Судьба

Проскурин Петр

Песня берез

 

 

1

У каждого человека, у каждого события есть особые рубежи в развитии и становлении; бывает так, что живет человек в душевном и физическом равновесии, молодо и полновесно себя чувствует, но вот случается даже мелочь порой, в сосуд падает последняя капля, и весь устойчивый, длившийся очень долго порядок нарушается; одни процессы, те, что до этого дремали и о которых вовсе не подозревали, активизируются, выходят на поверхность, и, наоборот, то, что было явным до последнего момента, главным, затихает и скрывается, и скоро никто уже не помнит о бурных силах, привлекавших когда-то внимание и восхищение; вдруг все видят, что вот этот определенный человек уже немолод и что все восхождение у него уже позади. Такие же моменты перехода, только в лучшую сторону, бывают в молодости, когда еще вчера нестройная, зыбкая девочка-подросток словно в один момент озаряется таинственно влекущим светом, и отныне у нее иное наполнение и устремление и иная сила действия на других. Есть такие переломные этапы и в народных движениях, в войнах и революциях, с той только разницей, что, переступив еще и еще один рубеж тягчайших испытаний и свалив с плеч очередную беду, народ молодеет в новом, необходимом для полнокровного развития порыве, и в нем хотя еще и продолжается, до полной завершенности, начатое прежде движение, уже появляется зародыш нового, слегка начинает просвечивать очередной поворот исторической судьбы, и чем жизнеспособнее народ, тем решительнее и быстрее свершаются подобные смены.

В знойный июль и еще более жаркий август 1943 года отгремело яростное ожесточение Курско-Орловской битвы, в ходе которой от невиданного по масштабам количества танков, сходившихся в массовых таранных схватках, казалось, пригибалась земля и от воздушных сражений рушилось само небо; изрядно поредевшее семейство Дерюгиных во главе с бабкой Авдотьей, ничуть, пожалуй, не изменившейся за войну, вернулось на старое, когда-то обжитое, а теперь разоренное подворье. Из всего села в триста с лишним дворов ничего не уцелело, лишь одиноко маячило несколько полуразваленных изб без верха, но Дерюгиным повезло, на их усадьбе недалеко от искалеченного сада была оборудована немцами отличная просторная землянка в пять накатов; на эту землянку много было убито лесу; бабка Авдотья, пригнувшись, ахнула, разглядывая толстенные дубовые бревна, положенные в перекрытие, затем от какого-то радостного и горького волнения заплакала и стала ругать немцев.

Первые дни после возвращения прошли в радостной суете; минеры все проверяли вокруг и очищали от мин, а по вечерам словно сами собой собирались вечеринки; появилась и гармошка, девки пели под нее и плясали с минерами, а потом уходили шептаться в темноту; Егор с Николаем тоже ходили на вечеринки; Егор был не по возрасту крупным в кости, по-мужски степенен, и, встречаясь с ним, девки постарше порой оглядывали его совершенно иными взглядами, чем раньше, и в шутку называли «женишком», и он, смущаясь от этого, старался поскорее скрыться. Николай же был тонок и худ; бабка Авдотья заметила, что после возвращения на родимое пожарище он все чаще и чаще станет и задумается, да и книжки немецкие, что собрал в землянке, все рассматривал и шевелил губами; и глаза в такие моменты были у него недетскими, по определению бабки Авдотьи, — нездешними. Каждый клочок, на котором было написано по-русски, Николай подбирал и прочитывал и потом складывал в большой деревянный ящик из-под снарядов; иногда он начинал все это перебирать и раскладывать по разным стопкам и все не по-детски хмурил свои светлые брови. Бабка Авдотья в меру сил старалась не упускать надолго внуков из виду, вокруг было разбросано множество всякого военного снаряжения, оружия и снарядов; Егор нашел на лугу немецкий карабин, запасся пятью цинковыми коробками патронов к нему и все мечтал сходить поохотиться на уток.

Николая же ребята постарше научили колоть с помощью тола дрова, и бабка Авдотья всякий раз после этого гонялась за ним с палкой, но потом и она привыкла, хотя и не переставала ворчать и жаловаться; но по ночам ей становилось и в самом деле тяжело, давила темнота; она гнала от себя мысль, что сына нет в живых, и начинала молиться; думала она и о старших внуках, Иване да Аленке, и о невестке, оторванной от семьи совсем уже недавно, два месяца назад, когда немцы насильно забрали здоровых баб рыть окопы, погнали куда-то на реку Днепр. Хотя в прежней жизни бывало всякое, и бабке Авдотье случалось иногда отвернуться в угол и утереть слезы холщевым грязным передником, но с войной старые мелочные обиды и попреки забылись, и вот сейчас, когда она осталась с двумя ребятами, ей казалось, что лучше Ефросиньи и человека в мире нет, и домовитая, перечисляла старуха, волнуясь, и попусту свары не затеет, а уж насчет детей и говорить нечего, и ухожены они у ней всегда, и в пригляде, а работница — на все Густищи славилась, вон, мол, у Захара Дерюгина баба так баба, ломит, как хорошая лошадь...

Хоть и коротки были летние ночи, но еще короче старушечий сон, о чем только не передумает после полуночи бабка Авдотья. И собственную молодость вспомнит, куце отгоревшую в незапамятных временах, пятнадцать еле-еле уровнялось, как батюшка выдал замуж за соседского парня двадцати трех лет, а уже на другой год родила первенца, да затем и повалило, не успеет один умереть, а новый уже в зыбке пищит. Из одиннадцати лишь Захар и остался чудом каким-то, и по знахарям ходила советоваться, и к доктору в город ездила с мужиком, ничего не помогало.

Бабка Авдотья лежит в темной землянке и слышит неподалеку сонное, тихое дыхание внуков, и это ее несколько успокаивает. В землянке и дух тяжелый давит, узкое окно, защищенное снаружи насыпью, еле угадывается; бабка Авдотья думает, что надо было бы срыть землю у окна, освободить его для света и воздуха, но решить что-либо окончательно не может, боится. Все бывает, и немцы, гляди, назад воротятся и бомбить зачнут, горе да нужда всех научили подальше глядеть. Впрочем, заглядывать совсем далеко, ну хоть бы в середину следующей зимы, бабка Авдотья страшится: чем кормить ребят, как зиму перебедовать? Она опять думает о невестке, ей кажется, что за дверью в выходе беспокоятся куры, уж как бы хорь не подкрался, волнуется она, и в одной рубашке идет посмотреть; петух и курица на месте, в клетушке, и бабка Авдотья, нащупывая ступеньки босой ногой, совсем выходит из землянки, открыв вторую дверь, зябко ежится, в мире стоит туман; видать, дождя долго не будет, решает бабка Авдотья, ступив несколько шагов в сторону и чувствуя ногами прохладную росу.

В небе уже прорезывается рассвет, на востоке, над далекими Слепнинскими лесами, заметно проступила серость; испугав бабку Авдотью, рядом закричал петух, да так красиво и протяжно, что в мире многое словно бы переменилось; не было слышно ни души, только голос птицы, от которого вся нечисть с лица земли уходит.

Перекрестившись, бабка Авдотья еще послушала, как тихонько шумят яблони, и вернулась в землянку, но уже больше не смогла уснуть и, едва стало светать, оделась и опять вышла. В ней словно проснулась старая крестьянская привычка вставать до свету и хлопотать по хозяйству, но сейчас не было ни коровы, ни овец, ни свиней, да и печь топить не надо, никакой печи просто не было, и бабка Авдотья неприкаянно ходила по саду, услышав со стороны усадьбы Володьки Рыжего какие-то металлические стуки, сходила посмотреть, что это он делает, поговорила с ним и, вернувшись, привычно обратилась мыслями ковнукам.

Братья, хотя и от разного семени, были удивительно схожи, и бабка Авдотья, иногда отдыхая от непрерывной хлопотни и заботы, засмотревшись на внуков, думала, что они как двояшки, до того у них иногда было одинаково серьезное выражение в лицах, а происходило оно от сведенных вместе и сросшихся на переносье, еще с рождения, у одного — пшеничных, у другого — темных бровей. Вот уж никак не думала бабка Авдотья, что притерпится к своей доле, к тому, что старшего внука Ивана угнали в Германию и он теперь не вернется, что надо доглядать за младшими, пока они вырастут, и руководить ими, и попробуй их накорми каждый день, дай им толк. И подумать-то некогда, парням отец нужен, мужик, тогда и пользу жди, а так хотя бы концы с концами свести. Время-то пролетит, не увидишь, туда-сюда, Егорушка, гляди, и женится, в службу возьмут, а вот Николай — не поймешь его.

День начался и покатился своим путем; внуки похлебали реденькой мучной болтушки и тотчас куда то скрылись, бабка Авдотья и не заметила. Примостившись у выхода из землянки, подслеповато щурясь и близко поднося шитье к глазам, она стала латать Егоровы штаны, с трудом протягивая через загрубевшую от грязи ткань толстую цыганскую иглу и прихватывая парусиновую латку через край. Да еще вот надо Егору сказать, сени над выходом из бунки-то сделать, думала она, Володька Рыжий вон уже кругом огородился, и от снегу хорошо, и теплу защита, меньше будет ветром выдувать. Это хорошо, хоть ребята дружные, все к себе, как кроты в нору, волокут. Надо вот еще топлива запасать, Егору сказать, Володька Рыжий коляску вон уже соорудил, вот бы обзавестись такой, и горя мало, хоть дров подвезти, хоть иное что. Вчера Володька Рыжий, видела, целых два бревна припер, вдвоем с Варечкой тянули — что твои кони. Надо Егору сказать, сходил бы поглядел, малый-то с головой, может, и сам бы что такое придумал.

Бабка Авдотья, как всякий живой человек, знала все на селе и помнила все с детского возраста, когда колхозов еще и в помине не было, а был барин Авдеев Федор Анисимович, она еще сама работала у него на поденке босоногой девчушкой, полола свеклу, и он приезжал с управляющим на поле в коляске. Она и Володьку Рыжего помнила еще мальцом, а затем и парнем, нахальным вырос, девкам проходу от него не было, а сам-то весь был рыжий, так и золотился. Почему-то она всегда недолюбливала его и теперь думала о нем нехорошо и с легкой завистью; говорили на селе, что он где-то наткнулся на немецкую сапожную мастерскую, брошенную в машине, набрал множество всякого сапожного товару — и головок, и подметок, и голенищ, и теперь ему век жить не прожить всего этого, а ведь на что ему столько, думала бабка Авдотья неодобрительно, ни детей, ни внуков, сам да Варечка, все только в свой рот. Вот еще ходят слухи, что власти скоро начнут отбирать все немецкое, так хоть бы и у него нашли да забрали, так разве у него отыщешь, небось в лесу где закопал.

Бабка Авдотья оторвала глаза от шитья, насторожилась, она уловила голос Николая и, не поднимаясь с места, стала вглядываться между яблонь, но Николай скоро сам выбежал из-за землянки, затеребил старуху за рукав кофты и возбужденно громко заговорил:

— Бабуш, бабуш, скорей! Меня послал Егорка, там картошечное поле нашли. Скорей мешок дай, народу набежало много! Скорей, бабуш, скорей!

— Да погоди ты, — сказала бабка Авдотья с досадой, и в то же время торопливо поднимаясь и охая. — Где же я тебе сейчас мешок возьму? Всего и есть два мешка, и те в деле, в одном тряпки, другой тоже разной всячиной набит.

— Скорей, бабуш, скорей, — закричал Николай, перебирая от нетерпения грязными ногами, и бабка Авдотья сама заторопилась, как-то враз захотелось ей отварить чугунок картошки, даже промеж грудей заныло от желания втянуть в себя свежий картофельный душок, да еще бы в горячее сальце обмакнуть, да в рот, обмакнуть, да в рот.

Она спустилась в землянку, вытряхнула из мешка в угол консервные банки, что нашел Егор в лесу; Николай тут же выхватил у нее из рук мешок и умчался, перемахивая через две-три ступеньки, а бабка Авдотья пошла посмотреть свое хозяйство: курицу с петухом, пока единственных на все село, старуха не без причины опасалась за их безопасность и сохранность и то и дело принималась манить их пронзительным и резким голосом, хорошо слышным на другом краю села. В кармане у нее всегда была горсть какого-нибудь корма, и потому и курица и петух привыкли к ее голосу и, заслышав его, опрометью бежали к землянке, по-змеиному вытягивая головы меж густых стеблей бурьяна. Бабка Авдотья приучила их кормиться с рук, и притом старалась побольше дать курице, а петуха отталкивала, называя его «турком» и «живоглотом». И хотя старуха по привычке много шумела и много выговаривала своему птичьему хозяйству, она любила курицу с петухом и в душе гордилась, что одна она на селе имеет кур, и бабы-соседи уже сколько раз заговаривали, что на весну, коль у бабки Авдотьи случатся цыплятки, так чтобы как-нибудь обзавестись парочкой на семя. Бабка Авдотья никому не отказывала в надежде, благо, курица стала нести яйца, уже с десяток набралось, и бабка Авдотья все собиралась сходить в город, продать на соль да на мыло, коль повезет. Да вот надо бы еще кирпича где нибудь накопать сотни две на печь, пора уже и печь ставить, а то не заметишь — и морозы прихватят, придется Володьку Рыжего просить, может, за шинель немецкую (ведь почти новое сукно) и возьмется. Бабка Авдотья уже несколько раз щупала и рассматривала эту предназначенную в уплату за печь шинель (жалко было) и думала, что если бы не нужно класть печь, из шинели можно бы сделать хорошую одежку Егору; Марьяна на том конце шьет, да и родня она им дальняя, по матери, дорого не стала бы ломить.

Убедившись в сохранности курицы с петухом, бабка Авдотья опять села чинить Егоркины штаны, затем тотчас принялась за другое дело: взяла старый, найденный на пепелище топор, кое-как насаженный Егоркой на топорище, и принялась рубить сохнущий бурьян в саду, связывать его в небольшие пучки, сносить их поближе к выходу из землянки и складывать в одну кучу, чтобы зимой удобнее было брать и жечь в печи. Какое-никакое — тоже топливо. Она связала более сотни пучков и с трудом распрямила ноющую спину, придерживаясь сзади за нее руками и чувствуя от этого облегчение; с тех пор как они вернулись в родные места, прошло уже больше двух недель, и привычная жизнь с ее заботами укрепила и ее самое, и внуков. Держась за поясницу, бабка Авдотья только на минуту подумала о себе и о старости, а там, зорко оглядывая сад и огород, стоявший в густом и ровном бурьяне, который к осени весь нужно будет обязательно повыдергать, а землю вскопать, бабка Авдотья уже намечала, что где весной она посадит, где лук, где морковку и бурак, а где разместятся огурцы и помидоры. А то можно и меру жита посеять, если бы удалось достать зерна на семя. Трудное дело, но все говорят, что семена дадут в помощь откуда-то с Урала и из Сибири, да ведь если все будет хорошо и немец назад не вернется, то земля сама по себе семена произведет, растут же разные травы и деревья, хотя их никто не сажал и не сеял; так вот отчего-то и на базаре неизвестно откуда появятся лоточки с семенами, и будут их продавать ложечками и поштучно, а то и по селу какая старуха пройдет, обвешанная узелками, и можно будет купить семена у нее. Семя, оно неизвестно откуда по земле переносится и куда девается, когда в нем нет надобности. Успокоившись таким образом насчет семян, бабка Авдотья вспомнила, что припрятала в укромном месте пять немецких лопаток, острых да удобных, с выточенными на диво черенками; надо их непременно перепрятать, сказала она себе, а то ведь и уволокут, теперь лопата любому нужна, а по весне ей и цены не будет. Она стала подыскивать, куда бы ей засунуть лопаты, чтобы они не портились от сырости да не ржавели, но в это время как раз и показался Егорка, который, тяжело перегнувшись, нес полмешка картошки на спине; Николай с раздувшейся от той же картошки пазухой, придерживая ее руками, неловко шел позади, и лицо у него было радостным и важным. Бабка Авдотья тотчас подумала, что обязательно надо отобрать с ведро мелочи на семя и зарыть ее поглубже, чтобы даже при нужде самой нельзя было достать. Она помогла Егорке опустить мешок на землю у входа в землянку и тотчас заглянула в него. Картошка была еще влажная, красноватая: Николай высыпал картошку из-за пазухи и из карманов на землю, и бабка Авдотья собрала ее в один мешок, затем подумала, высыпала на землю — посушить на солнышке. Егорушка и Николай прихватили опорожнившийся мешок и опять ушли, а бабка Авдотья принесла воды и решила немного сварить картошки, и когда Егор с Николаем вернулись, она стала кормить их. Картошка была недосоленная (соли у бабки Авдотьи оставалось всего с фунт, и она ее экономила), но братья ели дружно, жадно и весело. Бабка Авдотья выложила себе в миску из щербатого чугунка разварившиеся остатки и, вдыхая пахучий картофельный пар, тоже стала есть, она подобрала все до крошки и, вздохнув, сказала:

— Вы бы сходили-то к Володьке Рыжему, он себе там коляску какую наладил на двух колесах. Можно и дрова возить. Ты, Егорушка, может, и сумел бы такую, а Колька бы помог, а то как же без коляски-то? Без коляски никак нельзя, бревно какое приволочь и другое что. Картошка там еще есть на поле?

— Сегодня к вечеру уже не будет, — сказал Егор, поглядывая исподлобья и стараясь, чтобы бабка Авдотья поняла важность его слов. — Мы с Колькой сейчас опять пойдем.

— Я тоже с вами, — торопливо сказала бабка Авдотья, — чего же я буду сидеть. Хоть с пуд наберу, и то на неделю...

Она заторопилась, не стала мыть посуду, и они до вечера рылись на картофельном поле, перекапывая землю и подбирая редкие клубни, и им всем вместе удалось набрать почти мешок картошки.

На другой день Егор с Николаем ходили смотреть, как Володька Рыжий сделал коляску, и затем Егор с помощью Николая стал сооружать такую коляску себе. Подходящие колеса они отыскали на разрушенной, заросшей бурьяном бывшей МТС, оттуда же притащили ось, и на третий день коляска была готова, на ней можно было возить и тяжелые бревна и груз полегче, и братья тут же ее опробовали: притащили с усадьбы МТС сотни три кирпичей на печь, выломав их из фундамента разрушенного дома, а вечером, несмотря на усталость, Николай опять долго шелестел газетами трех-четырехлетней давности, перелистывал пособия по животноводству и учебник физики, он сидел, шевеля губами и старчески морща лоб. «Вот блаженненький», — молчаливо пожалела его бабка Авдотья; еще раньше Егор сделал из снарядной гильзы коптилку, а бензину братья достали два ведра из бака брошенного в лесу немецкого танка, и бабка Авдотья рассчитывала, что запаса этого горючего им на зиму хватит, потому-то, взглянув на чадящий каганец, в который для безопасности добавляли щепотку соли, она и на этот раз ничего не сказала, лишь по привычке подслеповато и недоуменно посмотрела на Николая и подумала, что надо бы ему побольше да посытнее еды.

Убравшись в своем немудреном хозяйстве, она остановилась посреди землянки, послушала, как ворочается и сопит, устраиваясь на ночь, Егор, опять жалеючи поглядела на взлохмаченную голову Николая, сосредоточенно впившегося в книжку, и вздохнула.

— Говорят, Володька Рыжий-то где-то на немецкую мастерскую наткнулся. Целую, говорят, машину сапожного товару захапал, перетащил на усадьбу, в разных местах и зарыл. Варечка, говорят, уже на базар в город бегает, по двести рублей за подметки дерет. Вроде Настька Плющихина видела.

Пока бабка Авдотья говорила, Егор затих, прислушиваясь и припоминая, что вчера вечером видел деда Рыжего, когда перепрятывал в другое место свой карабин; дед Рыжий пробирался куда-то с лопатой, и у Егора тотчас появилась мысль выследить его.

— Да еще кума Фетинья говорила надысь, будто скоро с обыском власти пойдут, военное добро искать. Приказ такой вроде есть, все трофейное власти сдать, — бабка Авдотья довольно уверенно выговорила непривычное слово «трофейное», хотя маленько замялась. — Да я ей говорю, у нас-то искать нечего, пусть у других холопов ищут. Вот бы Володьку Рыжего и потрясли, на кой ляд ему ворованного-то столько добра?

Так как ни один, ни второй внук не поддержали разговора, бабка Авдотья помолилась в угол, в котором она пристроила найденную полуобгорелую, с почти осыпавшимся лицом икону Толгской божьей матери, считавшуюся чудотворной, и тоже стала устраиваться на ночь, тяжело вздыхая; вскоре она затихла, и Егор легко соскользнул с нар в одних заплатанных холщовых подштанниках чуть ниже колен.

— Колька, а Колька, ты слышал, что бабушка говорила? — зашептал он, подойдя к брату. — Про деда-то Рыжего? Давай-ка подглядим за ним.

— А ты про что? — уставился на него Николай, размазывая с пальцев копоть, отчего-то очутившуюся на них, по лицу. — Это про деда Рыжего-то про подметки?

— Выследить бы, ты слышал, их двести рублей пара на базаре. Как раз бы на соль, да жита бы пудов шесть на зиму запасли.

— Чужое оно, Егорка, — возразил Николай, хмурясь, — я-то знаю, где у него один ящик закопан, — неожиданно добавил он, — у него на одной яблоньке яблоки еще висят с одного боку, так я как-то вечером залез...

— Ну, ну, да говори же, — затеребил его Егор, то и дело поддергивая от нетерпения подштанники, державшиеся на одной большой, когда-то белой, а теперь затертой до темного блеска пуговице, и Николай, покосившись в угол, где спала бабка Авдотья (ему в этот момент послышался оттуда шорох), понизил голос.

— Стал я шарить руками по ветвям, — сказал Николай, — так ничего не видно. Слышу, кашляет кто-то, ну я затаился. А потом деда Рыжего вижу, что-то он неприметно закапывает под той яблоней. Я с час сидел, комарье чуть не загрызло, бабка спрашивала еще, отчего под глазами распухло.

— Да ладно, распухло, ты лучше скажи, место запомнил?

— Там же, чуть сбоку от яблони, — сказал Николай, поглядывая на книжку.

— Пойдем, — решительно сказал Егор и стал натягивать штаны, прыгая на одной ноге. — Тшш, бабушку не разбуди.

— Подожди, Егорка, — слабо запротестовал Николай и повторил торопливым шепотом, что подметки-то чужое добро, раз их нашел дед Рыжий, но Егор не стал его слушать; он быстро одевался, и вскоре они вышли на улицу, поеживаясь от осенней прохлады и поджимая босые ноги; было уже часов одиннадцать; и только на другом конце села слышались голоса.

— Это минеры с девками хороводятся, — по-взрослому сказал Егор и зевнул. — Они в Слепню за восемь верст к ним ходят третий день, у нас-то мины очистили. У них Анюта Малкина за коновода, Митька-то партизан еще до войны по ней вздыхал. Он, как вернулся третьего дня, узнал-то про Анюту, грозился за минеров ей все ноги повыдергать и башку задом наперед возвернуть. У него, говорят, четыре ребра нету, совсем его от войны отпустили.

Егор принес лопату, затем, подумав, воткнул ее в землю, приказал Николаю подождать и исчез в темноте; вскоре он вернулся с немецким карабином за спиной и, довольный собою, сказал Николаю идти следом. Они двинулись через улицу к усадьбе Володьки Рыжего; по небу шли тучи, порою открывая звезды, со стороны глухой теперь усадьбы МТС доносилось утробное сычиное гуканье. Николая вскоре полностью захватило ночное дело, придуманное Егором, и когда они очутились в саду Володьки Рыжего, он провел Егора к крайней от горожи старой яблоне-лазовке и показал место; Егор снял с себя карабин, отдал его держать Николаю, а сам взялся за лопату и вскоре действительно наткнулся на что-то твердое.

— Есть! — приглушенным сипловатым от волнения шепотом сказал он. — Ящик, должно, тяжелый, черт... Ты смотри, смотри лучше, а то прихватит, он, знаешь, хитрый, дед-то Рыжий, хребет вмиг перешибет.

Николай, чтобы лучше видеть, отошел шагов на пять в сторону, поближе к землянке Володьки Рыжего, а для пущей безопасности присел; хорошо, что теперь собак ни у кого нет, подумал он, до боли в глазах всматриваясь в темноту; в одно время ему показалось, будто что-то большое и высокое движется к нему, и он с неприятным холодком отступил назад, выставив карабин перед собой, но высокая тень сразу исчезла, и он понял, что это ветка от дерева; он умел стрелять и даже как-то издалека попал в самую середину донышка консервной банки и, вспомнив об этом, сразу успокоился. Его позвал Егор; он наконец вывернул ящик из-под земли, и они сразу определили, что это ящик из-под немецких мин, с двумя ручками.

Они не заметили нависшей над ними бесшумно приблизившейся высокой тени и опомнились, только когда Володька Рыжий, сграбастав их обоих за шиворот, приподнял над землей, словно хотел стукнуть лбами; он увидел их перекошенные в страхе лица и, рассмотрев, поставил на землю.

— Вот оно что, — сказал он, не выпуская их из рук. — Соседи, значится, сыны Захаровы...

Он ловко сдернул у Николая карабин с плеча.

— А ну садитесь, — приказал он сурово и сам опустился на корточки перед ними, поставив карабин между ног; Николай видел темный, влажный блеск его глаз, слышал у себя на лице его шумное, еще неустоявшееся дыхание и ежился все больше.

— Мы не хотели, дедуш, — сказал он, торопясь, — ненароком получилось...

— Пусти нас, дедуш, — поддержал брата Егор. — Мы не виноваты, есть нечего совсем...

Зорко следя за братьями, Володька Рыжий хотел закурить, но, поопасавшись, что его пленники в это время зададут деру, лишь шумно поворочался; попадись в его руки не сыновья Захара, а кто-то другой, он бы долго не раздумывал, тут бы стащил с них штаны и, отломив от яблони подходящую ветку, совершил подобающее правосудие.

— Чертенята, — буркнул он угрюмо. — Можно было по-хорошему, по-соседски, прийти да сказать, так и так, мол, разве я пожалел бы для Захаровых сынов? Как же так?

— Дедушка...

— Ладно, — оборвал Володька Рыжий, внезапно решившись. — А ну берите ящик, волочите, да чтоб ни одна живая душа не знала. На твою пушку, Колька, гляди сам не поранься... нехорошая это штука. Надо бы забрать ее у вас, да ладно, придет время, сами бросите. А ну живо! Живо! — прикрикнул Володька Рыжий на оторопевших ребят. — И чтоб никому ни звука, чертенята. Ну, катитесь отседова поскорее, а то передумаю.

Он постоял, прислушиваясь, как улепетывают братья с тяжелым ящиком, и, сам дивясь своей щедрости, наконец-то свернул толстую самокрутку, закурил; братья тем временем, затащив добычу подальше в поле, отдышались и, убедившись, что все тихо, освободили защелки до отказа набитого ящика, откинули крышку. Это были действительно отличные, гладкие на ощупь, как кость, подметки к солдатским сапогам, уложенные плотными рядами, и ребята, волнуясь, потащили ящик дальше, в обход, и только когда зарыли его позади своей усадьбы в поле, да еще вдобавок натыкали на этом месте сухого бурьяну для приметы, успокоились.

— Теперь-то зима нам не страшна, — сказал Егор, — переживем. Тут их пар сто будет.

Он отнес и спрятал карабин, и они, далеко за полночь, прокрались в землянку; бабка Авдотья спала, тихонько, редко посапывая; Егор тут же заснул, а Николай еще долго ворочался, почему-то все время вспоминая холодную тяжесть карабина на спине, но в конце концов сон сморил и его, и он проснулся поздно, когда в землянке никого уже не было. Он еще полежал, блаженно щурясь и потягиваясь всем длинным и худым телом, но, услышав сквозь неплотно прикрытую дверь какие-то крики, вскочил, натянул на себя латаные-перелатаные и оттого неправдоподобно тяжелые штаны, набросил немецкий солдатский френч с укороченными и подшитыми рукавами и выскочил на улицу.

— Деда Рыжего кто-то обокрал, зараза, — весело ухмыляясь, сказал ему Егор, давно слушавший истошные крики на другой стороне улицы. — Там полсела собралось. Варечка орет. Наша бабка тоже пошла поглядеть. Ты послушай, вот орет, а, вот орет! И до чего же ей чужого добра жалко.

Николай ничего не сказал, взял ведро и пошел по воду, на этот раз ни Егор, ни бабка Авдотья не принесли воды, а Николаю хотелось пить.

Когда-то задолго до организации колхозов, когда и сам Володька Рыжий был дюжим двадцатипятилетним мужиком, по прозвищу Рыжий, потому что и тогда его лицо покрывала могучая ярко-рыжая молодая щетина и он соскабливал ее лишь дважды в месяц, он водил знакомство с кочевыми таборами цыган; в селе поговаривали потихоньку, что он помогает цыганам укрывать краденых лошадей и имеет от них немалый барыш. Слухи эти держались упорно и вскоре распространились далеко по окрестным селам. Рыжий Володька тогда только-только женился, взял соседскую девку-красавицу Прасковью, и вот тогда-то на него рухнул первый удар судьбы. Из соседнего села Столбы увели двух лошадей, и следы показывали вроде бы в направлении Густищ; подхватился Володька Рыжий, лишь когда огненные клубы уже ворвались в его избу; Параша завыла рядом дурным голосом, и пока Володька Рыжий соображал, что делать, метнулась в сени, в тот же момент ударил в открытую дверь огненный вихрь; рухнула в сенях крыша. И только жалкий, никогда не слыханный ранее вопль остался в памяти Володьки Рыжего, ударом ноги он проломил раму и метнулся в темноту, задыхаясь и ничего не видя, и тут бы был ему конец, не начни сбегаться к пожару люди; кто то из поджигателей, карауливших в темноте, сбил его с ног ударом кола и бросился бежать; Володьку так и нашли в саду с проломленным черепом, но был он медвежьего здоровья и силы и через несколько месяцев уже в отстроенную с помощью советских властей избу привел вторую жену, ту самую Черную Варечку, которой так боялись в Густищах: поговаривали, будто она из ведьмовского журавлихиного рода, и эта недобрая слава передавалась всей женской половине семьи из потомства в потомство. Да и впрямь после свадьбы словно подменили Володьку, стал он молчалив и с утра до темной ночи копался по хозяйству, а черноголовая (что уже было в диковинку в Густищах, в исконном русском селе, где люди все сплошь были белесы да светлоглазы), с сумеречными бездонными глазами Варечка на любом празднике выступала впереди мужа, и он, известный доселе бабник и балагур, глаз в сторону не мог скосить, глядел на свою Варечку, как на икону. И хоть оказалась она неродеха, любил он ее в молодые годы дико, что тоже было невиданным делом в Густищах, где жену в семью испокон веков брали прежде всего как работницу, и об этом тоже шептались бабы на селе, и мужики на сходках не упускали случая позубоскалить, хотя и не решались заходить слишком далеко. Володька Рыжий, кроме медвежьей силы, еще и тогда вспыхивал, как порох, хватался за что попало, топор так топор, подвернется нож — и нож пойдет в дело. На войну его не взяли, потому что после пролома черепа нападали на него время от времени какие-то столбняки; сам он говорил, что в это время застилает глаза чернота и во лбу начинается дикий вертеж, отчего нестерпимая боль доходит до самых пяток.

Не все на селе верили Володьке Рыжему и полагали, что это стараниями Варечки не попал он на службу, да и при немцах отсиделся в стороне из-за своей болячки, лишь на диво всему селу отпустил густую, окладистую, как у доброго досоветского батюшки, бороду, сразу превратив себя этим в почтенного старика, хотя и было ему всего лишь под пятьдесят. Бабы, оставшиеся одни, откровенно завидовали Варечке, но она при этом всегда насмешливо покачивала головой и тихим голосом удивлялась, до чего же люди недобрые стали, и всякий раз укоризненно спрашивала, какой же теперь из ее Володьки мужик? Был да весь вышел, говорила она, поджимая красивые злые губы и надвигая ниже на глаза платок. Где уж, говорила она, словно в чем виноватая, не до жиру теперь, быть бы живу, и то ладно, и то слава богу. И все понимали, что она изворачивается, боится за своего Володьку, сними с которого бороду, сошел бы он вполне не то какой-нибудь солдатке, но и девке, пересидевшей в напрасном ожидании все сроки. Боялась Варечка за своего Володьку, потому и звала его «дедом», рассказывая каждому встречному и поперечному о его болезнях да слабостях, но так как он был почти единственным стоящим мужиком на все село, да и мастером на все руки, то и пользовался беспрерывным спросом, особенно когда немцев отогнали и нужно было устраиваться на старых пепелищах, обзаводиться хоть каким-нибудь жильем на зиму, а плотницкий труд всегда был делом мужичьим, да так и осталось. Баба за войну наловчилась и косить, и пахать, и печь могла сложить, и крышу перекрыть под гребенку с глиной, а вот связать раму или дверь так и не осилила.

Растрепав черные с густым смоляным отливом волосы, в это утро кричала Варечка истошным безобразным криком, почти воем, металась по своему саду, собирая все больше и больше людей вокруг; Володька Рыжий то ходил за ней, уговаривая, затем плюнул и скрылся в землянке, но не выдержал и скоро вышел к людям.

— Владимир Парфеныч, а Владимир Парфеныч, — тут же протиснулась к нему Настасья Плющихина, у которой он обещал сегодня делать рамы и которая по этой причине была заинтересована в происходящем больше других. — Что за морока стряслась с твоей бабой? Чего она голосит-то, ай побил? — сверкнула она красивыми насмешливыми глазами, и Володька Рыжий, особенно отличавший Настасью, хмурясь, развел руками:

— Да, видать, хворь какая на нее нашла, видишь, носится как оглашенная. Кто вас, баб, поймет?

— Ой, брешешь, Парфеныч, — засмеялась Настасья, — что-то не то говоришь. Ты погляди, погляди на нее, ну точно стрекозел носится, прямо самолет, бабоньки.

Варечка, заметив, что муж вполне спокойно стоит в толпе насмешливых баб, да еще рядом с Настасьей, у которой он что-то подозрительно долго навешивает рамы, метнулась в землянку, тотчас выскочила оттуда с веревкой и, подбегая к мужу, сунула ему в руки: бабка Авдотья, стоявшая неподалеку, видела ее потемневшие огнем глаза.

— На, черт рыжий! — кричала Варечка. — На, иди удавись, чтобы тебя холера источила, чтоб тебе на том свете черт бороду выдрал. Иди, иди, удавись, раззява, моченьки у меня больше нету с тобой, неспособный!

Володька Рыжий с веселыми искорками в глазах шутя отталкивал ее от себя, а бабы вокруг весело и заразительно смеялись, и бабка Авдотья тоже залилась тоненьким смешком, придерживаясь за грудь; всеобщее веселье неудержимо охватывало собравшихся, и даже ничего не понимающие ребятишки хохотали со всеми. Но только вдруг Володька Рыжий неуловимым движением выхватил веревку из рук жены и тотчас полоснул, не жалея ее, по спине. Варечка взвизгнула, как-то боком подпрыгнула и бросилась прочь, подхватив спереди длинную юбку; в глазах у нее мелькнуло недоумение, а Володька Рыжий, догнав ее, теперь рубанул сложенной в крупные кольца веревкой уже пониже спины, Варечка от этого еще раз косо подпрыгнула.

— Я тебе дам, паскуда, — удавись, — кричал Володька Рыжий, опять настигая жену и прицеливаясь. — Я тебе удавлюсь, мать твою ведьму в три погибели!

— Ратуйте! — завизжала Варечка не своим голосом — Убивают! Ох, мамоньки мои, ой, ратуйте!

Почему-то никому не было жалко Варечки, но веревка у Володьки Рыжего распустилась, он наступил на один конец и ткнулся с размаху бородой и руками в землю, снова вскочил на ноги и, наладив веревку, увидел, что Варечка бежит уже далеко в поле.

— Чтоб тебя миной разорвало там, живоглотину! — пробормотал он, отряхиваясь от земли и искоса поглядывая на улицу, где продолжали оживленно веселиться бaбы; он еще раз обругал жену, потому что она его порядком разозлила, тем более ему и самому теперь было жалко подметок, хотя он и не подавал виду, да и сказать открыто об этом было нельзя, добро-то военное, а все трофейное приказывалось властям сдавать в сельсовет. Он вспомнил, что сегодня надо бы доделать рамы у Настасьи Плющихиной, и мысли о работе окончательно его успокоили; не обращая больше внимания на баб, все никак не желавших расходиться, он, собрав нужный инструмент, подвострил топор, и потихоньку его охватило какое-то блаженное, тихое состояние.

Листья на яблонях кое-где уже тронула желтизна, сказывалась близость сентября, и длиннохвостые ласточки, за неимением построек высидевшие птенцов неизвестно где, густо мельтешили в небе; Володька Рыжий думал, что вместо Игната Свиридова, крестного Захара Дерюгина, вернувшегося из партизан, председателем колхоза вполне бы могли выбрать и его, Владимира Григорьева, но обществу да властям не укажешь. Да оно так и лучше, думал он, в сторонке поспокойнее, тот же Игнат теперь не знает ни дня ни ночи, вчера вон, говорят, план на посев прислали, а копать надо лопатами, на трудоспособного по пять соток в день определили. А там, говорят, скоро двадцать коней в колхоз пригонят откуда-то с Азии, конюшню надо строить да сено хоть по заморозкам запасать... Вот тебе и председательская масленица, хочешь — вой на луну, хочешь — вешайся. Но зато немец теперь уже далеко, его, слышно, под Киев уже загнали, а живая кость мясом обрастает; с этой мыслью и со спокойным ощущением долгой и привычной работы Володька Рыжий пришел к землянке Настасьи Плющихиной и принялся за дело. Рамы и двери были почти готовы, нужно было лишь подогнать их окончательно да навесить, и пусть Настасья зимует на здоровье со своим мальцом; баба-то больно хороша и, несмотря на голодное время, ходит в теле; от таких мыслей Володька Рыжий отложил топор и решил перекурить. Одну раму он уже вставил в гнездо и теперь, сидя на толстом чурбаке, тщательно оглядывал ее, пытаясь отыскать какой-нибудь изъян, но все было хорошо, и Володька Рыжий вторично прощупал свою работу глазами. Он подумал о том, что теперь по всей земле, где недавно прошла война, стучат топоры и белеют новые рамы да двери; на тот год, гляди, и в Густищах начнут подыматься срубы; в газетах пишут о скором окончании войны, из госпиталей потихоньку возвращаются мужики, уволенные по чистой, гляди, и младенцы начнут появляться на свет божий; Володька Рыжий от своих мыслей заволновался и стал думать о жене и Настасье Плющихиной, сравнивая их, и пожалел себя; загублена жизнь с этой ведьмой, ни сласти от нее, ни приплоду. А человек без детей как муха и комар, дохнул мороз — и не стало ни его, ни памяти о нем; Володька Рыжий нашел старое худое ведро, разжег в нем огонь и, дождавшись, пока образуются уголья, раскалил в нем железный шкворень и прожег в дверном косяке, в намеченных местах, глубокие отверстия; крючья для дверных навесов были чересчур толсты и могли попортить косяк, а сверла пока не было, хотя оно в плотницком деле совершенно необходимо. Еще раз все разметив и обмерив, Володька Рыжий легко поднял тяжелую дверь, приладился и повесил ее на крючья; она не закрывалась, но это была небольшая неточность, и Володька Рыжий не стал больше снимать дверь, а подтесал ее верхний угол рубанком, и после этого дверь плотно вошла в гнездо. Работая, Володька Рыжий невольно все время думал о Настасье Плющихиной, и с ним происходило нечто непонятное; он словно помолодел, и в теле росло приятное напряжение; подходило время обеда, и Володька Рыжий заторопился, собрал инструмент и поставил его в землянку за дверь, чтобы кто случаем не позаимствовал. Он пришел домой, жены еще не было, и он сам, пошарив в чугунах и на полках, поел; он торопился, и с женой не хотелось встречаться, и нужно было успеть сделать еще одно дело; он нашел осколок зеркала, достал овечьи ножницы и бритву и в каком-то совершенно веселом настроении сначала срезал бороду, затем, густо намыливая щеки, побрился. И свое лицо после этого показалось чужим и непривычным, он несколько минут растерянно разглядывал себя, тер подбородок; он сразу превратился в нестарого еще, приятного мужика с веселыми глазами и огненной головой; в жестких и густых волосах у него не было ни сединки, и он, держа осколок зеркала перед собой, прошелся туда и обратно по землянке, даже слегка пританцовывая, и, оставив на столе все как было, словно чувствуя томительное освобождение от всей своей прежней опостылевшей жизни, выскочил на улицу. На выходе он столкнулся носом к носу с женой, и она, увидев его, оторопело отпрянула в сторону, он, весело подмигнув ей, прошел мимо; с самого начала, как только он по настоянию жены завел бороду, она тяготила его, но теперь немцев-то не будет больше и борода ни к чему, он еще успеет покрасоваться да повольничать, жизнь, она штука важная и назад ни к кому не вертается. Он ждал, что жена окликнет его, но она, потрясенная сверх всякой меры оголенным, молодым лицом мужа, молчала, и только когда он отошел далеко, спохватилась: «Сбесился совсем, старый черт!» — бросила она вдогонку и стала прибирать в землянке, иногда надолго останавливаясь и замирая столбом, пытаясь предугадать, какие еще несчастья и потрясения ждут ее впереди. Володька Рыжий тем временем, все в том же приятном возбуждении, принялся за дело. К двери над землянкой нужно было соорудить до зимы нечто вроде сеней, чтобы и снег не забивал выхода да чтобы и тепло напрасно не выдувалось ветром; Настасья договаривалась с ним об этом, и он обещал сделать чуть попозже, но теперь решил не откладывать, заготовил два столба, бревна для перекрытия, обтесал их, и когда спохватился, начало темнеть и Настасья вернулась с работы, ведя своего мальчонку за руку; Володька Рыжий повернулся к ней, она изумленно ахнула и засмеялась!

— Владимир Парфеныч! — сказала она, пытаясь деланным оживлением скрыть смущение. — Да тебя, как красну девку, хоть под венец станови! А бабы-то тоскуют, мужиков нету, да тебя за это самое под трибунал отдать!

Она подтолкнула еынишку к землянке, сказала: «Иди, иди, ложись, пострел», — и опять повернулась к Володьке Рыжему.

— Рамы и двери сделал, — сказал он, — можешь, Настасья, принимать работу. На совесть, хоть сто лет держать будут.

— Да я тебе верю, — Настасья повела глазами в сторону, словно хотела что-то добавить, и осеклась. — Сейчас я деньги вынесу, как уговаривались.

— Погодь, Настасья, — остановил ее Володька Рыжий, подходя. — Не надо мне, вон дитенок, пригодятся. — Он притронулся к ее руке, засмеялся. — Баба ты хорошая, я тебе так помогу.

— А Варечка твоя что тебе скажет? — спросила Настасья, все так же играя глазами. — Рад не будешь, Владимир Парфеныч.

— А чего ей лезть в наши расчеты? — Володька Рыжий слегка коснулся пальцами Настасьиной груди. — Послушай, Настасья... ты уж того, я к тебе попозднее заверну, разопьем бутылочку, я захвачу, а ты меня от тяжестей-то моих ослобони, я же еще мужик-то крепкий, а, слышишь? Слышишь, а? Меня вон все дедом величают, а ты погляди теперь, какой я дед? Мне и возрасту всего пять десятков. Это по мужичьему делу в самую спелость тело-то входит, а, Настасья?

— Да что ты, Владимир Пагфоныч, — она отстранилась, смеясь. — Ты не прими в злобу, лучше уж деньгами. Я три года как нераспочатая хожу. Было там, правда, одно споткновение, так то не в счет, серьезно там не было. Мужик вернется, а я как в глаза ему гляну? Ты уж меня не тревожь, баба, она на это дело хилая, гляди, в коленках-то и подломится, ты уж пожалей меня, Владимир Парфеныч, — говорила она, смеясь глазами и будто невзначай придвигаясь к нему грудью, и у Володьки Рыжего пошла голова кругом, но он больше не стронулся с места и в ответ на ее смех деланно хохотнул, твердо решив про себя наведаться к ней попозже; небось, душа-то человечья не каменная, греховная, думал он, и в этот же день поближе к полуночи опять пришел к землянке Настасьи Плющихиной с поллитровкой самогона в кармане. Но Настасья оказалась не одна, а с девкой-перестарком Анютой Малкиной; та до войны все перебирала женихов, да и осталась ни с чем, а была красоты редкостной и строгой. Настасья зазвала его в землянку, и хотя Володька Рыжий сразу понял что к чему и ругал про себя хитрую бабу самыми последними словами, он распил с ними самогонку, расслаб; сидел и слушал, как Анюта вполголоса, чтобы не разбудить мальца, играла песни, а затем разревелась, вздрагивая крутыми, спело налитыми, несмотря на нужду, плечами; утихомирившись, подняла голову, глянула мокрыми темными глазами.

— Дед, слышь, дед, — сказала она, — хочешь, выйдем с тобой, я согласная, а то удавлюсь, приду и повисну у тебя на яблоньке. Пойдем, старый черт, чего глядишь-то?

— Окстись! — испугался Володька Рыжий. — Ты что блекочешь по бабскому своему недоразумению? Тебе что, минеров мало? Вон Митька-партизан пришел, ты еще своего дождешься...

— Пойдем, дед, да я, хочешь, при ней, — кивнула она на хохочущую Настасью, — все сниму, ты погляди, какая я, ослепнешь! Что ж, всему этому и пропадать? Я ничего не хочу, ребенка мне надо, а то по ночам до синей тоски изнываю, всю подушку зубами порвала. Пойдем, дед! Я знаю, зачем ты пришел, не дело это. У Настасьи, может, мужик живой, а у меня никого, мои в могилах теперь по всему свету лежат, голубчики. А с Митькой у нас жизнь не выйдет, отворот от него у меня сызмальства, я уж и сама себя ломала, не могу, и все тут! Пойдем!

Глаза у нее горели бесовской решимостью, и Володька Рыжий, нащупав фуражку, нахлобучил ее на глаза торопливо, плюнул и, пригнувшись в дверях, выскочил из землянки в смущении. Анюта заливисто хохотала ему вслед, и он минуты три еще потоптался нерешительно, прислушиваясь, не скрипнет ли дверь, и только услышав новый взрыв хохота, плюнул еще раз, выбрался, крадучись, на улицу и пошел своей дорогой, проклиная подлое бабье племя; дул теплый ветер, и в небе, затянутом тучами, громоздилась тьма, и только в одном месте он заметил далеко в поле низкий, словно из-под земли, блуждающий огонек; Володька Рыжий постоял, дивясь этому явлению, и, когда, наконец, огонек померк и уже ничего не осталось вокруг, вышел на самую середину улицы и заторопился домой, словно к привычному прибежищу и спасению.

От сотен и сотен городов, от тысяч сел и деревень по сути остались одни названия; откатывающийся все дальше на запад фронт сметал их с лица земли, превращая в искореженные груды камня и железа, в спрессованные дождями пласты пепла, и обгоревшими свечами торчали колодезные дубовые рассохи. Бурьяны жадно захватывали одичавшую землю, бурьяны поднимались стеной на месте бывших построек и усадеб, но уже сразу, как чуть-чуть отдалялся фронт, среди хаоса и разрушения земли возникало вначале тихое, незаметное движение, извечные, связующие людей центры, нарушенные, а то и начисто разбитые войной, начинали мало-помалу оживать, излучать и распространять вокруг свою крепнущую день от дня силу и опять вступали в права законы и страсти человеческой жизни, разрубленные, разорванные войной нити начинали сращиваться и действовать; не прошло и трех недель после возвращения уцелевших густищинцев в свои родные места, еще не успели минеры хоть немного очистить землю от мин, разбросанных повсюду снарядов и прочего оружия, не успели еще расползтись и слиться с землей многочисленные трупы в бурьянах и зарослях — ветер то с одной, то с другой стороны наносил на село удушливые запахи гниения, — как девичьи песни по вечерам стали уже привычными и необходимыми. Два долгих года не слышно их было на селе, а теперь, едва скрывалось солнце, тотчас у полуразрушенной густищинской церкви собиралась молодежь, и Анюта Малкина, девичья заводила, начинала какую-нибудь песню про несчастную любовь; скоро появлялись и подросшие за войну ребята лет по шестнадцати-семнадцати, и среди них, бряцая орденами и медалями на гимнастерке, непременно и Митька-партизан, круглолицый, с толстыми губами парень, прославленный на всю Холмщину партизанский диверсант и разведчик; за его поимку гестаповцы сулили сначала пять, а потом и десять тысяч имперских марок, развешивали об этом листки по всей округе. Четыре майора, три полковника и генерал значились на Митькином счету, вот только до Федьки Макашина Митька так и не дотянулся, хотя дважды получал задание ликвидировать его; здесь уж нашла коса на камень, хитер оказался зверь, и Митька, вернувшись в Густищи из госпиталя по чистой после неудачной для себя последней диверсии, все поминал Макашина. До войны Митька был незаметным парнем, poс у бабки Илюты, не зная ни отца, ни матери, пропавших в одночасье во время налета на Густищи одной из лесных банд; вырос Митька и бесповоротно, насмерть прикипел сердцем к красавице Анюте Малкиной, девке гордой и недоступной, глядел на нее преданными собачьими глазами и сох; безответной оказалась его страсть, и даже два года партизанства ничего не изменили; Митьки заматерел, когда-то робкий, стеснительный паренек стал почти живой легендой, о нем писали газеты, с ним вели смертельную игру несколько крупных разведчиков гестапо. Митька завоевал любовь и славу в народе, и часто в селах и деревнях его оглушали такими небылицами, рассказывали о такой его красоте, силе и бесстрашии, что он, переодетый в какие-нибудь лохмотья и сам начинал верить, что и действительно существует какой-то другой Митька Волков, совершенно ему неизвестный, и даже начинал чувствовать невольную досаду и зависть к тому, второму своему "я", что жило в народе отдельно от него, настоящего, жило уже помимо его желания и воли и было обречено жить (Митька это смутно чувствовал), если бы даже его самого где-нибудь и прихватил насмерть немец. Все два года грел в себе Митька-партизан потаенную мысль о победоносной встрече с Анютой Малкиной, из-за которой, в немалой степени, и лишился либо свободы, либо жизни не один важнейший немецкий чин, но вот пришла та минута, и смятенно дрогнуло бесстрашное Митькино сердце; он сразу же понял, что ничего не изменилось, великой гордости была чертова девка, насмешливым взглядом скользнула по орденам на широкой Митькиной груди, да на том дело и кончилось. Любая бы невеста в Густищах зажмурившись пошла бы за Митькой хоть на край света, но Митьке нужна была лишь Анюта, на селе говорили, что присохла она к молодому сибиряку, командиру саперного взвода, перебравшегося недавно со своими саперами, после очистки густищинской земли от мин, в соседнее село Рогачи, и Анюта чуть ли не каждый день уводила густищинских девок туда на гулянки, а возвращались они под утро, с песнями и смехом.

Несколько дней Митька терпел и наконец не выдержал, решил раз и навсегда отвадить густищинских девок бегать по чужим, преподнести им боевой урок. В один момент у Митьки, привыкшего за годы партизанства хитроумно действовать в самых рискованных положениях, возник простой и вместе с тем удивительно точно рассчитанный на самый сильный психологический эффект план: он собрал восемь человек ребят по пятнадцати — шестнадцати лет, угостил их махоркой и в упор спросил, хотят ли они, чтобы чужие минеры попортили всех их невест. Уловив в молчании одобрение, он заявил, что открывать военные действия против собственной регулярной армии нельзя, и предложил предпринять карательную операцию против самих густищинских девок, и так как авторитет Митьки-партизана был беспрекословен, все его дальнейшие указания встречались с восторгом и потом выполнялись с безукоризненной военной точностью. Один из сыновей Микиты Бобка, товарищ угнанного в Германию Ивана Дерюгина, сбегал за Егором; цепкий глаз Митьки-партизана уже успел заметить в Егорке Дерюгине самостоятельность и решительность характера и в последний момент определил дело именно для него в своем плане; Егор, едва услышав, что его зовет Митька-партизан, тотчас, хотя уже собирался с Николаем ложиться спать, улизнул и от брата, и от бабки Авдотьи и вскоре сидел в кругу парней, выслушивая от Митьки-партизана подробные инструкции и горя желанием не осрамиться и доблестно выполнить порученное ему дело, хотя сердце и заходилось от холодка, когда он, под дружный хохот возбужденных, развеселившихся ребят, представлял себе, как он это будет делать.

Тиха и густа выдалась теплая августовская ночь; ребята во главе с Митькой-партизаном тайком двинулись огородами к одичавшей, заросшей трехметровыми бурьянами усадьбе МТС, через которую шла дорога в Рогачи и по которой густищинские девки уходили гулять с минерами. Время уже близилось к полуночи, и вот-вот должна была выкатиться луна; над широкими темными полями с востока начинало неуловимо пробиваться легкое, призрачное свечение; чем дальше отходили ребята от села, тем оживленнее и шумливее становились, и Митька-партизан, привыкший передвигаться ночами в полнейшей тишине, время от времени начинал их одергивать, но вскоре и он поддался общему возбуждению, и затем, когда, выбрав место у дороги, где нужно было перехватить девок, все уселись в кружок, Митька-партизан стал рассказывать, как брал он во главе спецгруппы почти в самом Холмске немецкого генерала и как потом, в момент отправки генерала в Москву, тот захотел увидеть его, Митьку, и сказал, что такой отважный воин достоин самой высокой награды.

Рассказывая, Митька-партизан пытался изобразить генерала, изо всех сил надувал щеки и трудно пыхтел, и Егор, примостившись рядом, звонко хохотал. Луна уже вышла, покой земли словно бы еще больше усилился от ее рассеянного свечения, затопившего поля, и только один раз где-то далеко стороной прошли волной самолеты, прошли на запад, туда, где еще продолжалась война. Все долго прислушивались к замирающему большому гулу и некоторое время сидели притихшие и молчаливые, но едва стала слышна вдалеке песня, ребят вновь охватило веселье и возбуждение.

— Ну, Егорка, — напомнил в последний раз Митька-партизан, — гляди. Давай дуй вперед по дороге метров за триста, притаись обочь в бурьяне. А как только они пройдут, ты на дорогу ложись. Да побольнее плетью-то хлещись, как только они назад побегут, нечего их, кобыл, жалеть. У них ноги-то голые, так ты по ногам ладься, по ляжкам, по ляжкам, а сам урчи по-медвежьи.

— Да я все понял, Мить, я им задам, не бойся, — заверял Егор, полный решимости послужить мужскому братству, к которому его безоговорочно приобщали предстоящим делом, и вскоре отделился от остальных и двинулся вперед по дороге, волоча за собой длиннющую плеть.

А через полчаса перед толпой густищинских девок человек из двадцати, еще продолжавших петь про скакавшего через долины и другие луганские края казака и еще двигавшихся вперед, из густых бурьянов поднялся ряд смутно белезших, совершенно голых людей, с обмотанными травой и оттого огромными бесформенными головами и с раскинутыми в стороны руками, и в пронзительном лунном свете медленно двинулся вперед. Песня, неуверенно дрогнув, оборвалась, толпа девок невольно стала грудиться теснее. Во всем мире установилась тишина, и потерявшие способность шевельнуться девки ждали; теперь уже было хорошо заметно, что к ним приближались мужики во всей своей бесстыдной первозданной наготе, двигались они по-прежнему медленно, словно во сне, и лунный свет играл на их стройных, упругих телах, еще не приобретших зрелой мужской заматерелости, и только руки, раскинутые в стороны, и косматые головы с неразборчивыми, скрытыми под пучками травы лицами были страшны, и какое-то одно и то же чувство смертельного и сладкого ужаса еще раз поразило толпу. Анюта Малкина, стоявшая впереди и бывшая повыше других, никак не могла унять трясущихся губ и отчетливо слышала частый стук собственных зубов.

— Девоньки, да это же мертвяки, — смогла наконец трудно выдохнуть она из себя, и тотчас разнесся над серебрившимися густыми бурьянами, над искалеченными и по-прежнему живыми садами, над безмолвным пространством вокруг, залитым все тем же серебристым и мягким сиянием, пронзительный, рвущийся визг; и тотчас всю толпу словно разметала какая-то сила изнутри, в одно мгновение она рассыпалась во все стороны, ломая бурьян. Забыв обо всем на свете, девки бежали кто куда, ничего не видя перед собой, стараясь единственно не попасть в раскинутые руки, число которых словно неизмеримо возросло; некоторые рванулись по дороге назад, и через несколько минут в небо взлетел новый всплеск неимоверного визга и крика, свидетельствующий, что и Егорка Дерюгин внес в общую сумятицу свою, определенную ему долю, и вскоре все рассыпалось совершенно. Девки разбежались, ребята стали возвращаться к спрятанной в одной из канав одежде, одевались, закуривали и, давясь приглушенным смехом, наперебой делились друг с другом впечатлениями, и только Митьки-партизана все не было. С самого начала наметив Анюту Малкину, он уже не выпускал ее из виду ни на минуту, и когда она кинулась бежать, бросился следом. Анюта неслась по бурьянам стрелой, и Митька видел одну ее мотавшуюся голову; в какой-то момент он еще помнил, что бежит голый, но вскоре забыл об этом совершенно, веселая ярость погони, прыгавшая в небе луна захватили его, и он решил во что бы то ни стало догнать Анюту. Он не знал, что он будет делать с нею, и когда она, выскочив из бурьяна на открытое место, запнулась и свалилась, он, не удержавшись, не успев перескочить через нее, шлепнулся рядом и тотчас, по привычке и боевому опыту многочисленных своих ночных партизанских вылазок и стычек с немцами, оказался, сам того не желая, сверху и крепко притиснул ее к земле; и уже только потом почувствовал всем телом испуганную, жаркую дрожь тела под собой и увидел белое лицо Анюты с крепко зажмуренными глазами, сам испугался, хотел вскочить и нырнуть в бурьян, но слишком дорога была добыча, и он не смог, это было выше всей его храбрости и решительности, и он, прижавшись к Анюте еще теснее, молча и зло стал целовать ее в губы, и тогда она слегка приоткрыла глаза, и некоторое время они в немом изумлении смотрели друг на друга.

— Митька, это же ты, паразит, — смогла наконец прошептать Анюта.

— Угадала, — хрипло отозвался Митька — Бегай не бегай, все одно моя будешь. Не могу я без тебя, что хочешь делай. Убить могу, мне теперь все одно, другому я тебя не отдам, так и знай. Довела ты меня до высшей точки, больше некуда.

В ответ на бессвязный и горячий Митькин шепоток, в жуткой и сладкой своей откровенности проникавший к самому сердцу, Анюта подняла обомлевшие руки, чтобы оттолкнуть его, но вместо этого руки сами собой обвились вокруг его литой шеи и потянули его голову к себе, и это новое потрясение едва не оборвало в самый неподходящий момент славную жизнь Митьки-партизана: Анюта почувствовала, как в мучительной судороге зашлось его тело, и сама, неловко отрывая голову от земли, стала целовать его.

— Ах ты паразит! — говорила она в полузабытьи. — Давно бы так... а то все издаля да издаля... думала, уж и подойти не насмелишься... мне вот такой-то черт и нужен... Да ты погоди, куда ж ты, — останавливала она, когда он хотел лечь рядом, — колючки кругом, ты же, паразит, голый весь, напорешься.

И опять в небе неровно плыла луна, и настороженно затаившиеся бурьяны подступали бездонными провалами, и опять тихий, заглушённый шепот.

— Ну, паразит, ну, паразит, — все изумлялась Анюта, покорная и тихая. — А свадьба как же, а, Мить?

— Завтра, и ни днем позже, уж я тебя, любушку, не оставлю без собственного глазу и на минуту...

На рассвете поднятая по тревоге рота минеров в соседнем селе Рогачи несколько раз прочесала бурьяны на усадьбе Густищинской МТС; подбирая кое-где потерянные в переполохе девичьи платки да туфли, солдаты сердито поругивались от бесполезной траты времени; правда, в самой сумеречности раздолий вымахавшего больше сажени репейника нашли несколько разложившихся трупов и тут же наскоро прикопали их. Молодой, недавно из училища, лейтенант с бодрыми песнями увел роту назад в Рогачи, доложил по начальству, что никаких бандитов не обнаружено и что, вероятно, местные девушки были перепуганы собственной разыгравшейся фантазией, но в Густищах и в селах вокруг уже точно знали, что произошло в эту августовскую ночь, и бабы, сходясь у полуразрушенных еще колодцев, с легкой завистью сообщали друг другу, что наконец-то Митька-партизан объездил ту самую Анюту Малкину, что еще и до войны воротила нос от парней, все сама на себя не могла налюбоваться. Народная молва была целиком на стороне Митьки-партизана, и даже бабка Авдотья, хотевшая отстегать Егора веником за участие в непотребном действе, услышав о Митьке, отступилась, лишь с неделю потом все ворчала на Егора, говорила, что он мал еще в такие дела встревать, на то каждому свой срок даден.

 

3

По воскресеньям Егор ходил в город и украдкой приторговывал подметками, брал с собой две-три пары и всякий раз возвращался с солью и спичками, приносил несколько стаканов пшена или крахмалу, а как-то принес Николаю почти новенькую телогрейку. С первого октября и Николай и Егор должны были пойти в школу, в третий класс; все мало-мальски способные мужики в селе работали на строительстве школьного здания в два классных помещения; решили построить обыкновенную избу на две половины через коридор; занятия должны были вестись в две смены, и в устройстве школы принимало участие все село. Бабы на болотах нажали тростнику на крышу, повязали в маленькие снопы и на себе перенесли к школе; несколько стариков, знавших плотничье дело, сработали парты, столы, классные доски; ими руководил демобилизованный из армии учитель без ноги, Петр Еремеевич, присланный директором Густищинской школы из района; хотя его покалечило несколько месяцев назад, он все еще не привык к протезу, и по ночам, во сне, стиснув зубы, часто мычал от боли в несуществующей ноге, у него болело в щиколотке, и пальцы сводило, особенно большой, и он часто от этой боли начинал во сне шевелить пальцами, которых не было вот уже полгода, и просыпался; пальцы продолжали болеть, и он невольно тянулся к ним и встречал пустоту; и это всякий раз его пугало.

Петр Еремеевич размечал со стариками плотниками, какой высоты должны быть парты, уговаривал женщин подружнее обмазывать стены, засыпать пол, знакомился со своими будущими учениками, добывал тетради и учебники, для чего ему пришлось несколько раз ездить не только в район, но и в область, но тетрадей он так и не достал и начал где попало собирать бумагу, на которой можно было писать, и ему удалось кое-что наскрести.

Учителя уважали в Густищах, с ним почтительно здоровались и стар и млад, бабы зазывали его позавтракать или поужинать чем бог послал.

В последнее воскресенье сентября Егор возвращался с базара ближе к вечеру; ему удалось на этот раз купить десять фунтов муки по заказу бабки Авдотьи, брусок тяжелого самодельного мыла, да еще у какого-то солдата за сто рублей немецкую зажигалку; это была излишняя, ненужная трата, но он не мог устоять перед блестящей безделицей в форме пистолета и теперь время от времени вынимал ее из кармана и любовался, поворачивая во все стороны.

Солнце низилось, на небо к вечеру начинало натягивать с запада тучи; несколько раз Егора обгоняли повозки, но все они были перегружены, и он даже не стал проситься подъехать, шел в стороне тропкой и думал, что его давно ждут, и эта мысль скрашивала дорогу. Поднявшись на холм перед самым селом, где до войны стоял ветряк, а теперь лежали лишь одни растрескавшиеся в огне жернова, он решил посидеть; ноги гудели, и он, положив мешок с покупками, лег на жернов и стал смотреть в небо, затем закрыл глаза фуражкой. Нагретый за день на солнце камень еще не остыл, и лежать на нем было приятно; Егор подумал, что бабка обрадуется муке и опять станет добиваться, откуда у него такие деньги; нужно было придумать что-нибудь заранее, а может, пора и рассказать все как есть, поахает и перестанет, дед Рыжий сам распорядился, а Варечка, что ж, подметки не ее, а немецкие, а раз немецкие, значит, и говорить нечего, не умирать же им теперь с голоду на своей земле. Вот стемнеет немного, и можно идти, думал Егор, лучше от чужих глаз подальше, меньше разговоров будет на селе, а то на днях Варечка что-то подозрительно долго торчала у них в землянке и все по сторонам шныряла глазами, пришла вроде лопаты лишней спросить, а сама все про нужду плакалась, сокрушалась, чем это бабка Авдотья двух таких ребят кормит: от государства только и дадено было по пуду пшеницы на трудоспособного да по десять килограммов на детей и стариков, а на этом долго не продержишься без молока и мяса.

Затем Егор вспомнил про ночную потеху с девками, посмеялся, представив, как они визжали и прыгали от его плети, вздохнул и сел, глядя на раскинувшееся перед ним село. Нужно бы начинать дрова запасать на зиму, подумал он, а то скоро дожди, пропадешь, с завтрашнего дня надо с Колькой на коляске хоть по разу в день за дровами ездить, возить понемногу сушняк; и там, где был в войну немецкий мост через речку, тоже можно много подобрать, когда мост взрывали, бревна, доски по всему берегу разлетались. В прошлый раз они притащили с Колькой пять добрых плах; правда, их на дрова жалко пускать, на избу пойдут.

Хотелось есть, и Егор решил идти домой, не ожидая захода солнца; кому какое дело, что он несет и откуда. Он вскинул мешочек на лямках за спину и зашагал вниз с холма; на улице ему встретилось всего два или три человека, и он, стараясь не смотреть в сторону усадьбы деда Рыжего, подошел к своей землянке, устало скинул с себя груз, Потер плечи и сел на чурбак; ни бабки Авдотьи, ни Кольки не было видно, и он решил покурить, достал из кармана остатки газеты, махорки, свернул цигарку и, наслаждаясь щелкнул зажигалкой. От первой же затяжки во рту стало горько и яблони перед глазами пошли верхушками чуть вскось; он шевельнулся и остался сидеть, чувствуя легкую неосознанную обиду на бабку и брата: пришел, и никого нет, никто не встретил, не порадовался его удаче. Он сидел спиной к улице и, услышав чьи-то шаги сзади, не повернул головы; кто-то не дошел до него и остановился, и он не выдержал.

— Ты, Колька? — спросил он, быстро оглядываясь, и в следующую секунду вскочил, выронив цигарку, сразу сильно бледнея и еще никак не в силах согнать с лица жалкую, изумленную улыбку; он хотел броситься вперед и не смог, ноги прилипли к земле; перед ним стояла мать, худая, высокая, с острыми костлявыми плечами, бессильно уронив жилистые длинные руки; у ног ее лежал какой-то узел.

— Мамка, — прошептал Егор недоверчиво и, срываясь на крик, рванулся вперед и припал к ней, пряча лицо у нее на груди; он чувствовал ее руки у себя на голове и, не стыдясь слез, поднял голову и увидел сквозь какой-то движущийся туман ее счастливые глаза.

— Егорушка, господи, Егорушка, — сказала Ефросинья пересохшим, хриплым голосом, — ты знаешь, я уж и добраться не думала, из последних сил шла сегодня, во рту ни крошки не случилось... ты помоги мне куда-нибудь сесть, — попросила она, не отпуская его головы и жадно вороша его волосы. — Господи, вырос-то как, вытянулся, и яблоньки-то целые... и плетень...

— Целые, мам, целые, — поддерживая за руку, Егор подвел ее к выходу из землянки и помог сесть на чурбан, на котором только что сидел; она сморщилась, с трудом вытянула ноги; Егор метнулся в землянку, на ходу вытирая глаза, выскочил оттуда с куском хлеба и холодной вареной картошкой, которую, видно, оставили ему, и положил все это матери на колени. Она взяла хлеб, поднесла ближе к глазам, рассматривая и силясь отодвинуть ту темноту, что уже подступила к ее глазам мерцающим слабым кружением, и закрыла глаза: в ее руках был хлеб, настоящий пахучий хлеб, полученный из рук сына, и она сидела на своей земле; а где же Колька, свекровь, подумала она, но спросить не хватило сил. С трудом, вслепую отломив кусочек хлеба, она положила его в рот и стала жевать; Егор со смутным страхом, не отрываясь, смотрел на нее; она жевала без конца, с закрытыми глазами и все жалела проглотить; во рту был еще вкус хлеба, самого настоящего ржаного хлеба; до самого этого момента она не верила, что дойдет, что дошла, и даже сначала, увидев Егора, она не верила; и только этот вкус хлеба во рту что-то окончательно сдвинул в ней.

— Ешь, мам, ешь, — услышала она откуда-то издалека голос Егора. — У нас есть, теперь-то на своей земле не пропадем. Я вон в городе муки добыл немного...

— Принеси мне воды, сынок, — попросила она. — Ты не гляди на меня сейчас, я отойду, вот посижу немного и отойду.

Егор схватил ведро, вылил из него остатки степлившейся воды и бросился к колодцу; возвратившись бегом, подал матери, от волнения расплескивая чистую холодную воду из солдатской кружки, и Ефросинья осторожно стала пить сводящую зубы воду небольшими глотками, словно горячий чай, выпила половину, оторвалась и посмотрела на Егора. Она давно думала о Николае и свекрови, но спросить не решалась, удерживал застарелый, больной страх, и она, после бесконечной дороги, бессознательно стремилась продлить время блаженного отдыха; увидев перед собой Николая, затем узкое, истовое лицо свекрови, она уже окончательно не смогла подняться с места; ноги отекли и болели, и она осталась сидеть, протягивая руки к Николаю, и тот, медленно подойдя к ней, смущенно нагнулся, и когда она поцеловала его, ощупывая худее мальчишеские плечи задрожавшими пальцами, он неловко отодвинулся от нее и отвернулся, хмуро уставясь в землю. Бабка Авдотья подтолкнула его в плечо, ругнула беззлобно, говоря, что от родной матери нечего отворачиваться, нечего стыдиться, и тут же сама села рядом с Ефросиньей, поцеловала невестку трижды и решила от неожиданной радости как следует поголосить; у ребят нашлась мать, и не надо ей, старой, теперь бояться смерти, без глаза не останутся.

— Да ты поешь, поешь, — говорила она торопливо, то и дело меняясь от разноречивых чувств лицом. — Сейчас я только отдышусь, сварю чего-нибудь... Егорка, а ну давай дров посуше разживись, мы сейчас на улице и запалим. Ты пока подюбай, подюбай хлебушка, помягче пожуй... Ох, господи, знать, дошла до тебя молитва моя сиротинская!

Подняв глаза к нему, бабка Авдотья перекрестилась, ловко ударилась на колени и так же ловко и привычно положила несколько земных поклонов, непрерывно шепча сухими губами благодарственную молитву; украдкой поглядывая на мать, молчаливо и медленно евшую хлеб, Николай боком отошел вслед за Егором, стал помогать ему искать сухие дрова; весть о том, что Ефросинья Дерюгина вернулась, уже каким-то образом распространилась по селу, и к землянке на усадьбе Дерюгиных сходились односельчане.

Первой пришла Варечка Володьки Рыжего, трижды крест-накрест расцеловалась с Ефросиньей, шумно, в голос всплакнула и не успела успокоиться, как показалась Нюрка Куделина и, поцеловавшись с Ефросиньей, тоже стала плакать; пришли бабы Юрки Левши да Микиты Бобка, соседка Лукерья, вслед за нею показался и дед Макар с высокой темной палкой; обутый в новые лапти, он подошел, раздвигая концом поднятой прямиком палки баб, и когда Ефросинья хотела встать ему навстречу, он остановил ее.

— Сиди, сиди, Фрося, — приказал он. — Ты небось находилась, теперь и посидеть не грех. Значит, вернулась, говоришь? — спросил он, останавливаясь и складывая руки на конце палки, и на них вдобавок водрузил лохматый подбородок.

— Вернулась, дедушка Макар, — сказала Ефросинья.

— Ну это хорошо, что вернулась. — Дед Макар неловко качнулся в сторону полуразбитой, зиявшей рваными пробоинами церкви и несколько раз перекрестился. — Сегодня, Ефросинья, воскресенье, день такой. Земля с рук человечьих родить начинает. Гляди, даст бог, остальные вернутся. Слышно, наши из солдат, что в годах, отпущены по домам.

Ефросинья молча кивнула, соглашаясь; ей было радостно, что пришло столько людей, но больше всего ей хотелось остаться одной или хотя бы в своей семье; она невпопад отвечала на вопросы, все следила за Николаем и Егором, разжигавшими в стороне от землянки огонь на привычном, уже выгоревшем месте; по ее мнению, Николай перерос Егорку, хотя был Егор плотнее, коренастее и сильнее; с крепкими ровными плечами и сосредоточенным выражением лица, он напоминал небольшого мужичка, и Николай, видимо, беспрекословно ему подчинялся. Ефросинья вспомнила, как шла из последних сил и, присаживаясь где-нибудь отдохнуть, не знала, сможет ли подняться, и вот теперь, после того как она напилась и съела немного хлеба, она чувствовала, что не удержится, так вот сидя и заснет; она уже несколько раз бессильно роняла голову, и все, заметив это, стали наперебой уговаривать ее идти спать. С трудом, при помощи бабки Авдотьи, она поднялась и, провожаемая взглядами, спустилась в землянку и, едва коснувшись подушки, заснула, и бабка Авдотья, укрыв ее немецкой шинелью, вернулась на улицу. Над огоньком в чугуне варилась картошка; начинало смеркаться, первый сумрак тронул пространства над яблонями с редевшей уже листвой. Никто не расходился, и дед Макар, сидя на бревнышке и прислушиваясь к оживленному разговору баб, обсуждавших происшедшее, слабо пытался бороться с дремой; обычно в это время он уже спал. Несколько поколений сменилось в Густищах у него на глазах, и он все хорошо помнил. Теперь, когда краски начинали сливаться в одно серое и голоса отдаляться, все перед ним смешалось, и он, с легким кружением в голове, словно плыл назад в мутном и широком потоке из сходок и свадеб, из тяжкой мужицкой вражды и работы; у негo на глазах дети становились взрослыми и умирали; земля дала, земля и взяла, говаривал он в таких случаях, провожая покойного в широкие ворота церкви, к тусклым погребальным ризам батюшки Исидора, исчезнувшего из села еще лет десять назад; а то россыпь стремительных, облитых сиянием самолетов, появлялась над ним, и он, как тогда, в сорок первом, твердо расставив ноги, вспоминая слова Священного писания о железных птицах, тянул им навстречу бороду.

В свои девяносто лет он давно уразумел главную мудрость в жизни: все, что появляется, обязательно так же и уходит в свое время; человек, зверь, трава, машина подчинялись этому непреложному праву земли, и потому он больше ничего не боялся, для него словно уже не было своих и чужих, и он, неосознанно отыскивая подтверждение закону, по которому и обречен в свое время уйти с этого света, пытался толковать и с немецкими солдатами, весело хохотавшими над могучим почти столетним дедом, и с Федькой Макашиным, когда тот остановился на ночь у них в избе; все помнил дед Макар, но память его была, как дремучее поле, на котором свежее семя, прорастая, оставляло свой стебель рядом с отцовским и дедовским, и все было равно, и все одинаково сохранялось.

— Вавилон, Вавилон, — пробормотал в ответ на свои мысли дед Макар, — Вавилоном земля взялась.

Он встал и прошел, высокий и костлявый, среди расступившихся баб, перебивая их разговор.

— Господи, господи, — с невольным уважением сказала ему вслед Варечка, — вот, бабоньки, живет-то! Как вышла замуж за своего рыжего черта, так и помню его с бородой.

— Пущай живет на здоровье, — с веской горделивостью в голосе сказала вслед свекру Лукерья. — Свое, без займа у тебя, заживает. Хоть кому такую старость, все сам за собой, никому не в тягость. Пора расходиться, бабы, что-то холодать зачало.

 

4

Открыв на другой день глаза еще до свету, Ефросинья сразу словно опустилась на дно старой, хорошо привычной жизни, и она захватила ее с головой. Присмотревшись к растущим сыновьям, прикинув, что можно выгадать из своего немудрящего хозяйства, она первым делом сшила из немецких шинелей по паре штанов Егору и Николаю к школе, а из суконного одеяла ухитрилась скроить две телогрейки; когда Егор рассказал ей о подметках, она промолчала, лишь слегка свела брови; это было под вечер, только что прошел холодный дождь и к ногам липла тяжелая грязь, на улицу лишний раз не хотелось выйти; впервые во всю силу заявила о себе осень, и хотя жизнь, казалось, стояла на одном месте, каждый день приносил что-нибудь новое. С первого октября ребята стали ходить в школу; бабы выходили копать землю, затем, повесив мешки с мерой жита на шею, тяжело шли по размякшей земле в косой ряд и горстями разбрасывали зерно (семена были присланы откуда-то из-за Волги); потихоньку и почта стала налаживаться, то в одну, то в другую семью приходило солдатское письмецо, и его а несколько дней зачитывали до дыр, потому что просили почитать письмо снова и снова со своего села; бередила баб надежда: раз Микита Бобок или Юрка Левша живы оказались, отчего бы и моему не объявиться со временем?

Ефросинья, пока ноги не отошли и опухлость в них не пропала, на улицу показывалась редко; сидела и, все прикидывая и взвешивая, шила и перешивала, готовясь к зиме; ребята таскали дрова из лесу после школы, носили воду, бабка Авдотья распоряжалась, как и встарь, варевом. Несколько раз Ефросинья пыталась начать хлопотать по хозяйству, хотела взяться за бурьян на усадьбе, но, выдернув несколько тугих толстых стеблей репейника, едва разогнулась, чувствуя тяжесть и немощь в теле; голова у нее пошла кругом, и она испуганно присела. Бабка Авдотья увела ее в землянку, сердито приговаривая, что не ко времени спешить — только нечистого смешить, и Ефросинья подчинялась ей с покорной благодарностью в душе. Вскоре пришло письмо от Аленки; шустрая густищинская почтариха, Аленкина подружка Олька, старшая дочь Микиты Бобка, стала кричать об этом чуть ли не с полпути до усадьбы Дерюгиных, и к тому времени, когда Ефросинья взяла в руки тощий треугольник из тетрадного листка в линейку, почти все село знало о письме; Олька, переступая заляпанными грязью кирзовыми сапогами, возбужденно моргала круглыми глазами и, поддерживая за веревку холщевую сумку, из которой торчали края газет, издали шибко мотала поднятой рукой.

— Гляжу, теть Фрось, а это от Аленки, — частила она, с нетерпением дожидаясь, когда же Ефросинья развернет письмо. — Хотела сама глянуть, думаю, надо к тетке Фросе бежать, ей-то радость, ей-то радость! Гляжу, аж в виски стукнуло. От Аленки, гляжу.

Ефросинья, уже слышавшая о дочери от теперешнего председателя колхоза Игната Кузьмича, чувствовала саднившее сердце, словно кто неровный камушек подложил под него. За войну она сама убедилась, как просторен мир для доброго дела и как тесен он во зле, и теперь, хотя совсем не умела читать, боялась развернуть письмо с остренькими на три стороны уголками и бледной печаткой; все могло быть там, внутри, и нужно было отдышаться и приготовиться. Подошла бабка Авдотья с тряпкой в руке, села напротив, не сводя с письма темных глаз; Аленка была ее любимицей, и старуха сразу вспомнила, как суматошно собирала ее ночью, когда в хату неожиданно ввалились чужие полицаи, еще, помнится, украдкой сунула ей в карман полушубка свой нательный серебряный крестик.

— Ну, открывай, Ефросинья, открывай, — потребовала бабка Авдотья строго, и ее морщинистое лицо качнулось вперед. — Все от бога, чему бывать, того не миновать.

— Открывай же, теть Фрось, — сказала и Олька, от волнения отрясшая на пол всю грязь с сапог. — Что ж ты душу тянешь? Письмо от твоего страха не перепишется само, коль в нем нехорошее есть.

Вздохнув, Ефросинья протянула письмо Ольке, и тавмиг, привычно, развернула его, забегала глазами по строчкам и, чувствуя на себе жадные, нетерпеливые взгляды, припрыгивая, закричала:

— Жива-здорова Аленка! Воюет! Вот девка! Слышь, медаль с орденом ей вышли за партизанство, а сейчас, пишет, войне скоро конец, обо всех в семье просит прописать! Ай да подружка, слышь, теть Фрось, и про меня вспомянула! Жива ли, спрашивает!

— Да читай ты, Олька, читай с самого начала, — приказала Ефросинья. — Что же ты козлом по капусте скачешь? Присядь, присядь...

— Да я так, теть Фрось, я так! Радость-то какая!

Пока Олька читала, затем еще дважды перечитывала письмо, бабка Авдотья, выронив тряпку, тихонько утиралась подолом юбки, а затем, боясь шевельнуться, сидела строго и торжественно. Еще один отскочивший осколок прилеплялся на свое место, но война-то, проклятая, не окончилась, еще вовсю полыхал по земле огонь. «Господи, спаси и помилуй внучку мою, Елену, — помолилась она. — От глаза дурного, от пули вражьей, от беды и напасти, от болезни и змеи подколодной, от травы дурной охрани ее, господи! Отдай ее беду мне, старухе, батюшка, коли это нужно тебе, не тронь внучку!»

На другой день Ефросинья с утра собралась и пришла в правление колхоза к крестному мужа, Игнату Кузьмичу Свиридову, подождала, пока разойдется народ, и оставшись в тесной комнатенке за дощатой переборкой с ним вдвоем (по соседству все ожесточеннее щелкал на счетах тот же непременный счетовод Мартьянович, вернувшийся недавно из партизан), подняла на него глаза.

— Ну что, Ефросинья, — спросил Свиридов с неожиданной веселостью. — Видишь, вот война-то ушла, а мы тут все ее разгребаем. Еще вот пятьдесят десятин нам по плану надо засеять, хоть зубом грызи. Объявляется на завтра всесельский выход в поле, школу снимаем, сельсовет, сам с Мартьяновичем выхожу. Ты как, отдохнула?

— Время придет, отдохну, — сказала она, — завтра со всеми выйду, хватит.

— Ну что, вчера письмо от дочки получила?

— Получила. Да я к тебе, Игнат Кузьмич, рассказал бы ты мне получше, как она там, в партизанах-то? А то ничего я не поняла с прошлого нашего разговора, — Ефросинья кивнула на бумагу. — Ты уж меня не ругай, знаю, что ни дня, ни ночи не видишь. Да вот вернулась я и все сама себя никак в одно место не соберу. Про мужика никто ни слухом ни духом, и Ваню теперь не дождешь... Господи, Игнат Кузьмич, как же теперь дальше-то жить? Пока пора не приспеет, жить-то надо, хочешь или нет.

Свиридов встал из-за шаткого стола, с ножками, сбитыми крестом, и стол от его движения несколько раз скрипнул; Свиридов наклонил голову, прислушиваясь. Он уважал жену своего крестника, она никогда не закричит, не заголосит по-бабьи, вот хотя бы припомнить тот случай, когда Захар к Маньке Поливановой бегал. Другая бы на ее месте полсела возмутила, а эта, бывало, только станет где-нибудь неподвижно, задумается, и глаза побелеют. Так, чуть-чуть, невпрогляд. А в войну что с детьми вынесла, говорят, от этого Федьки Макашина, когда собственную хату вместе с немцами спалила?

Свиридов ходил по тесному помещению, прислушивался к хлопанью на счетах за перегородкой и думал о словах Ефросиньи, что ж он мог сказать ей в утешение, если сам ничего не знал. Самое главное, душа цела, не разлетелась в осколочье, думал он, все остальное и собрать можно и опять в одно спаять. Он не стал отвечать ей прямо, да, пожалуй, она и не спрашивала, сама с собой порассуждала вслух, а интересует ее, знамо дело, дочка.

— Что ж, Ефросинья, — сказал он, присаживаясь с нею рядом на дубовую лавку, — так ведь что тебе об Аленке сказать. Там разве она одна была, ну, как всем, так и ей, там особой разницы не было. Все идут, и ты иди, все едят, и ты ешь, сколь положено тебе. В госпитале она сначала работала, за ранеными ухаживала. Там, по-моему, подружка у ней еще такая была, Настенькой звать, из другого району. — Свиридов замялся, поглядел на свои руки, потер их ладонь о ладонь. — Случай там с ней, Ефросинья, превосходительный был, с парнем одним сошлась она там. Да уж так, сам черт их не раздерет, не растащит, парень-то ничего был, смелый. Видать, жила она с ним, это я тебе как матери, чтоб знала.

Ефросинья сидела все так же, не меняясь в лице; при последних словах Свиридова она лишь коротко взглянула на него и опять отвела глаза.

— Покалечило его, умер. На руках у ней умер, вот оно какой бублик. — Свиридов замялся, прокашлялся, стал глядеть на Ефросинью потверже. — Так все думали, не отойдет Аленка-то, я уж с ней и так и эдак, а она молчит, в том и дело, что молчит. Камень, и только. Одни глаза нехорошо светятся. «Аленка, говорю, послушай, ты же мне не чужая, что уж ты так убиваешься в свои годы. Время придет, подвернется тебе человек». Молчит. А потом уж Брюханов Тихон Иванович как-то приезжал в наш отряд, так с собою забрал Аленку — куда-то в главный штаб. Узнал, что она Захару дочка, пожалел, больше я о ней и не слыхал. Ты, Ефросинья, помнишь Тихона-то Брюханова?

— Как же, хорошо помню, — сказала Ефросинья, хмурясь и стараясь изо всех сил не показать охватившего ее чувства неловкости и стыда за дочь; она скоро справилась с собой, и хотя ей хотелось узнать об Аленке побольше и поподробнее, но она ничего не спрашивала; Свиридова позвал из-за перегородки счетовод, он вышел, и они долго спорили о каких-то актах, затем говорили о списании пропавшей третьего дня лошади. Вернувшись, Свиридов увидел, что Ефросинья сидит все такая же хмурая.

— Ладно тебе, что нахохлилась, — сказал Свиридов. — Значит, доля ее такая приспела, тут уж виноватить некого.

Свиридов крикнул через перегородку счетоводу, чтобы тот не забыл поскорее написать какую-то бумагу в район; Мартьяныч что-то недовольно проворчал в ответ, пожаловался на глаза, на то, что очков подходящих не может достать и потому к вечеру в голове сплошной ералаш.

— Ну, значит, так, — согласился Свиридов и тут же повысил голос: — А ты пиши себе, только бы в брех впутаться. Пожалостливей пиши, рука не отсохнет.

— И без того в сочинители гожусь, — сказал Мартьяныч за перегородкой и затих; Ефросинья встала, набросила на голову платок, стала повязываться, выставив в стороны локти.

— Так ты мне и не сказал, дядя Игнат, как его звали, Аленкиного-то парня...

— Да Алешкой и звали, вишь, как сошлось, Аленка да Алешка, — сказал Свиридов, глядя на Ефросинью, и она впервые заметила, что он уже старый, совершенно седой. — Хороший мужик из него вышел бы, голенастый, запасу много было. И ученый, на инженера перед войной кончил. Не определила его судьба Аленке, так-то, войной все перешибло. А рассказывать, — что же от рассказу толку, мертвого не подымешь. Ничего, Ефросинья, — закряхтел Свиридов. — Вытянем как-нибудь. Сам до смерти уморился, хоть бы кто помоложе вернулся, какой из меня председатель? Не умею. А надо. Вот раньше сумление меня насчет колхоза-то брало, а счас подумаю, так все оно как получилось, и с немцем бы нам куда труднее вышло, и счас что бы мы делали по одному? Может, Кулик отыщется, а я бы себе по-стариковски, топор в руки — и плотничать... Ну, ты иди, иди, ничего.

Холодная и тяжелая земля липла к лопатам. Поле, разбитое на участки, усеянное согнутыми, молчаливыми фигурами женщин и детей, шло с возвышением от реки к лесу; солнце не пробивалось сквозь сплошные низкие облака; дул холодный низовой ветер с северо-запада, и в густых, высоких зарослях ивняка на краю поля от реки держался тихий монотонный гул, иногда его перебивали своим надоедливым стрекотом сороки.

Прижимая локти к телу, помогая уставшим рукам всем своим телом, Ефросинья отваливала и отваливала густо проросшую кореньями землю; нажимала на лопату ногой, затем выворачивала вперед тяжелую груду земли. Червей уже не было, они с холоду, видать ушли глубже, и Ефросинья думала об этом, равномерно повторяя одинаковые движения в течение часа, двух, до самого обеда, лишь изредка, с глубоким оханьем выпрямляя спину и держась за нее на уровне поясницы руками, отдыхала минуту, другую, больше всего в это время чувствуя глухие перебои в сердце; все-таки война и страдания сказывались. Норма была установлена в две сотки, но многие догоняли по пяти, и она не хотела отставать от других; работа была тяжела и харчи скуднее некуда, но это была первая осень без немца, без страха, что тебя заберут и куда-то погонят, что у тебя возьмут и перебьют детей; и от этого, несмотря на скудный харч, держалась веселая злость в работе. Да уже и первую партию в десять лошадей пригнали в Густищи по распределению из Казахстана, уже и в Густищинской МТС, хотя еще не было трактористов, вокруг полуразбитых, разрозненных старых тракторов шло свое движение; через два месяца после отхода немцев откуда-то из сибирского госпиталя, из города Читы, вернулся первый тракторист, дальний родственник Володьки Рыжего — Иван Емельянов, окончивший курсы трактористов в Зежске еще в бытность Захара Дерюгина председателем, вернулся он без левой ноги ниже колена, но и баба его была рада, и дети, и все Густищи; а сам он, сберегший кое-что из своего солдатского довольствия для детей и жены, в первый же вечер, хватив стаканчик из привезенной, а главное, сбереженной до нужного момента с великими душевными муками фляжки, затопал деревяшкой оземь, цапнул свою разрумянившуюся бабу за зад и закричал:

— Ничего, деревянная не застынет, теперь заживем, — траты на обувку вполовину меньше выйдет!

И Ефросинья ходила смотреть на него, постояла у порожка землянки вместе с другими бабами, вспоминая Захара, тихонько сморкалась и вытирала глаза; Иван Емельянов уже на второй день пошел на усадьбу МТС и долго лазил среди обгоревших каменных коробок домов, в железном, изъеденном ржой хламе, заросшем бурьянами; неподалеку на пригорке саперы из мин выложили чуть ли не целый городок. И хотя на усадьбе МТС стояли щиты с надписями, что местность проверена и мин здесь больше нет, и Емельянову рассказали о проделке густищинских парней во главе с Митькой-партизаном в этих самых зарослях, далеко в бурьян забираться не хотелось; нельзя было в такой короткий срок хорошо очистить землю от скрытой начинки, которой было густо нашпиговано все вокруг. Цепляясь деревяшкой за бурьян, битый кирпич и всякий другой мусор, Иван Емельянов матерился не стесняясь, но продолжал стаскивать в одно место, к остову бывшего трактора «НАТИ», всякий железный хлам; на другой день ему уже помогали ребятишки, в том числе и двое Дерюгиных — Егор с Николаем, но в особо запущенные места Емельянов ребят не пускал, лез сам, говоря, что если ему еще ногу оторвет, то это даже хорошо, что ему это для уравновесия, а тем, что еще только растет и потом жениться будет, ноги обе нужны, потому как девку иначе не догонишь и не уломаешь. Одним словом, за две недели поисков в бурьяне у Ивана Елемьянова начал обозначаться вполне приличный трактор, а еще через две недели он выпросил у Свиридова лошадь, вместе с Митькой-партизаном съездил в штаб саперной части, бодро доложил командиру батальона о себе и своем деле (Митька при этом пошире распахнул полы шинели, показывая ордена) и вернулся на машине с тремя бочками солярки и канистрой масла и, поколдовав еще два дня над своим железным чудом-юдом, как он сам его называл, вдвоем с Митькой партизаном они завели наконец мотор, не единожды изойдя потом, затем Емельянов торжественно забрался в кабину и, замирая перед решающей минутой, дал газ; ребятня во главе с Митькой-партизаном, помогавшая ему, бежала с двух сторон, а Емельянов в упоении какой-то силой, с дурацкими слезами на глазах, остервенело давил гусеницами бурьян, затем, насладившись своей властью над железной грудой, отрегулировал заброшенный пятикорпусный плуг, подцепил его с помощью все того же Митьки, твердо наметившего себя в помощники трактористу, подъехал к председательской усадьбе.

Свиридов при всех расцеловал его и Митьку-партизана и наобещал им первым на селе поставить избы. В тот же день о тракторе узнали в Зежске, и в Густищинскую МТС был срочно назначен директор, чтобы руководить трактором и одноногим Иваном Емельяновым с его добровольным помощником, но уже через два месяца директор оказался при деле. МТС получила четыре побитых, но при хорошем старании еще шустрых трактора от воинской части, да еще один был (с устрашающим перекосом) собран из старья, подобно первому. Нашли и трех баб-трактористок, посадили со всевозможными уговорами и обещаниями за руль, разослали по колхозам; наконец уже в конце сентября выделили семян: ржи и озимой пшеницы, и на взрыхленные поля выходили старики с севалками, разбрасывали горстями зерно, примечали свои лехи, а недели через две шли взглянуть на всходы, у кого они удались ровнее, лучше. Но пока не в тракторах и не в лошадях была основная сила, а в сотнях бабьих рук, и Ефросинья вместе с другими ежедневно выходила в поле с лопатой и возвращалась домой в темноте; во время монотонной, отупляющей работы приходили какие-то мысли; то она думала о муже, то о старших детях, Иване и Аленке, но вспоминались они как-то отдаленно; она уже не могла представить их близко, потому что слишком много пришлось всего пережить за два с небольшим года под немцем; с каким-то особо острым чувством страха вспоминала она и Макашина, и свое счастливое от него избавление.

Во время коротких передышек на работе, когда бабы сходились отдохнуть, перекусить, особенно чувствовалось, как люди соскучились друг по другу, и хотя война продолжалась, все теперь понимали, а главное, верили, что она идет к концу.

В один из таких дней получила письмо Нюрка Куделина, прямо на поле принесла дочка, и Нюрка потом бежала, размахивая смятым листком, через все поле, еще с другого его конца окликая Ефросинью Дерюгину; и все в окружности, побросав свои лопатки, бежали вслед за нею и собрались в одно место; Нюрка стояла в кругу разрумяненная, с возбужденными глазами.

— Бабы! Бабы! — счастливо кричала она, размахивая письмом. — Мой-то Фома Лексеич нашелся! Связистом служит! Ох, бабы, горе ты мое, грудь заходится! Слышь, Фрось, о твоем тоже поминает, еще в сорок первом, под Смоленском, их растянуло в разные боки...

Нюрка, присев, разложила письмо на коленях и, водя пальцем по строчкам, медленно, с начала до конца, прочитала его; бабы все подходили с разных концов, и ей приходилось перечитывать письмо сначала; Ефросинья стояла рядом, заглядывая ей через плечо, стараясь разобрать, где это написано про Захара и про то, как за ними немец на танках гонялся. Подняв глаза, Ефросинья увидела неподалеку Маню Поливанову, глухо повязанную серенькой шалькой; не смешиваясь с другими, Маня стояла и слушала, и в ее лице было оживление, хотя она изо всех сил хотела казаться равнодушной; Ефросинья каким-то внутренним чутьем поняла ее сейчас и пожалела, потому что в письме говорилось о Захаре лишь в сорок первом году; за два года много воды утекло, и каждая из них знала, как густо покрылась земля с тех пор могилами, а то и просто выбеленными в дожди и ветра костями; Ефросинья вспомнила, что Маня на днях уходит на свой завод, там, говорят, уже полным-полно пленных немцев, все расчищают, будут заново завод поднимать.

Вздохнув, Ефросинья стала слушать дальше разговоры баб вокруг, опять возбужденных надеждой, в который уже раз за последнее время поманившей из далеких далей.

— Да ничего, ничего! — говорили самые задористые и языкастые. — Коли своих не дождемся, Фома вон придет, что уж, Нюрка — баба добрая, поделится, коль невмоготу припечет! Поделишься, а, Нюр?

— У-у, бестыжие срамницы! — весело огрызнулась Нюрка. — Что вы считаетесь? Тьфу, тьфу! Окаянные! Сглазите, черти!

— Да вы послушайте, что он, дрючок безмозглый, пишет под конец-то! — никак не могла успокоиться Нюрка. — Ты, пишет, верность мне блюди, а не то по моему прибытию из нашей победоносной армии, — читала Нюрка, водя пальцами по строчкам, — слышите, бабы, нашей победоносной армии, — быть между нами рукопашной схватке! Тю, дурак! — хохотала она счастливо. — С кем же это мне полюбовничать, с медведем в лесах или с дедом Макаром?

Ефросинья видела, как Маня отошла потихоньку и, опустив голову, побрела назад; хотела Ефросинья позлорадствовать и не могла, опустело от войны сердце, и не было там ни злобы, ни горечи, ни тепла. Вот только когда она думала о Макашине, каким-то холодом тянуло на нее; видать, бог так ей судил, остаться с детьми на белом свете, и она, забираясь по вечерам на нары и прислушиваясь к сонному бормотанию сыновей (Колька что-то последнее время стал часто разговаривать во сне), думала о том молодом полицае из Слепни, которого она ни имени не знала, ни лица в ночи не запомнила, но от которого и вышло ей с детьми спасение. «Ну, тетка, лупи в этот проулок со своей ребятней, сразу в поле выскочишь. А там как тебе уж на роду выпадет. Останешься живой, помолись за меня», — часто вспоминала она молодой хрипловатый голос; а ведь в Слепне у нее было немало родни, может, и попался на пути кто из дальних сородичей, и она каждый раз думала, что надо ей обязательно сходить в Слепню и разузнать всё о том парне, что освободил и спас ее с детьми от Макашина.

С каждым новым днем все больше отдалялась война, и многие, давно не слыша воя и грохота бомб и снарядов, начинали спать спокойнее; война оставила после себя иные дела и заботы в разоренных начисто селах и городах. Возвращаясь с работы поздно вечером, Ефросинья обязательно заворачивала в соседний лог, набирала охапку сушья и, туго обвязав его припасенной веревкой, взваливала на плечи и несла домой; зима была рядом, и нужно было запасти топливо. Кроме того, говорят, Володька Рыжий приловчился делать из автомобильного железа терки (ручные мельницы для размола зерна), и Ефросинья уже несколько раз просила и его и Варечку сделать терку и ей; Володька Рыжий обещал, вспоминал Захара и клялся, что для его детей все, что угодно, сделает, но все тянул, и Ефросинья чуяла, что надо было бы ему магарыч, а где взять, не знала.

Придя немного в себя, Ефросинья потихоньку забрала все в семье в свои руки, как это и было прежде; бабка Авдотья хоть и делала недовольный вид, но была рада-радешенька, теперь у ребят была мать, и все самое тяжелое бабка Авдотья сразу перекладывала с себя, а самой ей пора было подумать и о боге, недаром в последнее время нет-нет да и начинает сниться мужик, Тарас Еремеевич, умерший от холеры где-то под Астраханью в двадцать первом, куда подрядился вместе с пятью другими густищинцами ехать за солью для общества. Только один из них и вернулся, привел коней, а остальных так и закопали в известке; а вот теперь Тарас-покойник уже в который раз снился, как живой, и бабка Авдотья, рассказывая невестке, утверждала, что это он ее зовет, что и ей пора собираться, и, хотя Ефросинья не верила и свекрови об этом говорила, бабка Авдотья крепко вбила это себе в голову и стала сумрачнее, замкнутее, ходит, ходит и задумается, вроде и вдоволь пожила, а уходить нелегко, знобко, хочется, коли тому суждено, и Захара дождаться и поглядеть, какие люди из внуков подымутся, да и оженить бы их, полюбоваться на молодую радость. «Охо-хо-хо, — говорит бабка Авдотья сокрушенно. — Вот горюшко-то, вот суета; вроде ничего хорошего в жизни и не было, а на тебе, то одно, то другое проблеснет. Помнится, батюшка ботинки купил перед самой свадьбой, ни у кого таких в селе не было, да и Тарас хорош и крепок был в парнях, да и мужиком смолоду...» Бывало, ни в великий пост, ни в страстную субботу от него никаким боем не отобьешься, мать-то, свекруха ее, в Густищи из хохлов была приведена отцом Тараса, ходил по каменному делу аж за Киев куда-то и вернулся однажды вдвоем, высокая, чистая баба была, ласковая, бога гневить нечего, невестку не обижала. А как внучата пошли, все, бывало, песни над ними пела, сердечно так, прямо слезы в груди закипают...

Слабые, полустертые ощущения начинают просыпаться и бродить в теле, и бабка Авдотья усердно кладет поклоны: грех, грех смертный на старости лет, оттого и дети не жили, а Захарка как зачат на страстной неделе, так непутевым и пошел по жизни, один грех от него и искушение людям. Бабка Авдотья понимает, что еще больший грех думать нехорошо о своем дите, не радоваться своей родной плоти и крови, но сейчас ее честность перед богом выше всего, и она сама страдает от своей честности, и иначе не может.

 

5

В эту трудную осень 1943 года на огромных пространствах, освобожденных от немцев, многим нужно было в самые короткие сроки обзавестись хоть каким-нибудь жильем, подготовиться к зиме. Чаще стали перепадать мелкие, тусклые дожди, с каждой новой зарей ярче бушевало многоцветье лесов, осина и клен уже давно роняли лист, и дуб начинал густо багрянеть в предпоследней яри; густо и тяжело ссыпался с него крупный, полновесный желудь, и многие густищинцы с утра отправлялись с мешками и с колясками, у кого они были, в лес, желуди сушили и ссыпали па зиму в добротные немецкие ящики из под снарядов. Запасла пудов десять желудей и Ефросинья с детьми, а в конце октября, к празднику, получила еще и пособие — два пуда пшеницы. Ефросинья тотчас хорошенько провеяла ее и, тщательно завязав, подвесила в углу землянки, чтобы мыши не точили; это был запас к весне, к самому голодному сроку, а пока можно было перебиваться разной всячиной, тем, что доставал Егор на свои подметки, что собиралось в полях и в лесу; каким-то чудом сохранившаяся в земле и превратившаяся в комья темного крахмала картошка, орех, желудь в лесу, раки и рыба, размножившиеся в войну в ручьях и колдобинах.

Вернувшись как-то с работы и бросив растоптанные лапти, Ефросинья переобулась в немецкие сапоги, которые для нее стянул Егор с убитого немецкого солдата (сапоги Ефросинья жалела и на работу не носила), расчесалась; бабка Авдотья дала ей ее часть болтушки и кусочек темного, с толстой от закала коркой хлеба. Ефросинья быстро ела, нужно было додергать бурьян на усадьбе, чтобы весной свободно огород вскопать.

— Слышь, мам, — сказала Ефросинья, отрывая глаза от миски, — бабы-то наши, Нюрка Куделя да Варечка Черная, приглашали с собой в Глухов поехать. Два пуда, говорят, семечек возьмешь, а в Холмске вполовину выручишься. Да ведь как собрать на эти два пуда? Так-то хорошо бы сходить, хоть бы на мыло. Да пшена стаканов десять купить. Поди, рублей пятьсот — шестьсот надо на первый раз, а ребятам в школу... ничего справного нету.

— Куда уж Варечке-то, — недовольно, с осуждением сказала бабка Авдотья. — В два рта тянут, никак не нажрутся.

— Живой человек на живое и загадывает, — вздохнула Ефросинья, доедая похлебку. — Запас, кому он помеха?

— Живоглоты! — поругалась бабка Авдотья. — И Володька хорош, сколь раз терку обещал сделать? Когда Захар ходил в председателях, все они по-другому были...

— Вспомнила, мамань, — опять вздохнула Ефросинья, — прошлогодний снег, кому от него холодно?

— А ты вот что, Ефросинья. — Бабка Авдотья как-то незаметно и уже давно, еще перед войной, стала называть невестку вот так тяжеловесно — «Ефросинья». — Ты у ребят подметок энтих пары три попроси, продай. За них, Егорка говорит, по четыреста целковых дают. Вот тебе и будет на разживу.

— Ну а как кто увидит? — Ефросинья поглядела на свекровь, бабка Авдотья, мотая подолом широкой юбки, убирала в землянке.

— На то тебе глаза дадены, — сказала бабка Авдотья. — Увидела кого, раз — и за пазуху, что это, корова, сунуть некуда? А сама боишься, Егорке скажи, этот тебе на глазах хоть что сбудет, моргнуть не успеешь, ох, работает голова, а всего двенадцатый год только. — Бабка Авдотья говорила о Егоре с большим одобрением, и даже лицо у нее переменилось и сделалось ласковым, глаза слегка заблестели.

— Нехорошо это, — тихо, больше самой себе сказала Ефросинья. — Испоганится с этих пор, а там пойдет, бог, он в детях и наказывает...

— Ну уж, ну уж, — недовольно оборвала ее бабка Авдотья. — Тоже, монашка святая, чего кудахчешь, чего кудахчешь? Бог, он тоже с разумением, знает, у кого отнять, а кому отдать, он тебе зазря ничего не станет делать. Кому нужнее, тебе с детьми или Володьке-то Рыжему со своей Варечкой? Вот то-то! — сказала бабка Авдотья с видимым торжеством, довольная, что так ловко успокоила и себя и невестку, и дальше разговор у них действительно пошел совершенно мирный, и, чтобы уравновесить свою похвалу Егору, бабка Авдотья сказала, что хоть Егорка и шибко по хозяйству соображает, зато с Колькой в грамоте прямо-таки ни в какую не годится и что ей учительница говорила сегодня об этом, если, мол, так и дальше будет, то она его сразу в четвертый класс посадит, в третьем делать ему нечего.

— В батьку пошел, — скупо признала Ефросинья, повязалась и взяв лопату, пока еще не совсем стемнело, отправилась воевать с бурьяном на усадьбе и, пока работала, все думала о словах свекрови и привыкала к ним, и в конце концов то, о чем говорила бабка Авдотья, показалось ей вполне нормальным и даже нужным.

В одно из воскресений она послала Егора в Зежск на базар, и тот вечером принес ей за пазухой ком денег, почти тысячу пятьсот рублей, продал четыре пары подметок и истратил лишь сорок рублей, купил себе и Николаю четыре самодельных тетрадки из нелинованной бумаги и еще, не выдержав, купил четыре леденцовых петуха на палочках, по пять рублей за штуку. Ефросинья похвалила сына за недетскую бережливость, и по первому крепкому морозу, захватив с собой два порожних мешка, фунта два хлеба и немного топленого сала из банки немецких консервов на дорогу, Ефросинья с Нюркой Куделиной, Варечкой Черной и еще тремя бабами отправилась в поход за подсолнечными семечками на соседнюю украинскую землю, по слухам, не разоренную от войны; проскакивали такие места, — обойденные всеми фронтами стороной, и жили там хоть и с горем, но безбедно, и скот кое-какой сохранился, и сеяли, и убирали; в такие места стекались совершенно разоренные люди, меняли на картошку и зерно последние вещи, платили за стакан пшена, за круг сала или масла немыслимые деньги, невесть как и где доставшиеся. В этот торгово-обменный путь, благодаря ящику подметок, добытых Егором с Николаем, и включилась Ефросинья с поздней осени, моталась туда-обратно, верст по двести, всю зиму, и если бы не это, неизвестно, как бы окончилась для ее семейства зима.

С середины января у Ефросиньи начали пухнуть от долгой, тяжелой ходьбы ноги, и по утрам каждый раз приходилось вставать чуть ли не с криком, но все равно она не пропускала ни одного похода, шла и в метель, и в крепкий мороз, зато как потом было приятно отдать с выручки сотню, а то и две свекрови, чтобы та запрятала их в одной ей известное место; бабка Авдотья, давно затаившая думку о корове, хотя бы сначала о годовалой телушке, сумела заразить этой своей смелой, богаческой мечтой и Ефросинью, и спустя месяц-полтора обе они, когда ребят не было дома, доставали деньги и начинали их считать снова и снова, хотя каждая знала всю наличность наизусть; мечта о корове сблизила их еще больше, и они часто шептались, представляя себе радость ребят, когда все сбудется и Ефросинья приведет корову, а на худой случай и телушку. И как-то, волоча вслед за Нюркой Куделиной тяжело нагруженные семечками и пшеном салазки по злой январской поземке, Ефросинья представила будто наяву, какую она приведет корову, обязательно пегую с большими блестящими глазами, с хорошим выменем, на Ефросинью даже парным молоком пахнуло, и она облизала пересмякшие губы, опять налегла на лямку, пристроенную поверх грудей, и пошла, глядя на беспрерывный след от салазок Нюрки; чуть в сторону нельзя было ступить, ноги сразу обрывались в метровый снег. Следы от полозьев тут же затягивало поземкой, и как глазастая Нюрка, идущая впереди, угадывала дорогу, просто чудо; у самой Ефросиньи лицо было закутано шалью, и только оставлена небольшая щелочка для глаз. От непрерывной белизны — и позавчера, и вчера, и сегодня — с самого утра глаза болели, и Ефросинье казалось, что именно от этого кружится голова. Ефросинья приостанавливается всего на один момент, чтобы прийти в себя, передохнуть, и опять налегает на лямку всем телом, рывком сдвигает салазки с места, идет дальше — шаг, другой, третий, десятый, и скоро шаги сливаются в привычную бесконечность, их уже нельзя различить в отдельности, и Ефросинье начинает казаться, что она шагает по упругому беленому холсту, нескончаемая полоса которого бешено несется у нее под ногами назад, и сколько она ни идет, она все стоит на месте, и ее даже относит назад. А корова будет пегая-пегая, с усилием думает она, и молока будет хорошо давать, подойдешь доить, она повернет морду и дохнет теплом... А потом хорошо, если корова всю ночь жует себе и жует, вздыхает, и ничего с ней не страшно, хлебушко кончится, можно на молоке тянуть, и маслица можно собрать, сметанки, в Зежск на неделе разок сбегать, ребятам на какую одежонку; весной Колька с Егоркой будут ее стеречь; травы теперь много, косить ее некому и незачем — благодать. Да надо будет сказать ребятам, чтобы в непроверенные места опасались корову пускать, а то и миной недолго покалечить... А ввечеру какая радость встречать Пегулю (Ефросинья и не заметила, что придумала корове имя), идет, выменем тяжелая, разбухшая, и соски от молока в разные стороны растопырились, а бабы по деревне искоса, с завистью, оглядывают; тьфу! тьфу! тьфу! сплюнула неслышно Ефросинья трижды, отводя злой глаз, и теперь уж увидела свою Пегулю на широком солнечном лугу, травы по колено, от цветов аж в глазах рябь. Пегуля еще издали учуяла хозяйку и подняла голову, расставила уши и призывно негромко замычала. Подоткнув подол широкой юбки, Ефросинья шла к ней с подойником в руках, молодая и сильная, только что вырвалась из рук Захара уж на заре, и надо бежать доить корову; хорошо ей сейчас на свете, привольно и надежно, потому что в амбаре спит, вольготно раскинувшись, Захар, а на лугу, призывно мыча, ждет ее Пегуля. Ефросинья плещет водой из доенки на вымя Пегули, вытирает соски насухо полотенцем, выплескивает остатки воды в сторонку, дает Пегуле в мягкие слюнявые губы соленую корочку хлеба и опускается на корточки. Пегуля благодарно жует и вздыхает, о доенку звенят упругие струи молока; черная тьма стремительно несется Ефросинье в глаза, навстречу, прямо в лицо, и она, изо всех сил цепляясь за какие то проблески, падает лицом в снег, не успевая выставить перед собой руки, и салазки от рывка наезжают на нее сзади.

Открыв глаза, она видит вокруг себя знакомых баб, туго замотанных платками и шалями, толстых, неповоротливых; близится вечер, и поземка тихими, рваными потоками течет по всему полю. Ефросинья сидит на своих салазках, на мешке с семечками, и Нюрка Куделина, освободив ей лицо от шали, сует в рот горлышко немецкой трофейной фляжки в войлочном чехле.

— Разожми-то зубы, Фрось, — просит Нюрка. — Там у меня кипяток с молочком, на базаре захватила в дорогу. Да чтой-то с тобой, а?

Ефросинья делает несколько глотков; слабое тепло разливается по телу, и теперь она совсем приходит в себя.

— Сморило меня, бабоньки, — говорит она виновато, чувствуя свинцовую тяжесть в ногах и пустоту в груди.

— Теперь до Сосновки версты три, — успокаивает Варечка Черная. — Ты уж скрепись, потерпи.

— Да я поднимусь, ноги чуточку отойдут...

Бабы стоят полукругом, загораживая Ефросинью своими широкими задами от палящей поземки; они все на последнем пределе, но двигаться надо, и ни одна из них не присаживается, пока можно; все знают, что потом будет трудно встать и, пока разойдешься, все на свете проклянешь.

— Моришь ты себя, — говорит Нюрка Куделина недовольно. — У меня тоже двое, да и у других, кроме Варечки, гляжу, у тебя хлеба всегда на раз курице клюнуть. Зря ты, Фрось, они там на печке дома не пропадут, а как ты падешь, вот тогда и для них беда, Окромя тебя их вытянуть некому. А ну, бабы, у кого что близко есть? Дай ей раза два укусить, дотянет, а то придется тут мучиться.

— Не надо, я и так, — слабо отказывается Ефросинья, — дотяну до ночлега, а там и у меня есть пожевать. Давай трогай, трогай, Нюр...

— Сиди, сиди, — останавливает ее Нюрка и требовательно оглядывает баб; Варечка Черная, не дожидаясь, пока до нее дойдет очередь, лезет за пазуху, достает замотанный в тряпицу кусочек хлеба с тонким, просвечивающим ломтиком сала наверху и протягивает Ефросинье.

— Господи, господи, — говорит она, чтобы остальные крепко запомнили ее поступок. — За что же человеку кара такая дадена...

— Не ропщи, — сурово обрывает ее Нюрка. — Бог терпел и нам велел. А уж вернется мой Фома, целый год буду ноги в потолок... Задеру и буду лежать, а он пусть управляется и дома и в поле... Что он там, мужик, воюет? Так, смех один. Паек ему готовый, ни о чем думать не надо. А уж написано ему на роду убитым быть, тут уж ничего не придумаешь. Так в недобрую минуту хочется лечь и не вставать... Закрыла бы глаза, и ничего тебе не надо, только бы не трогали.

Ефросинья жует, и ноги у нее потихоньку отходят, и в груди теплеет, и в голове проясняется; она встает, покачиваясь, и скоро опять начинают скрипеть полозья салазок, и движутся в предзакатной поземке согнутые женские фигуры; часов в семь, в полнейшей темноте, они останавливаются у знакомой хаты, где хозяйка пускает ночевать за стакан пшена с души, и скоро, затащив салазки с грузом в сени, бабы раздеваются, охают. Хозяйка, пожилая, лет пятидесяти, вдова, лезет на потолок, сбрасывает несколько кулей соломы постелить ночлежницам, затем растапливает плиту, сложенную впритык с большой печью, и ставит варить чугун нечищенной картошки; бабы переглядываются, веселеют: еще не перевелись на земле добрые люди. Хозяйка сидит перед плитой и подбрасывает в огонь кизяк, и мужичье, грубое лицо ее неровно освещается пламенем; у нее добрые, усталые глаза, и она сейчас думает о том, вернется ли домой хоть один из трех сыновей, пока что-то ничего не слышно. Картошка потихоньку доходит, начинает лопаться, хозяйка сливает ее и обсушивает, затем высыпает на стол в россыпь и говорит:

— Садитесь, бабы, чем богата, тем и рада. Соли вот у меня нет, а так, что ж... садитесь, бульба пока есть, одной мне много ли надо.

— Господи, спасительница ты наша, Мироновна, — отзывается Варечка слезливым голосом, который был разработан у нее на все случаи жизни в богатом совершенстве. — Что бы мы без тебя делали, ума не приложу. Сольцы-то у нас по щепотке найдется...

Бабы не спеша садятся за стол, ссыпают свою соль из узелков в глиняное старое блюдце, начинают чистить картошку и жадно едят ее, макая по очереди в соль; Мироновна тем временем ставит на плиту вскипятить большой чугун воды, чтобы на ночь напиться горяченького; она давно знает все подробности из жизни своих ночлежниц и жалеет их. Нюрка Куделина все пододвигает картофелины покрупнее Ефросинье и говорит ей есть, не стесняться; от теплой еды, от сытости почти сразу начинают слипаться глаза, и Ефросинья чуть не засыпает тут же за столом; отказавшись от кипятка и едва добравшись до угла, где толсто настелена ровная желтая солома, она сразу проваливается в тяжелый, беспробудный сон до зари.

И все-таки, как ни старалась Ефросинья сделать запас на весну, когда дороги развезет и нельзя будет ни проехать, ни пройти, как бабка Авдотья ни скаредничала, ни выворачивалась и ни отрывала от себя кусок, чтобы досталось побольше растущим, несмотря ни на что, внукам, недоедание уже в первые мартовские дни начинало сказываться внезапной темнотой и мерцанием в глазах, кружением головы; лица у ребят стали зелеными и прозрачными, и Николай часто пропускал школу, от слабости он не мог высиживать на уроках, а дальше и совсем так пошло, что хуже и не придумаешь.

Бабка Авдотья не разрешила Ефросинье трогать отложенные на корову деньги, говорила, что скоро пойдет щавелек и крапива, можно будет собирать да варить щи; и куры вот-вот начнут по яичку нести, а там, гляди, и власть подкинет чуток, говорят же, к посевной дадут фунтов по десять муки на едока; Ефросинья слушала и верила, очень уж ей не хотелось трогать заветные деньги, хотя на бабку Авдотью жутко было взглянуть, жердиной высохла, и словно кора от нее давно отстала и осыпалась, даже в ходьбе ничего не было слышно, она как-то и по земле невесомо ступала, а лицом стала с небольшой кулачок.

В эту весну шло неимоверно много воды; с ревом заполняя лога и овраги, она рвалась широким валом в низины и все прибывала и прибывала. Проглянули верхушки холмов, дня на три пал густой молочный туман, и никто не заметил появления грачей, теперь непрестанно, с зари до зари, оравших, обживающих старые березы и дубы на одной из околиц Густищ. Туман в одно утро рассеялся, и ударило солнце, и все увидели черные поля с редкими нестаявшими кое-где пятнами снега; чистейшей прозрачности воздух к полудню задрожал, нагретый над полями, звон жаворонков затопил и землю и небо. Ослабевшие за зиму старики и дети выползали из землянок, часами блаженно жмурились на солнце, неосознанно вбирая в себя его живительную силу, а ребята постарше, примерно в возрасте Егора и Николая Дерюгиных, тотчас стали шнырять по тем местам, где в прошлом году пролегала немецкая передовая, — в надежде отыскать нечто нужное для хозяйства и жизни, и удержать от этого нельзя было никакой силой, хотя кругом только и говорили о несчастных случаях, об искалеченных неумелым обращением с боеприпасами, о разорванных минами, о том, что в Слепненских лесах скрывается какая то банда из бывших местных полицаев и что по ночам они грабят, забирают у людей последнее.

Несмотря на канаву, которой Ефросинья еще с осени окопала землянку, вода стала подходить из-под пола, и ее приходилось по два, по три раза в день отливать; стоило чуть-чуть пропустить, вода проступала на доски. Мелкая картошка на семя, хранимая Ефросиньей пуще собственного глаза, начинала прорастать в тепле; бабка Авдотья охала и беспокоилась от этого; о себе она никому ничего не говорила, да о себе она вовек и не думала отдельно — сначала от отца с матерью, затем от мужа и детей, а теперь от внуков; она всегда была незаметным и важным центром большой семьи, совершенно об этом и не подозревая, как не подозревали об этом и другие; она обо всех заботилась, все видела и знала по хозяйству, и почти из ничего умела что-то сделать, всех накормить. В прошлые далекие годы, еще при царе, когда приходилось очень туго, она запрягала в телегу коня, кидала в нее детей, крестилась и отправлялась по миру, ехали туда, где, по слухам, стояли богатые села, нетронутые недородом и голодом; и хотя много ей не доставалось, она умела поплакаться и разжалобить, и два-три весенних, самых тяжких, месяца всегда могла протянуть. Все на веку перепробовала бабка Авдотья — и нищету и достаток. Какие же хлебы, бывало, пекла она перед самой войной — пышные, золотистые, а пироги-то, пироги какие, и с вишней, и с рябиной, и с печенкой, а то и с рыбой... Даже не верится, что было все это. Теперь же все кругом были в одинаковом положении, в эту тяжелую зиму бабка Авдотья, и не ведая о том, опрокинула и посрамила все законы экономики, да и биологии заодно; тем количеством плохих продуктов, каким она кормила четырех человек, нельзя было накормить и ребенка, но бабка Авдотья кормила именно четырех, надо считать, взрослых людей, да еще у нее обязательно хранился какой нибудь кусочек на самый крайний случай; закачается, например, внук Колька от черноты в глазах, обопрется о стену, она тут как тут, сует ему в руки корочку, засохший огрызок сухаря. «Пососи, пососи, болезный, горюшко ты мое золотое!»

Никто никогда не видел, чтобы бабка Авдотья усаживалась за стол, на ходу поводит во рту языком, подержится за зубы и, сморщившись, хлопочет по дому, сухая, прямая, с маленьким лицом, но вот в эту зиму, ближе к весне, Ефросинья однажды глянула на нее и выпрямилась от какого-то нового, захватившего дух своей неясностью и силой чувства: глаза у бабки Авдотьи словно зацвели неистовым голубым полымем. Ефросинью до смерти испугали эти молодые, в странной трепетной красе глаза, и от тяжелого предчувствия тягуче заныло изработанное тело.

— Мам, а мам, — позвала она бабку Авдотью, и та, словно вернувшись, издали, с недоумением и даже злобой глянула на нее, ничего не сказала.

— Мам, давай от коровьих-то денег истратим чуток, — осмелилась напомнить Ефросинья, встревоженная непривычным видом бабки Авдотьи. — Не умирать же теперь... сразу не получится, как нибудь потом осилим. Ох, ох, деньги, — сказала она фальшивым голосом, — тошно от них, корова то еще когда будет, а от голоду того и гляди подохнем.

— Что удумала, что! — слабым и угрожающим голосом закричала на нее бабка Авдотья. — Эка голохлыстка, своего ума не припасла, займи у кого. Зиму пробедовали, а в теплынь криком кричать? Да кто тебя похвалит за это? Во-о, дуроломка, скажут, была голытьба и до веку останется! Ты на меня не пужайся, я — стяжливая, меня кормить нечего, не такое перебедую. Вчера вон вндала, крапивка, щавелек проклюнулся, дня через три щипать можно. Ты, Фрось, не дури, у человека кишка бездонная, чго ни заробишь, все наскрость проскочит. Ништо, потерпим.

После такой отповеди со стороны бабки Авдотьи Ефросинья, в душе обрадованная, не заикалась больше о коровьих деньгах; в самом деле, скоро пошла всякая зелень, по селу из края в край варили крапивные да щавельные борщи, которые для вкуса забалтывались щепотью отрубей, еще реже — яйцом, бабка Авдотья, отварив крапиву и дергая маленьким носом от скоро надоевшего пресного запаха, откидывала ее в решете, подсушивала на огне, затем, обваляв в отрубях, пекла оладьи; от них и саму бабку Авдотью и Николая рвало зеленью, а Ефросинья с Егором — ничего, ели; пошел и дикий лук, баранчики; Егор, прихватив из своего тайника карабин и сотни две патронов, тайком уходил на лесные болота, километров за десять-пятнадцать, и там, в глуши, дрожа от возбуждения и нетерпения, подкрадывался к воде, к табункам уток, но он не умел стрелять, все его усилия добыть какую-нибудь живность пропадали даром. С неделю он уходил тайком от Николая, совершенно ослабевшего; и хотя по вечерам, когда Егор возвращался мокрый, злой, с зеленовато мерцающими от голода глазами, Николай всякий раз начинал ругаться с ним, Егор указывал, что карабин у них один и мучиться в болотах обоим нечего, лучше уж один научится хорошо стрелять, может, когда и повезет на селезня или еще какую живность. Но как-то, когда Егор, с трудом удерживая от досады слезы, рассказал об очередной неудаче, о том, как прямо в десяти шагах от него плавало шесть здоровенных уток, а он все равно не попал, Николай, обомлело сидевший с ним рядом, уже не обращая внимания на привычную сосущую легкость в желудке, на слабость в ногах и руках, внезапно растянул толстые бледные губы в улыбку.

— Эх ты, эх ты, Егорка! — заговорил он быстро и возбужденно. — Эх ты! Давай патроны вместо пуль дробью набьем помельче! Пули вытащим, а дробь туда, тряпочкой заткнуть, да и туда! Вот тебе!

Егор недоверчиво покачал головой.

— А как винтовку рванет?

— Не рванет, мелко-мелко рубить будем! Хочешь, я сам первый ударю, и всегда могу стрелять, а? Не боюсь, ей-богу, не боюсь!

На следующий день они вынули из тридцати патронов пули, отсыпали понемногу пороху и набили их мелко рубленной проволокой; дробь, по настоянию Николая, примеривали, не велика ли, просыпая через ствол карабина. Приготовив все еще с вечера, они ушли к болотам на заре; Егор мог подсмеиваться беззлобно над хилостью и слабостью брата, но он давно уже знал и чувствовал, что Николай намного способнее его в ученье или в таких вот делах, как это, — с дробью. Ни бабка Авдотья, ни мать не знали о карабине, о запасе патронов к нему, хватившем бы лет на двадцать при самом интенсивном его использовании, да и о других трофейных секретах братьев. У них был в саду устроен свой тайник, и они хотя и неосознанно, но всегда верно использовали инстинктивный страх матери и бабки Авдотьи перед всякими непонятными вещами, связанными с войной и смертью; ни Ефросинья, ни бабка Авдотья ни за что бы не решились взять в руки хотя бы отработанную патронную гильзу.

Из-за слабости Николая до Слепненских болот (так называли в окрестностях многочисленные лесные озера в Слепненских лесах, в разливе каждую весну затоплявшие огромные пространства) братья долго, часа три, шли полями, уже два года не обрабатываемыми и еще не совсем просохшими. Егор нес карабин, Николай двигался следом и уже начинал жалеть, что пошел, ноги подламывались в коленках, в суставах иногда вспыхивала острая боль. Тяжелые немецкие сапоги обрастали пластами грязи, и ее то и дело приходилось очищать, Николай шел теперь из-за одного упрямства, хотя Егор несколько раз, приостанавливаясь, предлагал ему вернуться; они с трудом пробирались друг за другом по бурьянам и через овраги, по хорошо знакомой Егору дороге. Николаю было трудно, и хотя он знал, что Егорка, который что-то насвистывал на ходу, здесь ни при чем, часто глядел в затылок брату с тяжелой недетской обидой. Что ж, я виноват, если есть нечего, силы потому и нету, думал он, сосредоточенный только на своем желании не отстать от брата и не показать ему своей крайней слабости. Хорошо бы сегодня добыть какую-нибудь утку, а то ведь не помнишь и запаха мясного, вот бы мать и бабка обрадовались. Где-то продолжается большая война с самолетами и танками, Аленка с Иваном где-то пропали и батя, а здесь война уже кончилась, даже не слышно, как гремит. Только всюду битые танки остались, мин, снарядов, сколько хочешь, в Осиновых хуторах уже второй раз на минах подрываются, говорят, большие ребята в лесу пулемет с противотанковой пушкой припрятали, ходят туда стрелять. Вот бы самолет целый где найти, научиться летать да куда-нибудь в богатое место и сесть. Нагрузить самолет колбасой, булками белыми (что такое колбаса и белые булки, Николай представлял довольно смутно, как нечто необычайно вкусное и дорогое), а затем и назад домой, сесть на огороде возле землянки. Вот бы все сбежались, и старые и малые! В каждые бы руки по кругу колбасы и по булке. Вот это, говорили бы, Колька Дерюгин, мал, да удал, смотри-ка, и самолет нашел, и справился. Чудо! А бабка Авдотья больше бы всех радовалась, ее заботами и лаской все у них в семье и выросли, и держатся. И батя бы вернулся домой, похвалил; хотя за постоянным голодом он и вспоминается редко, а хочется его увидеть, вот так иногда оборвется, захолодеет от этого ожидания в груди.

Мысли у Николая путаные, ребяческое в них мешается с ясной, зрелой тоской, но они помогают ему идти, и ноги устают меньше, и в голове становится яснее. А поля все так же тянутся по сторонам, и солнце поднимается выше, пригревает уже по-настоящему. Каким-то иным, новым светом озаряются холмы и лощины, над провалами заполненных водой оврагов чувствуется какая-то сумрачность, но весну уже ничем не перешибить; изумрудная зелень рвется и светит сквозь прошлогоднюю бурую травку, на пути, иногда совсем из-под ног, взлетают и зависают в небе хохлатые, чистоголосые жаворонки; Николая в который раз поражает не песня жаворонка, а его способность подниматься отвесно вверх и висеть в одной точке над землею; Николай понемногу забывает об усталости и голоде и уже поспевает за Егором без особых усилий и только досадует на топкие места. Их то и дело приходится обходить, и их много. Николай подумал, что места с утками можно было найти и поближе, но говорить этого Егору не стал; все равно теперь нужно было идти; уже и лес надвигался все ближе; какие-то голубоватые цветки встречались под ногами; да и стрелять близ села нельзя, в сельсовете услышат, могут и поймать, и тогда карабина больше не увидишь.

В лесу кое-где еще не растаял грязный, ноздристый снег, похожий больше на крупную серую соль в больших кучах; в лесу сразу же по голым высоким вершинам почувствовался ветер, и легкий гул еще больше приободрил братьев. Они минут пять посидели на сухой опушке; Николай повернул лицо к солнцу; сквозь плотно сжатые веки рвался сияющий золотой поток с сизой блестящей рябью, и от него вскоре заломило в голове. Отвернувшись, Николай первое время ничего не видел, затем его внимание привлек старый большой пень, густо усеянный муравьями; очевидно, они выбрали его для жилья и начали строительные работы; на пне, на самой середине, уже возвышалась остроконечной шапкой куча нанесенного муравьями лесного сора.

— Еще версты две, — сказал Егор, выдергивая из земли пробрызнувшие кое-где острыми зелеными иглами ростки дикого лука и отправляя их в рот. — Сегодня нам должно повезти, вот так сердце и гудёт, гудёт, гудёт, как барабан.

Николай ничего не сказал, серые глаза его диковато блеснули; он долго вздохнул.

— Чур, я первый стрельну! — потребовал он, и Егор не стал спорить; Николай хорошо стрелял, гильзы набить дробью придумал он, пусть первым и ударит.

Этот ветреный и солнечный день братьям запомнился надолго, и особенно Николаю; уже собираясь идти дальше, Егор вдруг заявил, что все-таки он уже не раз стрелял и знает здесь каждую кочку и ему скорее всего повезет. Егор рассуждал в соответствии со своим медлительным и спокойным характером, степенно и веско, и оттого, что в его рассуждениях чувствовалась сила и правота, Николай, впервые за всю свою недолгую жизнь, почувствовал к брату какую-то слепую, горячую ненависть, у него даже глазам от нее горячо стало. Он не знал, как это получилось, но он схватил лежавший на земле карабин и стал кричать что-то невразумительное. Из его крика Егор только и понял, что он сам хочет стрелять, что он не хуже его, Егора, и что никакой он не больной, а здоровее всех, и пусть лучше никто к нему не суется. Егор сначала хотел отнять у него карабин, он был сильнее и знал это, но чувство злобы, звучавшее в словах Николая, горело и в его сузившихся, резких глазах; оно словно оттолкнуло Егора назад, и он, растерянно и удивленно потоптавшись, повернулся и зашагал дальше.

— Сбесился, — бросил он Николаю на ходу; тот, судорожно сжимая карабин в потной ладони, только засопел, ему уже было стыдно, и когда потянулись, холодно сверкая, тихие озера, он и сам хотел предложить Егору стрелять первым, но не смог пересилить себя. Уже через несколько минут они оба забыли об этой мимолетной стычке; уток было действительно много, и, пользуясь прикрытием из густых кустов и прошлогоднего сухого камыша, к ним можно было подбираться совсем близко. До этого в Соловьином логу Николай много и часто стрелял по разным бутылкам, банкам, а то и просто в кусок доски (братья Дерюгины, как и многие другие их сверстники из Густищ, да и ребята постарше, облюбовали Соловьиный лог и уходили туда по своим рискованным делам от вездесущих материнских глаз), но теперь, когда они, подобравшись к одному из озер, увидели сквозь густо разросшийся ивняк целую стайку, штук восемь, крупных красивых уток, и почти у самого берега, у Николая перехватило дух, и он судорожно дернул головой, мучительно краснея от усилия удержать внезапный кашель, и сильно побледнел; рядом отчаянно, еле слышно зашипел Егор с умоляющими глазами, а затем показал кулак; Николай с красным возбужденным лицом нашел удобную старую ветку ивы, положил в ее изгиб ствол карабина и, стараясь не дышать, стал целиться. Он видел плавающих шагах в десяти уток, словно в тумане, и медлил, все водил вслед за ними стволом карабина, пережидая слабость и туман в голове.

«Стреляй!» — не выдержав, прошипел сзади Егор, и Николай скорее угадал, чем услышал, его слова; от мысли, что он не попадет, а Егорка зло попотешится над ним, Николай совсем раскис и хотел отдать карабин брату, но в последний момент что-то жестокое и властное проступило в его резко побелевшем лице, брови, казалось, потемнели, рот судорожно сжался. Он задержал дыхание, решив скорее умереть, чем поддаться слабости, в груди остро кольнуло, и перед глазами прояснилось, и он опять увидел уток — маленькие, блестящие, как черные капли, глаза, загнутые, закрученные перья на хвосте у селезня, серенькие и с зеленью перья на шее — и, взяв в самую середку стайки, решился. Выстрел ударил неожиданно громко, у Егора зазвенело в ушах и пересохло в горле, но он ясно услышал отчаянное хлопанье поднимавшихся уток, крик Николая.

— Попал! Попал! Попал! — визжал Николай, бросив карабин и показывая на две неподвижных, торчавших из воды брюшками и красными лапками тушки; третья утка, подранок, боком, дергая головой, отплывала от берега, судорожно хлопая крылом по воде; стуча зубами от неожиданной радости, Егор рвал с себя одежку и бросал рядом: до уток было метров семь, и их никак нельзя было достать с берега.

— Третью, третью добивай! — кричал Егор, путаясь в тине. — Уйдет, черт, ай ты оглох? Бей!

Николай быстро передернул затвор и, увереннее прицеливаясь в беспорядочно удалявшуюся от берега птицу, выстрелил; он видел, как утка вскинулась вверх, словно стремясь улететь, и через несколько секунд неподвижно застыла на воде с поднятыми верх лапками; это был большой матерый селезень. Обалдевший от такой удачи Николай не заметил, когда Егор разделся и вошел в воду; он увидел его уже плывущим, с застывшими от холода и напряжения глазами. Двух уток, убитых вначале, Егор доволок до берега сразу, кинул их с мелкого места в сухой камыш, к Николаю в ноги и, синий от пронзительной весенней воды, поплыл за селезнем, изо всех сил работая руками и ногами; Николай криком подбадривал его. Через минуту выбравшись на берег, Егор, дрожа всем телом, стуча зубами, вытерся своей же рубахой, кое-как натянул на себя штаны и фуфайку, сунул ноги в сапоги и стал бегать, тяжело топая, от дерева к дереву, подпрыгивая, пытаясь ухватиться за нижние сучья. Николай бегал за ним и отчаянно вопил от восторга и счастья; нечто дикое и детское захватило их; так было не раз еще до войны, когда на братьев накатывала какая-то неудержимая, но тогда беспричинная веселость, и они носились друг за другом, ничего не видя и не замечая от томительной, могучей, неудержимой полноты жизни, бушевавшей в них и искавшей выхода. Николай не выдержал первым, свалился рядом с убитыми утками и задергал в воздухе ногами; деревья в вершинах стремительно рвались куда-то мимо, мимо, он даже услышал свист несущегося неба. Согревшись и обессилев от бега, подошел Егор, с жадно раздувшимися от запаха свежей крови ноздрями.

— Три! Сразу три! — закричал Николай, глядя на него снизу блестящими глазами.

— Ты и вправду везучий! — падая рядом с ним, задыхаясь, признался Егор и стал одеваться наново, теперь уже можно было не торопиться, навернуть портянки как следует, да и натянуть на себя подштанники.

— Холодная вода, Егорка?

— Страсть! — зажмурился Егор и завертел головой. — Так под жабры и стиснуло, дых захватило, думал, помру. А счас ништо, для сугреву самое первое — побегать до задышки. Молодец ты, Колька, как саданул! — похвалил он брата. — Давай, я утиц подберу, пойдем, знаю я тут водицу в одном месте, неподалеку. Ладно, стреляй еще, там такая колдобина, если попадешь, и палкой подлиньше выловим.

Достав из кармана тонкую веревочку, Егор связал уток вместе за холодные лапки, приладил их за спину, и они отправились дальше, переходя от одного лесного озерка к другому; дичину в этих местах в годы войны никто не пугал, и теперь братьям везло; они подстрелили еще толстую усадистую крякву, двух вертких чирков, а затем Егор срезал дуплянку; она камнем свалилась в старый камыш, и ее долго пришлось искать. Когда Егор с Николаем выбрались на сухое место, солнце давно свернуло с полдня; Николай опустился на землю, толсто устланную прошлогодней листвой, первое возбуждение от удачи прошло, и он совершенно обессилел. Егор присел рядом с ним, любуясь добычей, он представил себе, как обрадуются мать и бабка Авдотья, и от этого слабый румянец проступил у него в лице, но, заметив вымученный белый лоб Николая (тот лежал навзничь, прикрыв глаза ладонью), Егор тяжело поднялся, взял карабин.

— Коль, ты вот что, — сказал он, — ты отдохни, собери сучьев посуше. С елок снизу наломай. А я тут схожу недалеко, гляну, уж такое утиное место, страсть! А вернусь — утку сжарим, съедим.

Николай отвел руку с лица; в глазах мутилось, и он с трудом видел какую-то неясную плывущую тень перед собою, Егора он не видел. Испугавшись, он не стал останавливать брата, такое с ним случалось и раньше, и не раз в последнее время.

— Иди, — сказал он, — полежу, сучьев наломаю. Голова плывет, глазам прямо больно.

— Это с голодухи, — уверенно сказал Егор и пошел; Николай понял это по шороху листьев под его ногами и тотчас стал думать о том, как Егорка еще убьет утку, а то и две, затем вернется, и они в самом деле поедят жареного мяса. Он боялся думать, что Егорка уходит, и он остается один, и что он почти не видит, даже дерева причудливо расползаются, кривятся в стволах; он не знал, как они смогут испечь утку, в таких делах главою всегда бывал Егорка, и Николай верил ему; он стиснул зубы и остался лежать. Скоро он услышал выстрел, затем второй и обрадовался; он твердо был уверен, что у Егорки новая удача, и, пересилив слабость, сел, бессильно мотая головой. Понемногу в глазах прояснялось, и он, пошатываясь, пошел обламывать сухие сучья у елок; руки были словно тряпочные, и он удивился, как это полчаса подряд он мог удерживать карабин, да еще и стрелять из него. Чтобы отломить ветку чуть толще его высохшей руки, ему приходилось виснуть на ней всем телом; но он был рад, что с глазами у него прошло, и к возвращению Егора он запас дров достаточно. Он услышал Егора еще издали, тот выскочил из-за деревьев, заорал, тряся убитыми утками над головой.

— Еще три! — вопил он, подскакивая. — Три таких кряквы! Тяжеленные, как кирпичи. Там их видимо-невидимо, страсть! Да я больше не могу, ноги вихляются, один селезень так и остался в воде, чую, сил не хватит, утоп бы. Ох, жрать хочется, страсть!

Он бросил добытых уток в общую кучу, опустился па колени возле собранного Николаем топлива, сказал Николаю надрать бересты потоньше, а сам стал ладить огонек из сухой травы, из сосновой шуршащей прозрачной коры, затем из сухих тонких веточек. Николай принес бересты, Егорка и ее пристроил в приготовленный костерик, достал из кармана мешочек с кремнем и кресалом, трут, вываренный в порохе, и через минуту в его ловких руках тлел слабый огонек; щекоча ноздри, вкусно запахло дымом. Выпятив губы, Егор осторожно дул на огонек, затем поднес к нему белую полоску бересты, и почти тотчас на ней затлел крохотный, как искорка, огонек. Егор затаил дыхание, дождался, пока огонек прополз по бересте, набирая силу, и осторожно поднес его к заготовленному топливу. Скоро на небольшой полянке, на берегу лесного холодного озера, трещал веселый огонь. Егор, поручив следить за ним Николаю, взял одну из уток, приладил ее на длинную рогульку, стал опаливать над костром, и когда она вся осмалилась и словно бы покрылась темным расплавленным панцирем из растопившихся перьев, он поскреб ее карманным ножом и опять стал опаливать, затем побежал к озеру мыть. Пахло мясом, самым настоящим мясом, и от этого запаха у Николая что-то больно дергалось в желудке; чтобы забыться, он опять ушел ломать сухие сучья про запас, а когда вернулся, Егор уже выпотрошил утку и, разрезав на куски, нанизав их на длинную, гладко выструганную палку, держал над костром; потроха он сложил в стороне, на виду, чтобы потом не забыть забрать. Жир с мяса падал крупными каплями в костер и тотчас с шипением вспыхивал и сгорал; Николай бросил сучья на землю у костра и отвернулся; ему не хотелось показывать своей слабости перед братом.

— Соли у нас маловато, всего щепоть, — с сожалением сказал Егор, блаженно щурясь от огня; тело только сейчас отходило от ледяной воды.

— У тебя есть соль? — удивленно и недоверчиво спросил Николай, собирая на большом выпуклом лбу складки.

— Я еще утром об этом подумал, — сказал Егор, движением лица указывая на костер, и, заражаясь от Николая голодным нетерпением, судорожно глотнул воздух. — Ну уж ладно, сегодня будет у нас велик день. Немного ждать, гляди, ткнешь ножиком, сукровица идет, еще не прожарилась. Вот я ее скоро на две половины разложу, уж нажремся! Ну ладно, кажется, и готово, — сказал он, отведя палку с куском мяса от огня. — А то ужарится, и есть будет нечего. Давай вот, Коль, собери дубовых листьев поболе, на них и делить будем.

Пока Егор складывал куски на две части, Николай старался не глядеть в его сторону и на мясо и, хотя гнал эти мысли от себя, все время думал, что Егор положит себе побольше. Егор рассыпал соль из тряпицы на два прошлогодних дубовых листа и осторожно положил их рядом с мясом.

— Ну, а теперь я отвернусь, а ты спрашивай, кому, — сказал Егор и, зажмурившись, сидя, крутанулся назад.

Николай, часто и беспомощно моргая от прежних своих нехороших мыслей о брате, положил руку рядом с порцией мяса.

— Кому? — спросил он хрипло, уже не в силах владеть собой.

— Тебе, — весело отозвался Егор, и они тотчас стали есть, Николай, жадно пережевывая вместе с мясом и кости, а Егор с некоторой осторожностью, словно вначале пробуя и оценивая, вкусна ли получилась стряпня.

— Соль, соль забыл, — напомнил он Николаю, — гляди, он дичины без соли может живот схватить. По крупинке в рот бросай, ох, скусно, черт дери!

Николай не ответил, да и не мог ответить, но когда от утки ничего не осталось, чувство голода лишь усилилось; Николай поднял с земли чисто обглоданную косточку и стал ее сосать.

— Дураки мы с тобой, — огорчился Егор, — надо было котелок захватить. Эх, я, остолоп! Утку бы сварили, взвар бы мясной... Ладно, пошли, хоть с берега попьем.

Братья спустились к воде и напились, и оба скоро почувствовали, как начинают слипаться глаза, сытная, непривычная пища их совершенно обессилила, и они еще долго сидели у затухающего костра, огрузневшие, молчаливые, скованные теплой дремотой.

 

6

За постоянной немеренной крестьянской работой с зари до зари, в заботе о куске хлеба для ребят Ефросинья не замечала, как летит время; Егор с Николаем росли на свободе, как растет дикое дерево. Бабка Авдотья тоже мало что могла дать внукам в это трудное время бесхлебья, хотя ее хлопотливая забота и ворчливая старушечья любовь к ним были великим, неоценимым благом; для бабки Авдотьи ее внуки были лучше всех на свете, и она никогда не задумывалась, почему это так; просто так должно было быть по порядку жизни, и так оно для нее и было. И утки, удачливо добытые братьями на Слепненских озерах, лишь явились подтверждением того, что ее внуки самые ловкие и удачливые из всех ей известных кругом детей (правда, она тайно никому не показывая, испытывала большую симпатию и к поливановскому Илюше, но в этом опять-таки говорил голос крови).

Уже вечером, после возвращения братьев с охоты, совершенно ослабевшая от недоедания бабка Авдотья, охая и ахая, ощипала слабыми пальцами уток, бережно подбирая перо и пух в корзину и поминутно поднимая иссохшую руку для креста.

«Господи, святая матерь, заступница ты наша! Возрадуемся на щедрость и благодать твою! — неслышно бормотала бабка Авдотья про себя. — Теперь проживем... И травка разная пошла, крапивка, щавелек... Проживем. Слава тебе!»

Тут же распределив и слегка присолив мясо, бабка Авдотья сварила на мясном взваре борщ из той же крапивы, щавеля, для вкусу, не поскупившись, положила в него две картошины, и, впервые не дожидаясь, пока поедят ребята и Ефросинья, налила себе в продолговатую крышку от немецкого котелка и, опять помолившись, похлебала мясного взвару, жмурясь от забытого удовольствия, по прежнему с благодарностью к богу за таких добычливых, домовитых внуков. Половинку утицы она завернула в какой-то помятый лист бумаги и украдкой от внуков и невестки отнесла Лукерье Поливановой, сказала ей подкормить Илюшку, и, довольная собой, внуками и жизнью, впервые за много дней легла спать успокоенная и твердо убежденная, что в жизни непременно наступит поворот от бед и напастей, и это предчувствие хорошего не покидало ее и во сне. Она и во сне молилась за щедрость жизни, но открыла глаза где-то ближе к восходу от неясной боли; бабка Авдотья ойкнула и, окончательно проснувшись и нащупав ногами опорки, заторопилась из землянки. Она решила, что живот у нее разладился от мясной тяжелой похлебки, и утром никому ничего не сказала, она не привыкла обращать внимания на подобные мелочи; на другой день она мимоходом обронила Ефросинье, что у нее с животом худо, но тут же добавила, что это, видать, от утиного мяса на нее такое действие, к завтрему, гляди, и пройдет. Но ни завтра, ни через два дня это не прошло, и бабка Авдотья слегла по-настоящему; она послала Егора на луг надергать прошлогодних сухих головок конского щавеля, сказала Ефросинье густо натомить их и стала пить этот темный горький отвар три раза в день, но болезнь не затухала. Бабка Авдотья уже не могла сама выбираться из землянки, и Ефросинья для нужды подавала ей большое старое ведро; вдруг в какой-то час и Ефросинья и бабка Авдотья поняли, что это не болезнь, а конец, и Ефросинья побежала к родственникам, к председателю Кулику, вернувшемуся месяц тому назад из партизан откуда-то из Белоруссии с обмороженными ногами и сменившему Свиридова. Нужно было показать больную доктору, а доктора можно было найти лишь в Зежске.

— Ну что ж, Ефросинья, — сказал Куликов, потирая густо наросшую на щеках жесткую щетину. — Не знаю, найдешь ли ты кого в городе... время такое. Спросишь, укажут больницу-то. Вот опять сунули в председатели калеку и продохнуть не дали, а чего я могу? Душа кровью исходит, только одна надежда, — на баб с детьми... А надо, какой поворот с немцем учинили, — слегка разгорелся он, но тотчас, вспомнив, зачем у него Ефросинья, оборвал себя. — Ладно, машины у меня нет, а лошадь иди запрягай, передашь конюху, верно, Володька Рыжий будет, я велел. Да уж лучше завтра с утра, а сейчас куда, на ночь глядя?

Ефросинья вернулась домой, сказала обо всем свекрови; та, совершенно уже ослабевшая, подняла на нее глубокие отрешенные глаза, не понимая, чего еще от нее хотят и почему не оставят в покое хоть сейчас, когда ей уже ничего больше не нужно.

— Беда какая, Фрось, — слабо шевельнула она серыми потухшими губами. — Не поеду я, господь простит, вот что придумали... Каки доктора, каки доктора? — спросила она в тягостном недоумении, и в голосе у нее, словно в защиту за незаслуженную насмешку, прозвучала обида, и она сурово, колюче глянула в глаза Ефросинье. — Отвяжитесь от меня, умру и здесь, неча по казенным углам таскать.

— Господи, мамань, да что ты говоришь? — Ефросинья придвинула стул, села рядом, сразу улавливая неприметный, какой-то затхлый запах и думая, что надо бы кого позвать на подсобу да искупать свекровь. — Поедем. Кулик лошадь дает, завтра с богом и поедем, доктора, гляди, найдем, пособит.

— Где ты его найдешь, доктора? — недовольно спросила бабка Авдотья и отвернулась; особые, важные мысли жили в ней отдельно от Ефросиньи, от всего остального мира, и они занимали ее больше, чем собственная болезнь.

— Истомилась я, обрыднело все. — Бабка Авдотья слабо шевельнула маленькой головой, вкладывая в это движение всю свою огромную усталость от долгой жизни. — Каки теперь доктора помогут? И без их, сердешных, отойду потихоньку, что уж ученых людей попусту дергать. Никуда я не поеду, Фрось, не тревожь меня перед смертью. Вот бы причаститься...

Ефросинья начала было протестовать и доказывать, что не по-христиански вот так-то родного человека бросать в беде, без присмотра, хитро повернула разговор на внуков, думая хоть этим расшевелить к жизни свекровь, но бабка Авдотья и на это не отозвалась; она теперь внешне и к внукам относилась отчужденно, издалека. Они уже были большие, и ей неловко было перед ними за свою слабость и за свою нечистую болезнь, и братья чувствовали это состояние бабки Авдотьи и близко к ней не подходили; завидев их еще на пороге, она поднимала бессильные руки, махала.

— Идите, идите, вам-то в духоте зря томиться негоже, идите на улицу, на солнышко... Господи, мне бы ваши ноженьки, я бы счас, кажись, весь мир облетела, — говорила она и украдкой смахивала скупую слезу.

Она так и не поехала в город, и Ефросинье пришлось отправиться туда самой, в тайной надежде отыскать доктора и хотя бы попросить совета, если не удастся привезти его к свекрови; Ефросинья захватила с собой и деньжат, сунула их в грязной тряпице за пазуху между грудями. Она и в самом деле нашла больницу в одном из полуразрушенных зданий на главной улице Зежска, располагавшуюся в подвалах, нашла и доктора, очкастого, усталого старичка с острой бороденкой, кончик которой он то и дело теребил во время разговора. Ефросинья еще раньше узнала, что его звать Иваном Карловичем, и сейчас, боясь забыть, то и дело твердила это чудное имя про себя; козел, прямо-таки козел, подумала она, сбивчиво и неясно разъясняя старичку суть дела, и тот, под конец поняв ее, поняв, что где-то в селе за двадцать верст умирает старуха и что вот эта баба с широким лицом хочет, чтобы он туда ехал, неопределенно пожевал вятыми губами.

— Что ты, что ты! — сказал он просто. — Как можно.. Я один на весь район пока, а ты погляди поди на наши палаты-то, подвалы... Каждый день везут, ребятишек-то сколько, вон час назад двух привезли, с миной побаловались... У одного лицо, у другого грудь с животом посечена...

— Господи, доктор, Иван Карлович, — Ефросинья хотела заплакать, передумала, отвернулась от него и, достав из-за пазухи узелок с деньгами, стала торопливо его развязывать, а так как туго затянутый узелок не поддавался, она пустила в ход крупные сильные зубы.

Иван Карлович поправил очки, дернул несколько раз бородой, присматриваясь к ней, и когда она протянула к нему на широкой жесткой ладони аккуратно свернутый комочек денег, Иван Карлович густо начал багроветь и, приподнимаясь на носках, словно становясь выше, пронзительно тонко закричал:

— Что это такое? Что это такое, спрашиваю я вас, сударыня? Как вы смеете? Я в партизанах два года... как вы смеете?

Кто-то на его крик приоткрыл дверь, но он, словно в удушье, замахал на просунувшуюся в дверь голову руками; голова, несколько раз испуганно моргнув, торопливо исчезла; Ефросинья скомкала в кулаке деньги и наконец заплакала. Опущенная, со сбившимся платком голова ее тряслась; старичок доктор продолжал рядом с нею топать и кричать на нее, а она вытерлась ладонью, завязала деньги обратно в тряпицу, сунула узелок за пазуху и, робко поглядывая на сердитого, расходившегося доктора, все никак не могла выбрать момента выйти.

— Ладно, ладно уж, — сказала она, дождавшись, пока доктор, уморившись, замолчал, — что ж такого, люди посоветовали... а я что ж, нельзя, значит, нельзя.

— Люди присоветуют, свою голову надо иметь, — все еще сердито сказал ей Иван Карлович. — Что ж я поеду к твоей старухе? У нее, по всей видимости, дизентерия, а у меня лекарств нет. Ничего нет. Совершенно ничего. Если найдешь сушеной черемухи, ягод, сделай отвар, полстакана ягод на два стакана воды. Пусть пьет раза четыре по столовой ложке. Никакой грубой пищи, только протертую. — Доктор взглянул на жадно слушавшую Ефросинью, замялся. — Картошку вареную можно, только размять ее хорошенько, ты вот лучше на эти деньги что-нибудь и купи старухе. Хорошо бы кислое молоко... Постой-ка, кого-то лицо мне твое напоминает? — Иван Карлович, прищурившись, шагнул к Ефросинье. — Ты откуда?

— Из Густищ, доктор... Да уж ладно, ладно, — заторопилась Ефросинья. — Спасибо и на добром слове.

— Да что со слова наскребешь? Погоди, я тебе четыре таблетки дам, пусть выпьет сегодня вечером одну и завтра три раза. — Иван Карлович, единственный пока врач на весь Зежский район, а значит, перегруженный сверх меры, отчего-то проникся симпатией к этой женщине с удивительно знакомыми глазами и хотел получше объяснить ей положение, почему он не может ничем помочь ее умирающей старухе, но тотчас понял, что ей нет до этого дела, ей нужна была просто помощь. Порывшись в настенном шкафчике, Иван Карлович бережно завернул в бумажку четыре таблетки сульфидина, отдал Ефросинье. Оставшись один, помедлил, собираясь с силами, предстояла труднейшая брюшная операция, и он, откинувшись на спинку стула, закрыл глаза и сразу ясно понял, почему лицо этой женщины все время казалось ему знакомым, он тотчас вспомнил Аленку Дерюгину, вернее, ее глаза после того, когда застрелился Алеша Сокольцев. Иван Карлович сделал слабое движение встать и вернуть женщину, но не смог и только сильнее стиснул худые сильные руки.

Ефросинья добралась домой лишь к вечеру, усталая и расстроенная; бабка Авдотья, узнавшая от внуков о ее поездке в город, встретила ее недовольством и ворчанием, и Ефросинья с трудом уговорила ее проглотить таблетку лекарства; час от часу больная все слабела и наконец попросила Ефросинью позвать к ней попрощаться ее старых подруг и родственников, и наутро в землянке у Дерюгиных перебывало чуть ли не полсела; бабка Авдотья, умытая и светлая лицом, лежала на топчане поближе к окну и всех, кто приходил, просила простить ее, коли есть за что; подруги ее тотчас начинали плакать и сами просили у бабки Авдотьи прощения, затем, помедлив минуты две и поцеловав умирающую в лоб, уходили, освобождая место другим; бабка Авдотья лежала все такая же неподвижная и торжественная, словно понимающая больше всех, и это в какой-то мере так и было. Она смотрела на суету вокруг уже отсутствующими, посторонними глазами, она уже не принадлежала им, живым, знала это и наблюдала, с каким испугом во взгляде люди прощались с нею, пересиливали себя, когда приходила пора прикоснуться к ее холодному и чистому лбу губами. Ей было все равно, но пришла пора показать себя людям в последний раз, и она терпела; так делали все на ее памяти, и ей не к чему отступать от обычая, нехорошо, люди за это осудить могут и возвести напраслину, так уж лучше все по порядку сделать. И бабка Авдотья, стараясь не выказывать чересчур уж своей слабости и беспомощности, все кивала и кивала приходящим, хотя ей хотелось остаться одной; нужно было привыкнуть к наступавшей перемене. Теперь она точно верила, что бог есть, хотя в войну, видя убитых, растерзанных, искалеченных, она сильно стала сомневаться, что существует где-то там, в небесах, всесильный и милостивый, кому известен каждый шаг и помысел человека. Она вспомнила, как незадолго до колхоза на селе разоряли церковь: иконы и всю церковную утварь свалили тогда в сторожку, окна замостили досками; от незабытой обиды на сына Захара старуха строго поджала губы, он этому делу был первый застрельщик. Вот ему бог судьбы и не дал, внезапно холодно, беспощадно, как о ком-то постороннем, подумала бабка Авдотья; вот ведь ирод, думала она все так же ожесточенно и безжалостно, и детей обездолил своим безбожием, сказано ведь, будут прокляты и гонимы до седьмою колена.

Далеким и посторонним представился ей сейчас сын Захар, привиделся словно в редком, зыбком тумане, беспомощный и затравленный, и бабка Авдотья на миг почувствовала горячее забившееся сердце; волнение прошло, но мысли о Захаре никак не отвязывались от нее, и ей захотелось больше всего на свете увидеть именно его рядом и сказать ему в последний раз, что беспутный он вышел человек и пора ему остепениться, пока его собственные дети не взяли с него погляд и также не сбились с пути. Ах ты, Захарка, Захарка, думала бабка Авдотья, с необычайной ясностью припоминая, как зачала его, носила и рожала; вскоре началась японская война, и многих мужиков забрали, а потом иные возвращались калеками; дружку Тарасову, Стеньке Криволапову, глаз вышибло, а другой, сын Гешки Косого, на деревяшке домой заявился. А Тараса тогда не взяли, уже четверо детей было, четвертым как раз и родился Захарка, ох, надрывный был, как родился, так полсуток, не переставая, орал, пупок себе с хорошую дулю накричал. Ох, и помучилась она с ним, а потом ничего, обошлось, здоровым, в отца рос, один он из остальных в отца и вышел, оттого и уцелел один, а там вишь, как отростки от него раскинулись.

Бабке Авдотье все сейчас казалось иначе, чем было, будто она еще крепкая и кругом нее все молодые и сильные; мужик у нее хорош попался, всего-то два раза больно прибил, окаянный. Один раз уж точно она виновата, подразнить по молодости захотелось, все на гармониста, старостина сына, заглядывала; был, черт, белолицый, тряхнет кудрями да вжарит на гармони, ноги сами в перебор идут. Вот за то и поплатилась, на людях слова не сказал, а ночью в ярости дочерна вожжами пеньковыми иссек, потом бабы все допытывались, отчего это ты, мол, Дуня, плечами перебираешь? Да отчего же, отвечала со смехом, жить весело. С тех пор как случалось, бывало, в люди, в гости, мимо мужиков с спущенными очами проходила, глянуть и украдкой боялась.

Какая-то тихая усмешка словно издалека и случайно пробилась на лице у бабки Авдотьи и тотчас, задрожав, погасла, о мирском думать времени не оставалось.

Перед вечером ее пришел проведать дед Макар, простучал неразлучной палкой по порожкам на сходе вниз, прежде чем подойти к умирающей, оглядел землянку; у него был такой вид, словно он попал в незнакомое место и не знал, как выбраться. С усилием различив в сумеречности землянки бабку Авдотью, он приблизился к ней, опустился на стул, прежде попробовав его надежность рукою.

— Нехорошие дела наши, что ж ты, Авдотья, — сказал он, наклоняясь слегка туловищем в ее сторону. — Что же ты нехорошо задумала, дождалась бы замирения, мужиков с войны. Ась, ась? — приставил он ладонь к уху, не расслышав ответные слова бабки Авдотьи и стараясь склониться к ней ближе. — Ты мне в дочки годиться, а я, погляди вон, топаю, топаю, хоть и сам себе уже в тягость. Временами инда, как в лебяжий пух, в землицу улегся бы, да как люди осудят родню-то, люди, они ко всему догляд имеют.

Дед Макар сидел рядом с лицом умирающей и говорил, как обыкновенно говорят глубокие старики, сохранившие ясность и последовательность мысли, перешедшие тот особый рубеж, до которого еще нужно в своих словах оглядываться и изворачиваться, и вот от этого речь их и кажется другим бесстрашно мудрой, не оставляющей ничего скрытого, и оттого ненужной и даже вредной и опасной. Но сейчас в землянке никого не было, а умирающая понимала деда Макара; он опять говорил ей о том, что не в меру загостевался на белом свете, и молодым уже надоел, и что пора ему из гостей ворочаться в свой вечный дом, а то и нехорошо, и бабка Авдотья опять понимала его. Она помнила его еще совсем молодым и крепким мужиком; был он всегда веселым и добрым и перед большими праздниками подстригал овечьими ножницами свою рыжую широкую бороду перед осколком ржавого зеркальца; бабке Авдотье еще с детства запомнился этот осколок, очень уж ей хотелось тогда украсть его, да так и не решилась. А потом подросла, выдали замуж за Тараса Дерюгина, безлошадника и батрака, как раз дед Макар и помог тогда обзавестись скотиной, двадцать пять рублей взаймы дал, только наказывал от бабы своей таить. Бабка Авдотья с ясностью помнила сейчас и тогдашнюю, еще не старую, бабу Макара; она была ему под стать, веселая и голосистая, любила песни, заведет — стон по селу шел. А вот была покойница жадновата, все-таки вызнала тогда про эти двадцать пять рублей... Потом, через год, повезло, урожай хороший выпал, вернули деньги деду Макару с великой благодарностью. И лошадью, и коровенкой обзавелись, правда, так и не выбивались из середины до самой смерти Тараса, а вот обезмужичела семья, да по лавкам четверо еще оставалось, мал мала меньше блекотали, а на сносях пятый стучался, пришлось повыть, помотаться с малыми детьми по людям. А потом вот за всех один Захар...

Дед Макар ушел, тяжело и неловко громыхая по порожкам палкою. И после него словно повеселело на душе; вот теперь бабка Авдотья и в самом деле начинала слышать, как понемногу уходит жизнь; как тоненький, тоненький сыпучий ручеек бежит из нее и все отбавляет, все отбавляет.

В этот день она уже не замечала ни внуков, испуганно заглядывавших в землянку по наказу матери, ни саму Ефросинью, вернувшуюся с работы под вечер и теперь то и дело вздыхавшую и спрашивавшую свекровь, чего бы она хотела съесть; бабка Авдотья слушала ее, но не понимала, она теперь и тело свое чувствовала как нечто постороннее и мешающее ей освободиться окончательно, и она думала об этом. Не было ни боли, ни страха, лишь досада, что она никак не может освободиться, и это чувство усиливалось, а перед самым заходом солнца бабке Авдотье стало особенно тяжко, ей казалось, что вот так она навсегда и останется не облегченная от всей тяжести жизни; она стала искать, что же это ее не отпускает, что она забыла.

— Фрось, Фрось, — позвала она тихо, сразу пугаясь, — Фрось, господи, да что ты, оглохла?

Ефросинья, хоть и не слышала ее из другого конца землянки, где она расчесывалась выпиленным из куска самолета алюминиевым гребнем, почувствовала, что она нужна, вопросительно оглянулась на бабку Авдотью и тотчас, подобрав наспех длинные волосы, подошла. Умирающая глазами указала ей сесть, и Ефросинья, подчиняясь, тихонько пристроилась рядом.

— Господи, грех-то какой, чуть не запамятовала, — прошептала бабка Авдотья сухими, бескровными губами. — Ты, слышь, Фрось, ты корову или телку к осени непременно купи. Слышь, как ты деньги на расход давала... я понемногу, грех, ох, грех тяжкий, отбирала да припрятывала, все, думаю, как придет пора, все на коровенку-то добавок... Так слышь, Фрось, они в моем ящике-то, под смертельным моим, в тряпочке, там, забери, гляди, как раз и сгодится впору. Ничего, само оно ничего не будет.

— Господи, мамань, зачем же ты...

— Ништо, ништо, — опять сказала бабка Авдотья, и Ефросинья тихо заплакала, затем наклонилась, поцеловала свекровь, в какой-то ясности понимая, что так, как оно есть, и должно быть. — Корову-то смотри, корову. — Бабка Авдотья с трудом отвернула от нее голову лицом к стене и больше не шевелилась, Ефросинья тихонько отошла от нее заняться своими делами, приготовить ребятам к вечеру поесть чего-нибудь, но, не сделав и двух шагов, остановилась вкопанно, как-то сразу словно подхваченная пронзительным и в то же время тихим до жуткости ветерком; сзади что-то случилось, и она уже знала — что; она словно опять увидела, как бабка Авдотья откинула от нее голову, и только теперь памятью отметила какую-то, ранее ускользнувшую, мертвую оборванность этого последнего движения; она тихо вернулась к бабке Авдотье, и, удерживая всегда близкие бабьи слезы, замедленно приблизилась к ней, и, нагнувшись, ровно, лицом кверху выладнала свекрови голову. Бабка Авдотья уже умерла, и Ефросинья отупело просидела возле нее до тех пор, пока прибежали Колька с Егором, и тогда она тихим, пугающим голосом перечислила им, кого надо позвать и что еще нужно сделать, а затем подняла на них глаза и, словно видя их впервые, долго, с каким-то холодным и враждебным чувством рассматривала; Колька с Егором неловко переминались перед ней, перебирая босыми грязными ногами.

— Вот мы и остались одни, — сказала наконец она, словно выталкивая из себя что-то непосильное, — без бабушки остались на белом свете. Померла. Надо бы дров сухих нарубить, воды нагреть... ночь скоро, — рассуждала она сама с собой, не обращая больше внимания на сыновей. — Идите, дядьке Игнату скажите, пришел бы, помог.

И вот тут что-то, в первый раз испугавшее и Ефросинью и Егора, случилось с Николаем: словно задыхаясь, он привалился к стене и все пытался помочь себе руками стать прямо и не мог, лишь бледнел все больше и больше, до тихой синевы, затем, задавив неожиданный крик, рванулся из землянки; Егор бросился следом.

— Что такое с ним? — сказала Ефросинья, тотчас возвращаясь в мыслях к своим горестным заботам; в это время, забившись под старую, покалеченную войной яблоню, Николай, трясясь всем телом, плакал от какой-то невыразимой, разрывавшей его тоски, от непонимания и жестокости происшедшего; Егор беспомощно топтался рядом, пытаясь что-то говорить.

— Беда, беда! — утешал он брата, совершенно как взрослый. — Все умирают, ничего не сделаешь. Ты не плачь, может, и жила бы еще бабушка, от травы померла. Одну траву ела...

Николай обессилел, умолк, лишь время от времени вздрагивал от набегавшего озноба; он почти не слышал брата, слышал один его голос; он сейчас думал, что никто не любил бабушку Авдотью, кроме него, и новая обида кривила ему губы. Вот так, думал он, и мать и Егор, все говорят о каких-то делах, и больше ни о чем; а бабушку потом заколотят в гроб, опустят в могилку и закидают землею. Он болезненно ярко представил себе, как она будет лежать под землей и как ей тяжело будет; от мучительной волны нового ужаса он весь сжался, замер, закрыл глаза. Он вспомнил, как в бреду, впервые убитую им утку и как он торжествующе схватил ее, и его пронизала тоскливая дрожь, и сердце остановилось, он словно почувствовал холодеющими пальцами замирающее под тугими скрипучими перьями тепло. Сейчас ему хотелось кричать, но он все сильнее стискивал зубы; он боялся и не принимал того, что было в нем, и старался инстинктивно удержаться в одной точке.

— Егорка, Егорка, где ты? — спросил он с ужасом, совершенно не видя брата и стараясь найти его руками. — Где ты, Егорка? — почти закричал он, и Егор, отходивший по своему делу, торопливо поддернул штаны и подбежал к нему.

— Ты чего?

— Что, ты говорил, надо делать? — спросил Николай, все крепче прижимаясь к шершавому сырому стволу яблони.

— Дров надо, мать сказала. Есть вот сухая колода, не разобьешь ее. Здорова. Воды надо наносить.

— Разобьешь, разобьешь! — с неожиданной злостью заговорил Николай. — Мы под нее шашку толу положим... Пороху насыпем — и айда... Так и разлетится, только собирай... Давай, пока никто не пришел... Ты чего, боишься?

— Я? — Егор помялся; в такие вот моменты он всегда подпадал под влияние брата и подчинялся ему. — А чего бояться? Здорово ты придумал...

Уже совсем стемнело, когда на усадьбе Дерюгиных ахнул гулкий трескучий взрыв, и старая дубовая колода, лежавшая еще от новой избы и не пошедшая по своей толщине и суковатости в дело, была разорвана на несколько кусков, было и много щепок поменьше. Ефросинья опрометью выскочила из землянки; сыновья собирали щепки и сносили их в кучу; стали подходить люди, потому что на селе уже знали о смерти бабки Авдотьи.

 

7

К осени сорок третьего года Тихону Ивановичу Брюханову перевалило за четвертый десяток, высокий, с припухшими, тяжелыми веками, по своей привычке он по-прежнему смотрел прямо в лицо собеседнику, хотя и самому иногда хотелось глянуть мимо; едва он успевал соскоблить со щек и подбородка жесткую щетину, как она тут же бралась опять, и цвет лица у него от этого был сизоватым, с железинкой. Последние месяцы партизанской борьбы он уже и не помнил об Аленке, и, лишь случайно увидев ее на торжественном победном митинге в городе, куда сразу после бегства немцев вступили партизанские части, он приказал найти ее и пригласил к себе; она перед вечером в назначенное время вошла к нему в кабинет (обком уже начал функционировать, в том же, хотя и наполовину поврежденном здании, что и до войны), и он увидел перед собой хорошо сложенную, высокую девушку в военной форме, коротко, по-мальчишечьи, стриженную. И он, как и тогда, когда решил забрать ее из отряда Горбаня, почувствовал странное, приятное беспокойство и некоторое время пристально рассматривал ее. Что-то в ее безукоризненно правильном, даже слишком тонком лице указывало на душевную страстность и глубину натуры; и Брюхановым овладело давно не испытываемое чувство; его охватила не только молодая, томительная радость, но и неуверенность; нежданно-негаданно перед ним возник еще один предел; он тут же остановил себя, с преувеличенным вниманием вслушиваясь в тяжкий шум и грохот за окнами: через город, не останавливаясь ни на минуту, двигались воинские части — пехота, обозы, шли танки, колонны машин и орудий, было такое ощущение, словно все стронулось в берегах, перехлестнуло все преграды и препоны, но это было организованное и естественное движение к своим истокам и в свои границы. Как и много раз прежде, Русь снова начиналась с пыльного пепелища, с одинокого обгоревшего столба и полуразрушенной печной трубы, с какой-нибудь чудом уцелевшей коровенки; уже в селах тут и там стучали топоры, уже бабы, собираясь артельно, расчищали обрушившиеся колодцы, а в городах начинали топорщиться леса, на улицах разбирались завалы. Будучи нераздельным со всем этим общим движением, Брюханов все-таки чувствовал в этот момент и нечто только свое, великое и простое; Аленка словно изучала теплый, волнующий свет, и он подумал, что не имеет права упустить ее, как по небрежности, занятости и усталости упускал раньше других, но, очевидно, и упускал потому, что в них не было того, что есть в ней, в этой стоящей перед ним девушке. «А что же в ней есть все-таки, что же в ней есть?» — ухватился он за спасительную мысль, которой невольно попытался оградить себя от вторжения чего-то неожиданного и неизвестного.

— Садитесь, Елена Захаровна, — пригласил он, еще больше переходя к мирным понятиям и мыслям; он уже не мог обратиться к ней на «ты» или назвать просто Аленкой, хотя это имя ему очень нравилось; он даже не мог ей сказать сейчас «товарищ Дерюгина»; и Аленка, услышав это непривычное «Елена Захаровна», растерялась и даже оглянулась на дверь, словно ожидала увидеть кого-то третьего, к кому относились слова Брюханова.

— Садитесь, садитесь, — засмеялся он, — нам теперь самое время на мирные рельсы становиться. У меня сегодня было столько событий... По обычным нормам и в год не уложишь. А завтра... завтра уже надо пускать заводы, фабрики, надо начинать строить и ремонтировать дома, думать о посевной, о том, куда придут ребята после двухлетнего перерыва. Ни одной школы пригодной в области не осталось. А я, признаюсь, стосковался по делу.

Аленка сидела, опустив глаза, и молча смотрела на свои изъеденные карболкой и спиртом пальцы, и Брюханов спохватился.

— А вы, Елена Захаровна, — спросил он, — как вы для себя дальше намечаете? Домой, в село?

Она неопределенно пожала плечами; после смерти Сокольцева она уже прошла тот путь к духовной зрелости, что не отмечается ни в каких табелях и дипломах, и если что спасло и вылечило ее, так это опять же партизанский госпиталь, где она работала сестрой за двоих, за троих, и первое время после того, как Брюханов взял ее с собою (тогда ей вообще было безразлично, куда идти и с кем), она работала бездумно, как машина, она была с мертвой душой, через ее руки сплошным потоком проходили изувеченные человеческие тела, в основном опять-таки сильные и грубые тела мужчин, но она всегда знала, что человек, предназначавшийся для нее, умер, исчез навсегда. У всех раненых были свои имена, их где-то ждали и любили, но для нее они были на одно лицо; это был общий поток страдания, гной и кровь, он нес ее с собой, потому что ее иногда появляющееся слабое движение наперекор было бессильным. И она временами начинала чувствовать болезненно тихое удовольствие от своего дела, и когда ловила себя на этом, невольно пугалась.

И совсем недавно, месяц назад, у нее на руках метался и бредил мальчик шестнадцати лет, партизанский разведчик Ваня Семипалов, и что-то темное надвинулось на нее. Он ненадолго пришел в себя, и его серые глаза показались ей нечеловечески большими, и когда он спокойно сказал, что ему худо и он умирает, в его глазах для нее сосредоточился весь тот мир, где она была и, самое главное, куда все время бессознательно стремилась; у нее закружилась голова, и она упала на колени и стала целовать прекрасное молодое лицо в сухом жару, и врач, бывший в палате, сначала удивленно и негодующе закричал на нее, затем быстро и долго жег солдатскую махорку.

— Я не хочу, не хочу, не хочу, Ваня, родненький, не надо, родненький ты мой, не надо, — бессмысленно говорила Аленка, глядя в лицо раненого совершенно слепыми глазами, но он опять уже ничего не мог ей ответить, и она с враждебным, неосознанным страхом отодвинулась от него; она слишком много видела мертвых, чтобы ошибиться, его серые глаза начинала затягивать холодная пелена, и теплота куда-то уходила, уходила.

«Куда?» — спросила она в тупом отчаянии от невозможности понять, и в этот момент на лице раненого стала проступать легкая испарина и в глазах что-то переменилось. И хотя Аленка тотчас почувствовала, что это перелом, потрясение было велико; губы Семипалова дрогнули, и Аленка скорее угадала, чем услышала его слова о том, что она добрая и красивая.

— Молчи, молчи, — попыталась она остановить его.

— А чего молчать? — опять еле слышно прошептал Семипалов. — Легче стало мне... в груди словно лопнуло что... прохлада... Спасибо, сестра, Отпустило...

С неуверенной, слабой улыбкой на измученном лице Аленка трудно встала и вышла; и на нее словно упал неожиданный мягкий удар, и зазвенели тысячи разноцветных, острых, больных осколков; из темной, мертвой реки она шагнула в сторону, на шаткую, но твердую поверхность, и задохнулась, впервые за многие месяцы, поняв, что это жизнь идет вокруг, именно жизнь, а не подспудный, необъяснимый страх.

Три дня она пролежала в горячке и только через неделю опять стала выходить на дежурства, но в ней, несмотря на благодарно и радостно встречавшие и провожавшие ее глаза Семипалова, продолжал жить страх перед завтрашним днем, перед следующим часом, и сейчас, когда Брюханов спросил ее, что она собирается делать дальше, она не ответила, она по-прежнему боялась об этом думать и говорить, хотя уже не могла не почувствовать, что в отношении к ней Брюханова есть нечто большее, чем простое участие к дочери старого друга. Но это так смешно, тут же сказала она себе, он не может этого думать, да и я не смогу на это пойти. У него свой, большой путь, у меня — свой, да и вообще я уже никогда не смогу быть ни с кем так, как с Алешей; да о чем это я? Это же Брюханов!

И хотя чувство женщины тотчас сказало ей, что так оно и есть и она не ошибается, Аленка еще раз посмеялась своим диким мыслям и, сделавшись от этого угловатее и резче, слегка двинулась на стуле; что-то истинно женское заставило ее переменить положение тела и сесть так, чтобы Брюханову было видно, насколько она хороша, и Брюханов тотчас уловил перемену в ее настроении и представил ее не в гимнастерке, и солдатских сапогах, а в тонком хорошем платье, облегающем тело свободно и мягко, и от этого ему все окончательно стало ясно в себе и немного стыдно, хотя он тут же подумал, что ничего стыдного в его мыслях нет, что это закон и что если верить мудрому Аристотелю, так и возраст у них друг для друга вполне хороший, да и в своей холостяцкой жизни после смерти Наташи он всегда тосковал о ребенке. Он поразился, из какой волны вынырнул к нему Аристотель со своими трезвыми рассуждениями о наилучших условиях для брака, очевидно сработала какая-то потаенная пружина, и он едва удержался от невольного приступа смеха и над собой и над Аристотелем, над этим его бесстрастным академическим подходом к запутанной области человеческих отношений. «Великие всегда рассчитывали на века, — подумал он, — на тысячелетия. Вечное заблуждение человеческого ума забывать о собственной природе!»

— Знаете, Тихон Иванович, — сказала Аленка, глядя мимо, — я боюсь к себе сейчас в село. Зачислилась в военный госпиталь, уже все сделано, вечером в десять часов у нас отправка. Правильно ли, нет, перерешать не к чему.

Это было полной неожиданностью для Брюханова, и он некоторое время молчал, обдумывая.

— Вы обещаете мне писать, Елена Захаровна? — спросил он, и она в его голосе почувствовала пугающую настойчивость. — У меня адрес прост: обком, Брюханову. Я бы должен всю эту вашу конструкцию поломать, но я понимаю, иначе нельзя. За суматохой почти забыл о вас после Горбаня, виноват сам. Но я теперь хочу восполнить. Пишите мне, редко, мало, как хотите, у всех у нас будет нелегкая жизнь, давайте, Елена Захаровна, просто помогать друг другу.

— Я понимаю, — сказала она и ушла от него с твердым намерением никогда не только не писать ему, но и вообще забыть поскорее неожиданный, пугающий разговор с ним, но уже через три месяца он получил от нее треугольничек и испытал при этом такое острое волнение, что сам опешил, а еще через три месяца он держал в руках второе ее письмо.

Она писала, что была ранена в бою за Минск и теперь находится в госпитале в Саратове, скоро выпишется, и просила у него совета, что делать дальше. По ее словам, она хотела окончить десятилетку и поступить в медицинский институт, — и он тут же, не мешкая ни минуты, ответил ей, чтобы она немедленно приезжала, что все устроится, он добудет ей жилье.

Два ее коротких письма и два его ответа уже связывали их по-особому, и хотя Брюханов хорошо понимал, что Аленка, несмотря на все перенесенное, на душевную зрелость и чуткость, была совершенно неопытна в жизни и письма ее вызваны все тем же страхом перед неизвестностью и тем, что она за годы войны привыкла жить так, как ей приказывали старшие, и теперь просто растерялась, он был рад и в то же время нещадно ругал себя. С ума сошел, говорил он себе, это же решительно невозможно, ни в какие сани не лезет. Старый кретин воспылал любовью к девчонке... Похотью, точнее, именно похотью, мстительно радовался он; но другие мысли опрокидывали все его доводы «против», даже скорее не мысли, а чувство необходимости именно Аленки, а не какой другой женщины в его жизни; что в ней уж было такого необыкновенного, кроме молодости, он не знал и не хотел знать. Он оправдывал себя тем, что видел ее в будущем; без его помощи, думал он, ей будет трудно, а может, и невозможно выявить полностью все лучшее в себе; он где-то раньше слышал, что мужчина должен быть скульптором и что женщина тот благородный материал, через который наиболее полно проявляется мужчина, и часто думал об этом накануне приезда Аленки, и когда увидел ее в вокзальной суете (он приехал встречать ее), ему пришлось подождать, пока сердце успокоится.

Он подхватил ее вещмешок и игрушечный чемоданчик (все, что она приобрела за войну), сунул в машину и повез показывать город; в самой высокой части, в Нагорном районе, где пленные немцы строили несколько зданий, целый квартал, они остановились и вышли. Вечерело, немцы как раз закончили работу и собирались в отряды, готовясь идти к себе; насколько глаз хватал, открывалась широкая панорама искалеченного и уже оживающего города; были видны далеко на окраинах несколько больших заводских домов, во многих местах свежим тесом белели крыши, ребрились леса, но все это были лишь пятна, терявшиеся среди массового, невиданного разрушения. И Брюханов и Аленка как-то сразу одинаково остро почувствовали, какая безжалостная война совсем недавно прошла по земле, у Аленки под правой лопаткой, там, где осколок мины пересек ей ребро, томительно заныло.

Назавтра Брюханова, как всегда, ждал трудный день, опять нужно было сеять, нужно было кормить людей; заводы и фабрики по жестким, не подлежащим никакому сомнению планам уже должны были давать продукцию (и давали ее), и если раньше Брюханов мог отойти за спину Петрова, то теперь, после его смерти, он сам был первым и сам отвечал за все в области, но сейчас он ни о чем не думал, кроме одного. Странно и непривычно получилось с Аленкой; рядом с ним, совершенно по-особому, появился новый человек, собственно говоря, совсем не известный ему; раньше женщина, если даже вспомнить и о Наташе, никогда не входила так близко в его жизнь, а теперь он уже чувствовал, что это случилось независимо от него. Он не знал лишь главного, хорошо это или плохо, она заранее вошла в его жизнь, и он, сколько ни готовился, оказался перед неожиданностью. Но раз она написала ему и теперь приехала, думал он, то ведь и она что-то решила для себя определенно, она уже взрослый человек и все понимает.

Он очень боялся сказать ей, что у него в квартире есть для нее комната, что он будет очень рад помочь ей, но ее замечание, выразившее радость от встречи с ним, сказало, что она свое устройство в дальнейшей жизни давно связывает с ним, передоверяет ему, и Брюханов, стараясь не показать смущения, лишь подумал о переменах в ней, совершенно ему неведомых; ну что ж, тем лучше, решил он с облегченным вздохом, легким прищуром защищая глаза от низкого осеннего солнца, косо падавшего на город. Аленка улыбнулась и, словно стараясь помочь, осторожно тронула его за руку; он взял ее тонкие, сильные пальцы и поднес к губам, и она спокойно и даже изучающе смотрела ему в лицо, пока он целовал ее руку, слегка наклонив крупную, с редкой сединой голову, чувствуя у себя на руке его горячее взволнованное дыхание.

— У меня есть для вас комната, Елена Захаровна, — сказал он тихо, — надеюсь, вы не подумаете ничего плохого...

— Что ж, я сама так хотела, — ответила она, слегка хмурясь и привыкая к нему теперь уже непосредственно и не сразу освобождая свою руку. — Поедемте, Тихон Иванович. У вас, наверное, есть водка... Не пугайтесь, Тихон Иванович, — тут же добавила она, засмеявшись, — если водки нет, можно послабее, вина. Вы не знаете, какой это для меня день. Самый, может быть, центральный день. Мне поэтому сегодня все время ваша помощь нужна. Не раздумывайте, Тихон Иванович, об этом.

— ЕленаЗахаровна, очень хорошо, что вы есть, что остались живы, вернулись. — Чувствуя ее внутреннее смятение, Брюханов замолчал и долго глядел на нее. — Я могу вам одно сказать: вы всегда вольны поступать, как найдете нужным. А я вам обещаю, что вы не пожалеете...

— Не надо ничего обещать, Тихон Иванович, — Аленка необычно просто и с доверием опять притронулась к его руке. — Поедемте, поедемте, пусть в этот день не будет никаких остановок, пусть все идет, идет, так надо.

Брюханов молча кивнул, захваченный одним чувством тревожного праздника; и все думал, что это нереальность, стоит провести по глазам, ладонью, и все исчезнет — и город, и Аленка, и низкое солнце, и он сам; дома Брюханов, не снимая пиджака, стал сразу накрывать на стол и все оглядывался на Аленку.

— Тихон Иванович, мне бы переодеться где, — сказала она с невольным смущением, охватившим ее в просторной, большой квартире наедине с мужчиной; его волнение передавалось ей, и она не раз готова была схватить свои вещи и выбежать, но за год, прошедший после их первой встречи, она тоже много думала о нем и успела привыкнуть к нему в мыслях; и теперь было страшно рушить привычное и начинать все сначала, да и она была уже не той Аленкой, простоватой и радостной девчонкой, как в канун войны; школа горьких военных лет, пугающая незащищенность людей перед смертью, их героизм и страдания оставили в ней свой неизгладимый след. У нее был живой природный ум, и на место безмятежной, никогда не унывающей девочки пришла молчаливая, много думающая женщина. Она видела, что Брюханову трудно, и потому спросила, где ей переодеться, и, оставшись одна в довольно просторной комнате, она села и некоторое время неподвижно глядела перед собой. Она хотела решить окончательно; откинувшись на спинку стула, она закрыла глаза и тотчас опять представила Брюханова; за то время, пока она его не видела, он, казалось, стал моложе и красивее; она подумала, что он пополнел. Еще она представила, как он сейчас мечется и старается, и пожалела его; увидев рядом со шкафом в углу длинное зеркало, она торопливо подошла к нему и долго себя осматривала, поворачиваясь во все стороны, и в это время поняла, что останется здесь и все будет так, как он захочет. У нее пока просто не хватит сил что-либо предпринять самой, и главное, он не был ей противен, этот сильный сорокалетний мужчина. Она даже почувствовала волнение от неизбежных мыслей о нем, о том, как все-таки это будет.

Раскрыв чемоданчик, она достала простенькое ситцевое платьице в темную полоску, чулки и туфли на низком каблуке и, быстро переодевшись, некоторое время ходила по комнате, привыкая; ей все казалось, что теперь на ней ничего нет. И вдруг она окончательно поняла, что все прошлое кончено и война для нее вот в этот момент кончена, а впереди нечто огромное и неизвестное; она поправила короткие волосы и вышла к Брюханову.

— Там направо по коридору ванная, можно умыться, — сказал Брюханов, сдергивая с плеча у себя полотенце и вытирая руки. — Стол для встречи фронтовика готов, я вас жду.

Они сели друг против друга; Брюханов тотчас положил ей в тарелку каких-то консервов, красных, нарезанных пополам помидоров.

— Что вы будете пить, Елена Захаровна?

— Водку, Тихон Иванович, — отозвалась Аленка и добавила: — Не бойтесь, это только сегодня. Я за всю войну только раза два ее и пила.

Брюханов молча налил в большие рюмки на длинных ножках; они подняли их, посмотрели друг на друга и, не говоря ни слова и не чокаясь, выпили; у каждого из них позади оставалось изрытое, еще дымящееся поле, усеянное погибшими близкими, знакомыми, просто людьми, и они, не сговариваясь, выпили за них, и был тихий час, когда они не знали, зачем встретились за одним столом и что будут делать дальше. И если Брюханов невольно подумал, что он уже далеко не первой молодости и погнался за девчонкой, и что все это нехорошо будет, и особенно со стороны, и есть еще время как-нибудь все повернуть и изменить, то Аленка, сидя прямо и глядя на Брюханова, видела не его, а что-то смутное и тихое, что-то уходило, уходило, дорогое и большое, и оставался один вот этот человек, отчего-то в последний момент посуровевший, как бы отгородившийся от нее невидимой стеной; ну, а если серьезно, так и она не привязана, встанет, соберет свои немудрящие пожитки, поклонится и выйдет за дверь; кстати, теперь и до родной матери каких-нибудь сто семьдесят верст, и у каждого на этой земле свой путь и своя ноша. А ее дорога пропадала где-то в далекой мгле, в рваном тумане, да и не было нужды останавливаться, как говорила бабушка Авдотья, завей горе веревочкой, струится дымный, гаревый поток... Она одно знает, что ей счастья в жизни не найти, да и не надо ей его, хоть короткое, да оно было, а у других и вообще ничего. Ей теперь идти да идти одним следом и не думать, куда ведет тесная стежка.

Брюханов налил по второй и посмотрел на нее пристально, и она ответила ему ясным, утвердительным взглядом, от которого у него сразу прошла вся смута.

— Это за вас, — сказал он, и она подумала, какие у него красивые, жадные губы, — за то, чтобы вы нашли себя, Елена Захаровна, я верю в это.

— Зря верите, Тихон Иванович, — ответила она несколько изменившимся после водки голосом. — Да и что мне искать? Я нашла, я все нашла.

— Вы еще слишком молоды, — сказал он сосредоточенно, — а в жизни все без исключения меняется, даже наши привычки. Вы ничего не съели, так нельзя.

— Я съем, Тихон Иванович, — ответила Аленка, — обязательно, сегодня весь день ничего не ела, все думала, думала. Как я приеду, как все будет. — Она заметила, что он держит рюмку и ждет и что ему, очевидно, хочется выпить, она поспешно взяла свою за тонкую ножку, осторожно стукнулась краешком о его рюмку.

— А я за вас выпью, Тихон Иванович, — сказала она — Что было, прошло теперь, я с себя словно стряхиваю, стряхиваю...

Темный, смуглый румянец, выступивший у нее на щеках, неяркое освещение делали ее еще моложе и загадочнее; они опять выпили, и Аленка несмело посмотрела на Брюханова, взялась за голову, засмеялась.

— Ой, что я делаю, мне вас поцеловать хочется, — она стремительно встала, подошла к нему, и он почувствовал усебя на плечах ее руки; он сидел, напрягшись, не в силах удержаться от глупой, мальчишеской улыбки; слишком все хорошо получалось, и он испугался. Он почувствовал прикосновение ее губ у себя на щеке.

— Нет, нет, Елена Захаровна, — запротестовал он — Вы ничем мне не обязаны, забудьте об этом. Сразу же забудьте об этом, Елена Захаровна... не надо... Наоборот.. У вас такое имя — Аленка... Ничего, что я вас так назвал?

Не в силах справиться с собой, он встал, и у него закружилась голова от близости ее лица, глаз и губ, он целый год ждал ее, ждал такого вот момента, и теперь знал, что не справится с собой; он поцеловал ее по-мужски сильно, настойчиво, прямо в губы; и уже ни о чем больше не думая, подхватил на руки и понес, он нес ее и целовал, непрерывно повторяя только ее имя: Аленка, Аленка, Аленка. У нее шла кругом голова, она видела качающийся потолок, какую-то картину, что-то белое и блестящее проплыло у самых ее глаз, и ей было приятно в этих сильных руках, окруживших ее со всех сторон, и она совсем закрыла глаза; он что-то делал с ее одеждой, и она лежала покорная и тихая, все так же крепко, до боли, до какого-то яркого мелькания, зажмурившись. Это лес, солнечный ветер в листьях, говорила она себе, вот этот мрак повторяется, И земля уходит, и сама она уходит, и никогда не будет возвращения из этой зеленой, пронзительной тьмы, ей все равно, странный, далекий стон, возникший неожиданно, словно пробудил ее, и она, холодея от ужаса, с отвращением к себе, к своей измене, оттолкнула от себя большие, настойчивые руки, к которым ее сейчас так тянуло, и, прикрываясь попавшимся под руку платьем, забилась в угол кровати, чувствуя, что близка к обмороку; вся дрожа, она умоляюще сказала:

— Нет, нет, не сегодня, ради бога, не сегодня, не сейчас...

Не глядя в ее сторону, Брюханов сел рядом и стиснул голову руками, не обращая внимания на то, что и сам полураздет; в висках, под пальцами тяжелыми, частыми толчками шла кровь, и он стал считать эти удары, чувствуя ноющую, свинцовую тяжесть во всем теле; Аленка торопливо набросила на себя платье, глядя в широкую спину Брюханова, на лопатки, сильно тронутые темным волосом.

— Прости меня, — сказала она, боясь прикоснуться к нему и страстно, мучительно желая этого, — прости, ты меня должен понять, это не потому, не из-за тебя, это пройдет...

— Я понимаю, Аленка, — сказал он, трудно отыскивая слова. — Отдыхай, я пойду к себе. Не надо нам быть вместе... Прости.

Он подобрал свою одежду, не стесняясь, тут же стал приводить себя в порядок; Аленка отвернулась, закрыла глаза. Происходило смещение; она подумала, что никак не может точно вспомнить лица Сокольцева, оно уходило, расплывалось, она вспоминала глаза, губы, брови, но никак не могла вспомнить всего лица, вместо этого перед ней все время стояло лицо Брюханова, и притом спокойное, ясное, она не заметила, как сам он ушел; она искала защиты от него там, где уже ничего не было, все смещалось и сдвигалось, перед ней по-прежнему был Брюханов, и ей хотелось к нему, в его большие, сильные, благостные руки, она почувствовала, что больше не может бороться с собой. Она встала и, решительно толкнув дверь, вышла в коридор; от выпитой водки в голове было легко. «Ну что ж, что ж, — говорила она себе, пытаясь справиться с волнением и невольным страхом, — вот я и люблю, вот я сама иду, я хочу этого, мне нужен он, и никто другой».

В коридоре было темно, и только из-под двери в соседнюю комнату слабо пробивалась светлая полоска, и Аленка облегченно перевела дыхание. Ей нужно было разорвать темноту, эти бесконечные, глухие ночи, ей нужен был этот свет, и она, не скрываясь, легко ступая босыми ногами по прохладному полу, распахнула еще одну дверь и увидела, что Брюханов сидит все так же полураздетый, сжав голову руками. Когда она вошла, он опустил руки, посмотрел на нее зло, не отрываясь, не отпуская ее глаз, молча ждал, пока она подходила; она села рядом. «Прости, прости, — сказали сияющие глаза, — я не хотела обидеть тебя, это не я...»

— А я тебя ждал, — сказал он с какой-то скрытой усмешкой, — я знал, что ты придешь.

Она видела, как шевелятся его крупные сухие губы, но не поняла ни одного слова.

 

8

Аленка проснулась, когда Брюханова уже не было, она лежала в незнакомой кровати, в большой, прохладной комнате с шишкинской картиной на противоположной стене; вполураскрытой двери, в той же стене, отделяющей кабинет от спальни, виднелись полки с книгами и какая-то странная чугунная статуэтка, куб и женская фигура с костром вместо головы. Аленка стала подробно вспоминать прошедшую ночь, и это было непривычно и стыдно, она хотела остановиться и не могла, но вспоминала она, собственно, не то, что случилось, а пыталась воскресить какое-то свое настроение, свой неосознанный ужас перед тем, что должно было в эту ночь случиться, а теперь уже случилось; ей теперь было стыдно своего страха, так хорошо ей было с Брюхановым в эту ночь, и беспричинные слезы подступали к глазам, и хотя ей нечего и некого было стыдиться, она стыдилась. Все пришло к ней готовым, и ни за что не надо было бороться; после беспризорных лет войны она слишком боялась быть самостоятельной. Да и к чему об этом думать, сказала она с внезапным вызовом, как вышло, так и вышло, значит, судьба, он нужен ей, да, да, теперь она точно знает, что он нужен ей, а это уже хорошо. Вот так и становятся близкими, а иначе нельзя было бы жить, невозможно было бы жить, она бы не знала, куда себя деть дальше, если бы не он.

Аленке не хотелось вставать, это было непривычно и пугающе — полнейшая свобода над собой, но свобода ли? И зачем она ей?

Аленка не хотела думать о прошедшей ночи, потому что неосознанно, как всякая женщина, она не могла даже на короткое время позволить себе отдаться прошлому полностью и не оставить что-нибудь для настоящего; Аленка села на широкой измятой кровати, нашла свою сорочку, набросила на себя, и как раз в это время большие стенные часы, бой которых она, казалось, услышала в первый раз в этом доме, пробили пол-одиннадцатого, и сразу же зазвонил телефон. Шлепая босыми ногами, она подошла к нему и, помедлив, взяла трубку, сама чувствуя свое загоревшееся лицо.

— Здравствуй, — сказала она, услышав напористый голос Брюханова. — Спасибо, вот встала... прихожу в себя потихоньку.

— Ничего, — тотчас отозвался он. — У меня такая запарка, что я и сейчас... не могу быть дома, хотя очень хотел бы. Привыкай, ты ведь фронтовичка, Аленка...

— Ладно, буду привыкать, — отозвалась она, и в самом деле прислушиваясь и словно изучая его голос, гудевший в телефонной трубке. — Ты обедать хоть приходишь?

. — Обедать? — Аленка явно почувствовала в его голосе растерянность и поняла, что это слово для него нечто чуждое и непривычное. — Не знаю, Аленка, лучше я тебе позвоню. Сегодня у нас и без того пиршество — наконец-то водопровод пускаем, мне нужно быть...

— Понятно, — отозвалась она весело. — Я увижу тебя поздно вечером. Ну что ж... я подожду.

— Аленка!

Она засмеялась неожиданно и для себя горловым глубоким и дразнящим смехом.

— Аленка! Аленка! Что там с тобой! — прорвался к ней из какого-то далека голос Брюханова, и она опять некоторое время не могла ответить и неподвижными глазами глядела на трубку, и лицо у нее внизу подрагивало, что делало ее испуганной и особенно красивой.

— Война для меня кончилась, Брюханов, — сказала она уже с твердым дыханием и крепнущей опорой внутри себя. — Война кончилась... недолго и с ума сойти от этого...

Она положила трубку, хотя он что-то говорил ей, вроде того, что война теперь для всех скоро кончится; она положила трубку, освобождаясь от ее усиливающейся тяжести, и стала плакать, странный трепещущий полусвет хлынул ей в душу, пронизал ее всю насквозь, залил ее, и она словно стояла под прозрачным стеклянным колпаком, видимая всему миру, да, нате, нате, смотрите, говорила она с отчаянной дерзостью, это я, я, со своим грехом! Да, я никого не боюсь, не ваш суд здесь нужен, не ваш глаз. Только грешное и ухватите, а больше ничего вам не различить... да хоть и одно грешное, мне бояться нечего.

С истинно женской тщательностью, ничего не упуская, она обошла и осмотрела квартиру; две комнаты ей были уже знакомы, а в третьей она нашла различный хлам, пыль везде в два пальца, груды старых, растерзанных книг и какое-то продавленное кресло с торчащими наружу ржавыми пружинами. Лицом к стене стояло несколько картин в изломанных рамах, она отодвинула одну, присела, чтобы разглядеть. Это был портрет старика в треуголке, в кружевном воротнике, с водянистыми, светлыми глазами; близко они были неестественны, и Аленка почему-то припомнила Ивана Карловича и осторожно придвинула картину к стене; она ничего не могла больше смотреть в захламленной комнате. Как-то очень ясно перед ней опять встала прошедшая ночь, и тело бесстыдно и сладко заныло; она испугалась, быстро оделась, оглядывая квартиру, которую, видно, редко убирали; зоркие глаза Аленки заметили грязь, пыль, паутину еще во многих местах, и она, чтобы не думать о Брюханове и о том, что у нее с ним получилось, но больше всего о том, что вечером она опять будет с ним вместе, занялась работой, стала мыть, чистить и прибирать, и вскоре в просторной квартире все преобразилось, сквозь вытертые до блеска сияющие стекла теперь проходило вдвое больше света, и он распространялся в самые дальние уголки комнат и коридоров. Аленка перед самой дверью нагребла огромную кучу ненужного мусора и хлама, чтобы потом выбросить, и все время думала, что ей нравится делать простую работу, и она забывалась порой, уходя от своих потаенных мыслей и того тревожного настроения, что не покидало ее с той минуты, как только она проснулась. Во все время работы она, не замечая того, непрестанно прислушивалась, не возвращается ли Брюханов, возьмет да и вернется, когда совсем не ждешь, думала она, и хотя твердо знала, что уж вечером он обязательно вернется, боялась, что ему вздумается вернуться именно сейчас.

Она захотела есть, но не стала трогать из того, что было у Брюханова, а взяла из своего сухого пайка хлеба и консервов и с удовольствием поела у маленького шаткого столика на кухне; остаток дня прошел у нее в каком-то беспорядке. Она нагрела воды и вымылась в ванне, прибрала волосы и, взглянув на себя в зеркало, увидела румянец во все лицо и испуганные глаза; больше она не могла оставаться в пустой квартире и ждать и, торопливо собравшись, по-прежнему чувствуя себя не слишком уверенно в ситцевом платье и в туфлях, вышла. Было солнечно и тревожно; Аленка приметила дом, в который так неожиданно занесла ее судьба, недовольно нахмурилась каким-то своим смутным мыслям и медленно пошла по улицам, и оттого, что все вокруг было разбито, а на лице у нее, она чувствовала, еще жил, хоть и тщательно скрываемый, но заметный отблеск счастья, она скоро почувствовала смущение.. Вот прошел, прихрамывая, лейтенант-танкист в поношенной форме, вот прошлепала старуха в сборчатой черной юбке и в черном платке, вот промчались двое мальчишек; она чувствовала, что все они смотрят ей вслед и осуждают ее, но вскоре она поняла, что ошибается. То, что наполняло ее, никого не могло и не должно было оскорблять, просто люди отвыкли от нормальной жизни и не могли сразу взять в толк, отчего это она счастлива, но они тотчас прощали ее, и Аленка особенно хорошо поняла и почувствовала это, почти столкнувшись с пожилой женщиной в черном платке; в своей жизненной наполненности и устремленности Аленка как бы соприкоснулась с чем-то резко враждебным, будто невзначай потревожила то, что нельзя, нехорошо было тревожить, и женщина в черном платке смотрела на Аленку с холодным недоумением, и самое страшное было то, что у нее в лице больше ничего не было, кроме этого холодного недоумения.

Аленка тихо пошла дальше; это обязательно пройдет, думала она, должно пройти, продолжала успокаивать она себя, уже вглядываясь в старую, покореженную вывеску; конечно, здесь была аптека, толстые старинные стены, и так их разорвало, а вот, кажется, какой-то магазин был, ничего, ничего, и это пройдет. А ведь все он должен заботиться, неожиданно подумала Аленка, и новая волна смущения, радостной, тревожной теплоты охватила ее; он, именно он, тот самый Брюханов. И почему все-таки он? Как все непонятно, трудно и ничего нельзя сделать, да и сама она хочет ли какого-нибудь иного поворота?

Аленка уперлась в какой-то тупик, огляделась, пробралась через пролом в толстой каменной ограде и оказалась на старом монастырском дворе; длинный ряд полуразвалившихся, густо заселенных келий, дымящиеся прямо под открытым небом наспех сложенные очаги, молчаливые женщины, мальчишки, с криками гонявшие тряпичный мяч, церковь с разбитым куполом, угнездившиеся и выросшие на полуразрушенной ограде небольшие деревца, — все это Аленка увидела как-то по-своему, взволнованно; она шла вдоль длинного ряда времянок, с интересом заглядывая в проемы дверей и окон, часто занавешенных всего лишь куском парусины, по случаю теплой погоды сейчас приподнятой. Вся жизнь была на виду, никто не таился, не скрывал ни нужды, ни горя, и именно в этой открытости ощущалось спокойное упорство, единение перенесших военные беды людей; Аленка впервые подумала об этом. Ее несколько раз спрашивали, кого она ищет, выражали готовность помочь; она благодарила, говоря: «Нет, нет, спасибо, я так», — и шла дальше.

Она выбралась на пустынную улицу, затем на площадь, окруженную осыпавшимися почти до фундаментов зданиями, только в одном месте высилась изъеденная снарядами лицевая стена какого-то дома в три этажа с провалами выгоревших оконных проемов; рядом с этой стеной велась расчистка фундамента, женщины и подростки с лопатами и кирками разбирали завалы; растянувшись в несколько цепочек, женщины передавали кирпич из рук в руки, складывали его в штабеля на ровном месте, щебенку и всякий мусор относили на носилках в другую сторону. Аленка подошла ближе, ее неудержимо тянуло к людям.

— Девушка! — тотчас окликнули ее. — Давай к нам, давай на подмогу!

Она улыбнулась, взобралась на груду битого кирпича и скоро уже таскала носилки с пареньком лет пятнадцати. Никто не спросил ее имени, и она никого здесь не знала, но работа захватила ее; ей казалось, что всех этих людей она встречала раньше, была знакома с ними давно потому-то ей так хорошо с ними было и радостно; напарник ее за день устал, шел с тяжело нагруженными носилками покачиваясь, и по длинной мальчишеской шее у него грязными струйками сползал пот.

— Как звать-то тебя? — спросила Аленка, выбрав момент, когда они возвращались налегке.

— Кешка.

— Может, передохнем, Кеша?

— Быстро ты...

— Да не я, тебя вон раскачивает.

— Ну, за меня нечего переживать. — Кешка недовольно оглянулся, смахнул пот с лица и тут же, запнувшись за обломок кирпича, дернул на себя носилки; не удержавшись, Аленка растянулась рядом с ним.

— Вот видишь, — сказал Кешка, не глядя на Аленку, но не выдержал, рассмеялся. — Ты вон платье на боку выдрала, здоровый клок.

— Зашью, Кеша, недолго. — Аленка теперь совсем освоилась, ей захотелось поворошить пыльные, густые волосы паренька, но она быстро вскочила, отряхнулась, подняла носилки.

Неподалеку женщины, навалившись на ломы, выворачивали из завала большой обломок стены; одна из них густым, охрипшим голосом командовала:

— Ну, бабоньки, взяли! Разом! Еще взяли! Разом!

Аленка вернулась поздно, с трудом отыскав в темноте улицу и дом, открыла дверь и облегченно вздохнула: Брюханова еще не было. Она смыла с себя кирпичную пыль, причесалась и поспешила на кухню, надо было сварить зеленые щи, но ей вдруг неудержимо захотелось схватить свой вещевой мешок и поскорее скрыться: было страшно и стыдно думать о подступавшей ночи, но едва Брюханов, улыбающийся и шумный, переступил порог, неловкость ее прошла, и когда он, сбросив шинель, обнял ее, притянул к себе, подхватил на руки и стал целовать, она почувствовала себя совсем уютно, закрыла глаза, затем, когда он отпустил ее, поправила волосы, засмеялась.

— Ты знаешь, ведь я полдня бродила по городу.

— Знаю.

— Откуда?

— Несколько раз домой звонил.

— Садись, Брюханов, буду тебя кормить, — сказала Аленка. — Вот сейчас соберу на стол и все тебе расскажу, я столько сегодня видела, столько видела, ты знаешь, кажется, я сегодня счастливая...

Она сидела против него, смотрела, как он ест, наклоняя крупную, красивую голову, рассказывала и, когда он смотрел на нее, смущалась; и прошедший день, и этот вечер, затем почти бессонная, какая-то невероятная в своей праздничности ночь, о которой Аленка боялась вспоминать и думать, и первая неделя вообще пролетела для нее в каком-то пьянящем, возбужденном угаре; она не только все больше привыкала и привязывалась к Брюханову как женщина, но ей начинало временами казаться, что до него, вот до этой встречи с ним, ничего и не было в мире, и для нее в жизни все в первый раз и началось лишь с Брюханова. И ей самой уже хотелось и нравилось обнимать его, и целовать, и чувствовать рядом; она жила словно в легком опьянении от ночи до ночи, и когда он начинал о чем-нибудь говорить, она, зажимая ему рот, целовала его; странный и зыбкий установился у нее душевный порядок, и она изо всех сил бессознательно поддерживала его, и Брюханов это чувствовал и после двух или трех неудачных попыток хоть что-нибудь изменить отступился, решил положиться на время, у каждого свои демоны, подумал он, и лучше подождать. Теперь он точно знал, что любил эту молодую женщину, и ему было порой тягостно за себя. Женщина еще никогда так близко и глубоко не входила в его душу, и он безошибочно чувствовал, что Аленка пока еще не может отвечать ему тем же, он чутко улавливал ее душевное состояние и знал, что в него не следует вторгаться второпях; Аленка хотела жить только одной-единственной минутой, той, которая шла именно сейчас, и боялась малейшего шага назад или в будущее, и Брюханов старался поддерживать в ней это состояние. В этих их отношениях тоже была своеобразная прелесть и острота, тем более что физически они все больше привязывались друг к другу, и в горячности и нетерпении Аленки Брюханов чувствовал всю ту же самую боязнь прошлого или будущего; он в такие минуты и сам ни о чем не думал. Он звал ее Аленкой, а ей с первой минуты понравилось называть его «Брюханов», и оба скоро привыкли и к этому, хотя не могли привыкнуть к той взаимной жадности, с которой стремились как можно больше узнать друг друга в самом потаенном, интимном; в Аленке начинала просыпаться женщина, и, как всякая женщина, которую сильно любят и которая знает это, она как-то вся неуловимо менялась, словно наполняясь таинственным, счастливым и переменчивым светом; она словно плыла в теплой и бережной реке, обнявшей ее со всех сторон, и чем дольше в ней находилась, тем беззаботнее и беспечнее становилась. Она боялась о чем-либо думать, она ничего не хотела знать ни о Брюханове, ни о себе, но иногда по ночам, когда он, утомленный и горячий, засыпал рядом с нею, она тихонько освобождалась от его тяжелой головы или руки, чуть отодвигалась. В такие моменты она не могла справиться, разогнать неожиданные мысли, Брюханов мерно дышал рядом, и ей начинало казаться, что все это ей грезится и никакого Брюханова нет и никогда не было. И за какие заслуги ей должно было все это достаться? Пусть Брюханов вполовину ее старше, бьют не по годам — по ребрам, как, бывало, любила присказывать бабушка Авдотья, и не верится, что на такую высоту ее затянуло. И мужик Брюханов хорош, хоть и в годах, а ребячья стыдливость в нем есть, так иногда и кажется, что она намного его старше. Ну, а дальше, дальше что? — спрашивала она себя. Не одним же днем живешь... И совестно, сколько времени мать, бабку, братьев не видела, а мужик встретился, вцепилась в него, и ни на шаг, даже не по себе от мысли, что еще надо куда-то двигаться, кого-то искать, разговаривать... но ей скрывать от себя нечего, все равно не скроешь. С каждым новым днем что-то меняется, все тверже становится опора в ней самой, окончательно отходит какая-то стылость в душе; порой уже хочется и самой беспричинно броситься навстречу Брюханову, засмеяться, обхватить его за шею... «А дальше-то, дальше как? — думала она, возвращаясь опять к началу. — Ну кто я для него, деревенская девка, по-мужичьи натешится да и отвернет нос, ведь и в разговор с ним вступать боюсь, серость свою показать».

Однажды в такой момент она разбудила его далеко за полночь, и он тотчас тревожно вскочил, потянулся зажечь свет.

— Не надо, Брюханов, — остановила Аленка, и он увидел ее небольшую фигурку, она сидела на кровати, забившись в самый уголок и натянув на колени рубашку. Брюханов, приходя в себя, лег навзничь, ожидая.

— Брюханов, — сказала она тихо, — у тебя кто-нибудь есть из родных?

— Мать в прошлом году умерла в эвакуации в Алма-Ате, — отозвался он не сразу, после паузы; он еще был полусонный, размягченный, его руки были рядом с Аленкой, и она все жалась и жалась в уголок. — Все думаю, выпадет потом свободная неделя, съезжу, постою у могилы. Слушай, Аленка, — он рывком сел, — что ты среди ночи?

— Ой, Брюханов, плохо мне, — пожаловалась она тихо, глядя мимо него и как бы раздумывая над своими словами. — Хотя нет, нет, не то я говорю. Знаешь, стыд меня одолел, я мать, братьев сколько не видела, только весной из госпиталя и написала, а тут мужика себе нашла и забыла. Может, еще там какие вести, мало ли... Нехорошо это, Брюханов. От них и того меньше, всего одно письмо получила, брат, Коля, нацарапал кое-как. Может, затерялись другие-то. Очень уж это все нехорошо. Утром к ним поеду.

— Правильно, поезжай, я тебе давно собираюсь сказать. — Брюханов откинулся на спину, положив руки под голову, стараясь не думать ни о каких сложностях, что могли появиться и обязательно появятся после ее поездки к себе домой, ему было сейчас стыдно за свое непрерывное желание, за свою жадность... — Поедешь на машине, несколько часов — и на месте.

— Не надо, Брюханов. — Вздохнув, Аленка легла рядом с ним и тотчас слегка отодвинулась, так как сразу почувствовала его нетерпение. — Я в форму оденусь и вещмешок возьму. И доберусь сама, как бы без тебя добиралась. Где на попутной, где пешком. У меня даже зуд какой-то в коже, только подумаю, как подходить к селу буду, сердце обрывается и прямо в глазах ломит, плакать хочется.

— Надолго я тебя не отпущу, — сказал Брюханов то, о чем думал с самого начала разговора, притягивая ее голову себе на плечо; она вздохнула, поцеловала его в твердую складку возле губ. — Неделю побудешь, и хватит. Я без тебя долго не смогу, Аленка, да и зачем?

Она ничего не сказала, по-прежнему раздумывая, как она будет подходить к селу, увидит мать, бабку Авдотью, братьев, как они станут рассказывать ей новости, потом соберутся соседи и подруги, и сколько будет всяких охов; она закрыла глаза, неосознанно счастливая еще и тем, что рядом большой, сильный и умный человек, и что ей с ним хорошо, и что только через него она узнала, как хорошо быть просто бабой, вот и сейчас она уже опять сама не своя от его близости, от настойчивой его силы, которой она не может противостоять, да и не хочет; она опять лежала опустошенная захлестывающей полнотой счастья и наслаждения, и вдруг далекая, настойчивая мысль, даже какой-то тревожный неясный проблеск насторожили ее, она замерла и стала спрашивать себя, что это такое, и тотчас едва удержалась, чтобы не выдать себя и свою неожиданную мысль. Вот что, сказала она, просто все с Брюхановым было у нее сейчас последний раз, и больше никогда у нее этого не будет, она больше не вернется к нему. Она молчаливо приподнялась, нашла в темноте легким движением пальцев большие губы Брюханова и стала легко и быстро целовать их, он лежал спокойно и радостно, а потом, когда она успокоилась, незаметно заснул все с тем же радостным ощущением счастья, и только когда Аленка садилась назавтра в обшарпанный, с грязными окнами вагон поезда на Зежск, который стал ходить туда два раза в неделю, во вторник и в субботу, что-то во взгляде Аленки встревожило его Он было шагнул к ней, поднимая руку, но в это время маломощный паровозик жалобно и раздраженно засвистел, залязгали от него по всему протяжению поезда от головы к хвосту буфера, и Брюханов остался на месте, лишь сделал на своем лице улыбку и поднял руку вслед уплывающему в раскрытых дверях тоже расстроенному, как ему показалось, лицу Аленки, которое от пилотки и застегнутой плотно шинели было незнакомым и совершенно детским. Брюханов по своему состоянию мог бы броситься и побежать вслед, но второй, расчетливой и безжалостной стороной своего сознания он все время помнил, что его ждут и за ним наблюдают, он пошел к машине и поехал по своим делам; перед другими ему было немного неловко, что он стал жить с такой молодой женщиной (он обычно говорил, что это вернулась с фронта его жена, с которой они сошлись в войну, в партизанах), но чувство неловкости не проходило, кроме того, он с самого начала решил не обращать внимания на мнение окружающих его людей в этом вопросе, он не намеревался больше обкрадывать себя ни ради других, ни ради работы. Какая-то тень, мелькнувшая в последний момент перед отходом поезда, скоро забылась; с вокзала он сразу поехал в обком, провел подряд два важных совещания, с директорами и активом учителей школ области и о мерах по быстрейшему расширению посевных площадей, занимаясь попутно решением и обсуждением множества необходимых дел, не связанных ни с образованием, ни с посевными площадями, сведенными за два года оккупации области практически к нулю; Брюханов второй, потаенной, стороной сознания все время помнил об Аленке и о том, что она уехала, и в ночь он опять будет один в пустой квартире, и не повторится то, о чем он думал с тайным, мучительным желанием непрерывно и что не зависело от него и было выше всех его доводов и рассуждений. Без Аленки он бы не смог больше жить, и хотя тот же рассудок язвительно подсказывал ему возможность и даже закономерность обратного, он знал, что Аленка просто необходима ему и с ее появлением перед ним словно все в жизни наново открылось и заиграло.

Брюханов обрывал себя, он не любил велеречивости и бессмысленности, он привык к конкретности, но Аленка и все связанное с нею тотчас представало перед ним ближе, в неотвратимой обнаженности; да что же это я, говорил он себе, думаю, словно посторонний, у меня ведь тоже масса возможностей влиять. В Зежске моторный начинают восстанавливать, пятьсот пленных немцев уже приступили к расчистке, позавчера еще триста человек туда же направлено, — вот и причина. Мало ли отыщется причин поехать в Зежск, в любой день и час, а там Густищи в двадцати километрах...

Освободившись от самых неотложных дел, Брюханов у себя в кабинете выпил чаю, сгрыз несколько солдатских сухарей, намазывая их маслом, окончательно настраиваясь на рабочий лад, его позвали к телефону, и он, вначале не поняв, о чем разговор, переспросил:

— Да, да... что? Кого задержали? Какого Анисимова? На меня ссылается? Ну дальше... дальше... Ах, вон оно что. Это действительно так, полковник. В начале войны я у него от облавы в тайнике сидел, в Зежске было дело. Затем он меня за город вывел ночью. Несколько раз потом он наши поручения выполнял. Так что Анисимова я знаю.. Нет, нет, мы с вами коммунисты, обязаны и будем учитывать силу обстоятельств, но слепо подчиняться им не в наших правилах, вы это хорошо знаете. Вот, вот, без излишней поспешности. Если я вам еще буду нужен, пожалуйста.. Всего доброго, полковник.

Брюханов положил трубку и некоторое время сидел, припоминая. Ощущения счастья и радости несколько отодвинулись вглубь, потускнели, и теперь он уже отчетливо и ясно понимал необходимость съездить в Зежск, постоять у развалин моторного; тихая и какая-то беспокойная тоска подступила к сердцу. Анисимов его мало интересовал, а вот тот день, когда он в последний раз встретил Кошева, уже не забыть, и самого Кошева не забыть; нет, необходимо туда самому съездить, поручить кому-нибудь выяснить подробности его гибели.

 

9

Добравшись к вечеру до Зежска поездом, Аленка решила идти дальше пешком, двадцать километров она надеялась одолеть к полуночи, часа за четыре, и пошла, перекусив за городом под старой ракитой и запив из солдатской фляжки холодным чаем. Она не боялась идти в ночь, дорога была ей знакома, и как только она выбралась из Зежска, непривычное волнение захватило ее; она никак не верила, что еще несколько часов — и она окажется в родном селе, увидит мать, бабку и братьев; все было чудом в эту ветреную темную ночь: пропадавшая то и дело дорога, холодный северный ветер и колючие звезды сквозь рванину туч и то, что она не послушалась совета Брюханова и не осталась переночевать в Зежске. Где бы она там ни ночевала, ни одного целого дома не видела, все времянки из горелой жести и досок на развалинах, да и то, что у нее несколько дней был Брюханов, тоже великое чудо, но он-то по своему мужскому уму не знал, что она ему не пара и больше никогда не вернется к нему, не должна вернуться, коли она себя хоть каплю уважает, эта высота не для нее. Пусть он ей нравится и ей жалко его, да ведь все равно не пара, и лучше обрубить сразу, чем потом мучиться. Сейчас целый гудящий рой был в душе Аленки, и она точно не знала, чего ей хотелось, и о чем думалось, ее тянуло в разные стороны, и она никак не могла сосредоточиться на чем-нибудь одном, хотя темная, шишковатая дорога, на которой то и дело приходилось спотыкаться, все больше привязывала к себе внимание.

Аленка шла, бодро постукивая сапогами, и хвалила себя за решение идти в ночь, за то, что отказалась от машины и что вернется к родному порогу сама, как все возвращаются. Если она в лесах, на передовой не боялась, так что ей ночь на родимой земле, вот только бы с дороги в темноте не сбиться. К полуночи должна показаться луна, и станет легче разобраться; Аленка опять подпала под какое-то особое настроение, и сладкая тоска обожгла ее; вот ей всего лишь двадцать лет, а чего только она не увидела и не узнала в жизни, и два мужика у нее уже были, Алеша Сокольцев, теперь вот Брюханов; да нет, нет, что бы она ни делала, Алешу ей не забыть, он словно в ней в середке отпечатался и жжет, стоит только забыться, чуть-чуть ослабить вожжи, а он тут как тут, словно и никакой смерти для него не было. А живому, оно хоть кому, жутко рядом с мертвым; он так и не дает ей к живому привыкнуть, вот и тогда, в первый раз с Брюхановым, думала, что конец пришел, как сердце зашлось.

Невольно ускоряя шаг, Аленка чувствовала начинавшее гореть от стыда тело, хотя ясно понимала, что стыд этот ложный, что то, что было у нее с Брюхановым, было нормально для здоровых, нравящихся друг другу людей и что ей нечего стыдиться.

Она остановилась, прислушалась к редкому холодному голосу ветра в старых ракитах; ей все время казалось, что она не одна в этой ночи и за нею все время следят пристальные, осуждающие глаза, ей вспомнилось, как она тогда положила пистолет в шалаше возле Сокольцева, увиделся его белый, бескровный лоб, и голова у нее закружилась; она постояла, затем, не сбрасывая вещмешка, села на дорогу, осторожно подогнув ноги.

Она сразу устала, хотелось скорее оказаться возле матери, и остальную часть пути она прошла со злым лицом, ничего не замечая вокруг; было уже далеко за полночь, когда она подошла к Густищам, и хотя она по-прежнему ничего не видела впереди, корме неровной, слегка высветленной луной дороги, что-то изменилось и в ней самой и вокруг нее; сейчас, сейчас будут Густищи, сказала она и скорее сердцем пока различила родной, все близившийся мягкий шум. Первое время она не поняла, что это ее лишь взволновало ощущение чего-то привычного, необходимого, без чего нельзя было жить; сердце ее больно, робко и радостно сжалось, и она невольно почти побежала навстречу этому усиливающемуся шуму, навстречу высоким, раскачивающимся теням; она добежала и ахнула. Это был ряд наполненных стремительным гулом старых-старых берез, отделявших село от выгона; сколько Аленка себя помнила, они были все такими же высокими, со свисавшей почти до земли густой бахромой тонких ветвей, уходящими мощными стволами с толстой неровной корой в землю. «Живые, живые, целые, родные!» — Аленка пошла от одной березы к другой, обнимая их, говоря шепотом что-то бессвязное и глупое, что невозможно выразить словами и что понятно только сердцу; Аленка прижалась щекой к чистому, холодному стволу, закрыла глаза.

То необычное и тревожное ощущение счастья, что невольно владело ею еще до встречи с Брюхановым, еще только в ожидании этой встречи, хотя она никогда бы не призналась в этом, сейчас полностью затопило ее, и то, что раньше было скрыто от нее, то, что она не могла различить, понять и почувствовать, пришло к ней сейчас, но у самой Аленки было такое чувство, словно все это было с ней всегда и только таилось где-то и дремало, а теперь вот пробудилось.

Тесно прижавшись к наполненному звоном стволу, словно в красочном и беспорядочном детском сне, Аленка не могла ни плакать, ни думать; сколько раз под этими березами она играла с братьями и подружками, в знойный день как хорошо было укрыться под струящейся густой зеленью, полежать на земле. Эти березы были всегда пугающим и влекущим местом; сюда всегда уходили парами взрослые девки и парни; перед самой войной и Пашка Кулик звал ее к этим березам, а мать, все, бывало, говорила: «Ты смотри, от девок не отбивайся. К березам не вздумай с кем, небось рано, дурочка ты еще!»

А сколько былей и небылиц ходило про эти березы в Густищах, они ведь, пожалуй, постарше дедушки Макара, Аленка тихонько засмеялась; все-таки однажды она была ночью у этих берез, пугливо, с замирающим сердцем походила, походила и, заслышав чей-то громкий, горячий шепот, опрометью бросилась домой, бежала так, что ветер посвистывал в ушах, все казалось, кто-то вот-вот догонит и схватит.

Аленка не знала, что с нею, но ей было хорошо, и сердце окутывала расслабляющая теплота, да и не осенняя это была ночь, а сияющая весенняя высота, и березы стояли, охваченные в синеве зеленым струящимся огнем; солнечные пятна, пробивающиеся сквозь листву, шевелились в короткой плотной траве; горьковатый запах березовой свежести тек по ветру, а вот и молодой боровик с тугой коричневой шляпкой...

Аленка оторвалась от березы, и радостный звон в ней угас; холодный ветер гудел поверху, темно клубящейся волной заворачивал в одну сторону гибкие космы голых ветвей.

Постояв на ветру и еще послушав гул ветра в березах, Аленка выбралась на дорогу, заторопилась, ее охватило почти судорожное нетерпение.

Из письма она знала, что село полностью сожжено, но то, что она увидела, поразило и испугало ее; только в трех местах белели какие-то мертвые, в отсветах луны, небольшие срубы, а все остальное было пусто, лишь угадывались с середины улицы голые, шумящие в ветре дерева, яблони и вишни, и ни одного огонька, ни одного звука, указывающего на человека; Аленке по-настоящему стало не по себе, она даже приостановилась, оглядываясь. Вначале она должна была пройти усадьбы Микиты Бобка, Юрки Левши, отцова дядьки Игната, затем Поливановых; хотя в небе сплошь шли тучи, луна несколько присветила, и Аленка, теперь медленно продвигаясь вперед, хорошо видела. Никаких хат не было в Густищах, ей показалось, что на этом месте вообще никогда не было села. Но она хорошо знала, что это именно то место, о котором она все время думала по ночам в самые тяжелые моменты после смерти друзей или опустошающих боев; вот и привычные очертания сада прорезались в зыбкой полутьме неба, различалось приземистое широкое возвышение на месте избы, но больше она ничего не могла разглядеть. Колька писал тогда, что живут они в немецкой землянке в саду, и Аленка, постояв на дороге и утихомирив сердце, пошла к усадьбе, угадывая пробитую тропинку. За все время в эту ночь ей не повстречалась ни одна живая душа, и она уже не верила, что встретит кого-то живого; тропинка провела ее через сад, и она сначала увидела ворох запасенного на зиму хвороста, затем какое-то приземистое сооружение в виде сарая и уже только потом метрах в десяти от себя различила землянку. Все было вновь, и, опять пережидая сердечную слабость, желание сесть на землю и выплакаться, Аленка, сбросив вещмешок и оставив его у входа в землянку, долго стояла, привалившись к старой дуплистой яблоне, и опять никак не могла перешагнуть в себе застывший накрепко рубеж, отделивший веселую, беззаботную девчонку от теперешней Аленки. Одно время ей казалось, что вот-вот сейчас прорвется плотина и в душу хлынет солнечный, бурливый потоп, захлестывая и скрывая все ее потери и горести, но время шло, и ничего в ней не менялось; вздохнув, она оторвалась от яблони, пробралась к окну в землянке и стала думать, что же ей делать дальше. У нее не хватало смелости подойти к двери и постучать; теперь она уже ругала себя, что не осталась в Зежске, как-нибудь бы переночевала. Почему то ей в последний момент стало страшно разбудить своих, страшно увидеть их, услышать полузабытые голоса. С заколотившимся сердцем Аленка подошла к двери, попробовала толкнуть ее и стала стучать, и когда услышала хрипловатый спросонья, испуганный голос матери, не сразу смогла ответить, спазмой перехватило горло и в груди мучительно стиснуло.

— Мама, — сказала она шепотом, — это я, Аленка.

Сказала и замолчала, и так как Ефросинья опять окликнула откуда-то снизу, словно из-под земли, теперь уже с явным недоверием в голосе, Аленка наконец продохнула остановившийся, давящий комок в горле.

— Это я, Аленка, — опять сказала она, и потом была минута удивительной, почти убивающей тишины; Аленка чувствовала, как мать, задерживая дыхание, спешит вверх по ступенькам; она никогда не знала раньше, что может так волноваться, она сейчас могла умереть от любви и нетерпения, да скорее же, скорей, просила она. Наконец дрожащие руки матери нащупали и со стуком откинули крючок, затем заскрипел еще какой-то запор, дверь распахнулась, и Аленка увидела в глухой темноте слабо светлевшую фигуру матери и услышала ее задавленный, больной вскрик.

— Доченька! Аленка! Господи, живая, а? Неповрежденная, а? Господи, да что же это за наваждение?

Ефросинья тяжело осилила последние две ступеньки, обхватила дочь за голову и притянула к себе, Аленка слышала, как у матери гулко стучит сердце...

— Простынешь, мама, — говорила она сквозь слезы, все так же прижимаясь к материнской груди, — ты ж без одежи, в одной рубахе, босая. Пойдем, пойдем в тепло. Иди, иди, я только мешок свой захвачу.

Ничего не видя из-за слез, нащупывая дорогу руками, Ефросинья спустилась вниз, за нею пошла Аленка, прикрыв за собою верхнюю дверь и от волнения не замечая густого, теплого воздуха, ползшего снизу из землянки.

— Господи, да у нас-то спичек нету, — плачущим голосом сказала Ефросинья, разгребая в печке золу и стараясь отыскать тлевший уголек — Наверное, Егорку придется будить, пусть высечет огоньку кресалом-то...

— У меня зажигалка есть, мама, — вспомнила Аленка, похлопывая по карманам шинели. — Я ее с фронта берегу. Вот, вот, сейчас, — торопилась она, и когда неверный, тусклый свет разогнал тьму, Аленка как-то сразу охватила и стены землянки, и бревенчатый черный потолок, и застывшее в мучительной радости лицо матери, и босые длинные и узкие ступни ног кого-то из братьев, торчащие с топчана в углу; вздрагивающими руками Аленка зажгла в руках матери коптилку из гильзы противотанкового снаряда и обессиленно опустилась на подвернувшийся стул. Ефросинья, перебирая босыми ногами, стала торопливо одеваться, сунула ноги в какие-то опорки, набросила на себя юбку.

— Господи, какая ты большая стала, — говорила она, разглядывая Аленку во все глаза и совершенно не понимая, что еще нужно делать по такому случаю. — Раздевайся, — сказала она с невольной обидой, — что ж ты сидишь, как у чужих.

Аленка стала раздеваться, оглянулась и, различив набитые у двери гвозди, зацепила за один из них шинель и осторожно прошлась по землянке, по неровному дощатому полу, постояла у широкого топчана, переделанного из нар, над спящими братьями и все никак не могла разобрать, кто из них кто, оба лежали головами в тени, но она все же разглядела Егора по косматой, отливающейся чернью голове, и какая-то тихая, ослабляющая радость затопила ее. Чего-то не хватало в землянке, и она с нарастающей тревогой внимательно прошлась взглядом вокруг.

— Мам, — спросила она медленно, словно растягивая время, — а бабушка?

— Да еще в весну, сразу после пасхи, похоронили, — сказала Ефросинья тем ровным голосом, каким говорят о привычном. — Поносом ее высушило, стали обмывать в гроб-то положить, ну, одни мощи, весу в них никакого. Как пустоту в доски забили, да в яму.

Аленка сидела и никак не могла понять, о чем это говорит мать: значит, бабка Авдотья умерла еще весной, бабушки Авдотьи нет, этого как-то нельзя и понять; они, бывало, на печке лежали, и бабушка всякие случаи рассказывала; о чем бы она ни говорила, все у нее было жизнью — и мертвецы оживали, и ведьмы тележными колесами катались, и под капустными листьями росли удалые молодцы да красны девицы, в лесных дуплах скрывались горькие сироты. Аленка почувствовала, какой огромный мир ушел из ее жизни, и она стала беднее и хуже; она плакала с открытыми глазами, недвижно, затем плечи ее стали вздрагивать. Ефросинья подошла и прижала ее голову к своему теплому большому животу.

— Она старая уже была, — спокойно сказала Ефросинья. — Вот на могилку потом к ней сходим, там и поплачешь. Господи, волоса-то у тебя окорочены, как у мужика. Ну что ж ты, ну, ну, домой добралась живая, — теребила Ефросинья дочь — Ты теперь гоголем должна ходить, на каждую былинку дивоваться да радоваться, а что бабка Авдотья, что ж теперь, вон сколько молодых сгинуло, жить бы да жить им. И отца не слышно, Иван так и пропал, утихомирится война, может, отыщется кто.

— Ой, мама, ой, мама, я сама боялась и спрашивать про них, — Аленка прижималась мокрой щекой к руке матери. — Почему же так плохо на свете? За что такое человеку?

Она подняла голову, и худое, большое лицо матери показалось ей необычно суровым и далеким, хотя она чувствовала на себе ее дыхание.

— А ты на всех не греши, человек, он разный бывает, — сказала с тихим убеждением Ефросинья. — Мир не без добрых людей, не будь их, и мои, и братьев твоих косточки давно бы воронье расклевало, дочка...

— Не надо, мам, — попросила Аленка. — Я уж столько видела боли да страха... мне всех так и хочется пожалеть. Разбудила я тебя среди ночи. — Отодвинув обшлаг гимнастерки, Аленка поглядела на наручные мужские часы. — Четвертый час ночь тянется, тянется...

— Что ты, что ты, — сказала Ефросинья, которая никак не могла определить, в чем же это так изменилась Аленка и почему они прямо чужие, даже немножко не по себе с ней, словно не она и родила и выходила, вон при часах и на груди какие-то висюльки блескучие, поди тебе награды, да и лицом, речью совсем переменилась, чужая, чужая, думала Ефросинья, в то же время чувствуя огрубелыми руками, всем своим большим, уставшим от жизни телом, что рядом родная ее, богом данная кровь и плоть, ее дитя; что ж, выросла, как все роженое на свете возрастает и уходит по своим путям, уходит по закону страдать и радоваться, ну и Аленка выросла, ну и бог с нею, сама знает, что ей хорошо и что плохо.

Ефросинья села рядом, словно боясь, что дочь возьмет да исчезнет внезапно, как и появилась, и оглядывала ее, беспорядочно и неровно вспоминая всякие новости, затем, торопливо, на полуслове, вскочив на ноги, стала разжигать печь.

— Ты небось голодная, — сказала она. — Так я счас картошку варить поставлю, ноне, слава богу, лукошек пятьдесят накопали, зиму-то протянем как-никак. И телушку по третьему году купили, видала закуток-то? Обгулялась, аж в Слепню с Егоркой водили. Одно боюсь, как бы не увели недобрые люди, тогда хоть в петлю — Ефросинья теперь говорила не умолкая, ей было хорошо похвалиться перед дочкой и картошкой, и телушкой, немыслимую цену которой знала одна она, и Колькой, который от книжек весь лицом почах, только глаза нехорошо светятся; она говорила о семейных новостях и о том, что изменилось у соседей и родных, Аленка же думала и думала о бабке Авдотье и никак не могла привыкнуть, что ее нет и никогда больше не будет.

Лицо Егора, заспанное, широкое, с радостными и неверящими глазами, возникло перед нею из дальнего полумрака землянки. Аленка качнулась к нему, соскальзывая со стула, с коротким изумленным смехом обняла его, и Егорка, еще плохо соображавший со сна, уткнулся ей головой в плечо.

— Егорка, Егорка, да какой же ты вытянулся, надо же! — Вороша жесткие и густые Егоровы космы, Аленка поцеловала его в затылок. — Этак и мужиками скоро станете, — добавила она сквозь непрошенные слезы, чувствуя особую, какую-то животную привязанность и любовь к этим мальчишкам; уже и Николай подхватился, стоял чуть в стороне, угнув голову и исподлобья рассматривая Аленку, ему было неловко, приходилось одной рукой все время поддерживать сползавшие нижние штаны, сшитые, казалось, из одних латок.

Аленка, вскрикнув, налетела на него, закружила, стараясь повернуть его к свету и рассмотреть хмурое, резко очерченное лицо с огромными сильными бровями; какого цвета у него были глаза, сейчас нельзя было понять, но Аленка хорошо знала, что Николай, как и отец, и старший брат Иван, сероглазый этот подросток с длинными и тонкими руками и ногами, уже и сейчас обещал стать красавцем, он сопел и неодобрительно молчал, пока Аленка тискала его и восторгалась, и все не выпускал из рук штанов.

Ефросинья в стороне тихонько печалилась, вспоминая бабку Авдотью, не дотянула старая до радости, немного бы ей продержаться... Но нельзя было в такой день долго думать о мертвых; Ефросинья стала спрашивать, хочет ли Аленка есть, и сама, не обращая внимания на слова дочери, доставала из всяких тайников припасы, Егорку посылала за сухими дровами, Николая — поглядеть, на месте ли телушка. Ефросинья осторожно внесла в землянку небольшой железный ящичек из-под мин, в котором у нее хранилось полтора десятка поздних яиц, и хотя Аленка уверяла, что не голодна и ничего не хочет, стала их жарить. Торопясь, Аленка развязала вещмешок, достала подарки, кулек с колотым сахаром и два немецких складных ножа, губную гармонику, инкрустированную разноцветным перламутром. Братья степенно взяли, стали рассматривать, Николай сонно дунул в гармонику, она взвизгнула.

— А, чтоб тебе! — подняла голову от плиты Ефросинья и тут же рассмеялась. — Так в спине и зашлось от этого писку.

Матери Аленка привезла большой цветастый платок, по краю кремового нежного поля крупные розы с листьями; еще в дороге Аленка выменяла его на одной из станций за свой паек, отдала почти два килограмма сухой колбасы и фляжку с водкой. Видя перед собой сморщившуюся от подступивших счастливых слез мать, она и сама едва не заплакала от тяжкой, новой радости.

— Аленка! Аленка! — теребили ее наперебой братья — Ты чего? Скажи, ты хоть одного фрица кокнула, а?

— А ну отстаньте! — повысила голос Ефросинья, замахиваясь на ребят платком. — Пошли, эк, живоглоты, так и подавай им, чтобы убить... Это вам не мужик, девка.

— Медали-то у нее за что? — не отставали братья, не хотевшие больше спать, они любили сестру, и теперь, когда она была в военной форме, с наградами, она показалась им такой красивой, что они не переставали разглядывать ее, и когда она, чувствуя на себе их взгляды, с улыбкой поворачивалась к ним, они враз, словно по команде, опускали глаза, и Аленка вновь и вновь обнимала их, возбужденно и счастливо смеялась.

 

10

На другой день в саду и в землянке Дерюгиных перебывало чуть ли не все село, сразу по нескольку человек приходили бабы и девки, подробно рассматривали Аленку со всех сторон, словно приглянувшуюся в продаже, но дороговатую, не по карману, вещь; все охали и ахали, перебивая друг друга, рассказывали всякие новости, а так как Аленка не была дома уже около двух лет, то новостей было много, они сыпались лавиной, и Аленка уставала от них, хотя так же ненасытно продолжала слушать. За один короткий день в ней словно перевернулись все последние годы, с их потерями и утратами: только человек пятьдесят ее сверстников угнали в Германию, да сколько от бомбежек, обстрелов погибло, сколько вон покалеченных на всю жизнь осталось, ни одного справного мужика на селе, как сказала Нюрка Куделя с голодной и привычной бабьей тоской в глазах. А работа? Все, что веками держали дюжие мужицкие плечи, рухнуло теперь на бабу, вдобавок к той тяжкой ноше, что всегда приходилась на ее долю: велика оказалась человечья стяжливость, но даже и в этой мере выделялась пугающая бабья сила — нельзя было подыскать ей подходящего определения и примера. И сама баба, словно впервые почувствовав и узнав свою силу, и шутить об этом стала как-то иначе, с грубоватой откровенностью, словно сама себе удивляясь; порой от этих мыслей у Аленки закипали слезы благодарности судьбе, тому, что ее всерьез не тронула ни пуля, ни осколок и что суждено ей услышать и почувствовать в самом простом и обычном то великое и вечное, что она научилась видеть, слышать и чувствовать, и от этого она порой пугалась самое себя, с чего бы ей стать умнее всех? Ей хотелось что-то немедленно сделать, что-то нужное всем, большое; чувство радости возвращения, узнавания дорогого, привычного пьянило ее, у нее почти весь день держалось слезливо-восторженное состояние, и она ходила по селу из конца в конец, останавливаясь то у той, то у другой землянки, расспрашивала и сама рассказывала, ахала, удивлялась; вот ступит следующий шаг, думала она, откроет глаза, и все исчезнет, никакой тебе тишины, никаких Густищ, ни матери с братьями... А что же? — спросила она себя в один из таких моментов и невольно закрыла глаза, прислушиваясь к глухому, в любой момент готовому прорваться наружу смятению, да ничего не будет, ничего не будет, голая, ободранная душа, сколько ни обматывай ее ватой и бинтами, крови не остановить, ничего не остановить... Они, жившие рядом, понятные, теплые, остались там, в снегах и лесах, в гнилых пучинах болот; она чувствует, как они окружают ее по ночам, сходятся к ней со всех сторон, со всех времен, нет, они уже ничего не требуют, но зачем они окружают ее бесплотным кольцом, и она задыхается от смутного страха перед ними, и от тяжкой любви к ним, мертвым, но живым для нее; она потому и вела себя так беспокойно, что никак не могла привыкнуть к родным, к живым, к каким-то прежним, довоенным мерам, — и мать была чужой и непривычной, и казалось, что и сама она осталась где-то там, далеко, среди тех, кого уже нет и никогда не будет, и потому она так испуганно открывала глаза по ночам и вскакивала, сколько их, прямо у нее на руках, умирало, уходя, и она не знала — куда, куда же они уходили? Наверное, чтобы потом возвращаться, вот так, сумеречными, молчаливыми тенями, как они часто приходят теперь к ней. Она теперь знала, почему кинулась прямо к Брюханову, с первой же их встречи после смерти Алеши она почувствовала в нем обыкновенную мужскую силу, к нему можно было прислониться, с ним было спокойнее; и в продолжение двух последующих лет потом, когда ей было особо тяжко и одиноко, она, спасаясь, начинала думать о Брюханове, какой он большой и прочный, как он громко и с удовольствием хохочет.

Аленка поймала себя на том, что в ней все время неосознанно живет тревожное раздумье, как ей быть дальше с Брюхановым, она еще не знала и все старалась отогнать мысли о нем подальше, она измучилась от этой второй своей жизни, и когда под вечер Настасья Плющихина кликнула ее от своей землянки и попросила зайти, она обрадовалась.

— Бабы-то трепали сегодня, Аленка Дерюгина, мол, вернулась, — сказала, приближаясь, Настасья. — А я глядь — кто-то такая, идет мимо, никак не угадаю! Боже ты, господи, когда ж это время пролетело! — изумилась она и с навернувшимися на глаза слезами обняла Аленку; они поцеловались, крест-накрест, трижды, как со всеми целовалась в Густищах Аленка в этот день.

— Надо ж тебе! — Настасья, понемногу успокаиваясь, поправила платок, туже затянула концы. — Вот тебе и девка, в наградах вся! Иному мужику не достать. А у нас тут, видишь, все разбито, все сначала пошло, с голого места. Ну да что ж ты молчишь, расскажи хоть что-нибудь, — потребовала она, теребя Аленку и в то же время разыскивая глазами ушмыгнувшего куда-то сынишку.

Аленка лишь недоуменно повела плечами, потому что действительно не знала, как можно вот так с ходу обо всем рассказать. Настасья хотела пошутить, что вот, мол, загордилась обвешанная наградами фронтовичка, но та тихая и смятенная скорбь, что жила в Аленке и которую Настасья почувствовала, остановила ее; она провела Аленку в землянку, показала свой прибыток, опять вывела на воздух; Аленка опустилась на скамеечку рядом с дверью.

— Хорошо-то, хорошо как, — сказала Аленка, вытягивая ноги и поднимая к солнцу лицо. — Тихо, ты слышишь, тихо... Сколько всего было, а рассказать нельзя, не получится.

В опускавшемся к горизонту солнце чувствовалась осенняя ласковость; зажмурив глаза, Аленка помедлила, наслаждаясь слабым теплом, и Настасья с затаенной бабьей грустью и ревнивостью рассматривала ее и думала, что вот для нее самой молодость прошла, раз подросли и распустились в полный цвет такие, как Аленка, слизнула война молодость, и с мужиком-то как следует не побыла.

— Видать, трудно-то было отбиваться, красивая ты, — вслух подумала Настасья, и Аленка опять ничего не ответила. Настасья построжала, вздохнула.

— Слышь, Аленка, — сказала она не без потаенного смысла, — соседка-то ваша, Манька Поливанова, сошлась в прошлом году с кем-то на заводе. Второго мальчонку родила. Тебе мать ничего не говорила?

— Говорила, — безразлично подтвердила Аленка и пошла домой; и вечером, когда братья заснули, поддавшись какому-то неожиданному порыву тоски и растерянности, Аленка рассказала матери об Алеше Сокольцеве и о том, что у нее случилось с Брюхановым, услышав о котором Ефросинья лишь приподняла брови и приоткрыла рот, чего-чего, а вот этого она не ожидала, это было чересчур для нее, к этому нужно было привыкнуть.

— Эк, куда взметнулась, забей тебя лихоманка, — вырвалось у нее от изумления и явной озадаченности, где-то в ней и шевельнулась мысль, что дочка стала блудницей и что по-хорошему надо бы покричать и попытаться оттаскать ее за волосы, так бы и случилось (уж очень зудели у Ефросиньи руки), если бы не такая неожиданность, ее Аленка спозналась с самим Тихоном Ивановичем Брюхановым, и это так ошеломило Ефросинью, что она не решилась даже кричать на Аленку, она решила лучше еще выждать и все выслушать, и скоро какое-то нехорошее чувство в сердце Ефросиньи ослабло, а затем исчезло совсем; чем же она виновата, подумала Ефросинья, если ей и впрямь не повезло с тем же Алешей, молодым да неженатым, а теперь и разбирай; Ефросинья увидела сейчас дочь именно сердцем и по-бабьи, по-матерински испугалась за нее, и Аленка почувствовала ее испуг.

— Не бойся, мамань, — сказала она сдержанным, рвущимся от избытка какого-то неведомого, нежданно прихлынувшего к сердцу счастья. — Не бойся, не бойся, мамань, у нас с ним все по-хорошему было, — говорила она быстро, стремясь убедить больше себя в истинности и необходимости того, о чем говорила. — Это так, глаза ночь застелила, а я вот и вынырнула из нее, из ночи-то, ослепла сразу. Хватила воздуху и ослепла, оглохла... Ох, мамань, худо мне и радостно! Он теперь не отступит от меня, неволить станет, не знаю, что и делать дальше... — Аленка, не сдержав слез, ткнулась Ефросинье в колени лицом.

— Что ты! Что ты! — еще больше испугалась Ефросинья; вначале она испугалась просто так, по привычке, чтобы выиграть время и одуматься, затем испугалась уже в самом деле. С таким высоким человеком, как Тихон Иванович Брюханов, нечего было понапрасну играть в жмурки, может громыхнуть, костей не соберешь. Все-таки непутевая девка вышла, видать в отца уродилась; мысль Ефросиньи вильнула куда-то в сторону, заторопилась. Ее практический, хоть и медлительный несколько ум тотчас развернул перед ней всяческие блага и выгоды, если Аленка станет женой Брюханова, и уже половинная разница в летах, о которой она подумала сразу после признания Аленки, отошла в темень, подумаешь, решила она, привлекая в утешение и оправдание старую истину, что бьют не по годам, а по ребрам, и мало ли как на свет случается.

В одно время Ефросинье стало совестно своих корыстных мыслей, и она, все по той же хитрой крестьянской привычке подольше оттягивать с решением в трудном деле, про себя помолилась богу, попросила его не искушать понапрасну, но выгода в ее глазах была столь велика и столь бесспорна, что она не нашла причин скрывать возникшие в ней мысли и от дочери и тотчас же стала высказывать, уже заранее в ожидании дочернего непокорства переходя на сердитый тон. Она полностью взяла сторону Брюханова, стала говорить о братьях, о том, что их надо учить, выводить в люди, у самой у нее после пережитого немного осталось сил, а отец вернется или нет с войны, никто не знает. С безошибочной чуткостью Ефросинья определила именно то место, которое было послабее, и уже не выпускала его из виду, закапываясь все глубже в одном направлении; вначале Аленка, слушавшая ее, посмеивалась, но, сразу поняв, что мать говорит серьезно и что в ее словах есть своя выстраданная правда, где-то в глубине души почувствовала смятение. «Нет, какие там выгоды, — тут же сказала она, — почему это я должна? Я теперь хочу вздохнуть свободно, для себя пожить, и не надо мне никакой тяжести. Братья вырастут, а у меня второй жизни уже не будет, у меня и эта в войне изломана, так зачем же ее самой доламывать?»

Аленка подошла, обняла мать за плечи и, от худобы этих родных плеч переполняясь жалостью, долго не могла выговорить слова.

— Не знаю, мамань, не знаю, боюсь, ой, боюсь, — сказала наконец она, и лицо у нее осветилось тихой, временами исчезающей усмешкой, словно она стремилась подбодрить себя в трудном решении. — Конечно... вернусь я к нему, куда мне без него, ну сама подумай, что я ему за жена? Простая колхозница, баба, а потом я сама не знаю... робко мне рядом с ним, точно я жучок какой или муха. Нет, не знаю! — убеждала она себя, и ее голос звенел от какого-то скрытого счастья, которое Ефросинья тотчас поняла и приняла.

— Что тут знать, дочка, — сказала она с мягкой грустью. — Такое дело без спросу приходит, вроде ясно, ясно, глядь, и громыхнет в чистом небе.

Она ничего не стала больше говорить, и Аленка, помолчав, вышла из землянки и долго слушала переполненным сердцем тихое засыпание земли. У нее все росло и росло чувство нежности к короткому покою наступившей ночи; высокое небо над нею рассекали рваные тучи, и Аленка все глядела и глядела со слезами восторга, радости и страдания, забыв о войне, о крови и смертях, о себе и Брюханове, и понимала лишь одно: было хорошо стоять в ночном одиночестве под спокойным молчаливым небом, наполненным тихой и скрытой жизнью, хорошо быть на земле и слышать и понимать ее тихое движение, хорошо остаться живой и совсем не знать, что с тобой будет через год, через день или даже завтра.

Она вернулась в землянку; Ефросинья, взбудораженная разговором, слышала, как она повозилась на своем месте и затихла. «Слава богу, слава богу, — сказала себе Ефросинья, определяя, что дочка заснула. — Успокоилась, поди, сердешная... Откуда и свалилась на нее жуть-то такая, надо тебе...»

Какое-то непривычное беспокойство не давало Ефросинье сна, она ворочалась с боку на бок, ложилась на спину, пристраивая на груди тяжелые, нывшие, видать, к ненастью руки. В землянке держался теплый, сырой дух, кто-то из сыновей редко и коротко похрапывал. «Егорка неловко лег», — определила Ефросинья, встала, повернула сына на другой бок. В накате и за стенами землянки слышались шорохи, возня и попискивание, это мыши прижились в тепле, их скрытая от человеческого глаза жизнь успокаивала Ефросинью; она оделась, сунула ноги в сапоги и пошла проведать телушку; в острых, веселых звездах небо и повисшая в его середине полная луна лишь усиливали тишину, вначале она оглушила Ефросинью. Притушенный, мягкий свет заливал землю из края в край, облетевшие яблони отбрасывали расплывчатые, причудливые тени, был виден каждый излом ветки, каждый ком земли; забыв о телушке, Ефросинья замерла, нечто неосознанное и могучее захватило ее и сделало дыхание трудным, она почувствовала, как разгораются, горячеют глаза и грудь немеет. «Что ж это я, старая дура», — прошептала она в испуге, ей начинало казаться, что нет больше никакой Ефросиньи и весь мир захлестнул белый потоп; отгоняя от себя оцепенение, пугающее ощущение, что все вокруг это всего лишь сама она, Ефросинья подумала об Аленке, о сыновьях, о войне, об умершей свекрови, Ефросинье даже пригрезился ее голос из землянки, она ясно услышала, как бабка Авдотья настойчиво и сердито позвала ее. Ефросинья нашла в себе силы не оглянуться, оглядываться в такие моменты было нельзя, иначе все кончилось бы худо. «Фрось! Фрось!» — опять прозвучал, отдаляясь, глухой голос, прозвучал глубоко в ней самой, но замер и затих где-то вовне, в земле вокруг, в лунном море, запутался в хрупких, причудливых ветвях яблонь. «Фрось! Фрось!» Глухими, высокими толчками билась кровь, но она не могла оглянуться, за спиной у нее притаилась вея тяжесть ее жизни; преодолевая оцепенение, Ефросинья подошла к двери хлевушка. Телушка спокойно и мирно пережевывала жвачку, и Ефросинья обрадовалась, потрогала тяжелый висячий замок. «Слава богу, слава богу», — торопливо прошептала она, успокаиваясь; сегодня, несмотря на все страхи и раздумья, хороший был день, и телушка рядом, теплая, сонная. Ефросинья почти наяву представила, как покупала ее на базаре в Глухове у низенького, с маленькими умными глазами старичка и как торг чуть не перебила другая баба, накинув триста рублей лишку, спасибо старичку хозяину, видать, почувствовал ее тоску, не стал с другой покупательницей рядиться. А как она по Густищам-то телушку вела! И стар и млад на улицу высыпали, словно в праздник великий, и телушка-то, скотина безголосая, а свое понятие имеет. То тянулась на поводке, а тут словно по струночке копытами застукала, еще и хозяйку норовит опередить.

Ефросинья прошла садом на пепелище, остановилась у возвышения, густо усеянного сухими стеблями лебеды. Здесь раньше стояла печь. Ефросинья плотнее запахнула на себе перешитую из немецкой шипели телогрейку и надолго застыла в каком-то новом оцепенении; тяжелый свет тек ей в глаза, и постепенно ей начинало казаться, что в застывшем мире существует какое-то движение; в своей каменной неподвижности она почувствовала его вначале сердцем где-то, может быть, у самых истоков своей жизни, неистовый холодный свет струился вокруг, растворяя потихоньку и ее самое. Раньше, до этой ночи, она осторожно обходила пепелище стороной и даже днем старалась не подходить к нему лишний раз, а вот теперь какая-то сила подняла ее среди ночи и привела именно сюда, где зола и уголья перемешаны с костями; вот-вот сейчас шевельнется, приподнимется старый бурьян, и они потянутся к ней; вот уже пробиваются какие-то шепотки, и деревенеют губы, слова молитвы стынут. Скорее назад, к детям, под их спасительную защиту, она тогда не людей, врагов спалила огнем, и в этот год давно осыпалась в некошеных лугах бабья плакун-трава. Что ж ей бояться? Ничего нет, пригрезилось, это ее Аленка своими рассказнями растравила. Бурьян вырос, земля молчит, луна-то, луна разгорелась. Пусть себе, морозов, видать, ранних жди; да и чего уж ей на судьбу плакаться, трое детей под одной крышей сошлись, к весне Милка должна отелиться, хоть по первому году на молоко не надейся, — а помощь; бывает, и по первому году до десяти литров дают.

Ефросинья постепенно чувствовала прибывающую уверенность; сила словно шла в нее от тех же высохших к зиме бурьянов; луна передвинулась, и тень от высокой, прямой фигуры Ефросиньи еще увеличилась, стала расплывчатой, и уже нельзя было точно определить ее очертания на земле.