Вера Глушова всегда волновалась, если Николай уходил на задание, а на этот раз она даже не заметила и только потом, ночью, обнося раненых водой, осторожно вливая ее маленькими порциями в пересмягшие губы, она вспомнила о Николае, ей было некогда — как раз начиналось ее дежурство, с утра до вечера, и ночью она совсем мало спала, за перегородкой храпел и вскрикивал во сне отец, и она, несмотря на усталость, никак не могла заснуть, и тогда ей хотелось, чтобы Николай был рядом, рядом с ним она тотчас засыпала, она не могла себе простить такой зависимости от него и ненавидела за это и себя и его. Ей казалось, что делать то, что делают они, — в такое время стыдно, но стыд исчезал, как только Николай оказывался рядом, и ей всегда казалось, что ему от нее нужно именно это, и больше ничего, потому он подчас груб и не может остановиться, и как-то даже ей пришлось испытать на себе силу его рук, когда она стала сопротивляться. Потом она плакала, он просил прощения и говорил, что любой из них может погибнуть завтра или на той неделе, или даже сегодня к вечеру, и если они любят друг друга, зачем им притворяться. В его словах она чувствовала правоту, но если ему всегда было с ней хорошо, сама она каждый раз, и с каждым разом все острее, начинала чувствовать раздражение, для нее все обрывалось неполным удовлетворением, и она, по неопытности, не знала, что это от чрезмерного нервного истощения, от бессонниц и недоеданий, от молодости Николая, от его нетерпеливости, и когда он спрашивал: «Тебе хорошо, Вера?», она всегда неизменно отвечала:
— Да хорошо, почему ты спрашиваешь? Стыдно ведь.
— Почему? — удивлялся он, и она думала, как он груб, нечуток и эгоистичен: и отец и другие замечали, что она все худеет, становится раздражительнее, мрачнее. Все в отряде знали, что они живут, теперь и отец знал, и Трофимов, и никто не осуждал их, хотя Рогову и завидовали, все называли Николая ее мужем, а отец как-то сказал о партизанской свадьбе, если чуть-чуть отпустит. И она все это поддерживала, а что ей оставалось делать? Одна из шести женщин на несколько сот здоровых, молодых мужчин, ей приходилось их, раненых и больных, обмывать и перебинтовывать, она их жалела, теперь уже по Николаю знала, как им трудно приходится без женщин, и уважала за сдержанность, с нею они ничего себе не позволяли, кроме шуток, правда заставлявших ее краснеть и отмахиваться. С ними нужно было поставить себя на определенное место, и она сделала это, и никогда не боялась; она знала, в ее отсутствие раненые безобразно шутят и рассказывают похабные истории. И правда, к ней никто не приставал, она же относилась ко всем одинаково ровно и внимательно, хотя были люди, которых она выделяла, например, белесого Вальку Шумилова, умного и очень вежливого командира третьей роты. Он никогда ее не тяготил, хотя попадался навстречу достаточно часто, она не придавала этому значения и разговаривала с ним охотнее и откровеннее, чем с другими, а позавчера, когда ушел Николай, она, отойдя на минутку от палаток с ранеными, чтобы отдохнуть немного от их стонов, сразу увидела Шумилова, точно он ее ждал, и это впервые бросилось ей в глаза.
— Здравствуй, Вера, — сказал он, переминаясь с ноги на ногу. Расстегнутый ворот рубахи был чист — она сразу обратила на это внимание, у него была крепкая широкая шея.
— Здравствуй, Валя. Голова кружится, надышалась эфиром…
Она подняла глаза и увидела, что он сейчас скажет то, после чего им неловко станет обоим и нельзя будет вот так встречаться и дружески разговаривать.
— Не надо, ради бога, не надо, — опередила она его, и у него напряглись скулы.
— Ты же его не любишь…
— Перестань, откуда ты это взял. Я люблю его и всегда буду любить, слышишь, никто тебя не просил соваться.
— Ты его не любишь, — повторил он угрюмо, туго натягивая ремень автомата, висевшего у него на шее. — Ладно, хватит, я ничего тебе не скажу. А я бы тебе много сказал, слышишь, много…
Она отвернулась и побежала к палаткам и знала, что он глядит ей вслед, глядит неотрывно, жадно, нет, нет, она не хотела этого, с нее достаточно одного, и вообще ей никого не надо. Это в конце концов оскорбительно.
На следующий день над лесами прошла гроза, дождь пробивал шалаши и палатки, тропинки превратились в ручьи. С утра несколько групп, получив задание, ушли на диверсии, и Шумилов ушел куда-то очень далеко, чуть ли не за двести километров лесами, по особому заданию Кузина в Белоруссию, но все это еще до грозы. Трофимов сидел в штабной землянке с Глушовым; перед ними, мотая руками, ходил начпродхоз отряда Почиван, в последнее время здорово переменившийся; даже Глушов как-то изумился этой перемене в бессменном начальнике милиции Поддубенского района.
— Война, война, — говорил сейчас Почиван, — ну при чем здесь война? Простояли на этом месте почти год, простоим, даст бог, и до конца.
— Именно «даст бог». А если не даст?
— Ладно, Михаил Савельевич, я предлагаю вскопать поляны и засадить их картошкой, помяните мое слово, летом немцы за нас серьезно возьмутся. Носа не покажешь. А тут, глядишь, все-таки какая-никакая продовольственная база.
— Почиван, ты серьезно?
— Серьезно, комиссар, куда еще серьезнее.
— А семена, а лопаты? Да и людей отвлекать от основного дела — нет, нет, не годится.
— А вы как думаете, товарищ командир? — обратился Почиван к Трофимову.
— Ну, Почиван! — отозвался тот весело. — Да ты в себе знаешь какие способности задавил? Быть тебе у Глушова после войны председателем самого передового колхоза. А? Ладно, шучу.
— По-моему, недельку можно было бы поковыряться, — согласился Глушов. — Где ты ее, эту картошку, на семя-то возьмешь?
— Уж мое дело, достану. И огурцов достану, — сказал Почиван, — и помидоров! Вы себе воюйте, а мне роту дайте — все будет! А потом сами спасибо скажете. Я уже поляну присмотрел, гектаров на десять. Землю копнул — черника, пальцы оближешь.
В это время в землянку и скатился один из партизан, и уже по его белому, как мел, лицу все поняли, что случилось что-то страшное, и Трофимов рванул со стены автомат.
— Немцы! Окружают! Немцы, товарищ командир, немцы!
— Молчать! — неожиданно заорал Трофимов, выбегая из землянки.
Но уже по всему лагерю рвались гранаты и стоял треск автоматов, мелькали зеленые пилотки и мундиры, и из санитарных палаток расползались раненые в белых повязках, и ржали кони, и кто-то в кого-то стрелял, не видя, не целясь, и ничего нельзя было понять. «Вот тебе и огурчики-помидорчики», — нелепо подумал Трофимов, бросаясь плашмя на землю, потому что краем глаза он успел ухватить вскинутый в него автомат, и, падая, успел дать короткую ответную очередь, как-то неловко из-под левой руки, и уже твердо зная, что попал, и уже больше не обращая внимания в ту сторону. «Ах ты, гад!» — сказал он зло, потому что в это время на него налетел другой немец, молодой и рослый, напряженно оскалив зубы, он бежал так быстро, что не смог остановиться, запнулся и перелетел через Трофимова, шлепнувшись о землю, и Трофимов сразу вертанулся в его сторону, животом по земле, и секундой раньше успел передвинуть автомат, и в ту секунду, когда глаза немца глянули ему в глаза и когда немец подволакивал автомат, Трофимов повторил еще «Ах ты, гад!», и немец еще раньше, чем Трофимов выстрелил, понял, что это конец, и закричал, и Трофимов выстрелил прямо в кричащие глаза. «Ах вы, суки! — повторял он бессмысленно. — Ах вы, суки!»
Не поворачивая головы и ловя на ствол автомата зеленые безликие фигуры, перебегавшие от дерева к дереву, Трофимов знал, что сзади у него уже есть кто-то свой, и кожей почувствовал, что это Павла. Коротко оглянувшись, увидев Павлу, стрелявшую из автомата, с каменным затвердевшим лицом, не удивился. Два десятка человек из роты Валентина Шумилова с тягучим ревом и матюгами, метнув несколько гранат, бросились прямо в их разрывы, и, кажется, с десяток человек проскочило, но через несколько минут по яростному разнобою человеческих голосов и автоматной хлестне Трофимов понял, что люди из роты Валентина Шумилова напоролись на вторую цепь окружения, и у него впервые мелькнула пронизывающая, дикая мысль, что отряд погиб, и самое главное, все это нелепо, неразумно, не укладывается в сознание. Этого не могло быть, и это случилось. Как оказались немцы здесь, в глубине, и ни одна линия постов не дала знать, а ведь их четыре? Трофимов подумал о воздушном десанте, но и за воздухом следили, и потом, это вообще было невозможно — выбросить с воздуха такое большое количество солдат незаметно, леса и подступы к ним, особенно со стороны Ржанска, находились под постоянным наблюдением, ведь такую карательную экспедицию нельзя подготовить незаметно — в городе тоже были свои, в самых неожиданных для немцев местах, и потом Трофимов понял, что нужно заставить себя перестать думать обо всем и сосредоточиться только на происходящем сейчас на базе, и нужно успеть хоть что-нибудь сделать. Вокруг него уже собралось человек тридцать, и он все время чувствовал присутствие Павлы, но их забрасывали гранатами, и Трофимов стал ждать того момента, когда можно будет прорваться. «Продержаться — суметь продержаться до темноты, — думал Трофимов, — оставшиеся в живых люди должны хоть немного прийти в себя и собраться в одно место». Трофимов надеялся лишь на лес, на мотоцикле не поедешь, все зависит от быстроты собственных ног, немцев много, но все равно через три-четыре часа ночь, только продержаться.
К штабной землянке пробилась группа партизан человек в тридцать из четвертой роты, они переметнулись отчаянно дерзким броском и рассыпались вокруг штабной землянки, и сразу стал заметней центр боя, это почувствовали и немцы и партизаны; к Трофимову подполз Глушов.
— Давай решайся, — услышал Трофимов голос Глушова. — Слышишь, Анатолий, через час нас здесь всех перещелкают!
Трофимов ткнулся губами в землю, прямо перед ним хлестнула очередь, и по щеке ему жестко брызнула земля; так могли стрелять только с высоты, с дерева.
— Рано, — отозвался он, отползая чуть назад. — Подождем, бой рассыпался, может, еще кто вырвется.
— Смотри, — опять сказал Глушов хрипло. — Тут раздумывать некогда, решать надо. Здесь именно твое решение нужно.
Глушов со злостью передвинулся, острый сучок колол бок. Впервые за много лет Глушов чувствовал себя вполне здоровым; сначала он все боялся свалиться, но приступов уже не было месяцев пять, с декабря сорок первого, пожалуй, когда он поехал с Почиваном в один из районных городишек добывать наборные кассы и они едва не попались, полицаи гнались километров десять, и только наступающие сумерки да глубокий снег заставили их отстать; все десять километров вполне прилично пробежал на лыжах, да еще подгонял взопревшего Почивана; только один раз сердце закололо, он думал, не отпустит; он бежал с тяжелым грузом в заплечном мешке и всем ртом хватал обжигающий гортань воздух, тоскливо ждал: вот сейчас, вот в следующую минуту. И когда уже темнело в глазах и сжимало грудь, он приглушенно выругался, еще раз назло себе оттолкнулся палками, чтобы проехать лишние пять-шесть метров, и с изумлением почувствовал, что ничего не случилось, он по-прежнему бежит, и дыхание стало свободней, и темнота уходит из глаз. И вот сейчас, лежа рядом с Трофимовым, Глушов испытывал не только растерянность от неожиданности, но и — ярость: все, все с таким трудом организованное рушилось.
Глушов отлично понимал Трофимова; и, однако, необходимо было решать немедленно.
— Не жди, Анатолий, не жди, — настойчиво сказал Глушов, досадуя на себя, что уже упустил, колеблясь, минуту или две.
И оттого, что Глушов как бы угадал его мысли, высказал то, о чем он и сам думал, Трофимов теперь уже отчетливо понял, что все кончено и отряд погиб. Он должен довести дело до конца, а потом, если останется жив (он не хотел оставаться живым), встать и сказать: «Судите меня. Я — командир, отвечаю за то, что случилось. На мне нет вины, но мне нет и оправдания. Расстрел — лучшее, чего я достоин». Решать? Хорошо. Сейчас он должен довести дело до конца. Передать по кругу — срываться всем сразу к ручью — там ольшаник, густые заросли, всем, у кого есть гранаты, передать их сюда первым десяти. Их нужно бросить сразу, в один мах и сразу вперед. Действовать каждому самостоятельно, собираться потом у Попова родника. Как нарочно уже полмесяца пропадает где-то Батурин, зачем-то понадобилось ему, к черту, в Смоленск, сколько он там теперь пробудет? У него оборвалась какая-то цепочка, а тут все к черту разлетелось, кто знает, будь он это время здесь…
Среди взрывов и густого рева автоматов слышались вопли обезумевших раненых, их еще не всех пристрелили, и они ползали среди палаток и землянок, ища укрытия, и Трофимов заколебался. «А Вера, Павла, Глушов? Девушки здесь?» «Ну, хорошо». «А совесть, Глушов?» «Совесть в том, чтобы не погибли все». «Не теряй времени, с каждой минутой нас остается меньше». «Все готово, пора, слышишь, командир, пора». «Мы можем наткнуться на вторые цепи, комиссар». «Мы вообще можем ни на что не наткнуться, командир».
— Ребята, давай! — крикнул Трофимов, опять коротко оглянувшись на Павлу и заранее готовясь для прыжка, быстро и твердо уставил колени и ладони в землю, и хотя это была секунда, короткая, как смерть, Трофимов оторвался от земли и рванулся вперед, еще раньше, чем разорвались гранаты, но они все-таки разорвались, и он видел, как падали вокруг него, и он тычком, дулом автомата сунул накоротке в чье-то искаженое чужое лицо, и завизжал от бешенства, оттого, что ему все равно, он рвал голосовые связки, отбиваясь ногами, автоматом, головой, и все бежал, видел затылки и спины своих и лица, приплюснутые от касок лица чужих, в него стреляли в упор, и он знал, что они не попадут, потому что ему было все равно, и он хотел, чтобы в него попали.
Через полчаса полковнику Зольдингу доложили, что все окончено, ведется преследование прорвавшихся партизан, началась прочистка леса в окружности, пленные построены, убитые сложены в одном месте, оружие собрано.
— Пленных взять с собой. Всех, вплоть до раненых, — сказал полковник Зольдинг, приказал взорвать землянки и выходить из леса.
3
Их было четыреста восемнадцать, осталось тридцать семь, один умирал, раненный в шею и грудь, пятеро еле шли. Еще пятьдесят восемь человек были на заданиях, возможно, человек тридцать еще вырвалось. Итого потери — триста. Или около того. Они перестреляли собак, выпущенных за ними в погоню, но их всего тридцать семь из четырехсот восемнадцати, и один умирает. Завтра немцы возобновят погоню, но завтра будет поздно, они перейдут Совиное урочище — и через день будут на своей запасной базе, к которой вообще невозможно подступиться, но с которой и работать трудно — слишком глуха и непроходима местность на много километров кругом.
Они шли длинной цепочкой, умирающего несли по очереди, часто сменяясь, умирающий то приходил в себя, то опять терял сознание и, начиная бредить, все время кричал:
— Машка! Машка! Думаешь, лучше меня найдешь? Не веришь? — скрипел он зубами. — Я все одно узнаю, все одно узнаю, от людей не спрячешься.
Время от времени, подходя к нему, Вера видела его белый сохнущий лоб; она знала, он умрет с минуты на минуту, и ей было страшно, что он никак не может простить какую-то Машку. «Кто она — жена?» Она только знала, что этот парень из Поддубенок и что ему двадцать семь лет. Она ничем не могла помочь ему, она ничего не умела, единственного в отряде врача убило вчера на ее глазах, автоматная очередь хлестнула его по лицу, и оно стало вспухшим, черным, лучше бы и она там осталась, нельзя больше жить после случившегося. А фельдшер тоже, что он, ничего ведь у него нет. Женщин осталось всего три. Павлы не было, видно, она шла где-то впереди, разделяя с мужчинами наравне и самую тяжелую ношу, и первую опасность. Так она поставила себя с первой минуты, так было и вчера во время боя, так было и сейчас, во время отступления. Впереди Веры все время покачивалась низенькая фигура остриженной по-мужски коротко Оли Алатырцевой в брюках и в мужской рубахе. Оля была с автоматом, когда она успела его схватить?
Вчера вечером эта девчушка призналась ей, что без памяти влюблена в Федю Астахова из группы подрывников, но он никогда, слышишь, никогда этого не узнает. Он действительно теперь никогда ничего не узнает, и Вера удивилась, как много подробностей успела она запомнить — изнуряющих, ненужных подробностей, проходило время, и они начинали давить, и ползущие из палаток раненые, и те, кто не мог ползти, умершие в палатках, этот самый Федя Астахов! Она видела, как у самой его головы взорвалась граната, а потом эта худенькая девочка все допытывалась у нее: «Ты не видела, не видела? Он еще придет, он такой, он не может, его нельзя убить, нет, нет, нельзя».
«Конечно, он отыщется, — сказала Вера. — Обязательно отыщется». Она не знала, права ли она, оставляя этой девочке, похожей на подростка, надежду. Но это единственное, что она могла ей оставить, другого у нее не было. И вообще исчезла черта разумности. Люди стали нищи, у них отобраны дорогие привычки, капризы, вещи, все, вплоть до минуты спокойного сна, до возможности вымыться и не спеша причесаться. У них отобраны дети, книги, дома, жены, мужья, у каждого из них отобран он сам. Это когда-нибудь кончится, люди привыкли верить, но как можно верить, если ты это не ты, и все темно кругом, и мы идем, идем, идем в этот темный молчащий лес, как автоматы. Куда? И Трофимов, и отец, и Соколкин не знают куда. Соколкин тоже жив остался, только нет теперь рации, он не успел ничего передать. Когда она сошлась с Николаем, отец долго не мог подступиться, все вертелся кругом да около, смешные эти отцы, они воображают, что могут от чего-то оградить, предупредить: они ничего не обязаны, глупо предупреждать, что после того, как садится солнце, наступает ночь, глупо и не надо. Это каждый в свое время узнает сам. «Знаешь, в наших условиях, если появится ребенок…» Очевидно, это было самое трудное, и до этого разговора она совсем не думала о ребенке, что ж, она восприняла его слова как очередную преграду.
«Ребенок? Почему ребенок? Что, человек и за это обязан платить?» У нее не могло сейчас появиться ребенка, она была слишком бедна, худа, измучена. Зачем ей ребенок? «Если сын, то пусть будет Ваней», — сказал как-то Николай. Ничего у тебя не будет, Николай. Ни Ивана, ни Степана. Просто я была одна в отряде, а ты был настойчивым и бесстыдным, и мне надоели нравоучения отца.
Когда у нас это случилось впервые, понимаешь, впервые, я скрыла от тебя, тебе было хорошо, а мне хотелось плакать от досады, по-прежнему оставалось ощущение полпути, и каждый раз, встречаясь с тобой, я ожидала чего-то большего, неизмеримо большего, и это росло. Я просто привыкла к твоему телу, большому, сильному, но мне никогда не было с тобой хорошо до конца, все хотелось чего-то еще и еще. Три дня назад это казалось таким важным, и я злилась, когда ты ушел на задание, а сегодня уже нет отряда, есть три десятка уставших до смерти, раздавленных и озлобленных людей, и мы, возможно, больше никогда не встретимся с тобой, Коля. Я буду вспоминать тебя большого, жадного и когда-нибудь, если останусь жить, может, узнаю секрет твоей жадности — ведь это значило для тебя много больше, чем для меня.
— Умер. Эй, эй, ребята, передайте там — скончался. Остановиться бы.
«Кто это умер? Ах да, этот парень из Поддубенок, он все не мог простить своей Машке. Умер? Да, умер. Вот взял и умер. Совсем просто, взял и умер. Вот уже темно, и под ногами давно чавкает болото, он взял и умер на болоте, и его нужно опустить в воду».
— Идти дальше, через полчаса должно быть сухое место.
Передали по цепочке команду двигаться дальше, понятно, умирать на болоте нельзя, мертвый должен быть похоронен, а могилу можно вырыть только на сухом месте. Все правильно. У людей неотъемлемым осталось одно, они могут умирать где угодно, даже на болоте. Слушай, Оля, подожди, Оля, дай я попаду тебе в шаг. Ты не устала? Так хочется лечь прямо в грязь и больше никуда, никуда, никуда… Оля, ты мне рассказывала, что у тебя три сестренки и еще братишка, но все они меньше тебя, и поэтому тебе дали повестку в Германию. Так хочется лечь и больше ничего не делать, понимаешь, ничего, только лежать.
— Что ты, Вера? — спрашивает Оля, худенькая, как подросток. — Ты о чем? — И Вера чувствует тонкие пальцы Оли, чувствует, как та трясет ее за плечи. — Проклятые, — Оля давится слезами, — проклятые, проклятые, клянусь, я их буду убивать, буду, буду!
— У них тоже матери есть, и дети, они тоже кому-то нужны.
— Никому они не нужны, будь они прокляты, никому они не нужны. Да что с тобой, Верка? Николай вернется, это же такой парень, да он сквозь стену пройдет. Что с тобой, Вера? Господи, у тебя температура, ты вся горишь. Когда мы только остановимся? Ты знаешь, меня хотел схватить такой верзила, я бежала на него, а он даже улыбался, губы у него такие большие, он улыбнулся, ты понимаешь, он глядел на меня и улыбался. Я застрелила его в упор, он еще улыбался, а я его застрелила. Он, наверное, хотел сделать со мной такое гадкое что-нибудь, у него это на роже было написано. Противная рожа, с большими губами, на лоб волосы свисли, примокли.
— Ты это в первый раз?
— Что?
— Застрелила, в первый раз?
— В первый… Господи, я сама не хотела. А потом застрелила, меня Федя выучил стрелять, а автомат я взяла, как из палатки выбралась, не с выхода, а с другого конца поднырнула. Гляжу, а тут уж полно лежит, а я, как жучок, ползком, ползком. Господи, как я их ненавижу! Что бы он со мной сделал? Я бы кусалась, ничего бы он со мной не сделал. Ты чего молчишь, Верка? Ты не молчи, ногам легче становится, ей-богу, легче. Смотри, легче, в ногу легче идти, давай — раз! два! А Тоську Ветрову у меня на глазах, слышишь, прямо в живот, господи…
«Плачь, плачь. Через полчаса мы будем хоронить того из Поддубенок, который все не мог простить свою Машку. Интересно, что сейчас отец? А Трофимов? А Павла молодец, гранаты бросает, как мужчина, и стреляет, как мужчина, скупо, редко. Так и хочется лечь и больше не вставать, сильные все-таки мужчины, как они могут идти, да еще тащить на себе труп. Умершие, говорят, очень тяжелые, куда тяжелее живых.
А зачем? Не все ли равно, где его хоронить? Матросов хоронят прямо в море, зашивают в брезент — и в воду».
— Вера… Не отставай… Ты знаешь, он улыбается, а я ему р-раз… Прямо, прямо в упор…
— Тошнит, не могу, о-ой…
Вера взялась за живот обеими руками и осела, потом завалилась на бок, и Оля испуганно присела рядом.
— Что?
— Тошнит, все прямо наизнанку… И боль, боже мой, ох, сил нет, ты иди, иди, Оля.
— Да ты что, ты не думай, скоро дойдем. Вера, Верка, Верочка…
— Ладно, ладно, иди, Ольга, я вот полежу немного и догоню.
— Нет, ты что? Да ты что?
— Я что? Ничего, ничего. Не могу идти. Не хочу. Тошнит, прямо выворачивает наизнанку.
«Ну чего суетится эта смешная девчонка? Застрелила того, кто ей улыбался? Вот опять! Да отвернись ты, Олька, как тебе не противно. Сейчас станет легче. Сейчас пойду, вот я уже иду, видишь, я уже иду. Да, уже в третий раз не пришли месячные. Боже ты мой, о чем я думаю, с ума сойти. С ума сойти. Все давно сошли с ума. Оля, позови, пусть придет отец. Нет, нет, не надо, я пойду, я пойду. Да, да, помоги мне встать… Да что это со мной? В глазах все темно… Не надо, тише. Вот сейчас постою и пойду. Ну, верь мне, пойду. Вот, я уже иду, ты смотри, иду, раз, раз. Ты думаешь, это болото когда-нибудь кончится? Ты думаешь… Правильно, ты видишь — земля уже суше, вот, вот, правильно, правильно, уже можно хоронить мертвых, потом, потом, завтра, им все равно, а сейчас спать, всем спать, сидеть на земле, просто сидеть и спать, спать можно и сидя, так вот, сидеть и спать. Да, ничего не надо под голову. Земля — лучшая на свете подушка. Куда ни ляжешь, везде удобно.
Вот правильно, всем спать, всем без исключения, потому что уже пришло утро, совсем настоящее утро, и идти дальше нельзя».
4
Их осталось всего тридцать один человек, способных продолжать борьбу (двое раненых скончались от потери крови на второй же день после перехода на новое место, один был очень тяжел, еще двое начинали медленно приходить в себя), а база была рассчитана на четыреста, и три дня они только и делали, что ели и спали, спали и ели. И лес здесь другой, густой, темный, угрюмый. Там рос больше дуб и сосна, а здесь — сплошное море осины, березы, мощные массивы ели, по низинам, по берегам ручьев и речек — ольха, тополь, ивняк, но километрах в трех массив старого — в несколько столетий дуба, — там выше и суше, но место под запасную базу специально выбрали в глухомани, чтобы не привлекать лишнего внимания. На четвертый день Трофимов выслал на месторасположение старой базы разведку, к тому времени должны были начать возвращаться диверсионные группы, их нужно было встретить и проводить на новое место. И похоронить семнадцать повешенных партизан, попавших в плен ранеными; их повесили на опушке, и об этом в отряде Трофимова уже знали; немцы повесили часть раненых, тех, кто не мог самостоятельно двигаться. Нужно было собрать всех, кто остался в живых, а потом уже принимать какое-то решение. И через пять дней, когда все оставшиеся в живых сошлись, Глушов собрал, по требованию Трофимова, партийное собрание. Их осталось еще пятнадцать коммунистов, и они сидели вокруг палатки, хмуро курили, время от времени прихлопывая надоедливого комара.
Трофимов стоял, наклонив голову: он часто думал, вот так стоя и глядя в землю, и все это за ним знали. Валентин Шумилов курил и старался не глядеть на Трофимова; его группа вернулась с диверсии только вчера, и он еще не привык к мысли, что столько людей погибло. Шумилова сейчас раздражала эта склоненная голова Трофимова, его затянувшееся молчание, в Шумилове, как и в других, говорила сейчас надломленная вера солдата в своего командира, и поэтому то, что раньше было незаметным, сейчас лезло в глаза, вот даже такая привычка Трофимова — думать, наклонив голову, ставилась ему в вину. Трофимов не знал этого, но если бы и узнал, пожалуй, эта мелочь не задела бы его; только сегодня утром спорили с Глушовым, и Глушов наотрез отказался поддержать; если бы не выдержка его, Трофимова, хоть бери засучивай рукава — доказывай свое кулаками. Нет, Трофимов не согласен с комиссаром, военное время военным временем, а разговор такой нужен, и в этом разговоре должны были участвовать все, не только коммунисты, но и беспартийные, он даже угрюмо процедил, что кровь, которую они отдают, — одного цвета и у тех и у других. Сейчас он стоял, глядел в землю и думал о последних словах Глушова, что война есть война, здесь не место личным эмоциям; война — это беспощадное подавление и своего «я» и тысяч, миллионов других «я», война — это вынужденная, железная необходимость делать то, чего не хочется и что, в основном, противоестественно человеку и его природе.
Трофимов поднял голову.
— Коммунисты, — сказал он медленно, обводя глазами хмурые лица. — Коммунисты, — повторил он, вкладывая в это слово ту интонацию, которая заставила Михаила Савельевича Глушова внимательно оглядеть собравшихся: Кузина, Почивана, Шумилова и других.
— Коммунисты, — в третий раз произнес тихо Трофимов, — когда человек, которому вверены сотни судеб, не оправдывает возложенной на него ответственности, он должен уйти. Я слагаю с себя командование отрядом, я чего-то не смог и проморгал. Вы имеете право не доверять мне и судить меня по всем законам военного времени.
— Снова ты, Трофимов, — поморщился Глушов, — тут поглубже разобраться надо. Зарвались, недооценили этого фон Зольдинга, стерву. Я уверен, неспроста это. Пока не найдем причину, мы ни от чего не гарантированы… Вот о чем нужно подумать.
— За это я и отвечаю больше других, — сразу и так же тихо ответил Трофимов.
— Стоп! — как-то сразу взорвался Глушов, вскочил с места и, подойдя вплотную к Трофимову, быстро спросил: — А ты как хотел? Как трудно — сразу в кусты? А позволь тебя спросить, почему именно в этот момент ты решил уйти? В чем дело? Здесь все коммунисты — ты сказал в разговоре со мной, что предательство налицо. Ты командир, Трофимов, партия тебе доверила, и ты будешь командовать. Но и ты тоже должен пройти проверку.
— К черту! — внезапно вскочил на ноги Шумилов. — Мы не должны озираться друг на друга, как звери. Мне нужна уверенность, что рядом и сзади меня товарищи, а не иуды. Как я пойду на задание, если я не буду знать, кто у меня за спиной?
— Кто тебе давал слово, Шумилов?
— Да он его сам взял, — буркнул один из партизан.
— Давал, давал… чего тут давать! Пусть высказываются, как думают. Не бросать же винтовки, раз фриц нас перехитрил единожды.
— Оптимист, — засмеялся Почиван невесело. — Единожды… Он нас, этот фриц, и в хвост и в гриву второй год кряду. Прав Шумилов, нельзя так воевать, друг на дружку оглядываться: а как бы того, не в затылок. Вот что, Михаил Савельевич, меня ты знаешь пятнадцать лет. В чем, в чем, а здесь я уверен, — Почиван повел рукой, — здесь предателя нет. Коммунисты — ядро отряда, и мы должны повысить бдительность. И не прав товарищ Трофимов, никто не снимает с него вины, ни с него, ни с себя. Все мы виноваты в случившемся, во всяком случае, мы обязаны были иметь посты со всех сторон, и на Ржанских болотах тоже. Нас должны были предупредить. Считаю, нужно в первую очередь проверить разведку, свою разведку. Больно нескладно у нас получилось. Как это, самые важные сведения доходят до нас слишком поздно.
Почиван поглядел на Рогова, но тот сидел, ссутуля плечи.
Встал Кузин, и Почиван словно ждал этого, вполголоса, длинно выругался, и все стали глядеть на Кузина. Тот, ни на кого не глядя, долго стоял молча, и кто-то недовольно кашлянул.
— Здесь винят разведку, — сказал Кузин, — но Рогов тут ни при чем, взяты наши связные в городе. Тут одно из двух: или по неосторожности кто-то засыпался и не выдержал пыток, или… что страшнее… провокатор действует среди нас.
— Разведка у нас ни к черту, душу из нее вытрясти нужно, из такой разведки.
— Почиван! — остановил его Глушов. — Тебе дали высказаться, дай и другим. Партийное собрание не базар, — его тоже задели слова Почивана о разведке, и еще он неприязненно думал о Батурине. Действительно, какого черта он тут болтается? Исчезает куда-то по целым неделям, вот и сейчас отсутствует. Какие ребята головы сложили, а он где-то шастает. Нет, тут что-то не так, надо запросить Москву, связаться с Коржем. Какие еще дела могут быть важнее? Хороши работнички, расстреливать таких надо на месте, невзирая на чины и ранги. — Говори, Кузин.
После вспышки Почивана Кузину хотелось на все плюнуть и сесть на свое место. Он с тоской думал, что ни один человек из сидящих здесь его не поймет; никто не может ему простить, и он все равно, хочет он или не хочет, должен молчать о самом главном и принимать на себя удары и обвинения до тех пор, пока это будет нужно.
Разбирая работу каждого разведчика, Кузин думал, что разбита рация и нужно выходить в эфир — и самое главное, как там Скворцов, что у Скворцова? Москва требует свое, это сейчас задача номер один, и если у Скворцова сорвется…
— Что ты все по личностям толкуешь, мы их и без тебя знаем, — опять не выдержал Почиван. — Надо было своевременно позаботиться о передатчике в городе…
— Перестань, Почиван, — поморщился Глушов. — Тебе вынь да положь, вспомни, как впятером начинали, кабана делили. Они с неба не сваливаются, передатчики.
— Мы должны изменить тактику, — вскочил горячий Шумилов. — Нужно создать несколько баз и превратиться в кочевников. Притом переходить всегда неожиданно; никто, кроме двух-трех человек, не должен заранее знать. Мы по-домашнему зажили — не хватает только жены в постель, вот что я думаю, товарищ Глушов.
Собрание шумело, говорили все сразу, стараясь перекричать друг друга, — тут Трофимову пришлось убедиться, что Глушов был прав, когда говорил, что собирать именно сейчас собрание не имеет смысла, что сейчас такой момент, когда должна чувствоваться одна воля, что он, Трофимов, именно сейчас не должен был показать своей растерянности. И хотя с Глушовым они во многом расходились, Трофимов оценил его трезвый практический совет, позволяющий верно учесть психологическое состояние людей в такой сложный момент. Трофимов с внутренней тяжелой тоской оглядел хорошо знакомые хмурые лица, живым сейчас, пожалуй, не легче мертвых — у тех хоть положение ясное. И он был рад, что встал Кузин.
— Вот ты, Почиван, все разведку винишь, разведка такое дело, не только каждого человека проверяешь, разбираешь каждый его поступок, каждый шаг. Вот, к примеру, перед этим боем (Кузин не мог сказать перед разгромом) наш разведчик из-за своей недисциплинированности не смог выполнить очень важное задание. Об этом случае еще никто не знает, я не успел доложить командованию. Дьякову повезло, остался жив, впрочем, как и всем нам… Дьяков!
— Я, товарищ командир!
— Иди сюда. Расскажи все сам. Иди, иди, Дьяков, не стесняйся. Вот расскажи так, как мне рассказывал.
Дьяков, невысокий, плечистый, встал, косовато держа голову.
— Что рассказывать… Ну, Дьяков Николай Петрович, двадцатого года…
— Тут не биографию спрашивают.
Дьяков оглянулся, замолчал, потом поднял глаза, поглядел куда-то вверх.
— Ну, что, был на спецзадании. К вечеру, неделя тому, подходил к пункту, деревня Черная Гать. С одной стороны, оно и так, а с другой, разведке тоже оружие бы давать. Товарищ лейтенант Кузин не разрешил мне взять оружие, чуть не пропал я из-за этого. Вижу, навстречу из деревни подвода, а на ней два немца. Ну и лежала там еще награбленная, связанная свинья. А за подводой тоже шла награбленная двухгодовалая стельная телушка. У нее уже вымя отбивало. Двигалось все это в направлении города Ржанска. Немцы, значит, меня не видели — я в канаву присел. Там бурьян большой вырос. Ну вот, а за подводой шла молодая женщина, идет и просит немецких мародеров вернуть ей стельную телушку. Баба, известно, жалко. Немцы на подводе вроде люди пожилые. Остановили они подводу, подозвали женщину, затащили ее наверх, на свинью, баба воет, свинья визжит, а немцы лапают бабу, подол задирают. Ну вот, не выдержал, взял ком земли, выскочил на дорогу, замахнулся этим комом и говорю: «Хонда хох, сволочи! Руки вверх, а то капут наведу». Ну, немцы бросили бабу, задрали руки. Я им показываю, мол, марш от подводы, послушались. Подошел я, автоматы взял. И тут сплоховал, когда подходил к подводе. Оступился, ком из руки вылетел, стукнулся о землю, рассыпался. Один из фрицев, значит, и увидел, злость его взяла. Прыгнул он к подводе за оружием, да я его опередил. Автоматы как схватил, так и держу. Он, зараза, гад, в затылок меня чем-то, темно стало, вот и шею с тех пор повело. Все равно держу, выдержал, добил этого немца прикладом. А та баба, над которой они изголялись, опамятовалась, нашла какую-то палку и второго немца этой палкой по голове. Вдвоем управились и с ним, а я вернул свинью и телушку законному советскому нашему населению.
Видя, что его слушают внимательно и с нарастающим одобрением, Дьяков махнул рукой:
— Взвалил немцев, трупы их, обратно на подводу, отвез в поле, знаете ведь, что немцы делают с той деревней, где близко своего убитого найдут. Получил я синяки на лицо и не мог выполнять спецзадание. Вернулся на базу отряда и все точно обсказал командиру разведки. А он мне объявил пять суток губы, ну и еще пригрозил подвести под трибунал. Сказал — из разведки долой. Я вот и сейчас перед всеми говорю, вину свою понимаю. Душу свою следующий раз крепче зажму, чтоб не подводила. Ну, что, виноват, вот…
Дьяков стоял, не зная, идти ли ему на своё место или ждать, и Трофимов, вглядываясь в его хитроватое, мужицкое лицо, понял, что собрание только теперь начинается, ему даже захотелось улыбнуться спокойной обстоятельности Дьякова, вероятно, он так же рассказывал бы о каком-нибудь обычном житейском деле, о том, как рубил избу или косил.
Он в разведку ходил, словно на привычную, каждодневную работу; и Трофимов позавидовал Дьякову, знавшему одно свое дело, но вместе с тем неожиданно почувствовал себя тверже и увереннее, словно ему приоткрылось нечто новое и важное; то, что лишь неясно тлело до поры до времени, а теперь разгорелось ровным, упорным пламенем. Люди начинали успокаиваться, вживаться в войну, как в тяжелую, но необходимую работу, и это говорило ему, кадровому командиру, о многом. Он знал, что без этого особого настроения привычности и необходимости невозможно было бы противостоять любой большой беде, а этой — тем более.
И он, поймав на себе пристальный, прощупывающий взгляд Глушова, неловко поморщился от недавней своей несдержанности; заставляя себя забыть обо всем, он стал слушать выступавших и лишь передвинулся слегка в тень березы. Только назойливая мысль о том, что и сегодня, как и вчера, и позавчера, и неделю назад, идет обычный день войны, нет-нет да и возвращалась к нему, и он досадливо морщил лоб, отгоняя ее.
5
У Николая Рогова не хватило духа рассказать, как случилось, что он не смог выдержать и проспал несколько часов подряд. Этого он рассказать не мог. Уже подойдя к старой базе отряда, он одурел от ужаса, убитые партизаны лежали непохороненными, землянки были взорваны, и он в припадке острого страха, забыв об осторожности, бросился отыскивать труп Веры.
По следам, по беспорядочно разбросанным трупам он сразу понял, что это был не бой, а бойня, беспощадное избиение, — Рогов узнавал ребят, и у него сжимались губы, он бросился на то место, где были расположены раньше санитарные палатки. Он нашел двух убитых женщин, но еще издали узнавал, что это не Вера; над одной из них каратели надругались, все тело исполосовали штыками, и все это было до того чугунно и огромно, что Рогова едва не вырвало. Все-таки убитая женщина отличалась от убитого мужчины. Он знал эту женщину в жизни, знал, как она улыбалась, разговаривала, сердилась и плакала, она лежала, прижавшись правой щекой к земле, и ее мертвое лицо застыло в страдальческой гримасе. Наверное, она еще жила, когда над ней издевались. Это была добрая пожилая женщина — бухгалтер по профессии, Мария Степановна Новикова, все в отряде, кроме Глушова Михайла Савельевича, знали, что она влюблена в него, она любила говорить подругам, что это единственный по-настоящему воспитанный и выдержанный, она так и говорила «выдержанный» мужчина в отряде. Рогов не мог оторваться от ее лица, от черных, запекшихся кровью губ, он поправил ее платье, разгоняя крупных зеленых мух, и, подобрав с земли измятую газету, прикрыл ей лицо. Чтобы ветер не сдул, он придавил газету по краям землей. Он еле разогнулся и заметил, что на деревьях, тут и там, много повешенных, он их медленно узнавал: пулеметчик из первой роты, полный георгиевский кавалер, старик Трошин, веселый, компанейский мужик, рядом с ним длинный повар Слепов, прямо в куртке, других трудно узнать, лица распухли, черны. От яркости солнечного дня молодая листва деревьев горела, посвистывала иволга, стучал дятел, перепархивали синицы, и Рогов опять похолодел; он беспомощно огляделся, на него из-под бревна развороченной землянки глядели блестящие немигающие глаза, глаза какого-то небольшого зверька, кажется, ласки, горячие, насмешливые глаза, и листва на деревьях зелено играла под солнцем, и кукушка кричала «ку-ку! ку-ку!». Повешенные все время чуть приметно шевелились. Словно пахучий сосновый дом, в котором убили хозяина, солнечный звонкий дом, где разлагались трупы, отравляя едким запахом тления даже солнечный свет. Трава росла, кукушка радовалась; «ку-ку! ку-ку!» (Чего она орет, чего она орет, сдохнуть ей, проклятой?) Иволга заботливо кормила своих птенцов. Где-то тянутся друг к другу и задыхаются от немыслимой жажды жизни, рожают детей, а здесь вспухшие синюшные ноги под зелеными деревьями, они и сейчас, казалось, тянулись к земле, тянулись и не могли дотянуться, мертвые ноги, густо усеянные большими сизыми мухами. Везде валялись стреляные автоматные и винтовочные гильзы; несколько раз Рогов натыкался на винтовки без затворов, с отбитыми прикладами. Рогов тупо глядел на свою винтовку, взятую у старосты. Лак на ее прикладе давно стерся. Это была очень старая винтовка, может, еще со времен первой мировой, может, она гуляла по Карпатам и по Сибири и еще где-нибудь, на дульном срезе было видно, что это очень старый металл, его съело и аккуратно подсушило время, и Рогов глядел на винтовку сухими от ожидания глазами, у него все внутри свело от напряжения, его вину оборвет вот еще одна такая горячая струя, вылетевшая из горла старой винтовки. Рогов открыл затвор. Все пять патронов на месте, пять желтых головок глядели в одном направлении, настороженные, ждущие.
Рогов вздрогнул, прислушался. В этот момент он почти оглох, но затем он даже поежился, это просто опять кричала, оказывается, кукушка, и роились, густо жужжали, большие сизые мухи. Он еще никогда не слышал, чтобы кукушка так кричала! Рогов сел на траву и скинул с правой ноги сапог, размотал пропревшую, остро пахнущую портянку и пошевелил сырыми пальцами ноги. Под криво отросшими ногтями скопилась грязь. Еще раз осмотрел затвор и дослал патрон в ствол. Теперь нужно было встать, вставить истертый срез винтовочного дула в рот и большим пальцем правой ноги освободить мгновенную силу, вложенную в маленький медный патрон. По-другому из старой винтовки было нельзя, она слишком длинна и неудобна. Но какая разница? Проломит ли тебе затылок изнутри или продавит висок снаружи…
Рогов взял свою портянку, успевшую за каких-нибудь несколько минут подсохнуть, стать твердой, словно накрахмаленной, и стал мять ее в пальцах; ему сейчас мешал этот терпкий живой запах высыхавшего пота, и он с каким-то мучительным, злым усилием отшвырнул портянку прочь и придвинул винтовку ближе.
6
— Хватит, хватит, — тихо попросила Вера, отодвигаясь. — Хватит. Зачем ты мне все это хочешь непременно рассказать? Нужно ли вообще рассказывать?
— Не знаю, — сказал Рогов, лежа и бессмысленно глядя в небо. — Не знаю. Мой отец был тихий мужичок, никому за всю жизнь не сделал зла. У нас в семье верховодила всем мать. Если на отца находило, раза два в год по большим праздникам на него находило такое, мать пугалась, старалась не показываться ему на глаза.
— Благодарю, утешительные сведения.
— Не смей! — прикрикнул на нее Рогов, приподнимаясь на локти, и Вера послушно замолчала; нет, она не могла понять, как относиться к этому человеку за то, что он принес ей, ненавидеть его или любить. О том, что произошло с отрядом, она просто не могла больше думать. Все заслонило то важное, что должно было произойти с нею. То, о чем она вначале подозревала очень смутно, становилось все яснее, она сама уже уверилась, и был один страх — что теперь дальше? Она могла уйти в одну из деревень, ее могли устроить, возможно, так и нужно было сделать, естественнее для беременной женщины, чем непрерывные переходы, смерти, где люди не принадлежат себе; она не боялась умереть, она устала ждать, это могло, как теперь она поняла, длиться бесконечно. Она ловила себя на том, что все эти диверсии, взрывы, да и сама война, сами слова «фашист», «каратель», «немец», «война», «убит», «повешен», «разгромлен» притупились, ужасала сила привычки на войне, даже гнойные бинты и рваные раны, на которые она уже достаточно насмотрелась, тоже стали просто ее работой, тогда как раньше от одного только вида крови ей становилось плохо. Когда отец говорил, напутствуя партизан перед заданием, и каждое его слово дышало скорбью, гневом, страстью, ей казалось, что он привык так вот зажигаться в определенные минуты и тоже считает это привычной работой. Она ругала себя за эти мысли и презирала и злилась. Она радовалась успехам ребят и переживала, махая им вслед, гордилась, если операция кончалась удачно и было мало убитых и раненых, но все главное проходило от нее стороной, бои и стычки, диверсии и разведки. Раньше она слушала лекции, вела несложное отцовское хозяйство, ходила в кино — была квартира, садик, семинары, цветы, подруги. А теперь ее просто переселили в леса и она ухаживала за ранеными, подавала им пить, стирала бинты — она не раз, через отца, просила Трофимова, чтобы тот включил ее в оперативную группу, так, интереса ради, но всякий раз получала отказ, она отлично понимала, что это справедливо, женщин в отряде немного, и они незаменимы именно на базе, возле раненых особенно, но легче не становилось. Только неделю назад, когда отряд фактически разгромили, она на себе узнала войну по-настоящему, ее охватил ужас; тот комочек жизни, каким она была и который принадлежал отряду Трофимова, этим лесам, этой земле, вдруг оказался кому-то ненужным, ненавистным, и в ней самой проснулась ненависть, она вдруг с удивлением обнаружила, что ей страшно умирать, вокруг умирали каждую минуту, и девочка Оля выстрелила прямо в глаза немцу, и она сама стреляла, подхватив чей-то автомат, хорошо, что ее выучили стрелять и бросать гранаты. Она стреляла от страха, от охватившей ее слепой злобы, она видела отца, и Трофимова, и Почивана; видела, что они тоже стреляют, она стреляла и шептала: «Вот вам, вот вам, вот вам! Проклятые, проклятые, фрицы, гады, сволочи! Сволочи! Сволочи!»
Вера поглядела на Рогова — худое незнакомое черное лицо, обострившийся нос, она не знала его таким, у него белые длинные ресницы, а брови чуть темнее, и уши он давно не мыл, надо заставить сходить вымыться. Господи, как же это происходит, что вначале он захватил душу, а теперь уже в ней самой что-то растет, и она с ужасом просыпается по ночам и прислушивается к себе, как оно все растет. Она решила никому не говорить, даже Николаю, она сама с этим справится, никто не будет знать. Ее мучила перемена, происшедшая в Рогове со дня разгрома отряда, она не давала ей покоя; в нем точно вынули главную пружину, и эта внезапная покорность, вялость, безразличие в нем, таком большом, сильном и жадном до жизни, отзывалась в ней щемящей жалостью. Она почувствовала вдруг ответственность за него, сейчас от человека требуют все, а ничего не прощают, кто, если не она, поддержит именно Рогова.
— Коля, — позвала она, стараясь оторвать его от мыслей, — Коля, ну что ты точно не слышишь?
— Слышу.
— Коля, я, кажется, беременна.
Рогов рывком сел, она видела, как меняются его глаза, из них уходил испуг, безразличие, она увидела в них какое-то робкое изумленное оживление. Да, да, она права, никто, никто, кроме нее, не поможет, и пусть ее судит, осуждает кто угодно.
— Давно?
— Месяца три, я сначала сомневалась…
— Ну, а теперь, теперь?
— Теперь наверное.
— Как мы его назовем?
— Кого?
— Сына.
— Тише! Тише, дурачок, — засмеялась она, невольно отдаваясь его радости. — Почему сына? А если дочь?
— Ну дочь… Верка! — Рогов подполз к ней смешно, не поднимаясь с колен, и глядел ей в глаза, она чувствовала его дыхание, и ей на мгновение стало страшно власти этой дремучей силы над собой, силы мужчины, он положил ей руки на грудь, осторожно, как-то с боязнью даже, и она уже знала, что придет то, чего ей все время не хватало, и еще она знала, что любит вот этого человека с его белесыми прямыми ресницами, любит не так, как отца или девочку Олю, стрелявшую немцу прямо в глаза, а любит так, как любить никого больше нельзя, и то, что уже было в ней от него, показалось ей самым важным, дорогим, необходимым, и когда он, забываясь, сильно прижал ее к себе, она попросила:
— Тише, дурачок, ну иди же, иди.
И потом вспыхнуло белое, белое небо, она лежала испуганная, потрясенная, и ей было страшно от огромности своего счастья, и она суеверно подумала, что нельзя быть такой счастливой, нельзя, чтобы человеку было так хорошо, потому что так хорошо человеку не может быть без расплаты; еще вся во власти этой мысли и еще ничего не понимая, она глядела прямо в небо, а Рогов, приподнявшись на локоть, увидев ее лицо, вскочил на колени и рывком поднял ее за плечи.
— Тебе хорошо? — спросила она, счастливая.
— Вера, знаешь, если бы я не боялся… Ты ведь могла решить, что я предатель. Если бы я этого не испугался, я бы застрелился.
— Перестань, дурачок. Нет здесь твоей вины. Человеческие силы имеют границу. Подожди, подожди, ой, мамочка, ой…
— Верка, что с тобой? — почти закричал он, глядя, как дернулось от боли ее лицо.
— Ну вот… Я так и знала, так и знала, — говорила она бессмысленно, с трудом разжимая зубы, сразу бледная, с вспотевшим лбом.
— Верка, Вера, да что случилось?
Она не ответила и, согнувшись от нового приступа режущей боли внизу живота, шумно передохнула, когда боль отпустила, и спросила с недоумением:
— Господи, что же это такое?
— Скорей к фельдшеру, — он уже смутно догадывался. — Давай, я тебя понесу, скорей… скорей, да что ты?
— Пусти, я сама… Встать помоги, дай обопрусь. Ох! — Она, согнувшись, с глухим стоном, опять опустилась на землю, и тогда Рогов схватил ее и понес, и она от боли ничего не видела и не понимала.
Фельдшер Полухин вначале подумал на аппендицит, но уже после беглого осмотра неодобрительно поглядел на растерянного Рогова и сказал:
— Иди, иди, тут тебе уж нечего больше делать. Выкидыш, видать, будет, — сказал он Рогову и повернулся к Вере. — Так, третий месяц, говоришь?
Он хотел сказать что-то еще, пошевелил губами и молча выпроводил Рогова, доведя до порога и плотно прикрыв за ним дверь.
7
На четвертый день Скворцов и Юрка Петлин все еще не выбрались из лесов; мешки их пустели, и оба они к вечеру сильно устали, набили ноги, подошвы горели. Скворцов время от времени начинал тревожиться; задание было сложным, и он не мог себе объяснить, почему выбрал из группы именно этого парня. Ну, хорошо, тот был внуком Егора Ивановича Родина, но это объяснение ничего не доказывало, и Скворцов ясно это понимал. И штаб отряда, и Трофимов, и Глушов, кажется, молчаливо одобрили его выбор: Юрке Петлину недавно сравнялось шестнадцать, в филипповской школе он считался так, очень средним учеником. Он уважительно называл Скворцова Владимиром Степановичем, тщательно, по-школьному, полностью выговаривал отчество, а в общем-то он был неразговорчив; как-то Скворцову пришлось видеть его в бою, на задании, когда со стороны немцев внезапно вынырнули два танка и они утюжили кустарник, и партизаны бесполезно били по смотровым щелям и матерились от ярости. Танки гонялись за людьми, то там, то здесь настигая их, кустарник был в стороне от большого леса, луг и мелкая речонка разделяли кустарник и лес; всякий, кто пытался пробежать это пространство, попадал под гусеницы. Самодельные партизанские гранаты рвались на броне, как хлопушки, — оглушительно-трескучий взрыв, черный дым — стальная махина мчится дальше, подминая кустарник, и порой человеческий мучительный вскрик перекрывает лязганье гусениц и стонущий высокий гул моторов. «Должно же у них когда-то кончиться горючее», — с тупой тоской подумал Скворцов и увидел под кустарником лопоухую голову Юрки Петлина. «Куда? — закричал он. — Ложись!» Не обращая на него внимания, Юрка метался вслед за танком, и пахло гарью, бензином, тяжело пахло горячим железом, голова Юрки исчезла, потом оказалось, он просто споткнулся, уворачиваясь от грохочущего танка. «Мальчишка, дурак!» — сжимал зубы Скворцов, в танке заметили Юрку и теперь охотились за ним, Скворцов увидел, как, вздымая тучи земли, танк вертанулся в том месте, где пропала Юркина голова, и грохнул взрыв, очень громкий взрыв, и потом стрельба совсем прекратилась, танк несколько раз дернулся и остался стоять, и в ту же секунду на его броне на башне оказалась орущая, нелепо размахивающая руками фигура Юрки, башня танка слепо вращалась, а Юрка, удерживаясь на горячей броне, махал руками и орал, по броне защелкали, высекая дымки, пули, и Юрка скатился на землю. Танк дымно и вонюче горел, второй подошел к нему и остановился, немцам так и не удалось снять экипаж с подбитого, второй танк ушел, постреляв для приличия по кустам издали, а Юрка все рвался его догонять и возбужденно рассказывал, как он подбросил самодельную мину под гусеницу и как его шибануло в сторону и ударило о землю, правда, всего на одну минуту, и как потом под ногами щекотно подрагивало горячее железо. Юрка для удобства гонялся за танком босиком и пропорол о сук ногу; он захромал уже позднее, когда все кончилось. Ему промыли рану мочой, завязали какой-то тряпкой, он шел и морщился. Скворцов видел на его глазах слезы.
— Больно же, черт, — сказал он, отворачиваясь, и зло, по-мужски выругался, как бы ставя себя на равную со всеми остальными; Скворцов тоже отвернулся, чтобы не смущать его.
В этом бою погибло пятнадцать человек, четверых тяжело покалечило, у одного были раздроблены ноги, и он уже умирал и надрывно кричал, и все втайне ждали, чтоб он скорее умер, до базы отряда с полсотни верст, он был все равно не жилец на белом свете.
Скворцов знал, почему сейчас в этом трудном задании он не отказал Юрке Петлину и взял его с собой. И все-таки хорошо дышалось в лесу летом, когда лист еще не упал, и земля вся зеленая, и лес зеленый, шумит. Редко к концу дня не бывает ветра, и настойчивый мягкий шум леса успокаивает, как будто вбирает в себя, думать не хочется, а в голову лезет всякая ерунда, вспоминается даже тот высокий эсэсовец, которого приволок недавно из разведки Рогов.
Да, фюрер приказал им воевать — тысячелетний рейх до Волги, до Урала, а там, где шумят сибирские кедры, — русский муравейник, работающий на империю, фюрер приказал, ах, какой гениальный человек фюрер, от ефрейтора до провидца, вершителя судеб мира — хайль фюрер! Нах Остен! Зиг хайль! Ну, нет, в это невозможно поверить, я не верю. За что же меня расстреливать? Я честно служу фюреру и Германии, это мой долг, я солдат. Я служу великой партии в мире, умереть за фюрера — великая честь! Хайль фюрер!
Так умирал сын галантерейщика из Ганновера Пауль Зеебом, эсэсовец двадцати семи лет, чистокровный ариец, и Батурин, переводивший его слова Трофимову и Глушову, не улыбался, Владимир Скворцов тоже вышел смотреть, как он будет умирать, — и Пауль Зеебом презрительно глядел на поднятые дула автоматов; Глушов, отвернувшись, сквозь зубы сказал, что его нужно бы повесить, Пауля Зеебома, рядового эсэсовца, прикопали в лесной лощине, дня через три какой-то зверек разрыл землю, и между раздувшимися пальцами Пауля Зеебома густо ползали мелкие муравьи. Кто-то из партизан сходил за лопатой и привалил могилу землей, толстым слоем. «Воняет, — сказал. — Надо было дальше отнести».
От Пауля Зеебома осталось несколько фотографий и писем, два из них Глушов приказал Фольгисону напечатать в «Ржанском партизане».
«Дорогой Пауль! — писала Зеебому жена Мери Зеебом из Ковелера, куда она уехала на время к своим родителям. — Ты должен забирать в России все, что только возможно. Даже если начальство это запрещает, лишь бы не голодать. Бери пример с Питти Клаппен. Он никогда не считается с начальством. Вы в последнее время ведь были лишены чего-нибудь вкусного, пользуйся всем, что только возможно: Россия ведь — большая страна».
Второе письмо — самого Пауля Зеебома (не успел дописать и отослать), он через каждую строчку целовал жену и приказывал ждать. «Дорогая Мери, — обещал он, — в следующей посылке я пришлю тебе прославленное донское шампанское, чтобы ты могла выпить его за мое здоровье. А потом, как только закончится эта адская русская кампания, мы построим себе чудесную виллу на берегу Ржаны, есть здесь такая чудесная река, и будем щебетать под солнцем, как пташки. Потерпи немного, мы здесь наведем новый порядок…»
Скворцов думал обо всем сразу и ни о чем, шел быстро, слегка прихрамывая; Юрка старался не отставать, иногда он забегал вперед поглядеть, что там шевельнулось под листом папоротника или в кустах.
— Не дури, — сердито сказал ему Скворцов. — Побереги ноги.
— Куда их беречь, хватит на мой век, — отозвался Юрка. — Знаете, Владимир Степанович, самолет бы нам, и на парашюте р-раз!
— Да уж конечно, — засмеялся Скворцов. — Дешево и сердито.
— Владимир Степанович!
— Говори, что еще надумал.
— Нет, не придумал. Говорят, баба тут одна ходит…
— Женщина, — машинально поправил Скворцов.
— Ну, женщина. Вот это да! Она убивает их топором, не могут ее поймать уже второй год. Говорят, она оберштурмфюрера в городе зарубила. Прямо ночью пробралась к нему на квартиру — и тюк! — остался в постели, черепок надвое.
— Перестань, кто ее видел?
— Никто. Говорят, ее нельзя увидеть. — Юрка смутился и проговорил неразборчиво: — Старухи говорят, что она дух господень. Не знаю.
— А ты веришь?
— Не знаю. Вроде и не верю, да фрицев же кто-то приканчивает. Какой уж дух, если черепок надвое.
Скворцов улыбнулся, он не первый раз слышал такие истории, он их относил к историям о чудесах. Божьи знамения, обновленные иконы в старых церквах, появление сразу двух солнц — теперь об этом то и дело говорили в селах старухи. Кстати, и этой женщины никто не видел, но говорили везде. Скворцов сам держал в руках сорванный с забора в городе приказ полковника Зольдинга, обещавший за коммунистическую садистку, живую или мертвую, тысячу имперских марок и участок земли в десять гектаров в любой местности России или Украины. Существовала эта мифическая женщина на самом деле или нет, но Зольдинг подтверждал сам факт и расписывался приказом в собственном бессилии. Скворцов, поглядывая на Юрку, вспомнил школу, в сущности, было бездумное счастливое время, вспомнил Лиду, как провожал ее на станцию, как металось стадо коров, и старика с трубкой в зубах на корове.
Вернется мирное время, и, если удастся уцелеть, трудно будет смотреть в глаза детям, ты видел, как убивают детей, глядел в мертвые глаза детей. Ты — простой сельский учитель, стал ли ты им по праву — это еще вопрос. А теперь твоя ценность равна цене пули, и если тебя убьют, это будет в порядке вещей, и никто не удивится — война! И хватит философствовать, подумай лучше о деле. «…Горючее — важнейший стратегический материал», — вспомнилось ему. Почему материал? Горючее имеет большее значение, чем сами самолеты, танки, машины, потому что без горючего все это мертвые возможности войны. База горючего у Россоши обслуживает несколько аэродромов бомбардировщиков дальнего действия. Кстати, именно на этом горючем фашисты бомбят наши войска на Центральном участке фронта. На станции Россошь есть наши люди.
«Скворцов, командование отряда решило поручить операцию вам».
«Хорошо, товарищ командир».
«Все данные, явки, имена у Кузина — командира разведки. Изучите, тщательно продумайте, составьте план операции».
«Слушаюсь».
«Это опасно. Вы имеете время отказаться. Вы должны быть готовы ко всему. Нет? Хорошо. Я так и думал. Подберите себе помощника. Документы есть, хорошо бы подобрать человека помоложе. Два брата из деревни Черный Лог. Ищут коня, купить для хозяйства. Впрочем, подробности тоже с Кузиным».
«Да, понял».
Что, собственно, понял? К чертовой бабушке, взорвем бензохранилище, если бензин стратегический материал и немцы берегут его пуще золота, два ряда колючей проволоки, собаки, запретная зона вокруг. Лучше всего разбомбить это место, но, очевидно, есть какая-то неувязка. Это — приказ Москвы: уничтожить во что бы то ни стало. Восемь магнитных мин, доставленных специально с Большой земли, плюс два человека. Учитель и ученик, который недавно впервые выматерился и произнес слово «баба». Бензохранилище — проклятая база, чуть в стороне от станции Россошь, горючая кровь войны, грохот танков и визг бомб, и у детей вываливаются внутренности, торчат сломанные кости оторванных рук. Врытые в землю колоссальные цистерны, молодой ельник, два ряда колючей проволоки и собаки. Эти немецкие овчарки — черт бы их побрал. Почиван выдал им почти полтора килограмма растертой в порошок бесценной махорки.
— Юра, давай-ка здесь будем ночевать, — сказал Скворцов, сбрасывая тяжелый мешок и осторожно опуская его в траву. — Сегодня мы должны хорошо выспаться. Кажется, и вода есть — ручей или озеро. Слышишь?
— Утки, — сказал Юра, вытягивая длинную шею и прислушиваясь.
— Именно. Птица из семейства утиных, гнездится по болотам, у рек и озер, насчитывает на территории СССР четыре десятка видов. Для средней полосы России характерны кряква, чирок, шилохвост, представляют промысловую ценность. До тридцать девятого года люди охотились на уток, теперь люди поняли, что есть более достойный объект приложения, и стали охотиться друг на друга. Мясо людей в пищу не употребляется, хотя съедобно, — не позволяет нравственность, человечество терпит посему огромные убытки. Людоеды прежних времен не отличались таким фарисейством. Логика есть?
Юрка, перестав прислушиваться, с изумлением глядел на Скворцова, тот, стаскивая сапоги, засмеялся и сказал:
— Баста, Юра. Ужинать и спать.
— Владимир Степанович, а кто такой фарисей?
— У древних евреев это человек, который думал одно, а делал другое. Знаешь, Юра, Библия и для меня — темный лес, я могу объяснить тебе не совсем точно.
— Пойду поищу воду, пить хочется, — сказал Юра.
— Сразу не пей, остынь немного. Завтра в ночь, кажется, доберемся уж до места.
— Схожу только посмотрю, где вода, Владимир Степанович.
— Ладно, захвати котелок, нужно поесть.
Скворцов лег навзничь, здесь преобладал сухой дубовый лес, дубы стояли в самой силе, желудь еще только завязывался, по земле, по деревьям, зарослям орешника уже разливался сумрак вечера. От тишины (голоса птиц ухо уже не воспринимало), от теплоты земли хотелось закрыть глаза и заснуть, лес пах мирно, успокаивающе, Скворцов в самом деле задремал, — он сразу открыл глаза и быстро поднял голову, Юрка, сидевший перед ним на корточках, шепотом сказал:
— Ох, черт, давайте куда-нибудь перейдем, Владимир Степанович, зачерпнул я воды, озеро тут — чистое, а на самой середке чернеется что-то, не разобрал.
— Подожди, говори толком, партизан.
— Толком не поймешь, непонятное.
— Брось, за танками гоняешься, а какой-то чепухи испугался. Коряжина, наверное.
— Она хлюпает. А может, — Юрка понизил голос, — это та самая, что немцы зовут «черной смертью»? Ну, баба, что не поймают никак? Коленки хлоп, хлоп друг о дружку. Всю воду расплескал. Темно, и глаза из-под дуба огромные светятся, зверь не зверь, человек не человек. Хочу дернуть — не могу, если та самая баба, какое ей дело, немец я или нет? Кокнет — и все. Руки-ноги одеревенели.
— Брось ты, Юрка, — засмеялся Скворцов, — показалось. В лесу в сумерках бывает. Нервишки. Знал бы, захватил тебе брому. И потом, я слышал, исчезла эта женщина, баба, как ты говоришь.
— Ну, все равно, давайте куда-нибудь перейдем.
— Не дури, — сердито ответил Скворцов, чувствуя колючий озноб в плечах и вспоминая страх и рассказы детства, долгие зимние вечера, особенно под рождество, когда он забивался в угол, а тетка, поплевывая на пальцы, все пряла, равномерно гоняя колесо, и рассказывала ему о ведьмах и домовых, разной нечисти, что портит коров и насмерть загоняет, если невзлюбит, лошадей, и о том, как у нее самой в молодости все руки были в синяках, потому что домовой хозяин перед свадьбой сживал ее со двора.
8
На другой день вышли к опушке, в пяти километрах примерно торчала башня водокачки, виднелись крыши и других станционных построек. Дымил паровоз, вдоль дороги, недалеко от леса, расположился рабочий поселок в три десятка домов, покрытых щепой и тесом, и над ним стояло совершенно тихое небо, даже не верилось в присутствие здесь немцев и базы горючего и что здесь в семи километрах большой аэродром авиации дальнего действия; тишина кругом действовала угнетающе. Скворцов теперь уже точно видел, что дело трудное, недаром Трофимов, прощаясь, несколько раз повторил: «Смотрите, осторожнее…» Ночь выдалась прохладная, а костра нельзя было развести, лес есть лес: по-хорошему, после рассказа и разных сомнений Юрки, надо было отойти километров на пять, кто его знает — остался из чувства упрямства, хотя видел хмурое лицо Юрки, но нельзя же себе позволять бояться разного вздора.
— Вот здесь и подождем темноты, — сказал Скворцов.
— Угу, — отозвался Юрка неохотно, он тоже плохо спал.
— Ну, прошли твои страхи, — засмеялся Скворцов.
— А я вам говорю — сам видел, вот такие глазищи. — Юрка поднес кулаки к лицу и тоже засмеялся. — Ну, чуть поменьше, может, а все-таки…
Юрка прислушался, вытягивая шею; уши у него были оттопырены, он беспокойно вертел головой, его тоже настораживала тишина и безлюдье.
— Нехорошо как, а, Владимир Степанович, словно передохли все.
В поселке кое-где топились печи, на одном краю, на другом, и Юрка подумал о вареной рассыпчатой картошке, хорошо бы сейчас поесть свежей картошки и выспаться. Послышался далекий гул, и скоро над поселком, набирая высоту, прошло четыре тройки грузных «юнкерсов», они сделали разворот и ушли на юго-восток, и Юрка жадно глядел им вслед, вытягивая шею.
— Вот паразиты, — сказал он. — Интересно, куда это они?
Скворцов промолчал. Как ни странно, ему стало легче при виде «юнкерсов», все-таки что-то реальное в этой обманчивой тишине, и впервые мелькнула мысль, что дело может не выгореть. Он знал про тщательную кропотливую работу целой группы людей, которую вели здесь уже третий месяц. Безлюдье это — видимое безлюдье, здесь густо раскинули свои щупальца разведки СС и «Абвер», об этом говорил Кузин, и хотя лейтенант Кузин только командир разведки отряда — операция по уничтожению базы горючего в Россоши готовилась по указанию Москвы, и это Скворцова чем-то успокаивало и даже заставляло про себя чуть-чуть гордиться. Эта операция выходила за рамки действия одного отряда; Скворцов знал, ее давно готовили; Батурин на макете базы провел с ними тщательную подготовку как подрывник по всем узлам. Вспомнив все это, Скворцов успокоился, постаравшись уверить себя в благополучном исходе, ведь все тщательно подготовлено и продумано и остается только привести план в исполнение.
Подождав, пока окончательно наступит темнота, они полем вышли к поселку, к домику с двумя старыми тополями перед окнами; расположение домика Скворцов засек еще днем по острым одиноким вершинам двух тополей. В окнах домика не было света, сколько Скворцов ни присматривался, он не увидел ни малейшего движения; он подождал, осторожно два раза стукнул в стекло, Юрка, пригнувшись, стоял у забора и прислушивался.
Скворцов не заметил, откуда появилась невысокая старуха, почему-то в шапке-ушанке на голове, он даже вздрогнул, когда у него за спиной раздался ее голос:
— Кто будете?
— Да мы, хозяйка, пропавшую лошадь ищем. Серая масть, грива вытерта. Или свели ее, или сама забрела. Хотели спросить, не попадалась на глаза случаем.
Старуха неразборчиво поворчала в ответ; Скворцов понял только, что не хватало ей в семьдесят лет к чужим лошадям присматриваться. Скворцов ждал, стараясь разглядеть выражение лица в темноте.
— Так как, хозяйка? — спросил он опять. — Вы нам определеннее скажите.
— Что я вам скажу? Заходите в дом, какие ночью поиски, вот завтра будет утро, тогда и разговор.
Скворцов коротким свистом позвал Юрку.
— Ага, вас двое, значит, — сказала старуха. — Ну, ладно, все равно.
«Ведьма», — определил Скворцов, шагая вслед, он на ходу заметил расположение полуразвалившихся сараев, калитку в огород; старуха провела их в дом с заднего хода, через маленькую кухоньку с большой русской печью в боковую комнату, зажгла коптилку — чадящий фитилек в консервной банке. В комнате, низкой и без окон, стояла широкая кровать, стол, застланный клеенкой, на полу лежал самотканый коврик; теперь Скворцов мог разглядеть лицо старухи, она и в комнате не сняла шапки, и у нее не хватало верхних передних зубов, и она, вероятно, поэтому неохотно разговаривала, у нее было удлиненное лицо, огромные очки, и когда она хотела что-нибудь получше увидеть, она наклоняла голову и глядела исподлобья, поверх очков, высоко сдвигая брови на лоб.
Юрка натужно кашлянул в кулак: «Ну и бабка!» Старуха молча, с трудом наклонилась, отвернула коврик на полу и сказала:
— Тут подполье, пожитки свои туда сложите. Справа в стенке лаз в огород есть. А теперь отдыхайте, пока борща вам сварю, у меня картошка есть. Правда, старая картошка-то… До молодой тоже, доживешь ли? Позову есть-то.
Она пошла было, но остановилась возле Юрки.
— Что, родимый, хороша бабка? От безволосья голова яйцом, второй месяц как тиф перележала, ну и остриглась под солдата, все равно клоками вылазили. — Она подняла шапку, и Скворцов сзади увидел голый зеленоватый череп и выругался про себя: «Фу, черт!»
— Ну, доволен теперь? — спросила старуха Юрку, прикрыла шапкой череп. — Говорят, от тепла волос после тифа быстрей отобьет. Страмно-то умирать голой… Тьфу!
Юрка хотел возразить, старуха махнула рукой.
— Ладно, ладно, стариком будешь — и над тобой еще зубы поскалят. А зовут меня Матреной Семеновной.
Она вышла, шаркая подошвами, Юрка присвистнул: «Я помню чудное мгновенье…», Скворцов опустился на стул и тихо засмеялся.
Он откинул коврик, слазил в подполье — пахло сыростью, землей и проросшим картофелем; став на четвереньки, он прополз лазом в огород, выход был тщательно прикрыт досками, затем сухой прошлогодней ботвой. Он осторожно разровнял, скрывая лаз, ботву; прохладное небо, ни огонька кругом, только где-то далеко опять слышался гул моторов, и его охватило тревожное чувство мертвой тишины, несмотря на далекий гул, на шорохи. Посыпалась земля под ногой, он услышал; тронуло ветром лист на тополе, он опять услышал. И в тишине, под тихим совершенно небом шла война, и сам он готовился ударить побольнее, ах, черт, если бы удалось, если бы удалось. Все тихо, тихо и сразу — на воздух.
Он вернулся назад в дом, вошел через двор на кухню, при свете маленькой керосиновой коптилки Матрена Семеновна мыла крупный, проросший, со сморщенной кожурой картофель, она спокойно оглядела Владимира.
— Проверил, сынок?
Он сел, наблюдая за ее умелыми старыми руками.
— У вас тут живет слесарь Аким Петрович, — сказал он.
— Живет, хороший человек Аким, дай бог здоровья. Все живут помаленьку, кто как может. Какая теперь жизнь — нынче жив, завтра…
Старуха обтерла руку о передник и, сняв шапку, мелко перекрестилась.
— Трофим велел Акиму Петровичу кланяться…
Старуха изнутри, пристально взглянула на Скворцова, отложила нож, молча накинула на плечи старенькое пальто и вышла. Скворцов подумал, позвал Юрку, тот успел прилечь, у него были сонные глаза; через заднюю дверь они вышли во двор и в тени сарая стали молча ждать возвращения старухи. Юрку спросонья знобило, они не разговаривали; скрипнула калитка, и в дом мимо них быстро прошел высокий человек в замасленном пиджаке. Скворцов сказал:
— Побудь здесь. Заметишь подозрительное, стукнешь в окно. В случае опасности — не жди, действуй сам, как обговорено.
Скворцов вошел в дом, заслонив коптилку, ему навстречу встал человек лет тридцати пяти, протянул руку.
— Наконец-то, я племянник Тихона.
Скворцов молча указал на дверь боковой комнаты.
— Пройдите, пожалуйста, в ту комнату, — попросил он и, шагнув следом, придавил дверь спиной.
— Пропуск?
— Сова.
Пришедший улыбнулся, у него была хорошая добрая улыбка, он спросил:
— Теперь можно сесть?
— Садитесь, здравствуйте. Я — десятый, зовите меня Владимиром.
— Я — Иван Веретенников. Вы осторожны…
— Приходится, — сказал Скворцов, припоминая все провалы, казалось бы надежно законспирированных, явок за последние два месяца. Это не могло быть простой случайностью, он ни слова не сказал об этом, он отметил про себя жесткость ладони Веретенникова, рабочая рука, а лицо — интеллигента, тонкие губы, умные глаза, кожа от машинного масла темная, наверное, нелегко давался непривычный труд.
— Нас двое, — сказал Скворцов. — Второй — во дворе.
— Напрасно. Возле дома есть наш человек, ему поручено следить. Смотрите, может произойти невольное недоразумение.
— Ладно, я его сейчас позову.
Скворцов вышел во двор и вернулся с Юркой. У Веретенникова мелькнуло в глазах удивление, слишком молод парнишка для опасного дела, Скворцов перехватил его взгляд:
— Мой брат, Юрка, — сказал он, улыбаясь. — Вымахал, не дотянешься. Ну, теперь можно и поговорить, наверное. Что вы думаете о деле?
— Трудный орешек. Базу и аэродром охраняет эсэсовский батальон — головорезы на подбор. Ближе трех километров не подпускают ни одной живой души. Из обслуживающего персонала всего один русский, машинист паровоза, подает цистерны под разгрузку. Один он имеет право проезжать на территорию базы — сплошной подлец, и у того за спиной непрерывно торчит солдат. Его давно пора бы убрать, да не хочется привлекать внимание раньше времени. В основном-то здесь пока тихо. А подступы к базе трудные, открытые, но группу среди железнодорожников станции удалось сколотить. Я вот думаю, как ловчее завязать бой возле аэродрома, отвлечь внимание, в это время и проникнуть на базу. Два человека, как установлено, будут в вашем распоряжении, хорошие ребята, надежные, я вас познакомлю.
— Вы думаете отвлечь внимание охраны?
— Аэродром и базу охраняет один батальон… Собак у них мало, самое страшное — собаки. Их всего шесть. Мы завяжем бой и станем уходить, они пустят собак.
Скворцов взглянул Веретенникову в лицо, и тот отвел глаза в сторону, помолчал.
— Я понимаю. Вся отвлекающая группа, скорее всего, обречена. Восемь человек. А где выход? Базу нужно взорвать любой ценой, сам знаешь. — Веретенников, не замечая, перешел на «ты», и Юрка украдкой взглянул на Скворцова; тот молчал, в словах Веретенникова все просто, и от этой простоты всем стало нехорошо. Хоть Веретенников и говорил, но никто из них не мог всерьез представить себе, что умрет. И Скворцов, и Веретенников, и Юрка, несмотря на зеленую молодость, убивали — безжалостно или с содроганием, в безрассудстве боя, от необходимости убить, чтобы не быть убитым самому, думая: «Ага, ага, я опять жив, значит, можно жить, значит, можно остаться жить, а убитый, мертвый уже не страшен».
— Подожди ты с похоронами, Веретенников, с этим всегда успеется. Я думаю, нужно обсудить другой план.
— Какой? — быстро спросил Веретенников.
— Во-первых, дождаться непогоды…
— А во-вторых?
— Во-вторых, среди охранников базы есть солдат Адольф Грюнтер. Необходимо с ним связаться и вместе разработать до мельчайших деталей всю операцию. Отвлекающая группа должна вступить, конечно, в дело, но только когда мины будут поставлены. Ты ведь хорошо говоришь по-немецки, Веретенников?
— Вообще, порядочно.
— Ну вот, бери Грюнтера на себя. Они парами ходят, своего напарника он ликвидирует, без этого, боюсь, не обойтись.
Юрка во все глаза глядел на Скворцова и молчал; Веретенников оживился, крепко пригладил волосы ладонями, довольный.
— Это имя каждый из вас должен забыть, как если бы вы его никогда не слышали, — продолжал Скворцов. — Вот связаться с ним, пожалуй, самая трудная часть операции.
— Куришь? — спросил Веретенников.
— Случается, курю, а сейчас, правда, совсем отвык. Махорку трудно добывать.
Веретенников вытащил пачку сигарет и, выпятив губы, прикурил от коптилки; вернулась Матрена Семеновна, и они прошли в комнату без окна, а старуха снова взялась за картошку и думала, что сможет сварить ее только утром, сейчас топить печь нельзя, слишком поздно и можно привлечь внимание. «Ничего, потерпят», — решила она, обмывая нож, затем закрыла ведро с очистками фанеркой и отставила его на свое место, к порогу. Она была стара, шестьдесят девять лет, и ничего не боялась, и то, что она сейчас делала, как-то помогало ей жить, у нее был один внук в армии, а единственная дочь умерла, и зять прошлой зимой скончался от язвы, и теперь ей пора бы на тот свет, хватит, пожила, загостилась, пора и честь знать. И вот однажды пришел этот вот Веретенников, назвался Ваней и передал ей поклон от внука, Александра Федоровича; поклон и коротенькую записку, и она, читая, плакала — она сразу узнала почерк Саши и вспомнила его белоголовым, быстроглазым мальчиком и как она тогда любила его. И этот Ваня ей сразу понравился, ей только не понравилось, что он отобрал у нее после записку и сжег на коптилке. Так надо, она понимала, и все-таки эту бумажку писал Саша, ее единственный внук, непутевый, переменил двух жен (обе хорошие оказались женщины) и все никак не мог жениться в третий раз, но теперь она все простила ему.
9
На следующий день, после обеда, к Матрене Семеновне пришла знакомая девушка, ласковая и тихая, она часто помогала старухе вымыть в доме и прибрать; Матрена Семеновна одобрительно оглядывала ее, часто думала, хорошая жена была бы для внука Александра, только вряд ли она пойдет за такого повесу — ведь все в поселке знали ее внука, так и оставшегося холостым. Матрена Семеновна все-таки часто говорила девушке о своем внуке и называла его Сашкой, а не Александром, это как бы делало его моложе и неопытней. Ведь Шуре, девушке, приходившей к Матрене Семеновне, еще не было семнадцати, сама Матрена Семеновна вышла замуж даже чуть моложе, где-то на шестнадцатом году, ничего особенного. Она хотела увидеть своего внука Александра остепенившимся, женатым и тогда уже умереть спокойно.
Матрена Семеновна знала, что ее ожидания напрасны, Шура ходила к ней не только убирать в доме и мыть полы, а скорее — наоборот, — она мыла полы, чтобы отвести от себя подозрение со стороны соседей, и то истинное, ради чего она приходила, пугало Матрену Семеновну, пугало своей беспощадностью и предчувствием большого горя.
Последнее время Матрена Семеновна пристрастилась читать старинную с медными застежками Библию, садилась в уголок, зажигала коптилку и, надев очки, читала вслух, нараспев; Библию принес Веретенников, и уже вскоре она оценила по-настоящему его подарок. Матрена Семеновна не могла заснуть, не прочитав хотя бы двух-трех страниц.
Скворцов насторожился, еще в полусне услышав чистый веселый голос; он открыл глаза и стал слушать. Они спали на полу, Юрка рядом тихо посапывал, выставив из-под тонкого байкового одеяла, которое дала ему Матрена Семеновна, длинные грязные ноги, иногда он пытался их спрятать и кряхтел, ворочался, подтягивал колени к подбородку, вскоре ноги опять вылезали.
Скворцов вслушивался в незнакомый женский голос и вдруг понял, что волнуется, голос казался ему знакомым, очень знакомым, но давно забытым, вот он сейчас пробивался откуда-то изнутри, издалека, и Скворцов лежал, стиснув зубы, и лишь боязнь показаться самому себе смешным мешала ему вскочить и вбежать в соседнюю комнату. Еще не видя, он уже любил эту девушку, любил этот голос. У него перед глазами мелькнула большая тень, он вспомнил, как бросилась к своей горящей избе Павла, как исчезла она в дыму и потом появилась опять, размахивая горящими рукавами. Он вздрогнул и открыл глаза — за дверью продолжали разговаривать, все тот же молодой, чистый, мягкий голос. Он приподнял голову, Юрка спал.
Скворцов встал, торопливо оделся и подошел к двери, он не мог больше терпеть, ему нужно было увидеть ту, которая говорила с таким мягким распевным оканьем. «Э-э, ладно, — сказал он себе, чтобы успокоиться. — Ты уже год не знал женщины, вот тебе и вся причина. Это все проклятые нервы. Это потому, что ты знаешь только одно — убивать. Хватит, — приказал он себе. — Просто перед трудным делом ты трусишь.»
Ему хотелось выйти из каморки, ему хотелось увидеть эту девушку или женщину, даже лучше, если она окажется женщиной лет двадцати пяти, а может, он так ее и не увидит, и в нем останется жить лишь этот голос и будет прорываться иногда беспричинной тоской.
Он насторожился.
«Да, придется разбудить, — услышал он голос Матрены Семеновны. — Жалко. Сейчас я их разбужу, один-то совсем мальчишка, длинноногий, второй, как мой Сашка, лет под двадцать пять».
«Что еще за Сашка?» — подумал неприязненно Скворцов, отодвигаясь от двери; раздался осторожный стук, и дверь приоткрылась. От резкого луча дневного света Скворцов прикрыл глаза.
— Здравствуйте, живы-здоровы?
— Живы, спасибо. Душно тут, хоть задыхайся.
— Ну ладно, ничего, зато надежно, одевайтесь, вас тут один человек ждет, — щурилась Матрена Семеновна, стараясь разглядеть.
Скворцов, буркнув, что давно одет, вышел из каморки в освещенную и просторную комнату; за столом сидела девушка лет семнадцати с гладкими русыми волосами назад и высоким лбом; под его взглядом она опустила глаза и почему-то улыбнулась:
— Вы бы причесались.
— Хорошо, простите, — спохватился Скворцов, приглаживая голову ладонью. — Здравствуйте.
— Здравствуйте. Я — от Веретенникова, — добавила она, дождавшись, когда Матрена Семеновна понесла во двор ведро с мусором. — Он велел всем передать, что тот, кто нужен, есть в действительности. Что вы?
— Что я? — удивился Скворцов.
— Вы так смотрите…
— Ах да, простите.
— Так стыдно смотреть.
— Почему — стыдно? Я обычно на вас смотрю.
— Но мне неприятно. Какие-нибудь распоряжения еще будут?
— Нет, все пока идет по плану, — ответил он, почти физически страдая от того, что она сейчас уйдет и смотрит так враждебно, вернее, старается совсем не смотреть на него. Он подошел к столу, сел рядом, он должен взять себя в руки, минуту назад он был способен совершить любую глупость, мог, например, прийти к этой девушке домой и стучать в дверь на весь поселок.
— Ну, раз ничего больше не надо, я пойду, — сказала девушка, и он опять с усилием заставил держать свои руки на столе спокойно.
— Подождите, — сказал он. — Подождите. Как вас зовут? Мы должны познакомиться.
— Шура, Шура…
— А меня зовут Владимиром. Множество славянских князей носили это имя.
— Я знаю. Я пойду, мне, правда, нужно идти.
— Шура, приходите сегодня, я буду вас ждать.
— Будет задание?
— Нет, просто так. Мне хочется увидеть вас еще.
— Вы шутите.
— Нет, я не шучу.
— Господи, да вы ведь по делу здесь, что вы? Видели друг друга всего минуту… Нет, конечно, я не приду.
— Я буду вас ждать. Прямо с вечера.
— Ну и ждите. — Она совсем растерялась и все боялась поглядеть на Скворцова, она даже как следует не разглядела, какой он, она пришла по важному делу и помнила одно только дело, да и потом — что это такое? Только увидел, уже взять и прийти к нему, как это прийти?
— До свидания, — сказала она сухо, по-взрослому, и увидела, что он, он — не поверила она — идет к ней. Ей очень хотелось показать ему язык и хлопнуть дверью, но любопытство, что будет дальше, оказалось сильнее, и она, внутренне обмерев, напряженно глядела ему в лицо.
— Я буду ждать, это очень важно, — сказал он.
Он был выше чуть-чуть, ну на полголовы, не больше, и, не дождавшись, когда он приблизится к ней, Шура вышла, сильно хлопнув дверью, а Скворцов остался стоять; он сам не ожидал того, что произошло, и то, что он ей сказал, поддавшись минуте, бросило его в стыд. Это было смешно, непонятно, неправдоподобно; черт знает что, я скоро совсем одичаю, какой зверь во мне проснулся. Я ее напугал, она, конечно, не придет.
Он пошел и лег рядом с Юркой, который по-прежнему спал. «Нет, нет, — сказал он себе, — это противоестественно, она совсем девочка, какая тут любовь, ты просто голоден, ты не вправе вообще оставаться здесь. Так можно провалить все дело, ты — псих, больной дурак».
Конечно, виновато нечеловеческое напряжение, в котором они жили последние месяцы, а что, если откажут нервы в другой момент, когда любое неосторожное движение, малейшее колебание грозит провалом, смертью, и не одному ему? Хорошо бы одну неделю отдохнуть, — одну неделю спокойной жизни, с книгами, нормальным сном, с возможностью выйти на улицу и пройтись в магазин и купить там хотя бы сто граммов конфет или пару нового белья. Юрка спал, все так же пытаясь спрятать длинные ноги под короткое одеяло. И, глядя на Юрку, на эти нескладные, но уже сильные мальчишеские ноги, он с ужасом почувствовал, до чего мало то «я», которое было им, до чего мало оно и незначительно в происходящем, и, пытаясь взорвать базу, он или останется жить, или погибнет, но все равно не отступится, ведь этого ждут и в отряде, и там, за линией фронта, на Большой земле.
Он едва дождался вечера, Юрка несколько раз спрашивал, что с ним. Он вряд ли слышал его. Он сказал Юрке, что хочет подышать воздухом, приказал ему отсыпаться и через лаз вылез в огород, подошел к темневшему сараю и прислонился плечом к стене. И почувствовал, что она здесь.
— Шура, — позвал он шепотом, идя в полной темноте вдоль стены сарая с вытянутой рукой — он ничего не видел, но она была здесь.
Стена кончилась, он повернул за угол и сразу наткнулся на нее.
— Шура…
Она молчала, несмело ткнувшись лицом ему в грудь, она была без платка, и он тихо поцеловал ее в голову, сжимая за плечи, и понял, что сошел бы с ума, если бы она не пришла.
— Я знал, что придешь, — прошептал он, все так же крепко сжимая ее, целуя в висок, в щеку; она подняла голову, и у него перехватило дыхание; это были ее губы.
— Мама, мамочка, мама, — смешно, с детским восторгом вскрикнула Шура.
— Я тебя люблю.
— Я боялась, что, если не приду, никогда тебя больше не увижу.
— Я тебя люблю.
— Я боялась, — упрямо повторила она. — Я боялась, что больше никогда тебя не увижу.
— Молчи. Ты кого-нибудь любила?
— Нет, никогда.
Она сделала попытку отодвинуться, но он не дал, он еще крепче прижал ее к себе, и она подчинилась.
— После операции вся ваша группа уйдет в лес, в отряд.
— Хорошо.
Ему хотелось все, все знать о ней, как она жила прежде, какие у нее отец с матерью, подруги, и в то же время ему все это было не важно, она стала ему и без того своей. Ему казалось, что у него еще никогда не было такой душевной близости, он попросту не мог отпустить ее даже на минуту; он подумал, что она его не знает, не любит, не чувствует его так, как он ее. И ему стало страшно.
— Я люблю тебя. — Он повторял это без конца, как заклинание, как молитву против всего, что окружало их и грозило, требовало их жизни; она закрыла ему рот ладонью.
— Не надо, хватит, — сказала она, — для одного дня и без того достаточно.
— Шура, я люблю тебя. Сейчас бы очутиться в какой-нибудь сторожке, в лесу и чтобы никаких немцев, никаких людей. И жить там десять дней, месяц, или два, или час. И все бы там было наше — и лес, и сторожка, и ручей.
— Ты, конечно, шутишь? — спросила она с надеждой.
— Конечно, шучу, — сказал он погодя, и они замолчали.
— Пойдем, Шура, — сказал он через силу, — я тебя провожу.
— Что ты? Как можно, сейчас же комендантский час, я дворами добегу.
Она ни разу не назвала его по имени, он только потом это вспомнил, когда она уже ушла.
Вытянув шею, Скворцов старался услышать, как она идет, но она сразу исчезла, растаяла. Скворцов тем же путем вернулся в дом, через люк, в подполье, в каморку без окон. Горела коптилка, Юрка, одетый, сидел, подтянув колени к подбородку, и не глядел на него, в каморке было мутно от копоти, и в горле сразу стало горчить.
— Ты чего не спишь? — удивился Скворцов.
— Я думал, буду нужен, — неохотно отозвался Юрка, упираясь подбородком в колени.
— Ложись, спи, Юра.
Юрка снял сапоги и лег, вытянувшись. Скворцов дунул на огонь коптилки и сразу затих, точно умер. Юрка, прислушиваясь, широко глядел в темноту, он не выдержал и тоже был в огороде; он слышал их разговор и стыдился, что подслушивал, он сейчас плохо думал о Скворцове и, стараясь не признаваться даже себе, мучительно ему завидовал, он никогда еще не испытывал ничего подобного. Юрка не видел Шуры, он пытался представить, какая она. Наверное, очень красивая, если Скворцов из-за нее сам не свой; до сих пор он восхищался Скворцовым и гордился, что они родом из одного села, земляки; ему казалось, что Скворцов в чем-то предал его сейчас: они должны выполнять большое, важное дело, а тут — какая-то девчонка. Перед самой войной, окончив девятый класс, сдав последний экзамен, он всю ночь не спал и тоже целовался с одной девчонкой, Сазоновой Люськой из 9-го «Б», она на год его старше, но это не было похоже на то, что он слышал.
— Юра, ты спишь? — услышал он голос Скворцова и не отозвался.
10
На следующую ночь, ветреную и темную, Юрка, Скворцов и Веретенников долго ползали вокруг базы, стараясь двигаться с подветренной стороны. Они несколько раз переползали полотно железной дороги, спустились в овраг. Они притирались к местности, как сказал Веретенников, а потом, после полуночи, в овраге к ним присоединились еще двое: маленький веснушчатый Коля Зубков, Юрке ниже груди, а второй — пожилой и молчаливый Афанасий Синицын, Веретенников называл его по имени и отчеству — Афанасием Федоровичем, он почти не разговаривал, но Веретенников больше всего обращался к нему, уточняя подробности. Часа в два ночи паровоз протащил на базу два десятка цистерн, он долго пыхтел перед проходной, солдаты с карманными фонариками осматривали каждый прицеп, каждое колесо, на паровозе время от времени травили пар; в другие ворота несколько раз въезжали и выезжали приземистые авиационные бензозаправщики с притушенными фарами; они заправлялись у подземной насосной станции в стороне от резервуаров, другая насосная станция перекачивала горючее из цистерн; база жила незаметной напряженной жизнью.
— Базу строили пленные из глуховского концлагеря, работы закончились три месяца назад, — сказал Синицын. — Потом их всех — две тысячи триста человек — уничтожили, вон в лесу, в десяти километрах отсюда, говорят, в это лето там не селились даже птицы, воздух был отравлен разложением.
— При жизни человек гуляет, после смерти воняет, — неожиданно сказал Коля Зубков.
Юрка удивленно поглядел на него, а Веретенников сквозь зубы выругался.
— Все стихи сочиняешь, Зубков, лучше о деле подумай.
Они осторожно отползли назад и подползли к базе с другой стороны, сделав большой, километра в три, круг, стараясь все запомнить и привязать местность к плану, над которым каждый из них корпел не одни сутки. Юрка никого не знал, можно сказать, кроме Скворцова; сейчас он был захвачен общностью со всеми этими людьми и близостью с ними; после неожиданной вспышки отчуждения к Скворцову ему было стыдно, и больше всего стыдно, потому что он так и не признался, что подслушивал, и презирал себя за это.
Лежа сейчас на пригорке, километрах в трех от базы, Юрка вспомнил школу. С шестого класса у них в филипповской десятилетке стали преподавать немецкий язык, немка была совсем молодая, ее звали Таисией Дмитриевной, и она всегда приходила на уроки с кипой словарей, она любила внеклассное чтение. Юрка ругал себя, что так плохо занимался, немецкий бы ему так пригодился сейчас! Произношение, главное ведь произношение, вон Батурин стрекочет как пулемет. Интересно бы поглядеть этого немца Грюнтера. Скворцов запретил называть его имя. Интересно, Юрка смог бы с ним объясниться по-немецки? Ведь по немецкому у Юрки только посредственно, на большее никогда не вытягивал.
А физик у них в школе был смешной — в очках, сухопарый, как жердь, Петр Петрович, и все его звали «тяготение», это было его любимое словечко, и потом, он был такой худой, длинный, что фигурой своей напоминал это слово — «тяготение». И еще у него было в привычке подолгу держать неуспевающего ученика у доски и «тянуть» душу.
Юрка думал о школе с нежностью, ему все прошлое теперь вообще казалось нереальностью или словно оно приснилось однажды, в чудесном сне, и он сейчас вспомнил немецкие падежи и формы глаголов, все эти «ich», «du», «sie» ему казались детской игрой; слушая пленных немцев, не поспевая за ними, он почти не понимал их речи, только отдельные слова, а тут еще эти лесные овраги с двумя тысячами тремястами мертвецов, отсюда даже птицы улетели.
— Будем ждать дождей, — сказал Веретенников. — Самый сенокос, должны же они быть, черт их возьми, а теперь, я думаю, нам по домам пора. Скоро утро.
Остаток ночи и большую часть дня Юрка и Скворцов беспробудно спали в своей каморке без окон, и Юрке приснилось что-то светлое и огромное — ему приснилась молодая яснолицая женщина, она была стройна и высока; она взяла Юрку на руки и несла, перешагивая через деревни, окопы и леса, и ему было хорошо у нее на руках, он даже заплакал украдкой, так ему было хорошо и покойно.
Он проснулся, услышав глухой голос Скворцова. Тот с кем-то разговаривал, дверь из каморки была полуоткрыта, и Юрка сразу увидел Шуру, он узнал ее по голосу. «Вот бесстыжая, — подумал он. — С первого вечера пришла, и теперь хоть бы хны. Как ни в чем не бывало…» Девушка была чуть старше его самого, Юрка возмутился еще больше и хотел отвернуться к стене, но продолжал разглядывать лицо девушки.
— Юра! Петлин! — услышал он голос Скворцова и быстро встал, оправляя помятую рубаху, спали они не раздеваясь. «Что-то случилось», — подумал он, забывая о Шуре и о своих мыслях, и быстро вышел к ним.
— Здравствуйте, — сказал он, ему никто не ответил. Он покосился на Шуру и тут увидел у Скворцова в руках газету.
— Что? — сразу спросил он.
— Немцы сообщают о полном уничтожении нашего отряда. Трофимов вроде бы убит, много взято в плен. В следующее воскресенье в Ржанске назначена публичная казнь взятых в плен…
Кто-то вздохнул в углу, Юрка оглянулся и увидел Матрену Семеновну.
— Брешут, собаки, — сказал Юра.
— На, читай.
Юрка неохотно протянул руку, газета была на русском языке, выходила в Ржанске и называлась «Свободный голос». Юрка читал, сдвинув выгоревшие брови, и если он вначале не верил, то сейчас, когда перед глазами рябили фамилии и имена хорошо знакомых людей, указывалось, сколько им лет и откуда они родом, Юрка задышал тяжело и часто, а строчки все плыли и плыли в глаза, двоились, прыгали.
— Этого не может быть!
«При содействии местного населения, измученного террором лесных бандитов и при помощи добровольных частей Русской Освободительной Армии Третьему экспедиционному корпусу под командованием полковника Рудольфа Зольдинга… два дня назад началось наступление… труднопроходимые Ржанские леса…»
— Этого не может быть!
«Крупный отряд бандитов под командованием садиста-коммуниста, три раза судимого в тридцатых годах за изнасилование и убийство малолетних детей (как девочек, так и мальчиков), бандита Трофимова, был полностью окружен и уничтожен до последнего человека…»
«От полнейшей безвыходности, предвидя скорый конец, Сталин приказал выпустить сотни тысяч уголовных преступников — убийц и воров, содержащихся в лагерях Сибири, и приказал перебросить их за линию фронта, в местности, навсегда освобожденные от кровавого владычества коммунистов, для создания террора, неразберихи, провокаций. Немецкое командование призывает население и впредь выявлять бандитов и помогать установлению твердого правопорядка немецким властям, их…»
— Мерзавцы! — сказал Юрка зло. — Да они всё брешут, собаки, не может быть! Проклятые геббельсы! Да что вы, Владимир Степанович? Вы что, верите этой брехне?
— Погоди, Юрка, во всяком случае, это нас не остановит. Дай газету. — Он положил газету на стол, разгладил ладонями и опять пробежал пространный приказ коменданта Ржанска полковника Зольдинга. Он уже несколько дней не брился, и Шура подумала, что нужно будет принести ему отцовскую бритву.
— Шура, — сказал он, поднимая глаза. — Передай Веретенникову, все остается по-прежнему. Хочешь с нами позавтракать? — указал он на стол, где стояла вареная картошка в большой миске и малосольные огурцы в другой.
— Спасибо, завтракала. Я пойду.
— Будь очень осторожна. Передай, чтоб ни малейшего подозрения.
— Садитесь есть, — сердито буркнула Матрена Семеновна. — Какой толк, все давно остыло.
— Я не хочу. — Юрка сел на стул, зажал руки коленями и сгорбился, от этого плечи у него стали совсем узкими.
Матрена Семеновна подошла к нему и, вздохнув, пригладила ему лохматые волосы.
— Эх, сынок, сынок, не поешь — и силы не будет. А что ты без силы можешь? Ты молодой, тебе есть надо. Вставай, садись к столу, а ты, Александра, не уходи, мало побыла. Вон возьми ведро с очистками, вынеси, да по двору повертись подольше, дровишек потюкай. А то зачем приходила?
— Давай, Юрка, садись. — Скворцов придвинулся вместе со стулом к столу. — Свои огурцы, Матрена Семеновна?
— Свои, чьи же еще? В этот год пять грядок есть, как же, хорошо пошли, много будет. Вон еще не все прополола, травой взялось, все от старости руки не доходят.
11
К вечеру на четвертый день была очень сильная гроза, после нее обложило, ветер сник, стало тихо моросить, и земля по-летнему сразу разопрела. Собираясь на пост, Адольф Грюнтер особенно долго копался, ефрейтор Шлиммер, с которым он шел в паре, был злой и сонный, получил от жены чересчур игривое, по его мнению, легкомысленное письмо, и потом все они вот уже второй месяц недосыпали, как в тюрьме, отлучаться из расположения казармы строго воспрещалось, да и сам не пойдешь, — в прошлом году унтер-офицер Вецкле исчез в пять минут, вышел за проволоку и исчез, потом все ходили разглядывать следы, видно было, что Вецкле сопротивлялся, земля была взрыта ногами, но собаки следа не брали; говорили, что у партизан есть особый порошок, отбивавший чутье. Когда под вечер пришла гроза и затем обложило, ужиная, Грюнтер увидел на своей тарелке присохшую к краю вечернюю кашу, пошел в посудомойку, где работали две забитые русские бабы, уходившие в поселок поздно вечером, и, показав грязный край тарелки, замахнулся.
— Свинья, — сказал он по-русски, — немецкий солдат привык к чистоте, — добавил он по-немецки и, увидев, что вторая женщина, согнувшись, прикрыла голову руками, он наклонился, взял женщину за подбородок, приподнял и, глядя в глаза, внятно повторил:
— Свинья!
Ей показалось, что она ослышалась; «ровно в два», — послышалось ей, и она увидела его глаза и поняла, что нет, не ослышалась. «Два!» — повторил он одними губами, и она, оторвавшись от его руки, наклонила голову в знак согласия и неожиданно завизжала, он пнул ногой стоявшее рядом ведро, покрытое марлей, оно с грохотом покатилось, и она завыла в голос.
— Кончай, Грюнтер, — услышал он недовольный голос Шлиммера, — можешь развлекаться потом, когда я кончу есть, у меня от шума плохо варит желудок.
Шлиммер просунул голову в посудомойку и недовольно глядел на воющую женщину, пахло немытой посудой и жирной водой — отвратительно пахло.
— Хватит, старая ведьма, — послушав, сказал он по-немецки. — Чего воешь?
Женщина, отодвигаясь ползком в угол по полу, замолчала, она не знала Грюнтера, зато он уже знал о ней дня три; он только не знал, что она пришла на работу через силу, ее несколько раз рвало, и она с трудом держалась на ногах.
Собираясь на пост, проверяя автомат и запасной рожок к нему, Грюнтер косился на Шлиммера, Шлиммер неплохой парень, не знает, что идет последняя ночь в его жизни, Грюнтер старался отыскать в Иоганне Шлиммере что-нибудь особенно плохое; потом он решил вообще не думать об этом. Ему и без того последнее время лезла в голову разная чертовщина, например, все люди вокруг ему казались уродливыми, безобразными, и он никак не мог отделаться от ощущения, что сам он также безобразен, уродлив и вызывает такое же отвращение у окружающих. И оттого он все присматривался к лицам, ступням и, против желания, выискивал везде уродливое, пугаясь самого себя.
— Начинается, — ворчал Шлиммер. — Теперь неделю будет хлюпать. Мне до тошноты надоела эта вонючая дыра. Грюнтер, ты готов?
— Да, да, — думая совсем о другом, неохотно отозвался Грюнтер.
— Нам пора выходить, слышишь, Карапуз волнуется.
«Карапузом» звали обер-лейтенанта Клаузица. «Карапузом» его прозвали за сходство фамилии со знаменитым стратегом прошлого Клаузевицем; выпив, обер-лейтенант начинал доказывать, что сходство этих фамилий не случайное, напоминал о переписи сословий в начале прошлого века; тогда, мол, по вине прапрапрадедушки, пьяницы и кутилы, в родовом имении померанских баронов Клаузицев произошли столь прискорбные изменения. «Но кровь, кровь! — доказывал свое Карапуз за рюмкой шнапса. — Главное, гены».
Короткими ногами и грузным туловищем Клаузиц напоминал старую злую таксу.
Грюнтер засмеялся своему сравнению и обошел большую лужу, небо низкое, все в воде, дождь сыпал мелко, споро, густо, свет от прожекторов, кургузый, тусклый, не пробивал насыщенный до предела водяной пылью воздух. «Погода подходящая», — подумал Грюнтер, шагая впереди Шлиммера между двумя высокими рядами густой, внахлест проволоки. Автомат висел на груди, Грюнтер слышал чмокающие шаги Шлиммера за собой и его бормотание. «Бедняга, — подумал он без всякого сожаления. — Скоро тебе будет безразлично, кто спал с твоей женой. Так нужно. Ты неплохой парень, есть много хуже тебя, но такая, видно, тебе выпала карта — дежурить со мной в паре. И потом, ты вступил в штурмовой отряд еще при этом мяснике по призванию, при Реме, желторотым щенком. Ты сам рассказывал, что вы там творили. Наверное, это судьба, Шлиммер. Ты ведь даже не задумываешься над тем, человек ли ты, Шлиммер, ты пьешь, ешь, оправляешься, ревнуешь свою жену, но ты давно не человек, у тебя нет головы, Шлиммер. Я обязан тебя убить, здесь ничего не поделаешь, каждому — свое. Сколько сейчас гибнет в минуту? Твоя смерть наверняка спасет двадцать, тридцать или сто человек. Ты никогда не поймешь и не согласишься со мной, но для тебя же лучше, если ты умрешь. Самое лучшее, что ты можешь, Шлиммер, — это умереть. Жене напишут, что ты умер за Германию, Шлиммер, ты неплохой парень, но тебе лучше умереть. Останется жена, которая тебе изменяет. Стоит ли цепляться за бабу, которая тебе изменяет? Нет, Шлиммер, ты сделаешь доброе дело. Двадцать, тридцать, а может, сто человек останутся жить — ты можешь умирать спокойно, Шлиммер…»
Грюнтер остановился, его остановил Шлиммер, прикоснувшись к спине.
— Ты ничего не слышишь? — спросил он шепотом, и Грюнтер, не поворачиваясь, напряженно прислушался.
— Нет… ничего. А что?
— Мне кажется, кричала сова…
— Ну, если сова, пусть ее. Я ничего не слышу. Что это с тобой сегодня? Нервы солдату ни к чему, только лишняя обуза, Шлиммер.
Они снова пошли след в след, участок — двести метров — три-четыре минуты, на середине они встречались со второй парой, обменивались паролем и шли обратно до вышки с прожектором. Обратно первым двигался Шлиммер, а Грюнтер за ним, и так все полтора часа, не останавливаясь; говорят, зимой будут сменять каждый час. Дождь не прекращался, хорошо, попался песчаный участок, сапоги не проваливались, песок затвердел, утрамбовался. Каким-то образом дождь проникал под стоявшие коробом плащ-палатки, струйки воды стекали за шею, на лопатки и на грудь. Грюнтер подсчитывал, сколько километров он сделал только вокруг этой базы во время дежурств, наверное, хватило бы обежать всю землю, он попытался вычислить в уме дни, дежурства, метры, запутался.
Он опять шел впереди, Шлиммер за ним, разговаривать и курить было нельзя, стояла тишина, прожекторы погасли. Теперь они вспыхнут лишь по сигналу тревоги, если, конечно, она случится.
В одиннадцать их сменили, теперь до половины второго духота караульной, правда, можно снять сапоги, просушить носки.
— На три минуты опоздали, — проворчал Шлиммер, входя в сизый дым караульной, где вдоль стен на нарах лежали и сидели, отдыхая, очередные пары, в уголке стоял большой чайник с кофе, можно выпить кружку, правда, кофе — дрянь, эрзац, даже не пахнет кофе.
— Помои, — проворчал Шлиммер, шумно втягивая в себя сразу полпорции.
Грюнтер пить кофе не стал, сел на нары, повесив мокрую плащ-палатку на колышек, привалился спиной к стене и закрыл глаза. Осталось ровно три часа, он боялся проспать.
«Сын, да почитает отца и мать своих…»
Грюнтер открывает глаза, он, кажется, начинал засыпать. Он устроился поудобнее, ему нельзя было спать, чтобы не раскиснуть. Шлиммер, завалившись на нары, навзничь, уже храпел, положив на лицо пилотку, рука у него с узкой, вялой кистью, пальцы с короткими спиленными ногтями, нет, это совсем не рука рабочего: слишком длинна кисть и большой палец вял и тонок. У рабочего такой безвольной ладони не бывает. «Сын, почитай отца и мать своих». Растоптанное поколение, легшее на операционный стол фашизма. Полнейшая ампутация совести и свободы, ха-ха! «Я освобождаю вас от химеры, называемой совестью. Молодой немец, земной шар перед тобой, под твоими ногами, я отдаю его тебе!» Уже более десяти миллионов бюллетеней опущено в тридцать втором в урны за Гитлера. Народ охотно голосует за наци на так называемых свободных выборах. Зиг хайль! Вперед, вперед! Куда? Кто посмел спросить — куда? Разве не ясно, что вперед — это вперед? Ты усомнился в фюрере? О мессия, пусть усладит тебя это слово, слово народа, истерзанного, распятого тобой, о мессия, исступленный шарлатан, тебе одному ведомо будущее Великой Германии, обетованного острова среди океана человеческих костей. Сальери перерезал себе глотку, отравив двух человек, но ведь это итальянец. Хилый, хлюпкий народец. Мы отберем в России тысячи крепких здоровых детей, вольем их крепкую, северную кровь в жилы Германии, чтобы арийца не поражал фурункулез, чтобы он не страдал половым бессилием. Народ идет за своим фюрером вперед, только вперед! Нет, нет, только вперед, добровольно, во славу нации — штурмовые отряды, гетто, концлагеря, гестапо, миллионы, миллионы слухачей, доносящие друг на друга, в том числе и на самих себя в каждом доме, в каждом подъезде, в каждом сортире, — всего лишь легкая профилактика, необходимая любому народу для прогресса и процветания. Вперед, Германия. Зиг хайль! Во имя фюрера и рейха!
Грюнтер ошалело открыл глаза, вскочил. Что, уже пора? Идем, Шлиммер, действительно, пора! Ты ничего не слышишь, твоя жена спит с другим, ее донимает здоровый зуд в породистых ляжках — разве у чистокровной арийки могут быть другие ляжки? Идем, Шлиммер, идем, сын человеческий, — твоя жена честно отбывает трудовую повинность, вмененную фюрером женщинам Германии. Ничего, мы доберемся и до Азии, ничего, Шлиммер, микадо еще останется с носом, японцы всегда отличались своей азиатской неверностью, они не выполняют договорных обязательств, мы и с ними в свое время посчитаемся. «Подожди, — замедлил шаги Грюнтер. — Перестань себя взвинчивать. Спокойнее, осталось немного. Лучше смотри не оступись».
Грюнтер поднес руки ко рту, подышал на них; от сырости они казались еще холоднее.
12
— Проклятый дождь… Того и гляди, распорешь лицо о проволоку. Почему не включат прожекторов?
— Нужно экономить энергию, Шлиммер, ты забываешь о нуждах рейха, нельзя быть расточительным. Перестань разговаривать, Шлиммер, ты забыл устав? При свете ты станешь мишенью, Шлиммер!
Шлиммер, бормоча проклятия, идет дальше, дождь шелестит о проволоку; тянутся секунды.
Грюнтер натягивает на правую руку перчатку и нащупывает в нагрудном кармане мундира складной нож с автоматически выскакивающим тонким длинным лезвием, стоит нажать на головку рукоятки — и узкое лезвие ножа бьет с силой пистолетного выстрела. Совсем не больно и мгновенно, Шлиммер. Ты ведь умрешь за Великую Германию. Ты слышал сегодня, Шлиммер, крик совы?
Грюнтер достает нож и крепко зажимает его в правой руке, перчатка намокла, и надо быть осторожным; он идет впереди, и Шлиммер то и дело натыкается на него, Грюнтеру нужно дойти до середины именно в тот момент, когда стрелки покажут два, и повернуть обратно, чтобы идти вслед за Шлиммером, уже после того, как будет два.
— Чего ты ползешь? — шипит Шлиммер. — Я о твою каску чуть нос не разбил.
— Куда торопиться? Все равно полтора часа. И не разговаривай, ты, верно, поставил себе целью получить внеочередной наряд на дежурство.
— Я честный солдат, я служу фюреру и Германии, я никогда не откажусь от дежурства, — вяло бурчит Шлиммер, и Грюнтер думает, что он не лишен чувства юмора. Однажды он сказал о своей жене, что эта арийская шлюха гордится тем, что процент арийской крови у нее выше, чем у него, Шлиммера, и этим, мол, объясняется ее половая ненасытность. И что же ты сделал, Иоганн? Ничего, я наставил бы ей... арийских шишек. Это подходящая почва, правильно, Шлиммер, все-таки ты неплохой малый, есть многие хуже тебя…
Последний поворот, он приближается, ты видишь, там уже ждут, мы запоздали, это пара, кажется, Курт Вессаль, прыщеватый садист; видали, как он насиловал в кустах русского мальчишку лет десяти, и Вольган Шульцке — забитый прусский батрак, грезящий и во сне об украинском черноземе. Да, да, я боюсь тебя, Германия, я ненавижу тебя, Германия, у меня нет другого пути. Последний поворот, Шлиммер, последний, последний.
— Wasser! — слышит Грюнтер свистящий шепот Курта Вессаля, и во сне тоскующего по злачным притонам Гамбурга, по его впалогрудым мальчикам с накрашенными губами и с женственной вьющейся походкой.
— Brot! — отвечает Грюнтер, условным паролем на эту ночь — все спокойно, встретились свои, гомосексуалист из Гамбурга и… и… Впрочем, зачем? Встретились два члена партии, великой партии, да здравствует фюрер!
Последний поворот, широкая, как плита, спина Шлиммера, в дожде, Грюнтер чувствует горячий ручеек пота между лопаток.
— Слушай, Шлиммер, — говорит он, приставляя к его спине, чуть ниже левой лопатки, черенок ножа, — слушай, Шлиммер, — иди и ни слова, у меня в руках автоматический нож, малейшее движение — и ты готов. Иди и молчи. Нож в трех сантиметрах от твоего сердца. Малейшее движение, и я отправлю тебя на тот свет. Не поворачивайся. Ты будешь идти все время впереди, ты старший.
Грюнтер через рукоять ножа чувствует одеревенелость широкой спины.
— Что ты задумал, Грюнтер? — хрипит Шлиммер.
— Ничего, кажется, через час наконец кончится этот проклятый азиатский дождь. Выбирай, ты все равно не успеешь крикнуть. Нож стреляет, как пистолет, только бесшумно, никто ничего не услышит.
Сейчас у Грюнтера глаза и слух в руке, сжимающей рукоятку ножа, она предупредит вскрик, Грюнтер хорошо изучил Шлиммера.
— Если ты не окажешься дураком, никто ничего не узнает, нас перебросят в другое место, здесь нечего будет делать. Выбирай, Шлиммер.
Шлиммер останавливается, там под лопаткой в его спину упирается что-то твердое, острое, Шлиммер боится оторваться от этого твердого, боится дышать, это смерть, и все-таки он останавливается, отказывают ноги.
— Быстрее, — говорит Грюнтер, вспоминая девушку в Ржанске, и парк, и то, как он хотел ее удержать.
Кто-то лезет под проволоку, и Шлиммер завороженно глядит, как под проволоку, приподнятую от земли кольями, одна за другой ныряют неясные тени, одна, две, три, четыре; он часто дышит, теперь у него в голове кое-что проясняется.
— Иди, — говорит Грюнтер, и Шлиммер идет со смертью в спине.
— Ты не обманешь, Грюнтер? — хрипит он.
— Иди, иди.
Шлиммер вздрагивает, ему хочется опуститься на колени и сблевать на осклизшую от дождя землю.
— Wasser! — слышит он голос и отвечает:
— Brot!
Оказывается, они уже сделали один круг, а он не заметил, все молчит, прожекторы молчат, и лишь под лопаткой — оно, неумолимое, твердое, стальное. И Грюнтер, чувствуя состояние напарника, напряженно улыбается: а ты как думал, Шлиммер, вот и хорошо, что ты не догадывался, не ты один в дураках. Просто я умею прятать свое настоящее «я». Вот и все дело. Вот так, Шлиммер. А как иначе, здесь уж кто кого, Шлиммер. Середины нет и выбора нет.
— Wasser!
— Brot! — хрипит Шлиммер и кашляет, ему надо показать, почему он охрип, и Грюнтер сзади одобрительно шепчет:
— Так, так, ты молодец, Шлиммер, ты далеко пойдешь.
— Wasser!
— Brot!
«Наверное, сзади у него сам дьявол». Шлиммер идет, искоса оглядывая проволоку, нигде ни следа, у него растет непреодолимое желание резко рвануться и побежать.
— Шлиммер, не дури, — слышит он все тот же неумолимый голос, и у него слабнут ноги.
— Wasser!
— Brot! — Ему кажется, что он бредит или спит. Их сменяют, Грюнтер идет рядом с ним и похлопывает его по плечу.
— Шлиммер, ты знаешь, что такое гестапо. Тебе нет оправдания, ты соучастник в любом случае. Ты должен забыть — это ведь просто сон, кошмар, дьявольское наваждение. Ты — неглупый парень, Шлиммер.
Сатана, это сатана. Шлиммер глядит на Грюнтера мертвыми остановившимися глазами, и в его спину упирается стальная смерть, он не может избавиться от этого ощущения, он не может кричать. Нет, это не Грюнтер, это сам сатана. Вот он уходит. Они вместе уже четвертый год, ели из одного котелка, в Варшаве год назад ходили в один публичный дом… Тупой страх от невозможности понять сжимает голову; Шлиммер не знает, что делать. В казарме все тот же эрзац-кофе, мутный, грязный, чуть теплый, горло сводит судорога. Его сейчас стошнит. Он ощупью добирается до нар и ложится, ему в глаза бьет ослепительный, неестественно белый свет, он не слышит гула, только трещат стены караулки, он вскакивает и, рванувшись к двери, сбивает кого-то с ног — вторая слепящая вспышка бьет по глазам, в щели рассевшихся стен летит белая ночь, Шлиммер хватается за голову и падает ничком, заслоняясь руками.
Утром сила огня начинает спадать, и его находят мертвым, у него проломана голова, — куском железа от развороченного взрывом резервуара, кажется, куском от горловины, залетевшим так далеко.
13
— Скорее, скорее, — пригнувшись, Скворцов бежал по дну оврага, прислушиваясь к неясным хлопкам гранат и к глухой трескотне выстрелов.
Это группа Веретенникова завязала перестрелку с охраной аэродрома в точно установленное время. «Ах, хороша, дьявол, погода!» — с тихим, сжигающим горло восторгом, подумал Скворцов, каждую минуту ожидая первого взрыва. Не может быть, чтобы не сработало, ставили наверняка! Он никогда не видел этого загадочного Адольфа Грюнтера, не мог представить себе, каков он, это была работа высшего порядка, не верилось, что все уже позади. Ведь он проходил последним, и эти двое часовых видели их, распластанных на земле, шмыгающих под проволоку, они чуть ли не перешагнули через него. В одном из резервуаров он поставил заряд в горловину, неужели не возьмет?
Впереди бесшумно, по-кошачьи, шел Синицын, они держались в двух шагах друг от друга, и, несмотря на сплошную черную темень глубокого оврага, угадывали и не теряли друг друга. Они промокли до нитки; Юрка споткнулся и сквозь зубы выругался, ему тоже показалось все обманом, в таком задании он еще не участвовал и сейчас растерялся, ему казалось, что они ничего не сделали и ничего не будет.
Свет ударил от неба, ослепительно-бело вспыхнуло низкое небо и залило овраг проникшим в каждую впадину, под каждый лист мертвенным светом. От неожиданности они остановились, натыкаясь друг на друга.
— Скорее! — приглушенно приказал Скворцов, беспомощно мотая перед собой руками. — Скорее, скорее!
Взрыв прозвучал несильно, как им показалось; правда, в следующее мгновение земля под ногами вздрогнула и поползла, новая волна света ударила по глазам, они, пригибаясь и уже больше не обращая внимания на частые взрывы, слепо бежали по оврагу километр или два, и уже на выходе, километрах в пяти от поселка, когда светящееся небо было сплошным огненным морем, навстречу им бросилась из-под обрыва маленькая фигурка.
— Шура! — крикнул Скворцов, рванувшись к ней, ощупывая ее мокрое лицо. — Шура, родная…
— Скорее, — сказала она. — Вон там мешки. — Она прижалась к Скворцову и заплакала. — Господи, так можно умереть…
Она говорила и никак не могла оторваться от Скворцова; в ночи, в этой полнейшей беспросветной тьме, она впервые почувствовала ужас за него. Владимир вошел в ее жизнь неожиданно, она не успела хотя бы привыкнуть, она поняла, почувствовала его за эти последние три часа в овраге, вновь и вновь вспоминая мельчайшие подробности их первой встречи.
Наверное, Скворцов понял, он больно сжал ее руку и, не выпуская, побежал изо всех сил, увлекая за собой.
В десяти километрах, в поле, к ним присоединилось четверо из группы Веретенникова, двух убило, одного настигли овчарки: Веретенников слышал длинный болезненный крик.
А зарево все било над притихшей землей, над селами и дорогами, его видели за тридцать километров вокруг, тревожный, меняющийся свет в небе.
14
Матрена Семеновна, плотно завесив окна, читала Библию, когда за ней пришли. Она читала, как пророк Иона, убегая от гнева бога, взошел на корабль и корабль отошел и возмутил бог спокойствие моря и тогда понял Иона тщету своих надежд и желаний, не уйти от гнева господня.
Матрена Семеновна читала и не могла взять в толк, она уже два раза украдкой выходила во двор и видела огненное, притиснутое к земле небо, она слышала крики, взрывы и выстрелы; возвращаясь, Матрена Семеновна опять бралась за Библию. Она и внутренне была спокойна, и не потому, что в каморке перед ночью все присыпали махоркой, а в подполье наносили для виду старого, в белых длинных ростках картофеля и лаз обрушили — все они сделали вдвоем с Шурой накануне, и выход в огороде тоже завалили землей. Матрена Семеновна была спокойна от старости. Когда пришли двое немцев, громко стуча на крыльце, она читала о том, как Иону поглотил кит. Она никогда не видела кита, магическая сила книги заставила ее вообразить огромную рыбу; она открыла немцам, один из них стоял у двери с автоматом, другой — помоложе — все что-то искал, потом взял Библию — злой, с лихорадочным румянцем на лице.
— Бог? Бог? — спросил он быстро, рассматривая иллюстрации.
— Бог, сынок, — сказала Матрена Семеновна, кладя на себя широкий крест.
Солдат швырнул Библию, подошел к окну и сорвал занавеску.
— А это бог? — кричал он бессвязно, перемешивая русские и немецкие слова. — Это бог? — В окно рвалось зарево. — Все вы бандиты здесь, вас всех надо убивать, старая ведьма.
Он неожиданно подскочил к Матрене Семеновне и сбил у нее с головы шапку. Увидев голый старческий череп, выругался.
— Тиф, — сказала Матрена Семеновна и опять перекрестилась.
— Тиф? Тиф? — немец говорил «типфф» и, поняв, отошел от Матрены Семеновны.
— Тиф, — повторила она. — Все под богом — сегодня нет, а завтра тиф.
Немцы вышли, в окно все било зарево, солдат, стоявший раньше у двери, остался у крыльца, а второй, помоложе, ушел, скоро вернулся еще с тремя, с канистрой бензина, и, облив все в коридоре, стены, пол, пролил бензин струйкой на крыльцо и щелкнул зажигалкой.
— Пристрелить бы старуху, — сказал кто-то.
— Брось, и сама сдохнет.
Пламя рвануло из дверей клубом, и маленький костер на фоне огромного, черного огня в несколько километров высотой остался все равно заметен. Матрена Семеновна, поняв, подошла к окну, распахнула створки и, подставив стул, тяжело взобралась на него; она увидела недалеко того самого немца, что рассматривал Библию. Она увидела его багровое от огня лицо и перекрестилась.
— Ну вот, — сказала она, выпрямляясь во все окно и кашляя от дыма. — Ну, вот, — сказала она с облегчающей мыслью о конце, не слыша запрыгавшего автомата и не чувствуя боли, падая вниз, в черный удушливый провал.
«Помолился Иона господу богу из чрева кита, и услышал его господь…»
А вот Александр, негодник, так и не женился, теперь некому его заставить, и не женится, олух, потому некому…
Есть такая рыба — кит. Большая, что станционная водокачка, с огненными глазами.
«Помолился Иона господу богу из чрева кита, и бог…»
15
Гигантский взрыв бензохранилища на Россоши после разгрома Трофимова явился полнейшей неожиданностью для Зольдинга, была усилена охранная служба на дорогах; Зольдинг отдал приказ: арестовывать при малейшем подозрении и при малейшем неподчинении — стрелять, поступили сведения, что группа человек в пятьдесят из отряда Трофимова все-таки прорвалась и ушла дальше в глубь лесов, за Лешачьи болота, говорили, что и сам Трофимов тоже уцелел. Зольдинг в душе поклялся доконать Трофимова, чего бы это ему ни стоило.
Скворцов и все его десять человек скоро почувствовали за собой погоню. Раз в стороне, далеко позади, взбрехнула собака; еще и еще; они остановились и прислушались. Было тихо, для такой темной и жестокой ночи слишком тихо.
Скворцов про себя выругался и повел группу дальше, круто свернув в лес; километров через десять перед рассветом они остановились на опушке передохнуть и напиться; только-только занималась заря, у самой опушки держался понизу туман. Просыпались птицы, кричали перепела, и начинало различаться небо. Скворцов облегченно вздохнул, было чувство возвращения в привычный, безопасный дом, где тебя ждут и рады.
Они быстро шли дальше. Еще встречались на пути крупные села с немецкими и власовскими гарнизонами, они далеко обходили их, черт их знает, что еще там изменилось за то время, пока они ползали вокруг базы. Скворцов шел и все думал об этом, и Шура шла за ним; она хорошо ходила и почти ни разу не споткнулась; они прошли достаточно долго, все с тем же ощущением, что за ними кто-то следит из темноты, и начинало уже светать. Серо проступали стволы осин и берез; и все облегченно вздохнули, потому что днем все-таки веселее было идти и виднее; они не присаживались (только однажды напились из ручья), шли весь день; в следующую ночь они устроились в сухом дубовом лесу, всухомятку поели хлеба, холодной вареной картошки и луку с огурцами; огурцы Матрены Семеновны были крепкими, вкусными, невероятно вкусными, и, несмотря на сильную усталость, все долго не могли уснуть; завтра к вечеру они должны были выйти к стоянке отряда, и все об этом думали; и хорошо было чувствовать себя, в полнейшей безопасности, наедине с лесом и небом, все оттаивало изнутри, и Юрка стал необычно болтлив и скоро уснул, подтянув колени к подбородку. Скворцов приказал всем спать; погони не было, и он радовался, как хорошо все получилось, и благодарил Кузина за этого немца, Адольфа Грюнтера, он его так и не увидел, но запомнил на всю жизнь, и это само по себе странно. Он никогда не видел человека и был ему благодарен, точно хорошо знал; он все не мог уснуть; господи, сказал он себе, называя далекое, знакомое с детства имя, полуслепая бабушка Настюха так всегда молилась, и все повторяла свое: «Господи, господи…» «Господи, — сказал он, — как мне сейчас хорошо, и лес есть, и небо, и Шура, и я сделал свое, и доволен. Меня не убили, и опять лес шумит. — И он почувствовал, что уснуть все равно не сможет. — Теперь я знаю, чего мне не хватало, — сказал он. — Мне не хватало вот этого покоя, я жил, как зверь, и все боялся. И мне не хватало одного — кусочка тишины и вот этого лесного покоя, когда не надо бояться, что тебя выследят и убьют. Какая хорошая, добрая эта земля, — сказал он, — какая она огромная и добрая».
Скворцов лежал на спине и, глядя в небо, видел клочок неба между деревьями и две звезды, и ему еще никогда не было так хорошо; он лег поодаль от других, нарвал охапку травы и папоротников, и теперь зелень под ним медленно согревалась, и спине было тепло, как если бы он лежал на горячем песке.
Кто-то встал над ним, опустился на колени рядом, и он обрадованно и облегченно вздохнул; он знал, Шура обязательно придет, он подвинулся, и она тихо легла рядом и поцеловала его. За что все это мне? Разве я чем-нибудь заслужил?
— Я не могу спать. А ты?
— Я тоже.
— Как хорошо, Володя, — вздохнула она.
Скворцов ничего не ответил, лишь обнял за плечи, ее голова лежала у него на руке.
— Ты меня никогда не обидишь? — Она снова, как тогда, в первый раз, быстро накрыла ему ладонью губы. — Прости, какую глупость я сказала. Не надо, не говори ничего. Это потому, что такая ночь, такая ночь! Слушай, Володя, я хочу сказать… понимаешь, я, я…
— Не надо, родная, молчи.
Она подождала, потом вздохнула и губами коснулась его щеки:
— Я только хотела сказать, что люблю тебя, очень, очень, очень люблю, все так неожиданно…
Она не договорила и опять легко поцеловала его и засмеялась тихонько; мне надо поспать, сказал он, мне надо поспать, хотя бы два-три часа, чтобы потом быть самим собой.
— Шура, спи, ничего не надо. Не холодно тебе?
— Нет. Спать, спать, будем спать, пока проснемся. Ты ничего не слышишь?
— Нет, — сказал он, прислушиваясь и напрягаясь. — Что ты слышала?
— Ничего, я просто так, спокойной ночи.
Он укутал ее и закрыл глаза; ему было по-прежнему хорошо и покойно, и даже в том, что он ничего не мог сейчас, был свой покой, и он неожиданно заснул и проснулся, когда от солнца уже светились вершины дубов, и лицо было сырым от росы. Он, не открывая глаз, поискал Шуру рядом и быстро сел. Она стояла под дубом и расчесывала длинные волосы и прядь за прядью неловко отрезала их маленькими ножницами. Она улыбнулась ему.
— Что ты делаешь? — испуганно спросил он, вскакивая. — Подожди, подожди…
— Да ну, когда мне с ними теперь возиться. Ты лучше мне помоги, потом у меня еще лучше вырастут, не бойся…
— Когда потом?
— Когда-нибудь… Будет же оно когда-нибудь — п-о-т-о-м?
Он подошел к ней и стал помогать, он брал в руки прядь чистых, темно-каштановых волос, примериваясь, отрезал.
— Мы пострижем тебя коротко, как мальчика.
— Да. Вот тут за ухом еще возьми.
— Хватит, — запротестовал он. — Давай сохраним что-нибудь на память.
— Зачем? Чтобы больней было в старости?
— Что? — удивился он. — В старости?
Она засмеялась.
— Тише, все еще спят. Пусть сегодня все спят сколько смогут. Нужно всем выспаться.
Шура быстро повернулась, все пытаясь поправить волосы, которых уже не было.
— Володя, ты знаешь, я сегодня всю ночь удивлялась. Неужели мы раньше не знали друг друга? Когда это мы встретились?
— Сто лет назад, — сказал Скворцов серьезно. — Очень давно. — Он все не решался бросить последнюю прядь и рассматривал ее: Шура подошла, взяла у него из рук прядь и бросила.
— Все. Долой историю.
— Шура, слушай, у меня есть мысль.
Она поглядела на него и совсем по-детски прижалась к его плечу. Он поднял ее голову, у нее были зажмурены глаза, но она плакала.
— Шура, знаешь, ребята выспятся, мы соберем всех и устроим свадьбу.
Она широко раскрыла глаза.
— Ты это хотел сказать?
— Да.
— Свадьбу? Сейчас? Все и без того уже знают…
— Пусть узнают еще раз.
— Ну хорошо, хорошо, Володя. Делай как хочешь. Только зачем свадьба? Я боюсь сейчас быть счастливой. Я все время думаю, что это может кого-то оскорбить…
— Кого?
— Всех.
— Перестань, Шура, не смей. Все мы кандидаты в бессмертие. Я люблю тебя и хочу до бессмертия пожить женатым человеком. Шура, ты ведь тоже думаешь так.
— Замолчи, — попросила она шепотом.
Они глядели друг на друга и потом тихо пошли куда-то в зеленый-зеленый свет, пронизанный солнцем, он шел оттуда, сверху, от вершин.
Позже, Скворцов, глядя на всех счастливыми, серьезными глазами, сказал:
— Ребята, на минутку можно вас?
Переглянувшись, подошли; Веретенников улыбнулся, потер пальцами жестко заросший подбородок, и Скворцов подумал, что тем более надо сказать, чтобы знали и потом не приставали — ведь там будут теперь одни мужчины, сотни мужчин и всего две-три женщины, и нужно сказать сейчас, пусть знают, а от них узнают и другие.
— Так вот, ребята, мы вам хотели сказать… Иди сюда, Шура… Вот, ребята, мы… ну, мы любим друг друга и объявляем этот день днем нашей свадьбы. Будьте у нас в этот день гостями. Вот и все.
Скворцов видел лица: Веретенников чуть улыбнулся, Юрка глядел куда-то в сторону, остальные кто курил натощак, кто молча оглядывал Шуру; Скворцов тихо повторил:
— Мы любим друг друга, не надо, ребята…
И тогда Коля Зубков зажмурился, гаркнул: «Горько!» — и все засмеялись; Скворцов поцеловал Шуру — она слегка побледнела, она видела веселые добрые лица, и деревья, и небо, и зеленый, мягкий, льющийся отовсюду свет. Она поглядела в глаза Скворцову, улыбнулась ему растерянно, она в самом деле увидела, как он ее любит: она словно разом повзрослела; все кругом шутили, дурачились, поздравляли их, и она боялась, что они все испортят; она глядела в затылок уходящему Юрке и жалела его, потому что он — как бы ни хотел — не мог понять ее счастья и ее страха.
16
Как раз в эти дни Батурин был далеко и решал одну из самых головоломных задач в своей жизни. Наконец-то все выяснилось: человек, засланный для организации агентурной сети, предал. Старший лейтенант Кашкин предал, этот неунывающий весельчак, знакомый еще по спецшколе. Невероятно, ведь он сам рекомендовал его кандидатуру в Москве, нет, совершенно немыслимо. Да еще как, подлец, предал, под корень. Хорошо, что в свое время параллельно был заслан, как оказалось, Геннадий Машинский, удивительно тихий парень, прозванный «человеком без возраста». Еще в двадцать лет ему можно было дать тридцать и больше, а теперь он мог выглядеть и на все пятьдесят. С брезгливо отвисшей нижней губой, он сидел сейчас за столом делопроизводителя в горуправе Смоленска в отделе управления рынками, составлял ежемесячные отчеты о работе управления и направлял после визирования начальником управления первый экземпляр бургомистру, второй в гестапо, а третий — подшивал в дело.
Жил он с женой в собственном домике со ставнями, с чистыми занавесочками и бледно-розовой геранью на окнах; теща, высокая усатая дама, держала небольшую портновскую мастерскую по ремонту и реставрации одежды. Неделю назад он передал в Москву результаты тщательного месячного расследования, вернее, анализа провала ряда агентурных групп и свои выводы.
Батурин лежал в боковой комнатушке на узкой кушетке и ждал возвращения Машинского с работы. Сегодня должна уже ответить Москва… Да, загнали его в тупик крепенько. В сотый раз Батурин начинал перебирать факт за фактом, ситуацию за ситуацией. Когда именно началась тревога, если Кашкин по-прежнему аккуратно выходил в связь, выполнял все задания и лишь постепенно заменил людей вокруг, потому и случился обрыв цепочки в Ржанск. Правда, этот обрыв — почти сразу и довольно ловко подштопали и залатали; но теперь у Кашкина в цепочках связи сидели люди немецкой агентуры — все проделано чистенько, с немецкой педантичностью. Даже клички остались те же. Если бы не Машинский, который, как оказалось, до некоторой степени дублировал действия Кашкина в Смоленске… Не из недоверия к Кашкину, нет, ему доверяли. Просто Смоленску придавали очень большое значение, и людей, засланных в Смоленск, страховали на случай провала или болезни. Почти у всех ребят на ответственных участках были дублеры.
С отупевшей совершенно головой Батурин опять и опять возвращался к самому началу, когда передали, что связь со Смоленском оборвалась, а спустя три дня цепочка снова заработала, с прежней четкостью и аккуратностью, в прежнем ритме и с прежними интервалами. Это и навело на подозрения, и Батурину было негласно поручено встретиться с Машинским, проверить все через него. Так вот и попал Батурин впервые в дом с чистенькими занавесочками и бледно-розовой геранью на окнах.
Кашкин и его новые хозяева просчитались еще в одном: поторопились заменить свою половину цепочки со Ржанском, не дождавшись нового пароля на следующую неделю от него, Батурина. Значит, у них случилось что-то неожиданное, непредвиденное, и они были вынуждены так поступить. Хорошо, значит опять вопрос: что именно конкретно случилось, зачем понадобилась такая поспешность?
Батурин сбросил ноги с кушетки, сел, растер несколько окурков от сигарет и свернул толстую цигарку.
Окно выходило в сад, в густую стену традиционной для русского города сирени.
А может быть, Кашкин на чем-нибудь попался и не смог вывернуться? Неужели намеренно, с расчетом? Просто взять и выдать людей на смерть, на муки, в это верилось с трудом. Впрочем, сентиментальность, чушь — в сторону, все варианты имеют право на существование, когда не знаешь истины; и логический ход мыслей подводит именно к этому, наихудшему.
Залитая солнцем сирень за окнами не шевелилась, лиловые тусклые гроздья опали от жары, обвисли; глухое окно не открывалось, и Батурин подергал раму, нельзя ли ее выставить или вынуть хотя бы одно стекло. Он задыхался в узкой боковушке — хотя бы глоток воздуха.
Что ответит Москва? Неделю сидеть в душной комнатенке с двумя выходами, с наглухо завешанными окнами, с наглухо завинченными болтами ставен, пить вечерами чай в обществе Машинского, его жены и тещи, которые вежливо называли друг друга лишь по имени-отчеству и держали себя со слащавой бюргерски-предупредительной нежностью. Порой Машинский, ловя на себе взгляд Батурина, тихо улыбался уголками маленького пухлого рта и говорил какой-нибудь комплимент жене или теще.
Нет, Кашкин сейчас будет выжидать и на встречу без каких-то предупредительных мер не пойдет; сотканная им непрочная паутина в любую минуту может порваться. Кашкин под особой защитой у полковника Эрлингера, вот негодяй, куда сумел пролезть, здесь одно неосторожное движение — и прихлопнут, как муху. Нельзя и примерно предвидеть последствия, это пока только цветочки… Сейчас бы два-три дня отдыха, где-нибудь на безлюдье с удочкой, без мыслей глядеть на поплавок, на воду или очутиться в Большом зале консерватории на концерте. Валя старалась развить в нем художественный вкус, пробудить чувство прекрасного, к которому он, признаться, довольно глух. Впрочем, это не совсем так, Батурин любил красивые вещи, одевался всегда тщательно и со вкусом. Просторную квартиру на Маросейке, которую они получили незадолго перед войной, Батурины обставили красивыми дорогими вещами; не то чтобы он дорожил ими, нет, но он считал, что сама вещь должна говорить за себя. Валя высмеивала в нем эту черту, называя мещанством. Забравшись с ногами на письменный стол (это была одна из ее привычек) она критически оглядывала мужа: «Не понимаю, Вася, столько мышц, столько мускулов — где тут разместиться эмоциональным клеткам? Сплошная плоть и рацио! — и добавляла решительно: — Мы идем сегодня слушать „Симфонические танцы“ Равеля».
И Батурин шел, сам удивляясь своему послушанию, он был, что называется, под каблуком у своей маленькой, незаметной с первого взгляда, воинственной Вали, особенно маленькой и незаметной рядом с ним — с элегантным, атлетически сложенным. Сидя в освещенном зале консерватории (его всегда раздражало это освещение и казалось нарочитым), он старался не скрипеть креслом и не мешать Вале. По профессиональной привычке не глядя по сторонам и охватывая большое количество лиц вокруг себя, он удивлялся их волнению и напряженному вниманию, с которым они слушали игру оркестра, ему казалось, что все они притворяются и напускают на себя значительный вид, чтобы не ударить в грязь перед соседями. И Батурин, сдерживая глупую, так некстати просившуюся наружу улыбку, припоминал одну из шутливых заповедей, ходивших в спецшколе среди курсантов по этому поводу: «Как можно чаще наклоняйся к своей жене или спутнице и громко объясняй ей содержание произведения, состав оркестра, имя композитора, чтобы окружающие знали, с каким культурным человеком им выпало счастье сидеть рядом… Впрочем и пассивное наслаждение искусством не должно оставаться незамеченным. Откинься на спинку кресла и закрой глаза, отдавшись во власть музыки, однако внимательно следи, чтобы твое наслаждение не перешло в громкий храп».
Батурин и сейчас громко засмеялся, спугнув сидевшую на пыльном цветке герани муху.
Нет, кроме шуток, нигде ему так не было хорошо, как на этих концертах, постепенно он и сам втянулся и пристрастился к ним — нигде так не думалось, как в этом зале, полном напряженной взволнованной тишины.
Два дня отдыха, и обязательно пришло бы решение, какой-нибудь совершенно неожиданный ход. Батурин резко отодвинулся от окна и повернулся к дверям на негромкий стук.
— Входите, входите, Геннадий Иванович. Наконец-то! Ну, что нового? Выкладывайте сразу.
— Вот, возьмите, я принес вам сигареты. — Машинский, не глядя на Батурина, сел к столу, распустил галстук. — Понимаете, новости есть, скверные.
Тщательно разминая сигарету, он закурил, осторожно стряхнул пепел в пепельницу, поморщился от духоты.
— Давно хотел вас попросить, Машинский, сделать вентиляцию в этой мышеловке. По ночам совершенно задыхаюсь. Вы куда?
— Одну минутку, я сейчас.
Машинский вышел, вернулся с полотенцем и, обернув им руку, осторожно выдавил верхнее стекло в раме.
— Видите, все в порядке. — Он вытащил несколько осколков, оставшихся в раме, аккуратно завернул в газету, положил у порога и, отряхнув руки, сел докуривать.
— Рассказывайте, — поторопил Батурин.
— Стало известно, что на Ржанщине немцы провели удачную операцию против партизан. По сведениям, полностью разгромили один из крупных отрядов — Первый Ржанский.
«Вот что… Вот и ягодки. Ах, Трофим, Трофим, — от неожиданности несколько оторопело и с тоской подумал Батурин, — вот когда тебя прищучило. Не может быть, чтобы полностью, быть этого не может».
— Потери? — спросил он Машинского.
— Сведения пока только немецкие, вот. — Машинский вытащил из кармана пачку немецких газет.
— Спасибо, положите, посмотрю.
Он отошел к прямоугольному окну, полностью загораживая его своими широкими плечами. Машинский скрипнул стулом.
— Не уходите, Машинский, — глухо сказал Батурин. — Вы связываете это с Кашкиным?
— Несомненно, — пухлый рот Машинского был плотно сжат.
— Так, — неопределенно протянул Батурин, вскрывая сигареты — тонкий аромат хорошего табака шел от пачки. Он машинально взглянул: Будапешт, ах да, Будапешт, легкие сигареты, для офицеров. Спасибо, Машинский, действительно очень приятные сигареты. Нужно попросить его достать еще пару пачек в дорогу. Высыпать табак из сигарет в кисет и курить. Конечно, в пачках брать не стоит. Так, дальше, что он тянет, что там еще?
— Спасибо, добрые сигареты, — сказал он в короткой паузе. Машинский отчужденно взглянул на него, хмурясь стал дуть на сигарету.
— Кашкина приказано при первом же удобном случае ликвидировать.
Батурин достал кисет и стал высыпать в него табак из сигарет; в сирени за окном все время кто-то возился, или синица, или малиновка, он никак не мог разобрать и напряженно прислушивался. Так, значит, ликвидировать. До чего просто и мудро, ликвидировать Кашкина, и делу конец. Он вспомнил ироническую усмешку генерала и сказал себе: «Ага! Злишься? Давай, давай. Значит, при первом удобном случае. Стоп. Естественно, немцы будут глядеть за Кашкиным в три глаза, они надеются через него схапать побольше наших. Резонно? Резонно, вполне. Как бы я сейчас стал действовать на месте милого штандартфюрера Эрлингера? А? Прежде всего, я приказал бы Кашкину выполнять задания из Москвы, разумеется, согласовав со мной, с Эрлингером. И еще я бы приказал ему, затаясь и не предпринимая никаких настораживающих шагов, все глубже проникать в партизанское подполье, пристраивая всюду проверенных агентов. Стоп. Теперь пойдем от обратного. Раз Кашкин делает для нас вид, что все остается по-прежнему, значит, его можно вытащить из города под каким-нибудь предлогом: вызвать в лес или даже в Москву. Но, он хитер, собака, и будет теперь дрожать за свою шкуру, ни за что не пойдет сейчас на встречу под предлогом болезни, слежки, боязни привести за собой хвост. Значит, нужно заводить с ним сложную и дорогую игру, чтобы его заставили сами немцы. А это опять рисковать людьми, значит, из-за дороговизны такое сразу отпадает. Остается пристрелить неожиданно. Опять же вероятность потерять своих людей, очевидно, служащих просто приманкой, Кашкин ведь не мог их не выдать. Нужно поторопиться убрать их под новую крышу понадежнее. А то совсем оголимся и ничем потом не залатаешь эту брешь в Смоленске. А убрав людей, наколотых немцами, перебросив их в другие места и заменив новыми — насторожишь прежде времени самих немцев, они поймут, что нам уже известно о предательстве Кашкина. Снова я вернулся к исходному. Получается замкнутый круг. Стоп. Спокойно. Давай все сначала. Стоп, стоп, стоп!»
«Спокойно, спокойно», — приказал он себе, вновь и вновь проверяя мелькнувшую мысль. Конечно, чепуха, не в ту сторону думается.
Машинский внимательно листал газеты, отчеркивая себе что-то ногтем, ногти у него всегда отполированы и аккуратно подпилены.
— Послушайте, Машинский, — сказал Батурин, сдерживая радостное возбуждение и растягивая слова, чтобы еще и еще раз проверить про себя. — Слушай, Машинский, а ведь мы с вами молодцы. Послушайте, нам совершенно незачем устранять эту стерву Кашкина. Подождите, подождите, — остановил он удивленно поднявшего глаза Машинского. — У нас есть прекрасный выход: пусть он работает на нас. Завтра же передайте в Москву, что устранять Кашкина пока воздержимся. Если разведчик раскрыт, необходимо одно — стараться не мешать, он принесет пользы гораздо больше. А это слишком примитивно — пристрелить или прирезать. Нет, пусть он, негодяй, сам того не зная, еще поработает на нас, пусть поработает. Поле деятельности — ого, черт! — немцы ему сейчас только будут помогать. Ну, конечно, задания соответствующие, на этот счет Москву предупредим. Да он такого им наворотит, Кашкин, что немцы сами его поторопятся убрать. И будут правы. Ну как? Вы меня понимаете, Машинский? Кашкин еще наведет нас на такие следы, ахнешь. Да давай мы, к черту, на ты переходить. Руку?
— Пожалуйста. На «ты» я не против. А вот с Кашкиным… Послушай, на кой нам с ним путаться. Учуди он что, у нас с тобой головы полетят, и за дело. К чему нам эта небесная механика?
— Слушай, Геннадий. — Батурин подошел к нему, положил руку на плечо и тихо сказал: — Завтра мне необходимо выбраться отсюда, дел теперь полно. А ты здесь возьми на себя Кашкина. Знакомство совершенно уникальное. Давай серьезно: мы с тобой за ночь должны выработать детальнейший план, а если Москва что — вали на меня. Сам свяжусь и доложу. Итак, решено.
— Идем, поужинаем. — Машинский прошелся, нагибая голову, три шага к окну, три к двери.
— Перестань страдать, — засмеялся Батурин. — Посмотришь, мы его надежно пристегнем. Давай пошли, или ты про ужин так, от растерянности? Ты что?
Машинский, опять взяв полотенце, озабоченно поджимая губы, выдавил еще одно стекло, подобрал осколки в ту же газету и отнес в стоящее за дверью ведро.
— Теперь совсем порядок. — Он стряхнул, расправил полотенце и повесил его на спинку кровати. — Ужинать, ужинать! Об ужине говорить несерьезно — недопустимое кощунство! — сказал он так, чтобы слышно было в столовой, где уже стучала приборами теща.
Товарным составом, в котором было несколько вагонов с мукой, Батурину удалось добраться чуть ли не до самого Ржанска. Сутки он просидел в душном закрытом вагоне, от движения стояла тонкая мучная пыль, и он вначале долго чихал. Подъезжая к Ржанску, он выбрался на крышу, затем на буфера и, выбрав время, когда поезд замедлил ход перед мостом через Ржанку, мягко скатился под насыпь.
На рассвете он добрался до Угорского хуторка из трех изб; старик рыбак Евсей (в хуторке во всех трех избах жили одни Платоновы, и, очевидно, поэтому всех, молодых и старых, звали только по именам и прозвищам) вышел к Батурину во двор.
— A-а, опять трофимовский, — узнал его старик Евсей, близко присматриваясь и дыша прямо в лицо прогорклостью старого самосада. — Слетаетесь, голубки. Как же вы, горе-вояки, немца прокараулили?
— Подожди, батя, значит действительно так плохо?
— Плохо… Когда б только плохо. Как слепых кутят передушил немец, говорят, и вырвалось два десятка или три.
— Батя, лодка есть? Хоть какая-нибудь?
— Лодка, может, и есть, а куда ты на ней отчалишь? На том месте ты, милок, никого не отыщешь. Теперь тебе проводника надо ждать, поживешь у меня, рыбку половим бредешком. Днями должен оттуда человек быть, он вчерась пятерых ваших увел. А ты на потолок не полезешь соснуть? Рань-то, бабка харчу наварит, я тебя покличу.
Батурину лаз на чердак был знаком, и он, попросив деда Евсея разбудить часов через шесть, залез наверх по скрипучей лесенке, лег на пыльное, прошлогоднее сено и, прислушиваясь к тихому гомону Ржаны, быстро заснул; дед Евсей пожалел будить его в обед и, покрутившись вокруг лаза, сказал своей старухе:
— Оно, с какой стороны разуметь. К случаю сон любой пищи первейше.
— Ась, — переспросила старуха, выпрастывая маленькое ухо из-под платка, и дед Евсей, забывший о ее глухоте, с досадой помахал рукой:
— Первейше, сказываю. A-а, старая долбня, до всего ей дело.
Погода устоялась, по вечерам ветер опадал и начиналась жаркая, духовитая от поспевших трав затишь, лист на дереве не пошевелится, рыба не всплескивает, еще не проснулась, и комара не видно, от сухости пережидает до вечерней прохлады в низких и сырых местах.
Батурин открыл глаза неожиданно: он услышал голос Трофимова. Так, приснилось? Опять?
Кое-где сквозь покоробившуюся дранку пробивался свет, приятный золотистый полумрак стоял на чердаке, темнели пыльные, в паутинах стропила, печная труба, обмазанная красной глиной, особо внушительно выделялась в этом золотистом полумраке; опять послышался голос Трофимова:
— Буди его, буди, Елисей Калистратович. Кто же это еще?
— Чернявый такой из себя, фамилию не упомню. Он у меня раза три всего и промотнулся, глаза у него такие с бесинкой. В разговоре все тебе их под шкуру норовит запустить, в энтот раз и говорить не стал, сразу на потолок.
Дед Евсей, трудно подтаскивая ревматические ноги со ступеньки на ступеньку, влез до дверцы на чердак, распахнул ее и оглянулся:
— Не слышно чегось…
— Давай, батя, назад, не сплю, — отозвался Батурин и, отряхиваясь, пошел к выходу, вытаскивая из волос застрявшие былинки сена.
— Батурин! Вот кого, оказывается, бог послал. Долго же ты пропадал, — Трофимов посторонился: Батурин с половины лестницы спрыгнул, протянул руку и только тут у рубленого забора заметил Глушова, и еще одного, неизвестного, серьезного, в ситцевой рубашке с помятым, засаленным воротником и с автоматом на шее. Он поздоровался молча, не называя себя, и опять присел на корточки у забора. С минуту или больше молчали, только шаркал больными ногами дед Евсей, перенося с одного угла в другой кучу слежавшейся, прошлогодней соломы, и Батурин вслушивался в эти медленные, отчетливые звуки.
— Думал другой кто, — сказал Трофимов. — Хорошо, наконец, встретились, тут у нас дела без тебя…
— Я знаю. — Батурин продолжал вслушиваться в шарканье деда Евсея с тем же напряжением.
— Черт тебя где-то носит. — Трофимов отвел глаза. — Прости, все я понимаю…
«Что бы я мог, Анатолий Иванович. Ну, десяток перестрелял бы, — а может, и самого прихлопнули бы, подумалось ему, но вслух не сказал. — На десяток бы их меньше стало, разве это что изменяет? Тут за другой поводок тянуть надо…»
«Зачем ему нужна гнилая солома? — Батурин никак не мог заставить себя не слышать шарканье деда Евсея. — Отчего здесь Трофимов с Глушовым?»
— Потери большие?
— Огромные, двести с лишним человек, одним замахом.
— Д-да… Кузин жив? — тихо спросил Батурин.
— Живой. Едем вот к товарищу Коржу, вызвал, — Трофимов кивнул в сторону человека с автоматом. — Приятный ожидается разговор.
— Дело не в разговоре, — вмешался Глушов. — Нужно добиваться качества информации. Случай с Роговым, да это что же вообще! Теперь ищи виноватых, почему в городе рацию накрыли. А связные на что? Да и запасная должна быть.
— А встреча эта где состоится? — спросил Батурин.
— Должна здесь, — Глушов указал на избу. — Корж с Евсеем Калистратовичем старые знакомцы. Еще с шестнадцатого года хлеб-соль водят.
— Здесь на Угорском совещание Корж собирает. Мы сегодня гвоздь программы.
— Да брось, Толя, — опять прервал Трофимова Глушов. — Дело разве в этом? Хуже, чем мы сами казнимся, никто нас не показнит. Погляди на себя, краше в гроб кладут. Чего ты, Евсей Калистратович?
— Пора поснедать, человек сутки почти не ел, — дед указал на Батурина. — Старуха ухи из карасей наварила, с двойным взваром, по старинке. Андрей Степаныч наезжал, бывало, из Ржанска, вот такую уху старуха варила. Давайте до стола, я нюхом чую — готово. Ну, и миски с ложками у меня деревянные по старинке. Так вы уж извиняйте, сам мастерю.
Войдя вслед за хозяином в избу и поздоровавшись с незаметной хлопотливой старушкой, все собрались в чистой, добела выскобленной горнице кругом широкого дощатого стола; ведерный жбан густой, приправленной зеленым луком ухи пахуче дымился.
Батурин сглотнул, торопливо придвинул к себе расписанную в кленовый лист глубокую миску, и Глушов, вооружившись черпаком, налил ему первому, подцепив со дна погуще.
Собрались полностью к ночи в старом, полуразвалившемся сарае, на другом берегу Ржаны, как раз напротив хутора Угорского. До войны в сарае хранились зимой артельные лодки, сети, и в стенах было много деревянных колышков, сейчас на них висело несколько автоматов. Далеко кругом во все стороны стояли партизанские посты. Трофимов и Глушов действительно сразу оказались в центре внимания, они неохотно отвечали на расспросы, и Глушов, наконец, недовольно остановил Гребова, рослого великана со светлыми, плутоватыми глазами:
— Отцепись, Игнат, ты тоже не застрахован.
У Глушова нашлись тут знакомые, и Гребова, председателя одного из крупных, славившегося на все Черноземье, колхозов, он знал хорошо, стараясь смягчить разговор вокруг несчастья со своим отрядом; и Батурин, сидевший напротив, молча и пытавшийся составить мнение о новых для себя людях, пожалуй, впервые почувствовал к Глушову дружеское расположение. «Почему это раньше я его недолюбливал? — подумал он с недоумением. — Смотри, как он ловко отводит от Трофимова и подставляет себя. Сердцевина в нем, оказывается, тверже, чем я думал».
От реки тянуло прохладой, ночь была светлая, мягкая, теплая.
Батурин глядел в небо и решал, справится Машинский или придется подбросить ему кого-нибудь на помощь; Гребов теперь что-то оживленно рассказывал Глушову.
— В Россоши базу рванули, — услышал Батурин густой голос Гребова. — Там, оказывается, у немцев горючее было запасено. Здорово рванули, два дня подступиться не могли. Ты, Михайла Савельевич, часом не знаешь, кто сработал? Аккуратная работа, первый сорт.
— Не знаю, тебя хотел спросить, Степаныч, — спокойно ответил Глушов; обдергивая на себе гимнастерку; Батурин слегка повернул голову и увидел худощавого человека, в кепке с длинным козырьком, пиджак на руке, полотняная рубашка заправлена в брюки. Он снял кепку, вытер ею лоб и, поправив очки, сказал:
— Здравствуйте, товарищи.
Он здоровался с каждым; Батурин тоже встал и назвал себя.
— Хорошо, что встретились, у меня для вас есть кое-что. — Батурин увидел сквозь толстые стекла очков пристальные глаза. — А я вас и представлял таким, будем знакомы очно. Потом вы подойдите ко мне.
— Хорошо, есть.
Корж поискал глазами место, Гребов указал на перевернутую, старую лодку, где они раньше сидели с Глушовым.
— Благодарю, Игнат Степанович. Товарищи, давайте рассаживайтесь кто как может. Начнем. Козленюк, смелее, смелее, вот место рядом.
Корж встал, положил пиджак, пригладил короткий седой ершик на голове.
Батурин отметил, что он часто поправляет очки, осторожно, двумя пальцами притрагиваясь к дужкам.
— Так вот, товарищи, — начал Корж, — уже в самое последнее время обстоятельства во многом изменились. Вам уже должно быть известно, мы понесли значительный урон. Немцы какими-то путями смогли незаметно подойти к базе Первого Ржанского отряда, две трети наличного состава убито или взято в плен. Но урон не измеряется только числом погибших, есть и другие потери, морального порядка. И они велики, не мне вам говорить. К тому же на фоне нового немецкого наступления на фронтах. В мае немцы захватили Керченский полуостров, в начале июля пал Севастополь. Сейчас немцы ведут широкое наступление на юго-запад, выходят в районы Воронежа. Товарищи, у народа напряжены силы до крайности, и как будто не жалеем себя, а вынуждены констатировать… Вот и давайте поговорим. Здесь представлено большинство руководства отрядами, давайте поговорим о том, у кого что накипело, обсудим ряд первостепенных задач, выложим злободневные свои вопросы. В основном их три. Координация действий всех партизанских отрядов и групп области между собой и с подпольем в городах, налаживание более четкой и быстрой информации, и создание областного штаба партизанского движения. И, конечно, вопрос вопросов: как бить оккупантов еще больнее. Нам пока не удается выяснить причины трагедии отряда Трофимова — одного из самых сильных и боеспособных на Ржанщине. Но всем нам урок — не хлопать ушами. Обком требует от руководства Первого Ржанского как можно скорее восстановить полностью боевой дух отряда. Сейчас мы приступим непосредственно к делу. Федоров, давай сюда, в круг, ознакомь товарищей с намеченными мерами.
Корж опустился на свое место, снова взяв пиджак на колени, и, слушая Федорова, того самого человека с автоматом на шее, которого Батурин впервые увидел на дворе у деда Евсея, снял очки и, казалось, отдыхая, дремал. Батурин отметил про себя, что почти все близорукие, отдыхая, снимают очки; Корж словно почувствовал на себе взгляд Батурина, быстро надел очки, ловко вздевая дужки, стараясь не шуметь, подошел к нему.
— Проводите меня, Батурин, — сказал он тихо. — Пока Федоров тут доложит обстановку, успеем с вами перемолвиться.
Они вышли, Глушов поглядел вслед им, нахмурился и продолжал слушать Федорова с тайным чувством беспокойства за Трофимова, худого, с красными воспаленными веками, но чисто, как всегда, выбритого, лоб под защитой козырька фуражки загорел меньше и был бледнее щек, и от этой неровности загара Трофимов казался еще более утомленным и даже больным.
В это время и Корж, с уверенностью имевшего на это право человека, присматривался к Батурину, коротко и точно отвечавшего на вопросы; Коржа никак не покидало чувство, что Батурин все время от него удаляется, уходит, захлопывается, но в конце концов это не так важно, дело касалось не личных симпатий.
Они стояли на самом берегу под старой ракитой, изъеденной дуплами; ракита намертво вцепилась в берег бугристыми корнями, и Корж время от времени нащупывал ладонью шероховатости выступавшего из земли горба одного из корней, ему приятно было это делать. По ту сторону реки, ниже в километре примерно, темнели крыши Угорского хутора, хороша здесь была когда-то рыбалка.
— Значит, вы только что из Смоленска, — сказал Корж. — Трудно?
— Как вам сказать… Нет, представьте. Вы не подумайте, товарищ Корж, что это фраза. Все мы сейчас выполняем жизненно необходимую работу, здесь даже не думаешь, трудно или нет. Просто необходимо.
— Скажите, Батурин, вы у Трофимова уже давно, успели к нему приглядеться. Что вы о нем думаете?
Батурин, продолжая глядеть на реку, сунул в рот травинку, пожевал; теперь он знал, для чего понадобился Коржу.
— За этот месяц, пока меня не было, его здорово подсушило…
— Я вас спрашиваю не о том, — сухо сказал Корж, снимая очки и сильно щурясь. — Я знаю о ваших дружеских отношениях с Трофимовым. Я хочу, чтобы вы оценили его трезво и холодно, со стороны.
— Пожалуйста. Трофимов тот человек, который нужен отряду. Во-первых, грамотный военный командир, умеет быстро схватывать обстановку и находчиво реагировать на нее. Во-вторых, хотя он и не бросок, сер иногда и в герои не лезет, он мне нравится, может быть, именно этим. Работяга, своим горбом до всего доходит. В-третьих, и это самое главное, у него, несмотря на некоторую душевную мягкость, очень выраженное чувство долга, чувство ответственности, оно всегда и над всем преобладает. Давно известна пословица: за битого двух небитых дают.
— Хорошо, ваше отношение мне уже ясно. Мы еще позднее переговорим вчетвером, с Трофимовым и Глушовым. — Корж провел ладонью по выступу корня. — Удивительное дерево, сила живучести ни с чем не сравнимая. Раньше ракитой обсаживали большаки, дворы и амбары для защиты от пожаров. И вот этот сарай, глядите, тоже обсажен молодыми ракитами. Ее можно срубить, она отойдет от пня, можно выкорчевать, прорастет от какого-нибудь корневого отростка, а то просто молодой сук отломится, будет лежать на земле и пустит корни, прорастет, как зерно. Если бы я умел, написал бы гимн русской раките. Идемте, Батурин, кажется, ждут нас.
17
Трофимов еще долго высылал во все стороны по два-три человека встречать ушедшие до разгрома на далекие задания группы; Зольдинг перерезал все пути и дороги, ему казалось, что именно в это лето пришла пора ослабить инициативу партизан, и он стал упорно нащупывать, куда скрылся Трофимов с остатками своего отряда; среди убитых его не оказалось.
— Говорят, это совершенно легендарная личность, господин полковник, — сказал подполковник Ланс, 1-й офицер штаба Зольдинга. Сейчас он еще раз пробегал глазами составленное им дополнительное донесение в оперативное управление Генерального штаба сухопутных войск об уничтожении еще одной группы партизан в Ржанских лесах и, подняв голову, поглядел в прямую спину Зольдинга, стоявшего у окна с заложенными назад руками.
— Люди всегда готовы выдумывать себе кумиров. — Зольдинг тут же подумал, что сказал глупость, словам его нетрудно придать двоякий смысл. — По крайней мере, хорошо подготовленное дело всегда результативно. Это даже не требует доказательств.
— Вы говорите о нашем партизанском отряде, господин полковник?
— Нужно признать, действительно оригинальный ход. И как видите, сразу принес свои плоды. А вы знаете, кому принадлежит идея, Ланс? Конечно, гестапо записало это себе в актив, но в самом деле до этого додумался наш обер-лейтенант Фаульхаб.
— Фаульхаб?
— Удивляетесь? Ну да, невежественный малый — пьяница, бабник, но прирожденный провокатор. Жаль, погиб, он не был лишен честолюбия, — я думаю представить его посмертно к «Железному кресту». Мы только с помощью этого отряда смогли разгромить Трофимова. Я думаю, что это и впредь принесет свои плоды, они-то ничего не поняли, а может, не успели понять. Ведь когда посты Трофимова были сняты и уничтожены нашими партизанами, лагерь Трофимова уже громили солдаты в форме. Тут действительно дьявольщина, трудно что-нибудь понять.
— Вам известен командир этого отряда?
— Да, но вы знаете, Ланс, к чему я веду этот разговор?
— Нет, господин полковник.
— Так вот, вам придется войти в отряд в качестве военного советника и наблюдателя. Нет, нет, во время двух-трех особо важных операций, Ланс.
— Простите, господин полковник, я готов служить фюреру любыми средствами, но я почти не знаю русского языка.
— О деталях поговорим позже. Одно скажу, командир отряда хорошо знает и русский и немецкий. Я думаю, это не займет у вас, Ланс, слишком много времени и сил, но сослужит неплохую службу.
Зольдинг засмеялся, беззвучно, одними мускулами, почти не разжимая губ.
— Вы, я вижу, огорчены?
— Я готов служить фюреру, — повторил Ланс, вытягиваясь, — любыми средствами, господин полковник.
Ланс оскорбленно поджал губы и, забывшись, стал ходить по кабинету, круто по-военному поворачиваясь.
— Да, Ланс, мне очень жаль, обстановка диктует нам методы. Пойдите, ознакомьтесь с предписанием Хойзингера сами.
Зольдинг сел, устало ссутулил плечи и закурил. По стеклам второй день бежала вода, шел этот осенний безостановочный русский дождь, выматывающий душу, и впереди опять была зима; Зольдинг думал, что Лансу, конечно, не хочется оставлять город и бегать зайцем с этим отрядом в любое ненастье; но это уже сантименты.
А вот зима — судя по прошлогоднему опыту, опять сулит усиление активности партизан, опять они будут теснить германские гарнизоны маленьких городков и сел; русские всегда пользуются своей способностью быстро и беспрепятственно передвигаться по бездорожью в периоды осенней и весенней распутицы или во время снежных заносов. Время летит, а результаты, если анализировать холодно и без предубеждений, неутешительны.
С самой середины лета Зольдинг жил в лихорадочном ритме: Ржанск был важным, напряженным железнодорожным узлом; через него проходили десятки, сотни эшелонов и составов, а партизаны, подполье, несмотря на разгром Трофимова, все усиливали свою деятельность на железных дорогах, на узлах связи; каждый день в городе и его окрестностях что-то случалось, систематически срывались графики движения поездов. На вокзалах Ржанска скапливалось огромное количество войск, грузов, различных вооружений; пусть Ржанск находился сравнительно далеко от фронта, прорыв вражеской авиации не исключался, и поэтому Зольдинга беспокоило непрерывное скопление войск в городе. Началось новое большое наступление на юге, и Зольдинг стал спокойнее и выдержаннее; однажды он с удивлением заметил, что начинает вживаться в этот чужой, враждебный город, начинает привыкать к нему и чувствовать его своим.
Поражение под Москвой в первую зиму хотелось забыть; и теперь громадный, развивающийся успех на юге, когда стала ясна цель — Сталинград, казалось, все поставил на свое место. Вероятно, с этого и надо было начинать: расколоть Россию надвое, парализовать Урал; только теперь после начала осуществления этого гигантского замысла становилось ясно, как много времени потеряно, ведь Москва сама по себе ничего не решает и ничего не дает, кроме внешнего триумфа; Зольдинг теперь почти верил, что Восточная кампания окончится успешно, он видел верное направление удара и, чтобы хоть чем-то приблизить этот реванш, не жалел ни себя, ни других. В городе у него был относительный порядок, огромными усилиями он добился этого; в России впервые пришлось столкнуться с организованным партизанским движением, и он тщательно следил за ходом партизанской борьбы не только вокруг Ржанска, но и по возможности везде на Востоке. Он пытался систематизировать накапливающийся разрозненный материал, постепенно, не вдруг стала видна такая закономерность: если партизаны усиливают свою деятельность, жди важных событий на фронтах. О некоторых своих наблюдениях и выводах он несколько раз докладывал в верха, в том числе и Хойзингеру; в частности, он выдвинул и обосновал свою методику борьбы с партизанами, а также докладывал о необходимости тех мероприятий, которые, по его мнению, могли быть по-настоящему эффективны. «Нужно расчленить русских, главное — уничтожить миф о так называемом коммунистическом ядре. Морально-политическое единство советского народа, их национальностей — чушь, химера! Немного логики и хладнокровия, чуть больше здравого смысла — и упорство русских уступит немецкой железной дисциплине, — писал он в одной из своих докладных Хойзингеру в Генеральный штаб сухопутных войск. — Необходимо выработать такие меры, чтобы заставить бороться с партизанами самих русских. В этом муравейнике племен легко вызвать рознь. Есть смысл в русские поселения назначать полицейские гарнизоны из украинцев или татар». В этой же докладной он достаточно тактично, чтобы не быть навязчивым, и достаточно аргументированно излагал свой собственный опыт разгрома ржанских партизан. Он позволил себе рекомендовать предложение обер-лейтенанта Зильберта Фаульбаха, поскольку оно уже дало неплохие результаты. И хотя он точно знал, что такой ложный отряд имеет массу прецедентов в прошлом, правда в разных вариациях, он все-таки подчеркнул инициативу именно Зильберта Фаульбаха, это был подчиненный ему офицер, и здесь говорило честолюбие; и потом все лавры доставались фронтовикам, и хотелось хоть как-то подать голос, обратить внимание на ту черную, неблагодарную работу, которую вели они. Анализируя и находя свои объяснения достаточно вескими, Зольдинг довольно потирал руки, попробуй, сумей, не навязывая своей точки зрения, остаться в тени.
Зольдинг сейчас был настроен мирно, не глядя на Ланса, видел его недовольное лицо; Ланс ходил по кабинету; прямой, на длинных ногах и с обиженным сосредоточенным лицом, Зольдинг понимал его состояние, больше того, — если бы можно было, он с удовольствием оставил бы Ланса на своем месте и сам отправился в лес.
— Итак, Ланс, — сказал Зольдинг дружески; ерунда, дождь как дождь, похож на все осенние дожди в мире. — Сегодня вечером вы встретитесь с доктором Риттерсом, он вам объяснит дальнейшее. До свидания, Ланс. Перед рейдом зайдите проститься. Надеюсь, вы не сердитесь на меня, потом у вас будет что рассказать, Ланс.
Больше он ничего не стал говорить, хотя мог бы сказать, что это не его прихоть и не стоит глядеть друг на друга волком.
Норберт фон Ланс пробормотал что-то вроде того, что «не собирается писать мемуары», и, простившись, вышел; Зольдинг придвинул к себе блокнот. Телефоны молчали, удивительно тихий выдался сегодня день, вот уже часа два никто его не беспокоил, даже непривычно. Зольдинг подошел к молчащим телефонам и набрал нужный номер.
18
Глушов просматривал контрольный оттиск очередного номера «Ржанского партизана», форматом в развернутую ученическую тетрадь. Он уже вычитал номер и теперь бегло просматривал вторично, а думал совсем о другом, предстоит беседа с новенькими, за два дня их набралось семнадцать человек. Хорошо, нашелся тогда выход с газетой, а то летом прошлого года немцы на старой базе все к черту уничтожили и станок разломали. Молодец Фольгисон, догадался среди паники спустить наборные кассы и шрифты в колодец, иначе остались бы вообще без газеты на какое-то время. А так ничего получается, его ведь идея, с некоторым удовольствием подумал он, и вспомнил, как вначале не получалось прокатывать на самодельных резиновых валиках, а затем приноровились, ничего!
Кажется, с тех пор прошло года два, а на самом деле прошло три месяца, отряд снова вырос за эти два-три месяца, установил связи с другими отрядами, действующими южнее Ржанска, и даже выделил из своего состава несколько небольших групп для организации новых партизанских отрядов в малолесных районах области. И все-таки тревога не утихает. Как могли тогда немцы обрушиться с такой неожиданностью? Этого никак не удавалось выяснить, несмотря на все старания разведки и ржанского подполья, и это настораживало. Батурин, кажется, нащупал что-то, но пока держит от всех в секрете.
С Трофимовым Батурин сошелся близко, особенно за последнее время. Здорово всем досталось тогда от Коржа, как-то даже ближе стали все трое. Вот так. По сути дела, и отряда, как цельной воинской единицы, теперь уже нет, а есть десятки отдельных вполне самостоятельных групп, выполняющих самостоятельные задания, возвращающихся на базу отряда, только чтобы передохнуть, получить задание и взять боеприпасы.
Трофимов учел суровый урок, с ним ведь вначале не соглашались ни Почиван, ни он, Глушов, ни Кузин. Только Батурин его поддержал, и теперь отряд собирается в полном составе на базе лишь в крайне редких случаях, для какой-нибудь крупной операции, требующей больших сил.
Хмурясь, Глушов поглядел на часы. Вера задерживается. Вот такие дела, дочь живет сама по себе, ходит на задания, разговора у них никак не получается. Он опять поглядел на часы. Вера вот-вот должна была подойти, пора ей вернуться, нужно бы серьезно поговорить; она должна сегодня вернуться с задания и может завтра опять исчезнуть, месяц назад она перешла под начало Кузина, без ведома его, отца, и неожиданно для всех, даже для Рогова, и теперь Глушов почти не видел дочь и мучился от мысли, что она его сторонится и становится чужой. Он горько усмехнулся, очевидно, так должно быть, но он слишком много отдал дочери в свое время, когда восемь лет назад умерла жена, и поэтому, все понимая, он никак не мог привыкнуть. Да и сам Рогов на днях смущенно остановил его и, помявшись, поговорив о том о сем, попросил его как-то подействовать на Веру, потому что после того случая в фельдшерской землянке, он так и сказал «того», не решаясь ничего больше добавить, Вера совсем переменилась и стала не в себе, и он ничего не может сделать. У Глушова впервые шевельнулось доброе чувство к Рогову, он поглядел на него участливо; до сих пор он категорически не одобрял выбора Веры и все время давал ей понять это.
Глушов думал о разговоре с Роговым, когда пришла Вера. Она была в брюках, сапогах и куртке-реглан — подарок Рогова; она подошла и привычно потянулась губами к щеке отца.
— Здравствуй, папа.
— Здравствуй, Верушка, — ответил он, неожиданно для себя называя ее далеким, детским именем, и у нее на мгновение округлились глаза, последнее время воспаленные и отчужденные.
— Здравствуй, папа, — повторила она, уже отходя от него, и у него не хватило смелости остановить ее и прижать головой к груди, как когда-то в минуты ее безутешных детских огорчений и обид.
— Вот что, дочка, давно я с тобою поговорить хочу…
— О чем?
— О чем, о чем! — стараясь быть спокойным, сказал он. — Слушай вот, что все-таки происходит? Почему ты так ко мне относишься?
— Как?
— Ну как… Ну, вроде меня нет, и я не существую… Но я-то есть, ведь есть!
— Да что ты, папа… Тебе кажется… Просто…
Она заколебалась, и Глушов подался к ней.
— Просто мне не повезло, папа, — сказала она.
— В чем же тебе не повезло?
— Ты этого не поймешь, словно меня ограбили. Я так хотела ребенка. А теперь…
— Не надо, — попросил он, едва не сказав, что это к лучшему, но вовремя сдержался; он понял, что обидел бы ее смертельно; как было хорошо, когда она была девочкой и все сложности и беды не поднимались выше отметки в школьном табеле.
— Знаешь, Верушка, тебе еще жить сто лет, все будет, поверь своему старому отцу, а сейчас все-таки возьми себя в руки, — попросил Глушов. — Вон и Николай волнуется, нельзя же так, ей-богу.
— А что я делаю? — пожала Вера плечами. — Ничего особенного я не делаю… Как все, так и я.
— Понимаешь, ты брось, брось, — сказал быстро Глушов. — У тебя на лице такая обреченность, словно ты давно на том свете. Такой человек на войне гибнет в первую очередь, вот что я тебе хочу сказать.
— Ну и пусть! Слушай, папа, — спохватилась она в ответ на его протестующее движение, — война тоже жизнь. Ну, ты меня пойми… — добавила она беспомощно, никак не приходили нужные слова, и разговор этот бессмысленный, они сидят, как чужие, и им тяжело друг от друга.
Вера взглянула искоса на отца, за последнее время отец помолодел, подтянулся.
— Ты совсем молодой, папка, — сказала она искренне, и Глушов смутился.
— Ну, молодой… Мне, дочка, сорок шестой достукивает.
— Осенью, двадцать четвертого ноября, — вспомнила она. — Ну, почему ты родился не в январе? На целый год считался бы моложе. Просто обидно.
Это была старая тема их разговоров, он старательно ее поддерживал, хотя хотел сказать совсем другое. Он хотел сказать, чтобы она не так сильно выказывала на людях свое горе, всем сейчас трудно, и нельзя носиться с одной своей бедой, как она ни велика.
— Когда уходите? — Глушов поправил Вере отогнувшийся воротник. Вера знала, что отцу известны и день и час.
— Завтра, с рассветом, папа. К вечеру выйдем к Верховскому лесозаводу. Мы, папа, с Лопуховой вдвоем идем.
— Будьте осторожнее. Зона очень опасная.
— Я знаю, папа. Павла там проходила уже два раза.
— Прежде всего для нас и опасны старые тропы…
Вере нужно было идти, собираться, получить еще инструктаж у Кузина, но отец опять удержал:
— Зона очень опасная. Там в деревнях много немцев, конечно, в основном строители, но не может быть, чтобы среди них не работало ГФП… Самое опасное на вашем пути — Покровский район. Нашим за последнее время туда удалось проникнуть только однажды. Вы хорошо изучили все неудачи?
— С нами проводили инструктаж Трофимов, Кузин. Несколько раз. Из этого мы уже сами поняли, чего можно ждать. Слушай, папа, кто все-таки такой Батурин?
Глушов, не отводя взгляда, моргнул.
— Я знаю то же, что и ты. Меня волнует все-таки… Почему должна идти ты?
— А почему другой? — нетерпеливо перебила Вера. — Все-таки я говорю по-немецки, это тоже может пригодиться.
— Ты меня не так поняла, — сказал Глушов. — После того, что с тобой было, ну… после твоей болезни…
Она шагнула к нему, обняла и ткнулась ему губами в щеку.
— Вера, Вера, — сказал он, наконец, то главное, о чем давно хотел сказать. — Ты же смотри, береги себя, я ведь тогда совсем один останусь… Ну, хорошо, хорошо, иди, иди… Ты лучше подумай, Веруша, о своем Николае. Если с тобой что…
— Перестань! — неожиданно резко оборвала она. — Ты всегда отыскиваешь у человека самое больное, цепляешь за крючок, чтобы по-своему повернуть, — увидев его лицо, она замолчала и не сразу попросила: — Папа, ну, прости, сама не знаю, что говорю. Папка!
Он стоял бледный, с поджатыми губами, и старался не глядеть на нее.
— Ты меня прости, папка, — я злая стала. — Она помялась. — Говорят, немцы к Волге вышли, Сталинград взяли. Если они к Уралу прорвутся, наверное, конец. И знаешь, говорят, что наши это скрывают. Может, что известно, папа?
— Фашистская демагогия, вот что известно. Чистейшей воды. У нас сводки каждый вечер Соколкин принимает. Бои идут в Сталинграде, дочка, не дальше, это еще не значит, что Сталинград взят. Черта с два!
Он был рад перемене разговора и говорил сейчас громче обычного, она зацепила в нем то, что он знал за собой и с чем старался бороться в себе: этакое стремление знать о человеке все, все, до последней черточки, а для какого черта? Именно, для какого черта? На всякий случай. Не всегда удавалось задавить в себе это, Вера тут права. Но ведь не по отношению к собственной дочери, какая чушь!
Он ничего не сказал о приказе, полученном на днях через подпольный обком, где требовалось во что бы то ни стало усилить борьбу в тылу врага, что положение на фронте складывается тяжелое и наступил один из тех моментов, когда на карту поставлено все и с той и с другой стороны. Вот уже третий месяц носится в воздухе это слово «Сталинград», немцы три или четыре раза сообщали об его взятии и развернули в то же время грандиозное строительство укреплений здесь, в глубоком тылу, по правому берегу Ржаны, согнали все трудоспособное население окрестных сел и городов.
Глушов глядел на дочь и думал, что вот пойдут они, две женщины, и будут там работать на строительстве укреплений и попытаются связаться с русскими инженерами, если они там есть, или прорабами и через них как-то раздобыть планы хотя бы отдельных районов, а может, если повезет… Но может ведь и не повезти. Можно не понравиться конвоиру или чересчур приглянуться ему… Нет, лучше об этом не думать.
После ее ухода он долго сидел один. В конце концов у каждого свои методы в жизни и в работе. Плохо, что он сразу ей не ответил. Все это чушь, что он выискивает какие-то слабости. Ничего он не выискивает, просто он давно уже привык, что люди шли к нему со своими бедами и горестями и просили помочь; от радости к нему, партийному работнику, редко приходили. И разве он не помогал? Помогал. А потом, что ж, потом он и сам стал замечать, что в человеке не ладно. И не для того, чтобы сделать по-своему, а чтобы сам этот человек не сделал ложного шага. Вот скверная девчонка, как она его наизнанку, а с виду тихоня, губки бантиком, недаром ее Батурин да и Кузин приметили. Он пытался уверить себя, что все это ерунда, что Вера ляпнула это «зацепиться за больное» по случайности, и, однако, знал, что это будет его мучить теперь и он будет думать и думать. Пожалуй, раньше он не обратил бы внимания на слова дочери, сказанные с непонятным раздражением, а сейчас он пытался опровергнуть их даже наедине с собой, и значит, и в самом деле была основа, чтобы опровергать. Глушов окончательно расстроился и запутался от обиды на дочь и на ее жестокость: даже если бы было что, она могла бы и промолчать, не высказываться. У каждого можно отыскать такие или примерно такие мелочи, а суть в ином, в той пользе, что каждый в отдельности вносит в общее дело.
Все семнадцать человек чинно сидели вдоль стен в красном уголке — в просторной, с двумя рядами опор из дуба землянке; Глушов поздоровался с ними, и они вразнобой, по-разному ответили, а трое посередине привстали, неловко сжимая шапки в руках.
— Садитесь, товарищи, — сказал Глушов, подходя к столу и внимательно всматриваясь в лица новеньких. И, раздумывая, с чего бы начать ставшей обычной беседу, сегодня, после разговора с Верой, он никак не мог собраться и все оттягивал. Расстегнул верхний крючок стеганки, внимательно еще раз просмотрел список прибывших в отряд, останавливаясь дольше на некоторых необычных для местности фамилиях. «Маковкин», «Воздвижников», один из деревни Калинницы, второй родом из Ржанска, по профессии кочегар; Глушов, хотя и знал, что всех новых закрыто проверяет особый отдел, про себя отметил необходимость поговорить с кочегаром отдельно и не забыть сказать Трофимову о возникших сомнениях. День подходил к концу, в землянке начинал копиться тяжелый осенний сумрак к ночи. Так же неторопливо, как и все, что он делал, Глушов зажег семилинейную лампу, со слегка надтреснутым вверху стеклом — стекло берегли, их было мало в отряде.
— Комиссара иногда называют так сказать, советским попом, — неожиданно начал он, — а я комиссар отряда. Будем знакомы. Глушов Михаил… Нам придется жить, воевать вместе, а может, и головы положить. Все вы, надо думать, пришли на добровольных началах, так или не так?
— Так, так, — загудели отовсюду.
— Так, комиссар, — звонко сказал кто-то после всех из плохо освещенного угла.
— А если так, давайте, ребята, начистоту, все боли свои выкладывайте, мы должны друг о друге все знать. Кто смелый, давай первым. Порядок у нас такой: перед всеми.
Глушов ждал, все более настраиваясь и проникаясь происходящим и начиная волноваться: незнакомые люди всякий раз открывались по-новому в чем-то неожиданно, словно переворачивался новый глубинный пласт. И всякий раз, когда нужно было переступить за эту новую черту, его мучала незавершенность каких-то очень важных изменений в себе. В неясности своего внутреннего «я» он видел опасность и для других; как комиссар отряда, он не принадлежал себе и не имел права расходовать на себя ни времени, ни эмоций. И, однако, в нем настойчиво жила необходимость еще одного порога, возможно, самого важного для всех.
Он с любопытством и тайным ожиданием глядел на высокого плечистого мужчину лет сорока пяти, вышедшего к столу и мнущего в пальцах шапку с вытертой до кожи опушью плотника Новогрудовского сушильного завода, с большим, добрым лицом. Он, запинаясь, все рассказывал о жизни, об отце с матерью, все напирая на крестьянское происхождение, и о том, как попал в плен под Брянском, как в учебном лагере их и накрыли. А потом из рабочей команды по восстановлению железнодорожных путей сбежал.
— Грех один на мне лежит, — говорил плотник. — Тут уж не знаю. С чужой бабой жил, и свою бросать неохота, и от той не оторвешься, как клещ в грудине, всосалась, и что хочешь. Все как на духу, теперь судите.
Он пошел к своему месту и сел, признание плотника растопило напряженность и скованность, уже перед Глушовым стоял низенький, помоложе плотника лет на пятнадцать, и, торопясь, помогая себе руками, говорил часто и быстро: трудно было успевать следить за ним.
— Раз уж о грехах, так о грехах разговор. Из Ржанска я, мясник, на колхозном рынке работал. Отец у меня мясником был, и я там же. Братцы, — гулко ударил он себя в грудь, — братцы, воровал, подлый! Привезут тушу, начнешь разделывать, заглядится хозяин — отхватишь кусок налево. Помногу не брал, нельзя, поймают, а килограмм, два — так, от баранчика поменьше. Хоть и неправильно, может, а сказать, думаю, надо. Я не злостно воровал, я ж так, для жизни, ну, на бутылку, на жаренку утаивал.
— Тише, товарищи, тише, — встал Глушов, предупреждая поднявшийся было вслед за мясником шум, чувствуя от установившейся общей атмосферы доверия желание высказаться самому, ему захотелось в этот момент рассказать о себе, вспомнить тоже какую-то оплошность в жизни, нечестный поступок, но сразу так быстро ничего не приходило на ум, он постучал карандашом по столу и, стараясь вернуть разговору нужное направление, быстро сказал:
— Товарищи, вы вступаете в партизанский отряд, разговор у нас хороший, дружеский, правильный разговор, но я не только об этих болях говорил. Перед общей нашей бедой все отступает, все бледнеет, если в главном мы с вами…
— Подожди, комиссар, какие тебе еще боли у нас могут быть? — на середину землянки вышел худой парень, рябоватый. — Николаев я, — представился он всем и Глушову. — Из Голубковской МТС, по грудной болезни в армию меня не взяли. Весовщиком-учетчиком я раньше работал. А немец в полицию сельскую зачислил. Больше ничего не оставалось — в лес подался. Против Советской власти тут ни у кого нет козырной. Если б не так, товарищ комиссар, ты бы нас разве тут увидел?
Такого, как сейчас, Глушов давно не помнил, может, со своих комсомольских лет, он поддавался общему тону слитности, и под сердцем щемило, и хотелось говорить необычные, полные высокого смысла слова, и от любви ко всем этим людям, с трудной своей жизнью, от острой боли за них, честно и бережно хранивших святые святых совести народа в неведомых, запрятанных глубоко и оттого подчас незаметных тайниках — его способность идти только своим национальным и государственным путем. Как будто забилось глубинное мощное сердце всего народа в десятке самых обыкновенных плотников и весовщиков, сошедшихся под низкие своды землянки со всех концов России. Глушов почувствовал вдруг свою малость перед этой глубинно-цементирующей силой и желание раствориться в этой безграничной бессмертной силе, отдать ей всего себя сейчас, немедленно, без остатка.
Рябоватый парень, учетчик из МТС, продолжал говорить, как немцы делили землю и лучшие участки отдавали своим холуям и что все они безгрешны перед Советской властью, и вот тут, нарушая состояние Глушова и разбивая общее настроение слитности, раздался сдержанный, недовольный голос:
— Ты за всех, парень, не распинайся. В чужое нутро ты лезть не можешь, зря не говори.
К столу, на хорошо освещенное место вышел еще один: с вислыми плечами, до самых глаз заросший густой светлой щетиной; на взгляд ему можно дать и двадцать пять и сорок или больше; шея у него короткая, по-мужски тяжелая.
— Вот, комиссар, за всех не ручайся. Вышел, и думаю, говорить или не говорить, теперь скажу. Здесь шуточки шуткуют, с бабенкой соседской переспал, мяса фунт сбондил. Начисто так начисто. Десять лет отсидел, у меня государственная статья числится. Сейчас мне тридцать четыре, а тогда мне двадцати не было. С двадцать девятого по сороковой сидел, мне в два года и довесочек в лагере припаяли. Там не по моей вине, дружка жалко стало, ну выручил, взял на себя две хлебных пайки. Добрался я до родных мест как раз тютелька в тютельку перед немцем, мать померла, у младшей сестренки у самое трое детишек. Шесть месяцев в полицаях ходил.
— Отчего ж бросил? — с насмешкой, неприязненно спросил мясник из Ржанска.
— Бросил. Гляжу, расковыристый ты мужичок. А я начисто. Здесь не погожусь, в другие места подамся, не могу боле. Собрали нас деревню лесную жечь — Дремушиху, ну, что там было, все знают. Листовка такая от партизан ходила — о тех зверствах. А как баб да детей стали нас неволить стрелять, не смог я, отказался. Упрятали в концлагерь под Ржанском, затем в Смоленск этим летом перегнали, в какую-то особую команду из заключенных — сорок человек нас было. У нас в конвоирах эсэсовцы ходили — трупы мы на месте массовых расстрелов выкапывали, потом на кострах сжигали. Скажу я вам, братцы, работенка эта… — Он с облегчением выматерился. — Одним словом, подфартило, ушел я, двое суток по следу с овчаркой шли. Никогда не верил ни в бога, ни в черта, а тут больше не могу: кол я с собой прихватил, чую, пустили собаку, конец приходит, дуб старый подвернулся, стал я за него, изготовился, молюсь богу. Ну, говорю, если ты мне поможешь, господи, век тебя не забуду. И удалось мне, братцы, перешибить хребет падле, сиганула она на меня, да чуть промашку дала, мимо зубами клацнула. Уже потом узнал, отчего они так за мной гнались. Всех заключенных из команд по сжиганию остатков самих расстреливают, как работы закончатся.
Он умолк, неловко огляделся среди тишины.
— Вот так, а теперь хоть судите, хоть принимайте, назад возврата нет.
— Как звать-то? — словно очнулся Глушов.
— Прозоров моя фамилия, а звать Федором. А то вы все, товарищ комиссар, в список глядите, ищете.
— Не-ет, ошибаешься, Федор, — тихо отозвался Глушов, вновь ощущая в себе нарастание того же чувства единства со всеми. — Помяло тебя, Федор, да и не твоя только это вина. Ладно, с тобой особый разговор. Может, некоторые факты обнародуем в нашей партизанской печати, в Москву передадим — из таких вот капелек складывается правда о фашизме, о его преступлениях. А ты, если честно пришел, будешь с нами, мы не против. Теперь, товарищи, я расскажу вам о задачах нашего партизанского отряда.
Отпустив всех, Глушов достал тетрадь — потрепанную, в прочном кожаном переплете, переплет сделал по его просьбе шорник. В тетрадь Глушов заносил сведения об отряде, о его составе, о трудных боях, своего рода дневник, летопись. Он коротко записал свои впечатления от рассказа Прозорова и о нем самом; дополнил специальный раздел «Преступления немецких оккупантов на земле Ржанщины» и стал просматривать графы социального состава отряда. Здесь мало что менялось: колхозников, людей крестьянского происхождения в отряде всегда насчитывалось не менее двух третей, остальные рабочие и служащие. Национальный состав отряда не был пестр — основа русские, треть белорусов и украинцев, два поляка, пятеро латышей, грузин — повар, пятнадцать татар и четыре еврея. Женщин — одиннадцать, остальные мужчины.
Солярка в лампе, кажется, догорела, огонек мигал, задыхался, а Глушов, уже ничего не видя, все смотрел в тетрадь и думал. Оказывается, легче всего распределить людей в различные графы по соцпроисхождению, по полу и национальности, в последние годы служебной деятельности это проходило мимо, не задевая внимания и сердца. Проклятая гонка, в параграфах и отчетах бежали дни, не на что оглянуться. А как разнести по графам жизнь рыжего Прозорова? С какой мерой подойти к нему? И в чем лично его, Глушова, смысл работы и жизни сейчас, когда так неожиданно и с такой силой раскрывается душа человека?
19
Летом и осенью 1942 года не очень крупные, хорошо подготовленные и оснащенные подвижные экспедиционные отряды карателей выжгли все села вокруг Ржанских лесов, а население тщательно просеяли, частью уничтожили, частью мобилизовали на работы — строительство укреплений на правобережье Ржаны, а частью угнали в Германию и в концентрационные лагеря в Польше, в Ошвиц и в Люблино. Некоторые экспедиционные отряды проникли в леса, но, потеряв подвижность, были разгромлены. Партизаны отчаянно защищали лесные деревни, вели изнурительные, затяжные бои, переходящие в рукопашную.
В Ржанских лесах и вокруг действовало уже около двух десятков партизанских отрядов, уже летом сорок второго года, после организации объединенного партизанского штаба при Ржанском подпольном обкоме, все они, за малым исключением, действовали активнее и, самое главное, целенаправленнее и согласованнее. В августе, сентябре и октябре по общему плану подпольного обкома ржанские отряды произвели ряд опустошительных набегов на железные дороги соседних двух областей, на сравнительно небольшие гарнизоны немцев в уездных городках и селах. Рельсы снимали десятками километров, увозили их в болота, в леса, сваливали в овраги, движение поездов на некоторых наиболее важных участках путей было полностью сорвано. Немцы поневоле втянули в изнурительные бои две полевых дивизии, стоявшие на доукомплектовке и на отдыхе.
У Павлы и Веры тоже был свой участок работы, свое задание; и, пожалуй, не легче многих других. Только на третий день они пришли в деревню Дубовицу, подгадав как раз под вечер, под наступление темноты, они прошли задами к избе Фени Полужаевой. На огородах земля, прихваченная осенними заморозками, похрустывала, а в садах от сильного ветра шумело в голых деревах.
Павла привычно прошла мимо раскрытого почему-то сарая во двор и, послушав, тихо стукнула в заднее оконце, в стекло. Подождала, стукнула второй раз, и тогда в стекле белесо замутнело, и Павла узнала широкое лицо Фени, Феня закивала, исчезла и скоро выбежала в наброшенном на сорочку платье.
— Оказия, прямо оказия, — сказала она быстрым шепотом. — Давно ты у меня не гостила. Заходи, заходи, в деревне-то тихо.
— Я тут не одна, — Павла кивнула на сарай. — Мы тут вдвоем.
— Заходите, я сейчас девку к Митрохину пошлю.
— Небось спит-то девка…
— Ничего, разбужу, она у меня бедовая.
— Посылай, ладно.
Павла негромко окликнула Веру, и они вошли в избу, в темные сени.
Не зажигая огня, Феня прошла в другую комнату, в горницу, и скоро на пороге появилась девочка, в больших не по размеру башмаках на босу ногу. «Здравствуй, Люда», — на ходу поймала ее Павла и притянула к себе.
— Скажи там Митрохину, мол, дяденька, оттуда пришли к тебе.
Девочка привычно кивнула и ушла, а Феня стала завешивать окно, сначала дерюжкой, затем сверху своей шалью и потом зажгла коптилку. Вера увидела перед собой совсем молодую женщину и удивилась, какая у нее большая дочка, и села на лавку у стены, вытягивая натруженные в долгой ходьбе ноги и прислонясь затылком к стене. Да, конечно, отец прав по-своему, и Николай прав, но и она права; она уже не может быть прежней ни с отцом, ни с Николаем и, самое главное, сама с собою. В ней что-то переменилось, и ей для внутреннего спокойствия все время нужно что-то делать, все время нужно ощущение того последнего шага, когда от остроты момента все остальное исчезает. Она, конечно, не знала, что для выполнения именно этого задания ее кандидатура особенно долго обсуждалась в штабе, и только настоятельные требования Батурина послать именно Веру в конце концов сделали свое. Но она знала, что задание трудное, ей об этом прямо заявил Батурин, долго говоривший с ней вначале в присутствии начальника разведки Кузина, затем наедине. Все-таки этот человек ей непонятен, не покидает ощущение, что он знает о каждом значительно больше того, чем дает понять, и, обдумывая сложную, известную только ему одному комбинацию, незаметно руководит расстановкой людей в отряде, оставаясь при этом в стороне. Она как-то однажды прямо его спросила, он, конечно, не ответил, а только засмеялся, и глаза его оставались цепкими, неподвижными, и с тех пор Вера часто ловила на себе его пристальный изучающий взгляд. Почему-то она не стала делиться своими догадками ни с кем в отряде, даже с Роговым, и вскоре испытала на себе следствие этого разговора, когда ее однажды вызвали в штаб и Кузин без обиняков спросил ее, желает ли она работать в разведке. Хотя она верно поняла роль Батурина в отряде, ей по-прежнему не нравилась его манера в разговоре неотрывно глядеть в глаза, не нравилась еще привычка неожиданно уводить разговор в сторону, к какому-нибудь не относящемуся к делу пустяку, но потом вдруг оказывалось, что ты уже выболтала то, чего тебе не хотелось выбалтывать никому другому. Когда он вчера после подробного инструктажа, уже прощаясь, как бы между прочим заметил, что она интересная женщина и, хочет она или не хочет, это всем бросается в глаза, она вскипела и сказала ему какую-то дерзость, но, собираясь на задание, вдруг вспомнила его слова и тот внимательный прищур без тени улыбки, сняла с себя светленькое платье и сапожки, оделась во все темное и даже нашила себе на юбку уродливые заплаты, повязавшись платком низко, по-старушечьи.
Вера потерла виски; еще немного, и она бы заснула. Феня собиралась варить суп и наливала в чугун воду, а Павла, откинув платок на плечи, расчесывалась самодельным гребнем.
— Совсем замучили, по сто человек на работу гоняют на эти укрепления. Сто человек отработают две недели, их назад, а других сто туда, — говорила Феня. — Дети тебе не дети, все одно гонят, — за проволоку, да харчи свои бери. Я уж раз тоже побывала. Жук-то, собака, совсем озверевши, ничего не слушает. Наши, говорит, это он про немцев говорит, Сталинград взяли, Волгу перерезали, теперь, мол, советским совсем капут, не вернутся. А крепость — против партизан, чтоб их совсем до конца додавить, работайте, говорит, бабы, труды ваши за немцем не пропадут. Послушаешь-то его, и тошно в душе станет — а что, как правда?
— Вот зараза какая вредная, и все живет, не задавили еще, — вставила Павла не спеша. — Не видит под собой погибели… Гришунька-то где у тебя?
— Спит в горнице. Этому и горя мало, не понимает. А давеча с утра прибегает да хвастает. Я, говорит, кошке старостиной глаз из рогатки вышиб. И смех и слезы.
— Пойду погляжу на него, — сказала Павла, скручивая волосы в тугой узел и скалывая железной шпилькой. — А то я его все вспоминаю.
— Иди, иди… Худой стал, молока нету, мяса нет. Картошка, а с нее только пузо дует, а хлеба в обрез. Граблют подряд, каждый день, почесть, наезжают.
Феня разожгла огонь в плите, припалив пучок соломы от коптилки, и сказала, сама себя успокаивая:
— Ничего, еще рано, можно и протопить маленько.
Она все поглядывала на Веру, но заговорить с нею пока не решалась и думала о Вере уважительно и с жалостью, потому что не бабье это дело ходить по ночам, да наравне с мужиками воевать. Раздался тихий шум со двора, Феня, отрываясь от плиты, пошла в сени и, на ходу приметив встревоженное движение Веры, успокоила:
— Сиди, сиди, это моя девка вернулась. — И тут же добавила: — Митрохина привела. Ну так и есть, — сказала она, раскрыв дверь в сени и отступая в сторону. — Здравствуй, здравствуй, Семен Павлович, — сказала она, глядя в пол потому, что этот Семен Павлович Митрохин был ей ровесником, красномордый парень двадцати девяти лет, и еще до войны бегал за нею, да она выбрала кудрявого Ваньку Полужаева. И теперь, когда он заглядывал к ней в избу, соседки при встречах понимающе поджимали губы, справлялись о здоровьице, она отмалчивалась, пусть их. Да и хорош мужик, за такого можно пойти, если б ее Иван не был еще лучше. А что болтают, так это только на руку.
Митрохин стукнул прикладом карабина о пол, кашлянул:
— Здравствуйте, люди добрые.
Вера подождала, пока хозяйская девочка прошла в горницу, встала, подала Митрохину руку:
— Я от Трофимова, здравствуйте…
Феня накинула на плечи домотканую свитку, сказала:
— Вы тут поговорите, я выйду пока, постою.
На плите закипал суп в чугуне; Вера достала из кармана тощий сверток, отдала Митрохину:
— Это «Ржанский партизан», двадцать шестой номер. Тут напечатана правда о боях в Сталинграде. Подождите, — остановила она, — потом посмотрите. Нам еще дело предстоит. Вы — садитесь.
— Ничего, я постоять могу.
— Ну, как хотите, — сказала Вера с легкой иронией, ей не нравились туго соображающие люди; Митрохин почувствовал ее взгляд, прошел к скамье, сел, сверток с газетами сунул за пазуху, карабин поставил между ног.
— Так вот, — сказала Вера, — есть решение штаба ликвидировать вашего старосту Игната Жука. На его место должны стать вы, Митрохин.
— Как это — я?
— Да вот так, станете, и все. Вся операция с ликвидацией старосты тоже поручается вам. Не обязательно лично, конечно, вы сами понимаете, что на вас не должно быть и тени. Вашей дубовицкой группе. Потом вы отправите меня на работу на Покровку как жену Василия Полужаева, брата вот нашей хозяйки. Он, как вам известно, работал в Минске и перед войной женился. А я, Вера Полужаева, решила пережить трудное время в деревне, у родственников брата. Документы в порядке, теперь, кажется, все.
— Да, задача, — почесал в затылке Митрохин. — Как же это Жука ликвидировать, да потом еще стать на его место? Вот какие пироги получаются с горохом…
Молча грея руки над плитой, Вера через плечо покосилась; суп уже кипел, Вера чуть сдвинула с чугуна деревянной ложкой сковородку, поглядела на вышедшую из горницы Павлу и сказала:
— Суп сейчас готов будет.
20
Игнат Жук, несмотря на холодные уже ночи, продолжал ночевать в стогу сена на огороде, где он украдкой даже от жены и детей выбрал сердцевину и устроил недурное убежище. У него было еще два таких тайника, и ни жена, ни дети не знали, где он спит. Жук боялся, что в случае чего жена или дети могут проговориться; несмотря на успехи немцев на фронтах, партизаны все больше свирепели, они подбирались все ближе и ближе, и до Жука дошла весть, что про него напечатано в партизанской газете, где он был назван гадом, немецкой шкурой и где ему сулили на удавку собачий поводок.
Игнат Жук верил в свою звезду: он из окружения под Ржанском вышел, но не в ту сторону, не на восток, а на запад, и за все время пути лесами и проселочными дорогами хоть бы один немец повстречался.
Взяли Игната Жука на другой день после прихода в Дубовицу Веры Глушовой и Павлы; был еще ранний вечер, Жук, поужинав, курил обочь окна. Жена хотела зажечь свет, он цыкнул на нее, и она в глухой злобе ушла в горницу стелить детям. Что за жизнь пошла, при живом мужике не знаешь, кто ты: вдова или замужняя, в какую-то ночь придет, подвалится, как вор возьмет свое, торопливо, наспех, и опять исчезнет. А там поди узнай, в самом деле боится он этих партизан или другое что. Вон сейчас сколько на деревне баб, поди узнай, где он в самом деле пропадает по ночам. Как-то она даже попробовала последить за ним, но он, протянув ее широким солдатским ремнем, пообещал в другой раз поставить ей голову затылком наперед; лучше бы он остался где-то там, откуда не вернулись другие. Она сейчас готова была заплакать от злости оттого, что он вернулся на позор и срам; соседки в глаза лебезят, называют «Пелагеей Захаровной», а за глаза шипят: «Ужо погоди, начальница Жучиха, придет и на наше подворье праздничек». Она уложила детей, двояшек — мальчиков семи лет, Николу и Степку, и вышла к мужу. Стала у печи, вздохнула; привычный табачный дым лез в ноздри, густо было накурено.
— Игнат, — позвала она, и он не сразу, неохотно отозвался:
— Ну, чего?
— Ты вот, Игнат, сразу не рычи. Бросил бы ты это, говорю, дело. Ей-бо. Игнат, брось, чует мое сердце, беда будет…
— Не лезь не в свое дело, — сердито отозвался Игнат Жук, тяжело двигая свое крепкое жилистое тело по лавке. — Сейчас не время про политику рассуждать. Придет время — порассуждаем. Вот что я тебе скажу, Пелагея, ты пока ко мне не лезь. Не до того сейчас. Ложись спать, а я пошел, — сказал Игнат Жук, сдерживая в себе тяжело ворохнувшийся безрассудный гнев.
Он залез в полушубок и, не застегиваясь, взял винтовку, подсумок с тремя гранатами в рубашках.
— Двери закрой, — бросил он и вышел, буркнув неразборчиво «спи, ложись». Постояв в сенях, послушав, он рывком и бесшумно выдвинул засов и толчком распахнул дверь. Было ветрено, темно, луна всходила после полуночи. Он дождался, пока жена вышла закрыть дверь, и осторожно шагнул в темень двора, сзади жена всхлипнула и лязгнул засов.
Он прошел к лугу, подошвы привычно нащупывали малейшую неровность на земле, в сарае шумно вздохнула корова, пережевывая жвачку, оттуда несло теплым навозом.
Он свернул за угол сарая к стогу и сразу пригнулся от тяжелого удара в затылок; стараясь удержаться на ногах, слепо рванулся в сторону, ничего не видя и не соображая от тяжести в голове. И сразу ему ткнулось что-то в губы, и стало душно, на него сверху, с головы, накинули крепкий мешок и стянули на уровне локтей тугой петлей, и тут тяжесть в голове уменьшилась, и он сразу понял, что все кончено. Его куда-то вели, и долго; он шел, вслепую спотыкаясь и задыхаясь от пыльного, плотного мешка, и по лицу тек едучий мужичий пот; от ярости, ненависти и бессилия у него дрожало в животе; он не слышал ни голосов, ни шагов, если он пробовал приостановиться, его сильно дергали спереди за веревку, туго стянутую вокруг пояса чуть ниже локтей, да еще и подталкивали грубо сзади.
Когда его остановили и, связав руки сзади, сдернули с головы мешок, он почти не мог стоять на ногах, он едва не задохнулся под плотным мешком. Ему выдавили кляп изо рта, кусок туго смотанной мешковины, и тут зажегся какой-то огарок, и он увидел перед собой лицо Митрохина и от неожиданности икнул. Он огляделся, шестеро, сразу сосчитал он, и сразу понял, что его привели в старый ветряк в версте или чуть больше за деревней; сюда он еще мальчишкой привозил с отцом молоть, но теперь все было разбито, и уцелели лишь стены да жернова, и сильно пахло мышами. Полуразбитые мучные лари темнели в стороне как провалы; от ветра, ходившего по старой мельнице, пламя, тоненькое, слабое, все время гнулось.
Игнат Жук повернулся всем туловищем к Митрохину:
— Июда ты, оказывается, Митрохин, самая настоящая июда.
— Хватит, — раздался женский сильный голос, незнакомый Жуку, и из темноты вышагнула высокая и тонкая фигура в платке. — Игнат Афанасьевич Жук, староста деревни Дубовица, партизанский трибунал за измену Родине и за издевательства над советскими людьми, своими земляками, приговорил вас к смерти. Приговор привести в исполнение.
Женщина поглядела прямо в глаза Игнату Жуку и отступила опять в темноту.
— Не признаю я ваш трибунал, — неожиданно хрипло сказал Жук, шевеля от сырости плечами. — Нету тут правды, ни в чем я не виноват. Жизню свою спасал, вот и пришел из окружения. Не меня, так кого-нибудь еще в старосты поставили. Кого я казнил своими руками или еще что, ну кого? Ты скажи, Митрохин, ты со мной с самого начала…
Чем больше говорил Игнат Жук, тем больше верил сам в свою невиновность, а Вера Глушова (это она произнесла приговор) старалась не слышать его голос, ей было тягостно, неприятно, хотя она понимала необходимость такой жестокости, ведь, по сути дела, она, а не кто другой, приговаривает какого-никакого, а человека к смерти, и ничего она об этом человеке не знает сама, а все с чужих слов, а судит лично.
Но она чувствует себя вправе судить, возможно, два или три месяца назад такого права у нее не было, а сейчас, когда она оказалась в самой гуще, право у нее есть. Говорить от имени народа можно только из самого народа, если ты в его сердцевине, если ты волей обстоятельств становишься его голосом. А если ты в стороне, наблюдатель — смешно и глупо учить и ждать от этого пользы и справедливости.
— Ладно, Жук, не распинайся, — обрывает ее мысли голос Митрохина. — Ты вон себе двадцать десятин земли отхватил, а теперь тебе немного потребуется. Ты лучше скажи, какая тут стерва все доносит?
И тут до Игната Жука впервые ясно дошло, что все происходящее не шутка, не приснилось, и вспомнил плачущее лицо жены, права была, зря не слушал. Что он сейчас ни скажи, все равно ничего не изменится.
— Плевал я на твою власть! — Он делает к Митрохину короткий шаг и останавливается с ним лицо в лицо, Митрохин не отводит глаз. — Июда ты, Митрохин, и нашим и вашим служишь, псина! А власть твоя накрылась, немец уже Волгу перегрыз. Что она, твоя власть, мне дала: кабалу одну мне дала. Слышишь, я на ее, на эту твою власть… У-у, бандюги! Та вон дамочка, какая смерти меня обрекла, видать, из тех, что на чужом горбу в рай едут, а ты, Митрохин, от земли продался, сволочь. Тебе еще вспомнится моя смерть, июда Митрохин, на земле ничего не скроешь. Вот тебе мое последнее слово.
Вера поймала себя на том, что у нее начинают подрагивать мускулы лица, и она решительно и властно говорит:
— Хватит. Все равно он ничего не скажет.
— Погавкай, погавкай, дамочка, — живо отозвался Жук; он уже не мог остановиться; не мог, так было легче.
Его вывели наружу, он увидел ущербную луну, и ветер, и небо, и ему показалось невозможным умереть, когда еще так много сил и когда он еще может спать с бабами и работать, как вол.
Повесили Игната Жука на мельничном крыле, где ветер трепал остатки холстины, и на полушубке пришпилили бумажку с приговором.
Митрохин всю обратную дорогу молчал, и только перед самой дверью его прорвало; зло сплюнув и не обращая внимания на Веру, он заругался:
— Кобель, гад, цепняк. До войны все во двор, как мураш, как кулачина, всякое нужное и ненужное тащил. Выкормили гада в колхозе.
Наутро Митрохин первый поднял тревогу в Дубовице, и вскоре к мельнице двинулось несколько человек. Утро было ясное, солнечное, бабы посмелее собрались на околице, от хаты к хате бегали ребятишки. Собрались человек пятнадцать и несмело, настороженно двинулись к мельнице. Это были мальчишки лет по десяти — двенадцати, но вслед за ними увязались совсем малыши, среди которых были и Николка Жук со Степкой. Они на одно лицо, только у Степки под носом было родимое пятно. Им крикнул кто-то: «Эй, Николка, Степка! Тятьку вашего удавили. Пошли глядеть!» И они бросили играть в конники напротив своей хаты и пошли. Николка нес в руках веревку от игры, в стоптанных, скосолапленных валенках, он все старался ступать по свежему снегу и оглядывался на свои следы; а мальчишки, сбившись плотнее, уже глядели, задрав головы, на повешенного; было видно, что от ветра он чуть-чуть шевелится. Степка тихонько подтолкнул Николку:
— Никол, а Никол… Пошли. Я боюсь… У него язык-то, гля, какой, гля, как у коровы, вылез. По-ошли, я к мамке хочу…
Николка, сопя, исподлобья разглядывал повешенного. Степка все дергал его за рукав, и он уже хотел оттолкнуть его, но в это время на ребят наткнулся бежавший куда-то Митрохин.
— А вы что здесь делаете? — спросил он озадаченно и увидел среди других Николку со Степкой. Они знали его, он часто забегал, и сейчас глядели на него с детской доверчивостью. Митрохин беспомощно потоптался на месте и, багровея с шеи, стеклянно уставив глаза на Николку, густо закричал:
— А ну-у, ма-арш, к чертовой матери, отседова, вам тут делать совсем нечего. Все отседа ма-арш, чтоб я вас боле тут не видел! Нашли, сопатые, чего глядеть!
Ребята брызнули врассыпную, и когда Игната Жука сняли, Митрохин отошел в сторону, присел и стал переобуваться.
Он первым заметил подъезжавшего в сопровождении четырех человек волостного старшину Писарева и с подробностями рассказал ему, как он пришел рано утром к старосте, и как его не оказалось, и как потом деревенская дурочка Матрена пошла к мельнице в лог за хворостом и увидела повешенного и вернулась бегом в деревню, причитая и плача, и как ему, Митрохину, пришлось разгонять собравшихся и погладить плетью особо любопытных, и какая жалость его берет, ведь они с Игнатием Афанасьевичем с самого прихода освободителей завсегда вместе.
У Писарева сухое, интеллигентное лицо, с отвисшими слегка по углам рта щеками, в глазах, холодных, отсутствующих, таится далекая рыжинка. Он поглядел на Митрохина, ничего не говоря, и, поджимая губы, повернул назад. Уже отъехав метров на пятнадцать, он остановил коня, каурого горячего жеребчика, черенком плети подозвал к себе Митрохина:
— Слушай, Митрохин, пока до сходки останешься в Дубовице за старосту.
— Да как же, Митрий Васильевич…
— А вот так, — жестко оборвал волостной старшина и, помедлив, ожидая, не будет ли еще возражений, с ходу огрел жеребчика плетью и тот, присев от неожиданности, прянул вперед, выбросив из-под копыт ошметки земли и снега.
21
Уже через неделю Вера оказалась в рабочем городке, в шалашах и бараках на скорую руку, где за колючей проволокой жило больше четырех тысяч женщин и подростков из окрестных городов и сел, и она за день с лопатой и ломом в руках с непривычки сильно уставала, к вечеру с трудом добиралась до своего места в шалаше, падала лицом на нары и забывалась тяжелым непробудным сном.
По первой пороше в полную луну в одичавших полях резвились зайцы; лунная сумеречность обволакивала редкие дороги, деревья, овраги и лесные озера подо льдом, ручьи и реки, деревни и городки Ржанщины по ночам замирали, люди забивались в свои дома засветло, и редко кто осмеливался зажечь огонь. Днем во многие села наведывались немцы из города, со строительства укреплений по Ржане, искали продукты, угоняли работоспособное население.
В одну из таких ночей в штаб Трофимова поступило сообщение, что в южной части Ржанских лесов, в зоне действия партизанского отряда Гребова (на совещании в подпольном обкоме в июне 1942 года Трофимов лично познакомился с ним), появился неизвестный отряд, хорошо вооруженный, по приблизительным данным в двести пятьдесят — триста человек. Между неизвестным отрядом и отрядом Гребова неожиданно разгорелся сильнейший бой и так же быстро прекратился, как только командование обоих отрядов опознало ошибку; но с обеих сторон осталось убитыми около сорока человек и много раненых. И уже в ночь неизвестный отряд исчез, словно растаял. Неделю спустя поступило донесение от старосты небольшого поселка Крякино, что в пятнадцати километрах от Ржанска. Староста Артюхин сообщал, что три дня назад в его поселке остановились в глухую ночь какие-то люди, числом не менее двухсот. Они называли себя партизанами, но всю ночь баб и девок в поселке щупали и позорили, и еще стояли в поселке день, а в ночь выступили к городу Ржанску по той дороге, что нигде не сворачивает в сторону, а приходит прямехонько к городу. Потому все сомнительно очень. А еще полицейский, рябой Федот Рокосеев, на другой день, выпивши, рассказывал про нехорошие дела от этих людей. «Я поставил ему бутылку самогонки, и он раскололся. От него я узнал, что они приедут в наш поселок опять через неделю-другую и что их командир и еще один, похоже — немец, к которому командир обращался, как нижний чин к старшему, сговорились с рябым Федотом, что Федот разыщет кривого лесника, который один только знает дорогу, и приведет их к Совиному Урочищу, и за то будто обещаны Федоту Рокосееву большие деньги. А Федот кривого лесника знает от своего деда Власа Рокосеева, мирским прозвищем „Лесовик“. До войны Влас Рокосеев держал пасеку в лесу, а сейчас стар стал и не видит, а так бы он сам взялся вести за такие деньги. И сам Федот до войны бортничал, и тот мед они продавали на базаре в Ржанске. И еще Федот сообщил мне под пьяную лавочку, что никакие это не партизаны, а переодетые полицаи, и немцы среди них имеются, он сам, Федот, слыхал, как они каркали друг на друга по-германски. Не знаю, правду ли сказывал Федот, ему и сбрехнуть за водку ничего не стоит, только все вам сообщаю доподлинно, как между нами было сказано. Так оно, верно, и есть, никакие не партизаны у нас останавливались, раз они ни меня, старосту, ни полицейского Рокосеева не взяли, хотя прихватили нас врасплох. Может, оно вам и сгодится…»
Длинное, нескладное письмо старосты, написанное на грязной оберточной бумаге, долго переходило из рук в руки. Его внимательно изучали Трофимов и Глушов, Кузин, Батурин; после долгого тщательного обсуждения вызвали Рогова, знавшего Артюхина лучше.
Рогов пришел, быстро и тревожно оглядел лица собравшихся, он сразу подумал о Вере, увидев, что не то, посветлел.
Трофимов подал ему письмо Артюхина; Рогов прочитал, поднял глаза.
— Мой крестник, — сказал он с удовольствием. — Четко мужичок работает.
— Значит, считаешь, верить можно?
— Считаю — да, товарищ командир. Проверяли не раз, кажется.
— Проверяли, это верно. Ну, вот что…
— Анатолий Иванович, — быстро сказал Батурин. — Поручите это мне. Дайте мне группу человек шесть — восемь. — Он поймал взгляд Трофимова и засмеялся. — Ей-богу, засиделся я тут у вас, прокиснуть можно.
Глушов пожал плечами.
— Можно и отпустить, отчего не пустить, если вы сами чувствуете необходимость. Так, командир?
Трофимов машинально кивнул, нашел взглядом Батурина и, в упор глядя в его посветлевшие разом глаза, быстро сказал:
— Стоп! Стоп!.. Хорошо, Рогов, вы свободны. Идите.
От мелькнувшей неожиданно мысли Трофимов нервно поправил воротник гимнастерки и снова коротко переглянулся с Батуриным: все было слишком просто, чтобы не сообразить раньше.
Им обоим одновременно вспомнилась ночь, когда Батурин, весь запорошенный снегом, вернулся в одну из своих отлучек дня четыре назад и, не раздеваясь, прошел к Трофимову в землянку, растолкал его, не стесняясь, вытащил из планшета тетрадочный лист в клеточку, переписанный от руки, и, придвинув к самому носу Трофимова чадящую керосиновую лампу, кивнул на бумагу: «Читай». Трофимов спросонья одурело помотал головой, протер глаза, покосился на чадящую лампу и стал читать. Вчитался, вывернул до отказа фитиль. Тетрадочный лист был копией письма шефа ржанского гестапо штурмбанфюрера Уриха, найденный в бумагах хозкомендатуры и выкраденный человеком Батурина с требованием подготовить и передать в распоряжение гестапо двести комплектов красноармейского обмундирования, желательно ношеного, а также сто комплектов гражданской русской одежды. Перечислено по названиям: брюки, фуфайки, полушубки, шапки зимние, пиджаки, белье, портянки, валенки и сапоги.
Трофимов поднял глаза на Батурина, Батурин вытащил из планшета второй хрустящий лист и, разгладив ладонями, молча положил рядом с первым. Это была ведомость переданного со склада хозкомендатуры в гестапо имущества. И расписка какого-то обер-лейтенанта из гестапо в получении б. у. имущества.
— Молчи, Анатолий, ничего не говори, я их из-под земли достану.
Они занялись тогда разбором информации и приблизительной наброской предстоящих операций, но оба думали об одном.
Прошло всего несколько дней, и вот новое подтверждение.
— Вот идиотизм, — Трофимов раздраженно выхватил из рук Кузина письмо старосты и вновь пробежал его глазами, — так и есть. Все сходится, так, Батурин? Это они нас тогда летом накрыли, гады. Помните, как все непостижимо внезапно получилось? Слушай, Батурин, как там, в донесении: «Двести красноармейского и сто комплектов гражданской русской одежды». Сволочи! Ну, точно все сходится. И ведь с постов так никто и не вернулся.
Трофимов замолчал, то, о чем он думал во сне и наяву все три месяца, кажется, прояснялось окончательно. Ведь в иную ночь ему казалось, что он попросту сходит с ума; все три месяца он искал и не находил причины внезапного окружения и разгрома в начале лета…
— Ничего, голубчики, уйти вам некуда, значит, договорились, командир? Выходим сегодня в ночь, — загораясь каким-то холодным веселым ожесточением поднялся Батурин.
— Добре, — кивнул Трофимов. — Бери сколько хочешь и кого хочешь, надо с ними кончать, я теперь нисколько не сомневаюсь, что это они. Ведь в народе глухо да начинают ходить нехорошие слухи. Партизаны, мол, грабят, насилуют малолетнее население. Помните, тогда в Гавриловке семью полицейского? Кстати, и следов-то никаких не обнаружилось. Ах, мерзавцы, ах, мерзавцы, а везде трубят, что мы не по законам воюем. Вот их и надо прищучить хорошенько! А ты, Михаил Савельич, возьми-ка на себя обнародование этого факта. Чтоб громогласно. Специальный выпуск газеты. И сообщить Коржу, немедленно. Кузин, составь-ка шифровку. Нужно раскрыть людям глаза. Еще в сорок первом, с самолетов сбрасывали у нас диверсионные группы в красноармейской форме, даже с советским вооружением. Ну, Зольдинг, сука, «не по законам военного времени».
От возбуждения Трофимов необычно разговорился; да, тот неожиданный разгром мучил его неотступной болью, да и не только его; к черту, сказал он себе. Не до этого. Резонанс большой будет. Невероятно, подлость на подлости, злодеяние на злодеянии. Какие тут конвенции, будь все проклято. Ни норм, ни традиций — сплошной бандитизм.
22
За день разработали всю операцию. Батурин долго сидел с Трофимовым и Кузиным.
В группу вошло шесть человек. Батурин отобрал Скворцова, Рогова, Юрку Петлина, Веретенникова и еще одного из роты Шумилова — Тараса Григорьева, прославившегося своим умением снимать часовых бесшумно; цирковой артист, застигнутый войной в Ржанске, великолепный жонглер и клоун, теперь делал одно: безошибочно бросал нож за десять — пятнадцать метров, и не было случая, чтобы он промахнулся; широкий, неестественного разреза рот, через все лицо, загнутый углами вверх, придавал его лицу довольное и даже веселое выражение, с ним было легко, и все радовались, что он вошел в группу. Когда, собравшись вместе, подбирали снаряжение, Григорьев все проделывал один и тот же фокус: подбрасывал два небольших костяных шарика (зеленый и синий) вверх, они по каким-то непостижимым законам, сделав каждый свой полукруг, возвращались в руки Григорьева; тот не сходил с места и едва шевелил кистью правой руки. Батурин, засмотревшись, пытался попробовать, шарики далеко разлетелись в разные стороны и застучали по полу, Батурин поднял и засмеялся.
— Тренируюсь, товарищ инструктор. Война кончится, а я в третьем поколении циркач. Мне нужно чуткость в руках сохранить.
Он опустил шарики в карман, чуть шевельнул плечом, и шарики вылетели у него из кармана и опять широко разлетелись, он поймал их, погладил и спрятал в карман.
— Ты, Тарас, — сказал Рогов, — глаза не замазывай, шары у тебя с какими-нибудь пружинками.
— Возьми, погляди, — протянул шарики Григорьев, и Рогов взял и долго разглядывал, даже понюхал, шарики были плотные и увесистые.
— А я раз видел, — сказал Юрка, — из пустой тарелки змею вытягивали, черная, метра в два.
— Тоже мастерства требует. — Григорьев поглядел на Батурина. — Наше ремесло — трудное. Меня начали учить с четырех лет, старший брат — тоже артист, отличный. Хороший у меня брат, он вместо отца меня воспитывал с самого моего появления на этот прекрасный свет. Бывает ведь так — я родился, а с папой несчастный случай, зашибло его гимнастическим снарядом, они какой-то сложный номер акробатический отрабатывали. Ну поболел мой папа, поболел, да и умер на второй месяц… А мы вдвоем с братом остались. «Братья Григорьевы — жонглеры на проволоке».
Батурин молча слушал, не перебивая, и взглядывал то на одного, то на другого из своей группы; он чувствовал, сейчас нельзя помешать Григорьеву выговориться не только из-за него самого, из-за других тоже. И потом у Григорьева такой странный мягкий голос, он так нежно выговаривает «папа», что все притихли, а Веретенников крякнул, потрепал зачем-то Юрку Петлина по спине и стал закуривать. И тихое чувство чего-то, навсегда ушедшего из жизни, ушедшего и дорогого сердцу, продолжало ощущаться еще долго, всю дорогу до поселка Крякино. Потом, когда все, уставшие, залегли на день во второй, холодной половине избы Артюхина (пришли они к нему под утро и, наевшись картошки из ведерного чугуна, заснули), только Батурин курил и внимательно слушал рассказ Артюхина. Артюхин рассказывал долго и обстоятельно, и Батурин окончательно убедился, что мужик не врет.
— Спасибо, Артюхин, — сказал он. — Вздремну пойду немного. Ты что-то сказать хочешь?
— Нет, я вот хотел насчет другого потолковать. Можно?
— Толкуй, — с усмешкой разрешил Батурин, с наслаждением стягивая сапоги.
— Валеночки бы вам надо, — заметил Артюхин.
— Надо, что ж делать, если нет. А ты говори, говори, что хотел.
— Отдыхайте, отдыхайте, не к спеху, — сказал Артюхин, намереваясь выйти, но Батурин видел, что отказывается он для виду, и остановил его.
— Говори, чего вертеть на пустом, — сказал он. — После некогда будет.
Артюхин, в полушубке, с крепкой лысиной, еще помялся и спросил:
— Ну, вот я всей душой полностью делаю свою работу, значится, на нас…
— Так, а дальше?
— А у людей на глазах я немецкий староста. Я вот хотел спросить, нельзя ли от вас, значится, какую справочку с блямбой получить, а?
— С блямбой?
— Со штемпелем, значится.
Батурин улыбнулся, устало сказал:
— Нет, Емельян Прохорович, нельзя. Ты живи себе спокойно. Самое маленькое доброе дело в пользу народа не забудется. Потом будут и блямбы и штемпели, а сейчас нельзя.
В голосе его прозвучала необычная мягкость, и он, покосившись на Артюхина, усмехнулся.
— Ты, что же, Емельян Прохорович, за прежнее побаиваешься? А вот скажи, интересно, ну почему ты, умный мужик, а вначале так влопался?
Артюхин поглядел исподлобья, тоже раздвинул губы в улыбке.
— Да вот так оно и бывает, начальник, и на старуху проруха. Перетрясся в одном деле. Я, значится, тоже, как война разразилась, тоже был на службу взятый. Там, за Ржанском, верст за сто Горынь — городок, значится, там наши лагеря и стояли, там и немец застукал, вот как, у нас еще деревяшки для обучения на чучелах были за настоящее оружие. Ну, вот, кого захватили, под Ржанск и прогнали в распределительный лагерь ихний. Проволока высокая в чистом поле да вышки. А бараков и в помине нет. Начали нас сортировать, а у меня, видишь, значится, морда какая? Сидит такой в очках, без переводчика, сволочь, чешет: э-э, да ты, говорит, юда или цыган, признавайся! «Да помилуйте, — говорю, значится, — господин-пан офицер, русак я, говорю, мужик, и корень мой насквозь русский, мой поселок тут рядом, узнать можете». В то время уже слух был, что евреев да цыган они всех подряд изничтожают. А вот этот в очках ржет жеребцом, вишь, смешно ему показалось, я — такая козявка, и говорю, чтоб стали узнавать обо мне. «Иди, говорит, иди, скажут тебе потом. А морда у тебя, говорит, ихняя, цыганская». Вот тебе и скажи, виноват я, коль моя бабка какая в десятом от меня колене и с цыганом имела что? Да слава богу, увидел меня кто-то из знакомцев. «Да это ж, говорит, ты, Артюхин!» Тогда еще немец не так лютовал, если кто из родственников находился, отпускали домой. Вот и моя баба прибежала, узнала, в чем дело, да на другой день опять пришла. Принесла коменданту пятнадцать десятков яиц, двух уток, бумагу, в ней весь наш поселок расписался, никакой я, мол, не цыган, а православный русский, Артюхин. Вот когда я от страху стронулся. Хоть меня и пустили, а там, как на грех, на третий день приезжают из городу четверо. Собрали народ. Один на меня машет. «Вот ты, говорит, будешь. Подойди сюда! Мы, говорит, все знаем, немецкая власть тебе великую милость оказала. Вот и послужи ей, Артюхин». И откуда прознали? Ну и жила слаба оказалась, не смог голосу поднять, отнекаться. Все лагерь помнил распределительный и жеребца в очках. Вот. Ну так я эту свою прогрешению сорок раз замолил перед своей властью. Тогда вот, летом, кто на обоз их машин людей наших навел? Я — Артюхин, если по совести, справедливости. Четырнадцать грузовиков ихних накрыли. А месяца полтора, как я про власовский батальон-то сообщил, про мародерство и безобразия ихние? А еще возле моста через Ржану, когда там немцев да техники собралось, а?
— Ладно, Емельян Прохорович, ты заслуги не перечисляй, сами помним. Лучше скажи, как это тебе стукнуло на праведный путь стать?
Потерев лысину, Артюхин недовольно пожевал губами.
— Можете верить, а то как хотите. — Артюхин взглянул в тот угол, где висели старые образа, лики их от времени потемнели и с трудом отличались от такой же темной, съеденной временем позолоты окладов.
— А все с тех самых пор и произошло, как ко мне один ваш заскочил бешеный, спит вон вместе со всеми. Винтовку отобрал, кричи, говорит, караул, мол, ограбили. А как тут закричишь? Коль полицейские, не могут они у старосты отобрать, коль партизаны, как живыми оставили? Пришлось мне другую винтовку доставать, была припрятана. Вот с той поры и зашевелилась во мне мыслишка. Брешет, думаю, немец, Волгу перешагнул, а тут вон такие, как этот, ходят, свою власть обратно уставляют. — Артюхин опять кивнул на спящих. — Нет, думаю, оно не так. Ну, потом, в городе повешенных увидел — три бабы, да мальчонка лет двенадцати, языки повылазили, распухли. Пристегнуты на них объявления, вроде партизаны. Вот я и постоял перед ними, пришел такой момент, кожу у меня свернуло холодом… Э-э, да что там говорить…
Он помолчал и, тяжело огладив колени, поднял голову, стараясь поймать глаза Батурина.
— Вот в соседней деревне, в Панкратовке, староста тоже партизанам служил. Тот с самого начала. А вот неделю назад партизаны с Украины наскочили проходом, по ошибке шлепнули. Вот как. Умирать, оно, конечно, все равно, да лучше без сраму.
— Вешкина очень жалко. Это крупная потеря. Вешкин очень ценный был человек, продуктов мы от него много получали. Нам бы побольше таких старост. Да что ж… Такой случай на моей памяти пока один-единственный. — Батурин затушил окурок. — Ну, что, Емельян Прохорович, давай немножко отдохнем. Ты, кого надо, предупреди, пусть последят. Ребята перетомились, отоспаться надо.
Артюхин поднялся, кашлянул.
— Насчет сторожбы не опасайтесь. Сам отвечать берусь, с меня спрос.
23
Группа Батурина успела за четыре дня связаться с Ржанском; набросав на сани сухих дубовых дров, туда съездил Артюхин. Возвратился под вечер, мрачный, на вопросы сначала отнекивался, потом смачно выматерился. Несмотря на официальные документы из волости, дрова бесплатно отобрали немцы для госпиталя и наказали привозить еще; правда, они бросили ему в сани старый скелет из анатомического кабинета и, глядя вслед, ржали. Кости, связанные проволоками, подрынкивали, Артюхин шепотом матерился, а свернув за угол, сбросил скелет в первом удобном месте.
— Это как называется? — горячился Артюхин. — Я им бумажку, значится, с блямбой, со штемпелем, то есть как я ихний староста, а он мне, значится, в награждение шкилет на воз? И руками махают, пошел, мол, пошел. А патруль навстречу, и долой голова. Скажет, немецкого Гитлера позоришь, шкилет на проволоках показываешь по городу.
Нет, Батурину нравился этот мужик, было смешно выслушивать его почти детскую обиду на немцев.
— Дело я ваше сделал, как было обсказано. — Артюхин помолчал, поскреб щетину на щеках. — Вот так. Немцы в городе удоволенные ходят. Говорят, совсем Сталинград того… кончили. Теперь, мол, лопочут, окончательная для них победа вышла. Брешут, я думаю, — добавил он неуверенно.
Батурин прикидывал, когда можно будет после поездки Артюхина в город получить нужные сведения, сказал:
— Дня через два опять придется съездить в город с дровами. Ничего, Емельян Прохорович, по последним сводкам в Сталинграде по-прежнему идут ожесточенные бои. Немцы-то уже третий месяц трубят одно и то же: «Сталинград взят». Они, если помнишь, в сорок первом и Москву взяли.
— Как не помнить, — отозвался Артюхин. — Значится, мне опять того, дровишки готовить?
— Готовь. И не тужи, Емельян Прохорович, нам еще не скоро помирать. Пойду я, постою у тебя на дворе, подышу. Как у тебя дочки-то, не разнесут?
— Их дома нету, их бабка, теща моя, в гости увела, чтой-то второй день загостевались. Вот видишь, — сказал он, перескакивая на другое. — Хорошо, что тогда мерин мой возвернулся из лесу, как его этот ваш Рогов забрал. Пригодился сейчас. А то он на меня орал тогда, значится, ишь ты, говорит, чувырла (это я, значится, чувырла), собственность развел. Вот тебе и собственность — оно когда как, и к месту, значится, бывает.
Выйдя во двор (рубленый, прочный забор больше двух метров в высоту), Батурин огляделся по сторонам, прошел к сараю и сел на сани. Из-за забора торчали ветки яблонь в густом инее, на заснеженную крышу сарая слетела ворона, скакнула, увидела Батурина и, подпрыгнув, скрылась за сараем, потом пролетела над двором. «Вот осторожная птица, — подумал Батурин с одобрением. — Все-таки еще раз пролетела, убедилась».
Сколько себя помнит, Батурину всегда не сиделось на месте, стоило ему попасть домой на две-три недели, и его уже начинало тяготить спокойствие, знакомые стены на десятый день становились ненавистными, привычные вещи лезли в глаза; он усмехнулся, сейчас больше всего на свете ему хотелось хоть на один день попасть домой. Впрочем, года еще нет… Скоро год, как он у Трофимова. «Сбросили меня третьего марта. Сегодня — двадцатое ноября — восемь месяцев. Третий день торчим здесь без толку… И еще неизвестно, сколько потребуется. Конечно, нужно подождать, пока Артюхин еще раз съездит в Ржанск, возможно, там и удастся что-нибудь уточнить».
Из сеней вышла хозяйка, покосилась на Батурина и понесла корове пойло, тяжело перегибаясь с ведром в одну сторону. Она осторожно выбрала место, чтобы не перекосить, поставила ведро, открыла дверь сарая, выпустила некрупную пузатую коровенку, поболтала в пойле рукой, чтобы привлечь ее внимание. Корова подошла, шумно нюхнула, нырнула мордой на дно, к гуще, и хозяйка хлопнула ее ладонью по спине.
— А ну, Бурка, не балуй, я тебя!
Корова, выудив вареную свеклу, вытянув голову, тщательно пережевывала, с морды стекала вода. Батурин поймал себя на том, что ему интересно смотреть, раньше это прошло бы мимо него незамеченным и вообще раньше все, кроме него самого, казалось ему нестоящим, второстепенным, война словно перевернула в нем все прежние основы.
24
Ночи становились темнее и все удлинялись; и усиливались сухие, к утру, жесткие морозы. Рогов ворочался, вздыхал: «Бока болят; сроду столько не приходилось спать». Он скучал; днем можно было перекинуться в карты, сходить погреться в хозяйскую половину.
Наутро Артюхин должен был ехать в город с дровами и уложил воз, экономно, по-базарному; все-таки на этот раз он, несмотря на шутки Батурина, думал продать дрова и не попасться немцам. Но уже в полночь Артюхин, торопливо впотьмах нащупав Батурина, разбудил его:
— Вставайте… гости пожаловали! Слышишь?
Прислушавшись, Батурин ясно услышал голоса, ржание коней, возгласы.
— Они все на санях, саней сто будет. И кони хорошие. Пулеметов пять или шесть. Значится, Федота Рокосеева взяли, отъезжать скоро будут.
Батурин хотел будить ребят, но они уже все стояли, одетые и готовые.
— Куда же направляются эти гости? — спросил Батурин.
— Не знаю. — Артюхин вздохнул. — Может, значится, куда Федот Рокосеев говорил, а может, изменения у них есть.
Решение нужно принимать мгновенно, не сходя с места, и Батурин точно вернулся после долгого и утомительного путешествия в приятную, удобную обстановку. Он не чувствовал сердца, его словно не было. «Рацио, — сказал он себе с удовольствием. — Лишь бы ребята не подвели, — сказал он себе опять, по-прежнему не чувствуя сердца. — Анархист ты, брат, это тебе давно говорили. Но ничего. Ребята хорошие».
— Емельян Прохорович, — сказал он, — одолжи-ка нам своего конька. Живы будем — сочтемся.
— Можно, я запрягу, товарищ Батурин? — не дожидаясь согласия Артюхина и опережая Скворцова, вызвался Юрка.
— Я сам запрягу, — недовольно проворчал Артюхин, ему было жалко мерина, конечно, думал он, чего им жалеть, не свое, но понимал, что говорить не след. — Кто-нибудь пусть дрова поможет скинуть. Во что я запрягу? У меня одни сани.
— Шесть человек потянет?
— Это мерин-то? И делать нечего, — с гордостью уронил Артюхин. — Давай-ка, хлопец, пошли со мной, — позвал он Юрку и вышел, а Батурин, нашарив на досках портсигар, торопливо досказал остальным свой план, они по одному выскользнули во двор; мерин уже стоял в оглоблях, была сплошная темень, и только слышался с улицы приглушенный говор.
— Слушай! — толкнул Артюхин Батурина в бок и прошептал: — По-германски, значится, тоже талдыкают, слушай.
Мимоходом огладив спину мерина, он с помощью Рогова открыл ворота.
— Ну, прощевайте, — громким шепотом сказал Артюхин. — Коня берегите, — добавил он, хотя и знал, что никто не будет думать о его мерине, о себе-то подумать некогда.
— Веретенников, — сказал Батурин, — бери лыжи и до рассвета провожай нас позади. А с рассветом отваливай — и в отряд. Будешь знать направление. К рассвету что-нибудь прояснится.
— У них, наверное, какой-нибудь порядок движения есть, — предположил Скворцов. — Не попасть бы впросак.
По всему поселку слышались возгласы команды, кто-то залихватски засвистел, кто-то выкрикнул: «Э, Сидоров, черт! Где ты? Пошли!»
— Вряд ли. Не на параде, в такую темень, — бросил Батурин в ответ и скомандовал: — Садись, ребята. Пошли и мы. Пока суд да дело, многое узнаем. А ты, Веретенников, когда все проедут, следом. Мы постараемся где-нибудь в конец затесаться.
Мерин тронул с места, остановился на мгновение и пошел, по всей улице с гиком и посвистом мчались упряжки, и вдруг дико, по-разбойничьи, так, что Скворцов и Юрка, державший вожжи, вздрогнули, Батурин заорал:
— А ну-у, поше-ел, хороша-ая, поше-ел, э-эх!
Вырвались за поселок в общей массе, только слышался скрип снега под полозьями.
— Видать, весело нам сегодня будет, браты, — сказал Рогов, дыша себе в воротник. — Порезвимся, как солнышко встанет.
— Порезвимся еще до солнышка, — весело, с силой в голосе отозвался Батурин. Он стоял на коленях рядом с Юркой и напряженно всматривался в темень, мерин шел ходко, не отставал, но Скворцов, сидящий в задке, видел за собой сзади лошадиную морду. Она то появлялась, то исчезала; Скворцов подумал о Веретенникове, трудно ему будет выдержать такой темп. Последнее время они сдружились; всегда ровный — Веретенников в самые напряженные минуты оставался спокойным, чего как раз не хватало Скворцову, и он инстинктивно тянулся к Ивану. Скворцов пока еще не понял, чего хочет Батурин, но верил ему. Ясно, в первую очередь необходимо выяснить, что это в самом деле за люди и куда они так гонят.
Передали команду: соблюдать тишину, никаких разговоров. Да и вряд ли это немцы, ведь те не любят ночей. Скворцову еще не приходилось сталкиваться с немцами в бою ночью. Темно, черт возьми, сколько ни старайся, невозможно определить направление. Скворцов, напрягая слух, пытался вслушаться в тихий разговор в санях, едущих рядом, там человека три или четыре; вот уже пошла лесная дорога, видать, проводник из местных, ведет уверенно, быстро. «Рокосеев Федот, кривой», — вспомнил Скворцов; от быстрой езды подбрасывало, в лесу стало еще темнее, натыкаясь на выбитые корни полозьями, сани подскакивали. И Скворцову начало казаться, что он в отряде, кругом свои, и это просто очередная операция, и пока суд да дело, можно и подремать.
Он вскидывает голову, словно от толчка, он, кажется, услышал название села Стешино, того самого, которое сто лет назад граф Слепухин подарил своей любовнице, цыганке Стеше, и всему селу для встречи Стеши приказал нарядиться цыганками и цыганами. Как плохо в общем-то он знал до сих пор Ржанщину, землю, на которой родился; ему опять слышится упоминание о Стешине, и он, отгоняя дремоту, догадывается, что ближайшая цель неизвестного отряда — разгром Стешина, он слышит, как сзади говорят, что это очень богатое и совсем нетронутое село и что там будет чем поживиться.
Скворцов, да и Рогов, Юрка и Батурин хорошо знали Стешино, сюда ездили за продуктами, здесь часто укрывали ржанских партизан, и вообще Стешино — партизанское село. «Хитрый ход, — думал Скворцов, — сволочи. Вот откуда слушок, что партизаны, оголодав в лесах, грабят население».
Скворцов тянемся к Батурину и торопливо шепчет ему на ухо.
— Ага, — кивает Батурин, — потом такой же рейд на Совином Урочище. Там несколько нетронутых деревень, немцы никак не доберутся. Ну, хорошо, посмотрим.
Исходивший эти места вдоль и поперек Рогов выкладывает:
— Отсюда до Стешина по дороге километров тридцать, а если напрямик — тут березовый лесок направо — километров пятнадцать — восемнадцать.
— А что мы, пять человек, сделаем? — спросил Скворцов. — Их не меньше трехсот.
— В Стешино наши посты. Даже если двадцать человек наберется, мы им не отдадим села. И потом — там же любая женщина, любой пацан… Петлин, выбирай место, и рывком направо. Рогов, повернись назад, приготовься. Ну…
Почувствовав туго рванувшуюся, натянувшую вожжу, мерин послушно взял вправо, в лесной прогальчик, как его угадал Юрка, нельзя было понять. Но, выхватив сани с дороги, мерин еще рванул с треском в оглоблях и стал.
«Пень», — холодея, подумал Юрка, мимо них уже пролетело несколько саней, и только шестые, кажется последние, притормозили.
— Эй, — раздался негромкий, властный голос. — Что там случилось? Это ты, Маршенин?
— Я! — неожиданно хрипло и зло отозвался Рогов. — Супонь лопнула. Мы сейчас…
— Давай догоняй, на блины не поспеешь! — раздался тот же голос, и Батурин, подождав, пока утихнет впереди, сказал:
— Давай, давай, пошли. У них дорога, а у нас вон…
— Здесь поле хорошее, — успокоил Рогов. — Только бы лесок проскочить. А как Веретенников?
— Ну, он теперь здорово отстал, ждать некогда. Что там с санями?
— Ничего, пень.
25
С самого начала Юрка Петлин был счастлив: Батурин взял его в свою группу, то есть поставил знак равенства с прославленными Роговым, Веретенниковым, Скворцовым, и Юрка чувствовал себя на седьмом небе. Он следил за собой, стараясь казаться солиднее, старше. Он любил лошадей с детства и сразу жадно схватился за вожжи; когда они свернули с дороги в лес и выбрались в поле, он почувствовал себя в своей стихии.
Юрка не помнил такой темной ночи, хотя в поле было светлее, чем в лесу, по неглубокому снегу мерин шел по-прежнему хорошо.
Юрку любили в отряде, и он знал, что его любят; не высокий, а именно длинный по-юношески, с тонкой, худой шеей и мягким, полудетским еще лицом, он все свое свободное время старался чему-нибудь выучиться; на занятиях подрывников, в «оружейной мастерской», где из артиллерийских снарядов выплавляли тол на самодельные гранаты, он даже пытался сам сконструировать магнитную мину, не пропускал ни одного занятия по разбору той или иной диверсионной операции. Эти занятия проводили Батурин и Трофимов. Втайне Юрка мечтал стать самым знаменитым подрывником, чтобы о нем напечатали в газете там, на Большой Земле.
Его любили за молодость, за веселый, открытый нрав, и Юрка любил в отряде всех людей, и всех лошадей, и только с Шурой не мог разговаривать, при встречах терялся, старался как-нибудь вильнуть в сторону. От этого и со Скворцовым у него изменились отношения, но если Юрка знал и терзался, то Скворцов ничего не подозревал, не замечая в вечной спешке, продолжал считать Юрку все тем же мальчишкой, школьником. Юрка даже заметил, что Скворцов обижается, если его называют не по имени-отчеству, а по фамилии.
— Правее, Юрка, — сказал Рогов. — Дай-ка мне вожжи, отдохни. Руки зашлись?
— Ничего, — бодро соврал Юрка, хотя руки у него совсем закоченели; он отдал вожжи и сунул руки за пазуху, к голому телу. — Сейчас бы…
— Чего? — спросил Скворцов, и Юрка, хотевший сказать про сто граммов, сказал:
— Чаю бы сейчас горячего послаже.
Начинало виднеть, уже можно было различить не только круп лошади, но и дугу.
— Не сбиться бы, — сказал Батурин, соскочил с саней и несколько минут бежал рядом, чтобы согреться..
Юрка тоже соскочил, происходящее его захватывало, и поле, и темнота, и ноющие, отходящие от холода пальцы, и что их пятеро против трехсот, и что самый настоящий немецкий автомат на шее, и что он умеет из него так ловко стрелять. Юрка боком шлепнулся на сани, отдышавшись от быстрого бега, и, чувствуя, как горячеют лицо и руки, сказал:
— Наверное, уже проехали пятнадцать, пора бы Стешину быть.
Ему никто не ответил, у всех была та же мысль, но они успели еще быстрее, чем за час, и успели поднять народ, в селе набралось почти сорок вооруженных человек, шестнадцать — партизанский пост, двадцать два человека из сельской самообороны. Пятеро во главе с Роговым ушли за околицу, на ту дорогу, откуда ожидались замаскированные каратели. К ним, именно к ним, у Рогова был свой счет. Теперь он уверился совершенно, почему немцам в начале лета удалось подойти к стоянке отряда незаметно. Выдавая себя за партизан, эти гады снимали часовых, целые посты, просто голыми руками! Поэтому Рогов не думал сейчас, что карателей в семь раз больше, в таких ночных засадах успех зависел совсем не от количества.
Подхлестывая себя нетерпеливым ожиданием, он весь собрался в тугую пружину, ему хотелось скорее рассчитаться.
Рогов расположил людей по двое у крайних хат, а двух, одев потеплее, выслал далеко за село, приказав в село впускать всех, а из села — никого.
Скворцов, Юрка, еще пятеро устроились с автоматами, гранатами и ручным пулеметом в церкви, на сельской площади, с другой стороны, в здании сельсовета, засел Батурин; припомнив еще раз все, что ему было известно об этих неизвестных, выдающих себя за партизан, он отбросил колебания и сомнения и только ждал. Ему редко приходилось участвовать в открытом бою, и его не покидало чувство азарта. «Вот скотина, — весело обругал он самого себя. — Даже за собой наблюдаешь».
Он напряженно вслушивался в тишину, недоумевая, почему карателей так долго нет; он не знал, что подполковник Ланс запретил командиру отряда капитану Барышеву въезжать в село без предварительной разведки, между ними разгорелась короткая стычка; впрочем, фон Ланс, несмотря на более высокий чин, своего презрения открыто не высказывал и держался сдержанно, хотя и сухо. На днях штурмбанфюрер Урих довольно отчетливо дал ему понять, что Барышев никакой не русский, а чистокровный немец, один из типа редких людей — работал вначале у Гейдриха, потом был приближен к Гиммлеру и имел перед ним заслуги. Прослышав о ложных партизанских отрядах в восточных, недавно приобретенных землях, решил поразмяться и показать этим лесным Иванам настоящую немецкую хватку; и он, капитан Барышев, был действительно неистощим в своих выдумках и забавах; осторожную и трезвую расчетливость Ланса он считал в душе трусостью; поэтому, когда Ланс потребовал, не въезжая в деревню, остановиться, выслать разведку и прощупать обстановку, капитан Барышев развязно, по-немецки сказал:
— Мой девиз — внезапность и быстрота, он меня еще ни разу не подводил, подполковник. Не надо слишком дорожить своей жизнью, все равно она принадлежит Германии.
— Перестаньте, капитан, я выполняю свой долг. Нельзя вступать в населенный пункт, предварительно ничего не выяснив.
— Русские деморализованы, Сталинград их доконал, подполковник. Они все больше понимают бессмысленность сопротивления.
— Что вы хотите? — раздраженно спросил Ланс. — Пожалуйста, давайте въедем в этот населенный пункт сразу. Я надеюсь, в один прекрасный день русские приучат вас к осторожности. Лишь бы это случилось не слишком поздно.
Фон Ланс уткнул подбородок в толстый меховой воротник. Какого черта его прикомандировали к этому гестаповцу, его тут в грош не ставят, по возвращении он сразу доложит обо всем Зольдингу и попросит прекратить глупую комедию.
Он еще больше ушел в воротник. «Конечно, — желчно выругал он Зольдинга, — здесь ты хочешь казаться чистоплюем, играешь подчас в милосердие; хвастаешь богатейшей родовой коллекцией слоновой кости. А у тебя сын в двадцать пять лет чуть ли не у самого доктора Кальтенбрунера в любимцах ходит. Еще бы, имея руку у доктора Кальтенбрунера, можно держать „советников“ для грязных дел. Странно только, что он никогда не хвастается сыном, даже не вспоминает, словно его и нет. Опять то же, фамильная спесь, спеси у полковника Рудольфа Германа фон Зольдинга не занимать. А мне плевать на всю твою слоновую кость, вывезенную предками из Африки».
Все-таки капитан Барышев, следуя совету Ланса, выслал вперед двое саней, и они, беспрепятственно промчав через все село, остановились на площади, перед церковью и, потоптавшись, вернулись обратно.
Юрку поставили на угол церкви, над ним, на колокольне, притаились двое с пулеметом; Юрка ощупал автомат, потрогал запасной диск на поясе и удобнее передвинул сумку с гранатами. Их было пять штук, все немецкие «лимонки», поражающая сила их невелика, но грохоту много.
Юрку бил озноб, хорошо, что Скворцов заставил его под фуфайку надеть овчинную безрукавку, а то бы каюк. Интересно, получится ли все, как задумано. Не мешало бы закурить, от табака теплее.
— Владимир Степанович! — позвал он громким шепотом, высовывая голову из-за угла: там, недалеко от входа в церковь, между двумя круглыми ободранными до кирпича колоннами стоял Скворцов; вообще от церкви, стоявшей на возвышении, хорошо простреливалась и площадь, и главная улица вдоль села.
Все началось быстрее и проще, вопреки ожиданиям Юрки, он даже растерялся, площадь перед церковью и улица стали быстро заполняться подводами, уже явно наметился рассвет, и силуэты четко проступали. Скрипели полозья, лошади сталкивались оглоблями, ссорились, фыркали, рассерженно ржали, люди негромко переговаривались, окликая друг друга. Подошла та секунда — Юрка знал, — когда ударят автоматы и пулемет, Юрка верно угадал секунду и, выбрав самое скопление людей и лошадей, ударил точно со всеми, он действовал хладнокровно и расчетливо. Расстреляв примерно полдиска, перебежал на другое место, изогнувшись, бросил гранату под сани, с них короткими вспышками бил пулемет; Юрка видел рванувшее пламя, понесла, застонав, крупная лошадь и, сделав несколько тяжелых скачков, рухнула всем передом на землю.
Сверху, с колокольни, беспрерывно бил вдоль улицы партизанский пулемет, казалось, бой охватил все село, стреляли везде, рвались гранаты, и в сером месиве метались по площади визжавшие лошади, сбивались в кучу, ломали оглобли, топтали людей, и люди, застигнутые врасплох, метались, бежали под прикрытие изб. «А вы нас тогда как, сволочи? — твердил Юра. — А вы нас как?»
Часть карателей, успев повернуть лошадей, вынеслась за деревню; Рогов стрелял здесь точно по цели, на выбор, но в конце концов несколько упряжек, две или три, вырвались по малоснежью на зады и ушли в поля; это был полный разгром; и хотя на площади, укрывшись за убитыми лошадьми, еще продолжали отстреливаться несколько человек, давно проснувшееся село, таившееся до времени за засовами и плетнями, ожило, заскрипели двери, послышались голоса.
Юрка заметил, откуда особенно упорно и долго отстреливаются. Стал подползать, чтобы швырнуть гранату и сразу все кончить. Ему удалось доползти до убитой лошади, еще теплая, с неподвижными копытами, она показалась огромной. Юрка коротко вздохнул, и, задержав в себе воздух, лежа выдернул запальный шнур, рывком вскочил на колени, и швырнул гранату за кучу наваленных друг на друга лошадей, и в тот же момент услышал громкий голос Скворцова: «Ложись! Ложись, дурак!» — это было последнее, что услышал Юрка. Его рвануло за бок, за грудь, и он, повалившись навзничь, с испугом глядел в тяжело опадавшее над собой черное небо; только-только оно бледнело и наливалось светом и вдруг стало чернеть. И боли не было, и страха не было, а было чувство, что все уходит, даже собственное тело, даже небо уходит, опадает.
Он увидел над собой худое лицо Скворцова, глаза, брови, и не узнал, ему стало плохо внутри; боль пошла по груди к горлу.
— Ах, дурак, ах, дурак! — повторял Скворцов. — Зачем, ну, зачем?
У Юрки изо рта полилось теплое, густое, он беспомощно косил глазами в сторону Скворцова, ему было удивительно, что ничто уже ему не подчиняется; ни руки, ни язык, ни глаза. Скворцов совсем приблизил свое лицо к губам Юрки и с трудом разобрал:
— Кто это, а, кто? Помогите… пожалуйста… Почему я не слышу? Кто это, кто? Я же никому… уже… Я совсем не знаю…
Пытаясь улыбнуться, он жалко скривился и совершенно ясно подумал, что все кончено и никого не надо обманывать; он стал поднимать руки, тянуть их к лицу Скворцова, на голос.
— Помогите, помогите… Кто это, кто? Постой, подожди… Кто это, кто? Слышишь, слышишь…
Пальцы скользнули по шее Скворцова, не смогли ни за что ухватиться, в них не осталось никакой силы.
— А, черт! А, черт! — Боясь закричать, Скворцов поднялся с колен.
Уже совсем рассвело, и по селу настойчиво, с озлоблением искали спрятавшихся карателей; их выволакивали из погребов и сараев, стаскивали с чердаков, уводили за село и расстреливали, и только троих Батурин отобрал для допроса.
Почти одновременно в этот же зимний день на рассвете под командой Трофимова была проведена еще одна успешная операция: было отбито двадцать две партизанских семьи. По данным разведки, в большом районном селе Степановке немецкие власти собрали семьи партизан из Степановского района для отправки в концлагерь. Взяв девяносто восемь человек, Трофимов кружным путем вышел к Степановке и, разогнав гарнизон из роты власовцев и около роты словаков, захватил село. Когда женщин, детей и стариков разместили, наконец, на сани и полозья весело заскрипели по накатанной дороге, Трофимов отдал приказ отходить.
Выслав заслон на дорогу к Ржанску, Трофимов торопил партизан, бегло просматривавших и жгущих бумаги в волостной управе. Один из сейфов, приземистый, широкий как комод, никак не могли вскрыть.
— Грузи его к… на сани, в лесу вскроем!
Не остывший от боя Трофимов и четверо партизан потащили сейф к двери; мимо них боком протиснулся Глушов, глядя в сторону, сказал:
— Слушай, Анатолий, дело нехорошее стряслось.
Трофимов быстро глянул.
— Не тяни, ну?
— Боец наш один родом из этого села, Соловьев, понимаешь, семью одну перестрелял. Женщину и четырех детей. Полицая одного семья, говорит. Этот полицай его родню всю выдал, — очевидцы есть, подтверждают.
— Значит, кровная месть?
— Вроде того.
— Надо посмотреть, идем.
— Я был, не ходи, Анатолий Иванович, знаешь, дети…
Видя краем глаза притихших, прислушивающихся к разговору партизан, Трофимов вытолкнул из себя:
— Идем.
— Я арестовал Соловьева. Вернемся, будем разбираться.
— Здесь обмарались, Глушов, здесь и очистимся, — оборвал Трофимов. — Такое не скроешь, полсела уже знает, завтра вся Ржанщина заговорит. Мы не звери, мы — коммунисты.
— Меня-то агитировать…
— Я себя агитирую. Кажется, боец считался образцовым.
Они быстро шли по улице села, Глушов чуть отставал; у осевшей пятистенной избы, чуть выдавшейся на большак из общего порядка, стояли, переминаясь, двое часовых, один в полушубке до колен, второй в жиденькой немецкой шинели, из-под отвернутых бортов которой виднелась стеганка. Трофимову казалось, что из-за всех плетней, из всех окон на них смотрят; он решительно толкнул дверь, вошел, Глушов остался на улице, стал закуривать с одним из часовых. Он затянулся дымом самосада.
— Раскочегарило Трофимова, не удержишь. Нужно ли удерживать?
За частоколом изгороди перед окнами избы лежал чистый нетронутый снег; вышел Трофимов, еще на пороге стащил шапку и ладонью вытер мокрый лоб, вокруг головы у него на морозе сразу заклубился парок. В это время из сеней из-за спины Трофимова показалась маленькая, с дергающейся головой старушка, мать убитой. Вот уже несколько часов ее не могли оторвать от дочери; в избу входили и уходили люди, а она все сидела, откинув толстую клетчатую шаль на плечи, в короткой свитке из грубого домашнего сукна, с незрячими остановившимися глазами и маленькой трясущейся седой головой, с тщательно зачесанными за уши волосами. Трофимов посторонился, старушку вели под обе руки, и она послушно, как ребенок, ступала негнущимися ногами в маленьких стоптанных валенках, и голова ее все сильнее тряслась и клонилась набок.
Трофимов, морщась, как от боли, приказал часовому:
— Найди Воропаева. Пусть придет, вон к соседней избе… С Воропаевым, — сказал он Глушову, — нас трое членов трибунала. Надо кончать.
Часовой почти бегом побежал, обрадованный возможностью не видеть старуху с трясущейся седой головой. Трофимов с Глушовым, не обменявшись больше ни одним словом, прошли в соседнюю избу, неловко нагибаясь в низких дверях. Средних лет женщина, сидевшая на лавке, сложив темные, большие руки под грудью, не ответила на их «Здравствуйте, хозяйка»; партизан, карауливший Соловьева, поднялся с лавки навстречу.
— Дрыхнет, — показал он на угол, где прямо на полу, запрокинув голову и полуоткрыв рот, спал Соловьев. — Напился, скотина, кума его напоила.
Трофимов и Глушов сели к столу, не раздеваясь, не сняв шапок; Трофимов приказал разбудить Соловьева, и часовой ничего не мог сделать: тряс спящего за плечи, переворачивал с боку на бок, и ни у Глушова, ни у Трофимова, ни у часового не было жалости перед тем, что Соловьев проснется к своему концу и только ради него. И часовой думал так же; как только его поставили караулить Соловьева и он узнал причину, он сразу подумал, «угробил себя мужик», и глядел на него уже как на обреченного, и когда Соловьев после ареста стал шуметь и грозиться, часовой его не успокаивал, как обычно успокаивают всякого пьяного, а просто вышел и закрыл на задвижку дверь.
Уже с первого взгляда на Трофимова он утвердился в своей первоначальной мысли, в необходимости смерти Соловьева, и когда, наконец, Соловьева растолкали и пришел пулеметчик Воропаев, седой, остроносый, с беспокойными руками, железнодорожный мастер по мирной профессии, то, собственно, все уже было решено.
Соловьев спросонья судорожно зевал в кулак и, тревожно обегая глазами лица собравшихся, силился угадать приговор, никто не смотрел на него, и, поймав, наконец, взгляд Воропаева, своего приятеля, он затих и опустил голову.
— И мы знаем, и ты знаешь, — глухо сказал Трофимов, — за это нет прощения. Тут и твоя смерть мало что изгладит. Ты нанес непоправимый вред, больше, чем немецкий полк. Я хочу знать, как ты мог? Ну, как?
За все время, пока его судили и потом объявили решение, Соловьев не произнес ни слова, то ли с похмелья, то ли от убеждения в собственной правоте он молчал до самого конца.
Его расстреляли перед строем, на площади возле волостной управы, и он остался лежать на вытоптанном снегу — эта последняя жестокость приказания Трофимова была воспринята как излишняя, но когда ему сказали, он не оглянулся.
— Это не жестокость, а необходимость, — коротко бросил он на ходу; белый зимний день был в середине, вокруг торчал на полях из-под снегов сухой бурьян, и позади все больше присаживались к земле белые крыши села.
Через три дня Ржанские леса облетела весть об окружении 6-й армии Паулюса в Сталинграде.
26
Подняв голову и с усилием отрывая от земли лопату, облипшую тяжелой глиной, Вера поглядела на невысокого приземистого немца в штатском, в длинной теплой дохе, в меховой шапке-ушанке; это был начальник строительства Покровского участка № 17 инженер Эрнст Кушель со своей свитой: двумя охранниками-зсэсовцами, техником Ярошевичем и еще двумя незнакомыми Вере. Кушель стоял в трех шагах от Веры и глядел, как она работает.
Вера равнодушно-устало поправила платок и с трудом удержала вскрик: рядом с Ярошевичем стоял Батурин, в хорошей теплой куртке, румяный от морозного ветра, чисто выбритый. Вере почудился даже запах крепких мужских духов. Батурин, весело смеясь, что-то рассказывал на ухо Ярошевичу, да, его голос, пусть могло случиться такое совпадение, сходство двух лиц, ведь отмечены в истории двойники, но в голосе она не могла ошибиться. Он лишь однажды взглянул в ее сторону и то, кажется, не заметил, но она хорошо знала, что этого не могло быть. Батурин, конечно, заметил, а ее дело отбрасывать землю и ни о чем больше не думать, и вообще чушь она выдумала. Какой Батурин? Вера наклонилась еще ниже, продолжая работать в том же ритме: откидывала подальше от котлована под бункер тяжелую глинистую землю, которую снизу выбрасывали другие женщины, и боясь еще раз оторвать глаза от земли. Работали кругом на полосе километра в три-четыре от берега Ржаны в глубину, и насколько глаз хватал вдоль по берегу, тысячи людей. Почему Кушель остановился именно возле нее?
Она работала на строительстве вторую неделю, и кожа на ладонях огрубела, мозоли прорвались и засохли; в первые дни от сырых волдырей было мучением брать в руки лопату или кирку, но хуже всего, если доставался лом, кожа от него слезала лохмотьями. Вера каждый вечер в темноте сшивала из лоскутьев подкладки от пиджака рукавицы; они выдерживали два-три часа и расползались, потом становились и ненужны — от работы тело согревалось. Она теперь знала, что по правому берегу Ржаны строится мощная оборонительная полоса, с дотами, дзотами, с густыми гнездами для позиций артиллерии, с закрытыми ходами сообщений, блиндажами; строились командные и наблюдательные пункты, холмы, обрывы, распадки превращались в подземные крепости, в склады боеприпасов; готовились тщательно скрытые позиции для артиллерийских тягачей, танков, бронетранспортеров; сотни, тысячи работающих людей зарывались в землю глубже и глубже; внизу, в котлованах, было легче — здесь удерживалось тепло и меньше на виду у немцев-охранников, можно было незаметно передохнуть.
Все первые дни декабря дул сильный сухой ветер с северо-запада; снегу выпало мало, и земля промерзала все глубже.
Вера отбрасывала глину, не поднимая головы, она видела лишь носки теплых валяных сапог Кушеля, обшитых кожей, и ей непереносимо хотелось выпрямиться, но она боялась.
Потом ноги неторопливо стронулись с места и исчезли, на том месте, где стоял Кушель, остались свежие вмятины, а она все бросала и бросала землю не разгибаясь, и только минут через десять выпрямилась, огляделась. Кушель со своей свитой был уже далеко; метрах в пяти стоял караульный; повернувшись длинной сутулой спиной к ветру, нахлобучив на уши пилотку, он прикуривал. Метрах в тридцати стоял второй, дальше — третий, и так, пока хватало глаз. Если все хорошо организовать, можно караульных снять в один прием. И ей стало радостно и хорошо, что минутой раньше рядом с ней стоял Батурин, где-то здесь есть вмятины и от его сапог. У немцев что-то произошло, в их поведении прорывалась непривычная нервозность, если неделей назад за невыполнение нормы просто оставляли на работе в ночь, то позавчера пятерых женщин расстреляли за умышленную симуляцию и нанесение ущерба немецкой армии — так гласил приговор.
Стараясь успокоиться от немыслимой встречи, она ругала себя: «Дура! Чего обрадовалась? Тебе-то от этого все равно легче не станет… Станет, станет! Уже стало!» Нет, она не могла погасить в себе радости — увидеть своего за столько дней непосильной работы и издевательств охранников. Не выйдет из тебя солдата, не получится, разведчика тем более. Что говорил Батурин? «Никогда ничему не удивляться, принимать все равнодушно, знакомо, как должное». Вот что он говорил. Да что тебе Батурин? Он делает свое, ты свое, не забудь, а то вон сколько земли накопилось. Господи, да ее целые горы, океаны земли, и все ее выбрасывают, и выбрасывают, и выбрасывают. Тяжелая, сырая, господи. Скорее бы перерыв, она не дотянет до перерыва, господи, хоть бы минутку передохнуть…
Терпеливо, со свойственной женщине наблюдательностью, когда чересчур ярко охваченные подробности порой даже вредят цельности главного, Вера выполняла задание, пытаясь вначале запомнить схемы укреплений отдельных участков, где ей приходилось работать. Но потом, штопая после работы свои рукавицы, она под видом штопки стала нашивать на внутренней стороне жакета крестики, фигурки, цветы с замысловатыми стеблями и листьями; когда к ней пришла эта мысль, она очень обрадовалась, последнее время все эти доты, блиндажи, траншеи, все совершенно перепуталось, она не могла восстановить сколько-нибудь ясной картины; теперь, сделав на левой стороне подкладки пометку, она искусно расшивала подкладку, это был предполагаемый берег Ржаны.
Женщины, ее соседки по ночлегу (ночевали они в наспех сделанных землянках, обнесенных для порядка жидкой проволочной изгородью, — всего три нитки проволоки на редких кольях), посматривая, как Вера каждый вечер в полутьме, при свете коптилки, зашивает свои рукавицы, ветхий пиджачишко, молча вздыхали.
Рабочий день длился с рассвета дотемна, с коротким часовым перерывом на обед; женщины разливали по кружкам кипяток, доставали сухари; перебрасывались негромкими словами.
Сегодня почему-то время особенно тянулось, лопата становилась все тяжелее, спина — не гнулась. «Рогов, Рогов, знал бы ты, каково мне приходится. И я не знаю, где ты сейчас, что делаешь? Опять на задании или на занятиях; зашиваешь себе рубашку? Все-таки я тебя люблю. Рогов, ты очень сильный — с тобой ничего не страшно». Она заставляла себя думать о хорошем в их жизни, только о хорошем. Она на минутку выпрямилась, сдерживая стон, взялась рукой за поясницу. Везде работали женщины с лопатами, с ломами, с кирками, они перетаскивали бревна, пилили, трамбовали, делали раствор, на себе везли из Ржаны воду; господи, какой это был огромный муравейник, и потом здесь, в траншеях и дотах, будут сидеть немцы и убивать русских солдат, мужей, сыновей, братьев тех самых женщин, которые, напрягая последние силы, строят проклятые сооружения. Ух, как голова закружилась, все плывет, совсем как тогда.
Пересиливая тупую боль в пояснице, Вера опять наклонилась, ей издали уже погрозил охранник, ему не хотелось идти на ветер, и он лишь ограничился угрозой. Иногда человеческая судьба зависит и от такой вот случайности; Вера продолжала тупо отбрасывать от края котлована быстро спекавшуюся от мороза землю; и Павла тоже где-то работает на строительстве, на другом участке. Конечно, Павла не она, любое выдержит…
Вера не поняла, что произошло; когда она открыла глаза, на лицо ей мягко падал редкий снег и тут же таял. Она увидела спокойное строгое лицо; одна из женщин, тоже отгребавшая выбрасываемую из котлована землю, стояла рядом с ней на коленях, ее имя — Лукерья; женщина лет сорока, с угрюмыми бровями и спокойными светлыми глазами.
— Уходить тебе надо, мать моя, — сказала она, вытирая Вере лоб. — Срока еще три дня, не дотерпеть тебе.
— Что со мной? — спросила Вера, начиная яснее различать строгое лицо Лукерьи; из глаз уходила темнота..
— Мать ты моя, — сказала Лукерья. — Стояла, стояла и торкнулась оземь. Слабость, харч-то какой?
Вот и кончилось ее одиночество, и пришла она к людям, и ее не оттолкнули, а приняли как свою. Прошло то, свое зрение, которое когда-то все равно приходит к человеку.
Подошел охранник, с костлявой сутулой спиной, и толкнул Веру носком сапога в бедро, стал сердито говорить, что пора вставать и работать. Он показал дулом автомата на землю, набросанную у котлована, и закричал на Лукерью и на других, чтобы они работали, и опять толкнул Веру носком сапога в бок.
— Встать! — сказал он раздраженно. — Встать! Встать!
— Погоди ты, ирод, — сказала ему Лукерья. — Дай человеку полежать. Мы сами за нее сделаем, я сделаю, понятно это тебе? Я! Я! — сказала она, показывая то на Веру, то на землю, то на себя и на лопату.
— Каждый должен за себя работать, — сказал, поняв, охранник, и Вера, тяжело опираясь на подламывающиеся руки, с помощью ругавшей немца Лукерьи, встала, тут же опять свалилась, ноги не держали. Охранник замахнулся на Веру автоматом. Его остановил голос Лукерьи.
— А ну не тронь, — сказала она со злобой, держа лопату наперевес, охранник попятился, направил автомат на Лукерью; вокруг уже сгрудились человек десять женщин, они все стояли с лопатами и ломами и молча глядели на охранника. И тогда Вера поднялась, в полной тишине, подошла к женщинам и встала впереди Лукерьи, она не хотела, чтобы из-за нее погибал человек.
— Ты не пужайся, мать моя, — сказала Лукерья, отстраняя ее от себя. — Он стрелять не будет, мы им нужны для рытья. Давай, бабы, берись, — подала она команду и первая воткнула лопату в землю, и все разошлись по своим местам, и Вера нагнулась, оторвала от земли лопату, еще раз, и еще; и ей стало легче, совсем легко, потому что она стала думать о Лукерье, отчего это у нее такая душа и стойкость.
Она все-таки доработала свои три дня, без справки со строительства о полностью отработанном времени задерживали, и можно было угодить в лагерь. А убежать было трудно, да и все равно по бездорожью она бы не дошла, слишком ослабла за две недели.
Увидев входящую под вечер в избу Веру, Феня заахала, забегала, стала стаскивать с Веры старенькое осеннее пальто.
— А Павла-то, слышь, — зашептала она торопливо, — Павла-то давно, с неделю назад прошла. Слышь, гнались за нею, так ей наш Митрохин коня подпряг. Гестапы ее хотели будто бы забрать, пронюхали они, что вроде из лесу она. Еле ноги унесла… Вчетвером гнались.
— Прости, устала я до смерти, — сказала Вера, опускаясь на лавку и блаженно закрывая глаза.
— А исхудала-то, батюшки. Слышь, я тебе воды нагрею, ты вымойся хоть в корыте, вон за занавеской у печки.
— Спасибо, — сказала Вера. — Значит, у Павлы неладно вышло.
— Слава богу, пронесло. Тебе двухведерного хватит?
— Хватит, конечно. Здравствуй, Гришунька.
Белоголовый, похожий крупными губами и носом на мать, мальчик исподлобья поглядел на Веру, юркнул обратно за дверь. Вера улыбнулась, не верила своему счастью. Неужели она в теплой избе, и можно вымыться, и рядом ходит эта ласковая, заботливая женщина, какие же есть люди, просто все забываешь, когда они рядом.
Феня принесла два ведра воды, вылила их в большой чугун, легко подняла его перед собой, поставила на плиту и на коленях стала разводить огонь: кремень, кресало, вырванный с порохом и высушенный потом трут; Феня сильно била кресалом о кремень и ждала, приподняв брови, удачной искры.
— Вот жизнь пошла, ни цигарки свернуть, ни прижечь. За коробок спичек в Ржанске сто рублей берут, да и то из-под полы. И поймают, штраф, а то в лагерь. Не дают спичками торговать, сдай им масла, спички дадут. Ты есть хочешь? Ой, дура, спрашиваю. Подожди, у меня еще довоенный лозбень сала закопанный, искали, взрыли все, а не нашли. Там у меня десять кусочков еще есть, я тебе картошку с салом сделаю, берегу на последний случай. Ну, ну, и не говори, — замахала она руками в ответ на попытавшуюся отказаться Веру. — Что ж теперь, что дети. И детям надо, и нам надо. А то до своих не доберешься. Где там моя Людка? Эй, Гришка, ты не знаешь, куда Людка ушла?
— Не знаю, — сказал мальчонка, высунув голову из дверей горницы и глядя на Веру. — Она сказала, к Польке пойдет.
— Ветровой, что ль?
— Не знаю.
— Вот беда с ними, — сказала Феня, выдвигая из-под лавки плетушку с картошкой. — Да ты сиди, сиди, я сама, отдыхай. Забыла тебе сказать, немцев в окружение взяли в Сталинграде, Митрохин говорил, раньше наши туда за солью ездили. У него и листовка есть такая.
— Сталинград? — спросила Вера, поджимая ноги, — от тепла, от чувства безопасности, от хорошей вести чувствуя себя совершенно счастливой, совершенно. — Да, конечно, Сталинград. Теперь я понимаю, почему они там на строительстве забегали, как крысы.
Вере хотелось встать, расцеловать Феню, и вот как ее разморило, не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, наконец-то, молодцы наши, то-то в отряде сейчас праздник.
— Тут дня два тому назад войска гнали, — рассказывала между тем Феня. — Видимо-невидимо шли на конях, мадьяры какие-то, говорили, против партизанов немец их послал. Двое ко мне забегали, черные, молодые. Один, востроносый, Людку мою увидел, голову поднял ей так рукой (Феня на себе показала), поднял и держит, языком щелкает, мол, хороша девочка, ах, хороша. А мне хоть обмирай, девке-то скоро тринадцать, ноги длинные. Ах, сатана рогатая, поднесла тебя, ирода, думаю, глаза бы тебе повылазили, вылупился. Пан, говорю, пан, у меня сало, говорю, есть, во, хочешь? И показываю ему, с подзагнетки достала и показываю. А он головой машет, не хочет. Присел на корточки и закудахтал курицей, показывает пальцем, как яйца у него сзаду вроде падают в гнездо. Яйца, мол, давай, сала не надо. Да где же я тебе, ирод, возьму яиц, говорю, ваш брат раньше всех курей пожрал. Говорю, а сама Людку потихоньку во двор выпроваживаю. «Иди, шепчу ей, иди, зараза, в сарай наверх залезь да сиди». А сама все этому мадьярцу сало сую. «Бери, говорю, солдатик, бери, ешь. Спереди тебе, говорю, пузатеть от моего сала, а сзади горбатеть».
Веру с холода все пробирала знобливая дрожь; стена избы настыла, но оторваться от нее трудно.
— Ты бы на печь залезла, — предложила Феня. — Погрейся, полезь, сразу-то надо было. А я тебе туда и поесть подам. Дай я тебе там дерюжинку подкину. Гришка, эй, Гришка, подай сюда подушку.
И Вера в каком-то сладком полусне залезла на печь и, вся дрожа, прижалась плашмя животом, грудью, щекой к горячим кирпичам, лежала, и даже во сне чувствовала, как жадно вбирает тело сухое тепло, и слушала, как ходит ветер в трубе и за бревнами стен; она быстро и незаметно уснула.
Проснулась она на другой день утром, под головой у нее была подушка, и лежала она не на печи, а на лежанке. Она выспалась, и тело отдохнуло. Феня шикала на сынишку, заставляла сидеть тихо и глядеть в окошко; Вера улыбнулась и вздохнула, счастливая. Утро только начиналось, она вспомнила Рогова, нахмурилась.
— Встала, что ли? — услышала она голос Фени. — А я тебя с печки вниз спустила, а то, думаю, запарится.
— Спасибо, Феня. Никогда так сладко не спала.
— И слава богу. Скоро завтракать будем. А у меня ночка хуже нельзя. То мужик мой снился, да чудно так, голый прямо весь, стыд один. Глазами уставился, ты мне, говорит, детей, Феонушка, сбереги, чтоб дети целы были. А я крещусь, крещусь, от него отодвигаюсь. Проснулась, все-то на мне задеревенело. И руки и ноги отымаются. Лежу и вспоминаю, как в первую осень, перед самым немцем, картошку в поле копала, дай, думаю, хоть картошки на зиму запасу. Война войной, а есть надо. Людка с Гришкой тут же, Людка помогает, а малый под руки лезет. Не толчись ты, говорю, а тут оно и загудело. Задрала голову, а в небе самолеты гудут. И прямо на нас все валится. Подгребла я их обоих под руки, раскрылестилась, ну, думаю, пущай всех вместе бьет. Они тогда дорогу рядом бомбили, войско по ней наше в отход шло.
Феня, рассказывая, не переставала хлопотать у печки, неторопливо собирала на стол, отбирала тарелки, и Вера, затихнув, вслушивалась в ее негромкую речь, все никак не решалась встать и двинуться с места, так ей было хорошо и безопасно, и никуда не хотелось идти.
Вторую половину декабря были сильные, злые метели, и первую неделю января дули сильные ветра, и непрерывно шел снег; сколько аэродром ни очищали и ни утаптывали, самолета принять было нельзя. Отголоски ожесточенных сражений на фронтах, доходя сюда, в глубины Ржанских лесов, заметно влияли на ход событий; партизаны становились активнее, немецкие тыловые власти, получив соответствующие указания, укрепляли позиции в тылах своих армий; от показного благодушия оккупационных властей не осталось и следа; в Ржанске два раза в неделю менялись пропуска, за городской администрацией из русских усилилась слежка, гестапо арестовало несколько человек в горуправе, был взят помощник бургомистра некий Пантелеев, расстреляли двух врачей из русской больницы. Они ни в чем не признались, и у ведших следствие и допрос гестаповцев, да и у самого шефа Герхарда Уриха осталось после их смерти чувство бессилия и беспокойства. Слишком уж часто стали случаться в городе и в его окрестностях различные, самые неожиданные диверсии; наблюдалась утечка информации, и Герхард Урих, ничего не говоря Зольдингу, методично проверял должностных лиц из русских и всех переводчиков в военной комендатуре. Штурмбанфюрер Урих чувствовал, что он на верном пути: возле полицмейстера или бургомистра работают на коммунистов.
Вскоре после этого в Ржанск приехал из оперативного управления Хойзингера майор Риттер в сопровождении спецгруппы из десяти человек, которой предстояло заняться тщательным сбором сведений о ржанских партизанах и выработкой плана конкретных действий по борьбе с ними. В это же время из штаба оперативной группы гестапо «Б» из Смоленска Урих получил предписание представить в распоряжение майора Риттера и его людей материалы по партизанскому движению на Ржанщине. Это задело самолюбие штурмбанфюрера Уриха, но сейчас было не время считаться и разграничивать сферу деятельности; по-видимому, с партизанами и могли справиться только полевые войска.
В первый же день майор Риттер представился Зольдингу; сухощавый, интеллигентный человек, в очках, с умными и внимательными глазами, он произвел на полковника приятное впечатление; поговорив о том о сем, Риттер мягко заметил, присматриваясь к воспаленному лицу Зольдинга:
— А вы нездоровы, господин полковник?
— Пустяки, майор, скоро пройдет, небольшая аллергия. У меня это бывает.
Улыбнувшись, добавил, что солдат не имеет права на болезнь и слабость, особенно в тылу. Обещав майору всемерную помощь и содействие, посоветовал сходить в офицерское казино и на прощание предложил коньяку — сам он не пил по причине аллергии, — остановил Риттера вопросом, когда тот уже собирался, откланявшись, уходить:
— Вы, я слышал, недавно из Винницы, майор, что же там все-таки говорят о котле?
Майор Риттер поморгал под очками, поглядел мимо Зольдинга. Из всех существующих в мире проблем менее всего ему хотелось освещать эту, но Зольдинг мог пригодиться, майор Риттер не заметил особого дружелюбия между военным комендантом Ржанска и шефом гестапо, за эту ниточку можно многое вытащить. Не стоило становиться с этим полковником на слишком официальную ногу. После недолгого раздумья Риттер ответил:
— Да, полковник, и Манштейн тоже не смог стать богом…
Уклончивый и неопределенный ответ был Зольдингу понятен: после Сталинграда многие стали сдержаннее.
— Коньяку, майор? — спросил он, снова наливая Риттеру.
— Благодарю, господин полковник, за тех, кто там, в сталинградском аду, — предложил серьезно майор Риттер, и ему очень хотелось добавить: «За то, что мы с вами не в их числе», — но он, разумеется, счел за лучшее воздержаться.
— Вы думаете…
Майор Риттер снял очки; встретив взгляд Зольдинга, близоруко сощурился.
— Да, — сказал он твердо. — Да, господин полковник, эта крепость очень дорого обойдется рейху. Манштейну фюрер отдал почти все резервы.
Оставшись один, Зольдинг стал ходить по кабинету, все такой же высокий, прямой и спокойный; да, конечно, если отступление под Москвой можно было считать случайностью…
Зольдинг подошел к портрету Гитлера и, заложив назад руки, начал пристально, подробно его рассматривать, словно впервые видел. Широкий мясистый нос, чуть одутловатые щеки, лоб, перечеркнутый редкой прядью, — обыкновенное лицо обыкновенного человека, даже заурядное. И неожиданно шевельнулось мелочное злорадство, Зольдинг поморщился и снова внимательно стал изучать портрет, пытаясь понять, что может думать сейчас этот человек. Нет, он не хотел быть сейчас на его месте. Да, конечно, Паулюс со своей армией кончился. Еще и 4-я танковая, в общей сложности около двухсот — трехсот тысяч человек, самые выносливые, самые опытные дивизии Германии, там, там мрут от голоду, гибнут, замерзают, такие дивизии, лучшие отборные войска, надежда и гордость Германии.
Зольдинг глядел на портрет, пытаясь понять, почему он, этот человек, запретил вывести армии из Сталинграда, когда это еще было возможно. Ведь у великого полководца даже авантюристическое решение таит в себе глубокий анализ обстановки, своих собственных возможностей и возможностей противника, а тут шлиффеновские идеи ведения войны оказались бессильны и, больше того — оборачиваются такими вот штуками, как Сталинград.
Одно ему было ясно. Догматичность военного и политического мышления поставила империю перед великими испытаниями: впервые он почувствовал мертвящую силу догмы. «Ведь мы и к России (он подчеркнул „мы“, не отделяя себя) подошли с одинаковой меркой, как к Польше, Франции, совершенно одинаково». Он мог признаться самому себе, сейчас он не знал, что делать дальше.
27
Почиван разбудил Трофимова на рассвете; еще было темно, он примчался с аэродрома, где впервые после месячного перерыва в эту ночь с Большой земли приняли пять самолетов.
— Чего тебе? — недовольно спросил Трофимов, свешивая босые ноги с топчана и шевеля от холода пальцами.
— Двадцать мешков соли, Анатолий Иванович, — сказал Почиван оживленно.
— Что ты?
— Соль, говорю, привезли! Я даже в карман насыпал, всю дорогу сосал. Хорошая соль — бузунка, крупная, серая.
Он протянул Трофимову горсть соли, тот взял щепоть, бросил себе в рот, блаженно зачмокал, во рту сразу свело.
— Дай какой-нибудь сухарь! — сказал Трофимов, глотая слюну. — Ну, теперь мы живем, сам черт нам не брат. Надо сообщить в штаб, чтобы приезжали за солью из других отрядов.
— Там один мешок при разгрузке лопнул, почти весь в снег вытек. Убыток.
— Ты мне смотри, Почиван! — Трофимов одевался, как всегда, тщательно и быстро. — Не хитри, все одинаково без соли сидят.
— Так он же лопнул, что ж я, нарочно его?
— Знаю, знаю. Я просто на всякий случай, если что… того, за защитой не приходи.
— Есть не приходить! — обрадовался Почиван и засмеялся. — Нудный вы все-таки человек, Анатолий Иванович. Кто аэродром строил? Наши. Кто его от заносов раскапывал? Наши. Ну что, если по щепотке им на душу больше перепадет?
— Насчет соли есть указание обкома. Строго по двести граммов на человека. Вот так, товарищ Почиван.
Разговаривая с Почиваном, Трофимов умывался у рукомойника, шумно отфыркиваясь.
— Что у тебя еще, Почиван? — густо намыливаясь, спросил Трофимов. — Самолеты ушли?
— Последние два остались. Засветло не успели проскочить. Мы их уже марлей затянули. Летчики у Шумилова в роте, новости ребятам рассказывают… Анатолий Иванович, — неожиданно с другой интонацией сказал Почиван. — Анатолий Иванович…
— Что, опять тоска? — Трофимов засмеялся. — Понятно, давай выкладывай, что еще облюбовал.
— Анатолий Иванович, дело стоящее. В Гнездилове, говорят, состав со снарядами разгружается. Пошуровать маленько надо, товарищ командир. У нас тол на исходе, запас не помешает.
— Надо, чтобы Кузин там прощупал. — Трофимов, намыливая щеки и подбородок, не глядел на Почивана; он чувствовал себя отдохнувшим и бодрым.
— С Кузиным толковал, — сказал Почиван. — К вам послал решать.
— Ладно, Почиван, подумаем. Подожди, кто там?
— Я, товарищ командир, — раздался хрипловатый голос Шумилова. — Дежурный по штабу лейтенант Шумилов.
— И я, — сказал Глушов, входя за ним следом и топая валенками, чтобы сбить снег. — С тебя, Анатолий, причитается за хорошую весть.
Трофимов быстро взял расшифрованную телеграмму, быстро пробежал ее глазами. Его или комиссара отряда Глушова М. С. вызывали срочно в Москву для получения орденов и медалей награжденным бойцам и командирам отряда.
— Отлично, — сказал Трофимов. — Подождите минутку, добреюсь.
— Здорово! — сказал Почиван, прочитав телеграмму. — Счастливый вы человек, Анатолий Иванович. Надо же — в Москву! Ах, боже мой — в Москву! Поменяемся, Анатолий Иванович?
— Подождем, Почиван, меняться до другого раза. — Трофимов торопливо вытерся полотенцем, набросил на себя гимнастерку, торопливо застегнулся. — Тимохин, Тимохин, — сказал он своему ординарцу, — доставай, брат, сапоги, долой валенки. Надо найти, почистить чем, ваксы какой.
Пока он суетился и собирался, все глядели на него: Почиван с нескрываемой завистью, Шумилов понимающе, Глушов тоже внутренне по-доброму завидуя. Ну, да ладно, мол, пусть слетает, ему нужнее, увидит больше, глядишь, и сам отвердеет, а то иной раз у него нервы не выдерживают от жалости. Ему надо больше увидеть, не только свой отряд, а страну почувствовать, пусть слетает. А то иногда слишком жалостлив, не командир, а красна девица, хотя, правда, одной этой чертой в характере ничего не объяснишь. Глушов становился в тупик, стараясь понять, почему Трофимов часто оказывался прав и почему именно о нем, а не о ком-нибудь еще ходит столько легенд. Глушову нужно было понять совсем не из зависти, хотя почему бы не позавидовать хорошему человеку? (Глушов сделал оговорку специально, мысль о зависти, выплывавшая неизвестно откуда, почему-то больно задела.)
Глушов неожиданно вспомнил свой последний разговор с дочерью, теперь уже спокойно вспомнил, глядя как бы со стороны. Чушь несла девчонка, жизнь обомнет, по-другому заговорит, а его дело действительно знать слабости каждого. И ничего в этом страшного и позорного он не видит. Война обозначила в каждом какие-то слабости. Скрытое раньше до поры до времени сейчас вышло наружу, до смешного мало знали даже близкие люди друг о друге до войны. Людей как следует не умели расставить на места, выявить в человеке главное, ради чего живет. Оттого и воюем плохо, воевали, и потери большие — людей своих не знали. Вот ведь тот же Почиван. Кто мог ожидать от него такой прыти? Совсем перевернулся человек. И вроде от опасных дел не бегает, а как подымется рука в подрывники его, например, зачислить? Не подымется. Он весь отряд кормит, и обувает, и о крыше над головой беспокоится. А до войны его район был самый запущенный, угрозыск из его района так и не вылазил. Не мог наладить дела, да и только, даром что за кобуру при каждом случае хватался, глотку рвал.
И Глушов стал думать о других, о Рогове, о Скворцове. Вот Скворцов, пожалуй, тоже до войны пестики да тычинки рисовал, гербарии с ребятишками собирал, а теперь — разведчик.
Трофимов чересчур резок и неосторожен в суждениях, старается все взвалить на себя, забывая, как это отразится на деле, иногда слишком незащищен в своей излишней чувствительности. Если взглянуть поверхностно — слабохарактерный человек, вот нравится ему, например, Павла Лопухова, а сказать не может. И можно бы, конечно, подумать о более волевом человеке на должность командира, но что, какая сила его держит? Популярность, любовь партизан, незлобивость? И то, и то, конечно, и полная самоотдача, отрешенность во всем, что касается дела. Да и заметно решительнее он стал в поступках, ничего, выпрямляется понемногу командир, выпрямляется. А ведь сам Трофимов пальцем не пошевелит, если сказать, что командовать отрядом будет не он. И так же честно, на совесть станет ворочать взводом или пойдет в разведку. Вот ведь что удивительно. И держится. И молва о нем идет, только и слышно: «Отряд Трофимова! Отряд Трофимова!» — а он непосредственно даже ни в одной диверсии не участвовал, правильно, конечно, не участвовал, вполне закономерно, дела отряда концентрируются в имени командира…
Он неожиданно встретил взгляд Трофимова, моргнул.
— Знаю, о чем ты думаешь, — сказал Трофимов. — Ты не проси, ничего не выйдет.
— Давай жребий? — полушутливо, полусерьезно предложил Глушов, и Трофимов засмеялся, энергично затряс головой, отвергая; его маленькие серые глаза совсем спрятались в щелках.
— Нет, милый Михаил Савельевич! Дудки. Я о семье хоть что-нибудь узнаю. Сколько писем отправлял, ни ответа, ни привета. Ты уж, комиссар, смирись. А я тебе орден привезу. И о Москве все расскажу. Ну, Михаил Савельевич, дорогой, сжалься, все могу, но этого не могу.
Все рассмеялись от души, весело, и Глушов засмеялся и сказал:
— Слетай, слетай, командир. Польза большая будет. Проветришься, встряхнешься, а то мы здесь, в темной берлоге, только свою боль и знаем.
— Комиссар, — попросил Трофимов, что-то быстро укладывая в вещевой мешок. — Ты наш перст, без тебя нам не жить, но сейчас пощади, не отравляй святой минуты.
— Слушай, Анатолий Иванович, а куда это ты торопишься?
— Как это куда?
— Самолет ведь только в ночь пойдет, а сейчас утро.
Трофимов непонимающе поглядел на Глушова, затем огорченно сел.
— Ты смотри, совсем ведь упустил из виду. Ну, до вечера еще все может тридцать раз перемениться. Тогда, что ж, тогда за дело. Михаил Савельевич, ты останься сейчас, мы все обговорим. И ты, Почиван, подожди, ты почему Фольгисону бумагу не отдал?
— Какая бумага? Три пачки всего было, и то папиросная, а разговору…
— Этого нам хватит на два номера газеты, — сказал Глушов. — Не пори чушь, Почиван, тебя иногда заносит, не поймешь, то ли шутишь, то ли всерьез.
— Да я что — себе? Я хотел ее на закрутки раздать, мучаются ребята, лист сухой на цигарки крутят.
— Хватит, Почиван, — повысил голос Глушов. — Удивляюсь тебе, тебя ли агитировать, неужели не понимаешь значения пропаганды именно сейчас?
Глушов достал из бокового кармана газету, бережно расправил ее и протянул Почивану.
— Уверен, ты газет не читаешь. Здесь мы напечатали письма из неволи, ну-ка, пробеги. И вообще, надо раз и навсегда постановить, чтобы всю мало-мальски пригодную бумагу отдали Фольгисону.
— Ладно, решили, — сказал Трофимов. — Шумилова, Кузина и Батурина в штаб. А ты, Почиван, немедленно займись сапожной. Материал пока еще есть… Люди разуты…
— Товарищ командир, да там ведь всего три сапожника. А остальные — так, у них и шило в руках не держится. Вчера Кирюхин ладонь себе пропорол, вздулась подушкой. Вот у Кузина есть первоклассный мастер, я давно его у вас прошу.
— Зря говоришь, Акимов нужен в разведке.
— Всегда так… Немедленно, немедленно, а с кем? — Почиван, мельком просмотрев газету, сложил ее и, пользуясь тем, что Глушов разговаривал с Трофимовым, сунул в потрепанную полевую сумку. Когда пришли Кузин и Батурин, он ушел, недовольный, его работа никем не замечалась и не ценилась, и вот Трофимов полетит в Москву получать ордена, Трофимову — орден, а ему дадут во что кладут, догонят да еще добавят. Картошка, хлеб, хлеб да картошка — вот и все его запросы, все достижения за три военных года; а теперь вот еще эта сапожная, да еще думают кожевенный заводик открыть. Опять же кому — ему на шею! А там в Дубовице зерно жители собрали, надо вывезти. Опять же — он. А без продуктов, без бумаги, без умелых рук все эти газеты разом захлебнутся. Вот даже Фольгисон важнее, газету делает, как же… Стишки пишет и разные там обращения к полицаям да к румынам, вот так… А все-таки хорошо бы составчик тот со снарядами в Гнездилове накрыть. Лишний тол никогда не помешает. А тоже, пока наладили дело, сколько мучились; сейчас мины и гранаты знаменитые получаются, из других отрядов приезжают, опыт заимствуют, а вначале и смех и слезы. Чуть с керосинкой всей на воздух не взлетели. Еще Юрка Петлин мину своей конструкции сварганил, замедленного действия. Хороший пацан был.
Трофимов, Глушов, Батурин и Кузин внимательно разглядывали приблизительно составленную схему построенных и возводимых еще укреплений вдоль правого берега Ржаны; Трофимову нужно было увезти схему с собою в Москву, раз уж выпал такой случай, и Батурин сейчас еще раз все проверял и уточнял. Люди, засланные на строительство, только начинали возвращаться, вчера он просидел почти весь день с Верой Глушовой, нанося на схему добытые ею данные, и, несмотря на некоторые провалы в сведениях, определенные выводы уже можно составить.
Трофимов глядел на Глушова, и ему все время хотелось улыбаться, но он, вовремя спохватываясь, не разрешал себе; ну, что, выпало ему счастье побывать в Москве (в Москве!), а Глушову вот не выпало, хотя от этого ни Глушов не станет хуже, ни сам он — лучше, и поэтому, пожалуй, не стоит поддаваться легкомыслию, да и вопросов нужно много решить до отъезда, вот необходимо заслать дополнительно в городскую полицию в Ржанск еще двух человек. И не стоит думать о Москве, а то обязательно что-нибудь помешает. Правда, и не думать о Москве он не мог: вспоминал ее заснеженные улицы, площади, памятники и скверы. Отдавая распоряжения, утверждая и обдумывая очередные операции разведывательных и диверсионных групп, повседневные дела отряда, он, к вечеру, все больше волновался и втайне боялся, чтобы не случилось чего-нибудь непредвиденное и чтобы не поднялась метель. И когда после наступления темноты он приехал на аэродром, в небе шли низкие тучи и дул сильный западный ветер; и лес натужно гудел; он продолжал волноваться, летчики сказали, что лететь все равно нужно, погода в самый раз, и у него отлегло от сердца.
28
В том, как он очутился в Москве, было в самом деле что-то нереальное; ведь всего два дня назад ему и мысли такой не могло прийти в голову, а тут, как во сне или доброй сказке, он шагал по Москве, по самой настоящей Москве, и только теперь он знал, как мучительно, не переставая, любил он этот город, здесь, в Москве, даже парикмахерские работали, и театры, и магазины, самые настоящие магазины и парикмахерские. И были рестораны, где обедами кормили по талонам. И у него в кармане была куча этих талонов, на целых три дня.
Было малолюдно и по-настоящему холодно; у настывших стен холод чувствовался сильнее, но тротуары, чисто выметенные, блестели, и метро работало.
Его отпустили на несколько часов, вечером в пять тридцать он должен был быть вместе со всеми в Кремле, говорили, возможно, с ними встретятся Сталин и Ворошилов, и сейчас, торопливо шагая к себе, на Софийскую, Трофимов все время думал об этом. Он не знал, застанет ли кого-нибудь дома, и живы ли, и не случилось ли какого несчастия. Он жадно глядел по сторонам, замечая все новое, что внесла в Москву война; почти не встречалось детей, это действовало со странной болезненностью: такой большой город и без детей. Было много военных — шинели, бушлаты, полушубки, на перекрестках улиц и площадях баррикады с оставленными проходами; плакаты; везде сосредоточенность и деловитость, и вообще, несмотря на подтянутую строгость Москвы, он словно попал в старый, добрый, вызывающий слезы на глаза, сон. Он глядел на башни Кремля и радостно твердил: «А, ведь стоят они, есть, существуют! Стоят! Стоят! Ах, черт возьми!» — восхищался он. Он даже не представлял себе, что ему будут так дороги когда-нибудь вот эти привычные башни и зубчатые стены, даже один вид их, даже подтверждение того, что они стоят, стоят, стоят…
Когда он подошел к знакомой старой арке под домом, у него даже перехватило дыхание, он постоял на одном месте, отдышался, заторопился под арку во двор и увидел свой дом, старинный трехэтажный дом, и опять была незыблемость привычных вещей, старого клочка неба, четырех старых елей и трех лип во дворе, даже заклеенные косыми крестами окна были все те же, над крайним окном во втором этаже с левой стороны выпали кирпичи, еще тогда мальчишку с соседнего двора Петьку Воронкова по плечу задело.
Трофимов быстро пошел к своему второму подъезду, толкнул тяжелую высокую дверь с огромной медной ручкой, и она тяжело поддалась; пахнуло нежилыми, холодными запахами. Из-за лестницы торчала ручка детской коляски, валялся обрывок газеты. Трофимов поднял его, клочок «Известий» полугодовой давности, Трофимов оглянулся на скрип двери. Древняя, как сам дом, привратница Никоновна, до глаз укутанная теплым толстым платком, вышла из своей двери неслышно. Трофимов сразу узнал ее, а она все приглядывалась.
— Да это же ты, Толя, — глухо сказала она, подходя ближе и отодвигая платок со рта вниз. — Господи. — Она подняла руки, погладила его полушубок и по-старушечьи скупо заплакала.
— Да вы что, Никоновна? — сказал Трофимов, беря старуху за плечи, и она ткнулась толстым, опухшим лицом ему в плечо. — Не надо, нам теперь уж плакать не из-за чего, самое трудное позади.
— Ты ведь, Толенька, убиенным числишься, на тебя бумага пришла казенная. Господи, господи, да что же это на белом свете делается? Твоя мать в обмороке лежала, как бумага пришла, а у жены, у бедняжки, прямо все губы почернели.
— Кто-нибудь дома у нас есть?
— Бог с тобой, Толенька, их уже больше года как нет. Еще в осень сорок первого эвакуировали всех на Урал, пять семей осталось на дом. Я не поехала, куда я, говорю, на смерть глядя, поеду? Ну куда я вам поеду? Категорично, говорю, отказываюсь… Вот, если свяжете, тогда грузите меня мешком, а так не поеду.
— А квартира — как? — спросил Трофимов. — Кто-нибудь живет?
— Заперта, заперта, — быстро сказала Никоновна. — Ключи у меня. Вынесу сейчас.
Никоновна вытерла глаза, взглянув на Трофимова, утерла бахромой платка под глазами и принесла Трофимову знакомую связку ключей, и даже нанизаны они были на то же кольцо: потертое, тройного витка.
— Уезжали-то в спехах, ты, говорят, Никоновна, загляни туда, потом хоть порядок наведи какой. Вот, пожалуйста, Толя, там холодина-то теперь, дома-то почти не топят. Я себе печурку поставила. Знакомый старик с Петровки сделал, раньше, до пенсии, слесарем был..
По лестнице Трофимов поднимался, отяжелев, не сразу перенося ноги со ступеньки на ступеньку, и все почему-то звучали в голове слова Никоновны, что знакомый старик с Петровки еще до пенсии слесарем был.
Он открыл дверь и прошел в свою комнату; все на привычных местах — книги, картины, кровать; только на кровати лежал один матрац без постели, и все покрыто пылью. Он оглядел все от двери, прошелся по комнате, трогая вещи и оставляя на них следы пальцев, затем перешел в комнату матери и сел в старое низкое кресло, с вытертой плюшевой обивкой — в этом кресле он любил сидеть мальчишкой; отца он запомнил из детства вместе с этим креслом; отец был высокий, с белыми мягкими бровями и всегда чертил; он работал чертежником, приносил работу на дом и, пообедав, повалявшись на диване, до поздней ночи весело насвистывал над чертежным столом. Иногда Трофимов чувствовал, как отец, уже поздно ночью, целует его, и, если открывал глаза, видел рядом с лицом отца лицо матери; он счастливо, успокоенно улыбался и опять засыпал. Значит, эвакуировались. За все время никому ни одного письма. Конечно, раз они его считали убитым. Боже мой, как же они там, без него? Соня, мать, Ирочка?
Глядя на фотографию, он их вспоминает подробно, медленно, слышит их голоса, тонкий голосок дочери, медленный, точно ленивый голос Сони, она и ходила всегда неторопливо, высоко неся красиво посаженную голову с копной рыжеватых тяжелых волос. Все могло случиться. Он стал вспоминать знакомых, которым мог бы позвонить, и никого не вспомнил; последние годы перед войной он так редко бывал в Москве. Сейчас он решил никого не искать, ничего не делать, времени почти не осталось, и потом у него появилась странная уверенность, что все они живы. Она ни на чем не основывалась, эта уверенность, но она появилась. Наверное, такая успокаивающая сила исходила от старых знакомых вещей, от мебели, даже от плиток паркета, в нескольких местах выскочивших. Все нормально, говорил он себе, раз идет война, и другого нечего ожидать. Ему сейчас ни о чем не хотелось думать, он вернулся издалека, совершив огромный путь, вернулся в привычный мир, и ему больше ничего не было нужно. Даже трещина на потолке осталась все той же. «Значит, мама так и не собралась отремонтировать квартиру», — подумал он. Помнится, он перед самой войной посылал ей для этого деньги. Значит, не успела мама. Всегда чего-нибудь не успеваешь.
Он подобрался, и сел удобнее, распустив ремень, и закрыл глаза, и сразу увидел Павлу, увидел так ясно, словно она вошла и остановилась на пороге. Было как-то дико думать о ней в этой тихой московской квартире; это не лезло ни в какие ворота, и Трофимов чертыхнулся, поднялся с кресла и, чтобы отогнать мысли о ней, стал ходить по квартире, заглядывая во все углы и вновь открывая для себя знакомый, родной, полный волнующих запахов мир. Так, в одном из ящиков большого старинного шкафа он нашел куклу дочери в застиранном ситцевом платьице, с тряпичными руками и ногами и совершенно глупым восторженным лицом. И сразу вспомнил тот день и тот магазин в Пассаже, где он купил эту куклу, у дочери был день рождения, ей сравнялось три года, Соня радовалась не меньше дочери. Да, все в квартире напоминало о жене, и от этого, вероятно, такое тяжелое беспокойство, никак не может найти себе места. Ведь когда-нибудь кончится и война. А дальше? Ну вот, какая ерунда, сказал он себе. Нашел о чем думать. Павла, Соня. Ты что, заколдован от пули? Или Павла… Нет, нет, не стоит даже думать об этом, суждено им остаться в живых, найдется и выход.
…Было торжественное сияние огромных, низко висящих, тяжелых люстр, везде в фойе вполголоса разговаривали, пряча свое волнение, — только что пришло сообщение о капитуляции остатков немецких частей в Сталинграде; Трофимов еще в приемной Калинина столкнулся с Гребовым — командиром тоже большого теперь партизанского отряда, и они больше не отходили друг от друга потому, что прилетели они сюда вместе на одном самолете и улететь должны были вместе, сегодня же в ночь. Их собралось человек шестьдесят со Смоленщины и Брянщины, с Украины и Белоруссии, ржанские и псковские; все они поглядывали на высокую закрытую дверь, и вскоре их пригласили входить в зал, и они, стараясь не торопиться и все-таки стеснясь в дверях, прошли и сели в первых рядах — зал был длинный и высокий, и они затерялись среди кресел и проходов. Трофимов сел рядом с Гребовым и, стараясь успокоиться, сказал вполголоса:
— Своих не нашел. Оказывается, они еще в сорок первом эвакуировались. А вот куда — ни слуху ни духу.
Гребов был почти на голову выше Трофимова.
— Раз эвакуировались — целы, — уверенно сказал Гребов. — Война окончится — найдешь. Мои тоже в Казахстане. Получаю по письму в год. Сын просится, чтобы к себе взял. Четырнадцатый год. Посмеешься иногда — поменяться бы местами…
— Ты ведь ржанский, как тебе удалось эвакуировать семью?
— Корж помог. Еще до немцев задолго вызвал в обком и говорит: «Если, мол, немец придет, решили здесь тебя оставить. А семью вывезем, тебе посвободнее будет. Как, мол, ты смотришь?» Богатый у меня колхоз был до войны, — вздохнул Гребов. — Все немец пожег, даже сады под корень вывел. Может, слышал — «Красный богатырь»? Не слышал? Ясно, откуда тебе слышать. Коноплей мы брали, земли у нас жирные, черные — коноплю в две сажени годом выгоняло. Как-то теперь после войны станет? — спросил Гребов тихо, не Трофимова, не себя, а спросил, как подумал. — Все ведь заново, как ничего вроде и не было. Как после Мамая, все бурьяном поросло.
— Такая война даром не пройдет, — подумал вслух и Трофимов. — После такой войны в самом нутре перемены будут. Крепче народ станет духом, на веру станет меньше принимать. Мудрости прибавится, да и гордости. Эх, народ у нас хорош, представляешь, раньше и не задумывался. За работой себя не видел, людей не замечал.
— Мы много о чем не думали. Вот оно на нас и рухнуло.
— Тише, смотри. — Трофимов повернул голову. Из боковой двери к большому столу под зеленым сукном перед рядами кресел вышли Калинин, и еще трое незнакомых Трофимову — двое в штатском и генерал. Все поднялись и стали аплодировать, Калинин что-то сказал, Трофимов не расслышал, но увидел появившуюся на его лице улыбку, и Калинин тоже стал хлопать — Трофимов видел его худые, длинные кисти, чистую бородку и узкие, свернутые к груди плечи; молодцеватая выправка генерала рядом с ним особенно заметно бросалась в глаза; генерал был плотнее, с полным румяным лицом. Калинин сказал что-то ему, аплодисменты не сразу прекратились, и Калинин поднял руку:
— Здравствуйте, дорогие товарищи. Я с вами виделся и разговаривал вчера, но как вы уже, вероятно, знаете, сегодня немецкие войска, окруженные в районе славного Сталинграда, прекратили сопротивление. Поздравляю всех вас, товарищи, в этом есть и ваша немалая доля, славных народных мстителей. Второе февраля тысяча девятьсот сорок третьего года — эту знаменательную дату запомнит весь мир как еще одно доказательство силы советского народа.
Трофимов старался не пропустить ни одного слова, Калинин очень просто и тихо говорил о значении идущей войны, и как много зависит в будущем для всего человечества от каждого советского человека теперь, и что ни одна слеза, ни одна капля крови народа не будет забыта, Трофимов с острым холодком в сердце все шептал: «Ах, какой умный, хороший старик! Какой все-таки умный добрый старик!»
В это время Калинин сделал паузу и налил в стакан воды, рука его задрожала, и вода пролилась, он улыбнулся своей неловкости и, встретив пристальный ждущий взгляд Трофимова, улыбнулся еще раз, приветствуя, здороваясь с ним отдельно от всех. Трофимов стиснул руки на коленях, одним движением глаз передавая радость встречи, радость видеть живого Калинина в Москве, радость быть в самой Москве; и Калинин, почувствовав эту теплую волну, как-то потянулся навстречу, очень верно понимая любовь и волнение Трофимова, относящееся не к нему, Калинину, лично, а к тому, что представлял собою он, Калинин, здесь, в Кремле, и от этого у него в глазах засветилась гордость и ответная взволнованность, потому что для этих вот людей из-за линии фронта, из лесов он, сын тверского крестьянина, плотника Ивана Калинина, промышлявшего себе и своей семье на пропитание топором, действительно представлял сейчас неусыпную мудрость страны, ее силу и ее заботу и всю ее боль и надежду. От этой взволнованности чувств, вызванных сероглазым, невидным, средних лет человеком, Калинин в продолжение всей встречи думал о Трофимове и внутренне все время ощущал его присутствие, и это заставляло его быть бодрым, энергичным, забыть совершенно об усталости и сердечной слабости, донимавшей его в последнее время среди круглосуточной работы и недосыпания.
— Все вы оттуда, из немецкого тыла, — продолжал говорить Калинин негромко, но разборчиво и внятно, так что слышно было всем, временами отыскивая и задерживаясь взглядом на лице Трофимова. — И все вы, дорогие товарищи, знаете врага в лицо, не понаслышке и газетным статьям, и мы знаем, что трудно вам там и тяжело, но все вы делаете святое и необходимое для нашего народа и государства. У себя в Германии фашисты пишут одно: они пишут, что оккупированные земли должны принадлежать фашистскому райху, а советские люди должны быть рабами немецких господ. В газетах же, в календарях и листовках на русском языке они представляют дело так, что якобы германское правительство несет благо крестьянам оккупированных областей. В так называемом «Крестьянском календаре» на тысяча девятьсот сорок второй год немцы лгут, что, имея самую плодородную землю в мире, советский строй за двадцать пять лет довел страну до опустошающей нужды.
Калинин опять отыскал Трофимова, помедлил, поправил очки, задерживая движение руки.
— И нам здесь, и вам там необходимо усилить работу среди населения, чтобы всем стала ясна ложь Розенберга, назначенного Гитлером в министры восточных земель, наших земель, и назначен он, очевидно, потому, что до революции был русским подданным, а после революции сбежал из Прибалтики в Германию. Недавно этот министр подписал закон о передаче земли в единоличное пользование, но землею по закону наделяются в первую очередь, так называемые, политически благонадежные. А что это значит, уже видно на деле — земля для холуев, для предателей своего народа. Да и тех сгоняют с земли за малейшую оплошность, — вот как Гитлер наделяет народ землей. Народ понимает это и не видит иного выхода, кроме жестокой партизанской борьбы. Ни Гитлеру, ни его наместникам и правителям не одурачить советский народ, мы сами в этом смертном бою, во всеоружии своей правоты, отстоим себя, свою государственность и жизнь для детей наших!
Сам взволнованный и ободренный своими словами, Калинин обвел всех светлыми глазами и сразу почувствовал в себе непонятную беспричинную встревоженность; не понимая, он опять оглядел всех — внимательные, собранные, пожилые и юные лица, они все были сейчас одинаково красивы, и Калинин прищурился, еще пристальнее всматриваясь, некоторые приветственно задвигались; Калинин в это время с некоторым облегчением улыбнулся про себя, все объяснялось просто: он никак не мог отыскать Трофимова, а теперь отыскал и сразу успокоился, и продолжил речь, и в нем, подспудно, все время жила мысль о народе, о его терпении и силе.
Уже получая из рук Калинина орден Ленина и еще награды для передачи бойцам своего отряда, Глушову, Кузину, Скворцову за взрыв бензохранилища у станции Россошь, Веретенникову и Юрию Петлину, партизану тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, и еще одиннадцати человекам, Трофимов в волнении совсем выпустил, что Юрки Петлина нет больше в живых, и вспомнил только на аэродроме, под вечер, и Гребов, услышав, успокоил:
— Сдашь Коржу, что теперь делать? Ну, прощай, матушка-Москва белокаменная. Когда теперь свидимся? Слушай, Трофимов, а тебе того, не мерещится, что все это вроде во сне? Глаза продрал, и ничего нет.
— Ребята там теперь ждут не дождутся…
Об этом и о многом другом, о повседневных будничных делах отряда, о предстоящих операциях они говорили на аэродроме, а днем, когда после официальной церемонии все окружили Калинина и Ворошилова и те стали расспрашивать о партизанской жизни и особенно о том, чего не хватает, Трофимов обо всем забыл; да, все это хорошо, думал он, и ордена, и этот прием, и что потом будет в честь них обед, и говорили, что на обеде, возможно, будет товарищ Сталин, все это, конечно, хорошо, думал он, но самое ценное и важное это то, что все они, люди из-за вражеской линии фронта, по-настоящему ощутили здесь свою значимость и необходимость. Они, быть может, по-настоящему только сейчас поняли меру ответственности за все, и у Трофимова прошла скованность, мучавшая его вначале.
Волновались, не отменят ли полета, не вывернется ли какой неожиданной помехи, потом за стеклом пронеслись сигнальные огни, и сразу по сторонам и вверху показались звезды, и еще через полчаса заснеженную землю совсем закрыли такие же белые холодные облака.