Избранное

Проскурин Пётр Лукич

Тяга земли

(Рассказ)

 

 

1

Дождь начинается на рассвете и сразу же лихо и густо захлёстывает землю, и, когда рассветает, дождь продолжает лить всё так же щедро и весело, и солнца не видно.

Дед Илько стоит и под шум дождя думает. О своих подпасках Тольке Егорце и Серёге Волкове, о новом председателе колхоза Шатилове, двадцатисемилетнем человеке, пришедшем в колхоз совсем недавно, того дела без году неделю, и сменившего пьяницу Кондрата Дышло. Ещё не известно, что он собой, этот юнец, по которому все девки с ума посходили, представляет. У деда Илько темнеют глаза. Не любит старик пришлых, не верит в их любовь к земле, в их пользу земле — кормилице человеческого рода. У старика здесь своя, непримиримая ни с кем линия. И о Серёге думает старик, и глаза его теплеют, и в старой тёмной глубине их светится грусть.

Дед Илько берёт посох под мышку, складывает большие тёмные ладони рупором и кричит в дождь:

— Э-эге-эй! Толька-а!

И дождь гасит звуки, и где-то, словно в тумане, маячат серые, притушенные дождём спины коров. Нескоро доносится до старика ответ, и он опять прикладывает руки ко рту и кричит:

— Поди сюды-ы! На минутку!

— Иду! — слышится из пахучего дождя, и потом появляется невысокий плотный парень, мокрые кольца русых волос у него на голове сочатся водой. Он смеётся и ещё издали кричит:

— Хорошо-то, Илько! Здорово как, а, старый?

Они все тут на «ты», старика зовут просто по имени, и он привык к этому, словно к своему неизменному плащу или посоху, называемому пастухами «кийком». Толька Егорец улыбается, но дед Илько, занятый своими думами, не хочет замечать сейчас его весёлого настроения и сердито опрашивает:

— Ну, что ты скалишься?

Толька вместо ответа весело подмигивает, весь тугой, налитый силой весны, спрашивает:

— Чего звал, Илько?

Старик смотрит на него и молчит. Ему не хочется вот так сразу раскрывать себя, выдавать свою тревогу, и он говорит:

— Смотри, скажи Серёге, чтоб на клеверище какая не проскочила. Потом не оберёшься беды.

Толька открыто, с вечным превосходством молодости над старостью улыбается и кивает.

— Ладно, — говорит Толька и поворачивается, чтобы идти.

— Подожди, — останавливает его дед Илько. — У тебя табак сухой?

— Есть, Илько, папиросы. Дать?

Дед Илько ворчит, защищая от дождя руки, нагибается, закуривает и думает, что теперь даже в куреве не те пошли люди и тратят деньги ни про что. От сырости дым застревает в его мокрых, обвисших усах, и Тольке смешно, он тоже закуривает за компанию.

— Хорошая погода, — говорит дед Илько. — Травы теперь в рост ударят… Хорошо.

— Ага, благодать, Илько. Ух ты!

Тучи над ними обильные, высокие и весёлые, в мае всегда идут тёплые искристые дожди. Толька, пряча папиросу в рукав, затягиваясь, наклоняет голову.

— А вот грома ещё не было, — вспоминает он между прочим. — А уже пора бы грому быть.

— Был гром, — говорит дед Илько. — В прошлую пятницу перед вечером был, — уточняет он. — Где-то там, — старик неопределённо указывает на запад.

— Был, говоришь?

— Сам слышал.

Они докуривают, медленно шагая за стадом. И мелкие обсыпанные молодыми листьями кусты обдают их ноги потоками воды. Они не обращают внимания.

— Слушай, Толька, а ты не знаешь, что с нашим Серёгой? Сдаётся мне, последнее время неладно с ним, а?

— Серёга? — удивляется Толька Егорец. — Ты разве не знаешь, Илько? Гы-ы! — хохочет он и тут же примолкает под строгим взглядом старика. — Да ведь Тонька-то Рыжухина, Антонина Васильевна теперь, приехала. Не понимаешь?

Дед Илько сердится, ему не нравится весёлость подпаска и его говорливость.

— Ну и приехала, — говорит Илько. — Ну, и что из этого, что она приехала?

— Да ничего, Илько. Она ведь теперь учёная, с высшим образованием. Коровий инженер, куда теперь!

Дед Илько недоумевает ещё больше, и Толька Егорец наслаждается его недоумением.

— У Серёги любовь с ней была, и письма они писали друг другу. Я как-то подсмотрел: «Милая ты моя ласточка! Я не мыслю без тебя…» и всё такое прочее. «Не мыслю…» Гы-ы! Я ему говорю: брось, Серёга, руби дерево по себе, куда нам? Он разве послушает? Чуть не подрался со мной, а теперь…

— Что теперь?

— Да то… Вот у нас председатель неженатый и тоже с высшим, и будто он ей, значит, председатель, предложение делает по всем правилам. А Серёга…

— Ну…

— Страдает Серёга. А я ему ещё раньше говорил. Так он разве послушает? Тоже шибко грамотный, книжки читает. В институт, говорит, поступлю. Тоже дурак, из-за бабы. Их вон сколько, баб-то, хоть на шею вешай вместо галстуков. Сегодня рыжую, завтра черную. Гы-ы!

Дождь не прекращается — пронзительный весенний дождь хлещет по земле, по людям, по кустам, и коровы с удовольствием подставляют ему линяющие бока со светлыми пролежнями за долгую вьюжную зиму.

 

2

Куст черёмухи опрокинуто колеблется в озере одиноким пушистым облаком. Солнце ещё не всходило, и голубое небо светло смотрится. Серёга сидит рядом с черёмухой, и его отражение купается в тёмной глубине озера.

Серёга отчаянно рус, от пяток до бровей он выгоревшего, линялого цвета. Коровы разбрелись далеко по берегу, дойка кончилась, и машины увезли бидоны с молоком, и голоса доярок смолкли. Доярки тоже уехали в село, водрузившись на бидоны, весело хохоча и подпрыгивая на ухабах. Теперь они приедут на стойло в полдень для второй дойки, и пастухи будут спать в шалаше, а дед Илько спрячет в тень одну голову и всё остальное тело оставит под солнцем. Доярки будут петь частушки, мешать пастухам спать, и Толька Егорец всё равно будет самозабвенно храпеть, а дед Илько тяжело ворочать своё старое тело и сердито ворчать в полусне на голосистых доярок с их вечной бабьей крикливостью и суетой.

Серёге двадцать четвёртый год. Он полон неясных желаний, непонятных путаных мыслей, почерпнутых из прочитанных книг и учебников, рядом с неосознанными инстинктами в нём бьётся пытливая и страстная мысль. Серёга — мыслитель. Несмотря на молодость, он много знает, он уже два гада готовится к поступлению в Тимирязевку и читает серьёзные книги. Иногда он может спокойно отойти от нужного курса далеко в сторону, стоит ему только увлечься интересной проблемой. А с виду он незаметный, веснушчатый и белёсый парень.

Серёга оглядывает рассыпавшееся по берегу стадо и видит далеко фигуру деда Илько. Если говорить честно, то из-за него у Серёги сегодня скверное настроение. И если разобраться, опять-таки виноват новый председатель, Шатилов. И зачем ему, спрашивается, нужно трогать старика? Ну, с половины июля вступает в строй новая ферма и на пастбищах вводится механическая дойка, монтаж передвижной «ёлочки» уже заканчивают, — ну, а при чём здесь дед Илько? Всю жизнь ходил старик за стадом, вечный пастух, и никто не может себе представить села без деда Илько. Рождались дети, вырастали, женились, разъезжались по огромной стране, а дед Илько бессменно, каждую зорю оглашал сонную утреннюю тишину хлопаньем кнута и своим голосом:

— Эге-ей! Ба-бы-ы! Поторапливай! Поторапливай!

Уважали пастуха на селе и побаивались его немилости. Мало ли чего не может случиться? Сердитый на хозяйку пастух и корову может плетью рубануть ни про что, ни за что, и помощи не окажет, случись что с коровой. А дед Илько прожил без малого девяносто лет и ещё не уставал от ходьбы за стадом, и память его хранила все свадьбы и крестины на селе, по крайней мере, за последние двадцать лет. На заре по звучанию птичьих голосов, по влажности воздуха, по еле уловимым запахам он безошибочно узнаёт, будет дождь или нет, ранней весной может предсказать урожай иди недород. В отношении скота и говорить нечего. Никто вернее не выберет корову-молочницу, лучше всякого ветеринара лечит старик от копытицы и знает множество полезных трав и привычки скота настолько, что старухи подчас шепчутся между собой о нечистой силе.

Целое столетие прошумело на глазах старика, и давно уж он пасёт колхозное стадо, и порой его одолевают воспоминания, и тогда он становится разговорчивее. Говорит неодобрительно об исчезающих лесах, о мелеющих реках и вырождающейся рыбе. А травы, травы какие были! «Эге!» — говорит старик и показывает себе до пояса, а то и выше, и дожди, мол, лили гуще и чаще, и грибы родили, хоть косой коси. А теперь за малым распаханы все луга и пастбища и засеваются из года в год чахлой рожью. Ни травы тебе, ни хлеба.

Не согласен с дедом Илько Серёга, они часто спорят. Увлёкшись, бередя себя ещё больше, старик вспоминает о сыновьях, погибших в первую войну с германцем, о неженатых внуках, сложивших головы во вторую. Двадцать лет для старика не срок, и кажется ему, что вчера лишь рубцевали поля и дороги немецкие танки и безжалостные лопаты солдат, своих и чужих, зарывавшихся от смерти поглубже. А разве от неё зароешься? Смерть — она такая, она своего разыщет и за семью запорами.

Старику не страшно, только одного он не может пережить. Выбило и сыновей его, и внуков начисто, не осталось у него на земле корня, и род его прекращается вместе с ним. Но об этом никому не говорит дед с Илько, даже Сёреге. Только однажды прорывается у старика, и Серёга отворачивается от Илько и оглушительно щёлкает кнутом. Серёга пристально следит за происходящим и видит всё острее, чем старик. Широкое наступление машин кажется Серёге не гибелью, а железной необходимостью. Машинная дойка на летних выпасах — отсюда, собственно говоря, и разгорается спор между Шатиловым и дедом Илько, — в этом корень их неприязни друг к другу.

Серёга встаёт, медленно идёт берегом озера, и за ним тянется набрякшая росой, тяжёлая плеть. Серёга подходит к деду Илько. Они молча сворачивают цигарки, а потом дед Илько прячет кисет в карман.

— Хорошее утро, — говорит он. — Ты чего такой хмурый, Серёга?

— Да ничего. Не выспался — ночью душно было.

— Отчего это душно было тебе? — невинно щурится дед Илько. — Девки, небось, спать не давали? Их вон сколько — хоть хороводы води.

— Нет, Илько, читал я, — неохотно отзывается Серёга.

— Нашёл дело, тоже мне, голову ломать.

Серёга молчит.

— Зря, говорю, наукой себя сушишь, — убеждённо добавляет дед Илько, глубоко затягиваясь цигаркой. — Парень ты молодой, в силе. Я в твои годы… Эге! — снова хитро щурится дед Илько, но, взглянув на хмурого Серёгу, круто обрывает. — Ладно, — говорит он. — Не мне жить, тебе. Я своё отгрохал. Теперь вон и село как пустое, одни ребятишки да бабы, и поля пустые — одни машины.

Дед Илько стоит, опершись на посох, глядит куда-то вдаль.

— Не знаю, Илько, — внезапно говорит Серёга. — Я так не думаю. У тебя умная голова, да старая больно, Илько. Сколько ещё на селе лишних людей, а машин-то не хватает. Всё через пень-колоду, не так. Надо каждого на трактор посадить. Слыхал, в Канаде коров на карусели доят. Один человек — двести коров, слыхал?

Дед Илько глядит на Серёгу с удивлением, словно на чужого. Он начинает сердиться:

— Шпарь, Серёга, давай, давай.

— Я не шпарю. Я думаю. Ты знаешь, я иногда закрою глаза, и всё мне ясным кажется, всё понимаю и вижу. Машин бы больше да меньше людей, чтобы каждый мог на любую технику сесть. Тогда такой разворот будет, ахнешь!

— Мне уже поздно ахать, отахался, слава богу.

— Представляешь, Илько, — словно не слыша, продолжает Серёга, светлея глазами и подёргивая свой выгоревший линялый чуб, — представляешь. В наше время без техники никуда. — И, видя, что старик далеко ушёл в свои мысли, нетерпеливо тянет его за рукав!

— Совсем другая, Илько, жизнь на село придёт. Женщина не тяпкой управлять будет, машиной. Раз тебе, раз!

— И то одна уж управляет, выучилась, — не удерживается, язвитдед Илько и тут же осекается, глядя на помрачневшего Серёгу.

— Ладно, — после долгой паузы примирительно говорит старик. — Иди! заворачивай стадо. Сегодня надо бы песками прогнать, давно не были.

 

3

Вечером во время: ужина из темноты к самому костру опять подъезжает председатель. Конь, приседая на задние; ноги, подаётся в сторону.

— Но! Но! — сердито говорит Шатилов. — Не балуй, Ворон! Чёрт, затанцевал!

Шатилов привязывает коня к молодой берёзе, уронившей нижние ветви чуть ли не до самого шалаша, подходит к пастухам и здоровается, садясь на корточки.

— Ужинаем? — спрашивает он, заглядывая в котелок с супом, наполовину уже пустой, и дед Илько шевелит бровями и сдержанно улыбается:

— Вечеряем. Попробуешь, председатель?

— Да нет, спасибо, недавно кушал. Вы не обращайте на меня внимания. Объезжал пастбища и запоздал. Завернул на огонёк.

Он достаёт из кармлана блокнот, перелистывает. Только Егорец подмигивает Серёге и опять принимается за еду. Дед Илько прикуривает, ложится на бок, на локоть, посасывая толстую цигарку, смотрит на пламя костра.

Уже поздно, темным-темно с вечера. Коровы в загоне вздыхают, ворочаются, шумно дышат, и отблески костра неровно ложатся на землю. Ветра нет. Озеро с повисшим над ним жидким серым туманом живёт своей ночной жизнью.

Серёга невольно разглядывает лицо председателя, неровню освещённое светом костра, — тонкое и подвижное лицо интеллигента, с высоким лбом и упрямым юношеским подбородком. Красивое лицо, ничего не скажешь. Серёга отворачивается и чувствует, что на него смотрит дед Илько. Серёга подгребает угли в костёр.

Откровенно говоря, при чём здесь Шатилов? Нет, Шатилов тут ни при чём, всё дело в самой Тоне, Антонине Петровне Рыжухиной, как любит говорить Толька Егорец. Всё вроде бы складывается нормально. Вернулась в колхоз, в первый же вечер пришла на старое место у колхозного сада под старый тополь, но Серёга видел: не то, что было когда-то. Она пришла чужая, и разговор был холодный и натянутый. И когда Серёга по старой привычке потянулся обнять, она отстранилась. При этом ничего никто не сказал, она ушла стройная, в сильно открытом платье — раньше она не носила такие, — ушла в сумрак летнего вечера. Серёга хотел крикнуть, остановить и не смог, ему пришлось бы поступиться чем-то очень важным, и он не остановил её.

Серёга смотрит на председателя спокойно, тот по-прежнему шелестит листками блокнота, ищет какую-то запись и не находит. И вдруг Серёга понимает, что ненавидит этого человека Он глядит на его крепкую шею и думает о том, что, если выстрелить чуть повыше, смерть наступит мгновенно. Он думает об этом холодно и расчётливо и, опомнившись, меняется в лице. Никто ничего не замечает, и тогда он понимает, что любит Тоньку Рыжухину сильнее прежнего и любил всегда.

Он откидывается на спину и глядит в небо. Рядом Толька Егорец шумно скребёт ложкой по дну котелка, потом собирает грязную посуду и. отправляется к озеру мыть. Сегодня его очередь.

— А вы чего же вагончиком не пользуетесь? — неожиданно спрашивает Шатилов. Подождав, не ответит ли Серёга, дед Илько неохотно отзывается:

— Жарко там, в вагончике. Не с руки… В шалаше-то привычней, сеном тебе пахнет и воздух непорченый.

Шатилов прячет блокнот, усаживается удобнее, вытягивая ноги, потом тоже ложится на спину и, ни к кому в отдельности не обращаясь, задумчиво говорит:

— Сейчас ко многому привыкать нужно. Наука. Когда-нибудь она освободит человечество от тяжёлой обязанности пахать землю. Нажал кнопочку — и получай, что надо. Хочешь — хлеба, булку, хочешь — фрукты или жаркое там. Только кнопки умей различать.

Дед Илько беспокойно и шумно ворочается, не то кашляет, не то хмыкает, не может он одобрить слов председателя.

— А штаны? — говорит старик, посасывая свою цигарку.

Никто не понимает — ни Шатилов, ни Серёга, ни вернувшийся с вымытой посудой Толька Егорец, и дед Илько запоздало поясняет свою мысль:

— Штаны, я говорю, тоже будут посредством кнопки надевать или сымать, коль нужда случится, или как?

Серёга улыбается в широкое небо, а Шатилов снисходительно роняет:

— Стар, стар ты, старик. Тебе уже не понять. Вот погоди, перейдём на машинную дойку да на подкормку зелёной массой, «ёлочку» на поле вывезем, отправим тебя на пенсию. Отдыхай, семечки лузгай на завалинке.

Опять молчание, и опять раздаётся голос деда Илько:

— Эх ты, садовая голова твоя, председатель, чем мне семечки лузгать? Поживи с моё, пожалуй, не вспомнишь. Не нужна мне твоя пенсия. Зачем человеку пенсия, если у него ноги ходят и руки справны, зачем?

— Положено, старик.

— Положено, — ворчит дед Илько. — Вот только и оно, что всё у вас положено да разложено. Оглянешься, а там, где оно положено, — пусто и нет ничего. Кабы у вас терпения хватало до дела задумки свои доводить. Вот ты, например, надолго к нам сюда пожаловал? Небось, пыль в глаза пустишь. А там только тебя и видели. Знаем, много вас таких перебывало тут.

Шатилов, привстав от удивления, слушает и весело говорит:

— Да ты, дед, анархист!

Вверху над ними проносится с тоненьким посвистом табунок уток. Толька Егорец вскакивает и орёт:

— Щу-гу-гу-гу1.

Дед Илько сердито обрывает его, снова поворачивается к председателю:

— Земля, она свою тягу имеет, ты её разными выкрутасами да ёлочками-палочками не обманешь, председатель.

— Это какую же тягу? — насмешливо улыбается Шатилов.

— А такую. Имеет и всё, и ты, председатель; не скалься зря. Тебя эта тяга ещё закрутит, подожди. Или ты человеком станешь на земле, или она тебя от себя отшвырнёт подальше.

— Ты говоришь, старик, наверно, про любовь?

— Может, и так. Земля, она, как баба, она хорошего мужика любит — хозяина. А стрекачи — без тяжести в нутрях. Прыг-скок! А без тяжести толк какой?

Тольке Егорцу скучно слушать стариковскую воркотню, и он предлагает Серёге:

— Пойдём, искупаемся? Вода, что пар, аж дымит. Пойдём.

Серёга соглашается и неожиданно думает о том, что хорошо бы пойти куда-то далеко-далеко, где можно не думать о Тоньке и не видеть красивого, статного, уверенного в своих словах и поступках председателя. Озеро курится тёплым ночным туманом.

Председатель тоже купается вместе с ними. Его сильное, мускулистое тело белеет на берегу.

Серёга решается и обращается к нему. Серёге трудно, но он всё-таки подходит:

— Можно вас на минуту, Павел Андреевич?

— Конечно, Сергей. Что тебе? Хорошо-то как!

— Так, пустяк. Мне думается, зря вы старика задеваете. Конечно, у вас институт, а он всю жизнь за стадом ходит, и вам, конечно, больше понимать. Всё-таки зря.

Серёга выжидает, председатель молчит. Шатилов ожидал другого разговора. Ему досадно, он ещё не переболел молодостью, самоуверенный и резкий в суждениях, он ставит себе за правило — никогда не менять однажды решённого. И сейчас слова пастуха воспринимаются им насмешливо, с внутренним превосходством и даже с раздражением. Вообще, на этой новой, трудной и хлопотливой должности он последнее время уже несколько раз вспыхивает, словно порох. Он знает, что — это нехорошо, что он проигрывает в глазах людей, и старается сдерживаться. Он пока лишь входит в дело, но. С Серёгой пути у него пересекаются в самом начале, и разговор здесь особый. Он молчит и ждёт. Серёга после неловкой паузы упрямо спрашивает:

— Что вам, Павел Андреевич, сотни трудодней жаль? Старику немного остаётся, а без дела он не привык. Сразу зачахнет, пусть бы уж отходил своё.

И Шатилов вдруг чувствует, что пастух в чём-то по-человечески прав, но вместе с тем именно поэтому в душе шевелится неприязнь к нему, и Шатилов поневоле ищет себе оправдания и от этого начинает закипать.

— Вот что, Волков, — говорит он. — Сердце сердцем, а дело делом. Я тебя понимаю, по простой, что ли, по простой человеческой правде, может, и прав ты. А по-другому, как деловой человек, хозяин, ты не прав. Здесь сто трудодней, там двести, а хозяйство огромное. Что в сумме получается?

Серёга медлит, потом говорит:

— Я тоже ваши трудности понимаю. Только правда человеческая одна. Разве её разделишь на много правд?

— Неужели? А в чём же она — эта единственная, по-твоему?

— Не знаю. Только уж не в том, чтобы старика лишать последнего в жизни. Вот это я знаю.

Шатилов пожимает плечами, он смущён и, может быть, в чём-то поколеблен, но не хочет в этом признаться своему неожиданному противнику. И тем более, что сам он прав, разумеется, прав, если глядеть трезво, умно, расчётливо, если глядеть в корень дела, видеть не только у себя под носом, но чуть дальше. Хотя бы лет на десять вперёд. И эти мысли успокаивают Шатилова. Интерес к пастуху усиливается, и Шатилов, обронив полуобещающее, полунасмешливое: «Ну ладно, ладно, посмотрим», ловко переводит разговор на самого Серёгу, но тот сразу замыкается и отвечает нехотя и односложно. И от этого он кажется неуклюжим и неумным, и Шатилову становится скучно. «Тоже мне, — думает он, — философ! Двух слов связать не может, а туда же — указывать. Кто его такого разберёт? Из армии грамоту привёз, механик отличный, и трактор назубок знает, и в доильных установках разбирается, а ходит в пастухах. До двадцати четырёх дожил и всё в пастухах. Не знает, что делать и куда себя деть, куда приткнуться, и всё мечется, и так никуда и не выплывает этакая размазня. Нет, надо иметь свой стержень, жизнь любит цельных, решительных, упорных», — с чувством снисходительного превосходства думает он, поглаживая свои длинные мускулистые ноги. Он сидит на песке, упёршись подбородком в колени.

Теперь они оба молчат и смотрят в тёмную поверхность озёра. Шатилов встаёт.

— Ладно, Сергей, спокойной ночи, пора мне.

— Бывайте, — говорит Серёга, не поднимая головы, и Шатилов уходит. Серёга слышит, как он звякает уздой и скрипит седлом. Ночь тиха и прозрачна, и на другом берегу озера стонет выпь, и бледный рассеянный свет всплывающей в небо луны на глазах всё меняет.

«Уеду!» — неожиданно решает Серёга и знает, что решение его бесповоротно. Он не знает точно — куда. В голове у него мелькают названия разных мест и городов. На Дальний Восток, на Чукотку или на Урал. Лишь бы уехать — от себя, от своих мыслей, от Тони уехать и начать всё сызнова, по-другому. И ему делается легко и свободно. Он спешит к старику. Он с детства привык делиться с ним самыми сокровенными мыслями. Но дед Илько уже в шалаше, он засыпает быстро, и Серёга не решается будить его.

 

4

Начало лета в этом году неспокойное, часто идут дожди, то и дело громыхают грозы. Уже во второй половине июня как-то выпадает снег. Даже норовы недоумённо оглядывают друг друга — заваленные мокрым снегом спины, странные бело-зелёные деревья вызывают у животных чувство недоумения, и они ведут себя тревожно и неспокойно. Снег тут же тает и почти не причиняет вреда. Через час снова всё зелено. Солнце светит жарко, от мокрых пастбищ поднимается пар, травы зеленеют болезненно ярко.

Для Серёги всё окончательно решено: он уезжает. Приёмные экзамены в Тимирязевке начинаются 1 августа, а документы он послал давно, после той самой мучительной ночи, когда к нему пришло решение. У Серёги остаётся мало времени: он упорно листает страницы учебников, он убеждён, что поступит. Он и в прошлом году поступил бы, да всё ждал Тоню. Дед Илько и Толька Егорец знают о его скором объезде, только они двое. Так хочет Серёга — все узнают, когда он уже поступит. Толька Егорец завидует, а дед Илько молчит: не одобряет, конечно. Серёгу очень мучает мысль о деде Илько. Он не может смотреть ему в глаза и избегает оставаться с ним наедине. А дни идут, отъезд близится, и дед Илько становится всё молчаливее и суше. Теперь с ним тяжело рядом, с ним что-то происходит. Серёга смутно догадывается, но гонит от себя мысли, заставляет себя не думать и твердит свои формулы. Он должен поступить ради себя, ради Илько. Толька Егорец пытается рассеять тяжёлое молчание угловатыми шутками. Ему тоже невмоготу. На все его заигрывания дед Илько даже не поворачивает головы и только однажды перед выгоном стада скупо роняет, ни к кому в отдельности не обращаясь:

— Сегодня своего старшего видел. «Пора тебе, говорит, батя, приходи».

Дед Илько произносит это спокойно, а Серёга слышит в его словах прямой укор себе. Толька Егорец, как всегда, некстати вставляет:

— Покойники к перемене погоды снятся.

— Может, и к перемене, — всё так же ровно отзывается дед Илько. — А может, и ни к чему они не снятся. Так.

Толька Егорец и Серёга переглядываются. Давно старик столько не говорил. Они переглядываются, и дед Илько, не обращая внимания, продолжает рассуждать:

— Да и что говорить? Мне на земле больше делать нечего, через неделю, говорят, на пенсию. А может, я не хочу её, эту пенсию? А потом и не жалко, если что, чистого воздуха совсем не осталось. Видано ли, чтобы корову машиной доили. Ну ещё там на селе, а то и на выгонах понавезли машин. Нет, Илько, — говорит старик сам себе. — Нечего тебе больше делать, нечего, старый. Пора.

Он обувается и разговаривает, обращаясь теперь только к самому себе. Но Серёга знает, что продолжается их старый спор. И Серёга не хочет отвечать. В своей жалости к старику он не удержится, обязательно останется ещё на год, и тогда он пропал, окончательно пропал. И ничего он не сможет тогда доказать ни Тоне, ни самоуверенному Шатилову с его университетским значком. А так он будет помогать старику и приезжать на каникулы. Упрям только, так упрям этот старик, вырастивший его с малых лет (матери Серёга не помнил) и приучивший к земле. Серёга знает, что Илько считает его беглецом, отступником: каждого ушедшего в город мужика старик причисляет к пропащим. Дед Илько как будто читает Серёгины мысли и понимает, что ждать больше нечего.

— Пора, — говорит он понуро и, сгорбившись, выбирается из шалаша. За ним выходит Серёга с Толькой Егорцем.

Свежее росное утро их не радует, не веселит. Толька Егорец со злостью рубит суковатой палкой налитые утренним солнцем пушистые шарики одуванчиков.

Дед Илько глядит на него. У старика колючие, глубоко сидящие глаза. Сейчас не определишь, какого они цвета, скорее всего никакого от старости, но они суровы сейчас, очень суровы. Толька Егорец смущается, бросает палку и, может быть, впервые понимает тоску уставшего жить человека. Ему хочется заплакать и отвернуться. Он смущён.

— Не сердись, Илько, — говорит он. — Тяжёлый ты стал, Илько. Давай лучше закурим.

Утро безветренно, тихо-тихо, и дымок плывёт прямо вверх — синеватый дымок трёх цигарок.

С обеда дед Илько уходит в село по своим делам, и Серёга с Толькой остаются вдвоём. День жарок, и коровы, словно взбесившись, лезут в клевера и овсы, и Серёга только под вечер вспоминает просьбу Шатилова — зайти в контору.

Наскоро умывшись, он шагает в село. Краски тускнеют, солнце садится, косые тени ракит длинно ложатся на дорогу. Серёга входит в село и недалеко от конторы видит деда Илько. Старик проходит мимо, высокий, худой и тёмный. Он не замечает или делает вид, что не замечает, и Серёга долго смотрит ему вслед, прикусив губу.

В конторе пусто, и только Шатилов сидит у стола, подпёршись рукой и задумавшись. Лицо у него простое и грустное. Серёга кашляет:

— Звали?

— А, Волков, — как-то безразлично роняет Шатилов к подаёт руку. — Здравствуй, звал. Садись, кури, — придвигает он папиросы, думая о своём. И, точно решившись, близко заглядывая к глаза Серёге, говорит:

— Не пойму я вашего деда. Обиделся сегодня на меня смертельно.

— Оставили бы вы деда в покое.

— Вот ведь дикость какая… Я ему о путёвке в санаторий, проводы, мол…

— Какие проводы?

— На пенсию. Знаешь, как сейчас знатно на пенсию провожают. Мать мою, например, весной всей фабрикой чествовали — часы золотые поднесли. Тридцать лет на фабрике проработала. Почему бы хороший обычай не перенять у рабочих? Оттого, что у Шатилова есть мать, да ещё из фабричных, Серёга теплеет душой. Подавляя неожиданное доброе чувство, отводит глаза в сторону:

— О деле давайте, поздно уже.

— Давай о деле, — смягчённое воспоминанием лицо председателя вновь становится отчуждённым и властным. — Решили мы послать тебя на курсы инструкторов по механизации. — Предупреждая протест Серёги, ещё твёрже продолжает: — Парень ты толковый, мыслящий, с трактором, с доильными установками знаком. Вот такие люди из своих, не из пришлых, колхозу позарез нужны. Слышал о сплошной механизации? Всех в район или область не пошлёшь, будем обучать на месте. Решай, Волков.

Серёга пожимает плечами, он бы не против. И дед Илько успеет всё это застать и увидеть. И не надо бы надолго оставлять его одного.

Серёга мнёт фуражку, стараясь не выдать себя, хмурится, молчит.

«Что ж… Ради такого стоит отложить Тимирязевку на год — на два. Ему не сорок и даже далеко не тридцать…»

Стукнув дверью, заставив Серёгу от неожиданности привстать, в контору вбегает Тоня Рыжухина. Она тяжело дышит: видно, долго бежала от самой фермы. Она держится за грудь обеими руками и смотрит на Шатилова преданными, сияющими глазами. И по тому, как радостно вскинулся председатель, Серёга понимает, что они уговорились встретиться в конторе. И сразу чувствует себя лишним, но против воли задерживается. Перед ним другой Шатилов, совсем мальчишка, лицо, как при упоминании о матери, мягкое, чуть растерянное.

Серёга круто поворачивается и выходит.

Собираться ему легко — лёгкий фанерный чемоданишко, две пары белья, стопка учебников. За пять лет учёбы всё забудется.

Добравшись до шалаша, он засыпает лишь под утро и просыпается рано. Дед Илько уже разжигает костёр и глухо покашливает. Движения его, как у слепого, медленны и неуверенны.

 

5

Пастухи пригоняют стадо к лагерю для второй дойки. Коровы уже привыкли к «ёлочкам», и самые нетерпеливые, завидев лагерь, ускоряют шаги и потом даже бегут, чтобы освободиться от тяжести в вымени.

Антонима Петровна, Тоня, присутствует на дойке и ведёт наблюдения, записывает что-то в тетрадь. Быстрая, проворная, она мелькает по всему лагерю — её побаиваются доярки и механики, особенно она придирчива в отношении чистоты на доильных площадках. Серёга узнаёт её издали по соломенной шляпе — она одна из женщин носит здесь шляпу.

Как только стадо заходит в загон, Серёга поворачивается и направляется к шалашу, сделанному пастухами ещё в начале лета в стороне от лагеря, подальше, чтобы не так слышался шум мотора.

Сегодня Серёга не думает отдыхать. Он идёт к шалашу только затем, чтобы захватить книги и потом забраться поглубже в кусты и ещё раз пробежать таблицу Менделеева. Ему не хочется есть. С Илько он попрощается вечером. Он подходит к шалашу, всё убыстряя шаги. Его останавливает голос деда Илько.

— Серёга! — слышит он, вернее не слышит, а угадывает, и потом он нe может вспомнить — действительно ли он услышал, или ему только показалось. Он подходит к шалашу и видит деда Илько, и видит его глаза, и всё, о чём он думал сейчас, чем жил, исчезает. Он отступает на шаг, потом бросается к старику и берёт его за плечи, приподнимает с земли его сухое и лёгкое тело, прижимает к себе, но голова у старика не держится, и Серёга осторожно опускает его обратно на траву.

— Что с тобой, Илько? Ну что ты? Что?

— Ничего, Серёга… В груди оборвалось. Вот тут… Ты не шуми, сядь, пройдёт. Вот полежу, и пройдёт. Мне недели две как худо стало, всё крепился. Ну, думаю, отправят на пенсию. Брешешь, говорю. А вот сейчас ёкнуло что-то. Полежу немного, не говори никому. Хоть лето протянуть, а там и впрямь, может, пора мне? Как что, ты на похороны шибко не траться. Давно я гляжу, костюм тебе надо добрый. Ты молодой, тебе…

— Нет, что ты, Илько! — Серёга испуганно косит глазом и видит усмешку на лице старика. Серёга склоняется к нему ниже.

Дед Илько говорит, и Серёга слушает и понимает, что нужно позвать людей, сейчас все подробности вспоминаются, мимо них нельзя было проходить.

«Какой же я негодяй!» — говорит Серёга, с трудом сдерживаясь, чтобы не вскочить и не побежать за людьми. Но он чувствует — нельзя. Стоит ему отойти — и всё кончится, он боится крикнуть, резкий крик может тоже всё оборвать.

— Ты, Серёга, не молчи, — просит дед Илько. — Ты что-нибудь говори, Серёга. Вот смотрю я… бабе-то вроде легче с доилками-то. А, Серёга?

— Легче, Илько, — сдерживаясь, стараясь говорить спокойно, отвечает Серёга. — Много легче.

— Шатилов, кажись, тоже мужик работящий, молодой. Может, приживётся?

— Да, Илько, да.

Дед Илько слушает с закрытыми глазами, а потом чуть приоткрывает их и с усилием говорит:

— Слушай, Серёга. Вот моя, кажись, подошла пенсия. Наплюй на свою кралю, мало ли баб на свете? Не уходи с земли, Серёга… Земля, она свою тягу имеет. Земля… Земля…

Серёга ждёт, напрягшись, дед Илько ничего больше не говорит, губы, шевельнувшись, всё больше вытягиваются и начинают стыть. Глаза его остаются полуоткрытыми.

— Илько! — шепчет Серёга, невольно отодвигаясь. — Илько! Эй, кто-нибудь! Эй, сюда!

Он не сводит глаз с лица старика, оно ещё живёт, и не понятно, когда обрывается одно и начинается другое. Серёга всё ещё ждёт, что Илько заговорит. Солнце в самом зените, и теней почти нет, и Серёга, хмурясь, поднимает лицо и не может смотреть. Пот заливает глаза. Серёга встаёт с колен и видит рядом Тольку Егорца.

— Позови кого-нибудь, я…

Он уходит в заросли, идёт, не разбирая кустов. И внезапно останавливается. Перед ним, за редким орешником, Шатилов и Тоня; они сидят обнявшись на небольшой полянке, заросшей густой, в пояс травой, и что-то говорят друг другу. Тоня смеётся. Они, конечно, ничего не знают. Шатилов целует девушку, и трава, высокая и сочная, совсем закрывает их.

И хотя они ничего не знают, их поведение кажется Серёге диким, он настолько обессилен сейчас, что не может даже возмутиться и закричать.

Не выходя из кустов, Серёга поворачивается, идёт в сторону от поляны. Он слышит стрёкот кузнечиков в высокой траве, над ним кружат, попискивая, беспокойные, вспугнутые из гнёзд ярко-жёлтые овсянки. Зелёные листья лезут Серёге в глаза. Он отводит их от себя, ложится на землю, смотрит в небо.

Как всегда, в погоду оно голубое и высокое. Очень голубое и высокое. И много, очень много солнца. Оно жжёт даже через густую листву дерева!

Серёга поднимает тяжёлую, как чугун, руку, закрывает глаза. Сейчас он видит всё отчётливо и ясно.

«Илько! Илько! А как иначе? Всё-таки мне надо учиться, Илько, понимаешь, надо», — шепчет Серёга и глядит в небо, и глаза его остаются сухими. Очень уж много солнца кругом, и слишком Серёга молод.