Мы живем на день раньше

Протасов Вячеслав Иннокентьевич

Приходилось ли вам в морозную вьюжную ночь, когда руки прикипают к металлу, готовить к вылету боевой самолет? Приходилось ли долгие дни болтаться в море, когда стальная поверхность дыбится могучими валами, а тучи, цепляясь за мачты, тревожно висят над кораблем? Приходилось ли вам отдавать все силы, когда на это зовет воинский долг, или быть первым, когда требуется помощь товарищу?

Если вы носите форму солдата или матроса, значит, приходилось. И вы по достоинству сумеете оцепить и почувствовать стойкость, смелость, величие духа советских людей, которые несут службу у берегов далекого Тихого океана. Ну а если не приходилось? Тогда давайте вместе перелистаем эти страницы, и вы увидите своих сверстников — замечательных ребят, у которых под полосатыми тельняшками бьются добрые отважные сердца. Вы поймете, что, когда зовет воинский долг и дело чести, они, не задумываясь, идут на подвиг, когда в беде друг — они рядом. Гордое, светлое имя носят эти люди — тихоокеанцы.

Тихоокеанцы… Они говорят: «Мы живем на день раньше». Говорят так потому, что первыми встречают утро Родины. Они видят, как яркими сполохами вспыхивает у горизонта рассвет и солнце, взяв разбег у Тихого океана, начинает свой большой путь по стране.

Тихоокеанцы зорко стоят на страже этих рассветов.

Автор книги — Вячеслав Иннокентьевич Протасов — сам тихоокеанец, капитан-лейтенант.

 

ШТОРМ

Я смотрю на Витьку Безручко, и мне становится жаль его. Ошалелыми глазами он впивается в серые бугры волн и бежит к обрезу. У обреза Витька останавливается и закладывает в рот два пальца. Потом он поворачивает ко мне побледневшее круглое лицо и виновато говорит:

— Вот дает, все нутро наизнанку выворачивает…

Витькина голова болтается на тонкой шее, руки беспомощно виснут вдоль тела. Я чувствую, что ему тяжело и он не сможет выстоять вахту. А осталось еще два часа.

Четвертые сутки нас треплет шторм. Волны со всех сторон набрасываются на корабль, неистово пляшут у борта и дико хохочут. Черные разлохмаченные тучи, цепляясь за мачты, несутся к далекому тревожному горизонту. На палубе буйствует ветер.

Эскадренный миноносец «Волевой», на котором мы, курсанты Тихоокеанского высшего военно-морского училища, проходим штурманскую практику, идет под флагом командующего флотом. Командующий, невысокий, плотный адмирал, в надвинутой на самые глаза фуражке, стоит на ходовом мостике и курит трубку. Держится он спокойно, как будто и нет девятибалльного шторма.

Иногда адмирал подходит к столику, где мы с Витькой ведем прокладку, и спрашивает:

— Ну как дела, флотоводцы?

Витька тычет карандашом в карту. Он показывает точку, в которой мы находимся, и опускает глаза. Витька не хочет выдать свою слабость. Это, конечно, наивно. Командующий видит, что Витьке плохо, и обнадеживающе произносит:

— Не горюй, привыкнешь…

А я, непонятно зачем, добавляю:

— И Нельсон страдал от морской болезни.

— Вот видишь, даже Нельсон… — улыбается адмирал.

«Будущий Нельсон» скорбно смотрит на командующего и не совсем твердо отвечает:

— Так точно, привыкну, товарищ адмирал.

Мне кажется, что Витька никогда не привыкнет к морю. Он держится на одном самолюбии, а на этой штуке далеко не уедешь.

А может быть, я ошибаюсь? Ведь из нашего отделения только мы вдвоем остались на ногах, остальных укачало, и они пластом лежат на койках. Шуточки — четвертый день шторм.

Меня качка не берет, а Витьку треплет. Но он мужественно борется с морем. Вообще-то он борется с самим собой. А это очень трудно, я вижу по Витьке. Он повис на репитере гирокомпаса и мутными глазами смотрит на меня. Лицо у Витьки позеленело, губы побелели.

— Иди в кубрик, — сказал я.

— А как вахта? — спросил Витька.

— Вахту отстоишь потом.

В Витькиных глазах погасла тоска. Наверное, как командир отделения, я принял правильное решение.

Безручко отпустил репитер гирокомпаса и по узкому трапу неловко полез вниз. Я провожал взглядом его сгорбленную неуклюжую фигуру и вспоминал другого Витьку.

…В зрительном зале курсантского клуба полумрак, пахнет красками и мужским одеколоном «Шипр». Я стою, прислонившись спиной к стене, и смотрю на сцену.

Луч прожектора выхватил из темноты ходовой мостик корабля и море. Море нарисовано и совсем не похоже на настоящее. Звучат глухие далекие аккорды фортепьяно, и на мостике появляется Витька Безручко. Он в новенькой лейтенантской тужурке, левой рукой небрежно придерживает кортик. Вид у Витьки важный, будто бы все это происходит на самом деле, и завтра ему не нужно будет драить в кубрике палубу и грызть гранит науки.

Витька прикладывает руку к козырьку фуражки и задумчиво глядит за кулисы. Я понял, что он задается. Незачем задумчиво смотреть за кулисы, там никого нет. Но Витьку это не смущает, и он начинает петь:

Волна разгулялась на вольном просторе, Кипит и растет за кормой…

— Шаляпин! — восторженно произносит стоящая рядом со мной девчонка.

У нее коротко остриженные коричневые волосы, маленький вздернутый носик и большие серые глаза, которые преданно уставились на Витьку. Я понимаю девчонку: слабый пол любит высоких, симпатичных и тех, кто умеет паясничать на сцене. Хотя, конечно, Витьке до Шаляпина как до луны. Мне становится грустно.

— Пижон, а не Шаляпин, — сказал я.

— Вам завидно? — кинула моя соседка.

Я молчал и смотрел на стену. Там была Доска отличников. На ней размещены портреты лучших курсантов училища. Портреты напоминают фотографии на памятниках. Курсанты не улыбаются, а о чем-то мучительно и скучно думают. Наверное, выражение моего лица похоже на один из этих снимков, иначе она не задала бы такой дурацкий вопрос.

— Нет, я в восторге, — наконец набравшись мужества, произношу я.

— Это заметно, — сказала девчонка и отвернулась. Упрямая каштановая прядка упала на лоб.

…И в полдень, и в шторм, и в затишье Я море родное всем сердцем люблю!

— пробасил со сцены Витька.

Смешно, Безручко любит море. Когда это он успел?

— Подумаешь, напялил кортик, чтобы позадаваться, а сам и моря-то не нюхал, — сказал я.

— Какой вы грубый, — большие серые глаза зло глянули на меня.

Интересно. Раньше я никогда не думал, что такие воздушные создания могут самоотверженно погибать за свой идеал. В том, что Витька — ее идеал, я нисколько не сомневался. Девчонка слушала его затаив дыхание и еще успевала перевоспитывать меня.

Когда закончился концерт, Витька подошел к нам. Он уже снял лейтенантскую тужурку и кортик. На левом рукаве его суконки сиротливо поблескивала одна «галочка». Витька перегнулся в пояснице:

— Здравствуй, Елка.

Она шагнула к Витьке, больше не обращая на меня внимания. Витька насмешливо глянул на меня и независимым голосом произнес:

— Пока!

Они уходили вместе. Витька чувствовал себя героем. Он размахивал длинными руками и вдохновенно «травил» что-то о голубых парусах, альбатросах, штормах и штилях.

Я смотрел им вслед, и сердце мое давила невыразимая тоска: впервые в жизни я пожалел, что не умею петь…

Теперь я вижу другого Витьку. Я смотрю на его сгорбленную фигуру и думаю, что человечество устроено еще не совсем совершенно. Люди создали магнитный компас, пылесос «Вента» и авторучку «Ленинград», но не побеспокоились о средствах против качки. Сейчас море мстит человечеству за такое легкомыслие. Почти половина экипажа корабля пластом лежит на койках. И кажется, в мире нет силы, которая бы смогла поднять матросов.

Корабль бросает из стороны в сторону, и он похож на детскую игрушку «Ванька-встанька». Серое зыбкое небо неторопливо покачивается над нами. Тоскливо, словно бездомная собака, воет ветер и холодом лижет палубу. Мне почему-то захотелось на берег.

— Прожогин!

Я оборачиваюсь и вижу заместителя командира корабля по политической части капитан-лейтенанта Кругликова. Он разговаривает со старшиной сигнальщиков и машет мне рукой.

Я иду к замполиту и удивляюсь, как это он до сих пор держится на ногах.

Дело в том, что фигура Кругликова не соответствует его фамилии. Замполит маленький и тощий, как щепка. У него желтое болезненное лицо и грустные черные глаза. Кругликов, конечно, не похож на морского волка, хотя плавает лет пятнадцать. Он тихий, незаметный и, по-моему, совсем не сильный. Кажется, тряхни море покрепче — и замполит сдастся. Но он держится. Интересно, на чем?

— Прожогин, нужно дать концерт, — ошарашил меня замполит.

Концерт?! Смешно. Вокруг такая свистопляска — и вдруг концерт. Кому нужен он сейчас? Я непонимающе уставился на Кругликова.

— Надо поднять людей, — сказал замполит.

— Курсантов можно поднять только с пистолетом, — упавшим голосом ответил я.

— С курсантами я поговорю, а вы помогите мичману Затылкину установить микрофон в кают-компании.

Мичмана Затылкина я нашел в радиорубке. Он сидел на разножке, полузакрыв глаза, и что-то напевал.

— Микрофон? Это мы мигом, — встрепенулся Затылкин, когда я передал ему приказание замполита.

Вдвоем с мичманом мы тянули кабель, подсоединяли его к боевой трансляции, устанавливали микрофон. Затылкин мурлыкал себе под нос все ту же непонятную мелодию, а я думал о том, что затея замполита потерпит крах. Во-первых, из нашего отделения только я один был на ногах, но я не умел петь. Я мог одной левой рукой десять раз поднять двухпудовик, но выдавить из себя хотя бы несколько правильных нот — выше моих возможностей. В вокальном отношении я был совершенно бездарным человеком. Во-вторых, концерт во время такого шторма я считал просто блажью.

В кают-компанию втиснулись старшина сигнальщиков и курсанты. У старшины в руках баян. Рядом со старшиной я заметил Витьку Безручко. Вид у него был помятый и измученный. Я не поверил своим глазам. Как же замполиту удалось его поднять? Наверное, он знал такое, что было сильнее пистолета.

— Готово, братцы кролики, — сказал Затылкин и коротким толстым пальцем щелкнул по микрофону.

«Братцы кролики» глупо улыбнулись. Старшина сигнальщиков надел ремни баяна и подошел к микрофону.

— Начинаем концерт. Выступают гости нашего корабля курсанты Тихоокеанского высшего военно-морского училища. Композитор Борис Терентьев. «Я море люблю». Поет Виктор Безручко, — произнес старшина таким голосом, словно открывал заседание Генеральной Ассамблеи.

Витька судорожно схватился за стойку микрофона.

Пальцы старшины ловко пробежали по клавишам баяна, и Витька запел:

Волна разгулялась на вольном просторе, Кипит и растет за кормой… Шумит и волнуется море, И ветер гудит штормовой…

Я смотрю на Витьку. Он едва держится на ногах. Лицо у Витьки осунулось, резко обозначив худые скулы. И только глаза спокойные и даже дерзкие.

А море действительно шумит. Оно качает эсминец, как детскую люльку. В борт монотонно стучат волны, и палуба в кают-компании выписывает полуокружности. Но Витька поет. Он ноет, будто до всего этого ему нет никакого дела. Может быть, он нашел второе дыхание и невозможное стало возможным? Или это что-то другое?

Я выскочил на палубу и увидел мичмана Затылкина. Он стоял, блаженно закатив глаза, и слушал. А песня, которую пел Витька, билась, как пойманная птица, рвалась из динамиков. Она неслась над бушующим морем, и я не слышал моря. Я слышал песню, и все ее слышали. Боевая трансляция работала на корабле отлично.

…И в полдень, и в шторм, и в затишье Я море родное всем сердцем люблю!

— пел Витька, и казалось, что его голос упирается в низкое тревожное небо и заполняет все вокруг.

— Песня может и мертвых поднять, — изрек мичман Затылкин и кивнул мне головой.

И тут я увидел матросов и с ними замполита. Они шли по палубе. Кругликов, косолапя, широко расставлял ноги. Он шагал твердо, словно палуба вовсе и не качалась и мачты нашего корабля не чертили серое зыбкое небо. И глаза у замполита были совсем не грустные, а скорее веселые и радостные. Такие глаза бывают у человека, когда он закончит трудное дело.

Я смотрел на Кругликова, на матросов, и сердце мое сжимала тоска: второй раз в жизни я пожалел, что не умею петь.

Утром шторм стих. Нас вызвали в каюту командующего. Мы сидели на диванчиках, чинно положив руки на колени, и вертели стрижеными головами.

— Кто из вас старший? — спросил адмирал и вытащил из кармана тужурки трубку.

Я вскочил. За переборкой послышался звонкий детский смех. Это смеялся Затылкин. Ему было за сорок.

— Смеются матросы. Это хорошо, — сказал командующий и раскурил трубку.

В каюте вкусно запахло табаком.

— За концерт спасибо, — сказал командующий и пожал мне руку.

Я покраснел и отвел глаза в сторону. В иллюминатор заглянуло выцветшее осеннее небо. Мне стало стыдно, словно я украл это дружеское спасибо у замполита и у Витьки Безручко.

Я молчал и плохо соображал, что говорит адмирал. Я просто сидел как истукан и думал совсем о другом. Я думал: если встречу Елку, то обязательно скажу ей, что Витька Безручко, конечно, не Шаляпин. До Шаляпина ему как до луны. Но все же он хороший парень. Это точно. И еще я расскажу ей про этот шторм и про то, что Витька в самом деле любит море.

 

СОВЕСТЬ

Мы с Санькой Пузыревым совершенно разные люди. В этом я убедился еще в первый день нашего знакомства.

Поезд Москва — Владивосток мчался по Забайкалью. У окна вагона стоял парень в ковбойке и синих спортивных шароварах. Он был небольшого роста, с круглой, словно арбуз, головой, на которой смешно торчал соломенный чубчик. Парень смотрел сквозь серое немытое стекло на разлапистые ели и восхищался:

— Красотища-то какая!

«Так-так, так-так, так-так, так-так», — поддакивали ему колеса.

— Подумаешь, обыкновенные елки, — небрежно бросил я.

— А у тебя все в порядке? — парень повернулся ко мне и пальцем постучал по соломенному чубчику.

«Ха-ха, ха-ха, ха-ха, ха-ха», — противно смеялись колеса.

Мне стало грустно.

— Остряк-самоучка, — сказал я.

Хлопнула дверь. В вагоне запахло углем и снегом.

— А ты в тайге ночевал? — неизвестно почему спросил парень и улыбнулся широким ртом.

Я молчал. Мне нечего было ответить, так как я никогда не ночевал в тайге.

— Тайгу понимать надо. Когда узнаешь ее, поймешь, что она и из окна вагона красивая, — парень произнес это голосом, которым обычно разговаривает старая учительница с провинившимся учеником.

— Это ты в книжках вычитал? — ехидно спросил я.

— Зачем в книжках? Своим горбом попробовал, — ответил парень и протянул мне руку: — Санька Пузырев, бывший строитель Ангарска.

— Игорь Безродин, — буркнул я и пожал руку «бывшего строителя».

Поезд Москва — Владивосток мчался по Забайкалью. Могучие ели и лиственницы бежали мимо окон вагона. Справа, провожая нас, петляла прозрачная голубая речушка.

Бодро стучали колеса. Поезд бежал навстречу солнцу. Мы ехали на восток, где должна была начаться наша военная служба.

А это вообще-то очень заманчиво — открывать для себя новые города и станции со смешными названиями Могоча, Сковородино, Магдагачи. Кто придумал эти имена? Когда? Наверное, тогда, когда на упругую промерзшую землю тайги ложились первые рельсы. В те времена парни ломами пробивали сопки, руками валили здоровенные ели и спали у костра. Это была романтика. Сейчас на помощь людям пришли машины. Прогресс… Так нам говорили в школе. А где романтика? На этот вопрос я ответить не могу, я не знаю, где романтика. А Санька, наверное, знает. Во всяком случае, он делает вид, что знает, и все время торчит у окна. Первого попавшегося парня он тащит к окну и, размахивая руками, что-то ему объясняет. Я слышу его любимое:

— Ну и красотища!..

А красотищи-то никакой и нет. Могоча есть. Могоча, а не Москва. Это понял бы и двухлетний ребенок, а Санька не может.

В одном из городов наш вагон стоит целые сутки. Мы моемся в бане, а потом смотрим в городском кинотеатре новый фильм «Америка глазами француза». На экране показывают женщин. Они похожи друг на друга, словно изготовленные по стандарту красивые вещицы, даже улыбаются одинаково.

Я сижу в темном зале рядом с Санькой и во все глаза смотрю на экран. Женщины мне нравятся. Санька толкает меня в бок и скучно произносит:

— Дежурные улыбки…

А когда в зале вспыхнул свет, Санька сказал:

— Арестанты в белых штанах и пожиратели арбузов. Мыльный пузырь эта Америка.

Я понял, что фильм ему не понравился.

А вообще ему нравились только елки да сопки. В этом я убедился несколько месяцев спустя, когда нас после окончания учебного отряда привезли в часть.

Мы с Санькой стояли на старой, разбитой машинами дороге. Дорога петляла между сопок и падала в море. Я тоскливо смотрел на голый серый мыс, где под порывами ветра раскачивались два чудом уцелевших деревца, на хмурую стальную гладь залива, на оранжевое солнце.

Солнце было похоже на мандарин и висело над морем. От него по воде бежала к побережью золотая дорожка. Дорожка упиралась в несколько домов, разбросанных около пирса, где стояли подводные лодки. Вся эта картина не вызывала у меня вдохновения.

— Дыра, — вздохнув, произнес я.

— А совесть у тебя есть? — рассердился Санька и добавил свое знаменитое: — Красотища!

— Совесть. А что это такое? — невинным голосом спросил я.

— Дурак, — сказал Санька и, круто повернувшись, зашагал к пирсу.

* * *

Со старшиной второй статьи Нориным мы спускаемся в машинное отделение. Оно расположено внизу, в самом центре «Самары». «Самара» — это бывший грузо-пассажирский пароход, отслуживший свой срок и переоборудованный под штаб береговой базы. Штаб стоит на мертвых якорях, приткнувшись кормой к добротному каменному пирсу. У «Самары» совсем не военный вид. Наверное, это так нужно.

Помещение машинного отделения тускло освещено электрическими лампочками. Сверху, с подволока, устало глядят серые глаза иллюминаторов. В них виднеется небо. Оно тоже серое.

Мы с Нориным стоим у черного блестящего щита и смотрим на приборы. Старшина — мой командир отделения. Его недавно назначили на эту должность, и он немного важничает.

— А ты правой сколько раз двухпудовик выжимаешь? — спрашиваю я.

Норин удивленно смотрит на меня серыми большими глазами и раздельно произносит:

— Товарищ матрос, где вас так учили разговаривать?

Я краснею. Наверное, мне не стоило задавать ему этот дурацкий вопрос.

— Вы, Безродин, хорошо усвоили заведование? — произносит старшина казенным голосом и шагает по черным блестящим от соляра паелам к переборке.

Я киваю головой и двигаюсь за старшиной. Наши шаги гулко отдаются в тишине.

По переборке бегут вверх тяжелые магистрали. По ним идет пар, которым отопляется «Самара». Магистрали соединяются в разобщительной коробке. Там установлен большой медный клапан. Им регулируется подача пара из котлов. Клапан едва держится, и Норин это замечает.

— Надо отремонтировать, — говорит он и почему-то безнадежно смотрит на меня.

Сверху брызгает сноп света. В люк просовывается круглая Санькина голова.

— Безродин! — кричит он.

— Чего тебе? — спрашиваю я безразличным тоном.

— Айда в баскет погоняем. Капитан-лейтенант Уваров хочет новеньких посмотреть для сборной, — продолжает Санька, а я молчу, всем своим видом показывая, что очень занят и готов сидеть в машине еще двое суток.

— Если капитан-лейтенант Уваров вызывает, идите, — говорит Норин.

Я лезу вверх, к солнцу, по узкому черному трапу. Я еще не знаю, кто такой Уваров, но мне очень хочется поиграть в баскетбол.

С «Самары» мы сходим вместе с Санькой. Санька идет впереди и смешно семенит ногами. Он то и дело оборачивается. Я иду не спеша, несу в руке чемоданчик с формой.

У баскетбольной площадки мы останавливаемся. Несколько крепких парней бросают по кольцу.

Я хочу ошеломить Саньку и небрежно бросаю чемодан на скамейку. На его верхней крышке изображен белый пингвин. Пингвин держит большой баскетбольный мяч и улыбается.

— Помогает талисман? — Санька кивает на пингвина.

— Угу, — бурчу я и неизвестно почему хвастливо добавляю: — А у меня завтра день рождения, так что мы вам сейчас всыпем.

— Именинники не всегда выигрывают, — Санька тряхнул стриженой головой.

Я вытаскиваю из чемодана черные шелковые трусики, новую майку и кеды.

— Доспехи чемпиона, — острит Санька.

Я молчу. Я просто хочу показать этому пижону Пузыреву, как надо играть в баскетбол, и стягиваю с плеч суконку.

Мы разделились на две команды. Санька играет против меня. В больших до колен трусах, босиком, он, сутулясь, бегает по площадке. Трусы раздуваются, как паруса. Мне становится смешно. И этот парень собирается нас обыграть! Сейчас я ему покажу. Я иду на Пузырева, но он ныряет у меня под рукой и левой бросает по щиту. Мяч, подпрыгивая, вертится на кольце и падает в сетку. А пижон Пузырев с наглой ухмылочкой смотрит мне в глаза и нахально спрашивает:

— Безродин, ну как талисман?

Игра продолжается. И продолжается не в нашу пользу. Это крах. Мой спортивный авторитет рушится у всех на глазах. Пузырев, который босиком носится по площадке, делает со мной все, что хочет, и я не могу его остановить. А ведь на моей суконке блестит значок спортсмена второго разряда. Я получил его за баскетбол. Такого значка у Саньки никто не видел.

Мы проиграли с позорным счетом. Я сел на скамейку и стал нехотя расшнуровывать кеды. На душе была тоска, хотя капитан-лейтенант Уваров сказал, что я и Пузырев будем играть за сборную. Это меня не трогает.

— Проиграл, именинник. — Санька садится рядом и насмешливо смотрит на меня.

Мне нечего ему ответить. Я просто пожалел, что сказал ему о своем дне рождения. Какое ему до этого дело. В ответ на его ухмылочку я кивнул:

— Общий привет! — и пошел к «Самаре».

Мне не хотелось после проигрыша встречаться с ребятами, и я полез в машину. Норин обрадовался.

— Давайте вместе отремонтируем клапан, — сказал он и потянулся за ключом, — вместе оно сподручнее. — А потом неожиданно перешел на ты: — Ты, Безродин, со слесарным делом знаком?

Я не был знаком со слесарным делом, но меня злило обращение старшины, тон, которым он со мной разговаривал. Жалеет. Игоря Безродина жалеть не надо. Как-нибудь обойдемся сами, без помощников.

— Я исправлю, — сказал я и взял у Норина ключ.

Старшина с минуту молча смотрел на меня.

— Сами?.. Ну что ж, попробуйте.

Норин ушел, вместо него явился Санька. Он уселся на разножку и нахально уставился на меня.

— Дуешься?

— Без утешителей обойдемся, — сказал я и, поставив банку из-под смазки ближе к магистралям, полез к клапану.

Банка была скользкой и шаталась под ногами. Я поймал в прорезь ключа гайку и хотел повернуть ее вниз. Гайка не поддавалась. Я схватился за ключ двумя руками. Гайка стояла на месте. Тогда я с силой рванул ключ вниз. Ключ выскользнул из рук и со стуком грохнулся о стальной настил палубы.

— Давай я сделаю, — сказал Санька.

Меня это задело, и я зло бросил:

— Валяй.

Санька полез на банку. Он долго примерялся к гайке, крутил ключ, осторожно и как-то ловко орудовал руками. Я видел, что гайка поддавалась. Санька работал спокойно, будто всю жизнь только тем и занимался, что отвинчивал гайки.

— Сейчас, Безродин, раз, два — и в дамки. — Санька повернул ко мне счастливое лицо. Нос у него почему-то был запачкан сажей.

Я видел сутуловатую спину Пузырева, его неторопливые, рассчитанные движения и старался понять: почему он все может, а я нет? Кто он, этот парень, с круглой головой и насмешливыми голубыми глазами? И вообще, что ему от меня надо? Ха, Игорь Безродин ударился в философию, хочет познать существо человека. Смешно. Раньше со мной подобного не случалось. Увидела бы меня сейчас мама, обязательно бы изрекла:

— У Игоря это возрастное.

А может быть, это действительно возрастное? Возрастное… Слово-то какое скучное, сухое.

— А… а… а… а!!!

Страшный крик наполнил машинное отделение. Я не столько услышал, сколько ощутил этот рвущийся из глубины души человеческий крик. Я видел, как бьет из магистрали белый сноп пара. Саньки у клапана не было. Он лежал на палубе, уткнувшись в грязную банку из-под смазки. Глаза у меня стали квадратными. Я вспомнил, что забыл перекрыть пар.

…Ночью я не мог сомкнуть глаз. На улице гулял шалый ветер, в черном квадрате окна тоскливо висела голубая луна, а я ворочался с боку на бок и думал о Саньке, о том, что мы с ним совершенно разные люди.

Пузырева увезли на большой зеленой машине с красным крестом. И сейчас мне вспомнилось бледное вытянувшееся лицо Норина, испуганные глаза и раздраженный голос капитан-лейтенанта Уварова.

— Мальчишки, гайки отвернуть не могут! — ругался Уваров и ходил по палубе «Самары», большой и злой.

Матросы стояли молча. Никто из них толком не знал, что произошло с Санькой. Один я мог объяснить, но я молчал.

Заснул я, когда сырое туманное утро заглянуло в окно.

После подъема меня окружили ребята. Вперед вышел Норин. В руках он держал небольшую коробочку. Коробочка была сделана из эбонита, и на ее крышке поблескивал силуэт подводной лодки.

— Это вам, Безродин, — сказал Норин и протянул мне. — Пузырев говорил: день рождения у вас, вот мы и решили…

Пузырев?.. Я не сразу сообразил, что это Санька, а когда понял, у меня что-то больно стукнуло в груди. Я не слышал, о чем говорил Норин, я ничего не соображал.

— Возьмите, — Норин тронул меня за рукав.

Я оттолкнул его и бросился бежать.

— Дикарь, — бросил кто-то мне вслед.

Я бежал к командиру, чтобы рассказать ему все.

* * *

В светлой палате госпиталя непривычная тишина, пахнет лекарствами. Я сижу рядом с Санькой. У него забинтованы руки и грудь, губы чуть припухли, а глаза смотрят на меня все так же прямо и насмешливо.

— Ну что, оригинал, познающий мир, пришел? — говорит Санька. — Я знал, что придешь.

— Командир отпустил к тебе… — бормочу я и гляжу в окно.

Там в голубое высокое небо упираются пирамидальные тополя. Светит яркое солнце. По ветвям тополей прыгают воробьи.

 

«ЛЕГЕНДА» ВЕНЯВСКОГО

1

На площадке первого этажа мичман Козырев остановился и посмотрел вверх, в широкий лестничный пролет. Это вошло в привычку: уходя из дому на корабль, останавливаться здесь. Отсюда, сквозь узорчатые сплетении перил, хорошо видна обитая черным дерматином дверь.

В подъезде послышались шаги.

— Зачем ты все это говоришь? Ведь ты совсем не знаешь Венявского, — раздался взволнованный девичий голос.

— Ну, Тось, я же не хотел тебя обидеть, — оправдывался мужской голос. — Не сердись, Тось…

Тени пошатнулись, и звонкий поцелуй раздался почти одновременно с треском пощечины. Входная дверь распахнулась, мелькнула белая матросская форменка.

Мимо мичмана промчалась Тося Маркова — дочь его соседей по квартире. Процокали по лестнице каблучки и замерли наверху.

«Не поладили, — усмехнулся Козырев. — Ишь ты, кого вспомнила — Венявского… И чего она в этом Говоркове нашла?»

Козырев толкнул дверь и вышел на улицу. Желтый свет фонарей лежал на черном полированном асфальте, торопливо бежали машины, голубым и красным светом были озарены витрины магазинов. Мичман зашагал к пирсу.

Неподалеку от причалов порыв ветра бросил в лицо знакомые запахи моря, донес гудок невидимого во тьме парохода. Мичман ускорил размашистый шаг.

2

Эсминец уходил в море рано утром. Над бухтой висел тяжелый сырой туман; казалось, от его тяжести корабль покрылся мелкой испариной.

Костя Говорков, невысокий худощавый матрос из боцманской команды, вместе с другими выбирал на борт швартовы. Мокрая палуба была скользкой, и Костя балансировал, чтобы не упасть. Он крепко сжимал руками тяжелый трос, ощущая сквозь брезент рукавиц его ознобный холод, а мысли были далеко отсюда: он думал о Тосе.

…Это было весной. Город просыхал от дождя. Рыжее солнце прыгало по лужам. Костя остановился. Автобус был почти рядом, на другой стороне шоссе, но сверху немигающим красным глазом бесстрастно смотрел светофор, и ему не было будто бы никакого дела до того, что Говорков спешит, что он может опоздать в матросский клуб.

Недаром говорят, что беда не приходит одна. Едва милиционер взмахнул жезлом, как из-за поворота выскочил мотоцикл и с ног до головы обдал Костю грязью. Раздался свисток, однако мотоциклист уже проскочил красный свет, и Костя лишь успел заметить голубой берет с торчащими из-под него соломенными косичками да футляр скрипки, привязанный к багажнику. В сердцах ругая незадачливую водительницу, начал счищать грязь с ботинок и брюк.

Теперь Костю беспокоило уже не то, что он безнадежно опаздывает в клуб. Он думал о взбучке, которую задаст Минаев, одолживший ему свои парадные брюки.

В клуб Говорков приехал только к началу второго отделения концерта. В зал его не пустили, и Костя пошел за кулисы.

На сцене было прохладно, пахло красками, столярным клеем и еще чем-то, чем пахнут, кажется, одни только сцены. Долговязый матрос, ведущий программу, сердито размахивал руками, втолковывая какому-то рослому старшине, что петь надо именно сейчас, а не через три номера.

Старшину, который исполнил несколько морских песен, Говорков слушал без особого интереса: ну поет — и ладно, у них на корабле найдутся певцы не хуже. Но вот ведущий шагнул на авансцену и объявил:

— Выступает Таисия Маркова. Композитор Венявский. «Легенда».

С тонкой поэтичностью запела скрипка. Задумчивая теплота музыки, легкий неясный оттенок грусти — все это было таким необычным и так поражало отзывчивое воображение, что Говоркову вдруг захотелось получше рассмотреть скрипачку. Он осторожно отвел в сторону край бархатного занавеса и увидел… злополучные соломенные косички!

Когда девушка кончила играть, Костя первым пожал ей руку. Они разговорились и почти весь вечер были вместе.

А потом Костя провожал ее домой. Темное небо было усеяно голубыми звездами. Стояла тишина, и лишь легкий ветерок шелестел в листве тополей.

Костя уже знал, что отец Тоси — военный моряк, а мать читает лекции на вечернем отделении политехнического института и что сама Тося в этом году заканчивает десятилетку, больше всего любит скрипку и мотоцикл, имеет второй разряд по стрельбе, и вообще, если сознаться, завидует мальчишкам.

Говорков осторожно, искоса поглядывал на курносый Тосин профиль. Против обыкновения был ненаходчив и молчалив. Зато девушка говорила весело и свободно. Она фантазировала о полетах на Луну, считая, что неплохо было бы забраться туда первой, и обещала Косте как-нибудь еще раз сыграть «Легенду». Она смеялась, забавно копировала заезжих артистов-гастролеров и все старалась растормошить, развеселить Костю, но он продолжал молчать. Он шел и прислушивался, как бьется его сердце: гулко и тревожно. Почему? Этого он не знал.

Они расстались только после того, как выяснилось, что до конца увольнения Косте остается полчаса.

Через несколько дней он встретил Тосю на улице. Она не стала скрывать, что рада встрече, называла Костю, как старого знакомого, на «ты». Ей было приятно вот так, медленно, идти рядом с ним.

О чем говорят люди, встретившись после того, как оба втайне мечтали об этой встрече? Так, ни о чем. О море, о звездах, о всякой всячине.

— Ты, наверное, серчал тогда за брюки? Извини.

— Ничего. Я их отчистил. Но о тебе вспоминал.

— А… что обо мне?

— Так… — Костя почувствовал, что краснеет.

Он боялся сознаться, что часто вспоминал тот первый вечер.

Она задавала ему множество самых неожиданных вопросов: что он читает? когда был в театре? любит ли Чайковского?..

Долго не мог заснуть в ту ночь матрос. Ворочался, вздыхал.

3

Они виделись часто. Но как-то занятый на корабельных работах, Говорков не успел подготовиться к увольнению и стал в строй небритым. Его оставили без берега.

А вечером вахтенный передал Косте небольшой сверток:

— Велено вручить лично.

И усмехнулся.

Костя развернул бумагу, увидел бритву. Тут же была записка. Все еще недоумевая, Говорков прочитал: «Мне очень хочется, чтобы тебя всегда отпускали на берег».

Матрос мучительно покраснел.

Как будто ничего и не изменилось после этого, но сослуживцы стали удивляться, видя Костю всегда в чистом рабочем платье. Перед увольнением он так надраивал ботинки, пуговицы, бляху, что они ослепительно сияли.

О своей дружбе с Тосей Костя не рассказывал никому. И о его тайне знал лишь мичман Козырев, который частенько встречал Говоркова и свою соседку по квартире в подъезде дома.

Козырев не одобрял этой дружбы. Он очень хотел, чтобы за Тосей ухаживал «настоящий моряк», а в представлении почти всю свою жизнь проплававшего мичмана тихоня Говорков, конечно, никогда не смог бы дорасти до этого «звания».

Шло время. Тося закончила школу, но в институт не прошла по конкурсу. Она поступила на завод, обрезала косички. С короткой мальчишеской прической выглядела как-то вдруг повзрослевшей.

— Ты знаешь, Костя, я только теперь поняла, что человек, даже такой маленький, как я, должен сам пробивать себе дорогу в жизнь. — Она трогала варежкой пуговицы на его шинели. — «Называться человеком легко, а быть — куда труднее», — так любит говорить мой папа.

С тугим шквалистым ветром ворвалась в наш город весна. Последние сосульки со стеклянным звоном разбивались об асфальт. Горожане выставляли рамы. Бухта очистилась ото льда и теперь темнела острым клином между бурыми сопками.

А потом зазеленела листва тополей, расцвели на газонах пестрые цветы, небо стало густо-синим и высоким — пришло лето.

Теплым вечером Костя и Тося шли по улице. На небе серебрились холодные звезды и, зацепившись за темное облако, висела серьга луны.

— Был бы жив Венявский, он обязательно бы написал еще одну «Легенду», — нарушила молчание Тося.

— И обязательно посвятил бы ее тебе, — Костя усмехнулся.

— Зачем так, Костя? Ведь то, что ты когда-то слышал, Венявский посвятил именно женщине — своей будущей жене Изабелле Хэмптон, а такое бывает один раз в жизни.

— Ну уж и один?

— А знаешь ли ты, что «Легенда» — это любовь и что многие называют ее документом сердца?..

Девушку уже нельзя было остановить. Ей стало обидно, что человек, к которому она чувствовала такую теплоту, который, казалось, понимал ее, теперь так пренебрежительно говорит о музыке, которой она восторгалась, о любви. И Тося с присущим ей темпераментом принялась защищать Венявского.

— Ну ладно, Тось… Ну не сердись, — пытался смягчить Костя. — Ну что мы из-за какого-то скрипача ругаться будем! Подумаешь… Венявский…

— «Подумаешь… Венявский…» — передразнила девушка.

Этого она уже не могла вынести. Да он специально так говорит. Он просто хочет обидеть ее. Тося дернула дверь и зашла в подъезд. Костя бросился за ней…

4

Две недели назад произошла ссора, две недели назад Костя впервые поцеловал Тосю и получил первую в своей жизни пощечину. Все это время он жил в тревоге. Несколько раз, бывая в увольнении, подходил к знакомому дому, но войти не решался. Как-то у подъезда встретил его мичман Козырев, посмотрел, насупился и прошел мимо.

Сегодня вечером Костя твердо решил увидеться с Тосей. Но еще утром корабль неожиданно вышел в море на обеспечение артиллерийских стрельб, а говоря проще, таскать на буксире громоздкий щит.

На базу эсминец не возвращался допоздна. Погода испортилась. Угрюмые облака повисли у горизонта. Море грохотало, и тяжелые валы с необузданной силой обрушивались на корабль. Потоки воды кипели на палубе, не успевая сбежать в море. Еще час-другой, и на волны опустится вечерняя тьма.

И вот тут-то случилось непредвиденное: лопнул буксирный конец. Щит неуклюже затанцевал на волнах.

— Вот дьявол! — вполголоса выругался мичман Козырев. — Теперь всю обедню испортит! Провозимся до утра…

Остатки троса выбрали на палубу, и миноносец кормой двинулся к щиту. На ют прибежал старший помощник.

— Боцман, добровольцев на щит заводить конец!

Козырев взглядом окинул матросов и увидел Говоркова: «А этот тихоня куда?» Но, в упор посмотрев на Костю, коротко бросил:

— Минаев, Говорков!

Когда корма эсминца поднялась, Минаев, здоровяк-матрос, что есть силы оттолкнулся от корабля и прыгнул. Едва он успел схватиться за стойку, как набежавшей волной щит отбросило в сторону.

И снова эсминец приближается к пляшущему на волнах щиту. Он подошел бортом. Щит то взлетает над палубой, то проваливается куда-то в бездну. Костя крепко держится за леера. «Надо прыгать, вот сейчас… Прыгай!..

Сорвешься — и конец. Но ведь там уже есть Минаев. Как же он один?» — сверлят голову тревожные мысли.

Между бортом эсминца и щитом все ширится полоса кипящего моря. Костя видит, как косматые валы тянутся отовсюду, чтобы схватить и увлечь его за собой в страшную пучину. Пронзительно свистит ветер, и Косте кажется, что это не ветер, а тысячи скрипок играют «Легенду», что это взволнованная мелодия бьется над штормовым морем. Откуда-то издалека будто донесся Тосин голос: «Пры…ы…га…й!»

Костя оттолкнулся и прыгнул на щит. Острая боль обожгла руки. Не выдержав удара, Говорков разжал пальцы и выпустил оттяжку стойки. Ноги скользнули по деревянному настилу щита, и Костя полетел в воду.

Мозг лихорадочно работал: выплыть, только бы выплыть!.. Открыл глаза и сквозь темно-зеленую толщу воды увидел обрывок буксирного конца. Сделав несколько гребков, матрос ухватился за трос.

Когда Говорков выбрался на щит, там уже был мичман Козырев. Они втроем завели буксир.

Позже, стоя на взлетающей палубе корабля, Говорков почувствовал озноб.

— К доктору, живо! — приказал старпом…

К вечеру Косте стало хуже. Ледяными щупальцами сжимало тело, на лбу выступил пот. Он попробовал подняться, но перед глазами поплыли разноцветные круги, и он, обессиленный, упал на подушку.

Тяжело разошлись веки. Тишина. Корабль не болтает. Не слышно шума работающих машин. В кубрик спустился мичман Козырев. Костя попросил пить. Боцман подал Говоркову кружку и, широко расставив ноги, сел рядом на раскладушку.

— Уже пришли?

— Нет, стоим в бухте — в базу не пустили, — мичман положил широкую ладонь на лоб матроса, его черные глаза потеплели. — Тосю, наверное, хочешь увидеть? Она ведь мне все рассказала… И о ссоре вашей. — Две упрямые складки, сбежавшиеся к переносице, говорили, что боцман думает о чем-то, уже давно его беспокоившем. — Придем в базу, вместе со мной пойдешь, уладим ссору.

Козырев поднялся и включил корабельный динамик. Веселая, задорная мелодия ворвалась в кубрик. Передавали концерт по заявкам моряков. Костя слушал музыку и вспоминал Тосю.

Вдруг диктор объявил:

— По заявке матроса Константина Говоркова передаем «Легенду» композитора Венявского.

Костя вздрогнул. По его заявке?! Но ведь он не писал в радиокомитет.

А из динамика лилась широкая лирическая мелодия. Вновь, как когда-то на сцене матросского клуба, пела скрипка, звала, волновала. Костя видел темное небо, голубые звезды и серые Тосины глаза.

Козырев с минуту молча смотрел на Говоркова, затем осторожно на цыпочках вышел из кубрика.

 

ЧЕЛОВЕК РАЗГОВАРИВАЕТ С ВЕТРОМ

Этот остров вы не найдете на карте. Вместо него там стоит обозначение маяка — темно-желтый круг. А остров все же есть. Маленький, отрезанный от материка узкой полоской воды, он напоминает подкову. На одном конце подковы высится белая цилиндрическая башня маяка, на другом — бревенчатый кургузый домишко, в котором живем мы — моряки отдаленного поста.

Берега острова крутые, скалистые и лишь в изгибе подковы, у двугорбой сопки, зеленеет распадок. Распадок сбегает к морю. Берег здесь отлогий и песчаный. Когда светит солнце, мокрый песок похож на янтарь.

Днем и ночью о серые прибрежные скалы бьется неугомонное море. От моря вверх по сопке карабкаются низкорослые дубки. Сердитый ветер треплет их голые причудливо изогнутые ветви.

На вершине сопки — мачта и служебное помещение нашего поста. Отсюда, с побережья острова, мачта напоминает спичку. У мачты я замечаю крошечную фигуру человека. Это наш новый командир мичман Стебелев.

Уже не первый день Стебелев появляется на сопке. Мне это непонятно. А мой друг Васька Железнов говорит, что мичман ходит туда разговаривать с ветром. Это, конечно, Васькина философия. Он вообще любит ввертывать в разговор глубокомысленные фразы. Но почему он повторяет чужие слова? «Разговаривать с ветром» — это любимая фраза мичмана.

Стебелев появился у нас неделю назад ранним утром. Мы стояли в кубрике, переминаясь с ноги на ногу и изображали строй. Мичман, высокий, худощавый, с горбатым носом на красном обветренном лице, смотрел внимательно, спокойно и, казалось, ощупывал каждого ив нас осторожными голубыми глазами, а потом сказал:

— Моя фамилия Стебелев, назначен к вам командиром поста, теперь будем служить вместе…

Мы молчали и недоверчиво разглядывали нового командира. Мы ждали, что скажет мичман.

— Ну, молодцы-гвардейцы, пойдем поговорим с ветром, — наконец произнес он и первым шагнул на улицу.

Мы довольно нестройно двинулись за ним. У курилки, которую представляла врытая в землю бочка и большой бурый камень, невесть как попавший сюда, мичман остановился. Большими узловатыми пальцами вытащил из кармана помятую пачку «Севера» и сказал:

— Закуривайте.

Матросы потянулись за папиросами.

— Хозяев, стало быть, среди вас нет? Все временные, прикомандированные? — Стебелев глубоко затянулся, и его голубые глаза насмешливо глянули на нас из-под густых, словно щетки, бровей.

Мы непонимающе уставились друг на друга, а мичман продолжал:

— Курилку-то для себя можно было по-человечески сделать. Или боитесь ручки запачкать?..

Нам стало стыдно.

Васька Железнов толкнул меня в бок. На его толстой курносой физиономии была написана тоска: разговор, начатый Стебелевым, явно не устраивал Ваську.

— «Не кочегары мы, не плотники…» — вполголоса запел он.

Мичман смял папиросу, бросил ее в бочку и посмотрел на Ваську.

— А вы артист, Железнов.

Слова Стебелева удивили Ваську: ему было непонятно, откуда новый мичман знает его фамилию. Васька заморгал глазами, лицо приобрело глупое выражение.

— И конечно, артист с лопатой не знаком, — сказал мичман.

Васька молчал и носком ботинка ковырял землю.

— Ничего, сынок, не горюй. Это дело поправимое, научим, — как-то тепло произнес Стебелев и улыбнулся. — А сейчас засучивайте рукава — будем строить курилку.

Он первым стащил с худых, острых плеч китель, закатал рукава тельняшки. Потом взял валявшуюся у дровяной сараюшки лопату и вогнал ее в рыжую землю.

Мы стояли разинув рты.

Для нас это было ново. Раньше у нас все было не так. Раньше все было по-другому.

Прежний командир поста старшина Тулупов, прозванный нами за то, что ходил переваливаясь с боку на бок, гусем, поступал иначе. По утрам в кубрике раздавался его раскатистый бас:

— Па…а…а…дъем!

Мы вскакивали с коек и смешно топтались на холодном дощатом полу, пытаясь быстрее натянуть ботинки.

Васька всегда опаздывал. После физзарядки Тулупов выводил его из строя.

— Военная служба — это вам не хфунт изюму, — Тулупов водил короткими толстыми пальцами перед Васькиным носом. — Я вас, Железнов, научу, я вам покажу… А для порядку — пару рябчиков.

«Пара рябчиков» на языке Тулупова — это два наряда вне очереди.

Васька мотал рыжей головой и скучно смотрел на нас.

Собственно, старшину мы мало интересовали. В кубрике он бывал редко. Большее время Тулупов проводил на своем огороде. Ему помогала жена — полная, добродушная женщина. Детей у старшины не было. Жена жаловалась нам: «Илюша-то мой детей не схотел, для себя, говорит, пожить надо». И Тулупов жил для себя. Чего только не было в его хозяйстве: свиньи, куры, гуси. Случалось так, что иногда кто-нибудь из нас отрабатывал «рябчиков» на огороде Тулупова. Мы не понимали, зачем все это нужно старшине на острове, где, кроме него и нас, никого не было.

Старшину мы не любили. Особенно недолюбливал его Васька. Как-то Тулупов обнаружил в неряшливом Васькином рундучке книги. Васька любил читать, и книги у него можно было найти даже под подушкой. Тулупов собрал книжки, аккуратно перевязал их шкертиком и, похлопав по стопке, произнес:

— Вальтер Скотт, понимаете…

Васька молчал, а Тулупов нудным голосом напомнил:

— В следующий раз накажу…

«Накажу» — любимое слово Тулупова. Он произносил его веско, со смаком, уставившись на провинившегося маленькими сонными глазками.

— Книжки отдайте, — совсем не по-уставному просит Васька.

— Верну, когда справным матросом станете, — говорит старшина и уходит.

Тулупов так и не вернул книги Железнову. Видимо, в глазах старшины Васька все же не дорос до «справного» матроса.

Но дело было, конечно, не в Ваське. Просто мы не понимали этого человека, а он не понимал нас. Но однажды… Впрочем, все по порядку.

Как-то с очередным катером на остров пришел начальник политического отдела капитан 1 ранга Чаплинский. Это был высокий сутуловатый офицер с добродушным лицом и серыми задумчивыми глазами. Черные как смоль волосы капитана 1 ранга тронула инеем седина.

— Это оттого, что человек много думает, — заметил Васька.

Мы согласились, так как никто из нас еще не успел поседеть.

Чаплинский пробыл у нас несколько дней. Он ел и спал вместе с нами, рассказывал разные интересные истории. Скоро мы к нему привыкли.

Начальник политотдела подолгу беседовал с матросами, спрашивал о службе, о доме. Он осматривал наши рундуки, тумбочки и даже побывал в дровяном сарае и погребе. В общем, на острове не было уголка, куда бы он ни заглянул.

Капитана 1 ранга сопровождал Тулупов. Он, казалось, совсем забыл о нашем существовании. В эти дни старшина обходился лишь несколькими словами, при помощи которых, как он считал, подчиненный должен разговаривать с начальством.

— Так точно! — губы Тулупова расплылись в угодливой улыбке.

— Никак нет! — подобострастно изгибался старшина.

— О людях, Тулупов, не думаете, — Чаплинский с укоризной посмотрел на старшину, а тот приложил руку к фуражке и механически произнес:

— Так точно!

Нам стало смешно. Старшина оставался верен себе.

— «Так точно!» — повторил начальник политотдела. — В купчика превратились, старшина.

Тулупов молчал. Наверное, он не знал, что ответить офицеру.

Перед отъездом капитан 1 ранга долго беседовал со старшиной. Мы не знали, о чем они разговаривали. Только Тулупов вышел из кубрика красный, вытащил из кармана большой цветастый платок, вытер лоб и зло посмотрел на нас.

Вечером Чаплинский передал мне Васькины книги. Железнов был на вахте. Узнав об этом, Васька не удержался:

— Справедливость восторжествовала!

На следующий день начальник политотдела уходил на Большую землю. Мы стояли на берегу и долго махали бескозырками. Нам казалось, что уезжает кто-то из нас.

А вскоре Тулупова отозвали с острова. Вместо него прибыл Стебелев.

С самого начала, когда мы с ним строили курилку, нам чуточку приоткрылась душа этого человека.

Потом мы сажали деревья, комсомольскую аллею. Это тоже придумал Стебелев. Аллея убегала от кубрика к морю. Когда она была готова, Стебелев сказал:

— Ну, молодцы-гвардейцы, радуйтесь. Пройдет время, разъедетесь вы, а здесь зашумят листвой тополя. Теплыми словами вспомнят вас тогда те, кому доведется служить на острове. О добрых делах ведь всегда хорошо говорят…

Впервые за неделю мичман произнес такую длинную фразу, а мы молчали. Нам было приятно его слушать, очевидно, потому, что мы сделали доброе дело и сами того не подозревали.

Но самое интересное — Стебелев начал выводить в люди Ваську Железнова. Он назначил нашего краснобая внештатным библиотекарем поста. Васька строгал доски для книжной полки, и его курносая физиономия блаженно улыбалась. Ему нравилось быть внештатным библиотекарем. Васька строгал доски и напевал:

— И садоводы мы, и плотники…

У него было отличное настроение. А когда у человека такое настроение, ему, конечно, хочется петь.

Так прошла неделя. Стебелев нам нравился, а мы нравились ему. Во всяком случае, у всех было такое мнение. Единственным, кто не высказывался на этот счет, был сам Стебелев. Но относился он к нам строго и вместе с тем тепло.

И вот я стою на берегу, вижу на сопке мачту, а рядом с ней крошечную фигуру человека. Это новый командир нашего поста мичман Стебелев. Кто же он такой, этот Стебелев? Может быть, мы ошиблись в нем: говорят, первое впечатление обманчиво. Я снова смотрю на сопку. Мичман исчез. И тут я замечаю ребят. Они бегут по комсомольской аллее сюда, к морю. Я ничего не соображаю.

Ребята подбежали к шлюпке и схватились за планширь. Васька Железнов повернулся ко мне и ехидно спросил:

— Боишься руки запачкать?

Я плечом навалился на шлюпку. Подошел Стебелев и стал рядом со мной.

— Раз, два, взяли! — командует мичман.

Мы напрягаемся изо всех сил. Шлюпка медленно ползет по песку в воду.

Маленькое суденышко под флагом гидрографической службы качается на волнах недалеко от острова. Мы идем к нему.

Шлюпка поднимается вверх, и весла загребают воздух, потом она проваливается вниз, весла по валек уходят в воду. Грести трудно. Стебелев то и дело перекладывает руль.

— Два, раз! — командует он, стараясь перекричать ветер.

Шлюпка медленно продвигается вперед. Мы гребем плохо, и, наверное, нас никогда бы не взяли на соревнования.

У Васьки Железнова на лбу выступил пот. Мне его жаль. Внештатный библиотекарь неумело ворочает веслом.

— А ну, молодцы-гвардейцы, навались, поговорим с ветром! — кричит Стебелев. — Два, раз!.. Два, раз!

Мы наваливаемся на весла. Гребок. Еще гребок. Мы не жалеем сил. До суденышка осталось не так уж много. Гребок. Еще гребок. Сейчас мичман узнает, на что способны парни, если им по двадцать с небольшим.

К суденышку мы подходим с кормы. На палубу летит носовой. Шлюпка затанцевала у борта. Вахтенный в черном блестящем реглане перегнулся через леера и басит в мегафон:

— Принимайте радиоаппаратуру.

С суденышка нам передают ящики. Мы ставим их на корме. Стебелев трогает ящики большой шершавой ладонью.

— Почта! — басит мегафон.

В шлюпку летит туго перевязанная пачка газет.

— Отдать носовой!

Мы отталкиваемся от борта. Впереди на несколько миль горбатится море. Ветер срывает гребни волн и с силой бьет в лицо.

— Два, раз!.. Два, раз!

Вода окатывает нас и заливает шлюпку. Ящики становятся мокрыми. Стебелев бросает руль, стягивает шинель, накрывает ею ящики с аппаратурой. Васька Железнов пустил по борту весло и снял бушлат, положил его рядом с шинелью Стебелева. Мы бросили грести. Матросские бушлаты полетели в корму. Мичман укутывает ими ящики. Теперь вода льет на нас и на бушлаты. Сверху лежит мой. На нем — лужа.

— Два, раз!.. Два, раз!

Мы гребем изо всех сил. Наверное, нас все-таки взяли бы на соревнования.

Шлюпка прыгает вверх и вниз. Мокрые робы прилипли к спинам.

— Навались! — кричит Стебелев.

Мы наваливаемся, и шлюпка носом режет волну. Но тяжелый вал разворачивает нас лагом. А берег уже близко, рукой подать.

— Навались…

Мы крутимся в нескольких шагах от побережья и ничего не можем поделать со шлюпкой. Накат. А в накат трудно подойти к берегу.

— Эх черт, перевернет, попортим аппаратуру! — ругается Стебелев.

Глаза мичмана сузились, потемнели. Он стащил ботинки, сбросил с худых плеч китель и прыгнул в воду. Шлюпку вновь развернуло. Стебелева мотнуло в сторону. Раздался всплеск. Рядом с мичманом я увидел рыжую голову Васьки Железнова. Четыре руки впились в планширь.

— Вперед, молодцы-гвардейцы! — кричит Васька в толкает шлюпку.

Шлюпка выравнивается. Мы прыгаем в воду и почти на руках выносим ее на берег. Под ногами упруго хрустит песок. Мы разгибаем уставшие спины.

Стебелев скачет на одной ноге. Ему в ухо попала вода. Я прыгаю рядом.

— Танец туземцев из племени «Там-там», — острит Васька.

Мичман останавливается. Под ногами у него лужа. Достает из-под тельняшки матерчатый конверт, большими узловатыми пальцами вытаскивает красную книжечку, завернутую в целлофан, и проводит по ней ладонью. Из-за плеча мичмана я читаю: «Коммунистическая партия Советского Союза».

Стебелев поворачивается к нам и весело произносит:

— Ну что, молодцы-гвардейцы, поговорили с ветром?..

Мы улыбаемся. С моря дует ветер. Свежий ветер. Нам хорошо.

 

ПЕТУШОК

Сахарный ключ бьет у подножия горбатой сопки. Его сладковатая и чистая, словно хрусталь, вода не замерзает зимой, а летом здесь всегда можно увидеть пышные яркие ковры цветов. От родника они бегут к шлагбауму, пробираются через проволочные заграждения к окнам деревянного домика, в котором живем мы.

От домика сквозь поросли кустарника видны будка и фигура часового, расхаживающего вдоль длинного, как колодезный журавель, шлагбаума. То, что мы охраняем, на военном языке называется коротко — «объект».

Моряки у нас на посту дружные, веселые, разве только Петухов молчаливый, тихий. Любят над ним пошутить. Особенно старается Айвазян.

Вот и сегодня. Невдалеке от кубрика, примостившись вокруг обреза, сидели матросы. Попыхивали самокрутки, не утихал смех.

Я прислушался.

— А что, ребята, говорят, петухи при царе Додоне на должностях сигнальщиков состояли, — рассказывал маленький чернявый Айвазян. Его карие глаза хитро усмехнулись, губы разошлись в улыбке. — Ты, Петушок, не помнишь?

Петр Петухов, сидевший рядом с Айвазяном, смутился. Он не понимал, к чему клонит Карэн, и, уж конечно, не помнил, чем занимались петухи при царе Додоне.

— Даже Александр Сергеевич Пушкин об этом писал:

Чуть опасность где видна, Верный сторож как со сна Шевельнется, встрепенется, К той сторонке обернется И кричит: «Кири-ку-ку»…

И Карэн так похоже скопировал петушиный крик, что моряки рассмеялись.

— Так что тебе, Петя, на корабль надо, в сигнальщики.

— Да, брат, — пробасил громада-сибиряк Ломов.

Петухов служил первый год. О том, что у него, кроме бабки, никого из родных нет, мы догадывались по письмам в голубых конвертах, которые Петя получал аккуратно один раз в неделю, да по посылкам, любовно уложенным заботливой рукой. «Бабушка у меня душевная, все беспокоится, гостинцы шлет, будто я малое дитя», — смущаясь, медленно произносил он, раскладывая на столе содержимое очередной посылки.

Мы помогали Петухову «истреблять» бабкины гостинцы, а он посапывал веснушчатым носом и молчал.

Молчаливость — это, пожалуй, одна из характерных черт, которая отличала его от остальных матросов поста. Когда мы чистили оружие, Петухов всегда отставал — заканчивал чистку последним. И не оттого, что не было у молодого матроса сноровки. Он обхаживал каждую деталь, добирался до едва заметной пылинки. Все Петя делал старательно и молча.

…У шлагбаума зафыркал знакомый «газик» пограничников. Из него вышел майор Павлов — начальник погранзаставы.

— Ну как, флот, дела? — приветствовал офицер. — Мичман, играйте большой сбор.

Мы сидим у обреза и слушаем майора. На посту Петухов, а рядом возится с машиной шофер Коваленко. Из-под «газика» торчат его длинные ноги.

— Сегодня утром наряд пограничников обнаружил на прибрежной полосе следы. Здесь же найдены деталь от скафандра иностранной марки и такая вот флотская пуговица. — Офицер кивнул на бушлат Айвазяна. — Сейчас район прочесывают пограничники.

Майор раскрыл портсигар.

— Курите.

Мы закурили.

— Сколько лет живу, ни одного врага не видел, — с сожалением произнес Айвазян.

Майор затянулся, окинул нас взглядом.

— Прошу вас внимательно присматриваться ко всем проходящим, подозрительных задерживать, проверять. В случае чего — сразу звонить.

Майор затушил папиросу, поднялся и, попрощавшись, заспешил в машину, а мы пошли отдыхать.

— Эх, мне бы их заловить, я бы!.. — мечтательно вздохнул Айвазян.

Ночь прошла спокойно, а утром… У шлагбаума стоял Айвазян, когда в домике загорелась красная лампочка и загремел сигнальный звонок.

— Новоселов, Ломов, за мной! — крикнул я, на ходу расстегивая кобуру.

Матросы выскочили следом. Мы бежали напрямик через кусты по мокрой от росы траве. У шлагбаума, подняв вверх руки, стоял коренастый мужчина в матросском бушлате, соломенной шляпе и добротных яловых сапогах. Он смущенно улыбался и пытался успокоить расходившуюся женщину. Шагах в пяти, выставив вперед автомат, стоял Айвазян, твердил:

— Мы уточним, мы проверим…

— Да чего проверять? И что ты прицепился? Ить мы так на базар опоздаем. Да моего Ивана весь поселок знает…

Увидев нас, Айвазян качнул в сторону задержанных автоматом, выдохнул:

— Вот!

— Ты, касатик, ружьем-то не махай, — набросилась на матроса женщина.

— Айвазян, в чем дело? — спросил я.

— Да вот идут, смотрю — пуговица…

У мужчины на бушлате были такие же пуговицы, как у Карэна, — выпуклые, без ободка, но одной недоставало.

— Ну вот я и задержал… проверить, — объяснял Айвазян.

— Опустите руки.

Мужчина опустил руки.

— Рыбак я. Иван Тимофеевич Пырин, значит, моя фамилия будет, а это моя баба, Лизавета.

И когда мы разобрались, пришлось извиниться.

— Желаем здоровья, — добродушно произнес Пырин, — а вы, молодой человек, — обратился он к Айвазяну, — уж не обессудьте.

Карэн водил носком ботинка по земле, опустив глаза.

…Медленно тикают ходики, медленно бегут часы. Скоро вечер. Уже третий день длится поиск нарушителей.

Забрызганный доверху «газик» майора Павлова несколько раз останавливался у нашего поста. Офицер-пограничник, запыленный, небритый, с осунувшимся лицом и красными от бессонницы глазами, слушал мои доклады, и брови его сурово сходились на переносице.

Уставшие, мы сидим в домике. Хочется снять ботинки, вытянуть затекшие ноги, забраться под чистую простынь и уснуть, но нельзя.

Зазвонил телефон. В трубке послышался знакомый голос майора:

— «Пятерка», «Пятерка»…

Не успел я ответить, как за окном прострекотала дробь автомата.

— На посту стрельба! — крикнул я в трубку и выскочил из помещения.

Впереди бежали Новоселов и Ломов. От шлагбаума к кустам метнулась фигура. Петухова на посту не было.

— Новоселов, на пост, Ломов, за мной! — приказал я.

Мы бросились через кусты.

— Стой, руки вверх!

Человек бежал на меня. Мохнатые брови, заплывшие глаза, в руках блестела вороненая сталь пистолета. Громыхнул выстрел. Я упал человеку под ноги. Мы поднялись почти одновременно. Неизвестный шагнул на меня. Но в это время на его голову обрушился пудовый кулак Ломова. Человек как-то странно ухнул, присел и свалился.

— Готов, — сказал Ломов.

— Насмерть?!

— Ни, скоро очухается.

Незнакомец был одет, как обычно одеваются наши торговые моряки: черный китель, капитанская фуражка, ботинки на толстой подошве. Обыскав его, мы обнаружили паспорт, командировочное удостоверение, деньги. Ломов рассматривал пистолет.

— Заграничный, — словно эксперт, заключил он.

Мы перетащили неизвестного в караульное помещение, связали и оставили под охраной Айвазяна, а сами заторопились к шлагбауму. Меня беспокоило исчезновение Петухова.

А он лежал на дороге, широко раскинув руки; бушлат был расстегнут, на животе расплылось большое пятно. Над матросом склонился Новоселов.

— Почерк… почерк… почерк… — побелевшими губами шептал Петухов одно слово.

— Петя, Петя, — пытался заговорить с раненым старшина.

Зафыркал знакомый «газик». Из машины выпрыгнули Павлов и еще два офицера-пограничника.

— Жив?

— Бредит, — ответил Новоселов.

— Где же?

— Вон, — Новоселов кивнул головой.

Только сейчас я заметил на обочине дороги небольшой дорожный чемодан и торчащие из канавы добротные сапоги.

— Осмотреть местность! — коротко бросил майор. — Ну что, родной? — наклонился он к Петухову.

Матрос молчал. Вдруг его губы разошлись, курносый, заострившийся нос полез вверх.

— Пить, — с трудом выдавил Петя, а потом, словно забывшись, торопливо зашептал: — Почерк… командировочные… почерк…

Мы бережно положили Петухова в машину, и «газик» затрясся по ухабистой дороге.

Я доложил майору о происшедшем, и он послал Ломова в караульное помещение — привести неизвестного. Лейтенант-пограничник подал Павлову документы и два пистолета, найденные у убитого. Труп вытащили из канавы. На черном матросском бушлате не хватало пуговицы.

Ломов привел задержанного. Тот хмуро озирался. Увидев труп своего напарника, отвернулся.

Вскоре с заставы пришла машина, и пограничники уехали.

Мы молча стояли у шлагбаума. Дул теплый приморский бриз, шевелил траву, листву кустарников. Весело журчал Сахарный ключ, цветы клонились низко-низко.

— Да, брат, здорово, — нарушил молчание Ломов.

…В домике погранзаставы я постучал в дверь. Майор Павлов поднялся навстречу. В просторном кабинете было светло. У стены стояли зачехленные стулья, на столе — знакомый чемодан.

— Иди, мичман, погляди трофеи.

Майор открыл чемодан. Там лежала небольшая портативная рация, пачки советских денег, какие-то бланки, паспорта, военные билеты, фотоаппарат, ампулы и прочие атрибуты шпионского снаряжения. Все это меня уже мало интересовало — я пришел узнать о здоровье Петухова.

— Чувствует себя плохо, — сообщил Павлов.

— Товарищ майор, а как же он…

— Разгадал? — подсказал майор. — Вы слышали Петухов бредил: «Почерк… почерк…» Вот, — он подвинул ко мне два командировочных удостоверения, — читайте внимательно.

Я прочел удостоверения по нескольку раз, но ничего не понял. Майор заметил мое напряженное выражение.

— Почерк, — подсказал он. — На этот крючок ваш матрос и подцепил заграничную рыбку.

Как же я не додумался сразу! Оба удостоверения были выписаны в один день, в одном и том же учреждении, но заполнены разными почерками. «Вот тебе и кири-ку-ку», — подумал я.

— Спасибо за службу, — голос Павлова вывел меня из раздумья. — О ваших действиях доложено командующему, а от себя благодарю от всей души. Передайте водителю, что я приказал подбросить вас на «Пятерку».

В дверях я столкнулся с человеком в белом халате.

— Доктор?!

— Умер. Полчаса назад скончался морячок.

Я выбежал из штаба и бросился напрямик через кустарник. Слезы застилали глаза. Над горизонтом сурово сошлись тучи. Блеснула молния, острой иглой прошивая небо. Грянул гром. А через минуту подул ветер, и по кустам забарабанил дождь. Я бежал, не разбирая дороги. Остановился только у Сахарного ключа.

…Похоронили Петухова здесь же на побережье, на вершине кудрявой сопки. А через некоторое время на его место прибыл новый матрос. Тогда же пришло письмо в голубом конверте. «Вы у меня теперь одни, — писала Петина бабушка. — К вам я привыкла, ведь Петюша часто рассказывал о вас в письмах. Посылаю вам медку свеженького да теплые носочки, сама вязала…»

Чернила во многих местах расплылись. Видно, не одна слеза упала на этот листок, вырванный из школьной тетрадки.

Теперь у меня вошло в привычку — в свободный час подниматься по извилистой тропинке на кудрявую сопку и подолгу стоять у небольшой, усаженной цветами могилы. Внизу синеет море. В золотистых лучах солнца снуют пузатые катера, поднимаются дымки из труб рыбачьего поселка, бегут по широкой трассе автомобили. Внизу — жизнь!..

 

МОИ ДРУЗЬЯ

 

Мужество

Зимнее штормовое море покрыто хмурыми холмами волн.

Валит густой снег. Он перемешивается с морской водой и ледяными брызгами бьет в лицо.

Подводная лодка тяжело переваливается с борта на борт. Корпус покрыт льдом. Его то и дело окатывают холодные потоки воды. Лодка проходит мимо нас в сторону берега. В сплошном снегопаде мы едва различаем фигуру сигнальщика. Его куртка белая: наверное, волны заливали мостик.

— Сейчас на якорь становиться будут, — простуженным голосом произносит вахтенный офицер нашего корабля.

Он подносит к глазам бинокль и наблюдает за лодкой.

Кругом бело. Волны нахохлились, и ветер гонит по ним снежную пыль. По-разбойничьи свистит ветер.

— Двое вышли на надстройку, — говорит вахтенный и поворачивает ко мне покрасневшее от воды и мороза лицо: — Видно, стопора примерзли и якорь не отдается. Лед скалывать будут.

Теперь уже и мы видим: двое показались на верхней палубе. Темные фигурки подводников согнулись под напором шального ветра и медленно двигаются к носу лодки.

Большая черная волна ударила лодку. Подводники упали. У меня дрогнуло сердце. Но все обошлось благополучно. Две маленькие темные фигурки продолжали идти вперед. Остались считанные метры. Но они самые трудные, эти метры.

Вот люди остановились, присели. И мы увидели, как они ритмично размахивают руками. Подводники начали работу.

— Смельчаки! — невольно вырвалось у кого-то из матросов.

Да, не каждый отважится в такую погоду пройти по обледеневшему корпусу и на пятачке, где и удержаться-то трудно, выполнять работу. Для этого требуется мужество. Наверное, у тех двоих оно было.

Долго еще подводная лодка металась по снежному морю. А двое работали на носовой надстройке. Мы видели, как свинцовые разлохмаченные волны покрывали их с головой, чувствовали, как холодом обжигал ветер, но они словно не замечали того, что творится вокруг. Они будто приросли к корпусу корабля.

Наконец лодка застопорила ход, укрылась от ветра за тупым, словно обрубленным, мысом.

— Стали на якорь, — облегченно вздохнул вахтенный офицер.

Мы попросили подводников сообщить фамилии тех, кто работал на надстройке. Через минуту, разрывая снежную пелену, оттуда замигал прожектор.

— Лейтенант Тарасенко… Главный старшина Якименко… — читали мы все вместе.

Мы не были знакомы с этими моряками, но знали, что они сильные люди.

 

Одна ночь

Ночь. Холодно мерцают далекие звезды. Голубой свет луны искрится на поверхности бухты и серебряной дорожкой бежит от горизонта сюда, к кораблям.

Вахтенный у трапа Геннадий Ланев, высокий, крепко сбитый матрос, зябко поводит плечами: все прохладнее становятся ночи. Сейчас бы в кубрик, да в чистую, пахнущую теплом постель! Но служба… И вахтенный ходит, вот уже который раз измеряя широкими шагами стальную палубу юта.

Вдруг ночную тишину разбудили колокола громкого боя. Словно потревоженный муравейник, ожил корабль.

— По местам стоять, с якоря и швартовов сниматься!

Темными змейками бегут в клюзы швартовые концы. Громыхая, медленно ползет в цепной ящик якорь-цепь. Вращаются антенны локаторов, осторожно ощупывая черное ночное небо. Вспоротая винтами темная вода бурлит за кормой. И скоро уже едва приметно светятся вдали огни родной бухты.

Тяжелые волны с силой обрушиваются на тральщик, разбиваются о надстройки и пенными потоками несутся по палубе. Серый мокрый туман давит сверху, скрыв и луну, и звезды.

Трудно в море в такую погоду. Кто знает, где ждет моряков «противник», какие опасности подстерегают впереди? Обо всем этом должен сообщить он — радиометрист матрос Геннадий Ланев. Ну а если ты день был на вахте, не спал ночь? Можно и тогда, только надо чувствовать, за что отвечаешь.

Ланев внимательно смотрит на экран локатора. Весело бежит по темно-зеленому полю светящаяся нить развертки. Ей и дела нет, что вокруг такая темень, туман. Ланев вздохнул — экран чист. Но глаза радиометриста напряжены, к переносице сбежались две упрямые складки.

Белая нитка развертки запнулась о едва различимую точку, обозначила маленькое светлое пятнышко. Цель. Ланев нагнулся к микрофону, докладывает. И чувствует: изменилась качка. Это тральщик свернул на другой курс, уходя от встречного транспорта, с которым легко столкнуться в тумане.

Маленькая точка светится на экране между калибровочными кольцами. Но вот справа, ближе к центру появляется еще одна. Радиометрист вновь докладывает командиру. И опять отворачивает тральщик, зарываясь носом в темноту ночи.

Всю ночь корабль бороздил море. И все это время вращалась антенна локатора, ощупывая сырой туманный горизонт, и ни одна цель не проскользнула незамеченной, ни одна опасность не встала на пути. А когда ветер разметал клочья тумана и забрезжил рассвет, командир подошел к переговорной трубе и как-то очень тепло сказал:

— Молодец, Ланев, спасибо…

Спокойным сном спали сменившиеся с вахты матросы, не слышали этих слов. Да и немногие из них знали, сколько раз в эту ночь радиометрист отводил от корабля беду.

 

Летный почерк

Ветер разорвал в клочья облака, разметал их, оголив яркую синеву неба.

С группой летчиков мы сидим у приземистого стартового домика и смотрим в лазурную высь. Я с трудом различаю в небе серебристые точки истребителей, но по замысловатым узорам, выписанным белыми инверсионными шлейфами, догадываюсь: самолеты ведут учебный бой.

Вот ведущий делает правый разворот и уходит в сторону. Ведомый стремится атаковать, но «противник» вводит самолет в боевой разворот и выигрывает преимущество в высоте. Снова атака. Две белые дуги тают в безоблачной вышине.

— Никифоров со Стропаловым дерутся, — улыбается Валентин Кононенко, коренастый, небольшого роста летчик с широким добродушным лицом.

— Кононенко своих и за тысячи метров без оптики узнает, — замечает кто-то из пилотов.

У стартового домика грянул смех. Все знают слабость Кононенко. Как только Валентин увидит, что отлично пилотирует летчик, так обязательно с гордостью скажет: «Наш пишет. Летный почерк». Если на баскетбольной площадке в корзину команды противника будет заброшено больше мячей, он и этого случая не упустит, чтобы подчеркнуть превосходство своих. Кононенко твердо убежден, что летчики его эскадрильи всегда и во всем должны быть первыми. Не зря же и зовут ее — первая.

Летчики полка иногда острят по поводу этой слабости Кононенко, а он защищается, отстаивая приоритет своего подразделения.

Затянутый в противоперегрузочный костюм, похожий на пришельца из космических далей, он и сейчас размахивает планшеткой:

— А что? Только наши так могут ходить. Сейчас Никифоров пойдет в пике и будет уводить Стропалова на косой петле в сторону солнца…

И как бы в подтверждение его слов истребитель ведущего стремительно несется вниз. Петля. Еще петля. Доли секунд, и «противник» потеряется до виду. Но не зря в полку говорят, что Стропалов хорошо усвоил основное правило воздушного боя — всегда хорошо видеть. Его самолет почти вертикально идет вверх.

— Молодцы, летный почерк! — убежденно произносит Кононенко и улыбается.

 

Вера в человека

Штормовое море безжалостно швыряет подводную лодку. Кажется, что никогда не закончится эта проклятая болтанка, изматывающая вконец даже тех, кто еще каким-то чудом держится на ногах. Темное ночное небо тревожно висит над кораблем. Пронзительно свистит шалый ветер.

— Ну и погодка, — чертыхнулся сигнальщик и посмотрел на командира, словно желая услышать от него подтверждение своих слов.

Но командир не ответил. Он еще раз посмотрел в темноту тяжелыми от бессонницы глазами и коротко бросил:

— Срочное погружение!

Лодка уходила на глубину.

Когда командир, задраив люк, прыгнул в центральный пост, из одного отсека донесся тревожный доклад: «Поступает вода!» Пришлось всплывать.

И снова рубка подводной лодки воткнулась в ночь.

Командир поднялся наверх и, нагнувшись к переговорной трубе, приказал:

— Мичман Мезенцев, старшина второй статьи Шатохин, старший матрос Дерябин — на мостик!

Надо было срочно исправить поврежденную захлопку.

В штормовых условиях это трудно сделать. Но трудно только для неподготовленных, для слабых духом. Командир приказал идти наверх сильным. Он хорошо знал тех, кого посылал навстречу опасности, и был спокоен за них.

Тревожно молчит ночь. Волны с головой накрывают смельчаков. Кажется — минула вечность, а прошли считанные минуты.

Трое ползут по мокрой, скользкой палубе. Иногда они останавливаются, и тогда глаза командира неприятно сужаются, а пальцы, ухватившиеся за козырек мостика, белеют.

Вот с палубы весело замигал фонарик.

— Добрались, — выдохнул сигнальщик.

В борт лодки ударилась волна, тяжело перевалилась через корпус, скрыв под собой людей. Командир подался вперед. Мне стало страшно.

Нос лодки вылез из воды, и сердце мое тревожно стукнуло: трое прижались к палубе, трое были на лодке.

— Нормально, — произнес командир.

Он сказал это спокойно и вместе с тем гордо. И я понял командира — он верил в своих людей, верил, что тем, троим, по плечу загадка штормовой ночи.

А когда Мезенцев, Шатохин и Дерябин поднялись на мостик, командир крепко, по-мужски пожал им руки и сказал свое любимое:

— Нормально.

И еще он посмотрел на них тепло, по-отцовски, и трое улыбнулись. А я подумал, что хорошая это штука — вера в человека.

 

Двое в пургу

Рейсы бывают разные. Этот совершался в холодную вьюжную ночь. Ефрейтор Халит Садеков напряженно всматривается в черный квадрат ветрового стекла. Мотор захлебывается, грузовик едва протискивается через снег.

Садеков то и дело нажимает педаль газа, иногда поглядывая на мичмана Серебрякова. Тот сидит рядом и, словно это зависит от шофера, умоляюще просит:

— Добраться надо. Понимаешь, люди там ждут…

Садеков, конечно, понимает. Если бы не понимал, не послали бы в рейс. Ребята говорят, что Халит из любой пурги выберется, у него, мол, железное хладнокровие и нервы космонавта. Ну насчет нервов космонавта они, может быть, и перехватили, а вот хладнокровие у Садекова есть. Он — шофер, а шоферу без хладнокровия — труба. Это Садеков тоже понимает.

Свернули с шоссе. Автомобиль дернулся и забуксовал, дрожит, будто стреноженный конь. Занос. Проскочили один, а там второй, третий… Кажется, кто-то специально расставил их на пути.

Через полтора часа подъем. Одолеть его, и там, на сопке, — отдаленный пост, где живут матросы-связисты. С километр пути осталось, но какого пути!

Садеков остановил машину у подножия сопки, хотел открыть дверцу кабины, но не тут-то было. Навалились вдвоем — поддалась. Выпрыгнули в темноту. Вокруг метет и воет пурга.

— Копать надо, иначе сядем! — стараясь перекричать ветер, шумит мичману Садеков и берет лопату.

Он подул на озябшие руки и легко вонзил лопату в белый слежавшийся снег.

Вдвоем они прокопали дорогу на несколько метров. Потом Садеков залез в кабину, подогнал машину и снова — за лопату. Медленно, словно крот, вгрызался грузовик в снежную колею. Он упрямо забирался на сопку, оставляя за собой едва заметный след.

По обочинам голыми ветвями тоскливо стучали деревья, бешено плясала метель. А двое пробивали дорогу к людям. И пробили!

Когда грузовик остановился у домика связистов, те высыпали на улицу и ахнули.

— Как же вы?..

— Это вот… он! — мичман Серебряков кивнул на Халита.

А тот стоял у машины, трогал озябшей рукой промерзшие уши и молчал. Последний километр проехали за два часа. Никогда еще в своей жизни Садеков не ездил так медленно.

 

ВЕТКА СИРЕНИ

В этот день мы просыпаемся рано. В окне висят серебристые нарядные ветви тополя. На ветках сидят важные воробьи и лениво переругиваются.

Из-за крыши соседнего дома медленно выползает солнце и заглядывает к нам в палату. Солнце смеется и, как мальчишка, прыгает по кроватям. Наверное, солнце вместе с нами радуется «родительскому дню». На госпитальном языке «родительский день» — это воскресенье. В этот день с 14.00 до 18.00 разрешено посещение больных.

Рядом со мной ворочается Чемоданов и, с хрустом потянувшись, произносит:

— Весна.

Потом Чемоданов долго шарит под подушкой. Голова у него квадратная, с легкомысленным детским чубчиком, а глаза похожи на две маленькие узкие щелочки, в которых торопливо бегают колючие черные шарики. Сейчас эти шарики сонно и недоверчиво уставились на меня.

Наконец Чемоданов что-то нащупал, и его глаза сразу стали какими-то далекими и безразличными. Я вижу, как толстая, покрытая густыми ржавыми волосами рука вытягивает из-под подушки часы. Квадратная физиономия Чемоданова расплывается в нелепой улыбке. Он надевает часы и, повернувшись ко мне, говорит:

— Ты, Сашка, дурак. Службы не знашь, вот и попортил мотор. Не пропала бы твоя газета без снимка. В тебе душа еле держится — соплёй перешибешь, а ты зимой во время шторма брызги полез снимать. Интеллигент…

«Интеллигент» — это слово в понятии Чемоданова ругательное, и он вкладывает в него свой определенный чемодановский смысл. Оно обозначает человека физически слабого, без этакой житейской хватки, не приспособленного и не годного ни на что.

— На службе надо — с головой. Вспотел — покажись начальству, а без надобности не лезь. Это одни дураки лезут, — кряхтя продолжает Чемоданов.

Он свесил с кровати короткие кривые ноги и старается попасть ими сразу в обе штанины.

— Это что, ваше кредо? — спрашивает Чемоданова летчик Алексей Петрович Брунько.

Брунько лежит у окна, и я хорошо вижу его полное, немного одутловатое лицо с карими добрыми глазами. Он садится на кровати, поправляет тронутые сединой волосы и вопросительно смотрит на Чемоданова.

— Придумал тоже — креда. Мы и без этой креды до пенсии дотянем, — Чемоданов смеется мелким самодовольным смешком.

Чувствуется, что он доволен собой. Брунько это злит, и летчик горячится:

— До пенсии дотянуть — немудреная штука. А вот по-настоящему жизнь прожить, прослужить так, чтобы ни разу в штопор не сорваться — посложнее, здесь думать надо…

— Думать. Ишь ты — философ. — Чемоданов натянул штаны и, встав с кровати, взял зеркало.

Он открыл рот, высунул широкий, как лопата, язык и тоскливо произнес:

— Белый. — Потом, вероятно боясь, что мы будем сомневаться, добавил: — Язык — зеркало желудка.

Чемоданов уходит умываться. Брунько молчит и сердито смотрит в окно, а я думаю о том, что говорил Чемоданов. Мне непонятны его рассуждения о службе с точки зрения выгоды. Человек должен оберегать свое достоинство, потому он и человек. И конечно, незачем лезть на глаза начальству, если ты «вспотел». У Чемоданова это от угодничества, от недоверия к людям.

Вообще-то Чемоданов сегодня разоткровенничался. Обычно он молчит и этак насмешливо буравит нас своими маленькими глазками. Лишь иногда он вставляет в разговор грубые и слишком прямолинейные фразы. Оживает Чемоданов только тогда, когда в палату заходит «Царица».

Царица — это наш лечащий врач Тамара Владимировна Быстрова. Она красивая женщина, среднего роста, с черными, подстриженными под мальчишку волосами, аккуратно заправленными под безукоризненно белую шапочку. На правой щеке у Царицы заманчивая родинка. Глаза у нашего врача, как две маслины, а зубы белые и ровные. С больными она разговаривает ласково, как с детьми, и часто улыбается. Вероятно, это профессиональная привычка.

Быстрова измеряет у Чемоданова кровяное давление, а он смотрит на нее скорбными глазами и жалуется. Голос у Чемоданова становится заунывным, как у нищего.

— Спать не могу, бок что-то ноет, желудок, язык белый, опять же голова болит, — нудно тянет он на одной ноте.

Мы сдерживаем себя, чтобы не расхохотаться, а Царица улыбается Чемоданову и успокаивающе произносит:

— Сегодня у нас все хорошо, давление около нормального. Скоро плясать пойдем.

— И кто придумал эти болезни! Жил бы человек спокойно… — скрипит Чемоданов.

Потом Царица осматривает меня. Длинными холодными пальцами она осторожно щупает грудь. В ногах у меня свалены истории болезней. Сверху лежит моя. Она тощая, как сложенная вдвое газета. Сразу видно, что в госпиталь я попал недавно.

Ногами пошевелить нельзя, иначе истории болезней свалятся на пол. Царица этого не замечает. Ей кажется, что так удобно. Истории болезней всегда под рукой. А я молчу и преданно смотрю на две ласковые и добрые маслины.

— Мы — молодцом. Если так дело пойдет, через недельку будем прощаться.

Царица всем говорит «мы». Наверное, это тоже профессиональная привычка. Мне она нравится. По крайней мере, больной чувствует коллектив.

Дольше всех доктор задерживается у постели Лешки Максимова — штурмана с ракетоносца. У него бронхиальная астма, и он самый тяжелый в нашей палате.

Бронхиальная астма — это удушье, тяжелый с надрывом кашель, который мучает человека днем и ночью. Человек не железный и начинает метаться по кровати. Он хватает открытым ртом воздух, словно рыба, вытащенная из воды, и смотрит по сторонам дикими глазами. Человеку трудно. Ему нечем дышать. Мы бежим за сестрой и за кислородной подушкой.

Часто такие авралы случаются ночью, и тогда Чемоданов, высунув из-под одеяла один нос, начинает нудить:

— Не могут в другую палату перевести. Спать мешает. Опять давление подпрыгнет…

Лешка виновато смотрит на нас и хочет подняться. Брунько, на правах старшего по званию, приказывает:

— Лежи. Здесь не дом отдыха, а госпиталь.

Приходит сестра, и Лешка начинает вдыхать кислород. Кашель утихает. Щеки у Лешки розовеют, и глаза по-человечески смотрят на мир.

Лешку полошили в госпиталь недели три назад. Его принесли на носилках два матроса-санитара. Вместе с ними в палате появилась женщина. Мы бросили книги и уставились на нее.

Женщина была молодая и красивая. Волосы цвета спелой ржи крупными волнами лежали вокруг головы. Маленький аккуратный носик и алые по-детски припухлые губы гармонировали со строгим овалом лица. Глаза у нее были шоколадного цвета и глядели на нас приветливо и чуточку смущенно.

— Здравствуйте, меня зовут Светлана, — сказала она, и мы почувствовали, как в палате зажурчал ручеек.

— Здравствуйте, — нестройно, но довольно бодро ответили мы и, непонятно зачем, уставились в книги.

Санитары вышли, и Светлана присела на Лешкину кровать. Из-за обложки томика стихов я краем глаза заметил, как у штурмана вытянулось лицо.

— Как ты узнала… — попытался сказать Лешка и закашлял.

Кашлял он долго и громко, как испорченный паровоз, а она трогала рукой его волосы и все время повторяла только два слова:

— Родной мой… Родной мой… Родной мой…

Мы по одному стали исчезать из палаты. А когда вернулись, Светланы уже не было. Лешка спал и беззаботно улыбался во сне.

— Везет же человеку. Такая женщина! — не удержался Брунько.

Я первый с ним согласился. И в душе пожалел, что она пришла не ко мне. Только Чемоданов буркнул непонятное:

— Конфетка…

Она приходила через день. Присаживалась к Лешке на кровать, и мы видели, как у штурмана теплели глаза. Иногда она как бы невзначай поглядывала на меня. Я краснел и отводил глаза в сторону.

Признаться, мы немного завидовали им и вместе с тем радовались за Лешку. Мы знали, как немного нужно человеку для того, чтобы он почувствовал себя счастливым.

К нам приходили только по воскресеньям. Лешка был тяжелобольным, и для него, наверное, делали исключение. А может быть, Светлана сама нашла какие-то пути, чтобы так часто бывать у него? Мы этого не знали. Мы просто видели, что им хорошо вдвоем и старались не мешать. Я уходил из палаты последним.

Когда Светлана появлялась, мы собирались в курилке. И конечно, говорили о ней. Брунько доставал «Беломор» и первым начинал разговор:

— Хорошая Светлана. С такой женщиной штурман быстро встанет на ноги.

— Любовь — дело большое, — осторожно вставлял я и думал о Светлане.

Чемоданов молчал. Он сидел на корточках у радиатора центрального отопления и насмешливо дырявил нас своими черными шариками. Но однажды не выдержал:

— Бросит она ходить. Разве такой бабе больной муж нужен? Бросит. Одним словом, конфетка.

— Да как вы смеете, не зная человека, так говорить, — взорвался Брунько.

Не выдержал и я. Мне показалось, что Чемоданов оскорбил меня. Мы говорили слишком резко и громко. Наверное, мы орали, потому что прибежала Царица. Она сделала нам замечание:

— Мы слишком шумим, а этого делать не полагается.

— Извините, Тамара Владимировна, когда на земле устанавливали порядок — авиация была в воздухе, — мрачно сострил Брунько.

Светлана первой принесла в палату цветы. Я хорошо помню этот день. Тогда у моей постели сидел Виталька, четырехлетний карапуз, сынишка Царицы. Виталька пришел утром, и я уже не чувствовал себя Робинзоном. Я смотрел, как мальчишка старательно выводит на чистом листе бумаги силуэт подводной лодки. Как и все приморские мальчишки, он был грамотным в военно-морском отношении человеком и рисовал лодку правильно.

Мне было немножко жаль этого худенького и на редкость смышленого пацана, которого мать не могла устроить в детский садик и часто приводила с собой на работу.

— Худенький ты, Виталька, — сказал я.

Виталька бросил рисовать, хитровато сверкнул глазенками и серьезно ответил:

— Что ли, я, по-твоему, с дырками.

— Ты не с дырками. Ты маленький, худенький и похож на Снегурочку.

— Я мужчина, — солидно сказал Виталька. — А Снегурочка вон.

Я поднял голову, увидел Светлану и онемел. Она стояла в дверях с большим букетом в руках и улыбалась. Светлана была в белом халатике, из-под которого виднелась маленькая полоска голубого платья. На голове у нее была наброшена голубая газовая косынка с золотыми блестками. И от ее улыбки, от всего облика веяло чем-то из далекого детства, радостным и до боли знакомым. Мне очень захотелось, чтобы Светлана поставила цветы на мою тумбочку. Вообще-то это было с моей стороны нахальство — требовать внимания от чужой жены. Но я не мог не думать о ней. А Светлана, наверное, не догадывалась об этом. Она просто сказала свое привычное: «Здравствуйте» — и присела к Лешке на кровать, даже не взглянув на меня.

Мы потихоньку вышли из комнаты.

Царица не разрешила поставить сирень на Лешкиной тумбочке. Больного бронхиальной астмой не должны раздражать посторонние запахи. Лешка слезно выпросил веточку, а остальные цветы мы поделили между собой. Но все же Царица не упустила случая напомнить Лешке о цветах. Однажды на обходе она кивнула на ветку сирени и серьезно произнесла:

— Мы — молодцом. Очевидно, лучше всяких лекарств на нас действует прекрасная половина человечества.

Лешка смутился и зачем-то замотал головой. Я старался не глядеть на Быстрову — прекрасная половина человечества начинала действовать и на меня.

А потом Светлана исчезла. Мы ходили убитые. Чемоданов молча торжествовал. Лешка ничего о Светлане не рассказывал, а мы боялись тревожить штурмана расспросами. Он теперь только и делал, что кашлял, а в перерывах между кашлем жадно читал книги.

Мы старались не говорить о Светлане. Но однажды не удержались. И как ни странно, первым разговор начал Чемоданов. Он дождался, когда Лешка вышел из палаты, и сказал:

— Взял жену не по себе, вот и мучается, интеллигент.

Он так и сказал «взял», как будто жена — вещь и ее можно, как игрушку, взять с полки. Меня это оскорбило.

— Пошлая философия, — сказал я.

— Чего? — протянул Чемоданов.

— Он сказал, что вы пошляк, — перевел мои слова Брунько и, кивнув на Лешкину тумбочку, добавил: — Посмотрите, Чемоданов, настоящую любовь даже цветы чувствуют — не вянут.

Мы, как по команде, повернулись к Лешкиной тумбочке. Там, в стеклянной банке из-под варенья, стояла ветка сирени. Время тронуло листья. Они немного почернели, но цветы были свежие, яркие и поблескивали капельками росы. Казалось, что их только что сорвали в саду и поставили сюда.

Я не поверил своим глазам. Я не соображал, почему такое может быть, ведь моя сирень завяла ровно через три дня.

Тишину нарушил Чемоданов. Он ехидно заметил:

— Любовь… А все-таки не ходит девица, бросила. Больной-то ей не нужен.

— Придет. Я верю, Чемоданов, в то, что жена штурмана придет. Такие, как у нее, чистые глаза не могут лгать, — убежденно произнес Брунько.

Я слушал их спор и почему-то боялся высказать свое мнение. Наверное, я еще плохо разбирался в людях. А может быть, потому, что мне очень захотелось иметь в жизни свою ветку сирени, которую бы согревали теплые руки друга.

После ссоры с Чемодановым Брунько ходил злой. Это сразу отметила Царица:

— У нас скверное настроение. А нам волноваться нельзя, — сказала она, постукивая пальцами по широкой волосатой груди летчика.

Брунько, насупившись, смотрел на Лешку. Тот тихо лежал на кровати и скучно поглядывал на тумбочку. Ветки сирени там уже не было. Она завяла.

Мне стало жаль штурмана и себя. Я слышал, как за стенкой звучит грустный, немного тревожный вальс Прокофьева, и думал о верности. Мне казалось, что эта штука совершенно необходима человечеству.

А на следующий день на Лешкиной тумбочке в стеклянной банке из-под варенья вновь появилась ветка сирени. Ее принес Брунько. Он торжественно вручил цветы штурману и, многозначительно подмигнув, сказал, что это от друга.

— От Светланы? — недоумевающе спросил я.

— От нее, конечно, — авторитетно заявил Брунько, и, очевидно думая, что ему не поверят, взглянул на Чемоданова, и произнес: — А от кого же еще, от нее.

Сердце мое сдавила тоска. Чемоданов отвернулся, а Лешка просиял и ничего не сказал. Наверное, ему очень хотелось помолчать. Мы понимали штурмана. Не каждый же день нашему брату передают цветы от друга.

И вот сегодня «родительский день». Солнце нахально лезет в окно. На ветках тополя сидят важные воробьи и лениво переругиваются. Им нет никакого дела до того, что происходит в нашей палате.

Брунько соскочил с кровати, сделал несколько резких движений руками и подошел к Лешке.

— Вставай, штурман, солнце проспишь, — сказал он и дернул одеяло.

Лешка присел, сонно посмотрел на нас:

— Светлану во сне видел.

Я насторожился. Мне хотелось, чтобы штурман видел во сне свои карты. Но Лешка заговорщически помалкивал. Тогда мы стащили его с койки.

В «родительские дни» мы особенно тщательно занимаемся своим туалетом. В этот день палата напоминает матросский кубрик перед праздничным парадом. Больные суетятся, по нескольку раз перешивают белые подворотнички у курток, с особым шиком ухитряются застелить постели, прибрать тумбочку. В помещении висит густой и приторный запах парфюмерии, звучат электробритвы, и мы, словно нашкодившие школьники, стараемся не глядеть друг на друга. Потому что каждому хочется к приходу близких выглядеть на рубь двадцать, причем сделать это так, словно никто и не собирался прихорашиваться.

Когда ритуал подготовки к встрече был закончен, в палату пришел Виталька. Царица сегодня дежурила по отделению, и мальчишка самостоятельно наносил визиты знакомым.

Виталька забрался ко мне на колени и приказал:

— Рисуй матросов.

Я выводил на бумаге уродливых человечков и думал о Светлане. А мальчишка, видимо сомневаясь в моих способностях художника, допрашивал:

— Это наши или фашисты?

— Наши, — не совсем твердо отвечал я.

— Наши не такие. Они, как дядя Леша, высокие и сильные, — убежденно сказал Виталька и обратился за подкреплением: — Правда, дядя Леша?

Лешка рассмеялся. Я заметил, что сегодня он какой-то веселый. Отчего бы это? А штурман, как ни в чем не бывало, кивнул Витальке:

— Пошли гулять.

Мы с Виталькой стоим в госпитальном дворе около окна нашей палаты и ждем Лешку.

Виталька нерешительно дернул меня за рукав и спросил:

— Дядь Саш, а Снегурочка больше не придет?

Как-то странно глянули на меня черные глаза мальчишки, улыбнулись, а потом, словно вспугнутые, спрятали улыбку.

Мне, конечно, хотелось, чтобы Светлана пришла, и пришла не к Лешке, а ко мне. Наверное, я был эгоистом и не решался сказать правду малышу. Я просто молчал и смотрел на серебристый тополь, который так часто видел из окна госпитальной палаты. Он стоял на склоне, гордый и неприступный.

Мне почему-то показалась фальшивой эта красота. Я окинул дерево взглядом и заметил, что земля на склоне осыпалась, обнажив кривые и слабые корни. То, чем тополь держался за землю, оказалось чахлым и непрочным. Мне стало немножко жаль дерево. Но что поделаешь, так всегда, если земля осыпается, корни лишаются жизни.

— Нет, малыш, Снегурочка не придет, — убитым голосом сказал я.

— Снегурочка придет, Виталька! — громыхнул кто-то у меня за спиной.

Обернувшись, я увидел Лешку. Он улыбнулся до ушей и вытащил из кармана телеграмму.

— Читай.

Я пробежал глазами казенные телеграфные строчки:

«Я Москве. Была институте. Через день вылетаем тетей. Светлана».

— Светланка — моя сестренка, — ошарашил Лешка. — Не поверила в местные силы и помчалась к тетке в Москву. А тетка — известный терапевт, в научно-исследовательской клинике работает. Вот Светка и мотнула за ней. Скоро примчится.

Сердце у меня тревожно стукнуло.

— Она с Дедом Морозом приедет? — Виталька вопросительно глянул на штурмана.

— Нет, со злой Бабой Ягой, — таинственно прошептал Лешка.

Виталька растерянно заморгал глазами, а я упавшим голосом спросил:

— А как же сирень?

— Это фокус Светланки. Чтобы сирень не завяла, нужно цветы на ночь опускать в холодную воду, — сказал Лешка. — А за ту ветку, что вы с Брунько принесли, спасибо. И за все спасибо, ребята.

Он взял Витальку за руку, и они тихо зашагали по желтой, присыпанной песком аллее.

Хлопнуло окно в нашей палате. Я обернулся и за стеклом увидел квадратную физиономию Чемоданова. Его глаза зло уставились на меня. Я не отвернул взгляда и смотрел прямо в эти узкие маленькие щелочки, где торопливо бегали колючие черные шарики. Это длилось мгновение. Затем толстая, покрытая густыми ржавыми волосами рука задернула занавеску.

Мне стало весело. Я подпрыгнул, как мальчишка.

— Нам подарили ветку сирени? — послышался знакомый голос Царицы.

Тамара Владимировна смотрела на меня из окна дежурного по отделению.

— Подарили, доктор! — беззаботно крикнул я и с несвойственной мне прытью побежал догонять Лешку.

 

ЕСЛИ БЫ, КАК ВСЕ…

Сема Шапкин — мой друг. Это высокий нескладный парень. На его сутулой фигуре матросская роба болтается, как на вешалке. У Семы голубые доверчивые глаза, большие оттопыренные уши и курносый нос, усыпанный веснушками.

Сема родился на два месяца раньше, чем я, и поэтому считает своим долгом меня перевоспитывать.

— Степанов, ты не любишь физический труд, — тоном ментора произносит Шапкин и берет из моих рук швабру. — Этот инструмент достался нам в наследство. С тех пор прошло достаточно времени, чтобы им овладеть…

Я не умею так длинно и красиво говорить, поэтому молча наблюдаю за Шапкиным. А он изгибается в вопросительный знак и начинает швабрить.

Швабра ловко летает по палубе, оставляя чистый след. Под робой ходуном ходят Семины лопатки. Он работает в поте лица, а я стою рядом и беззаботно насвистываю мелодии из нового французского кинофильма.

— Преклоняешься перед Западом, — Сема сверху смотрит на меня, — а между прочим, эксплуатация чужого труда преследуется законом.

Шапкин вручает мне швабру и ехидно говорит:

— Ну-ка, размахнись.

«Размахиваться» мне не хочется, и я глазею на море. Наш корабль стоит на якоре, и отсюда, с верхней палубы эскадренного миноносца, мне хорошо видна вся бухта и маленький, притулившийся к берегу островок со смешным названием Заячьи уши. Островок соответствует своему названию. Когда на него смотришь, создается впечатление, будто бы заяц прыгнул в бухту и присел, чуть-чуть высунув из воды голову.

Над островком кружатся чайки. Там много рыбы. От островка к горизонту убегает зеленое море. Оно часто бывает таким. Никогда еще я не видел голубого моря. А в детстве почему-то представлял его только голубым. Очевидно, в детстве многое кажется голубым.

— Изучаешь пейзаж? — произносит Шапкин. — Работать надо, а не ворон считать. Все матросы давно приборку закончили, а ты… — Он безнадежно махнул рукой.

Подумаешь, все. А если все будут прыгать с пятого этажа, я тоже должен так поступать? Дудки. Не хочу, как все. Я нахально смотрю на Шапкина и выпаливаю:

— Я индивидуалист.

Сема краснеет. Мои слова — удар по самому больному месту Шапкина. Помимо всего прочего Сема — секретарь комсомольской организации. Как и все комсорги, он терпеть не может индивидуалистов. Шапкин любит коллектив, поэтому в его глазах я сейчас — нуль.

— Дырка от бублика ты, а не индивидуалист, — Сема почему-то улыбается, а потом уже серьезно добавляет: — За такую приборку попадешь в «Трал», понял?

«Трал» — это сатирическая газета, которая выходит на нашем корабле один раз в месяц. В «Трале» меня уже рисовали, поэтому популярность меня не пугает.

— Валяй в «Трал», — беззаботно отвечаю я.

Сема сердится.

— Старпому доложу, — говорит он.

Старпом — это хуже. Старпом — это не «Трал». Много разговаривать он не любит.

Я нехотя беру швабру и тащу ее по палубе. Швабра оставляет мокрый след.

— Труд создал человека, — философски изрекает Шапкин.

Я искоса поглядываю на Сему. Он стоит у лееров и критическим взглядом оценивает мою работу.

Сема не уйдет, пока я не закончу приборку. Это — метод. Шапкин стойко его придерживается. Наверное, Макаренко поступал так же. Макаренко — любимый писатель Семы, и он старается ему во всем подражать. Иначе Шапкин не стал бы заниматься моим перевоспитанием.

Кроме Макаренко Сема любит собак и стихи Иосифа Уткина. Это я обнаружил совсем недавно, когда Шапкин притащил на корабль старого ободранного пса.

Пес был такой же тощий и нескладный, как Сема. Большими, почти человечьими глазами он смотрел на вахтенного у трапа и прижимался к Семиным ногам. Вахтенный не пускал собаку на корабль.

— Сенбернар? — с видом знатока осведомился я.

— Сам ты сенбернар, — огрызнулся Шапкин и добавил: — Это же друг человека.

«Друг человека» высунул длинный красный язык и недоверчиво уставился на меня, будто бы я мог положительно решить его дальнейшую судьбу.

— Шарик, стоять! — крикнул Сема.

Пес мгновенно вскочил и стал на задние лапы.

— Алле, гоп! — крикнул Шапкин.

Пес, как заправский акробат, сделал заднее сальто и сел на палубу. Мы онемели. А Сема вдруг начал читать стихи:

Пусть молодость — нараспашку, Но даже и молодость — ждет. Я жду. По знакомству, дворняжка Меня в ожиданье займет…

Лицо у Шапкина было словно у ребенка, которому подарили давно обещанную игрушку.

— Это что еще за самодеятельность?

Мы обернулись и увидели корабельного боцмана мичмана Плитко. Боцман стоял, широко расставив ноги, заложив правую руку за борт кителя, и строго смотрел на нас.

— Это Иосиф Уткин, — невинным голосом ответил Сема.

— Какой еще Уткин, из какой бэче?

— Он не из бэче, он поэт.

— Я не про поэта спрашиваю, а про собаку, — чертыхнулся Плитко.

— Собачка моя, — сказал Сема скучным голосом.

— Кто разрешил? — спросил мичман.

— Командир, — ответил Шапкин.

— Ну раз командир разрешил, ведите песика, — сбавил на полтона боцман.

Сема торжественно зашагал по палубе, далеко вперед выбрасывая длинные ноги. За ним покорно плелся «друг человека».

А вскоре после этого случая я поссорился с ребятами из нашего отделения. Во всем был виноват Сема и его любимый поэт Иосиф Уткин.

Мы разгружали вагон. Разгружали самым примитивным образом: таскали на плечах тяжелые длинные ящики, изредка вспоминая, что в мире существуют такие несовершенные машины, как автопогрузчики. Наверное, об этом же думал Шарик. Он сидел у вагона и, свесив голову набок, тоскливо смотрел на нас.

У меня ныли плечи, но я мужественно таскал ящики и не подавал виду, что устал.

Шапкин старался больше всех. На его спине роба покрылась темными пятнами. Сему это не беспокоило, и он продолжал показывать личный пример — носил по два ящика сразу. Очевидно, в этом была прелесть физического труда, о котором так любил твердить Шапкин. Лично я подобной прелести не ощущал. Я чувствовал, как у меня подгибаются ноги.

— Перекур! — крикнул Сема.

Он был старшим и объявлял перерыв, когда ему вздумается. Это меня злило. Человек видел только вагоны, а людей не замечал.

Я бросился на траву.

И он погиб, судьбу приемля, Как подобает молодым: Лицом вперед, Обнявши землю…

— послышался насмешливый голос Шапкина.

Я поднял голову и увидел Сему. Он стоял рядом со мной и вытирал платком потное лицо. Глаза у него задорно блестели.

— Опять Уткин? — ехидно спросил я.

— Он, — улыбнулся Сема.

— А Галкина ты не знаешь?

Шапкин перестал улыбаться.

— Не знаешь? — переспросил я. — Ну так и заткнись со своим Уткиным. Понял? И вообще я больше не намерен вкалывать, разгружай сам, зарабатывай благодарность…

Я поднялся и крикнул ребятам:

— Пошли на корабль.

Матросы встали, но за мной не пошли. Наверное, я не внушал им доверия.

— Стой! — Сема бежал за мной, смешно размахивая длинными руками. Рядом с ним мелкой рысцой трусил Шарик.

Я остановился.

— Испугался! Струсил! — Шапкин уставился на меня круглыми глазами.

Наверное, в трудную минуту все комсорги должны поступать так. Я усмехнулся:

— Слышали мы эти проповеди. Ты придумай что-нибудь поновей.

Подошли матросы и стали рядом с Шапкиным. Они выжидающе смотрели на меня.

— Проповеди! — Шапкин смерил меня презрительным взглядом. — А знаешь ли ты, что за простой вагонов придется платить большие деньги?

Матросы повернулись к Семе.

— Подумаешь, не из твоего же кармана, — легкомысленно брякнул я.

Я бы мог доложить старпому, но не хочу, думаю, что и без этого сам поймешь… — произнес с сожалением Шапкин и медленно пошел назад, к вагонам. Шарик плелся рядом с ним.

— А ну пошли работать, — сказали матросы.

Я потянулся за ними.

Странности у людей бывают разные. У Семы они особенные. Например, он не умеет долго сердиться. На следующий день, после того как мы разгрузили вагоны, Шапкин подошел ко мне и миролюбиво спросил:

— А ты знаешь, кто такой Уткин?

— Бог, — ухмыльнулся я.

— Чудак. Уткин писал хорошие стихи и погиб во время войны. Его нашли под обломками самолета с томиком Лермонтова в руках.

— Теперь ты хочешь, чтобы меня нашли на верхней палубе со шваброй в руках? — спросил я.

— Я хочу, чтобы ты стал человеком, — сказал Сема.

Это уже начинался Макаренко. Наверное, Сема все же не зря родился на два месяца раньше меня. Сейчас он хочет, чтобы я стал Уткиным, а завтра пожелает сделать из меня Эдисона. Я не хотел, чтобы из меня делали Эдисона и сказал:

— Сходи к врачу.

— Вечером на бюро выясним, кто должен идти к врачу первым, — сказал Сема и, круто повернувшись, зашагал прочь.

Вечером меня прорабатывали на бюро за то, что я плохо работал на разгрузке вагонов.

Сначала члены бюро дружно молчали. Они ждали, что скажет Шапкин. Шапкин сказал, что я уже не ребенок и хватит со мной нянчиться, надо принимать крутые меры. Мичман Плитко тоже сказал о крутых мерах, причем добавил, что я отъявленный бездельник и таких, как я, давно рисуют в «Трале». После этого членов бюро прорвало. Они ругали меня и были согласны с Шапкиным.

Я сидел молча и смотрел в иллюминатор. Я думал, что меня пожурят и отпустят. Ведь взыскание по строевой линии — месяц без берега — я уже получил. Но вопреки ожиданиям мне влепили строгий выговор. Начинались крутые меры.

После заседания бюро настроение у меня испортилось. Мне хотелось побыть одному, и я медленно брел по палубе. Наверное, раньше так входили на эшафот.

На полубаке меня догнал Шапкин.

— Допрыгался, — сказал он.

— Таскать ящики каждый дурак сможет, — сказал я и непонятно почему хвастливо добавил: — Вот будет время, я покажу…

— Ничего ты не покажешь. К этому готовиться надо, а ты — хлюпик, — убежденно произнес Шапкин.

— Хлюпик? — не совсем твердо переспросил я.

— Он самый, — уточнил Шапкин.

— Ну и катись тогда… — Я отвернулся.

Над морем висело фиолетовое небо. У горизонта блестел желтый осколок луны. Белый хвост метеора прочертил темноту. Метеор падал в неизвестность. Я тоже падал в неизвестность. А то, что падать — плохо, понятно даже пятилетнему ребенку. Мне было за двадцать.

— Ты, Степанов, действительно индивидуалист и ничего не понимаешь, — сказал Шапкин и безнадежно махнул рукой.

После этого разговора мы с Шапкиным старались не замечать друг друга. Наверное, это чувствовалось со стороны, потому что мичман Плитко спросил меня однажды:

— Степанов, а как друг?

— Разошлись, как в море корабли, — сказал я.

— Бить вас некому, — беззлобно проворчал мичман и зачем-то добавил: — Мальчишки.

— Обойдемся и без друзей, — бодро произнес я.

Вообще-то я немного кривил душой. Все эти дни мне явно чего-то не хватало.

Я ужо стал подумывать, что Шапкин прекратил свои педагогические опыты и причислил меня к разряду неисправимых. Но я ошибся. Семен, очевидно, решил довести дело до конца. Сегодня он пришел на ют, где я делаю приборку, и стоит у лееров, критическим взглядом оценивая мою работу.

Я неумело ворочаю шваброй. Швабра не поддается. Я тащу ее изо всех сил.

— Работничек!

Это голос Шапкина. Сейчас он опять будет показывать личный пример. У него это здорово получается. Сема берет у меня швабру. Но в эту трагическую минуту загремели колокола громкого боя.

Корабль чуть подался вперед, на баке выбирали якорь-цепь. Шапкин побежал туда. Он был расписан на баке.

— По местам стоять! На бочку становиться! — прогрохотал по палубам усиленный динамиками голос вахтенного офицера.

С левого борта сиротливо свесилась шлюпка. Ее спускали на воду. На палубе толкались гребцы, одетые в ядовито-зеленые «паникерки». Они должны были завести на бочку перлинь.

Шлюпка отвалила от борта, и на фалах эсминца, словно вспугнутая птица, взметнулся шар. За кормой винты вспороли зеркальную гладь моря. Корабль дрогнул и дал ход.

На середине бухты в рыжем солнце купалась черная точка. Это была бочка. Мы шли к ней.

Непонятно почему, но мы чуть ли не на корпус проскочили бочку, и теперь она лениво покачивалась на волнах недалеко от кормы по правому борту. Около бочки крутилась шлюпка. В шлюпке я заметил Шапкина. Он пытался выскочить на бочку. Это ему не удавалось. Была большая волна.

Наконец Шапкин изловчился и прыгнул на бочку. Шлюпку волной отбросило в сторону. Эсминец дал малый назад. Бочка стала медленно приближаться к нам. Она качалась на волнах, как поплавок. На бочке артистически балансировал Шапкин. Я бы так не смог.

Шапкин ловил отпорный крюк, который подавали со шлюпки. Волна накрыла бочку. Она накренилась. Сема неловко схватил отпорный крюк, но тот полетел в воду.

С моря дунул ветер. Он шало загулял по бухте и озорно свистнул в снастях. Эсминец бортом навалило на бочку. Заскрежетал металл. Шапкин быстро присел и обеими руками схватился за рым.

Я перегнулся через леера. Подо мной проплывала взлохмаченная Семина голова.

На фалах кубарем полетел вниз шар. За кормой вскипело море — эсминец отработал машинами, но поздно. Сдержать инерцию не удалось, и бочка продолжала двигаться вдоль борта.

Жалобно взвизгивал металл. Бочка шла к носу корабля, где, грозно свесившись из клюза, торчал чуть вытравленный двухтонный якорь. Сейчас бочка поравняется с якорем, и он, как песчинку, сбросит Шапкина в море. Глаза у меня стали квадратными. Я бросился на бак.

На баке я увидел старпома. Он застыл у шпиля, схватившись за маховик фрикционной муфты. Рядом стояли матросы. Они молчали и не двигались с места. У артиллерийской башни скулил Шарик. Наверное, и люди и пес понимали, что сейчас должно произойти что-то страшное.

Бочка, как пробка, выскочила из воды. Шапкина на ней не было. Я почувствовал, что мои ноги прилипли к палубе, и посмотрел на старпома. У старпома побелели пальцы.

Кто-то из матросов тяжело вздохнул. И вдруг, радостно залаяв, Шарик бросился к клюзу. Он остановился у борта, воткнул худую острую морду в голубое небо и бодро замахал облезлым хвостом.

Из-за борта показалась взлохмаченная Семина голова. Старпом разжал пальцы и отпустил маховик муфты. Я вытер потные руки.

Шапкин забрался на палубу, отряхнулся, потом подошел к старпому и совсем по-граждански доложил:

— Якорь шел прямо на бочку… Лапы мокрые блестят… Пришлось прыгать на якорь… Вот только ноги подмочил малость…

Старпом улыбнулся и хлопнул Сему по плечу. Меня бы он отправил на гауптвахту.

Вечером нас построили на юте. Старпом вывел Шапкина из строя и сказал:

— За отличную морскую выучку матросу Шапкину объявляю десять суток отпуска с выездом на родину.

Сема выпрямился и четко ответил:

— Служу Советскому Союзу!

В эту минуту я хотел быть на его месте. Но меня почему-то не замечали. Матросы поздравляли Шапкина. Они жали ему руки и пели разные дифирамбы. Я стоял в стороне и смотрел, как красное солнце медленно падает в море.

У борта лениво плескались волны. Им не было никакого дела до того, что произошло на нашем корабле. В плеске волн чувствовалась тоска. Наверное, плохо, когда тебе нет дела до того, что творится вокруг.

Солнце упало в море. Мачты эсминца воткнулись в черное рыхлое небо. На палубе уже никого не было. Я спустился в кубрик и рухнул на койку. В иллюминатор хитро подмигнула желтая луна. Я засыпал…

 

ДОРОГА

Лейтенант медицинской службы Валентин Бугров ехал уже второй час. Согнувшись в скрипичный ключ, он неловко сидел на маленькой приземистой лошаденке и прятал промерзшее лицо в воротник шинели.

Лошадь шла осторожно, ощупывая копытами обледенелые камни. Доктора это злило. Он дергал поводья, и тогда лошадь, прибавляя шаг, скользила. Длинные ноги лейтенанта цеплялись за блестящие валуны, и он ругался. Ругался беззвучно, едва шевеля окоченевшими губами.

Вид транспорта явно не устраивал доктора. Но что поделаешь? По побережью крутила, вьюжила метель. Холодное зимнее море взбунтовалось и лезло на берег. В такую погоду вертолет не пошлешь. А ехать надо. Где-то там, за этой снежной круговертью, тяжело заболел человек. Вот и приходится добираться верхом.

Лейтенант медицинской службы ехал уже второй час и ворчал себе под нос разные ругательства. Он, например, принципиально считал, что порядочные люди в такую паршивую погоду не болеют.

Вообще-то доктор слегка кривил душой. Он знал, что порядочные люди могут болеть в любую погоду. Дело было не в погоде и не в лошади, на которую Бугров сел впервые в жизни. Дело было в том, что дома в холодной комнате офицерского общежития на его столе осталась телеграмма: «Встречай сегодня. Скорым. Галка». Сегодня — это значит через два часа. И конечно, он ее не сможет встретить. И она будет одна.

Сквозь снежную пелену Бугров смотрел на белое взлохмаченное море, на темно-синее и совсем не зимнее небо. Оно висело низко над морем, и казалось, его можно было потрогать руками.

Однажды Бугров уже видел такое небо. Это было летом далеко на Севере в прибрежном поселке со смешным названием Пазуха. Тогда они с Галкой сидели у моря и философствовали о жизни.

— Валька, ты непрактичный мужчина, — сказала Галка и ткнула веткой в прохладную синеву. — Ну скажи, зачем тебе понадобился этот Тихий океан?

На слове «Тихий» она сделала ударение и сердито глянула на Вальку. Он молчал и смотрел на небо. Оно было низким и прохладным, и до него можно было дотронуться руками.

— Тебе нравится такое небо? — спросил он.

— Мне нравится Тихий океан, — сказала Галка и смешно сложила губы.

Когда она злилась, она всегда складывала губы так — трубочкой.

— Человека издавна тянет к неизведанному, — не совсем твердо произнес Бугров.

Трубочка исчезла. Губы стали сердитыми.

— Первооткрыватель!

— Конечно, — беспечно брякнул Бугров и лег на спину.

Он видел, как вверху плещется тревожная синь. На небе висит раскаленное добела солнце. Тысячи таких солнц купаются в море, и от этого оно стало белым.

А еще он видит Галкин профиль. У нее небольшой, с едва приметной горбинкой нос, маленький подбородок и высокий белый лоб. Галка иногда хвастает, что у нее профиль мадонны. У мадонны черные вьющиеся волосы и большие голубые глаза. Говорят, что такое сочетание встречается у итальянок. Галка родилась тут, на Севере.

— Ты просто хочешь уехать, а я тебя люблю, — в голосе мадонны слышатся капризные нотки.

Бугрову, конечно, не хочется расставаться с Галкой, и он знает, что она его любит, но уехать все же придется. На Тихий океан он попросился сам. Ему, как лучшему слушателю академии, было предоставлено право выбора. И он выбрал. После государственных экзаменов Бугров должен «убыть в Приморск для дальнейшего прохождения службы». Так выразился начальник факультета. Он остановил Бугрова и сказал:

— Я рад, Бугров, что вас привлекает Тихий океан. С хорошей дороги вы начинаете путь врача…

А потом начальник факультета добавил про дальнейшее прохождение службы.

Сейчас Бугров думает: сказать об этом разговоре Галке или промолчать? Сказать ли ей, что все уже решено и изменить назначение невозможно?

— Галка, я еду в Приморск, — наконец, набравшись мужества, произносит он.

— Ты никуда не поедешь. Ты останешься в Ленинграде. Я поговорю с папой, и он позвонит Аркадию Алексеевичу, — отвечает Галка и, повернувшись к Бугрову, убежденно добавляет: — Тебе найдут место в Ленинграде. Мы будем вдвоем…

Бугров хотел быть вдвоем, но он не желал, чтобы Галкин папа звонил Аркадию Алексеевичу, начальнику академии. Всякими поблажками, с его точки зрения, могли пользоваться только дураки или нечестные люди. Поэтому предложение девушки кольнуло его самолюбие.

— Свои услуги ты предложи Юрке, — сказал он.

Юрка — это брат мадонны, которого она безумно любит. Он девятнадцатилетний, интеллектуально законченный балбес. Юрка часами может слушать джаз Дюка Элингтона, но не понимать, о чем говорит музыка, зачитываться Ремарком и не вникать в социальную глубину книг. Он может долго пялить глаза на пачкотню абстракционистов и восхищаться ею, хотя о живописи имеет весьма примитивное представление. Все это Юрка делает, но его глубокому убеждению, для того, чтобы «топать» в ногу с веком.

Юрка носит зеленую с красными пальмами рубашку и темно-синие с медными заклепками джинсы. На левой руке у него ехидно поблескивает дамский перстенек.

Бугрова Юрка недолюбливает. Ему не нравится, что у будущего доктора все в жизни ясно и просто, что есть какие-то свои устремления, мечты. Юрка считает такое положение дел банальным. Вот если в жизни все не просто и все не ясно, тогда ты — человек, а не амеба.

Иногда, когда Бугров заходит к Галке, Юрка разваливается в мягком кресле, дымит сигаретой и философствует:

— Женщины сладкие и холодные, как мороженое, и, между прочим, одинаковые — любят деньги. А их у меня нет…

Бугрову хочется встать и дать Юрке по нахальной физиономии, но мешает академическое воспитание, и, сдерживая себя, он говорит:

— Деньги платят за работу. А ты даже не знаешь, что это такое.

— Зато знают другие, — легкомысленно произносит Юрка и дует на перстенек.

— Люди едут на стройки, поднимают целину, города создают, а ты шляешься по Невскому, орешь похабные песни и хихикаешь…

Бугров разошелся. Он не заметил, как в комнату вошла Галка. Она остановилась у двери, облокотившись на туалетный столик, и испуганно поглядывала то на Юрку, то на Вальку. А будущий доктор, забыв об академическом воспитании, продолжал нравоучение в несколько повышенном тоне:

— Человек обязан точно знать, зачем он живет, а ты ни черта не разбираешься в жизни, порхаешь по ней, как бабочка, хотя ты должен…

— Не надо лозунгов, — перебил Юрка и, невозмутимо глянув на Бугрова, сказал: — И потом я никому и ничего не должен. Я топаю по своей дороге, ты — по своей.

— Сопляк! Тебе надо дать по морде, тогда ты поймешь, по какой дороге следует топать.

В комнате стало тихо. Лишь монотонно и совсем не воинственно тикали часы. Жалобно взвизгнуло стекло. С туалетного столика упал флакон.

Бугров обернулся и увидел Галку. Она стояла бледная и как-то жалко смотрела на него. Сейчас она была совсем не похожа на мадонну.

— Что ты сказал? — тихо спросила Галка.

— Доктор забыл одну истину: если бы человеку вбивали знания палкой, то ишак давно бы стал профессором, — издевательским тоном произнес Юрка и, ехидно хохотнув, вышел из комнаты.

Бугров молчал. Он схватился за спинку стула и уставился в пустоту. Он чувствовал ее, эту пустоту, и не мог найти там ни одного слова.

В окно брызнуло солнце. Оно золотом заплясало в осколках разбитого флакона. В форточку ворвался ветер. Запахло зимой.

— Что ты сказал? — тихо спросила Галка.

Ее голос звучал из пустоты. Бугров чувствовал этот тихий и сразу ставший чужим голос.

— Юрка — подонок. Ест чужой хлеб и не желает знать, как он достается. Мне кажется, это пошло, — сказал Валька.

— А хамить в присутствии девушки это не пошло? — Помолчав, Галка насмешливо добавила: — Карась-идеалист.

Бугров поднял голову. Перед ним вновь стояла мадонна. Царственно откинутая назад головка, римский профиль, большие голубые глаза задорно поблескивают изумрудными искринками. Губы у мадонны сложились в трубочку и чуть-чуть подрагивают.

Тогда Бугров не понимал, что таких, как Юрка, нельзя бить кулаком. Надо словом, надо убеждением, надо чем-то другим, но не кулаком. Но слов не было. Бугров просто не знал этих слов и злился. Он злился на Юрку, на мадонну, на себя, злился на весь свет. А когда человек злится, он всегда говорит грубости.

— «Хамишь, парнишка, — сказала Эллочка», — Бугров произнес это нарочито громко, глядя на подрагивающие губы мадонны.

— Не паясничай. Это тебе не к лицу, — спокойно сказала Галка.

Бугрова взорвало. Он вскочил и заговорил горячо и бестолково…

В тот день они поссорились, и Бугров впервые ушел не попрощавшись. Он дал слово, что больше никогда здесь не появится. Будущий доктор решил быть мужчиной.

Мужчиной быть трудно. Особенно, если у тебя необузданный характер и тебе очень хочется повидать ее. Когда Бугров проходил мимо Галкиного дома, ему хотелось зайти к ней, но он сдерживал себя и мужественно шлепал по лужам мимо, проклиная сырую ленинградскую погоду.

А потом Бугрова отправили на стажировку. Он уехал, так и не повидав Галку.

И вот она примчалась в Пазуху. Сказала, что приехала повидать папу, а сама потащила Бугрова к морю.

О ссоре Галка не вспоминала. Они просто, словно расстались только вчера, сидели у моря, говорили о любви и философствовали о жизни. Собственно, философствовала Галка, а Бугров молчал. Он ломал голову, стараясь разобраться в такой сложной штуке, как женская психология.

Женская психология была для него темным лесом. Он, например, не понимал, почему Галка появилась в Пазухе? Почему ни словом не обмолвилась о ссоре? И наконец зачем потащила его к морю и затеяла этот осторожный разговор?

Бугров смотрел на ее лицо. Ветер лениво шевелил Галкины волосы и убегал к морю. У моря кричали чайки. Лицо мадонны было непроницаемым. И только когда она спросила о Тихом океане, он насторожился. Бугров видел, как в больших голубых глазах заплясали хитроватые огоньки. Тайна женской психологии перестала существовать.

«Позвонит мой папа… Место в Ленинграде…» Она хочет, чтобы он стал шкурником. Догадка больно кольнула самолюбие Бугрова. Он хорошо знал, что человек сам должен пробивать дорогу в жизнь.

— Между прочим, я уже не ребенок и могу распоряжаться своей судьбой без посторонней помощи…

— Дурак, — сказала мадонна профессорским голосом.

Они поссорились. И опять расстались не попрощавшись.

Кажется, все это было только вчера. А прошло уже два года. Два года Бугров живет далеко от Ленинграда, исполняя обязанности врача в глухом, притулившемся среди сопок гарнизоне. Два года он не получает от нее ни строчки. И вот сегодня, когда его срочно вызвали на отдаленный пост, пришла телеграмма.

Почему она приезжает? Зачем так сразу, без предупреждения? Это похоже на запрещенный прием. Бугров упрятал промерзшее лицо в колючий воротник шинели, дернул поводья и, причмокнув губами, как заправский ездовой, зло крикнул:

— Но…о…о… пшла, хорошая!

Он не заметил, как стемнело. Утих ветер. Перестал идти снег. Только море не успокоилось. Оно ворочалось и вздыхало, облизывая побережье.

Лошадь шла, покачивая головой. Бугров уже не ругался. Сгорбившись, он неуклюже сидел в седле и уставшими глазами вглядывался в ночь, боясь потерять из виду мерцавший впереди огонек.

Ему хотелось быстрей добраться до этого манящего огонька. А огонек был еще далеко. Он то растворялся в ночи, то, дразня, хитро подмигивал из темноты. И Бугров уже не думал о телеграмме, о Галке, о себе. Он думал только об этом огоньке, затерявшемся на холодном побережье, о человеке, который ждет его помощи. Все остальное для лейтенанта медицинской службы перестало существовать.

У домика, где жили матросы отдаленного поста, Бугрова встретил маленький юркий лейтенант.

— Командир поста лейтенант Богатырев, — солидно представился он.

Бугров улыбнулся:

— Показывайте, товарищ командир, где ваш больной.

Богатырев помог доктору слезть с лошади, отвязал от седла блестящую банку со стерильными материалами и крикнул в темноту:

— Коротаев, ко мне!

Подошел высокий плечистый матрос. Лейтенант приказал ему отвести лошадь, а сам потащил Бугрова в дом.

— Днем приключилась беда, вот какое дело. Занемог матрос. За горло хватается. Побелел, молчит. Приказал в койку лечь, а он на пост, вот какое дело. Сказал — накажу. Вернул в койку, а сам думаю, как без радиотелеграфиста крутиться буду. Один-то в отпуске, а этот того… к вечеру хуже стало. А через неделю еще на смотре самодеятельности выступать, а он у нас лучший матрос поста и главный закоперщик, песни поет, вот какое… — лейтенант словно горох сыпал слова, и Бугров с трудом разбирался в том, что он говорил.

У входа в дом Богатырев тщательно очистил о решетку ботинки и, как бы извиняясь, сказал:

— Борьба за чистоту у нас, вот какое дело.

Бугров вытер ботинки и следом за лейтенантом шагнул в дверь. Комната была чистой и светлой. Это Бугров определил сразу своим строгим медицинским взглядом.

— Это у нас прихожая, а рядом кубрик. Да вы раздевайтесь, — лейтенант выхватил у Бугрова чемоданчик и бережно поставил его на стул.

Бугров снял шинель, надел халат и, подув на негнущиеся пальцы, спросил:

— Где больной?

— Здесь. Пожалуйста, доктор, — Богатырев толкнул дверь в соседнюю комнату.

Кровать стояла у окна. Сквозь темные стекла в кубрик заглядывали сонные звезды. На кровати лежал худой осунувшийся матрос с коротко остриженными черными волосами. Он судорожно хватался за горло и вертел головой. Лицо у матроса было бледное, на лбу выступила испарина, а в больших голубых глазах застыл немой испуг.

Бугрову показалось, что он уже где-то видел это лицо, эти большие голубые глаза. Бугров шагнул ближе и онемел — в кровати лежал Юрка.

— Здравствуйте, — глухим голосом произнес Бугров.

Юрка повернулся к доктору, и глаза у него стали круглыми.

— Здравия желаю, товарищ лейтенант, — с трудом ответил Юрка.

Он впервые так назвал Бугрова. Но доктор не слышал его слов. Он просто молчал и ничего не соображал. Лучший матрос поста. Активист. И это все Юрка. Пижон Юрка, который в жизни «топал» только по своей дороге и не признавал никаких других. Этого не может быть. Бугров не верил своим глазам.

— Земляк, стало быть, вот какое дело, — удивленно произнес командир поста.

Бугров пришел в себя и сразу стал серьезным. Он помог больному подняться на подушках и приказал открыть рот. Потом доктор долго и профессионально осматривал матроса и наконец бесстрастным голосом оповестил:

— Паратонзиллярный абсцесс.

— Что в переводе на русский обозначает — прощай, мама, — попытался сострить Юрка.

Богатырев наморщил лоб и часто заморгал глазами.

— В переводе на русский это обозначает — нагноившаяся ангина, — строго сказал Бугров и отвернулся.

И тут он увидел письмо. Оно было написано знакомым почерком и заманчиво поглядывало с тумбочки. А Юрка лежал притихший и спокойно смотрел в потолок. И глаза его были не испуганные, а какие-то удивленные и озабоченные.

— Когда тебе кто-то скажет, что ты — дурак, в это не веришь, — заговорил он. — Когда об этом говорят несколько человек — начинаешь сомневаться. Но если дураком тебя называют все — собирай чемодан и иди в сумасшедший дом, примут без очереди. Это истина. Я понял ее, когда меня выперли из университета. Наверное, это поздно. Потом был фельетон в газете, был товарищеский суд, были слезы. Плакали мама и Галка. Меня хоронили, а я впервые серьезно думал о жизни и почему-то вспоминал ваши слова. Я не мог найти ответа на эти слова…

Юрка повзрослел. Это Бугров почувствовал сразу. Его потрепала жизнь, и он понял, чего стоит человек. Теперь впереди у парня интересная жизнь. Бугров был рад.

Юрка замолчал. Бугров тепло пожал ему руку и вышел в прихожую. Пока кипятились инструменты, он долго мыл руки. В помещении запахло нашатырным спиртом и йодом. Рядом с доктором стоял Богатырев. Он смотрел, как подрагивает в кипящей воде шприц, и просил:

— Вы уж постарайтесь для земляка. А то как я без радиотелеграфиста, да и самодеятельность скоро, вот какое дело…

Бугров молчал. Он думал о Юрке.

Операция заняла несколько минут. Юрка держался мужественно, как и подобает мужчине. Больше всех волновался лейтенант Богатырев. Бугров понимал командира поста.

Как только доктор, выбросив в таз последний окровавленный тампон, несколько торжественным голосом произнес: «Готово», Богатырев облегченно вздохнул и на цыпочках вышел из комнаты.

Когда за командиром поста закрылась дверь, Юрка пытался что-то сказать. Это у него получалось с трудом.

Бугров протирал руки марлей, смоченной в спирте, и молча слушал тихий, немного взволнованный шепот Юрки.

— Я целыми днями бродил около академии, хотел извиниться. Но вас не было, сказали, уехал. Потом — повестка из военкомата. Служба. И вот болезнь… — шептал Юрка и как-то разом смолк и с надеждой посмотрел на Бугрова.

— Ты понял, зачем живет человек. А это главное. Человек — не амеба, он должен мыслить. Без этого нет человека, — сказал Бугров. Он говорил без всякого назидания. Он понимал, что Юрка в этом уже не нуждался.

Быстро пролетел остаток ночи, и Бугров не заметил, как в окно вылился фиолетовый рассвет, а у горизонта алым вымпелом полыхнула полоска зари. Бугров поднялся, устало повел плечами и вновь заметил письмо. Оно лежало на тумбочке и притягивало, как магнит.

Бугров увидел всего несколько строчек, торопливо написанных круглым прыгающим почерком: «…приеду без мужа. Дам телеграмму Бугрову. Он поможет добраться до тебя…» Бугров вздрогнул и отвел взгляд в сторону.

— Прочитайте, товарищ лейтенант, — Юрка взял письмо с тумбочки и протянул его Бугрову.

Доктор мотнул головой и едва слышно произнес:

— Не надо.

Бугров попрощался и вышел из домика. Его провожал командир поста. Он долго благодарил Бугрова, приглашал выпить чаю, но лейтенант медицинской службы корректно отказался, так как решил тотчас же уехать. Тогда Богатырев помог ему взгромоздиться на лошадь и подал чемоданчик.

— Не забывайте, доктор.

— Загляну, — пообещал Бугров и тронул поводья.

Застоявшаяся лошаденка бодро зашагала к морю, туда, где просыпалось солнце. Бугров ехал не оборачиваясь. Он смотрел, как просыпается солнце. Оно вылезло из воды, уселось на море и, посмеиваясь, затанцевало на волнах. И море сразу стало не злым и холодным, а веселым и теплым. Небо поднялось выше, отливая нежно-голубой далекой прохладой. Не крутила по побережью метель, не выл ветер. Все это было в прошлом, во вчерашнем дне.

И еще Бугров видел дорогу. Она петляла вдоль побережья, исчезала за серыми, нахохлившимися мысами и пряталась за горизонт. Она была длинная, эта дорога. Дорога, которая ведет к людям, никогда не бывает короткой.

 

СТО ШАГОВ

Прожекторы продырявили ночь. Голубой свет рассыпался по посадочной полосе, выхватив из темноты две человеческие фигуры. Дозорные шли навстречу друг другу.

— Ноль пятый идет на посадку! Дежурному инженеру подать тягач к северному старту! — прогремел в морозном воздухе усиленный динамиками голос руководителя полетов.

Двое остановились в ста шагах от посадочной полосы, на узкой тропке, пробитой в темном слежавшемся снегу.

— Как, Лымарь, жарит? — похлопывая себя по бокам, произнес один из них, среднего роста худощавый паренек, одетый в большую, явно не по росту куртку.

— Это, брат, не беда, — ответил Лымарь. Он был значительно выше своего товарища и смотрел на него сверху. — А ты, Стриганов, думаешь, служба дозора — так себе: прошел до середины полосы, побалакал с дружком, подымил цигаркой — и дальше. Нет, брат, шалишь! На то ты и матрос — ходи, покрякивай да на железку поглядывай, как бы с ней, разлюбезной, чего не приключилось. — Лымарь кивнул на посадочную полосу и басовито рассмеялся.

— Да, служба наша трудная, — согласился Стриганов.

Стриганов почувствовал, как впились в него насмешливые цыганские глаза. Они всегда задорно блестят. Только изредка в самой глубине их нет-нет да и мелькнет какой-то беспокойный огонек. Интересно, есть ли он сейчас?

Лымарь повернулся к свету, но Стриганов ничего не заметил. Лымарь спокойно смотрел, как мчится по металлической полосе истребитель, поднимая за собой вихри снега.

— На две точки, у огонька, — с видом знатока прокомментировал он посадку самолета.

Прожекторы погасли. Желтым осколком блеснула на темном небе луна.

«Иван — парень что надо. Ишь, как подметил: на две точки, у огонька, — думал о товарище Стриганов. — И характер у него правильный, веселый. Ребята уважают. Вот только Толя Кравченко почему-то говорит, что у Лымаря все это показное, наигранное. Может быть, завидует или мстит? Рассказывают, что они до службы были друзьями, а потом вроде Лымарь отбил у Толи девчонку, они поссорились. И надо же было случиться — попали служить в одну часть!»

— Ну что, малыш, двинем? — Лымарь похлопал Стриганова по плечу. — А то ведь за железкой смотреть надо.

Он круто повернулся и пошел медленной валкой походкой. Высокая неуклюжая фигура таяла в темноте.

— Двадцать пятый заходит на посадку! — простуженно прохрипели динамики.

Вспыхнули прожекторы. Стриганов остановился, присел, чтобы лучше наблюдать. Окинул взглядом полосу, и сердце его тревожно сжалось. На середине полосы черным рваным краем билась о землю металлическая плита. Стриганову стало жарко.

Тревожно молчала ночь. Свысока холодно смотрели звезды. Ветер донес далекий гул. Самолет…

Стриганов, сам того не замечая, расстегнул куртку.

Сейчас истребитель приземлится, побежит по полосе и наткнется на выбитый край плиты, который летчик, конечно, не видит. А может случиться и так: срежет переднюю ногу, и самолет пушками упрется в землю; вылетят из плит, не выдержав напряжения, чеки, лопнет полоса, и истребитель вползет под металлический настил, загорится. В железной клетке будет заживо гореть человек. Человек и самолет.

— Лы…ы…ы…ма…арь! — крикнул Стриганов в морозную ночь.

Послышался топот, и рядом пробасил Лымарь:

— Чего орешь?

— Полоса!.. Видишь?!.

— Двадцать пятый идет на посадку! — вновь прохрипели динамики.

— Двадцать пятый… — прошептал Стриганов. Он почувствовал, что его трясет. Матрос запахнул куртку, взглянул вверх. С неба неслись к земле два разноцветных огонька. Истребитель резко снижался.

Стриганов оглянулся. Сзади неподвижно застыл Лымарь. В руке он держал чекодер.

— Бежим! — Стриганов выхватил у Лымаря ломик и бросился навстречу голубому свету прожекторов.

Двое бежали по скользкому снежному насту к посадочной полосе.

Молчала ночь. Лишь злая поземка вилась у ног, гнала по земле серый снег. До полосы было сто шагов. Сто шагов, которые могли стоить жизни.

Упругий ветер хлестал по лицу. Стриганов задыхался. Добежать!.. Только бы добежать!.. Только бы успеть…

Стриганов поскользнулся, выронил чекодер. Мимо, смешно разбрасывая руки, пробежал Лымарь. Твердый снег ухал у него под ногами.

Жизнь. Бывает, что она проверяет человека на прочность, и тогда надо поступать так, как подсказывает сердце. В такие минуты раскрывается человек, в такие минуты сто шагов подчас становятся длиннее десятка лет.

Сослуживцы уважали Лымаря за силу и бесшабашный характер. Он это знал и старался в кругу товарищей казаться рубахой-парнем. Ему удавалось привлечь внимание матросов на спортплощадке, где он ловко перекидывал двухпудовик, или в курилке, где рассказывал веселые побасенки. Матросы смеялись. Смеялись они и тогда, когда Лымарь посылал новичков сдать в баталерку износившиеся сопла или принести старшине «железку». Но так поступал Лымарь только тогда, когда вокруг него были люди. Они-то и давали ему силу, разжигали самолюбие, и Лымарь играл.

Сейчас же играть не перед кем, он бежит к полосе один — Стриганов отстал. Сейчас Лымарь должен взглянуть опасности в глаза. Такое с ним уже случалось однажды. Об этом знает только Кравченко.

«Не беги. Ведь можно сказать, что не заметил выбитой плиты. Остановись, на полосе тебя ждет смерть, Стриганов-то схитрил — отстал», — стучат беспокойные мысли в лымаревской голове, и, как в калейдоскопе, перед ним проносятся картины одна страшнее другой: бешено мчится истребитель, на полосе он один, летит в сторону изуродованное человеческое тело, вспыхивает яркое пламя… Это конец.

Мысли сковывают движения. Страшно смотреть опасности в глаза, когда ты с ней остаешься один на один, когда каждый шаг припечатывает к снежному насту одно только слово: «Смерть, смерть, смерть».

Ноги скользнули, но Лымарь удержался. И в это мгновение в голове мелькнуло: «Упасть». Лымарь неловко взмахнул руками и повалился на бок, впился разгоряченным ртом в грязный холодный снег.

К выбитой плите Стриганов подскочил один. Он вогнал чекодер в круглое отверстие, дернул ломик вниз и нечеловеческим усилием двинул край плиты под крючковатые зацепления.

А из голубого света прямо на матроса с воем несся истребитель. Стриганов вскочил, но сильный поток воздуха сбил его с ног и отбросил в сторону. Самолет промчался мимо.

Стриганов с трудом поднялся, вытер с лица снег.

Прожекторы погасли, стало темно. Глаза постепенно привыкли к ночи. Вот уже видны силуэты самолетов, стартовые домики. Вдоль посадочной полосы медленно движется одинокая неуклюжая фигура. Человек идет, не разбирая дороги.

…Стриганов разыскал Толю Кравченко в мастерской и рассказал ему о происшествии на полетах. Толя слушал внимательно, но по его скуластому, с большим лбом лицу трудно было понять, о чем он думает.

— Струсил, говоришь? — Серые Толины глаза неприятно сузились. — Может быть. Однажды с ним было такое, еще на «гражданке» — друга в тайге бросил.

— Почему же ты молчал? Боялся? — Стриганов вопрошающе посмотрел на Толю. — А ведь говорили — девчонка…

— О девчонке Лымарь сам придумал. А его я не боялся, думал, пройдет это у него, человеком станет, а оказывается — нет, со ржавчиной он, чистить надо.

Солнечный луч пробился в двери мастерской, запрыгал по серебристому фюзеляжу самолета. Два матроса стояли у истребителя и молчали. Молчали, но думали об одном.

 

ПОСЛЕДНИЙ ДИСК

Опаленная огнем и солнцем, земля была сухая, в темных подпалинах. Тимофей тронул ее большой шершавой ладонью и почувствовал, как земля сыплется под рукой.

— Водицы бы ей, — тяжело произнес он и сухим языком облизал горячие потрескавшиеся губы.

Потом Тимофей стянул с крутых упругих плеч суконку, оторвал от нее широкий лоскут и вытащил флягу.

Костя Ряховский удивленно посмотрел на Тимофея.

— Ты что, Батурин, купаться захотел?

Тимофей не ответил. Он отвинтил крышку фляги, смочил лоскут и по-хозяйски, не торопясь обернул им ствол пулемета. От тряпки пошел пар. Земля под пулеметом стала темной.

— Словно дитя малое пеленаешь. А к чему? Все равно крышка, — сказал Ряховский и выглянул в щель.

Он увидел черные, обуглившиеся стволы деревьев, рыжую, вспоротую взрывами землю и кусочек далекого прохладного неба. В небе кружили чайки. Было тихо. Свежий ветер донес с моря знакомые запахи соли и водорослей.

— Эх, сейчас бы с Танюшкой по бережку пройтись в обнимочку! Ветер клешами разогнать, чтобы ножки не замочила, — мечтательно произнес Ряховский и, стянув со смоляного курчавого чуба бескозырку, вытер худощавое, темное от загара и копоти лицо.

— Тебе бы, Костя, все за юбками бегать, — беззлобно заметил Батурин и тоскливо посмотрел на тощий, выгоревший на солнце матросский вещевой мешок, в котором еще недавно хранились патроны.

Патроны кончались. Остался последний снаряженный диск к пулемету и несколько патронов в магазине винтовки. Не хватит даже на пять минут боя. Батурин вздохнул и тронул рукой теплый, нагретый солнцем и человеческим телом приклад пулемета.

— Без юбки, братишка, мне — труба, — отозвался Ряховский и, видимо боясь, что его слова мало подействуют на Тимофея, добавил: — Характер у меня веселый, по всей флотской форме. Его на крепком шкерте держать надо.

Батурин поднял голову, посмотрел на Ряховского и ничего не сказал. Он вспомнил дом…

От села до станции они шли пешком. Вечерело. Словно просеянный сквозь сито, сыпал холодный мелкий дождь. Впереди темнел мокрый лес. Над лесом висели грязные обтрепанные тучи. Под ногами всхлипывала грязь. В лужах, будто осколки битого стекла, поблескивала желтая луна.

Тимофей шагал спокойно и торжественно. Всем своим видом и даже походкой он хотел сказать жене: «Не горюй, Ксюша, ничего особенного не произошло. Разобьем немца, вернусь домой, и заживем мы с тобой, ласточка, как и раньше».

Тимофей сердцем чувствовал эти слова, но не мог их произнести. Он шагал по раскисшей от дождя дороге и крепко прижимал к себе Аленку. Иногда Тимофей бросал взгляд на жену. Ксюша шла рядом, осунувшаяся, строгая, опустив выплаканные глаза. Тимофей видел это, и ему хотелось как-то подбодрить ее.

— Ты, Ксюша, брось. Не дело это по здоровому мужику слезы лить, — сказал Тимофей.

— Тимоша, голубь ты мой, чует душа, не свидимся мы, — тихо и как-то покорно произнесла жена.

Тимофей понял, что она не слышала его слов.

Аленка прижалась к небритой щеке отца, и Тимофей почувствовал ее тепло. От дочки пахло молоком и свежим сеном. Эти знакомые с детства запахи взволновали Тимофея, и сердце его тревожно стукнуло…

— Батурин, а ты в Ялте был? — голос Ряховского вывел Тимофея из задумчивости.

— Не довелось. Я с Тихого океана, — ответил он.

— А я в Ялте жил. И Танюшка там. Маленький зеленый городишко. Летом в нем курортников — уйма… За шашлыками очередь… Нам бы сейчас харчей подбросили. — Костя смешно причмокнул губами.

— Подбросят свинцовых пышек, — Тимофей кивнул в сторону щели и полоз в карман.

Он достал сухарь, подул на него, потом бережно вытер ладонью, разломил пополам и протянул Ряховскому.

Костя сунул сухарь в рот и беззаботно опрокинулся на спину.

Есть не хотелось. Тимофей жевал нехотя, чувствуя во рту горьковатый привкус. Память вновь вернулась к тому осеннему, продрогшему от дождя вечеру. Но сейчас Тимофей видел Ксюшу уже не такой, как несколько минут назад: сгорбленную, с бесцветными от слез глазами, а круглолицую и веселую, с золотистыми тугими косами. Ксюша грустно смотрела на Тимофея серыми строгими глазами, и ее губы прятали вспыхнувшую было улыбку.

— Тимофей, — Костя дернул Батурина за рукав тельняшки. — Как наши, наверное, далеко?

— Далеко, — согласился Тимофей и посмотрел на небо.

Солнце приближалось к зениту. Осталось уже немного сидеть здесь, под серым инкерманским камнем. Осталось немного ждать.

…Отряд отступал. Измотанный боями с отборными гитлеровскими головорезами, которых на каждого матроса было едва ли не больше двух десятков, отряд уходил к морю. Фашисты гнались по пятам.

От врагов матросов могла скрыть только ночь, но ее не было, и отряд петлял по выжженной крымской земле. А когда наконец, выбившись из сил, люди подошли к балке, командир сказал:

— Чтобы спасти отряд, нужно прикрытие. Четверо добровольцев. Здесь, у балки, мы поставим два пулемета и задержим фашистов. Четверо должны продержаться до полудня. Этого достаточно, чтобы уйти.

Командир говорил глухо, оглядывая матросов красными, воспаленными от бессонницы глазами.

Тимофей шагнул вперед. Он видел, как дрогнули губы командира, а под желтой кожей на осунувшихся щеках заходили желваки. Трудно было командиру принимать такое решение. Трудно было ему оставлять людей наедине со смертью. Но иного выхода он не видел. Четверо должны были пожертвовать собой ради спасения отряда, ради жизни других. И четверо стояли перед командиром, и он смотрел на них и молчал. А потом вдруг, словно опомнившись, крепко пожал четверым руки и приказал:

— Батурин и Корольков — старшие расчетов. Держаться, пока солнце не выйдет в зенит.

Взвилось в небо жидкое облако пыли и растаяло. Отряд уходил к морю.

Они устроились в яме, сдвинув на нее огромную плиту из серого инкерманского камня. Костя Ряховский махнул бескозыркой Королькову, который свой пулемет поставил на выходе из балки, и, похлопав по выщербленной временем плите, произнес:

— Вполне приличная огневая точка.

Тимофей по-хозяйски приготовил позицию, аккуратно сложил диски и, развязав выжженный солнцем матросский вещмешок, раскрыл его пошире, чтобы удобнее было доставать патроны.

Четверо готовились к бою. Впереди были враги, позади, в нескольких сотнях метров, — море, дорога, по которой ушел отряд. Над морем висело белое солнце. Четверо должны были держаться, пока солнце выпишет на небе полукруг. Так приказал командир.

Несколько часов два матросских пулемета сдерживали натиск врага. Они насквозь прошивали балку смертельными нитями, и ни одно живое существо не могло пройти. И когда захлебывалась очередная атака гитлеровцев, Костя Ряховский радовался, как ребенок, и срывающимся мальчишеским голосом кричал:

— Давай, Батурин, давай, сыпь им, гадам, до жвака-галса!..

Батурин, припав к пулемету, стрелял короткими точными очередями и видел, как падают на рыжую, вспоротую взрывами землю темно-зеленые фигуры с засученными по локоть рукавами.

— Бегут, драпают фрицы, аж дым из подметок! — кричал Костя и хватался за винтовку.

Батурин видел и сам, что фашисты бегут, и злобная усмешка трогала его сухие потрескавшиеся губы. Рядом, примостившись поудобнее, вел огонь из винтовки Костя. Ряховский стрелял медленно, на выбор и после каждого удачного выстрела приговаривал:

— Это вам не с милкой целоваться, а с русскими матросиками встречаться!

На исходе полудня замолчал пулемет Королькова. Сначала он захлебнулся, потом рванул тишину лающими очередями и смолк.

Батурин взглянул на небо, вытер бескозыркой потный лоб и увидел, что солнце еще не добралось до зенита.

Он вздохнул и подумал, что теперь придется отбиваться одним.

— Все. Нет больше Королькова, — чужим голосом глухо произнес Ряховский. — Нет у братишек могил, и некуда будет положить цветы…

Батурин зло выругался и впервые подумал о смерти. Ему стало страшно.

— Ползут, сволочи, — бросил Костя.

Страх исчез, как только Тимофей поймал в прорезь прицела грязные темно-зеленые мундиры. Страх превратился в ненависть, и Батурин, крепко прижав вздрагивающий пулемет, вкладывал эту ненависть в каждую очередь.

Они с трудом отбили атаку, и тогда Тимофей большой шершавой ладонью тронул сухую, в темных подпалинах землю, почувствовал, как она сыплется под рукой.

— Водицы бы ей, — тяжело произнес он и сухим языком облизал горячие потрескавшиеся губы.

…Костя перестал жевать сухарь, присел на корточки и настороженно прислушался. Было тихо, и он внимательно слушал эту звонкую непривычную тишину.

— Молчат фрицы. На кофейной гуще гадают: сунуться к нам или нет? — сказал он и, помолчав, добавил: — А наши уже далеко, не затралить их фашистам.

— Не затралить, — согласился Батурин.

— Жаль, Тимофей, что ты в Ялте не был, — сказал Ряховский и поднялся: — Танюшку бы посмо…

Он не договорил — упал, поджав под себя ноги, и судорожно ухватился рукой за землю. Остановившиеся черные глаза безразлично смотрели в высокое голубое небо. Батурин увидел, как по щеке ползет тонкая струйка крови.

— Сволочи! Гады! — закричал Тимофей и, потрясая кулаками, добавил несколько крепких русских слов.

Что-то сильно толкнуло в руку, но Батурин не почувствовал боли, схватил винтовку, разрядил ее в пустоту и, обессиленный, присел у пулемета. Только сейчас, заметив кровь, он понял, что ранен.

Тимофей хотел перевязать руку и вдруг увидел, как солнце жмется к зениту. Оно весело подмигивало ему из далекой голубой выси. «Дошли, — радостно стукнуло сердце, — дошли!» Тимофей думал об отряде. Человек в тяжелую минуту всегда думает о самом главном.

Потом отвернул тельняшку, отстегнул сшитый из крепкой парусины карман и вытащил из него партийный билет. На колени упала фотография. Со снимка на Тимофея глянули строгие глаза жены.

— Рус, капут! Рус, сдавайся! — донеслись голоса.

Тимофей глянул в щель. От черных, обуглившихся стволов деревьев на него двигались фашисты с засученными по локоть рукавами.

Батурин положил фотографию в партийный билет и бережно завернул его в чистый носовой платок. Потом ножом вырыл ямку и, положив в нее партийный билет, плечом сдвинул тяжелую плиту.

Тимофей вставил в пулемет последний диск, сорвал со ствола тряпку и вылез из укрытия. Он выпрямился во весь рост и шагнул навстречу темно-зеленым фигурам.

Тимофей шел, широко расставляя ноги, словно чувствовал под собой не эту рыжую, с темными подпалинами землю, а шатающуюся палубу миноносца. Он шел, гордо запрокинув голову и крепко прижимая к себе пулемет.

Судорожно вздрагивал последний диск, отдавая пулемету оставшиеся патроны, но Тимофей не ощущал этого. Он видел голубое небо и солнце в зените. И еще он видел черные, обуглившиеся стволы деревьев и грязные темно-зеленые фигуры.

Но вдруг сдвинулось высокое голубое небо, заворачиваясь медленно и спокойно в гигантскую спираль. И эта гигантская голубая спираль почему-то запела на высокой стонущей ноте. Исчезли черные стволы деревьев, исчезло солнце. Тимофей видел теперь только это разматывающееся голубой лентой небо и слышал высокий, стонущий звук.

Он сделал еще несколько шагов и упал, широко разбросав в стороны руки. Падая, Тимофей не видел, как остановилось небо, не слышал, как в вышине больно вскрикнула чайка, не заметил, как тревожно прошелся по морю свежий ветер и дохнул на землю знакомыми запахами соли и водорослей. Он не видел, как радостно засияло в зените солнце. Тимофей лежал, крепко обняв родную землю, и, казалось, даже мертвый не хотел отдавать ее врагу.