Грехи аккордеона

Пру Эдна Энни

ЦВЕТА ЛОШАДЕЙ

 

 

Концертина

 

Древний Египет

Коня, значит, похоронили, а он вернулся – вынесло из-под земли неизвестной антигравитационной силой, и вот он лежит на боку, зубы расслабленно скалятся засохшей землей, веснушчатые губы и нос покрыты белоснежными волосами, изгиб верхней ноздри напоминает вход в загадочную страну тела. Окровавленное ухо напряжено и словно к чему-то прислушивается, грива распутана и перевязана веревкой, глаз не видно. Это Древний Египет, и, господи боже, как же ей хотелось, чтобы добрый Фэй Макгеттиган никогда его не показывал – никогда.

 

Эта штука на крыше

Она ехала на ранчо примерно в то же время – летом 1980 года, но не одна, а с Вёрджилом Уилрайтом, ветераном вьетнамской войны; это навсегда, писала она им, это настоящее. Он рулил вместе с ней через всю страну, она везла его к отцу и матери, которых не видела пять лет, с того самого дня, когда ее первый муж Саймон Ульц застрелил коня и получил от отца пулю. Она не рассказывала родителям, что Вёрджил был раньше женат на медсестре, познакомившись с ней еще во Вьетнаме, – их неудачный брак, полный умопомрачительного пьянства, наркотиков, ругани и мордобоя, развалился, когда Лили, так звали его жену, подала сперва на Вёрджила в суд, потом на развод и уехала в неизвестном направлении. Так это все и кончилось.

Время от времени она говорила: вот подожди, познакомишься со старым Фэем, ему, должно быть, уже семьдесят лет, это работник с их фермы, он, можно сказать, ее вырастил; вспоминала стеклянную молочную бутылку с монетами у него в трейлере, как он хорошо разбирается в лошадях, знает все конские болезни. Была еще фотография – пришпиленная к стене, сказала она, – Фэй там совсем ребенок – одному богу известно, кто и зачем направил на него камеру – он там сидит на деревянном бочонке, босой, лет, наверное, двенадцать, в рваных штанах и мужском пиджаке без единой пуговицы, вместо пуговиц такие коротенькие деревяшки, наверно их пришивали иголкой для мешков с зерном и двойной ниткой, они кривые, эти иголки, а дюймовые деревяшки на тех местах, где должны быть пуговицы – он продевал их в петли, и вроде бы все держалось. Она больше говорила о Фэе, чем о Кеннете и Бетти, своих родителях. Рассказывала, как Фэй хватал ее за лодыжки и поднимал в воздух вниз головой, все тогда плыло, как на качелях, руки вытянуты, пальцы растопырены, все вертится, желтый горизонт закручивается в воронку, силуэты коней куда-то несутся, глаза разбегаются, а Фэй поет: «Все наши бумаги упали в цене…» – какую-то свою песню. Этих старых, всеми забытых песен он знал сотни – в основном похабные ковбойские, но были еще ирландские, он затягивал их грустным, но таким красивым тенором и подыгрывал себе на маленькой пищалке.

Она описывала свои вращения так, словно эти приключения ее детства были чем-то экстраординарным, хотя на самом деле, думал Вёрджил, они банальны, как трава, – любого ребенка когда-нибудь да крутили в воздухе; гораздо интереснее было бы послушать о той стрельбе – но о стрельбе она не говорила почти ничего. Выкручивалась, ускользала и резко переводила разговор на другое. Он поглядывал время от времени на знакомые волосы цвета сухой пшеницы, зачесанные наверх от широкого лба, бесцветные брови и ресницы, которые она изредка подкрашивала коричневым карандашом, длинный нос краснел на холоде, ноздри такие тонкие, что, кажется, ей должно быть трудно через них дышать, и все равно, все равно она постоянно мучилась от воспаления пазух. Рот узкий и бесцветный. Про себя он называл это нордическим лицом, хотя она говорила – ничего подобного. Он не знал ее национальности, да и какая разница? Ему нравились невзрачные женщины.

Оставалось еще два штата, но это уже был запад, все в порядке, и они ехали по красной и пыльной дороге. Затем показался горбатый переезд, рельсы рассекали шоссе, а скалы с двух сторон нависали так близко, что, казалось, они сейчас обвалятся, сползут прямо у них на глазах и улягутся осколками камней вокруг шпал и под ними. Шпалы горят, шпалы дымят, толстые белые веревки закручиваются кольцами в застывшем воздухе. Изогнутые рельсы отражали свет, гладкая поверхность, только и всего.

Они остановились: здесь кто-то разводил огонь из палочек и сухой травы – прямо на шпале, левая сторона дымилась. Он забросал кострище землей, она вылила туда кувшин родниковой воды – поднялся столб пара, словно там, внизу, укрывался дьявол, а из-под шпалы торчали его рога. Вёрджил, присев на корточки, смотрел на ее серьезное, даже хмурое лицо, молочные незагорелые ноги, гладкие и расслабленные, перламутровый лак на ногтях, босые пальцы в деревенских босоножках – он вдруг подумал, что все это ради нее, вся эта поездка к чужим людям, которые наверняка окажутся нудными уродами. Родители его первой жены Лили строили свою жизнь по астрологическими прогнозами и спонтанным предчувствиям, кормили его замороженными тако и консервированным грушевым компотом, заставляли сидеть и улыбаться, пока сами отщелкивали бесконечные фотографии и уговаривали не смотреть так серьезно. Он женился на Лили через три недели после Вьетнама. За тридцать шесть часов он перебрался из Да-Нанга сперва на военно-воздушную базу в Трэвисе, потом в фабричный городок Нью-Гемпшира, где прошло его детство. Два часа он болтался по дому и слушал отцовские разглагольствования о том, как искать хорошую работу; мать лишь подталкивала ему миску политого маргарином попкорна. Он сбежал в Бостон, забурился в мотель и целую неделю провисел на телефоне, лихорадочно названивая Лили, уговаривая ее немедленно лететь в Бостон, они должны пожениться. По тридцать раз в день он жал в туалете на спуск – просто посмотреть, как льется вода.

– Кому приспичило поджигать шпалу?

– Джесси Джеймсу. Доебаться до экспресса и обобрать пассажиров.

Несколько минут спустя он чуть не впилился в брангусскую корову, застывшую прямо посередине дороги, теленок остался за изгородью. – Блядь! Ебаная телка.

От резкого толчка хлам на заднем сиденье сдвинулся и пополз вниз. Джозефину тянуло на приключения, и в каждом штате она выискивала дворовые распродажи: в сельской части Нью-Йорка они купили разукрашенную фанерную табличку «БЛАГОСЛОВИ ЭТОТ БАРДАК», в Пенсильвании – безликого «Пражского младенца» и книжку Зэйна Грэя «Ступени песка», в Огайо – двенадцатифутовую трость, инкрустированную стекляшками, и кожаную подушку с выжженным изображением бегущего страуса, в Индиане – пепельницу с корридой. Иллинойс? Ничего там не было, кроме жутких пробок и бессчетных будок на дороге, десять центов, двадцать центов, сорок пять центов, пока на самой окраине Чикаго Вёрджил не свернул раньше времени, и она сразу увидела эту дворовую распродажу: верстак перед убогим, проеденным пылью домиком, надпись на картонке «Уезжаем в Техас».

Джозефина потрогала куклу, лампу-гуся, набрала горсть пуговиц и высыпала их обратно, покрутила в руках солонку в форме атомной бомбы с надписью «Толстяк».

– То, что надо! – воскликнула она и заплатила доллар.

– Эта хуйня, что – от Лоренса Уэлка? – Вёрджил взял в руки аккордеон и просопел двумя аккордами. Три бакса. – На хуя нам это дерьмо? – Он запихнул солонку в бардачок и кинул аккордеон на заднее сиденье, к остальному барахлу. – Ладно, – добавил он, – это Чикаго. Что дальше, ебучая Айова?

– Ебучая Айова. Поехали отсюда. – Улицы портились, появилась грязь, полусгнившие дома, на тротуарах толпы чернокожих.

– Влипли, блядь, давай-ка сюда, – сказал Вёрджил, карабкаясь на пандус, но на полпути выяснилось, что въезд перегорожен, и ему пришлось сдавать назад, вывернувшись на сиденье и глядя в заднее стекло. Сверху доносился грохот автотрассы.

– Господи, нет бы поставить эту блядскую загородку в самом начале? Ладно, будет другой въезд. Прорулим под трассой, найдется, скрутила бы косяк, что ли? – Это тянулось долго: очень долго и опасно было пробираться через кишащие народом улицы, черные перлись по диагонали, не обращая внимания на движение и светофоры, пьяно пошатывались, по щиколотку в водоворотах бумажного и пластикового мусора, каждое второе здание оказывалось винным магазином или гадальной конторой, темные лица поворачивались в их сторону, смотрели на машину, смотрели на них, кучки крепких молодых людей в спортивных штиблетах и рубашках – толкались, швыряли в воздух всякую дрянь, беспокойно оглядывались.

– Боже, – воскликнула Джозефина, – как же отсюда выбраться? – Вёрджил молчал.

Какой-то человек с ногами, как ходули, бросил взгляд в их сторону, потом состроил гримасу, словно отдавал команду; один из пацанов подобрал с земли пинтовую бутылку и, прислонившись к исписанной стене, лениво метнул ее в их сторону. Бутылка разбилась прямо перед машиной, осколки стекла простучали по капоту.

– Ебаный ишак, – ругнулся Вёрджил.

– Слава богу, промазал, – сказала Джозефина, хватаясь за сиденье; этой машине не повредили бы тонированные стекла.

– Недоебыш промазал специально. Попугать решили – эти уебки дуются в баскетбол по шестнадцать часов в день, влепить с сотни футов по летучей груше рисовым зерном им как нехуй делать.

– Это утешает. – Она смотрела в боковое зеркало на то, как они притворно швыряют им вслед всякий хлам – возможно, опять стеклянные бутылки, этого она уже не видела – блестящие снаряды неслись к заднему стеклу со скоростью пятьдесят или шестьдесят миль в час.

– Вот оно. – Ехавшая впереди машина свернула на пандус, они двинулись следом, через несколько секунд оказались на трассе и, вместе с уплотнявшимся потоком, двинули на запад – начинался час пик. Поток все замедлялся, потом встал; высунувшись в окно, Вёрджил увидал далеко впереди мигание красно-синих лампочек.

– Авария. – Они ползли, поглядывая сверху на пустыри за кирпичными и деревянными заборами, прислушивались к громовому пульсу и рокоту завода; мимо проплыла реклама пива «Бад», а прямо под ней – закопченная фотография Папы Иоана Павла II; заброшенные трущобы, кирпичные дома с выбитыми стеклами, выпирающей арматурой, дренажными трубами, пожарными лестницами, проводами; на первых этажах уродливые лавчонки: «Парихмахерская», «Все для рестарана»; прислонясь к ограде, стояла проститутка, над ее лбом цвета яичной скорлупы вздымался черный блестящий парик, у подъездов каркасы с остатками бледных вывесок: «Мясо Банжо», «Маленькие барашки», у дверей открытые кузова грузовиков. Показались пилоны, и Вёрджил сказал:

– Нет, это дорогу ремонтируют, – впереди замаячила оранжевая табличка «Объезд», и полицейский, взмахнув из-за своей загородки рукой, отправил их обратно, в лабиринт улиц и ежовые рукавицы светофоров.

– Господи, мы когда-нибудь отсюда выберемся?

Они стояли на перекрестке, запертые со всех сторон рокочущим потоком, красноватое мигание тормозных огней придавало всей сцене тепловатую интимность, грузовики и легковушки прижимались друг к другу плотно, как створки устричных раковин. Светофор переключался снова и снова, несколько машин пытались выбраться из пробки, но железный узел затягивался все туже, и тут что-то плюхнулось на крышу машины – раздался тяжелый удар, потом скрежет. На секунду в ветровом стекле показалась мохнатая морда с красными глазами и тут же исчезла.

– Ах! – только и могла сказать Джозефина, а Вёрджил поинтересовался, что это еще за хуйня. Хуйня, кем бы она ни была, резво промчалась у них над головами и пропала. В соседнем ряду кто-то жал на клаксон: бип-бип-бип-бип.

– Вот она. – Джозефина показала на непонятную живность, которая, проскакав по передним машинам, запрыгнула на крышу белого грузового фургона с надписью «Быстрый» на задней двери. Пробка начала рассасываться, поток разъезжался – от греха подальше, запирались магазинчики, зажигались фонари и витрины, Вёрджил рывком перестроился в соседний ряд, но следующий въезд на трассу тоже оказался закрыт, и поток отправили в новый объезд.

– Кто, черт побери, это был, ебучая обезьяна? – От белого фургона их отделяло восемь или десять машин. Перед самым концом объезда серой дырой открывалась какая-то улица, и машину подбросило так, будто они наехали на что-то колесом.

– Это пандус. – Джозефина вгляделась в зеркало заднего вида. Но рассмотреть ничего не удалось. Это могло быть все, что угодно.

И вновь Вёрджил нырнул в западное течение грузовиков и легковушек, а Джозефина резко откинулась на сиденье – теперь она была спокойна, ей даже нравилось смотреть в небо, само как тонированное стекло, чистое на горизонте и плотно синее на полпути к зениту. Одинокие облака, словно ленты рваного тюля, потом еще и еще, подтертые белые мазки, грязноватые и чуть розовые. Какая-то белая точка быстро проплыла над трассой с юга на север, почти у них над головами – детский воздушный шарик из милара, она хорошо его видела и не сводила глаз, пока шарик не исчез. Дорога серела, яркие фары встречных машин били в глаза, но небо было ясным, теперь янтарно-розовым, его заполняли неизвестно откуда набежавшие облака, усыпанные мерцающими кляксами.

– Давай поищем, где остановиться, – предложила Джозефина. Она с удовольствием думала о том, как залезет в ванну, выпьет чего-нибудь, с часик почитает «Имя розы» Умберто Эко, весь день этот толстый том ерзал туда-сюда по нейлоновому коврику у ее ног. Она добралась всего-то до пятьдесят третьей страницы. Вёрджил ничего не ответил, но она знала, что он сейчас тоже мечтает о том, как будет лежать голышом на кровати, в стакане позвякивает лед, пахнущий смалкой дымок затеняет свет телевизора, там показывают новости, он слишком устал, лень идти ужинать, может она закажет прямо в номер, давай, а потом полезай в постель, смотри, как торчит, сделай что-нибудь хорошее, какого черта? Что еще за дела, она что, теперь фригидная? Нет, ответит она и сделает все, как он захочет. Она включила радио, по Национальному государственному каналу рассказывали занудную историю о человеке, придумавшем строить из переработанного пластика бунгало для районов с тропическим климатом. Они проехали мимо перевернутого грузовика с химическими удобрениями, колеса еще крутились, а по дороге растекалось что-то белое.

– Как пить дать, обезьяна, – сказал Вёрджил. – Съебалась откуда-то. Я тебе рассказывал, как в Наме хавал ебучие обезьяньи мозги?

 

Дороги

Выезжая на следующий день из Колдаста, он спросил: как ты думаешь, сколько ебучих фруктовых палаток поставили на священных камнях? Она не знала. Ладно, а сколько ебаных дорог проходит через ебаные колдовские ущелья? Опять не знала. Охуеть, ты, наверное, думаешь, эта страна настоящая, сказал он.

– Настоящая что?

К этому времени над каждым черным строением уже клубилось розоватое по краям облако, а некоторые даже исторгали из себя пар цвета наступающего дня. Выхлоп электростанции, жирный и прекрасный, как фиолетовая туча, муаровые отстойники лазури и кобальта, пурпур, гигантские равелины бульдозерных отвалов, которые пассажирам реактивных самолетов, что любят выглядывать в окна размером с их головы, наверняка казались наползающими друг на друга фруктовыми дольками топографического tarte aux pommes [303]Яблочный пирог (фр.) .
. Черные угольные конусы железнодорожных приемников поднимались, словно египетские пирамиды, в ореоле легкой пыли, хибарки с зелеными крышами и газовыми баллонами, окна с красными рамами. По бокам простиралась грязно-коричневая земля, когда-то давно – ровная прерия, когда-то давно – шелестящая на ветру трава.

Вёрджил прочно держался центральной трассы, мимо проплывали трейлерные городки: две ступеньки перед каждой дверью, антенны на крышах, драные занавески в открытых окнах – у самого шоссе с его копотью и ревом – а за этими трейлерами сотни, тысячи других, желтая вывеска над трейлерным кафе «Прыгунок». Над ними священные узлы облаков влажноватого цвета пропускали сквозь себя неоновый отсвет. Обжигающе горячий воздух из выхлопных труб грузовиков, запах дизельного масла и жженой резины; они двигались к ночи и дождю.

Кивнув на темнеющий утес, Вёрджил сказал: что это, наверное, трафаретная копия чьей-то руки, знаки жизни, напоминание. Подписи и головоломки на самых черных скалах, следы птичьих фекалий изгибались плавными линиями там, где ничто другое не могло изогнуться. Где-то далеко – белый обожженный камень, к которому с незапамятных времен запрещено прикасаться, и который все же превратили в линию фронта, в потрескавшийся пейзаж с поверхностью пережаренной яичницы, утыканной глубокими ямами бомбовых кратеров, брызгами покореженных грузовиков, поломанных сенокосилок и жаток, бульдозерными хлопьями на рябой земле. Все это изувечено умышленно, сказал он, чтобы доказать, что все это можно изувечить.

На следующий день они пересекли реку. Охуеть, как глубоко, сказал Вёрджил. В четверти мили под ними сальная вода цвета хаки вгрызалась в бурый камень, тянула за собой скалы и откосы, вылизывала пещеры, длинные горизонты известняка и окаменелостей, толстые панцири белых тростников, похожих на птичьи кости, простыни камня. И сам унылый мост, линейка дороги на вершинах красных, упирающихся в бетон арок, по бокам монотонная изгородь, больше символ, чем надежная защита.

Этот день подошел к концу на площадке для отдыха у серо-аммиачного бассейна, мелкого пенящегося овала щелочной воды, забитого пивными банками, детскими стульчиками, мятой пластмассой, камнями. Вокруг холмы, тридцатисемиградусные склоны, темно-синие на блеклом небе, неустойчивый горизонт. Свет зажжен, все двери нараспашку, радио вопит; она вышла из машины, присела в грязи и расставила ноги, но видимо недостаточно, потому что брызги все равно попадали на лодыжки, она стала смотреть на белый радиатор машины. В надвигавшихся сумерках, машина вызывала такое же тоскливое чувство, как зажженное окно в какой-нибудь северной деревушке.

 

Фэй Макгеттиган

Бетти Свитч встретила их в тугих расшитых джинсах и мужском пуловере – она открыла дверь, обняла Джозефину и протянула Вёрджилу руку. От нее пахло бурбоном, духами и тунцом. Она провела их в гостиную, обставленную в западном стиле бревенчатой мебелью, на полу ковер из медвежьей шкуры, края пергаментных абажуров обшиты пластиком, стилизованным под сыромятную плеть.

– Вы впервые на западе, Вёрджил? – Она смотрела в сторону.

– Нет. Бывал раз десять. Еще в колледже два лета подряд вкалывал на ранчо, «Триппл-Уай Бриггинс» в пятидесяти милях к западу, в самом ебучем округе Гонт-Ривер. Тридцать две тыщи акров. Океан травы. И так далее.

– Ну что ж, вам должны нравиться открытые пространства. Здоровая сельская жизнь. На зиму мы с Кеннетом обычно уезжаем, оставляем все на Фэя, это наш работник, Джо вам наверняка рассказывала, они так дружили, когда она была маленькой. Прошлой зимой мы были в Монсеррате на Карибском море – я бы осталась там навсегда, сине-зеленая вода и белый песок. Но в этом году мы едем в Самоа. Вы бывали на Южных морях, Вёрджил?

– Ага, два года назад, в Западном Самоа, на Уполу.

– Если будет возможность, обязательно поезжайте – это исключительное место. В том пансионате, куда мы собрались, есть пляж с черным песком. Однако, сейчас мы в Монтане, так что приятно провести время. Коктейль в пять часов, когда вы немного отдохнете.

– Я не пью, – соврал Вёрджил, чувствуя примерно то, что должен чувствовать пожарник, позади которого обвалилась лестница – на самом деле, он пил бочками.

– Ну и отлично, выпьете фруктового сока или минеральной воды, чего пожелаете. Чувствуйте себя, как дома. – И она ушла наверх.

Меньше чем через тридцать секунд с лестницы спустился Кеннет, пожал руку Вёрджилу, поцеловал дочь. Джозефина сказала:

– Папа, это Вёрджил. Он был во Вьетнаме. Во флоте.

Кеннет ответил:

– Отлично. Покажи своему другу, что тут есть интересного, девочка. Мы с мамой должны кое о чем поговорить. – Перепрыгивая через ступеньки, он умчался по лестнице наверх, и через минуту оттуда послышались резкие выкрики.

– Не нравится мне все это, – понизив голос, проговорила Джозефина. – Ничего не меняется. Пошли, познакомишься с Фэем. Единственный, кто того стоит.

Первым делом Фэй сказал ей, что позавчера вынесло наружу Древнего Египта, коня ее детства, ее добросердечного мерина.

– Это молния, Джо, все из-за нее. Две недели назад тут была такая гроза, все раскалывалось от молний. Я прибивал дранку на сарае – эти чертовы штуки сыпались оттуда, как перхоть с головы – и поглядывал сверху, как Древний Египет пасется себе за фургоном (ты, наверное, не знаешь, года два назад Кеннет купил у какого-то орегонского мужика старый фургон «Конестога» и притащил его домой). Ветер разносил пыль, и конь повернулся к нему задом. Мог спрятаться в сарае, дверь была открыта, но ты же знаешь, как ему всегда нравился дождь – такие кони очень любят дождь. Я торопился закончить свои дела, пока гроза не разошлась, но не успел – пошел град, у меня сорвало шляпу, потом жуткий грохот, вспышка, я думал – ослепну, этот яркий голубой свет и такая штука, будто по земле бежит здоровенная голубая крыса, шипит, трещит и поджигает траву, и тут смотрю – Древний Египет лежит на земле и молотит ногами, как будто удрать хочет. Наверное думал, что и в самом деле куда-то бежит. И тут вторая вспышка – расколола Кеннету грушевое дерево, пополам, так что я в сарай и не вылазил, пока молнии не убрались на более-менее приличное расстояние, потом подошел к Древнему Египту. Он не двигался, но был еще живой. Пахло от него паленым волосом, от правого уха до носа все обгорело, пропалина шла дальше по шее, грива тоже сгорела. На ощупь холодный, а глаза выкатились. Я хотел было его поднять, но он не шевелился, потом сильно задрожал и затих. Фургон «Конестога» весь прокоптился. Я только никак не возьму в толк, почему его потом вынесло наружу. Мы вырыли мотыгой здоровенную яму, чего еще надо. Если только посмотреть разок на тебя. – Фэй засунул в левое ухо мизинец и, выковыривая оттуда серу, добавил: – Ладно, как говорится, коням помирать, а воронам поживать.

– Слишком это грустно, – сказала Джозефина. – Мы тебе кое-что привезли.

– Правда, Джо? Вот спасибо. Ах, ты ж моя лапочка.

Такая бурная благодарность привела Джозефину в замешательство – что он ожидал получить, кожаный пиджак, набор импортных ножей для бифштекса?

– Это ерунда, на самом деле, больше шутка, чем подарок. Заглянули по пути на дворовую распродажу. Кеннету и Бетти я привезла солонку в форме атомной бомбы. А Вёрджил купил тебе этот старый аккордеон. Я же помню, ты когда-то играл на таком маленьком аккордеончике. И знал кучу деревенских песен, я помню.

– На концертине, – сказал он. – Я и сейчас играю. Досталась от объездчика мустангов, а ему еще от кого-то. Если с ними обращаться, как положено, переживут хозяина. Но, ты знаешь, я всегда хотел аккордеон. Вот, думал, добуду хороший маленький си-до двухрядник – то что надо для старых добрых ирландских мелодий. Давай-ка поглядим.

Вёрджил достал из-под заднего сиденья перепачканный инструмент, меха исчерканы фломастером, лак облупился, кожаные полоски болтаются. Фэй осторожно взял его в руки, бросил взгляд на ряды потертых кнопок и растянул меха: до-аккорд прогремел громко и властно, затем невнятная звуковая вспышка, спотыкающаяся дорожка западающих кнопок, кислая одышка, от которой у Вёрджила заломило зубы.

– Что ж, неплохой двухрядничек. – Фэй запел, заглушая скрип: – Ох как пляшет та красотка и цветет, что маков цвет, всем дает за пару баксов, никому не скажет нет… Живой еще. Пожалуй, можно привести в чувство. Голос вроде грудного.

Он обнял Джозефину, сказал спасибо, но Вёрджил видел, что старик разочарован, примерно как он сам в детстве, когда, рассчитывая на этот ебучий калейдоскоп – столько было намеков – получил в подарок замотанный куском рваной гнилой кожи дедовский телескоп с мутными линзами, через которые можно было разглядеть разве что рой каких-то точек.

Он подумал, что Фэй похож на потертого мужичка из тех, что сидят у края стойки в каждом дублинском пабе: недорасчесанные непослушные волосы, из плоского уха торчит желтая сера, костистое румяное лицо, вся мышечная масса сконцентрировалась в губах, которые с силой тянутся к кружке горького пива, блеклые голубые глаза. Однако вместо униформы пьяниц: засаленного пиджака и кривого галстука на тощей шее, – Фэй был наряжен в потертую рубаху и джинсы, которым не давал упасть ремень, утыканный стеклянными бляхами, в большинстве отвалившимися, так что на их месте остались только металлические штырьки; на ногах сбитые башмаки, а на голове – шляпа, потертая и почерневшая настолько, что носить ее можно было только с вызывающим видом. Протянутую руку Фэй сдавил безжалостными тисками и безо всякого выражения посмотрел Вёрджилу в глаза – так бесхитростно смотрят на свою жертву некоторые собаки перед тем, как вцепиться в глотку.

– Ну и как тебе Фэй? – спросила потом Джозефина. – Правда, он настоящий? – Подразумевалось, что Кеннет и Бетти не настоящие, а самозванцы, аппалузское ранчо – сплошное надувательство, и что все это давно бы рухнуло, как уже было два раза, если бы не Фэй, который удерживает его в целости силой своей шляпы.

– Да уж, – сказал Вёрджил, – этот ебаный щелкунчик непрост.

– Щелкунчик? Так звали того подлого брыкучего мустанга, если можно так выразиться, и только эта женщина, индеанка по имени Красная Птица в 1916 году смогла его объездить, – раздался из соседней комнаты голос Кеннета.

 

Ранчо

В 1953 году Кеннет и Бетти Свитч перебрались из Бостона в Монтану с небольшой суммой денег, которые, как думала Бетти, достались Кеннету в наследство (он украл их, работая в кредитном обществе – после того, как правление отказалось повышать его в должности), и купили старое запущенное ранчо по соседству с резервацией кроу. Ранчо примыкало к землям, отведенным резервацией под разведение бизонов. Много лет спустя Кеннет любил повторять, что когда они только начинали растить коров и телят, они «совершенно не понимали, как можно дышать, не набирая полные легкие пыли». Пробираясь на машине по красной дороге к вздымающимся гребням, они дрожали от возбуждения: ландшафт разворачивался на шестьдесят миль и втыкался в Биг-Хорнз, а на передний план выступали твари из непристойного западного прошлого – опущенные вниз громадные головы, выпученные сверкающие глазки; появлявшиеся милей дальше их собственные лысые создания казались нелепыми, как раскрашенная фанера.

Беда пришла через два года, на стадо напал бруцеллез; окружной чиновник сказал, что, скорее всего, занес какой-нибудь бизон, и теперь придется уничтожить всех животных, а через несколько лет начать все сначала, может быть.

– Что тут скажешь, – сообщил чиновник, – если дела хоть иногда не идут плохо, то откуда нам знать, что они идут хорошо? На ошибках учатся. – Он явно держал их за восточных придурков, у которых денег больше, чем соображения, и которые могут позволить себе каждые несколько лет начинать все сначала, словно это институт экспериментального животноводства. Дожидаясь, пока земля излечит саму себя, Бетти устроилась по пятницам секретаршей в суд, а Кеннет стал помогать местному лошадиному аукционщику Гибби Амакеру – сперва разбираться со счетами, билетами и другими бумажками, но постепенно он учился понимать толк в лошадях, в их породах и окрасах, узнал, что кони бывают буланой масти и каракотовой, рыжие, чубарые леопардовые и чубарые с попоной, серые в яблоках и серые в гречку, с медицинскими колпаками и военными беретами, светло-бурые, гнедые и серые, вороные, каштановые, коричневые, мышастые и пегие, игреневые, соловые, красно-бурые, оверо, тобиано, товеро и калико, изабелловые, черно-пегие и золотисто-гнедые, чалые и розовато-чалые; аппалузы с белыми пятнистыми попонами, леопардовыми и тигриными плащами, со снежинками, ледяным и мраморным отливом, с отпечатками ладоней или двухцветных павлиньих хвостов, в крапинку и гладкие; лошади с отметинами на лбу – полосами, надрезами, дождевыми каплями, долларами, брызгами и звездами, с мордами фартуком, шапочкой и просто гладкомордые; день за днем он смотрел, как кони разных пород выходят на аукционный ринг и сходят с него: рысаки, морганы, арабские, полуарабские и англо-арабские скакуны, аппалузы, квартехорсы.

Он вдруг заметил, что присматривается к аппалузам – с нетерпеливым любопытством и даже со страстью. Их стоимость постоянно росла с того самого дня, как он стал работать на Гибби: если раньше стартовая цена была не больше тридцати долларов, то позже за некоторых лошадей, особенно за выращенных на определенных ранчо, в частности у Пиви Лавлесса, давали уже сотню; Пиви Лавлесс задался целью вернуть, как он говорил, былую славу этим прекрасным равнинным коням, охотничьим и военным, самой этой породе, испорченной неотесанными иммигрантами и ничего не понимающими в конском деле восточными переселенцами, которые скупили у нез-персэ остатки северо-западных «палоузов» с ободранными копытами и белыми ободками вокруг глаз; табун был конфискован правительством США и продан на пункте сосредоточения, перед этим вождь Джозеф и его команда прогнали их тысячу сто миль, сперва по разлившейся Змеиной реке, потом через Биттеруты по тяжелейшему перевалу Лоло, сквозь тринадцать сражений и стычек с десятью различными подразделениями американской армии, и каждый бой, благодаря этим великолепным животным, кончался разгромом федеральных врагов и их бегством к месту дислокации – все это, однако, лишь для того, чтобы в конце концов прибыть в Айдахо, в резервацию Лапвай, где коней отобрали, а каждому всаднику выдали по Библии. Везучие, но бестолковые покупатели невероятных лошадей превратили их в нечто, передвигающееся на четырех ногах и помахивающее гривой, так что за двадцать или тридцать лет эти пятнистые равнинные кони, потомки лошадей ледникового периода, изображенных на стенах французских пещер, легендарных коней Ферганы, взращенных между Сыр-Дарьей и Аму-Дарьей в степях Центральной Азии и Узбекистана, потомки Ракуша, пятнистого коня храброго Рустама, увековеченного на персидских миниатюрах и в эпической поэме Фирдоуси «Шах Намэ», дальневосточных китайских серебристых скакунов, мифических коней, что потели кровью, галопирующих кобылиц Монгольской Орды и хана Аттилы, андалузских лошадей Испании, привезенных на корабле в Мексику для диких набегов конкистадоров, целого трюма пятнистых скакунов из табуна липпизанов самого Триеста, высадившегося в Веракрузе примерно в 1620 году, тех самых коней, которых шестьдесят лет спустя бросили перепуганные восстанием пуэбло испанцы и продали куда больше интересовавшимся овцами землепашцам – шошонам, каюсам, нез-персэ, черноногим, кайна, арикара, сиу, кри, кроу – так что теперь в степях Северной Америки, больше известных как Великие Равнины, эти кони были низведены до уровня собачьего мяса.

Через несколько месяцев, наслушавшись от Пиви аппалузских историй, Кеннет спросил его прямо:

– Пиви, как ты думаешь, если разводить аппалузов, что-нибудь получится? На них есть спрос?

– Хороший вопрос. Знаешь, мой младший сейчас на каникулах, заговорили, чем ему заняться, и тут он заявляет, что и не думает оставаться на ранчо. Ладно, говорю, не хочешь, не надо, ты уже взрослый. Но будь я помоложе и начни все с начала, я бы подумал об аппалузах, много кто приглядывается сейчас к аппалузам. И знаешь, что он мне ответил? Ни за что, говорит, не буду возиться с лошадьми, хочу, говорит, найти работу с телекамерой, повторял тебе тысячу раз. Ну да, он с детства возится с фотокарточками, но они все какие-то странные, и кто будет платить за это деньги? Но он говорит, это совсем другое дело, это все новое, видеоленты или что-то вроде, вот что он имеет в виду. Может, спутался с чертовыми коммуняками, не знаю. Ладно, ему охота туда, где потруднее. А на твой вопрос – если человек хоть что-то понимает в лошадях, если есть интерес и кое-какие средства, если не бояться затянуть потуже пояс, то я бы на его месте подумал – аппалузы очень неплохая ставка.

– Предположим, он знает совсем мало, а средств нет, что тогда?

– Тогда он или научится или сломает шею, чего уж проще? В округе несколько человек уже разводят хороших аппалузов. Это практично, есть даже чертов производитель, да, отличный скаковой конь с естественной плоской поступью, старый индейский шаффл, оттого-то он и ходит так долго и не останавливается. Два моих кореша начинали еще в тридцатых, но война все поломала. Ты с кем-нибудь говорил?

– Только с тобой.

– Я не в счет. Можно потолковать, например, на ранчо Кука Роберда из Колорадо. Он много лет возится с аппалузами и кватерхорсами, вывел весьма качественного чистокровного производителя, поговаривают, из австрийско-польских пятнистых коней, такие тут ходили слухи, ох, сто лет назад, их еще называют липпазанеры, слыхал про таких? А еще говорят, что этот конь достался ему от цыгана, когда через те края проходил табор. Еще есть Клод Томпсон в Орегоне, разводит арабских скакунов. Живет тут неподалеку отставной вояка, Джорж как-там-его, они на пару кое-что сделали для конского аппалузского клуба. Я слыхал, его пра-пра-дядюшка или прабабка, а может еще кто купил пару коней у нез-персэ, давным-давно, на правительственной распродаже, так им досталась эта порода. И еще пара человек. Нужно сказать, эта порода давно потерялась, а они восстанавливают. Национальная Ассоциация признала ее всего два года назад. Но тебе придется бросить работу. На твоем месте я бы начал с серьезной селекции. Займись качеством: всех, кто не вписывается в первый класс – кастрировать, бесполезных, калек и просто слабых посылай на консервную фабрику. Это будет нелегко. И как следует веди записи.

Через полчаса, проходя мимо чужого забора, Кеннет увидал, как Пиви рассказывает что-то Гибби Амакеру; оба смеялись, как он тут же решил, над новым анекдотом о Кеннете Свитче, разводящем аппалузов – он тогда подумал, что хорошо смеется тот, кто смеется последним, и Кеннет Свитч им еще покажет. (Ему не представилось такой возможности. В середине зимы Пиви утонул – совсем юный жеребенок, на котором он перебирался через неглубокий водослив, вдруг наступил копытом на треснувший лед, перепугался и нырнул в глубину. А в день святого Патрика умер Гибби Амакер – задохнулся, сунув в рот кусок мясного филе; он решил посмеяться над строчками забавного рассказа о пастухах-басках – это был не тот грубый анекдот о баране, резиновых сапогах и заскорузлых трусах, и не тот, что про чистку ботинок атласным одеялом, и не про скороварку, а всего лишь детская игра в слова, говорил сквозь тяжелые светлые усы его зять Ричард.

– Слушай, Гибби, семейство басков застряло в крутящейся двери. Знаешь, в чем тут мораль? Не толкай все свои баски к одному выходу… Господи, неужели так смешно? Эй, Гибби, что с тобой? Кто-нибудь! Эй, кто-нибудь, ПОМОГИТЕ.)

 

Зонтико

На следующее после приезда утро Вёрджил проснулся от немилосердного петушиного вопля. Электрические часы, жужжа и потрескивая, показывали 5:47.

Он спустился вниз, и Кеннет налил ему в чашку тепловатого кофе, Джозефина с Бетти еще спали. Вёрджил нервно переминался у кухонного стола. На двери висел плакат с всадником верхом на быке и в клубах пыли, внизу надпись «Господи, помоги удержаться». Небо на востоке было кроваво-оранжевым. Низкий голос Кеннета вжимал Вёрджила в клеенчатое сиденье испанского кресла, восьмиугольные головки гвоздей больно врезались в ляжки. Складки, тянувшиеся от носа Кеннета к углам рта, точно повторяли линию подбородка, получалась ромбовидная печать, разделенная пополам широкими потрескавшимися губами. Огромные глаза глубокого серого цвета частично прикрывались занавесками дряблой кожи, что свисала с бровей и опускалась на веки. Очки с полумесяцами бифокальных линз еще больше увеличивали глаза. Брови и редкие волосы сливались цветом с желтовато-коричневой кожей.

– Ты что-нибудь понимаешь в коневодстве, Вёрджил?

– Ни хрена. – Ему хотелось спросить Кеннета, почему он никогда не крутил свою дочь за лодыжки, предоставив это дело своему работнику.

– Ну что ж, думаю, к тому времени, когда ты покинешь ранчо Свитчей, ты будешь знать немного больше. Могу тебя заверить, что двадцать семь лет назад, когда мы только начинали это дело, я тоже ни черта не понимал. Все мои тогдашние познания о лошадях уместились бы на ногте большого пальца. Но у меня хватило ума понять, что я ничего не понимаю, и я взял к себе на работу Фэя Макгеттигана, который раньше служил у Пиви Лавлесса; Пиви утонул незадолго до этого, и уж Фэй-то знал – знает – лошадей, как никто другой. В первые годы было очень тяжело, особенно Бетти – она с трудом привыкала, но все закрутилось благодаря одному-единственному коню, одному коню: Зонтико – он из самых прекрасных аппалузов-производителей, когда-либо топтавших копытами эту землю. Видел в гостиной картины? Это Зонтико. – (В гостиной действительно висело множество фотографий мускулистого и атлетичного коня мышастой масти: павлиньи разводы расходились от блестящей белой попоны, прикрывавшей крестец и спину, над копытами белые носки, белая морда, на шее белый щиток. Кроме фотографий там висело еще несколько слабых, нарисованных по квадратам картин с акриловыми лошадиными мордами. Вёрджил догадался, что Кеннет писал их сам. Фотографии запечатлели Зонтико в разных позах и движениях – он несся галопом мимо привязанного к колышку теленка, стоял, о чем-то задумавшись, вырывался вперед на скачках, катался по траве, отдыхал, сидя на заднице, рвал голубую финишную ленточку, бросался в ключевую воду, принюхивался, спал и стоял на высокогорной тропе под качающимися на ветру ветками сосны – некрупный, но превосходно сложенный конь с веселыми живыми глазами, пухлые щеки придавали ему плутовской вид, но клочковатый крысиный хвостик вызывал у Вёрджила отвращение.)

Кеннет тянул сквозь зубы кофе и говорил с искусственным западным акцентом:

– История о том, как я нашел этого коня, забавна сама по себе, я никогда бы не поверил, если бы это произошло с кем-то другим. Я поехал в Айдахо на родео, тогда еще работая несколько часов в неделю на Гибби Амакера, – это было за пару недель до того, как он решил посмеяться над басками и подавился мясом – один техасский объездчик мустангов продавал там пони, и нужно было выбрать нескольких штук, но так, чтобы не прозвучало имя Гибби; ему позвонили, и старик сказал: нет проблем, я пошлю Кеннета – в этом весь Гибби, в мои обязанности вовсе не входило выбирать для него лошадей, но он мог запрячь кого угодно на что угодно. Фэй тогда только начал на меня работать, так что я уговорил его поехать со мной, и вот мы прибыли на место и смотрим, что у этого мужика неплохие квартехорсы, ему было жалко их продавать, но, видимо, проблемы с деньгами. Что поделаешь, только так этот лошадиный мир и крутится. Значит, мы их погрузили, я дал хозяину чек, но тут одна кобыла заржала во весь голос, и мужик как начнет причитать: ох, моя Жемчужина, ох, я не могу продавать Жемчужину, сует мне обратно чек, бежит отпирать дверь, выводить свою Жемчужину наружу. Послушай, сказал я ему, ты говорил о трех лошадях, я дал тебе чек, дело сделано, кони погружены. Нет, говорит, я дам тебе вместо Жемчужины другого коня. У меня есть аппалуз-производитель, я выставлял его на скачках, чтобы придерживать, он быстрый и сметливый, забирай его вместо Жемчужины. Она для меня важнее. Услыхав слово «аппалуз», Фэй посмотрел на меня со значением. И вот мы идем на противоположный конец ярмарки, и там у него стоит этот другой конь, по имени Пятнастик; Фэй так саданул мне локтем в ребра, что я чуть не заорал во весь голос. Тогда я не понял, что в нем такого особенного, зато Фэй влюбился с первого взгляда. Пятнастику было шесть лет, его не холостили, и Фэй сразу разглядел, что это идеальный конь. Ну вот, так все случайно и вышло. Фэй спрашивает, ты что о нем знаешь? Бьюсь об заклад, это метис неизвестной породы. Ага, говорит мужик. Все вышло на родео. Какой-то жеребец на колорадском родео – сорвался и покрыл двух кобыл, одна точно была Жемчужина. Надо думать, ты не знаешь, как звали того жеребца, спрашивает Фэй на всякий случай. Да знаю, отвечает тот, конь Кука Роберда, не то Вискарь, не то Визз. Не сходя с места, я выложил парню двести долларов; ни за какие коврижки этот конь не попадет на арену к Амакеру. А по дороге домой Фэй говорит: «Потому у меня сердце и стукнуло, что этот самый Визз породил Рентгенчику, недавнюю чемпионку мира среди скаковых кобыл-кватерхорсов, так что Пятнастик – единокровный брат чемпионки мира». Дундук-ковбой этого, естественно, не знал, а то бы он в жизни не продал нам Пятнастика, или Зонтико, как мы его назвали.

– Охуеть можно, а почему именно Зонтико? – Кофе давно остыл, а ярко разгоревшееся солнце не позволяло Вёрджилу смотреть никуда, кроме Кеннета, поедавшего сырые сосиски прямо из пакета. Красный свет отражался в двойном стекле за его спиной, и казалось, будто там за дверью, на всколоченном кусте форситии, прямо у Кеннета над головой повисли две темно-красных ягоды. Когда Вёрджил поворачивал голову, ягоды шевелились.

– Знаешь, я перебрал много имен, но каждый раз объявлялась чертова лошадь, которую уже так назвали и успели зарегистрировать, страшно трудно найти свежее имя, мы с Фэем сидели в этой самой кухне и что-то такое придумывали, и вдруг мне на глаза попался зонтик Бетти, вон там, на вешалке; Зонт, говорю, такого имени точно ни у кого нет, но, ты знаешь, оказалось, есть уже конь с таким именем тоже, тогда, говорю, пусть будет Зонтик, но, черт бы их всех побрал, это имя тоже было занято, так что Фэй назвал его Зонтико, а начальство согласилось. И мы никогда не жалели. Он прожил у нас с 1973 года, пятнадцать лет, выстроил нашу жизнь и это ранчо. Победитель всеамериканского чемпионата на лучшего производителя, первый приз за внешний вид. Он породил Зонтико-младшего, чемпиона монтанской ярмарки, Малыша-Прицела, который держал мировой рекорд в четыре-сорок на триста ярдов; Вождя Твердопанциря, чемпиона по скачкам и выводкам, победителя во всеамериканском забеге; Записного – больше ста наградных лент и призов, всевозможные каттинги, рейнинги, выездки, неофициальные забеги; Древнего Египта, это конь Джозефины, но он получил больше ста пятидесяти кубков в конкуре; Пегаса, Поэзию, Пуддинга, Мишень – я могу перечислять до вечера. – Он допил остатки кофе и налил еще. Вёрджил наклонял голову, и ягоды повисали каждый раз на новых ветках. Снова зазвучал грозный голос.

– А потом все кончилось: самый бессмысленный акт насилия, который только можно себе представить. Джозефина приехала в гости со своим, если можно так выразиться, мужем – надутый ублюдок, Ульц его звали, спуталась в какой-то чертовой коммуне, чуть пониже, в Нью-Мексико, мужики там отращивают волосы до задниц и таскают на себе психоделические тряпки, браслеты и всякий разный мусор – господи, этому сукиному сыну невозможно было пожать руку, столько на ней болталось колец. Еще борода и тряпка вокруг головы, как будто от пота. Мы воспитывали ее, как приличную девушку, в шесть лет посадили на лошадь, ни в чем не отказывали, и что же в ответ – поселилась в травяном лагере, напялила на себя сарафан и спуталась с этим Ульцем, отец у него торгует трубами, ему должно быть стыдно за такого сына. Ну вот, этот сукин сын укурился, свихнулся, встал в одно прекрасное утро, снял с двери мое ружье тридцать на тридцать, ввалился в конюшню, вывел оттуда Зонтико и застрелил его, не сходя с места. Естественно, я проснулся от этого выстрела, смотрю в окно и вижу, как Зонтико корчится на земле, Ульц тащит куда-то ружье, а на роже такая полуулыбка, ясно, что накачался наркотиками, нетрудно догадаться, что произошло, и что произойдет следом, так что я перемахнул через три ступеньки вниз и выскочил через заднюю дверь в ту самую секунду, когда он ступал на крыльцо, с ружьем; он стал его поднимать – о, у меня ни на миг не возникло сомнений, что он собрался меня застрелить, и не только меня: Джозефину, Бетти, меня, может даже кошку – но я не оплошал, до сих пор не понимаю как – возможно, от неожиданности, но я выхватил ружье у него из рук и выстрелил ему в плечо прежде, чем он успел понять, что происходит. Он заверещал, свалился с крыльца, да так и растянулся там в грязи. Я забежал в дом, налил себе стакан виски, быстро проглотил и бросился к Зонтико – пришлось перешагивать через этого чертова Ульца, так что заодно я дал ему хорошего пинка – но мой самый лучший чемпион-производитель был мертв, я позвонил в контору шерифа, объяснил, как все было, и сказал, что если бы не остановил этого Ульца, он бы довершил свое черное дело. Бетти и Джозефина совсем помешались, можно подумать, они что-то понимали. Джозефина винила во всем меня, орала: как ты мог в него стрелять? Мы надолго поссорились, она увезла его в больницу, а может в какой притон, но видишь, какое дело, вскоре после того они развелись. Я не знаю деталей, до сих пор не знаю, но они развелись меньше чем через год, если вообще были женаты. Разве что какая-нибудь идиотская хипповая церемония с травой, ситаром и тофу. Не знаю. Спроси ее сам.

– Не говорит.

– Ее можно понять, разве нет? Я сам ненавижу вспоминать те дела. Это было воскресенье, Фэй бухал с кем-то в городе, а когда прослышал, что стряслось, плакал, как ребенок. Коня потом похоронили, я сам его похоронил. – Кеннет отправил в рот еще одну сырую сосиску. – Фэй, что Фэй? Я лучше расскажу тебе, какая у нас тогда была повариха. Оделла Хуки, из какой-то вегетарианской подсекты трясунов. Не прикасалась к мясу, вообще ни к чему животному. Ни бекона, ни бифштексов, ни яиц, ни печенья на лярде, ни масла. Мы думали приучить ее готовить на кукурузном масле, но она не верила, что масло бывает из кукурузы. С фасолью все было в порядке, но в ней же никакого вкуса. И вот наконец Фэй не выдержал, явился в кухню с пятифунтовым куском мяса в одной руке и горячей сковородкой в другой, видно было, как дрожит над ней разогретый воздух, явился и говорит: «Ты сейчас пожаришь мне это мясо или я пожарю тебя», – берет ее руку и держит над сковородкой, в полудюйме от железа, она вырывается, а он тянет все ниже, так что она все-таки обожгла пальцы, шипело аж на другом конце кухни. Так что мясо она тогда пожарила, хоть и причитая, что это неслыханно, но на следующее утро ушла, и целых полгода готовить приходилось Фэю, пока мы не нашли новую повариху.

 

Вёрджил и Фэй

Джозефина уехала кататься. Нет, сказал он ей, я буду чистить тебе сапоги и куплю «кадиллак», только не сажай меня на лошадь, меня уже сто лет назад заебали эти непредсказуемые, безмозглые, блядские твари. Он подпирал забор, щурясь сквозь сигаретный дым на солнечный зайчик, игравший на заутюженной складке джинсов, и тут подошел Фэй.

– Я в город. Поедешь со мной?

– Ну, бля! – удивленно воскликнул Вёрджил. Ему неохота было никуда ехать, особенно со стариком Фэем, но почему бы и не сгонять, делать все равно нечего, разве что сидеть в гостиной среди всех этих рогов, черепов, шпор и индейских попон, да листать старые выпуски «Западного лошадника» и «Монтанского дикаря». – Конечно поеду. Помогу дотащить корм. – Он слышал, как Бетти говорила старику, чтобы тот не забыл опять про куриный корм, его уже почти не осталось.

– Кто ж откажется от подмоги? – Ровный взгляд щелкунчика.

Кабина грузовика была завалена хламом: нераспечатанные конверты со следами ботинок, «Человек весом в 500 фунтов победил в родео», бутылка «Мочи рыжей лисицы» Хобейкера, пивные банки, снежные цепи, веревка, старые уздечки, мятая шляпа, пара галош с уплотненным носком, чтобы подходили к ковбойским сапогам, конфетные обертки и скомканные сигаретные пачки. Сидеть было неудобно, левая нога, задранная выше правой, упиралась в груду цепей. Из кресла во все стороны торчал поролон. Из пепельницы вываливались чинарики, Фэй закурил еще одну. Лобовое стекло представляло собой два мутноватых полукруга в поле грязных полос. До города было сорок три мили, и всю дорогу Фей то бормотал, то напевал:

– Эй ты, шляпа-ковбой, зря кобылку шпоришь, я-то знаю, что ты ни гроша не стоишь, – лишь хмыкая в ответ, когда Вёрджил задавал вопросы, или высказывал предположения о глубине снега на дальних вершинах, или интересовался, кто живет в старом товарном вагоне посреди семидесяти или восьмидесяти раздолбанных машин, будто после взрыва.

В середине дороги он подумал: пошло оно все к черту, и скрутил из остатков травы косяк. Когда они приехали в город и остановились у магазина «Машины Басри», Фэй, подобрав с сиденья список покупок, наконец открыл рот, чтобы сказать: тут, в четыре, – Вёрджил перевел дух и очень обрадовался. Он побродил по городу, заглянул в аптеку, купил там аспирин и крем для бритья; в буфете выпил кофе и съел клейкий кусок пирога с чем-то красным, официантка сказала, клубника с ревенем; в «Уголке ковбоя» пощупал скроенные на западный манер рубашки, примерил пару штиблет от Ларри Махана:

– Ручная работа, ручная колодка, прибивка тоже ручная, широкая стальная набойка и утолщенная подошва, сносу не будет, – бубнил продавец – серые, жесткие, как шерсть шнауцера, волосы, красное пятно между глаз; он стоял, привалившись к стене, рядом со вставленной в рамку бумагой, чем-то вроде диплома: «Награда Присуждена Советом Гражданских Патриотов В Знак Благодарности За Добровольно Взятые На Себя Обязанности По Ежедневному Поднятию Нашего Государственного Флага», Вёрджил только теперь сообразил, что хлопавший над окном кусок материи был уголком громадного флага, прикрепленного к раме на верхнем этаже, но башмаки сидели как-то странно, ему не нравилась эта давящая дуга на подошве и смущал высокий каблук.

– Я еще подумаю, – сказал он приунывшему продавцу и бросил взгляд на шляпы – черт, а хорошо бы прикупить себе эту ебучую ковбойскую шляпу, ему бы такую в Наме, но вместо этого вышел на улицу и там рассмотрел флаг, рваный и грязный. Вывеска в окне гласила: «Покупайте американские товары». До четырех часов он успел заглянуть во все магазины: крошечный гастроном с надписью от руки «Не самый худший в мире инжир. И есть хороший изюм», контора городского клерка, поликлиника, почта. Мимо прошел старик в грязной шляпе с носом, как куриная табакерка, на шее у него висел плакат: «От Волка Не Бывает Толку».

Фэя в грузовике не было, равно как мешков или ящиков, и Вёрджил полчаса прокорячился бугристом сиденье – изогнув шею, смотрел, как плывет на север небо, а длинные ребра облаков загибаются у самой земли, – временами он изучал афишу фильма «Приключения Баккару Банзая».

Он остановил в магазине продавца, у которого одна щека казалась больше другой, и трудно было понять, где на левой стороне его лица начинается рот, но продавец сказал: не-а, не видал я твоего Фэя, глянь-ка через дорогу.

Он заметил его не сразу. Фэй сидел у дальнего конца стойки, выпрямив спину, и склонившись к смуглому, как орех, и вонявшему овцами старикашке; кружка пива прижимала к стойке листок бумаги со списком покупок. Каждый посетитель этого заведения нес на себе какую-то отметину – надпись или картинку на пряжке ремня, футболку, кожаную нашлепку на джинсах, имя, вышитое на шляпной ленте, тисненое «Король лассо» на кепке. Вёрджил махнул, чтобы ему налили пива, и сел рядом с Фэем, который тут же обернулся и спросил:

– Все купил?

– А чего мне покупать? Зубную пасту. И еще эти ебаные марки.

– Ты не забыл про куриный корм? – Голос прозвучал жутковатым подражанием Бетти.

– Я думал, ты купишь.

– О господи! «Я думал, ты купишь»… – Он сморщился. – Нет! Это ТЫ должен купить куриный корм, а у меня других дел по горло.

– Еб твою мать, Фэй, откуда я знал, что ты решил повесить этот хлам на меня? Сколько ей надо? Сейчас принесу.

– Все в этом проклятом списке, каждую неделю в этом проклятом списке первой строчкой, куриный корм, куриный корм – проклятые куры дорастут до мулов, если их так кормить.

– Давай сюда свой ебаный список, Фэй. Давай список, будет тебе куриный корм.

– Там не только куриный корм, там еще корзинка для негров, запихиватель тампаксов и микстура от техасской чесотки.

Вёрджил взял листок. Половину прочесть невозможно, пиво размыло чернила.

– Куплю, что будет.

– Давай, давай. – И Фэй затянул своим гладким тенором: – В каждой деревне свои мудаки – мерзавцы, придурки и пьяницы…

Выйдя на улицу, Вёрджил направился к этому ебаному грузовику, надеясь, что ебучие ключи на месте. Четверть, блядь, пятого. Если ебаные магазины закрываются в пять, ему пиздец. Первым делом этот проклятый ебаный куриный корм. Чтоб ты охуел, Фэй.

Продавец в магазине ему обрадовался и с довольным видом хлопнул по мухе пластиковым пакетом с сушеной фасолью.

– Куриный корм.

– Сусло? Молотая кукуруза?

– Хуй его знает, что всегда берет Фэй?

– Ничего он ни разу не берет. – Шуршащий смех, как радиопомехи.

– Можно телефон? Позвоню на их ебаное ранчо.

Никто не ответил, и Вёрджил припомнил, что они, кажется, собирались ехать к большой луже в северной части ранчо. Эти уебки говорят «луржа», даже Джозефина. Наверное, они там, а может, уперлись еще куда на своих кобылах. Он попытался рассмотреть, что еще перечислено в списке: Куриный корм. Спички. Сухое молоко. Распорки для заборов. Добавки. Бекон. Ключи. Попкорн. И еще шесть или семь ебаных пунктов, которые он не мог разобрать – бритва или брюква, вакцина или вазелин, сода или вода, мясная кость или мучная каша

– Давай каждого по мешку.

– Пятьдесят фунтов?

– Ага. А эти ебаные распорки у вас есть?

– Сколько и какого размера?

– По десять каждого. Счет присылай Свитчам на ранчо. А как насчет добавок?

– Кену Свитчу? – продавец хихикнул. – Как там его любовь? Какие он хочет добавки – лошадиные, коровьи, бараньи, козлиные, кошачьи или человеческие? Тоже каждого по десять?

– Блядь, откуда я знаю? – Куриный корм у него по крайней мере есть.

Фэй был не настроен уходить из бара, он смеялся, курил, заглатывал виски с пивом и обсуждал со стригалем человека, которого они называли Псих, «ублюдок из ублюдков», «мудак, ссыт в раковину, так хоть бы затычку вытащил» и «в башке вареные опилки»

Ладно, подумал Вёрджил, этот уебок работает не на меня, а я ему, блядь, не родственник. Он заказал рюмку «акульих соплей», потом еще одну или две. Куриный корм он, по крайней мере, купил. Прислушался, о чем говорят вокруг.

– Тока и сделал хорошего, это когда с гремучей змеей. Знаешь, про что я? У него вечно за щекой табак. Так вот, гремучка выползает из ворот, а он подъезжает на лошади и недолго думая выпускает струю прямо гремучке в рот, смертельный удар, змеюгу точно вывернуло наизнанку – все, насмерть. С другой стороны сидела пара работников, у одного шляпа лежала на стойке.

– Я ему так и сказал, нет проблем, говорю.

– В том-то и беда. Стараешься по-человечески, говоришь, я не могу, но нет проблем, а он говорит стоп. Я говорю, это ты сказал стоп.

– Я никогда так не говорю. У меня свои способы. Коротко, мягко. Но только не на трезвую голову.

Бармен наклонился над стойкой и спросил Вёрджила, понизив голос:

– Зачем баски таскают в кошельках говно?

– Не знаю, а зачем?

– Вместо паспорта.

 

Пьяный за рулем

Было уже темно и неизвестно, который час, когда они вывалились из бара и влезли в грузовик.

– Сколько времени? – спросил Вёрджил.

– Черт побери, откуда мне знать? У меня отродясь не было часов, колец и золотых цепей. Я не рассказывал, как мой батя заполучил часы? Часы, ванну, унитаз, газовую стиральную машину – и все за один день. Лучший день в его жизни, бедный затраханный ирландец. Продал своих коров, здоровых и крепких, в удачное время, цены подскочили, один раз за всю его жизнь. Через год правительство вытрясло из него душу, и он остался без ранчо. А в тот, значит, день, про который я тебе говорю, он в первым делом полез в ванну. Установил ванну и унитаз – «чтоб вы мне больше не ныли, что нам ссать некуда» – на кухне и завесил одеялом. Не доставало до пола на восемнадцать дюймов. Мы уселись смотреть, как теперешние дети смотрят телевизор. Матушка нагрела на плите воду – все горшки и кастрюли, который только были в доме, – и вылила в ванну, он еще разжился куском туалетного мыла, и слышно было, как там, за одеялом поет «Розу Трайли», раздевается, снимает башмаки и ссыт в унитаз. Мы видели только ноги. Он расстелил на полу полотенце, рядом с ванной. Снял часы – Иисус и Иосиф, как же он гордился этими часами – никогда в жизни у него не было никаких часов: слышно было, как он кладет их на полку, там, на стенке, была такая маленькая полочка. Потом лезет в ванну, плещется, валяется, поет песни, до нас долетал запах этого мыла и бульканье, он кричит, чтобы принесли кружку, набирает воды и льет себе на голову, сползает вниз, лезет под воду, верещит, как койот в колодце. Через час вылезает из ванны. Становится на полотенце, ноги – два вареных свинячих окорока. Потом берет другое полотенце, чтоб вытереться и, шутя, хлопает им в воздухе – весь чистый, первый раз в жизни помылся в настоящей ванне – и тут край полотенца задевает полку с часами, и они летят прямо в унитаз. Который он так и не спустил. Господи, как он тогда матерился, настоящие вопли банши. Полез прямо в зассанный унитаз, вытащил часы, но поздно, они встали. Тогда еще не придумали ссаконепроницаемых часов. Два года эта несчастная херовина провалялась в сигаретной коробке, пока мой братишка Доннел не взялся их разбирать, там разжалась какая-то пружина, раскрутилась, как гремучка, и заехала ему в правый глаз, так что он до конца жизни, хоть и недолгой, остался одноглазым. Так что не надо мне теперь никаких часов, от них одни неприятности. Ох, я веселый булочник, пеку я пирожки, и скалка моя больше всех, понятно, мужики?

Вёрджил сказал, что он, блядь, запросто сядет за руль, но Фэй тут же встрепенулся:

– Тока через мой труп. Ты надрался в зюзю, и ни хера не петришь, что такое пьяный за рулем. Это искусство. Смотри и учись. И рано утром бабонька в мою стучится дверь, в одной рубашке беленькой, уж ты-то мне поверь… – Он медленно сдал назад, переключился на первую скорость и с рычанием покатил по улице; ни вой клаксонов, ни мигание встречных машин не заставили его включить фары, и лишь в темноте городской окраины, когда кончились уличные фонари, он догадался, что что-то не так. Когда на хороших тридцати пяти милях в час они нырнули во тьму, и правое переднее колесо воткнулось в белую линию, Фэй заговорил опять.

– Расслабься: ночь, пьяный шоферюга медленно везет тебя домой, а в ветровое стекло пялится пузатая луна. Кругом ни души. Ты сам по себе. Тебе еще и домой не захочется. Елда у них заместо трости, вот же сукины сыны.

– Мне, блядь, уже хочется, – сказал Вёрджил. – Ты мудак. В Наме я хуярил по таким местам, где бы ты сдох за пять минут. Меня пронесло, старик. Но насмотрелся такого, что ты бы ослеп на месте.

– Послушай, я знаю, что надрался в зюзю и вообще мне пора на тот свет, но, что за дела, мы все тут еле дышим, нет, скажешь? Я просто первый в очереди. Ах, целых двадцать годиков не видел он седла. Ты видал, как я умею поворачиваться? Когда-нибудь видал, как я бегаю или танцую, мистер Всезнайка? О, я умею шевелить ногами. Теперь, ясное дело, уже не то, но каков я был в прежние времена, никому со мной не сравняться, и никто мне слова поперек не скажет, особенно бабы, – я плясал, как бешеный, до кровавых мозолей на подошвах. Был там парень, высокий, стройный сто двадцать фунтов весу, полиэфирный костюмчик, шляпа с полями, морда как будто мелом намазана. Ах, целых двадцать годиков не видел он седла, зачем такого дурика кобылка родила. Рот, как шнурком затянут, всегда в ботинках, со сцены вообще не слезал. Но играет хорошо. А почему нет. Лучше сказать играл. Напоролся на перо. И все. Очи черные, очи блядские. Но лучше всех та баба. В таких же точно тряпках: белые штаны и пиджак, ковбойская шляпа, вместо рожи вощеная бумага. Но вытворяла такое, что никогда не подумаешь. Швыряла ноты, как конфетные обертки – они мялись чуть ли не в труху, а то еще размотает что-то вроде шелкового шарфа и кинет тебе прямо в морду. И хоть бы раз улыбнулась. Да, эта девка могла из кого хочешь вить веревки. Так и не узнал, как ее звать. Может она и сейчас где-нибудь за рекой, дудит себе в расческу и ждет, когда я притащу к ней на небеса концертину. Вот это инструмент. Ах, на мутном коралле дорожная пыль, я на камень свалился и жопу отбил… кобылка, прууу.

Вёрджил открыл окно, чтобы проветрить. Над пепельницей клубился ядовитый дым.

– Ты кусок дерьма, нет, что ли, ублюдок из ублюдков, ты забоишься тиканья часов, если они свалятся тебе в тарелку, нет, что ли, ты бы позабыл собственное имя, если б не татуировка на херу, а? Без меня ты пропадешь, кто еще допрет тебя домой через темную ночь, да, тебе надо вытирать сопли, сам не можешь. В этой куче дерьма только Джозефинка чего-то и стоит. Тебе про ковбоев засрали мозги, такая любовная драма. Я? Я с одиннадцати лет сам себе хозяин. Рос в нищете, зимой вместо рукавиц старые носки, шмотки с городской помойки, школу бросил в четвертом классе. Эти маленькие ублюдки заебали дразнилками, да и батя заставлял работать. Самое поганое – топить котят. У нашей старой кошки как раз народились, она притаскивала их вроде каждые три месяца, так что батя совал мне вилы и говорил, чтобы их тут не было. А вся любовь торчит в штанах, чего еще тут думать… звенит, слышь? Если звенит в правом ухе, значит к хорошей новости, если в левом, то к плохой. У меня в обоих. А у тебя?

– Тоже. – У него звенело в обоих ушах. Но это был не столько звон, сколько длинный, бесконечный не то стон, не то мычание, откуда-то с поля.

– Что еще за хуйня?

– Не знаю. Что теперь, не дышать?

И вдруг на расстоянии вытянутой руки зажегся свет и стал ясно слышен перестук товарняка, темно-красные огни паровоза вспыхнули всего в нескольких ярдах, Фэй ударил по тормозам, Вёрджил дернулся вперед, еб твою мать, поезд был так близко, что они видели искры из-под колес и чувствовали запах металла.

Последние двенадцать миль они не могли придти в себя от счастья: они обманули смерть, отвели руку судьбы, предотвратили ужасную катастрофу. Фэй опустил стекло, кричал, подставив лицо мерному дуновению воздуха, они выли и пели, а когда воткнулись во двор, Фэй почти орал:

– Я пас овец в Вайоминге, и шкуру драл в Нью-Мексико, я травился бананом в далекой Монтане и не помер от траха в вонючем Айдахо.

А когда умолк мотор, они еще долго виновато ржали в оглушительной тишине, потом, под прикрытием распахнутых дверей грузовика помочились на сухую землю, и звуки их голосов вместе с бледно-серой полоской горизонта разбудили петуха.

Отсоси, мудачок, думал Вёрджил, в конце концов, я, а не ты добыл этот проклятый куриный корм. Вёрджил бросил взгляд в кузов, освещенный бледным светом, но двух пакетов с кормом там не было.

– Где этот ебаный куриный корм?

Фэй забрался в кузов так проворно, словно ночное приключение выдуло из его тела все прошедшие годы, ощупал дальние углы, потом пошарил в кабине, достал фонарик и провел им по разболтанным рейкам бортов, по широким двойным следам, тянувшимся во всю длину кузова.

– Похоже, пошел погулять. – Не переставая бубнить, он уселся на край кузова и радостно заболтал ногами.

 

Вёрджил и Джозефина

Он забрался в кровать, весь в испарине после липкого ночного холода, полежал, подрожал и захотел Джозефину. Минут через десять встал и, пройдя через весь коридор, медленно отворил дверь ее комнаты. Она спала на животе. Он осторожно поднял одеяло и уже приладился задницей, чтобы умоститься рядом, но тут Джозефина спросила, не забыл ли Фэй про куриный корм?

Оооо, простонал он от притворной боли, обвивая ее холодными руками, прижимаясь ледяными коленями к теплому телу, втягивая носом аромат шеи и волос, словно собака на заячьей тропе. Холодными, как у мертвеца, руками он задрал ночную рубашку, приткнулся застывшим ртом к ее полнокровной шее, кажется, начиная понимать, что должны чувствовать вампиры.

– От тебя несет табаком и перегаром.

– Я целый день проторчал в этом ебаном баре, я поперся за Фэем в город. Мы чуть не въебались в этот блядский паровоз, а ваш ебучий куриный корм валяется где-то на дороге.

– Вы потеряли куриный корм? Мать же убьет Фэя. Как вы могли его потерять?

– Наверное, когда чуть не въебались в этот проклятый поезд. Пришлось херачить по тормозам. Эти блядские мешки съебались на землю. Наверное. Если только не ебнулись, когда мы перли в какую-нибудь гору. Но я, блядь, не помню там никаких подъемов.

– Нет там подъемов. Перестань. Прекрати немедленно!

– Джозефина. Джо-Джо, иди ко мне, Джо-Джо, хватит пиздеть, иди ко мне. – Крепко прижимаясь, чувствуя, как член разбухает от крови, забираясь холодной рукой ей в промежность, а другой пощипывая сосок.

– Я серьезно, ты можешь остановиться прямо сейчас. Я еду за куриным кормом, а ты идешь спать в свою постель. Матери уже неделю нечем кормить курей, потому что каждый раз, когда Фэй отправляется в город, он напивается и забывает обо всем на свете. Она кормит их кукурузными хлопьями. У нее и без того хватает проблем, чтобы еще забивать голову курями. У тебя есть спички?

– Ага.

– А папин дождевик тоже у тебя?

– Как насчет пяти ебучих фунтов ебаного сахара. В списке было что-то про сахар.

– Ага, наверное. Остальное меня не волнует. Поехали за куриным кормом. – Она опиралась на локоть и смотрела прямо на Вёрджила, на подушке остался отпечаток ее правой щеки.

– Ты себя ведешь, как последняя пизда, понятно? Двадцать ебаных миль. Больше некому забрать эту хуйню?

– Тут так не принято. – Она вскочила и резкими движениями запихала себя в одежду.

Ему хотелось ее ударить. Убить. Она это понимала? Он таскался за ебаным куриным кормом, пока этот недоебок Фэй надирался в баре и валился со своего ебаного табурета, и он его припер, хотя эти ебучие мешки и валяются теперь хуй знает где на дороге. Он сел. Этот петух совсем охуел. Понемногу накатывало похмелье. Внизу кашлял и прочищал горло Кеннет. Ебаный бог. Он подумал о том, что еще битый час ему предстоит ерзать на ебаном испанском стуле, глотать вместо кофе тепловатые помои, и слушать, как старый пердун пиздит о своем ебучем Зонтико. Теперь ясно, почему недоебок Ульц пристрелил этого ебучего коня – наверное, чтобы недоебок Кеннет наконец заткнулся.

– Хорошо. Поехали. – Голос прозвучал холодно и многозначительно.

Он прошел по коридору до своей комнаты, натянул провонявшую одежду, промокнул горячим полотенцем лицо и, не дожидаясь Джозефину, спустился в кухню. Кофейник был почти полон. Он налил в чашку дымящихся помоев и попытался их выпить, отвернувшись от расплывчатых глаз Кеннета.

– Ты, я вижу, ранняя пташка и большой любитель кофе, Вёрджил. А я тут стою, смотрю в окно и размышляю о войне – о войне и солдатах. Передавали рассказ одного заложника. Что за безобразие. В древнем Китае был хороший обычай: там в армию набирали преступников, тех, кто умел стрелять из лука, и не боялся убивать, отборных молодцев с плохой репутацией – получалась грозная армия, во всей округе устанавливался мир и покой, никакой преступности. Американцы же призывают в армию хороших мальчиков, которые воюют против своего желания. Что нам нужно сделать – так это сбросить на Тегеран атомную бомбу, избавиться от аятоллы, и никаких проблем. Вот ты служил в морской пехоте, был во Вьетнаме – ты со мной согласен?

– Там же заложники, в этом блядском Тегеране. Ты хочешь ебнуть по заложникам? – Не дожидаясь ответа, он выскочил за дверь и направился к лихо припаркованному грузовику.

 

Обратно в город

Небо было чистым и розовым, иней на пятачках скошенной травы походил на соляную корку, а рядом с канавой тянулась гряда подсыхающего сена. Джозефина села на водительское место, напряженно сгорбившись, высыпала через боковое окно окурки из пепельницы; теперь в кабину врывались влажные утренние запахи, перемешанные с горечью шалфея, квамассии, люпина и марихуаны. Джозефин вела машину, и они молчали – только дрожала кабина, и подавленно гудел мотор.

Серебристые от росы мешки с куриным кормом лежали посреди дороги по ту сторону железнодорожного полотна, ближе к городу. Он закинул их в кузов и вдруг почувствовал, что ему хорошо, что он почти счастлив – то ли кофе наконец подействовал, и похмелье отступило, то ли дело было в гордости за этот ебаный подвиг. Он залез в кабину и захлопнул дверцу, и тут из-за поворота, гулко стуча, показался товарняк, он шел из города, может, это возвращался назад тот же самый ебучий поезд. Вместо того, чтобы развернуться к ранчо, Джозефина поехала вперед. Ночное приключение раскручивалось в обратную сторону.

Они припарковались у того же самого кафе, где полдня назад он пил этот хуевый кофе, и взяли по чашке не менее хуевого, устроившись в обитой красным пластиком в кабинке, меню было закатано тоже в пластик, жидкий хуевый кофе им принесли в пластиковых чашках, он прихлебывал его с удовольствием и с таким же удовольствием поглощал яичницу с ветчиной, макая в зенки ебучего желтка кусочки жареной домашней булки. На стене было написано «Под сиденьем жвачка – бесплатно».

– Ладно, – сказала она. – Прости меня. Я была сукой. Пока вы с Фэем катались в город, я разговаривала – вернее, она говорила, а я слушала – с матерью. Ты не поверишь, что она вылила на меня. Они разводятся. Папа встречался с женщиной в два раза моложе его, я даже ее знаю, мы вместе учились в школе; он как-то увлекся, и две недели назад она родила ребенка, девочку – так что у меня теперь есть сестренка на тридцать один год младше меня. Кошмар начался через день после родов, когда она вышла из больницы – их теперь выпихивают домой на следующий день. Она направилась прямиком в клуб ветеранов, вместе с ребенком; несколько часов торчала там со своими сальными приятелями, напилась, накурилась и как-то умудрилась свалить ребенка со стойки прямо на пол. Поговаривают, что она специально ее толкнула. Девочка сейчас в больнице с серьезной травмой головы – мать говорит, что лучше бы ей умереть, – эту блядь будут судить за покушение на жизнь ребенка и жестокое с ним обращение, а имя моего отца полощут в вечерних новостях и газетах по всему штату. И только я до вчерашнего дня ничего не знала.

Он начал что-то говорить, но она остановила его движением руки.

– Теперь слушай. Ты, кажется, умирал от любопытства, почему Саймон застрелил Зонтико. Хорошо. Я расскажу. Все получилось ужасно глупо. Просто недоразумение. Он хотел помочь папе. Ты же знаешь, как папа разговаривает – говорит и говорит, так что невозможно вставить слово, и через некоторое время его просто перестают слушать.

– Точно, – подтвердил Вёрджил.

– Попа говорил о Зонтико – это бы ничего, он всегда о нем говорит – но он завис на том, что будет, когда Зонтико состарится и заболеет, когда-нибудь в будущем. Еще и выпил немного. И пошел: нельзя допускать, чтобы животные болели, нельзя заставлять ослабевших животных тянуть лямку, страдать и мучиться от боли. Больных животных нужно убивать, – но все время повторял, что сам, когда придет время, ни за что не сможет этого сделать, что у него разорвется сердце, если придется убить старого Зонтико, который когда-нибудь ослепнет, ноги его перестанут ходить, зубы вывалятся, есть нечем, рак, неизлечимые кожные болезни. Он перечислял все, что может случиться с конем, все время возвращался к мысли о том, что придется самому убивать Зонтико, и начинал плакать. Он говорил, что не сможет этого сделать; нужно всего-навсего один раз выстрелить в голову, но он не сможет.

– И что?

– Это подействовало на Саймона. Чушь, недоразумение, он невнимательно слушал первую часть, а к тому времени, когда наконец сосредоточился, папа говорил так, словно все эти ужасы происходят с Зонтико уже сейчас, что его уже сейчас надо убивать, но папа не может этого сделать.

Всю ночь Саймон метался и ворочался, а под утро решил встать и сделать то, что не может папа, – застрелить Зонтико, и тем избавить папу от мук. Папа ему нравился, он хотел ему помочь. Ему просто не пришло в голову, что есть Фэй, который и застрелит Зонтико, когда дойдет до дела, но в то время Зонтико был всего двадцать один год, и он прекрасно себя чувствовал. Он прожил бы еще пять, а то и десять лет, и с пользой. Папа брал по тысяче долларов за вязку. Он все подсчитал – Саймон опустил его на пятьдесят тысяч долларов, когда застрелил Зонтико. И все это была чушь, простое семейное недоразумение.

– И?

– И ничего. Мы с Саймоном вернулись в Нью-Йорк, но он никак не мог успокоиться после того отцовского выстрела, винил себя за то, что убил Зонтико, и очень скоро спутался с подружкой своего босса, которая по случаю была еще и моим гинекологом, так что выболтала ему, что я беременна. Мы развелись, он женился на этой суке, они уехали в Миннеаполис, и я с тех пор ни разу его не видела. Все эти годы я обвиняла отца. Он не имел права стрелять в Саймона. Так же как не имел права ебаться с этой блядью, моей школьной подружкой.

– А я, блядь, считаю, что он все сделал правильно. Он говорил, что Саймон чуть вас всех не перебил. У него был такой вид, как будто он свихнулся. Что до бабы, то какой козел может знать, почему происходят такие вещи. Такое бывает сплошь и рядом. Это их ебучие заботы, а не твои. Она смотрела на него.

– Ты мудак. Полный. У тебя нет моральных устоев. Поехали в горы. Возьмем вина, пару кусков мяса и одеяло.

– Джозефина. Позволь напомнить, что твоя мать ждет, когда ты привезешь на ранчо этот ебаный куриный корм.

Она смотрела на его красивое американское лицо: обе половинки вполне симметричны, ясные светлые глаза за неестественно маленькой проволочной оправой очков поблескивали враждебными искрами; она смотрела на клочковатую щетину, родинку под носом, две почти совсем безволосых руки. Он так же почти не отрываясь смотрел на нее, и за несколько секунд все стало ясно – так, словно он знал ее целый год, а может и больше. Привязанность перешла в раздражение. И быстро двигалась к антипатии.

– Она тебе не нравится, да? Моя мать.

– Нет, – ответил он, зная, что говорить этого не следовало. – И твой ебаный папаша тоже. Ульц затеял хорошее дело – пустить их в расход. – Он не этого хотел, я же тебе только что сказала.

И все же они купили вина, поехали в горы и там, на лугу, среди горящих цветов кастиллеи, она убегала от него полураздетой и смеялась, как в рекламе гигиенических салфеток; он поиграл с ней минут пять, потом это говно его взбесило, он повалил ее на землю, сорвал одежду, обеими руками отвесил два звонких шлепка, когда она сказала стоп, раздвинул ноги и влез внутрь, взбрыкиваясь, как во время гона. Нагретые солнцем волосы пахли ореховым маслом и горячей листвой. Небо было пурпурным, они истекали потом, кусали друг другу губы, она царапала ему спину, а он наваливался на нее всем своим весом, толкал и таранил, трава впивалась в кожу мелкими жалящими лезвиями, вино открылось и пролилось на землю, они катались по нему, рыча и завывая, ставили свои заляпанные вином, разодранные, лоснящиеся тела с прилипшими к ним травой и пыльцой в причудливые позиции, кричали и плакали, она повторяла о боже, о боже, до крови сломала ноготь, он поранил колено кусочком острого кварца, комары искусали всю его резвую задницу и ее белые ноги, а когда ему захотелось отлить, она, опустившись на колени, заботливо придерживала его член, потом настала ее очередь, и тогда она присела на корточки, а он подставил под горячую струю сложенную лодочкой руку, затем опять пришло время криков и богов, ползаний и перекатов по каше влажных цветов, и для каждого из них это было самым экстравагантным признанием в глубокой, глубже самой жизни, любви, и на все на это смотрел с далекого склона пастух-баск, держа в левой руке сирсовский бинокль, а в правой – член.

– Это изнасилование, – сказала она.

– Ага. Но тебе же, блядь, понравилось.

– Ты ошибаешься, – сказала она. – И еще пожалеешь.

Налетели оводы. Вино кончилось. Они молча оделись, полуотвернувшись друг от друга. Потом, побрели прочь от этого луга, прихрамывая и стараясь не смотреть на помятые цветы. Все было кончено.

Его визит подошел к концу на следующее утро; перед тем, как уехать, Вёрджил смотрел ей в глаза, в прямом и искреннем взгляде читалось, как ему обидно и неприятно оттого, что оно все так обернулось (эта поза оскорбленной невинности была всего лишь позой, ибо несколько лет спустя он сел в тюрьму за мошенничество и обман доверчивых обитателей первоклассного дома для пенсионеров – фальшивая инвестиционная компания пообещала выгодное вложение средств в особо избранные «Экологически чистые звукозаписывающие корпорации»), а Джозефина седлала Овсянку, голубовато-мраморную кобылу с глянцевыми пятнами на морде, голенях, коленной чашечке, локте и, глядя в сторону, повторяла: ну еще бы, еще бы. Она сказала родителям, что поживет на ранчо, поможет Кеннету вести племенной журнал и немного разгрузит Бетти по хозяйству. Возможно, останется насовсем, сказала они им, – дочерняя благодарность за решение не расходиться, принятое после того, как маленькая дочка этой бляди умерла, и Кеннет подписался в искреннем желании хранить супружескую верность.

(Но той же осенью она вышла замуж за Мэттью Хэндсо, ранчера ростом шесть футов два дюйма, тоже вьетнамского ветерана, уроженца Амхерста, Массачусетс; в первую брачную ночь с ним случился эпилептический припадок. Она сидела в больничном коридоре и читала «Кролик разбогател», но на пятьдесят третьей странице уснула. Они превратились в затворников, но через несколько лет Хэндсо счел, что федеральное правительство увезено в неизвестном направлении на реактивном самолете, над Организацией объединенных наций нависла угроза темнокожего кривоногого переворота, а недостаток школьных священников уничтожил моральные устои американцев, и потому необходимо срочно заколотить стальные ворота ранчо. Вдвоем они вырыли серию бункеров и тоннелей, ведущих в десятиакровый подземный город с тайными кротовыми входами.)

 

«Bizitza hau iluna eta garratza da»

Однажды ранним вечером, в последнюю субботу июня, Фэй, нарядившись в джинсы с острыми, как нож, складками, рубаху с перламутровыми пуговицами, шелковый шейный платок, туфли из кожи ящерицы и новый, украшенный самоцветами ремень, поехал по дороге на гору Оленьей Ноги; на соседнем сиденье подпрыгивал зеленый аккордеон, а квадратный футляр его собственной концертины, замотанный сверху лошадиной попоной, лежал на полу, среди полудюжины бутылок отличного ирландского виски. Эта концертина была у него уже очень давно. На ее деревянной стенке болталась табличка с надписью «С. Джеффрис». Он всегда думал, что это имя давно помершего ковбоя, бывшего хозяина инструмента; Фэю нравился звучный голос концертины и золотые фигурки дельфинов, которые уже почти стерлись, но еще прыгали. Он, как мог, починил зеленый аккордеон, хотя по-прежнему не знал, что делать с западающей кнопкой и с той, другой, которая вообще не играла. Он не был особенно искусен в таких делах.

Баски веселились целый день, хотя большая танцевальная платформа посреди цветочного луга сейчас пустовала, неподалеку танцоры в национальных костюмах вымучивали непостижимые фигуры jota [307]Национальный танец басков
под аккомпанемент трех или четырех музыкантов в рубахах, беретах и мягких сапожках с замотанными вокруг лодыжек шнурками. Они играли на старых инструментах: один дул в txistu и одновременно стучал по tambouri, крепкий мужичок с рябым, как вафля, лицом растягивал и стягивал trikitixa [308]Баскские народные инструменты: духовой тскисту, разновидность барабана – тамбури и аккордеона – трикитикса.
, ее особым образом настроенные язычки пискляво выводили «Zolloko San Martinak» [309]«Плач святого Мартина» – баскская народная песня.
, а за повозкой двое мужчин лупили толстыми концами палок по резонирующей деревянной доске. Музыканты не были похожи на местных, скорее всего, их выписали из Лос-Анджелеса.

Под деревьями стояли беспорядочно припаркованные грузовики и внедорожники, люди вылезали из них и забирались обратно, неподалеку расположился отгороженный веревками загон для лошадей. От решеток барбекю поднималось возбуждающе жирное дымовое марево, под навесами и открытыми палатками играли в карты, сквозь струи музыки пробивались женские разговоры, ржание коней, чьи-то выкрики. Накопившееся за день тепло разглаживало напряженные лица, в горячем воздухе дрожали пятна осин, пыль и косые горные тени.

Фэй побродил минут десять, прижимая аккордеон правой рукой и выискивая Мишеля, двоюродного брата Хавьера, пока наконец не увидел: тот сидел на перевернутом ящике неподалеку от двух лошадей с перекрещенными шеями и то ли дремал, то ли курил самокрутку.

– Мишель, – окликнул Фэй, подходя поближе. Тот поднял взгляд, потом встал, потом задрал губы с желтых зубов и, махнув Фэю головой, двинулся к заляпанному грязью внедорожнику. Они выехали на мокрую тропу, и празднество осталось позади. Мишель молчал, хмуро смотрел вперед, уголек сигареты жег ему губы. Фэй тоже закурил, протянул пачку Мишелю, и тот взял новую сигарету, погасив бычок о приборную доску. Грузовик толчками прорывался сквозь широкохвойные сосны, спускался в седловину, карабкался по склону нового холма и медленно приближался к бездорожной внутренней гряде, укрепленным гребням, огромному вздутию из глины и камней, безлюдная местность – лишь сдавленные крики пустельги да свист ветра можно было услыхать в этом краю. Вой двигателя вплетался в звуки чужеродным проигрышем. Тропа исчезла совсем, машина теперь терлась о скалы, прижималась к валунам и каменистым осыпям, стебли полыни и стволы горных кипарисов скребли по ее бокам. Мишель показал пальцем направо, и Фэю пришлось долго напрягать глаза, прежде чем он разглядел россыпь валунов, которые вполне могли быть и овцами.

Мишель молчал. Фэй попытался было запеть, «ты плакала, заламывая руки», но дорога была слишком неровной для песен, слова толчками вырывались изо рта, мелодия сбивалась.

– Тут надо бы коня, а не внедорожник.

Мишель кивнул, потом остановился. Овцы были все так же далеко. Задрав физиономию в небо, Мишель указал прямо и немного направо. Там была тропинка. Взглянув куда-то мимо Фэя, он развалился на сиденье и закрыл глаза.

– Я подожду, – сказал он. Вокруг его головы уже клубилось небольшое комариное облачко.

– Я недолго, – ответил Фэй, ступил на заросшую травой пахнувшую лакрицей дорожку и помочился, прежде чем отправиться в путь. За плечом, на веревочной петле болтался аккордеон; он карабкался вверх, ругаясь и соскальзывая в своих неподходящих для этой дороги ботинках. Но идти было недалеко, всего несколько сот ярдов, за крутым поворотом у двух валунов, похожих на чью-то задницу, начиналась кромка скошенного луга, на котором он увидел овечью повозку с круглой, как белая консервная банка, крышей; в проеме открытой дверцы сидел Хавьер и чистил ружье. Вокруг плескался ветер, волновалась трава и пурпурный люпин, а рубашка Хавьера то вздымалась, то снова припадала к его телу.

Когда Фэй подошел поближе, Хавьер повернул голову влево – он был мрачен и застенчив после стольких лет отшельничества в горах, среди одних лишь отар; длинный нос маслянисто поблескивал. Из-под повозки послышалось рычание собаки.

– Мишель остался в машине. Как вы тут поживаете, братцы?

– Поживаем хорошо. Временами. Ему боязно. Оттого мне и надо эта коробка. Мою старую он оставил в кабине, пять часов под солнцем, пока бухал. Ты бы видел. Только выкинуть, все покорежилось, внутри потекла вакса. Такой вот недотепа. Только и знает, что страдать, какая у него тяжелая жизнь. Кислый тип – к таким ничего не идет в руки. Это оно и есть? – Хавьер взял аккордеон, осмотрел со всех сторон, сморщился по поводу нарисованного дьявола и потертого пламени.

– Красиво тут у тебя. Траву хорошо скосили. А вот мусор собирают не очень. – Фэй бросил взгляд на пирамиду из жестяных банок и бутылок.

– Механик из лагеря потом заберет. Он умеет сюда заезжать, вокруг той скалы по восточному склону. Мишель тебя вез по южному. – Он протянул Фэю бутылку теплого пива.

– Ты пропустил большой праздник, Хавьер. Говорят, ты последний баск, который еще возится с овцами, теперь все нанимают мексов или перуанцев. И еще говорят, что овечьи повозки остались только в музеях и во дворах богатых ранчеров, для украшения.

– Ага. Я тоже стар для этого дела. Внизу мне неловко. А наверху хорошо, как-нибудь слезу, пропустим по стаканчику. Старого пса не научишь новым трюкам. Прижился уже. Неохота менять привычки. На новое не тянет. Ладно, поглядим, что за штука. – Откинув в сторону левую ногу, он повертел аккордеон. – Черт, ну и хлам.

– Я зашил петлю для большого пальца и кое-что еще.

Хавьер посмотрел на толстый деревянный шуруп, которым держалась кожаная петля.

– Тебе, пожалуй, не стоит идти в мебельщики. Ладно, для забавы сойдет. Мне тут в самый раз – кому нужен хороший инструмент, чтобы бренчать в повозке. Да, я слишком стар для этой верхотуры, потому на ней и сижу. Слишком стар, чтобы переползать в другое место. Только овец и знаю. С ними и помру. Все равно скоро во всем мире не останется шерсти, кругом одна синтетика.

Слегка отвернувшись, он придирчиво изучал аккордеон. Провел пальцем по царапинам на лаке, треснувшим кнопкам; металлические глаза ослепли от ржавчины, полусгнившие меха Фэй заклеил лентой, решетка давно отвалилась, полировка стерлась, а бледные буквы французского имени на боку затерли наждачной бумагой. Хавьер поставил свои веснушчатые мускулистые руки в нужную позицию, медленно растянул меха, медленно сложил обратно. И еще раз. Потом заиграл, одни ноты звучали слишком тихо, другие хрипели, у третьих получалось два звука одновременно. Он запел сипловатым заунывным голосом печальную и удивительную мелодию – она скользила от ноты к ноте и медленно набирала высоту, оставляя далеко внизу начальные звуки гаммы.

– Ах, какой прекрасный друг, притащил мне музыку, он вскарабкался наверх с тонкой папироскою, он так любит пиво пить и живет под камнем, этот ненадежный друг мне так много должен, он от пива так ослаб, не подняться в гору, к ангельскому пенью… – Тут снизу донесся крик Мишеля, и резкое переливчатое ржание оборвалось на таком пронзительном визге, что его не могло уже различить человеческое ухо, один лишь пес залаял, почувствовав его глубину.

– Подожди, – сказал Хавьер и нырнул в повозку. Когда он появился опять, с его шеи и почти до колен свисало странное ожерелье из маленьких косточек.

– Это что, индейское? – спросил Фэй.

– Не, баскское, старое доброе баскское. Сам делал. У деда была такая штука, но я тебе скажу, на этого ублюдка не угодишь. – Согнутым указательным пальцем левой руки он подцепил край ожерелья и оттянул его как можно дальше. В правой руке он держал полированную палочку. Этой палочкой он постучал по костям, и чистый воздух наполнила мелодия – хрупкая, прохладная, быстрая и ломкая. Прокуренным голосом Хавьер запел мягкую грустную песню: – Ah, bizitza hau iluna eta garratza da, жизнь печальна и горька…

– Из чего это делается, из костей?

– Орел. Жаворонок. Гусь. Ястреб. Куропатка. Птичьи кости. За десять футов уже ничего не слышно.

– Спрячь эту штуку под кровать. А то посадят лет на десять за музыку из орлиных костей.

Но Хавьер смотрел на темный язык наползавший с запада тучи, где-то далеко тянулись к земле скрученные вены дождя и града, он устал от разговоров, ему хотелось быть одному – в этот перламутровый час ранних сумерек, время между собакой и волком.

Фэй пожал плечами и зашагал по тропинке вниз. Еще пять часов ему предстояло добираться до дома Падрика, старого Падрика, единственного его родственника. Праздники бывают не только у басков.

 

В армии

Январским полнолунием 1863 года шестнадцатилетний Райли Макгеттиган, плотно сложенный, с кукольными ступнями, покинул кишевшую полудикими сородичами семейную ферму и перебрался в Голуэй, где за пять ночей обчистил достаточно пьяных карманов, чтобы хватило на билет до Нью-Йорка. Напоследок его воспаленные от дыма глаза ухватили кающегося грешника, который, опираясь на короткую палку, елозил сбитыми до крови коленями по шершавой набережной.

В легендарном городе, голодный и без гроша в кармане, он занялся сперва все той же очисткой карманов, месяц или два удачно, потом его поймали и как следует отлупили, но едва поимщик отвлекся на бутылку с джином, пленнику удалось бежать, затеряться среди улиц и вступить в банду, называвшую себя «Ирландские юнцы»; он тяжело и жарко сражался во всех бунтах призывников, ревностно лупил попадавшихся под руку черных, оказался замешанным в трех повешениях и вместе с толпой таких же отморозков устроил пожар в приюте для цветных на Пятой авеню. В конце лета, за небольшую плату он отправился служить вместо какого-то янки, сына торговца кухонной утварью (как же любили в ту войну американцы это ирландское пушечное мясо), и вместе с дюжиной других «пэдди» очутился в прорывавшейся на юг армии Шермана – один полумиллиона тех, кто искал не смерти, но богатства, и закончил свою жизнь на марше, в такт барабанам, чьи палочки вполне можно было делать из бедренных костей, под знаменем, на котором хорошо бы смотрелась мертвая голова.

Он прошел с боями от разгрома в горах Кеннесо до океанского побережья Джорджии, распевая бодрую песню мятежников «Берег скалистого острова», хохоча над остроумной депешей Шермана президенту Линкольну: «Почитаю за честь преподнести вам в качестве рождественского подарка город Саванну», постигая премудрости игры на свистульке, и в конце концов так полюбил эту грубую жизнь, что, когда война закончилась, остался на сверхсрочную драться с индейцами.

Он женился на Мэри Бланки, закаленной в нищете красноухой девице, прибитой каким-то ветром к федеральной армии и мечтавшей о доме и хоть самом плохоньком, но муже. Такой ей и достался – беременная и дрожащая от одной лишь мысли о краснокожих индейцах, она осталась на восточном берегу Миссури, а Райли осенью 1866 года отправился по Бозманскому тракту в форт Фил-Кирни.

В декабре в составе кавалерийской колонны под командованием хвастливого капитана Уилли Феттермана он сопровождал обоз с пиломатериалами из сосновой рощи в восьми милях от форта. Феттерман, свято веря в миф о непобедимости белой расы, въехал на своей лошади прямиком в ловушку. Худенький индейский мальчик, бежавший перед ними, казался до смерти перепуганным, он петлял и уворачивался, но не сокращал промежутка. Эта легкая добыча, этот неуклюжий юнец довел галопирующую колонну от тропы до горного кряжа, где трава, булыжники и овраги вдруг изрыгнули из себя стрелы; орда улюлюкающих воителей, классическая ловушка «Бешеной лошади» – стремительные броски острых томагавков и крепких деревянных дубинок, тучи свистящих дротиков уничтожили колонну меньше чем за двадцать минут. Девятнадцатилетний Райли Макгеттиган упал на землю с застрявшей в горле стрелой, успев лишь изумиться краткости жизни

(Он выжил. Нервная похоронная команда притащила его обратно в форт, откуда он отправился в тыл долечиваться, но как-то лунной ночью, решив, что с него довольно индейцев, сбежал из полевого госпиталя и двинулся в Техас, где влачил жалкое существование скотокрада вплоть до 1870 года, когда его поймал на месте преступления один из ранчеров с неплохим чувством юмора. Этот ранчер собственноручно забил и ободрал корову, прострелил Райли локти и колени, засунул его в коровью шкуру, так что из швов торчали только голова и ноги, и оставил это сооружение на солнце, пообещав через месяц принести чего-нибудь выпить. Целый день шкура усыхала и скукоживалась все сильнее и сильнее, к вечеру на вонь расплывавшейся туши сбежались койоты, они пускали слюни и заполняли ночь своей заунывной музыкой, пока не настал день, и их не сменили канюки, похожие на рассыпанный по небу перец.)

Четыре года Мэри Макгеттиган не выходила замуж, хотя и родила за это время трех сыновей с весьма удобной фамилией Макгеттиган – Райли-младшего, затем второго, который, едва научившись ходить, упал на раскаленную плиту и умер от ожогов, и самого маленького, не вынесшего холеры. Наконец она перебралась в Динамит, штат Монтана, где железнодорожный рабочий Фрэнсис Дермот покорил ее сердце песней «Прекрасный мечтатель» и безумным ирландским тенором. Она вышла за него замуж и в следующие десять лет родила четырех сыновей и трех дочек, все они благополучно выжили и разбрелись по континенту, став женами и матерями, лаборантом, карточным шулером, закончившим свою жизнь в корсете из колючей проволоки, погонщиком мулов и железнодорожным рабочим, сочинявшим по воскресеньям изысканные стихи.

 

Папаша Фэя

Райли-младший, папаша Фэя, был редкостным неудачником, настоящее несчастье Макгеттиганов, как он говорил. Он батрачил и жил бобылем до сорока лет, пока скопив немного денег, не купил паршивенькое засушливое ранчо и не выписал себе из Ирландии невесту, семнадцатилетнюю сиротку по имени Марджи, тихую, работящую и проворную певунью – лучше всего она выводила «Белогрудую жемчужину», аккомпанируя себе на крошечном аппликатурном диатонике, который называла «приди-уйди». Она передала своим детям вкус к звуку – человеческому голосу, что прорывается сквозь шелест травы, стены и даже небо, нависшее на невидимыми горными кряжами. Что бы ни выпадало на ее или на их долю, у этой женщины всегда находилась песня, свернутая клубочком в ее легких; она знала сотни стихов и сотни мелодий, помнила каждый музыкальный отрывок, что доводилось слышать, и ловко подражала щебету птиц. Она по ржанию узнавала лошадей, слышала гул урагана за день до того, как он обрушивался на поселок, своим грудным голосом брала самые высокие ноты и в 1921 году расплакалась посреди улицы, впервые услыхав фонограф, с которого тенор Том Бёрк выводил «Если ты меня не забудешь».

Ее муж, Райли-младший, был упрям, искал успокоения в выпивке, его раздражали мужчины, женщины, дети и лошади, он едва умел читать, сделал Марджи семерых детей и в один прекрасный день 1919 года вышел из дому, вскочил на верного коня и ускакал на закат, оставив жене заложенное ранчо, грудного младенца и сто двенадцать голов тоже заложенного стада.

(Он добрался до Сан-Франциско, где попал под разворачивавшийся «кадиллак» с автоматическим стартером.)

Когда старик их бросил, Фэю было одиннадцать лет; рядом с ним, на ступеньку ниже находился десятилетний Падрик – «оторва», как называла его мать. (Это имя он заработал в пятилетнем возрасте, когда мать впервые взяла его в город. В магазине он вовсю таращился на удивительные предметы, которые висели, стояли, валялись и лежали на полках, а особенно на мириады отраженных в зеркалах конфет, когда вдруг распахнулась дверь и в зале появилась собака. Марджи изучала бумажную упаковку с иголками, прикидывая, достаточно ли велики их ушки для шерстяных нитей, а в нескольких футах от нее Падрик разглядывал конфетные обертки и, мучаясь от выбора, зажимал в ладошке тяжелый пятак. Собака, которую сначала никто не заметил, шатаясь, побрела по боковому проходу; сухие тяжелые глаза вращались, а на черной губе застыла пена. Потом она вдруг с шумом выскочила из-за полок, свалив по пути стекло от керосиновой лампы, на звон обернулся продавец:

– О, господибожемой, бешеная собака, – заорал он и вскарабкался на прилавок, скользнув башмаками по сколотому кнопками бумажному вентилятору и успев потянуть за руку какую-то покупательницу. Падрик видел, как собака прошествовала мимо, но мать обернулась, только когда псина с рычанием и чавканьем вцепилась зубами в ее юбку. Марджи завизжала и протянула руки к Падрику, чтобы поднять его повыше. Мальчик решил, что мать зовет на помощь и, поскольку ничего лучшего под рукой не оказалось, схватил тяжелую восьмигранную банку пряного печенья с корицей, выскочил вперед и шарахнул ею по голове бешеной собаки. Свалившись на бок, пораженная псина сучила ногами до тех пор, пока не испустила дух под ударами спрыгнувшего с прилавка продавца. Оторву чествовала вся улица, всю дорогу домой его рвало сахаром, зато в кармане у него лежали два окровавленных собачьих уха.)

– Ты теперь мужчина в доме, – сказала мать. – Тебе придется работать. Нужно зарабатывать на жизнь. – Для себя самой она представляла лишь один, классический заработок – стирку. Всякий раз, вспоминая мать, Фэй видел перед собой ее мягкие руки, слышал хлюпанье мыльной пены и сладкий голос, выводивший «Белогрудую жемчужину».

 

Отвергнутая любовь

С раннего детства Фэй считал себя бедным, некрасивым, скромным и необразованным ирлашкой, которому не светит семейное счастье. Эта болезненная уверенность сочеталась в нем с тайной, безнадежной и безрассудной способностью влюбляться во всех более или менее привлекательных женщин или девушек, попадавшихся ему на глаза, живьем или на фотографии. Он краснел, бледнел, смотрел на прелестниц только сквозь ресницы или, в крайнем случае – на их отражения в оконном стекле.

В разгар Депрессии, когда ему исполнилось двадцать четыре года, на конюшне появилась батрачка по имени Юнис Браун, тощая костлявая женщина, с лицом сумасшедшей святоши – выпученные блестящие глаза, рот, обезображенный шрамом от ожога, когда узкоглазая кузина замахнулась на нее раскаленным утюгом. Новая работница явно втюрилась в Фэя и приводила его в замешательство, тараща свои овечьи глаза, всякий раз, когда по какому-нибудь делу он заглядывал на конюшню. Старик Раббл говорил, что силы у этой бабы не меньше, чем у мужика, она готова работать почти задаром, и даст фору любому ковбою, поскольку не пьет, но Фэй думал про себя, что у старика, наверное, отшибло нюх и зрение, потому что за пазухой эта девка таскала пинтовую бутылку, и он сам раз или два к ней прикладывался. Но Фэй любил только красавиц, и с этим ничего нельзя было поделать.

Как и его старый папаша, Фэй занимался крестьянской работой, переезжая от одного ранчо к другому по всей долине, но мог бросить все и уйти из-за воображаемой обиды, или просто потому, что ему надоела еда и соседи по койкам, – однако лишь для того, чтобы в нескольких милях от этого места найти еще более убогую работу у нового безрассудного ранчера в новом донкихотском климате; несколько месяцев подряд он прожил под одной крышей с человеком по имени Баллах, который пиликал на концертине с кнопками, сделанными, по его словам, из костей русалочьих пальцев; этот Баллах и научил Фэя играть на инструменте.

Дело было на ранчо Драузи, но они называли хозяина Проверялой из-за любимой фразы старика Драузи «Обязательно все как следует проверьте». Там был глубокий каньон и колодец на самом его дне. Чтобы поймать хоть какой-то ветер, мельницу водрузили на самую верхушку стодесятифутовой башни. Самая ненавистная и проклятая богом работа – еженедельно карабкаться на эту башню, чтобы там, под стоны и качания рахитичного сооружения, смазывать мельничные механизмы. Первое выступление Фэя перед публикой было связано с этой мельницей – он играл на концертине незнакомого ковбоя, во время праздника в честь пожара, что разгорелся в каньоне и спалил дотла ветряную мельницу.

Он пошел работать к Кеннету в 1957 году, в сорок девять лет и только потому, что влюбился в Бетти – с первого взгляда, лишь увидав ее ирландское лицо, очаровательные золотисто-каштановые, словно перекрученные медные нити, волосы, выпирающий живот с ребенком внутри, старомодный льняной рабочий сарафан с кофейного цвета оборками у горловины и на рукавах – это платье для беременных было скроено так, что женщина становилась похожей на маленькую девочку, а когда огонь Бетти разгорелся в честь черноволосого почтальона с голубыми, цвета сойкиного крыла, глазами, Фэй проработал на месте слишком долго, чтобы все бросать. С тех пор он питал слабость к беременным женщинам. Но себя считал достойным разве что самых убогих проституток – из тех, что колются наркотиками, расчесывают струпья, грызут красные ногти и не интересуются ничем вообще.

 

Танец на холодном линолеуме

Раз в год, на праздники, они встречались с Оторвой, это был их ритуал – двух страшноватых на вид, пьяных пожилых братьев, не обладающих никакими талантами и радостями, кроме виски и музыки, ибо Падрик со своим белым чубом, плутоватыми глазами и перекошенным ртом играл на ирландской волынке, так что когда Фэй ставил на стол бутылку виски и доставал концертину, а Падрик выпускал первую порцию воздуха в зажатые подмышкой клетчатые легкие, наступало их время.

Они играли песни своей матери, песни, сплетенные из ритмов и созвучий старого языка, на котором братья никогда не говорили и редко слышали. Падрик записал названия на листке бумаги, и каждый год кто-то из них припоминал отрывок из «Босого бобыля», «Коулин» или «Дженниных цыплят». Оторва помнил все песни о любви, ведь во время Второй мировой войны был женат целых четыре дня, но о том, что тогда произошло, не знал ни Фэй, ни кто-либо еще, кроме Падрика и той женщины, кем бы она ни была.

Сейчас братья стояли в прихожей у Оторвы, вцепившись друг другу в локти, брат склонил голову на плечо брата, родной запах ядреного табака и обертонов виски соединялся в памяти с теплом и уютом темно-коричневого одеяла, которое они делили семьдесят лет тому назад.

– Ось же ш «Ирландски час», – сказал один, выплескивая в стакан первую порцию принесенного другим виски и на свой собственный шутливый лад передразнивая ирландский акцент. – А что б тебе раздобыть аккордеон в хорошем бемоле, хотя бы ми-бемоль, а?

– Ага, только лучше бы ре-до. Для всего годится. Эх, мне бы деньги, да время, чтобы подучиться. Ладно, сойдет и это. Надо же старому ковбою Хавьеру что-то петь своим лонгхорнам, а мне и так сгодится. – Пальцы его правой руки согнулись и запрыгали в такт «Собак средь кустов», из концертины полились рулады и триоли, букет был расцвечен так ярко и насыщенно, что Падрик ощутил аромат этой музыки, сладкий и немного маслянистый. Он собрал для брата стопку ирландских газет, а у Фэя для него всегда были в запасе одна-две истории и пара кассет, чтобы слушать в машине. Он думал, как там несчастный баск – на одиноком склоне со своим убогим инструментом из птичьих костей – у него ведь нет брата, чтобы поддержать компанию и спеть песни детства.

– Знаешь, что я думаю, – сказал Фей, – столовые горы, хребты, всякие кряжи – это ведь разломы, так? Поломанная земля? А с музыкой не то же самое? Звуки ломают воздух, да? Опять разлом, хоть и его никто не видит.

Поздно ночью, когда оба упились и унеслись в свою гибкую молодость, Оторва встал и, под щипки и перестуки «Разбитой тарелки», стал танцевать; у смотревшего во все глаза Фэя перехватило дыхание, не желая отставать, он тоже отложил инструмент и под безмолвную музыку пустился в пляс на грязном кухонном линолеуме.

 

Ломбард «Бедный Мальчуган»

Фэй спустился с горы, и Хавьер заиграл – он играл и пел в сгущающейся темноте, пил и снова пел; голос вместе с покореженными, разваливающимися – а какая разница? – созвучиями и безумными нотами зеленого аккордеона отражался эхом от огромных валунов, и Хавьеру казалось, будто эти ноты, отскакивая от булыжников к скалам и обратно, вычерчивают в пространстве треугольники и трапеции, и это было прекрасно, прекрасно слушать их тут, в одиночестве.

Но открыв на следующее утро инструмент, он стал смотреть, что в нем можно починить. Язычки проржавели, ясное дело, но и ось, опора для клавиш, очевидно, покрылась коррозией, проваливалась, из-за этого и западали кнопки. Он подумал, что качающаяся на ветру овечья повозка – не самое лучшее место для замены оси, все же тонкая операция, но решил, что испортить этот инструмент уже невозможно. О клапанах он не беспокоился, под койкой у него лежал рулон кожи и большой ремень.

Он порылся в своих железяках, разыскивая клещи, чтобы подцепить ось, но почему-то их там не оказалось. На дне ящика обнаружились старые и ржавые овечьи ножницы и древние хирургические щипцы для кастрации.

– Подойдет, – сказал он аккордеону, – наверное. – Но вместо того, чтобы хватать ось за конец и тащить ее рывком, приладил кусачки. Сойдет.

Язычки молча страдали от зерен ржавчины, забивших входные отверстия, и он прочистил их шелковой нитью из коробки с рыболовными штуками. Сталь на язычках была покрыта ржавыми островами, он соскреб их острием ножа, стараясь, чтобы опилки не падали внутрь. Потом вычистил язычки зубной щеткой и дул, пока не закружилась голова.

По уму менять нужно было все – меха, язычки, пружины, язычковую пластину, решетку и так далее. Но у аккордеона был удивительный голос: звучный, протяжный, он навевал печаль на горные склоны.

Как-то этим же летом, уже в другом лагере, ближе к западу, Хавьер положил аккордеон на землю и, позвав собаку, отправился выяснять, с чего вдруг дальние овцы стали так нервно блеять, с виду ничего особенного, но беспорядок на земле заставлял задуматься, не появилась ли в округе какая-нибудь кошка; однако, отчетливых следов не было, все овцы живы, никаких признаков резни. Пес тоже не проявил особого интереса к взъерошенной площадке.

Он уходил на два часа, может на три, а когда вернулся и наклонился за аккордеоном, по-прежнему раздумывая о кошке, которая, как ему теперь казалось, все же была там, на вершине склона, задел мехами притаившуюся под инструментом гремучую змею, и тут же в вену на сгибе локтя впились острые зубы.

Десять дней спустя его нашел лагерный механик – от высокого солнца кожа пастуха почернела и высохла. Наверное, разрыв сердца, подумал механик, бедный старый ублюдок, и вместе со всем имуществом уложил Хавьера на заднее сиденье пикапа. Его похоронили на краю кладбища, без могильного камня, а вещи сложили в баскском отеле, где он обычно проводил зиму и те мрачные времена, когда не было работы.

Через два года хозяин продал отель молодой вьетнамской паре и вернулся в рыбацкую деревушку Эланчоув, где родился шестьдесят семь лет назад – он надеялся найти там невесту и несколько лет семейного счастья. Новые хозяева выкинули из задней комнаты коробки со старой одеждой, Библии и катехизисы, шпоры, сапоги и рваные седла, пожелтевшие календари, которые день за днем перечеркивались кривыми, вдавленными иксами, еще там валялись пастушьи крюки, ружья, древние трубы и зеленый аккордеон. Все, что выглядело более-менее прилично, ушло на комиссию в ломбард «Бедный Мальчуган».