Зов
Таня сидела у окна вагона и с щемящей сердце радостью наблюдала, как за окном появляются и проплывают знакомые картины: чахлые сосенки, невзрачные кустики, болотная осока — этот, безрадостный для другого глаза, пейзаж для неё был родным и близким и означал, что до города её, из которого Таня до сих пор ни разу далеко не уезжала, оставалось лишь несколько километров.
Таня вместе с группой аквалангистов возвращалась с соревнований, которые проходили в Карелии, на одном из чистых и светлых её озёр с ледяной ещё, в июле, водой. Природа Карелии так пришлась по душе Тане, словно она уже живала там: как ни странно, её чистые озёра, окружённые могучими тёмными елями, её нежно-зелёные лужайки с разбросанными, будто чьей-то рукой, там и сям огромными гранитными валунами — всё это показалось ей знакомым. Может, кто-то из давних её предков жил когда-то в этих местах, и его память генетически отразилась в Тане? Во всяком случае, она наслаждалась карельской природой, её воображение даже рисовало среди валунов героя Калевалы старика Вяйнемейнена, который тоже как бы приходился ей сродни, и что-то вроде священного трепета перед древними родичами охватывало её.
Соревнования под водой, в которых Таня участвовала впервые, проходили напряженно не только для неё: спортсмены, выложившись за день на озере, едва добирались до своих кроватей и засыпали как убитые.
Вот в одну из таких ночей к Тане и пришло видение, от которого она проснулась, как от удара током, и полночи пролежала без сна, обдумывая, как же ей это понимать. А приснилось ей, будто бы она уже возвратилась домой с соревнований и готовится через два дня снова уехать из города (в самом деле, Таня собиралась поехать по турпутёвке на юг), и тут она узнаёт, что в деревне бабушка её сильно болеет. Но Таня почему-то мешкает, не едет навестить бабушку, а уезжает на этот дурацкий юг, и бабушка, так и не увидев на прощание внучку, умирает… Это было мало похоже на сон, это был какой-то мощный, единый импульс, от которого Тане вдруг стало ясно, что это предупреждение: «Будет именно так, навести бабушку, будь внимательна, попрощайся — она умрёт», — что это явилось её будущее. От этого впечатления Таня проснулась, как от толчка, и лежала долго недвижимо, в холодном поту, радуясь всё же, что это всего лишь сон, только сон, и бабушка, конечно, жива и будет жить ещё долго. Об этом сне Таня и думала сейчас, когда подъезжала к окраине родного города.
Нет, не дай Бог бабушке умереть! Этой мысли Таня даже допустить не могла: ведь бабушка ещё и не старая. К тому же бабушку Таня любила больше всех на свете — больше матери и отца. Мать её, вечно занятая на работе да по хозяйству, кормила, одевала Таню, строжила её — и только тем и проявляла свою любовь к дочери. Бабушка же, мамина мать, была совсем другой — доброй и доступной. И Таня с детства тянулась к ней всей душой: бабушка была большая, дородная — настоящая бабушка, возле неё всегда было покойно и безопасно.
Таня помнила, как по утрам она будила их, трёх своих подрастающих внучек — распевно, с северным деревенским привыванием, тоненько пропевая концы слов, кричала: «Девки-и, вставайте-е, женихи все ворота обоссали-и!» И «девки» вскакивали с разогретых ранним солнышком постелей, льнули к окошкам — а вдруг и вправду ждут деревенские ухажоры; босиком шлепали в чистую, залитую солнцем и застланную пёстрыми домоткаными половиками кухню, где во все глаза смотрели, как бабушка старческими, но сильными руками месит тесто в квашне, потом раскатывает его на пироги, начиняет необыкновенно вкусной смесью из риса, рыбы, лука и яиц (кому-то достается облизать миску из-под начинки) и ловко сует пироги на деревянной лопате в печь. А потом, чтобы потешить внучат, лепит из теста «уточек»: раскатывает длинную колбаску, завивает её в плоскую спираль, отгибает «головку» и «хвостик»…
Сейчас Тане кажется, что простейшая форма этих «уточек» такая же древняя, как и само хлебопечение…
Помнила Таня и наполненные радостным предвкушением и суетой банные дни, когда они, девчонки, вместе со взрослыми с утра таскали ведерками воду в баню, а когда баня была готова и приходил их черед, шли туда мыться вместе с бабушкой. Начинала мыть ораву внуков бабушка с тех, кто помладше: вытянув по полку свои ноги, положив на неё младенца, намыленной мочалкой она растирала ему все суставчики, помыв, набирала воду в ковшик, подносила к губам и прямо в него тихонько шептала слова заговора, затем набирала воду в рот и прыскала ею в лицо младенца. Ребенок при этом пугался и вздрагивал, но бабушка, обливая его водой из ковшика, приговаривала ласково: «С гоголя вода, с гоголюшечки вода, с нашей Ленушки — вся худоба. Вода текуча, Ленушка ростуча; вода под полок — Лена на полок». Помыв малышей и сдав их родителям, бабушка мыла и своё большое бело-розовое тело, а голову — обязательно так, чтобы волосы «скрыпели» под её руками; потом с умиротворёнными вздохами одевалась во всё «белое» (то есть чистое), выходила из сенцев и, отерев крупный пот с лица, по холодной от росы траве босиком шла в дом, к уже горячему, ждущему её самовару.
Но лучше всего Таня помнила сказки, которые бабушка рассказывала ей перед сном. Они ложились рядом обнявшись, и Таня тут же начинала просить рассказать ей сказку. Бабушка непременно спрашивала: «Каку?» — и Таня называла любимую. Тихонько убаюкивая, бабушка начинала говорить сказку монотонно, нараспев, как бы на одном дыхании: «Бабушка, ку-ку-у, Митрофановна, ку-ку-у, свари-ила уху своему-у старику-у…» Когда бабушка умолкала, Таня просила: «А про Улиту-прокудницу?» Бабушка всхохатывала, потому что сказка про Улиту считалась неприличной, в ней, как, впрочем, и во всех других сказках, что она говорила, было много простонародных крепких словечек, которые составляли соль сказки и вызывали непременный хохот у слушателей.
— Ну про Улиту — так про Улиту… Быва-ало да живало, была Улита-проку-удница…
Эти сказки Таня на всю жизнь запомнила и могла пересказать их с малейшими интонациями…
Помнила Таня и такое: в те часы, когда все уже засыпали, бабушка, надеясь, что её никто не видит, вставала, простоволосая, в широкой тельной рубахе, на колени перед иконой Николы Угодника, облаченного в серебряную ризу, и шептала молитвы, клала поклоны… Кого ради? Ради них же, детей и внуков своих: ради старшего сына, который побывал в фашистском плену, а теперь разбит параличом, ради младшего — рыбака, который всегда в море; ради пяти своих дочерей, их детей — своих внуков; ради Тани…
Всё это Таня помнила, и все это всегда было с ней.
***
По приезде в город к Тане — как почуял — прибежал, не успела она с усталых плеч рюкзак скинуть, друг её Вадим, молодой, спортивного вида крепыш двадцати двух лет. Заждался — Таня была в отъезде целую неделю, — похудел даже, глаза — словно изголодались: за минувший год их знакомства они так надолго не разлучались ни разу. Схватил её в охапку, как только мать Тани вышла из комнаты, зацеловал, заобнимал.
— Как съездила, Танюшка? Все рекорды побила? Не утонула? — Вадим её очень любил, Таня знала, но от подтрунивания даже над ней отказаться не мог.
— Неплохо, понравилось, только от меня команде было проку мало на этот раз.
— Ничего, когда-нибудь асом станешь, — пообещал он, широко улыбнувшись.
Вадим был Таниным женихом — так все окружающие небезосновательно считали, и, действительно, между ними уже была такая договоренность. Как-то так случилось, что встретив эту, тоненькую, с большими глазами и толстенной косой, десятиклассницу, Вадим сразу полюбил её и, мучась и болея неведомым доселе сильным чувством, решив, что она для него подходящая партия, и боясь потерять её, сразу сделал ей предложение — авансом, потому что Тане ещё не исполнилось восемнадцати лет. А Таня, получив предложение — первое в своей жизни, — оказалась к нему не готова и была им ошарашена, сбита с толку. Они были мало знакомы, но все говорили, что Вадим — хороший парень, «не пьет, не курит», да она и сама это видела; отказать — значит, обидеть хорошего человека, стало быть нельзя отказывать, — и, в растерянности, она согласилась, хотя замуж ей вовсе не хотелось, да и в своих чувствах к Вадиму она еще не разобралась. Вадим же, получив согласие, будучи старше Тани на четыре года, пожалел ее молодые лета и благоразумно предложил подождать пару лет со свадьбой, намереваясь все это время пестовать Таню и готовить ее к роли жены. И вот они успешно, не расставаясь ни на день (Таня со всем этим и учебу-то в институте забросила, тянулась еле-еле — заниматься было некогда), один год уже скоротали.
Вадим, дождавшись наконец свое юное чудо, исстрадавшись в разлуке, гладил волосы Тани, посадил ее к себе на колени, приобнял. Таня, хоть и успела отвыкнуть, все же заставила себя — прильнула, обвила его шею, долго не разжимала рук: «Родной, солнышко, миленький…» — делала все как надо.
— Вадик, мне в Петрозаводске сон приснился… — вдруг вспомнила Таня о мучившем ее, — такой нехороший… про бабушку. Как она там, в деревне? Мама мне сказала, что она опять болеет, не встает даже…
Вадим пожал плечами.
— Надо бы к ней съездить. Поедем завтра!
Вадим поджал губы, покачал головой:
— Нет, не могу ехать, у меня послезавтра последний экзамен, готовиться надо… И тебя не пущу. Соскучился… Неделю не виделись! А ты не соскучилась разве? — он заглянул ей в глаза. — Побудь со мной… С бабушкой там тетя твоя, и мать собирается туда… И не забывай — ведь через два дня мы улетаем, тебе надо собраться. Вот что ты с собой хочешь взять, ты подумала? Все приготовила?
Таня неопределенно пожала плечами. Откуда ей знать, что с собой надо брать на юг? Она никогда не была на Кавказе, тем более в горах. Да и в самом деле, что с собой взять?
— Ну вот, видишь, у тебя просто нет времени ехать, тебе надо собираться. А к бабушке мы потом съездим — лето еще длинное.
— Но я видела сон…
Вадим снисходительно рассмеялся:
— Глупышка!
Тане стало неудобно за себя. Чего там — доводы у Вадима резонные… Да и бабушка далеко, а Вадим — вот он, рядом. Она привыкла везде с Вадимом, а он сейчас не хочет. Потом съездят, попозже, лето еще длинное.
И она осталась.
***
Через день Вадим сдал свой последний экзамен, а через два дня, вечером, они уже выходили из самолета в Адлере — и сразу как будто попали с улицы в парилку: густой жаркий, влажный воздух заставил их скинуть с себя верхнюю одежду прямо в аэропорту. Оставшись в одних футболках и джинсах, они отправились искать свою турбазу.
Неожиданная, яркая экзотика юга поразила Таню: люля-кебабы, острые соусы, диковинные цветущие деревья, море роз, серпантинная дорога по краю обрыва в горах, шикарная турбаза с бассейном на высоте двух тысяч метров… И все это благодаря Вадиму — это он позаботился о путевках.
Целую неделю они лазали по горам. Таня, с непривычки, изнывала в испепеляющем зное, такие нагрузки ей были не под силу. В огромных башмаках, полученных на базе, она, задыхаясь, обливаясь потом, тащилась в горы за более прыткими, выносливыми туристами, и даже восторг ликования почему-то не охватывал ее, когда она с заслуженно покоренных вершин, с высоты птичьего полета, смотрела на открывающиеся величественные виды Кавказа.
Затем с гор они спустились к морю, и вот тут началась более привольная жизнь: пляж, морские, прогулки, каждый вечер — танцы; но все же чужая природа, чужой ландшафт — склоны гор, поросшие незнакомыми деревьями, тяжелая вода моря, которая никуда не течет, — не так впечатляли Таню, как родная северная деревня, где она у бабушки привыкла проводить лето.
Везде и всюду Вадим сопровождал Таню, был ее проводником, как повелось, да она и не мыслила, что может быть иначе. Их все принимали за брата и сестру — так молода была Таня и так невинны были их отношения. Это Вадима почему-то злило, но он все так же продолжал заботиться о Тане, по-хозяйски ее опекал, решая за нее, куда ей пойти, куда нет, что надо делать, что нет, даже деньгами Тани распоряжался он — в общем, надежно заслонял ее от всякого внешнего воздействия и отпускал от себя одну только тогда, когда шел играть с туристами на волейбольную площадку. Каждый шаг Таня делала с его ведома — он ее направлял, одобрял или порицал — и, смирившись, считала это даже естественным, хотя такая тщательная опека ей, свободолюбивой и самостоятельной, все же порядком наскучила и вызывала глухой протест. Кроме того, Таня, как ни искала, не могла найти в себе признаков этой самой любви к Вадиму, а наоборот, с ужасом начала понимать, что никакая это не любовь, а только привычка, и она уже начинает тяготить ее. И хотя Вадим был заботлив, внимателен, предупредителен и вообще идеален, это-то Таню больше всего и смущало. «Нет, такого не бывает, чтобы все было настолько хорошо. А может, это и не хорошо? Но уж слишком у нас с ним все гладко», — беспокоилась она.
Заметив как-то ее скучающее настроение, Вадим всполошился, стал доискиваться причины:
— Танюша, может, я тебе надоел? Может, тебе кто-то другой здесь понравился?
Таня отрицательно качала головой: «Не угадал, круче бери…»
— Может, я, и сам того не зная, тебе жизнь порчу? Скажи мне, скажи!
Ох, как он в точку попал! Таня чуть было не согласилась с ним. Мешкала. Будь Вадим чуть-чуть понастойчивей — и все открылось бы. Но он, как почуяв, не стал настаивать, и к тому же Тане его было просто жалко: он такой хороший, заботливый, за что его обижать? Лучше она потерпит… Таня промолчала, не согласилась. И все между ними осталось по-прежнему.
***
Однажды в фойе столовой, где хранилась почта, в ящичке с письмами Таня отыскала письмо на свое имя. Из дома! Она распечатала, пробежала глазами… Дыхание перехватило. Она медленно подняла голову — выражение лица стало беспомощным, губы задрожали…
— Что такое, что случилось? — не узнал ее подошедший Вадим.
Таня смотрела на него остановившимися глазами.
— Бабушка… умерла… — с натугой выдохнула она и вдруг сразу, совершенно по-детски, будто её обидели, громко расплакалась, сотрясаясь в рыданиях.
Люди, находившиеся поблизости, стали испуганно оглядываться, подходить: «Что случилось?» Вадим, обняв Таню за плечи и поддерживая, осторожно повел ее, рыдающую, на крыльцо, за колонны, подальше от посторонних глаз. Там Таня, уткнувшись в его плечо, плакала долго, взахлеб, как никогда не плакала до того… Вадим ее не утешал — было бесполезно, а только похлопывал тихонько по плечу и кивал встревоженным туристам, чтобы проходили мимо.
Несколько дней Таня не могла прийти в себя от этого известия — у нее было такое чувство, что жить уже не стоит. Ну почему она тогда пренебрегла сном? Она так виновата перед бабушкой, так виновата!.. Любимая внучка называется — не выбрала времени навестить бабушку в болезни, побыть рядом с ней, поговорить, услышать что-то — наставление, напутствие, проститься хотя бы мысленно: ведь был знак, был — тот мощный зов, знамение! Значит, она ждала, звала, чаяла увидеть внучку перед смертью, а Таня… не захотела, не вняла, не откликнулась! Она казнила и проклинала себя, но самым ужасным было сознание того, что все это уже бесполезно, непоправимо, что уже поздно, поздно… Бабушки нет. И даже на похороны, чтобы проводить ее в последний путь, Таня не попала: уже восемь дней, как бабушка лежит в земле… А что же она-то все эти восемь дней здесь делала? Загорала, купалась, веселилась — и не знала, не чувствовала ничего? Значит, она потеряла то наитие, что предупреждало ее, значит, она — пропащий человек: как же так — совсем ничего не чувствовать? Это Тане было не понятно, страшило ее. А родители-то тоже хороши: пожалели ее, не сообщили о смерти бабушки сразу — хоть бы телеграмму дали…
Таня стала высчитывать день, когда бабушка умерла. По ее подсчетам выходило, что это был их первый день похода в горы, куда они отправились с турбазы. Они ночевали на горном «приюте». Спали все в общей палатке. Забравшись в спальник, Таня улеглась и вдруг ощутила мягкий, но сильный толчок в спину — он исходил из-под земли. Подскочив, она принялась шарить руками в темноте, утром внимательно осмотрела лежку — странно, очень странно, что бы это могло быть? Вадим лишь посмеялся над ней: «Померещилось тебе…» Не придумав никакого объяснения, Таня поудивлялась день, через неделю и забыла об этом, а сейчас вот пришлось снова вспомнить. Да, это было в день бабушкиной смерти.
Таня ходила по турбазе потерянная, мрачная, виноватая. Вадим следовал за ней тенью, был внимательнее, чем обычно, как мог, ненавязчиво отвлекал ее от черных мыслей. И постепенно молодость, развлекающая обстановка черноморского курорта взяли свое. Через несколько дней Таня почти отошла, отмякла — смирилась с тем, что все равно уже ничего не поправить. Ничем. И никак. И вскоре жизнь для неё обрела свой смысл.
***
После окончания кавказской путевки Вадим предложил Тане слетать в Крым — оставалось еще целых три недели от каникул. Тане хотелось домой — ей эта экзотика уже надоела, от южной красоты она устала, но Вадим убедил ее, что ехать надо, потому что он договорился с друзьями встретиться в Ялте и подводить их нехорошо, а без нее он лететь не может.
— Ты же моя теперь, ты тоже не можешь без меня, да? — ласково-настойчиво убеждал он ее.
И Таня поддалась на уговоры — действительно, нехорошо подводить друзей, раз договорились. Да и куда она, в самом деле, без него?
В Крыму они встретились с двумя товарищами Вадима и поселились в поселке на берегу моря, недалеко от Ялты. Таня жила в комнатке вместе с хозяйкой, которая их приютила, а Вадим с друзьями спали прямо в саду, под натянутой на случай дождя клеенкой, хотя платили за «койку» исправно.
Крым Тане неожиданно понравился — здесь было какое-то иное и море и солнце. Целыми днями они лежали на камнях у воды и млели от ничегонеделанья. Таня радовалась жизни, теплу, свету, и за этой радостью совсем забыла о бабушке…
И вдруг, спустя неделю безоблачной жизни, Таня — единственная из четверых — заболела непонятной, жестокой болезнью. Скрутило ее сразу, за один вечер. Ночь она провалялась в бреду, какого никогда не испытывала: какие-то пространные, но плоские, невиданные неземные образы валились на нее с высоты, падали ей прямо на живот, и это было очень больно, но вырваться, уйти от тяжелого сна, от этой боли, у Тани не хватало сил. Бред прерывался только тем, что она вскакивала и инстинктивно, «на автопилоте», во власти кошмара, бежала во двор, в грязную общую уборную. Это повторялось часто и бесконечно, и к утру Таня лежала в постели без сил, белая как полотно, с «высокой для желудка» — как определила всполошившаяся хозяйка — температурой. Хозяйка же решила, что у Тани отравление.
Утром она, с помощью Вадима, подняла слабую Таню с постели, чтобы заставить ее выпить целых три литра розового раствора марганцовки — для прочистки желудка. Таня, готовая на все — не дай Бог, холера! — не отказываясь, послушно пила, кружку за кружкой, теплую мерзкую жижу и, тут же, засунув два пальца в рот, блевала в подставленное ведро. После промывания энергичная хозяйка применила все известные методы, чтобы привести постоялицу в чувство без постороннего, тем более медицинского, вмешательства: она работала в санатории и не имела права сдавать свое жилье приезжим, так что огласка была не в ее интересах. Напоследок, после всех процедур, Тане дали выпить кружку рисового отвара и уложили в постель.
После этого ей не давали есть два дня. Метания в уборную прекратились, но Таня лежала в постели без сил. Вадим наведывался к больной и хлопотал возле нее, за что хозяйка была ему очень благодарна. На третий день он принес с рынка курицу, выпотрошил, сварил бульон и сам покормил им Таню.
Таня возвращалась с того света: дело пошло на поправку. Только после такого форсированного «доморощенного» лечения в организме ее что-то как бы надтреснулось: снадобья так ее «закрепили», что у нее пропала надобность справлять нужду — даже желания не появлялось. Таня поудивлялась день, другой, а на третий — забыла и стала обходиться как-то без этой надобности, словно человеку это совсем не нужно. О своей новой особенности она никому не рассказывала, да и не придавала, по молодости, этому значения: нет — и не надо, так даже удобней. И все же постепенно она поправлялась.
Однажды вечером Вадим повел еще слабую Таню прогуляться. Они пошли к морю, спустились по отвесной лестнице в сто двенадцать ступенек к воде, Вадим сам выбрал на пустынном берегу огромный плоский камень, еще хранивший дневное тепло, и они улеглись на нем рядом, лицами к звездам. Вадим, пользуясь покровом темноты, сжимал Танину руку, но все же боялся признаться, для чего привел ее сюда, на безлюдный берег. Она стала ему еще дороже за время болезни, и сейчас прелесть теплого вечера, глубина темного неба с остановившимися звездами звали его к любви. Близость тонкого девичьего тела вызывала у него мучительное, страстное желание, которое он не мог скрыть, но, не оскорбляя своими просьбами Таню, решался только крепко обнимать ее распростертое слабое тело и глухо стонал, сдерживая страсть и не позволяя себе большего: он берег ее, берег ее для себя. «Вернемся — поженимся, вот только комнату отремонтирую», — твердо про себя решил он.
***
К радости Тани, пришло наконец время покидать поднадоевший юг и возвращаться на холодный, но такой родимый север, где и болячки-то все исчезают бесследно, стоит только вернуться.
Готовясь к отъезду, Вадим накупил целый рюкзак фруктов: груш, персиков. Таня удивилась:
— Зачем?
— Родителям отвезу, они же тоже хотят.
Такая однобокая заботливость Тане почему-то не понравилась.
— А мне? Я тоже хочу своих порадовать.
Вадим снисходительно улыбнулся:
— А ты свои денежки уже проела.
Таня почувствовала себя незаслуженно обиженной. Вадим повернулся к ней какой-то другой стороной. А впрочем, пусть она приедет без «даров юга» — только бы скорее домой, домой!
По приезде Таня первым делом выспросила у матери, как болела и умирала бабушка. И мать рассказала, что последние две недели бабушка уже не вставала, не ела — только пила, у нее не было сил даже оправляться. Дочери были рядом, но не знали, как помочь матери, а до врача было далеко… А перед самой смертью бабушка вдруг почувствовала облегчение, какой-то душевный всплеск — вроде как в молодость вернулась, — и, лежа, пошевеливая только ступнями ног — пыталась еще и приплясать, — спела частушку с матерком, про Дуню. А через два часа умерла.
Таня, застыв, слушала мать. В ее голове снова проносились последние события. Бедная бабушка… И Таня тоже бедная. Ведь ее организм — Таня не говорила об этом матери — отказывается нормально функционировать — справляет только «малую нужду» — уже две недели. Таня это как-то переносит — благодаря молодости, что ли… Но что-то тут созвучное, какая-то преемственность наблюдается… А может, это ее наказание? За равнодушие ее. Мать бы, конечно, если б знала, сразу сказала: «Это тебя Бог наказывает», — но она не знает ни о Танином вещем сне, ни о болезни и ее последствиях. Да Таня и сама рада бы принять любое наказание, лишь бы хоть чуть-чуть искупить свою вину… Но разве искупишь? Она не могла никак свыкнуться с мыслью, что бабушки больше нет, и никогда не будет, и что ей никогда уже не увидеть ее, не услышать ее сказок, ее голоса, не прижаться к ней — и ничего не исправить, ничего не замолить… Она предала бабушку, предала ее любовь, ее скупые признания Тане: «Больше всех тебя люблю», — она не вняла зову ее огромной, пробившей расстояния любви, желанию увидеть перед смертью любимую внучку, — предала…
***
На следующее утро Таня засобиралась — поздно! — ехать в деревню, чтобы навестить хотя бы кладбище, где в родной ее земле похоронена бабушка. Вадим и на этот раз, на правах жениха, вызвался сопровождать ее в поездке. Два часа пути — только два! — и теплоходик их пристал к высокому обрывистому берегу. Выйдя на грубо сколоченную деревянную пристань, Таня и Вадим поднялись на угор, а потом, утопая в пыли дороги, бегущей меж зеленых поскотин, пошли к деревне, чуть видневшейся вдали.
Привыкнув к постоянному присутствию Вадима, Таня не замечала его, она с грустью думала о бабушке, перебирая в памяти все, что знала о ней, а и знала-то она немного: то, что родилась бабушка в этих краях, росла в бедности — семья осталась без кормильца, и ей, старшей, пришлось работать за мужика… А потом красивую, работящую Дуню отдали замуж по сговору — за нелюбимого, да богатого, коего она и в глаза-то никогда не видывала, но пришлось с ним век прожить, да и неплохо: семерых детей вырастила, тринадцать внуков вынянчила. Не то что родные дети — все невестки и зятья «мамой» ее называли, не потому, что таков был порядок, а потому, что всем была матерью, заступницей, а внукам — доброй бабушкой, пестуньей да защитницей. И в них, детях и внуках, только и сохранилась…
За деревней Таня и Вадим вышли в поле и, увидев вдалеке поблескивающие на солнце кресты, направилась туда.
Кладбище было совсем небольшим, но Таня не сразу отыскала бабушкину свежую могилу. Серый холмик увидела она да памятник с фотографией бабушки в платочке — вот что от нее осталось… И все же Тане не верилось. Как она ни силилась, не могла представить, как гроб с бабушкиным телом загружают в лодку, чтобы рекой везти его до кладбища, потом несут на руках, опускают в могилу… Таня во все глаза смотрела на фотографию, на добрые, жалеющие бабушкины глаза. Ей показалось — вот-вот бабушка оживет, скажет: «Что, Танюшка, пришла? Я ждала тебя…» Но нет, нет: ни зова, ни звука, ни тепла — лишь холод, теперь уже навсегда!.. Таня словно окаменела. И снова слезы вины и жалости закипели в ней. Смутно обвела она взглядом кладбище, и таким оно показалось ей серым, неприкаянным… Холмики, покрытые дерном с пожухлой травой, ни одного деревца, ветер гонит песок между могил, пусто, одиноко, тихо, даже птички не чирикают, и, всего лишь в метре под землей, кверху лицами — покойники, десятки покойников: они смотрят на нее с облезлых фотографий… И — ничего больше, ничего! Внезапно жуткий страх охватил Таню.
— Эй, Танюша, пойдем, кажется, дождь собирается, — вдруг услышала она голос, — до деревни далеко, намокнешь — простудишься! — это заволновался поглядывавший от скуки на небо Вадим.
«А, попечитель, ишь, как заботится, — вернулась к действительности Таня, — печется, чтобы женушка будущая не простудилась, не заболела… Своё, почитай, бережет, рад меня под стеклянный колпак упрятать: свое-ё!.. Что ему до чужого, до посторонних… „Лето длинное, съездим еще“, — вспомнилось ей. — Вот и съездили…»
Внезапно, совершенно ясно и резко, для нее вдруг обозначилась неуместность Вадима здесь, на этом кладбище, и вся его чужеродность для нее самой. «Не тот человек, не наш, чужой, — с горечью поняла она и, с облегчением уже, подтвердила: „Не тот. Не тот!..“ Но как велика плата за это ее натянутое, ненастоящее чувство, которое смогло заслонить от нее тот самый важный и невозвратный миг! Как она могла из-за жалости к чужаку забыть о родном? За деревьями леса не увидела! Не придется ли ей за это всю жизнь ловить химеры, отталкивать родную руку, проходить мимо истины — ради призрачной удачи, руки, надежды? Не будет ли и в этом на нее наложено отныне неискупное наказание? Что ж, она его заслужила… Но сегодня пелена спала с Таниных глаз.
Не ответив Вадиму, Таня повернулась и, чуть ли не бегом, пошла с кладбища. И только когда уже отошла далеко, обернулась, чтоб попрощаться с последним бабушкиным приютом, и побежала, более не оглядываясь, мимо деревни и — дальше, дальше от убогого и противного живому естеству места.
Вадим бежал за нею, не разбирая дороги, попадая острыми носками ботинок в коровьи „блины“, но этого Таня не видела, не слышала и того, что он кричал ей, размахивая пиджаком — грохнули первые раскаты грома, первые крупные капли дождя ударили в мягкую пыль дороги, потом закапали чаще, чаще, и упали наконец все враз, разъединив ее и Вадима туманной, мокрой стеной.
Родительская суббота
Анну томило смутное чувство, которое давно звало ее в дорогу, уже не первый год, да только собраться она никак не могла. Отвыкла она от этой дороги, да и одной страшновато было. Попутчика бы — вот тогда…
Побаиваться-то Анна побаивалась, а все равно ее как магнитом тянуло в тот заветный уголок земли, где детство ее, стопроцентной горожанки, по-настоящему-то и прошло. Видно, возраст такой подошел, что воспоминания нахлынули, и все ей в этом, в общем-то простеньком, детстве золотым вдруг казаться стало. Золотым, сказочным, недосягаемым для нее, а уж для Юльки, дочки, и вовсе невиданным: не пришлось и уж не придется девчушке материными дорожками бегать.
А Анне страсть как хотелось этими дорожками вновь пройти: полем-лугом вдоль реки до деревни, по теплым "досточкам" на земле пробежаться до угора, искупаться у знакомых мосточков, речку переплыть, заглянуть в старую, серебрящуюся, как луковка церкви, силосную башню, сходить на перевалы за малиной, а особенно хотелось посмотреть, растет ли еще в том леске, что Федулковым зовется, черемуха, не высохло ли в нем круглое озерцо, да взглянуть, что там за курганы (мать зовет их "круганы") — может, древние захоронения? Может, там и копнуть можно, да что-нибудь интересное для науки выкопать? В детстве-то Анна многого не замечала вокруг, не понимала, если и интересовалась — так не тем, а сейчас она уже большая (тридцать шесть, ого-го…), умная, все по-другому, может, увидит, на все по-новому посмотрит…
И эта страсть — коснуться детства, усугубленная исследовательским порывом, заставила Анну окончательно решиться на поездку. Она помнила, что прошлогодний порыв ее закончился тем, что она так никуда и не выбралась. И ей ужасно не хотелось снова искать оправдания перед собой: дескать, надо было, но вот как-то не случилось, времени (а скорее желания) не хватило… Она привыкла доводить свои решения до исполнения, к тому же, наученная горьким опытом, знала, что иное попустительство собственной лени порой весьма печально кончается, и сожалеть потом приходится годами, а то и каяться в своей нерасторопности всю жизнь.
И вот случай представился: когда ждешь и ищешь, то он всегда представляется.
***
Лето уже вступало в силу, пошли не обманно-скоротечные, а настоящие летние теплые дни, и однажды случайно Анна услышала телефонный разговор матери с теткой Ольгой, старшей ее сестрой, которая звала мать поехать с ней и двумя младшими сестрами в деревню — навестить могилу бабушки, покрасить оградку и вообще привести все в порядок. Мать отнекивалась: ей на выходные дни дочери опять "подкинули внуков", а внуки для нее всегда были на первом месте. "Мы в другой раз с Анной туда съездим", — улещала она сестру. Та в ответ, как видно, съехидничала. "Да она сама просится, да…" — защищала Анну мать.
Анна тут же ярко представила, как тетка в ответ разражается бранью, могла даже дословно привести то, что та кричала в ухо матери: "Поедет твоя Анна, жди, она уж и дорогу туда забыла, и ты с ними совесть потеряла, только о их выкормышах и печешься, больше тебя ничто не интересует! Конечно, сестры все сделают, они ведь — для всех, а ты только для своих доченек время находишь!" Тетка Ольга не любила племянниц, особенно Анну, считала их слишком избалованными, да Анна и не знала, любила ли та кого-нибудь вообще: всех тетка ругала — и за глаза, и в глаза, и чужих, и своих; все порядки наводила, без этого и жить не могла. Вроде бы и справедливо ругала, но уж как-то очень беспардонно…
Странные были сестры у матери, странной была мать: руками все сделают, кто бы ни попросил, а чаще и без всяких просьб, зато языками — семь шкур спустят, высекут, оскорбят, особенно родню не щадят; языки у всех сестер ядовитые. В иной семье, хоть сын иль муж пьяница да бездельник, а все — хороший да пригожий, а чужие — и хорошие, да все равно будут смешней смешного. В родне Анны все наоборот: свои у них и хорошие, да все равно плохие, кто похуже — те и вовсе оторви да брось, а вот чужие-то все — любо посмотреть! И чем старее тетки становились, тем сварливее. Анна и за собой замечала ту же черту (от собаки бобер не родится) и со страхом думала, что и она когда-нибудь состарится и будет так же своих близких поедом заедать.
Теткам тогда в деревню втроем пришлось уехать, да, может быть, оно и к лучшему, а то за работой-то дело и до скандала могло дойти — всяк ведь из них сам себе мастер, указчиков не терпит ни одна, а указывать каждая любит.
Через неделю и Анна с матерью собрались — как раз на родительскую субботу попали. Погодка как по заказу стояла, правда, неприятности ждали их на месте, в деревне: враг "номер один" — комары, и враг "номер два" — крапива. Ну, Анна-то знала, куда отправлялась: предусмотрительно брюки и рубашку с длинным рукавом наладила. И вообще — приготовилась все стойко перенести и стерпеть: слишком велико было желание в деревне побывать и вновь самой всего заветного коснуться. А комары и крапива — это, конечно, обязательно будет… Ведь там, куда они собрались с мамой и маленькой Юлькой, деревни уже никакой не было. Название в памяти людской еще осталось: Ластокурья, а деревни — не было. И дом бабушки Анниной, пустовавший без хозяев, давно сгорел — сожгли его по пьянке или из хулиганских побуждений то ли горе-охотники, то ли подгулявшая молодежь…
Анна помнила, как однажды она своим новеньким фотоаппаратом во всех ракурсах снимала этот большой, красивый дом, построенный по старинному городскому — Архангельск близко! — образцу. Дом в то лето как раз покрывали черепицей дядья. И их — молодых и веселых, дружно обнявшихся Николая и Виктора — она тогда сфотографировала… На память. А осенью, в тот же год, дом спалили. Так уж не сглазила ли Анна его своим фотоглазом?
На другой год она с двоюродниками — сестрами и братьями — приезжала еще раз туда, посмотреть на пепелище и ужаснуться: увидела груды кирпичей на месте трех печей, несколько железных остовов кроватей да разноцветные слитки расплавленного стекла… Все остальное: старинная мебель, посуда, иконы, прялки, утварь, рыболовные снасти, множество фотографий нескольких колен многочисленной родни — бравых солдат с шашками наголо, барышень в высоких сапожках, бесценные фотопортреты всех членов семьи — все испарилось. И крапива, жгучая крапива в человеческий рост уже поглощала остатки пепелища. Уцелела от огня только баня — почти новая, недавно срубленная, до нее огонь как-то не дотянулся. Ну, банька — она и есть банька. Да к тому же черная…
Ночевали они тогда в чужом — тоже пустом — доме, одном из четырех, оставшихся еще в деревне, точнее, ночь провоевали с комарами, которые нахально лезли в разбитые окна: меж густой и высокой травы, заполонившей деревенские улицы, их развелось великое множество; а наутро ушли из пустой деревни назад, и — Анна посчитала — десять лет, десять долгих лет она в том краю не была.
***
Дом ей очень часто снился. И дом, и его окрестности. Только всегда это был не тот светлый дом, каким она его знала, а — таинственный, с множеством незнакомых темных уголков. И в этих уголках Анна находила во сне очень много диковинного: то старинные книги, то иконы, а то и невиданные сокровища, но перенести эти находки из сна в явь она никак не могла; это бессилие ее мучило, а сны повторялись и повторялись.
Поля и перелески, окружавшие дом, представлялись ей в сновидениях не менее таинственными: все пространство вокруг деревни было покрыто густыми, тенистыми, невиданными лесами, берег речки был высок и скалист, и она текла по одному, а не по двум рукавам; много невиданных и крупных ягод, огромных пестрых цветов росло по ее берегам, в воде кишели незнакомые огромные рыбины… Анне всегда хотелось уйти все дальше и дальше по берегу реки или по тропинке леса, и она — из сна в сон — уходила все дальше и дальше от дома и там открывала все новые и новые тайны, а ускользающая сень леса все больше и больше манила ее…
Анна очень любила этот дом — он был частью ее, она была частью его. Лучшие воспоминания детства были связаны с ним… Но с годами он начал приобретать в ее сознании не только таинственную, но и какую-то темную, зловещую силу. Дом словно был заговорен или проклят кем-то: слишком много смертей витало вокруг. И сны о доме стали пугающе-зловещими: то его заполняли мертвецы, то оборотни, а в окрестностях его появились темные всадники…
Все беды и несчастья начались с того, что, внезапно и неожиданно для всех, в доме повесился Аннин дед. Возможно, не так уж и беспричинно. Жил он тогда в доме один, ждал на выходные в гости семерых своих детей-горожан с "чады и домочадцы" да бабку свою, загостившуюся в городе; не дождался и — нашел успокоение в петле, оставив теплые щи в печи да целую флягу браги для гостей… Может, с тех пор и пало проклятье на дом? Мать Анны, в подтверждение этому, не раз вспоминала свой вещий сон: приснился ей тата, уже покойничек. Будто бы видит она его в родном дому, и подает он ей большой такой ключ, вроде бы от дома. "Спрячь, — говорит, — его вот здесь, за трубой, или тут, под порогом. Я еще буду сюда приходить…" Со слов матери выходило, что все это не к добру и надо ждать новых бед. Так, конечно, и оказалось.
Через четыре года в том же доме умерла от болезни Аннина бабушка. Анне накануне было даже "явление" об этом, но она по молодости да по беспечности не собралась съездить в деревню, с бабушкой перед смертью не повидалась, так с ней и не простилась. И с тех пор носит тяжкий камень на сердце уже восемнадцать лет.
Через два года после смерти бабушки один из ее зятьев, молодой, веселый Алексей, возвращаясь на моторной лодке из деревни в город, утонул в реке на глазах жены, детей и прочей родни.
А еще через три года и дом спалили. Тетки не отступались и продолжали по привычке ездить в "баню" и даже переоборудовали баню под жилую избушку, но Анна там не бывала десять лет. Было тошно. Да и зачем?
А вот теперь она без рассуждений собиралась туда. Мать-то хотела только до кладбища добраться, могилу бабушки навестить, но Анна строила более широкие планы.
***
Рано-рано утром они — Анна с пятилетней Юлькой и Нина Ивановна — встретились на дорожке, ведущей к речной пристани, и, необычно взволнованные, бодро пошагали к реке. Анна выглядела совсем по-дорожному в своих брюках, клетчатой рубашке и с рюкзаком за плечами, а Юлька и бабушка — так, как будто они вышли ненадолго прогуляться: одеты легко, лишь у бабушки на голове извечная косынка, а у Юльки — панамка, так как день обещал быть жарким.
На пристани Анна с некоторым волнением стала ожидать теплохода: десять лет она не ходила по этой дороге, столько же не ступала и на палубу теплохода, который развозит пассажиров по деревням. Мать, конечно, среди ожидающих сразу нашла своих земляков — да чего там, все побережье, почитай, родня — и оживленно кивала головой, здороваясь со всеми подряд.
Наконец подошел теплоход. Причалил, бросили трап, и публика стала взбираться на пристань. Странно, но все было как и тогда, десять лет назад. Через несколько минут и Анна ступила на шаткие сходни и помогла Юльке пройти по узкому, крутому трапу над живой полоской воды… Но на этом сходство с былым и закончилось.
Теплоход оказался не старым тесненьким и темненьким плавсредством, до отказа забитым людьми, а настоящим "лайнером" с просторными и светлыми салонами, диванами, столиками, легкими трапами, по которым Юлька сразу же унеслась на верхнюю палубу. И народу, по сравнению с прежним, поубавилось. Лишь скорость теплохода да блестящая вода за бортом были прежними. Анна вспоминала, как старый таинственный сон, радостные путешествия на том маленьком и тесном теплоходике, где пассажиры и его дрожащие и гудящие борта сливались в одно целое — чужой была только вода, — где полутемные трюмы что-то таили в себе, а с низкого борта, казалось, можно было дотянуться до волны… А здесь… здесь даже туалет был, как в гостинице. И все же Анна радовалась переменам — "Растем!" — и, изучив все удобства нового для нее судна, стала коротать дорогу за чтением, порою отрываясь от книги, чтобы разыскать на палубах Юльку, для которой путешествие по реке было первым в жизни и, конечно, захватывающим.
Спустя полтора часа на берегу появились знакомые очертания села Конецдворье: дома, церковь, колокольня… Анна с забившимся сердцем схватила фотоаппарат и еще на подходе сделала несколько снимков дорогих сердцу с детства силуэтов.
***
И вот Анна, мать и Юлька сходят на пристань, по мосткам идут на высокий…Неужели он был когда-то высоким, этот берег?… Река все размыла, и береговая круча осыпалась, осела, стала покатой.
Вдоль берега путники направились в ту сторону, откуда начиналась дорога на Питяево — там, за деревней, было единственное на всю округу питяевское кладбище. Шли мимо сельпо, и Анна не преминула заглянуть в магазин: что там изменилось? А перемены были… Раньше в магазине и ковер, и мотоцикл можно было купить, а сейчас сюда же перебрался и продуктовый магазин, поэтому невзрачные платья продавались вместе с тараканьей отравой, а гвозди — вместе с хлебом и крупой. Больше, пожалуй, в магазине ничего и не было.
Мать зайти в магазин наотрез отказалась и осталась на улице судачить с деревенской знакомой (может, бывшей одноклассницей?). Анна чувствовала, что настроение у матери не очень-то веселое — видно, кожей ощущает себя здесь уже гостьей, испытывает неловкость, потому и заупрямилась, не захотела заглянуть в сельпо. А может, мать досадует на то, что Анна чувствует себя здесь более уверенно?
Где начинается дорога на Питяево, им пришлось спрашивать. Мужик в ответ махнул рукой: дескать, правильно идете. Значит, не забыли еще окончательно.
Проходя мимо чьего-то хлева, Анна вдруг почувствовала настоящий деревенский запах: пахнуло навозом.
— Юлька, хочешь понюхать, как пахнет настоящий навоз? — спросила она дочку.
Та брезгливо сморщила носишко, а Анна блаженствовала… Юлька взглянула на маму недоверчиво: может, она притворяется?
В загоне они увидели овец и барана.
— Юлька, вот настоящие овцы, — походя пояснила Анна.
— Я никогда не видела их живых! — радостно закричала Юлька. — Но это не овцы, а телята!
Ах, бедная Юлька! Конечно, для нее это были телята. Ну разве могла она себе представить, что какие-то нарисованные книжные овечки окажутся такими большими… как телята?…
Наконец они вышли на пыльную дорогу и зашагали полем. Идти нужно было пять километров. Мать и Юлька вырвались вперед, а Анна сбросила с себя рубаху и, оставшись в маечке, подставила белые плечи палящему солнцу.
Но прогуляться полем и насладиться деревенской дорогой им не довелось. Анна вдруг услышала знакомые звуки и оглянулась. Их догонял красный "жигуленок". "Вот кстати", — сразу подумала она, и только потом удивилась: "Жигули" — на этой дороге? Да это все равно что посреди тундры! Для деревни — лошадь, трактор, грузовик, мотоцикл наконец, но чтобы здесь когда-нибудь появился "проклятый частник"?! Этого Анна не ожидала. Поэтому, когда машина остановилась и они, приняв молчаливое приглашение водителя, дружно уселись в нее, Анна первым делом спросила:
— А куда вы тут на ней ездите?
Грунтовые разбитые дороги, между деревнями — всего четыре-пять километров… Может, и есть резон машину гонять… Но все равно она казалась здесь Анне елочной игрушкой в бетономешалке.
Хозяин только простодушно улыбнулся в ответ: дескать, его игрушка, хочет играть — и играет.
До деревни они домчались за две-три минуты. А до кладбища надо было еще идти лугом. Оно едва виднелось вдали в сени деревьев. "Надо же, деревья успели вырасти", — удивилась Анна. Раньше кладбище издалека блестело оградками и крестами, как лезвие бритвы под лучами солнца. Но она забыла, что прошло семнадцать лет…
Мать кладбища не увидела — она забыла очки дома.
— Куда ты идешь! — раздраженно кричала она Анне, снявшей брюки и уже шагавшей по заросшей травой колее. — Вот дорога! — и она кинулась было в обход распаханной полоски поля.
Анна остановилась и, пока еще благодушно, заорала вслед матери, чтобы остановить ее и направить на путь истинный. Мать заполошно побежала через пахоту. Вскоре они все втроем шагали колеей, а Юлька впервые в жизни собирала по обочинам букет. Из тех же полевых цветов и точно так же, как это делала в свое счастливое время Анна…
***
Вблизи кладбища Анна из почтения к усопшим натянула штаны. К тому же на кладбище были люди, даже много людей, у многих могил.
Мать за кладбищенской оградой растерянно закружилась на одном месте, ища могилу бабушки: она ничего не узнавала. Но на помощь пришли знакомые старушки, которые знали здесь все лучше ее: оказалось, что она кружит как раз возле нужной могилы. Мать сразу успокоилась, зашла в оградку и тут же оживленно начала хлопотать: доставать из сумки крупу, снедь, бутылку вина, чтобы помянуть. Надо было лишь сменить воду в вазе, чтобы поставить свежие, привезенные из города цветы, а в остальном могилка была ухожена, оградка и памятник недавно выкрашены: материны сестры постарались.
Мать суетилась, Юлька бесцеремонно взбиралась на могилу — она впервые была на кладбище, да и вообще мало что понимала. Неподалеку какая-то бабка с молитвой и поклонами кадила над родной могилой… Анна никак не могла сосредоточиться. А ей надо было сосредоточиться, чтобы попросить прощения у бабушки за содеянное и за все, что еще содеется.
В последнее время Анна много о бабушке думала и, неожиданно для себя, поняла, что бабушка была человеком не простым, — не такой, как все смертные. К этому выводу привели кое-какие раздумья, сопоставления, и Анна сейчас уже точно знала, что бабушка со смертью не умерла совсем, а все еще живет среди своих дочерей — бесплотно и незримо. Но сейчас Анна об этом не думала, а глядела на светлый памятник, фотографию бабушки и ничего, кроме спокойствия, не ощущала. Нигде ничего не щемило.
Бабуся с кадильницей (обыкновенной кастрюлькой с ручкой, в которой обычно младенцам варят кашку; сейчас вместо кашки там лежали дымящиеся угольки) подошла и подымила над бабушкиной могилой, пошептала над ней слова молитвы. Она, оказывается, прежде бабушку знала. Мать Анны, чтобы как-то отблагодарить старушку, пообещала ей принести воды с реки — полить цветы на могиле, и, подхватив кулек из целлофана, молодой походкой побежала по тропинке к реке, бойко размахивая кульком-пузырем. Юлька убежала вслед за ней обследовать кладбище, а Анна осталась одна сидеть на скамеечке в могильной оградке.
Пользуясь случаем, она наконец сосредоточилась и мысленно послала мольбу бабушкиной душе, которая, конечно, незримо присутствовала где-то рядом. Попросила прощения за то, что не навестила бабушку перед смертью, хотя и слышала ее немой, пробивший расстояние зов, и еще — попросила снять проклятие с золотой цепочки.
О том, что цепочка эта проклята, Анна догадалась сама, когда сопоставила некоторые факты из жизни родни, а догадавшись, поспешила рассказать обо всем своей сестре, у которой была тогда цепь, — чтоб уберечь от несчастья.
***
Цепочка эта прошла длинный путь, и история ее тянется через несколько поколений, издалека.
Бабушка Анны — она сама ей и рассказывала — в молодые годы, девушкой, гадала однажды в святки с подружками-ровесницами, запершись в чьей-то бане. Смотрела в зеркало одна из девушек — гадала на себя, а остальные подглядывали из-за ее плеча, и вдруг в зеркале показался гроб, бабушка сама его видела. Но тут в дверь бани застучали, в сенцах затопали. Все со страху попрятались: "Черт идет!" — а девушке нельзя, она осталась сидеть, судьбу свою досматривать. В дверь, как оказалось потом, ломился уполномоченный с помощниками — не гонят ли в бане самогон? В то время такие облавы частенько бывали. Выломали дверь. Бедная девушка обмерла и онемела со страху, а вскорости заболела тяжелой скоротечной болезнью и, через две недели после того, как гроб показался, умерла: высмотрела-таки свою судьбу.
Бабушка Анны в то время в конецдворской церкви на клиросе (она называла "на крылосе") пела, все молитвы знала. Родители бедной девушки попросили ее почитать по покойнице, и бабушка сорок дней — у них и жила — по ней читала: отслужила все как надо. За это ей родители девушки подарили золотые часы-кулон с цепочкой. Цепь кованая, длинная, полтора метра червоного золота. Эта цепь потом, в годы войны, хорошую службу сослужила: бабушка ее по кусочкам на продукты обменивала, свою большую семью от голода спасала. Но осталось от нее еще два порядочных куска — по хорошему украшению дочерям на грудь. Но — только двум из пяти. Мать Анны первой замуж вышла, она и цепочку на свадебное платье надела. Но не долго форсила: старшая, Ольга, тут как тут: "Замуж вышла, да еще и цепочку хочешь носить! Отдавай!" Забрала цепь себе. С тех пор цепь у Ольги и была. А другой кусок все у бабушки оставался. Перед смертью она своим "девкам" всем по золотой вещице на память завещала: одной — свои дутые сережки, другой — татино обручальное кольцо, третьей — золотую монету, а двоим — по цепке золотой. Мать Анны после смерти бабушки в дележке не участвовала — не привелось как-то, вот и осталась под конец ни с чем: кто-то помнил, что она на свадьбу цепочку надевала, значит, у нее она и должна быть. Так никакой памяти о маме у Нины и не осталось. А когда где-то к слову пришлось — выплыло, что нет у нее ничего, а Ольга — до чего хитра! — оба куска цепи себе заграбастала.
У сестер суд короток, пришли к Ольге: "Отдай Нинке одну цепочку, мамину память!" А Ольга ни за что не хочет отдавать: у нее две дочери выросли, и эти цепочки она уже им в приданое определила. Одной цепочки мало, а две-то — в самый раз. Она и не из жадности, а оттого, что дочь одну обидеть не хочет, ни в какую не отдает. Но у сестер не забалуешь: "Мама хотела, чтобы всем память о ней осталась, а у Нинки ничего нет!" Наконец швырнула Ольга им цепочку (ту, однако, что покороче) да в сердцах стол опрокинула и брякнула: "Чтоб она там, в гробу, перевернулась!" — это про родную-то мать, Аннину бабушку. Та, может, и перевернулась. А Ольга оставшуюся цепочку старшей дочери подарила…
И вот Анну недавно как осенило, возьми она да и вспомни, что тетка Ольга-то года три назад на один глаз окривела — глаз у нее, конечно, есть, да только не видит. Но еще страшнее стало Анне, кода она вспомнила, что и дочь-то теткина, которой цепь досталась, тоже на один глаз не видит, и ребенок у нее недавно умер, тетки Ольги-то внук…
Анна тут же связала это с бабушкой, золотой цепью да дурными словами тетки Ольги и сделала для себя неутешительный вывод: кто насильно этой старинной цепью завладеет, того ждут несчастья, и немалые. А вспомнила она это потому, что кусок, который ее матери в конце концов достался, присвоила себе младшая Аннина сестра: так уж он ей приглянулся, такой она к золоту вкус почуяла, что и позволения спросить забыла. А когда Анна попробовала усовестить сестру, та чуть было лицо ей не расцарапала — вот она, наследственность, — но цепь ни за что не вернула.
Но с тех пор у сестры жизнь — совсем не сахар! В семье нелады, да и ребенок такой слабенький родился… Да, от фактов не уйдешь. С ними Анна к сестре и пошла, да все свои умозаключения ей и выложила, предложила подумать и от цепочки побыстрей избавиться, но только чтоб добровольно это было — так она рассудила. Сестра, хоть и молодая, а сразу все поняла и тоже испугалась: кинулась придумывать, куда цепочку деть. Дорожила, дорожила, а тут: "Давай ее продадим!" Но Анна это отвергла. Все было не так просто, как казалось на первый взгляд: если на цепи лежит заклятье, то лучшей вещи для этого было не найти — кто ж такую драгоценность так просто выбросит или подарит? Кроме того, это — память; а продашь — может, деньги эти тебе же боком и выйдут… В общем, замкнутый круг. Анна это уже хорошо понимала, сестра — еще нет. "Я ее подарю". — "Еще чего, она ж не твоя". — "Тогда спущу в унитаз". — "Такую-то кучу золота?" Сестра совсем растерялась: смекнула, что в самом деле — замкнутый круг. "Давай я возьму ее себе, — нашлась Анна, — на свой страх и риск, но только чтоб ты отдала ее добровольно. Хотя, черт его знает, может, и это опасно…" Но сестра тут же принесла цепь и с явным облегчением отдала ее Анне. А та со странным чувством унесла ее домой — не к родителям же, — решив, что будет только хранить, а надевать ее не будет.
И вот теперь, тайно все же опасаясь непонятной, недоброй силы цепи, Анна мысленно просила у бабушки снять с цепочки проклятье, если оно есть…
Вдруг она вздрогнула от душераздирающих громких рыданий — на краю кладбища, над свежей еще могилой, заголосила женщина. Оттуда же бежала Юлька, и с кульком воды за ней поспешала с реки мать.
***
Анна поставила цветы в вазу и, наливая воду, пролила порядочно на землю. В сухой примятой траве образовалась лужица, и Анна заметила, что она не уменьшается. Вода стояла, словно ртуть. Для Анны это была невидаль, чтобы земля воду не принимала: в их городе, построенном на намытом песке, лужи высыхали мгновенно. И вспомнилось ей детство — как вот так же у бабушкиного дома проливали они воду из колодца в траву, а потом топтались босыми ногами в теплой мягкой луже, а лужа все не просыхала. И после половодья долго стояли вокруг дома огромные "лывы" — вода задерживалась в поросших травой ямах и стояла, чистая и прозрачная, а женки полоскали в "лывах" белье… "Да тут же глина, — догадалась Анна, — здесь же кирпичные заводы ставить надо!"
Она поделилась запоздалым открытием с матерью. "А что, — не удивилась та, — у нас раньше на краю деревни одна семья рыла глину, делала кирпичи. Как же без кирпичей?" И Анна снова вспомнила, как недавно на дороге "жигуленок" обдал их пылью, и эта пыль пахла так вкусно и знакомо, как печка в бабушкином доме, когда разогревалась, особенно вкусно пахли кирпичи на шестке, когда высыхали. Кирпичи эти были сделаны, конечно, из той же глины, на которой дом стоял, и которая была, казалось, такой жирной и вкусной, что из нее можно хлебы печь, что Анна и делала в детстве, пробуя иногда "собственноиспеченные" пирожки не понарошку…
Мать тем временем приготовила снедь и налила в чашку вино.
— Давай, Анна, помянем бабушку и выпьем за праздник — ведь завтра пресвятая Троица.
Анна выпила, мысленно повторяя свое обращение к бабушкиному духу. В голове слегка зашумело. Мать тоже, перекрестившись, опрокинула "чарку". И тут у ограды появились две женщины: старая и средних лет, крепкая, с русским приятным, но попорченным неровным шрамом лицом. Поздоровавшись, они заговорили с матерью Анны, и та, что помоложе, называла ее "тетя Нина". "Какая она ей "тетя"? — недоумевала слегка захмелевшая Анна. — Они же почти ровесницы по виду! Может, действительно родня?"
— Выпейте с нами, — приглашала деревенских знакомцев мать, — ведь сегодня родительская суббота, поминают всех: и тех, кто умер не своей смертью, и даже тех, кто руки на себя наложил. А нам уж многих помянуть нужно — у нас в семье ни один мужик своей смертью не умер…
Женщины закивали: "Да, да…" — в деревне про деревенских все знали.
— А как у вас Анатолий-то? — тихо спросила женщина постарше.
— Повесился, девка, — так же тихо ответила ей мать.
Анатолий, младший брат матери, помор и сын помора, ловил рыбу на траулере. Всю жизнь в море провел. Жена без него спилась, дочь малолетняя ребенка родила. Самого после инфаркта прямо с моря на инвалидность списали. Вот и стал он никому, кроме собутыльников, не нужен. Как от такой жизни в петлю не сунешься?
Женщины выпили, помянули.
***
Анна невесело перебрала в памяти "мужиков, погибших не своей смертью". Молодых еще, полных сил. Вот напасть на семью! А мать говорит, что началось все давным-давно. Тогда и пало, наверно, заклятье на семью, когда младший брат Анниного дедушки, вернувшись с германской, не пожалел молодой жизни — застрелился, чтоб не женили его на нелюбимой. Так дальше и пошло.
Единственного брата бабушки, молодого Олешу, "соткнул" ножом товарищ за то, что тот назвал его "легавым". Дедушка Анны открыл в семье счет удавленникам. Зять его, Алексей, утонул, да так, что и врагу не пожелаешь. Тут уж все сходились на том, что его постигла кара Божья: при всей своей веселости Алексей так жестоко избивал жену и детей, что, как говорили, заслужил ужасную смерть. Но когда баржа притащила его к берегу на винте, разрубленного на куски (голову, руки, ноги по отдельности в мешок складывали), больше всех убивалась именно жена. Она этой смерти ужасалась, себя винила: если Бог покарал мужа из-за нее, значит, она и виновата. "Это из-за меня, — твердила, — это из-за меня", — да чуть ума не лишилась. Кара казалась ей чрезмерной. Но дядьку сшили и похоронили, а тетку вылечили.
Через два года пришла пора Виктора — того самого, что Анна у деревенского дома фотографировала. На той же реке, что и Алексей, при обкатке нового катера с подвесным мотором — расплатиться еще не успел — утонул, и своего напарника на дно утащил. Моряком-подводником был, а плавать не умел. Еще одна молодая Аннина тетка осталась вдовой с двумя детьми. А потом пришел черед и Николая. И его снимала Анна на фоне дома. Так он да Виктор на фото, обнявшись, и стоят… Николай утонул на той же знакомой реке. Из деревни, с пепелища уже, возвращался. Всю жизнь на катере по этой реке ходил. И вдруг — утонул. Странно, мгновенно: ушел под воду, всплыл, а уже мертвый. И все видели, а помочь не смогли. Тетки потом судачили, что неспроста это: Алексею, когда тот тонул, Николай руки не подал, а Виктор утонул аккурат в день рождения Николая.
Вот такая судьба у мужиков. Теткам — одно расстройство. Они и мужей хоронили, они и детей поднимали. Они все снесли. А мужикам в их семействе как-то не везет. Не приживаются они. Говорят, что без "винишка", конечно, тоже не обошлось… Но в общем — не везет, и все.
Помня о своем роковом, как она теперь считала, фотографировании (как бы на память), Анна даже не рискнула снять задуманный ею фильм об отце — она боялась своего зловещего объектива, боялась навредить (а вдруг?) и отказалась от съемок вообще. Пусть живет. Ведь отец ее — заядлый рыболов, и лодка у него есть…
Старуха, помянув, заспешила домой, а молодая осталась поболтать. Анна тоже подключилась к разговору. Слово за слово, она узнала, что с этой женщиной они в детстве по деревне вместе бегали. Она питяевская, поэтому Анна ее и не помнит, а та Анну помнила, узнала и даже по имени назвала: "Да и как не помнить, мы же ровесницы!" Анна так и осела: "Так, значит, я такая же старая, как она… То-то она мою мать — "тетей"… Действительно, тетя… А я-то кто же?" Анна мысленно взглянула на себя со стороны: джинсики, легкомысленная маечка, чуть ли не бантик на голове — под девочку все еще рядится. Какой же она куклой кажется этой своей ровеснице? Конечно, Аннину одежонку и весь этот имидж к деревенской сверстнице не приложишь, да и по комплекции-то они разные… Но… Боже, какая же Анна старая, оказывается, а ведь не хочется этого замечать…
Мать снова налила в чашки, и они втроем снова выпили — за Троицу и всех трагически погибших. Старинная Аннина знакомая наконец спохватилась и кинулась догонять старуху, а Анна осталась в раздумье и смущении от несоответствия своего внешнего вида и уже такого солидного возраста.
Юлька нашла занятие: качалась на дверце оградки и чуть не сорвала ее, за что получила от бабушки шлепок. Начали собираться в обратную дорогу.
***
С кладбища они шли тем же путем: через Питяево и ячменным полем, такой привольной деревенской дорогой, — до Конецдворья.
У первого же двухэтажного дома на краю села (это оказалась больница) мать остановилась и показала на окно второго этажа:
— Вот за этим окном ты родилась.
— Да-а? — Анна застыла, задрав голову. Она знала, что родилась "где-то здесь", но чтобы вот так конкретно… Ради этого момента стоило сюда приехать!
Когда они проходили центром села, Анна увидела, что красавица-церковь уже сильно обветшала, местами стала разрушаться и как бы еще больше вросла в землю, стала ниже. От этой обветшалости у Анны сердце заболело. Никому эта двухсотлетняя церковь здесь не нужна — ни колхозу, где к ней привыкли, как к навозу на улице, ни реставраторам, которые не столь лечат, сколь калечат… Анна больше доверяла деревенским плотникам, которые бани рубят, дома ставят. Где же они все? Храм ветшает, но ни одна рука его не подновит. Неужели везде так? Или только в России?..
Анна не могла пройти здесь просто так: посадила мать и Юльку на фоне церкви — увековечить. Но пленка в ее фотоаппарате внезапно кончилась. Ей бы остановиться, одуматься, понять, что это неспроста, но — нет, зарядила новую пленку, увековечила. А может… беду накликала?
Двинулись дальше, на другой конец села, чтобы отправиться в Ластокурью. Одно на улицах Конецдворья, как показалось Анне, оставалось неизменным: грязь. Как и тридцать лет назад, никаких перемен. Вдоль улиц, перед фасадами домов, на землю брошены доски-мосточки, а на "заднем дворе", за домами… грязища, крутой замес навоза, древесной щепы, корья (тут и помойка, и хлев) — зато "лицо" чисто. Вот он, истинно русский подход к делу… Ни асфальтовых дорожек, ни кирпичных коровников здесь не найти. Все по старинке, все гниет и ветшает в богатом когда-то, старинном поморском селе…
Мать снова начала показывать Анне: вот в этом доме, оказывается, жили прабабушка и бабушка в детстве, а теперь — как странно — дом жив, а хозяев давно нет, и в нем живут чужие люди. А вон в том доме жили сестры прабабушки, поморки, сами семгу промышляли, не хуже мужиков… До сего дня Анна и не знала, в каком доме бабушка родилась, где ее родня жила, не интересовалась; не эта б поездка — и не узнала бы совсем. А родни-то вон сколько, оказывается, раньше было: полсела!
Незаметно они оказались на околице и — о чудо! — в начале бетонки, ведущей как раз в нужном направлении. Откуда она здесь? Давно ли? Анна в нетерпении выбежала на дорогу. Мать запричитала сзади: "Не хочу я туда идти!" — но "ломалась" недолго: видать, ее тоже как магнитом тянуло в родимые места, где она со злополучного пожара не бывала, хоть ей и Конецдворье не чужое — она сюда в школу семь лет бегала, и каждый бугорок ей здесь знаком.
Анна снова "разоболоклась" и споро зашагала по бетонным плитам. Но скоро с дороги пришлось свернуть — она огибала скотный двор и уходила за горизонт. Теперь предстояло идти прямо по пашне до двух домов — Ластокурья! — белевших на солнце крышами за три километра. Раньше по этому, неоглядному сейчас, полю бежали дороги, тропинки, был здесь и островок леса, были выгорожены поскотины, в которых росла уйма шампиньонов, по местным понятиям, "поганых" грибов (да и вообще поморы грибами брезгуют). В общем, ориентиров было много, а сейчас — ни одного, кроме трактора, который, за каким-то лядом вспарывая все эти дороги и поскотины, ходил от одной реки до другой. Вот по этой свежей пахоте, по крупным комьям дерна и предстояло теперь скакать и старому, и малому.
А куда идти, если глаз ни за что не цепляется? Анна взяла курс прямо на видневшиеся вдалеке дома и как заправская туристка, пошла преодолевать препятствие. Теперь ее ничто не могло остановить: цель была видна. Пригодились былые переходы с рюкзаком по пересеченной местности, даром что лет семь уже никуда не ходила. А вот матери, не знавшей, что такое туристская сноровка, приходилось туго на рыхлой, комковатой земле. Она и Юлька давно отстали от Анны, и мать то и дело останавливалась и кричала, что Анна не туда загребает, на что Анна только тихо ругалась и продолжала гнуть свою линию.
Анна начала приворачивать к береговым кустам — там должна быть тропинка, которая раньше вела по берегу прямо в деревню. Мать, завидев это, снова остановилась и закричала:
— Куда ты, к Задней ведь идешь, к Задней!
— Какая Задняя, — рассердилась Анна, — ты что, не видишь: Удов ручей прошли!
А мать действительно ничего не узнавала — не было ни одного заборчика, воротец вблизи или леска… До Анны только здесь стало доходить, что мать совсем постарела. Уже не та, что десять лет назад, не та. Дома-то все: "мама" и "мама", без возраста, а здесь — вот она уже какая: родных мест не узнает, сердится, отстает. В детстве всегда Анна отставала, просила, чтоб ее подождали, бегом догоняла мать, всегда ходившую бойко, а сейчас Анна, хоть и тихоход, без усилия ушла вперед, а мать — рядом с пятилетней Юлькой где-то позади тащится…
— Что, где Удов ручей? — смотрела, но не видела мать. — A-а, вот он, точно, — угнала она наконец по кусту шиповника. — Ну, я вернусь туда, мне надо вилку бросить.
— Иди, — поняла ее Анна, — а я с Юлькой вперед пойду, искупаться хочется, жарко!
***
Про эту вилку Анна знала. Мать уже не раз рассказывала ей свой вещий сон (у нее все сны были вещие, во всяком случае, она всегда точно знала, к плохому сон или к хорошему). Будто бы подошла к ней у Удова ручья старуха, вся в сером, и подает ей вилку о трех зубцах. "Брось, — говорит, — ее через левое плечо". А мать не успела бросить-то: проснулась. С тех пор все и мучилась, что не бросила (эта старушка к ней ведь не первый раз во сне являлась, и все в "нечистом" месте: перед тем, как дом сгорел, она ей узелок с пеплом и угольками — в бане! — подала и сказала: "Вот тут все"), но до Удова ручья, что по дороге к родной деревне, матери за эти годы ни разу не пришлось дойти. А сейчас вот улучила момент, и вилку с собой прихватила — значит, все-таки собиралась идти в деревню, была у нее цель! "Пусть бросит, раньше бы надо было, — рассуждала Анна, — да теперь уж что… Три в нашей семье удавленника, три и утопленника, да последние-то двое — в этом году… Может, как бросит вилку, так на них эти напасти и прекратятся. И так дом, да и пепелище его, в родне проклятыми считаются, теперь уж туда никого калачом не заманишь — все беды, тетки считают, оттуда".
Уходят мужики, безвозвратно уходят… "Это, наверно, тата-покойник, — мать каждый раз вспомнит свой сон, — в дом все возвращается, как обещал, да мужиков-то одного за другим за собой и уводит". Может быть…
А Удов ручей — место вполне подходящее, нечистое, зовется так за то, что здесь, сказывают, когда-то кошка мужика удавила да в ручье утопила. Выловили его потом со следами когтей на шее… Пусть мать вилку бросит, авось не будет больше в семье ни удавленников, ни утопленников.
***
Анна с Юлькой вышли на берег реки, но тропинки там не было — трактор распахал все, вплоть до кустов у воды: кому она нужна здесь, эта тропинка? Кто теперь в Ластокурью ходит?
Скоро они подошли к деревне, к оставшимся двум домам. В одном доме кто-то копошился — видимо, жили дачники; на реке на приколе стоял катер.
Анна чуть ли не бежала вдоль реки — искала место, где раньше была пристань и где они, детишками, всегда купались. Но дома, что стоял у самой пристани, амбаров, бань на берегу уже не было — как корова языком слизнула. Лишь ровный высокий сорняк кругом. Анна с досады проскочила всю деревню — не верила, что ни одной приметы не осталось. Но потом поняла, что надо уже возвращаться — дальше река была глубже и берег круче. Внизу она увидела троих мужиков, тянувших бредень по грудь в воде: чужих мужиков, не деревенских, с чужого катера. Разозлившись совсем, Анна повернула назад. Где же этот песчаный желтый бережок, где глинистый обрыв берега с норками летучих муравьев в нем? Где все это? Травой поросло… Густой травой, вплоть до самой воды.
Юлька, отстав, заплакала. Она вся искололась о высокую траву и не знала, как продраться сквозь нее назад, а Анна упрямо звала ее, ожесточенно натягивая купальник, — она приблизительно нашла бывшее место купания. Юльку от колючек спасла бабушка — она неожиданно появилась на берегу, а разгоряченная Анна наконец влезла в холодную темную воду, ощущая ногами знакомое дно реки…
Из озорства она сплавал на тот берег ("А и речка-то какая-то узенькая стала") и нарвала Юльке желтых кувшинок. Их здесь прежде называли "самоварчиками" — за то, что их толстые пестики при созревании очень напоминают самовар, — и "балаболками" — наверно, за то, что их широкие листья постоянно что-то лопочут, хлопая по воде.
Отойдя в воде душой, Анна вышла на берег, где ее тут же облепили комары, и торопливо оделась.
— Уф!.. Ну как, бросила вилку? — спросила она у матери.
— Бросила, — смущенно засмеялась та.
Теперь можно было идти к уцелевшей бане. Что-то еще ждало их там?
И они пошли от берега, но каждый шаг давался им с трудом: вот он, враг "номер два" — каждая пядь бывшей деревенской улицы поросла колючими сорняками и крапивой. "Ну почему крапива, почему именно крапива? — злилась Анна. — И сплошь, сплошь лопухи, аж по пояс… Вот те и пробежалась от реки по досточкам…"
Она посадила Юльку к себе на закорки и пошла топтать дорогу сквозь крапиву именно в том направлении, как тропинка пролегала раньше от реки к дому: ноги сами несли.
Баня оказалась не заперта — тетки уже отказались ее запирать: все равно кто-нибудь замок сорвет или, хуже того, окно выставит. Где стоял дом, обнаружить уже было трудно — его похоронила под собой жирная крапива; только два густо разросшихся, невесть откуда взявшихся ивовых куста зелеными памятниками стояли на его останках.
Анна, усадив Юльку подальше от крапивы, залезла на чердак поискать серп, но нашла только лопату и нож. Но и с этими орудиями они тут же кинулись в бой на ненавистную крапиву: Анна лопатой прорубала кратчайший коридор из крапивных зарослей, чтобы ходить на речку в обход, а Нина Ивановна, вооружившись ножом как серпом, стала наводить надлежащий порядок: расчищать привычную прежнюю дорогу, хотя ее коридор в крапиве был раз в шесть длиннее, чем у Анны.
***
День между тем близился к закату, надо было думать о ночлеге. Но мать снова заупрямилась: ни о какой ночевке и слышать не хотела, звала назад. Ей больно было даже смотреть на "хлев" в бане, не так давно еще оклеенной обоями, с печкой-очагом, столом, кроватью с пружинным матрасом, но с пустым окном, клочьями ваты из разодранного крысами тюфяка (кое-где виднелись в полу огромные дыры — их работа), кучами какой-то трухи, битого кирпича…
— Ой, ой, ой, — охала она так, как будто ожидала увидеть здесь дворец, а увидела конюшню, — ой, ой, ой, — иных слов у нее не находилось. — Пошлите домой, я не буду здесь ночевать, — обиженно капризничала она: кто слизнул, украл ее родимый, огромный, красивый дом?..
— Да что ты, мама, — урезонивала ее Анна, — на теплоход мы уже опоздали, в Конецдворье ночевать не у кого, Юлька такую дорогу снова не пройдет, да и я едва ноги таскаю. Чего ты разохалась? — Анна оглянулась. — Здесь же почти чисто. Это крысы насорили — вату раздергали, землю из нор вытаскали, а людей здесь не было: видишь, ни бутылок, ни окурков, печку не разворотили, на пол в углу не нагадили… Ты не бывала в горах, в турпоходах! Иной раз из избы окурки ведрами вытаскивали, да не по одному разу, а уж нагажено обязательно, и печь, как правило, разворочена, а тут — красота, почти порядок!
Анна нашла в сенцах бани таз и начала сгребать в него труху и кирпичи. Мать, все еще ворча, принялась помогать ей и вскоре вошла в раж, повеселела. Скоро на полу стало чисто, а баня стала походить на умытую деревенскую избу. За кроватью нашлась рама со стеклами — защита от комаров, нашлись и припрятанные чистые покрывала. Вот кровать только была одна.
— Мам, я пойду курганы посмотрю, — заметив, что солнце уже садится, решилась Анна. Было немножко жутковато. Но завтра, она понимала, ей будет не до того.
— Что ты, что ты, на ночь глядя — в Федулков лес, — воспротивилась мать.
— Пойду, мне надо, — заупрямилась Анна.
— Я тоже с тобой, — обрадовалась Юлька.
Не обращая внимания на протесты матери, они взялись за руки и пошли от бани на заход солнца — туда, где был "нечистый" Федулков лес и круглые "круганы". Но не прошли они и двадцати метров, как начали проваливаться в высокой траве в какие-то ямы. Анна присмотрелась — это опять были огромные комья земли, перепаханной и перекорчеванной здесь для чего-то, но уже поросшие высокой травой. Идти было невозможно: ноги проваливались по колено ежеминутно. О тропинках, бывших тут когда-то, о ровном поле надо было забыть. "Для чего перелопатили здесь луга? — Анне было не понятно. — Если для пастбищ — так коровы же здесь ноги обломают!"
Анна застыла, разглядывая луг: он лишь на первый взгляд казался ровным — под травой скрывались глыбы земли и глубокие рытвины. Из-под руки она вгляделась туда, где садилось солнце… А где же Федулков лес?..
До самого горизонта она видела траву и только траву…
Изничтожили. Федулков лес изничтожили. Смородиновые кусты и черемуху — все выкорчевали! А курганы — с землей сровняли? Да чем этот лесок провинился-то, кому он, такой маленький, помешал? И перевалов с малиновыми кустами Анна тоже не увидела — конечно, малина же посреди поскотины росла, тоже, значит, помешала… И башни силосной нет, и лесочка, что деревню окружал, — пусто вокруг, пусто, хоть свищи!
— Пойдем, Юлька, назад, — потерянно проговорила Анна. — Не судьба, значит…
Они вернулись в баню, где были полная чистота и порядок, и мать уже собрала нехитрый ужин.
— Мама, пойдем еще на речку, — не набегалась Юлька.
Анна и сама не прочь была прогуляться, хотя бы и к реке:
— Пойдем.
Они взяли бутылку для воды и "своим" коридором, обходя крапиву, пошли к реке.
Вода была уже полная — чувствовалось дыхание близкого моря, речка набухла, разлилась почти вдвое и была уже не жалкой речушкой, а чем-то живым, могучим и жутким в немой тишине. Темная вода быстро неслась мимо. Анна поежилась, как в детстве: в такую не полезешь купаться…
Юльку после ужина сразу сморило, и она уснула. Анна тоже растянулась на кровати, и места больше не осталось. Мать сидела на ящике и на предложение Анны перенести туда Юльку, а самой лечь отдохнуть, отказывалась наотрез:
— Не буду я тут спать, вот еще, ночь просижу, а утром на теплоход пойдем.
Анна спорить не стала, начала кемарить. Не хочет ложиться — все равно не переупрямить.
— Пойду косынку постираю, — нашла занятие мать, и явно с удовольствием "усырыкнула", как она говорит, на речку.
Анна соскочила со своего места — не мытьем, так катаньем! На освободившемся ящике она соорудила нечто вроде лежанки (повыше, от крыс подальше) и перенесла туда спящую Юльку: той много места не надо.
Скоро мать вернулась — вся искусанная комарами, но довольная: речка-то не изменилась, все так же стремительно течет в знакомых берегах!
— Перенесла-таки девчушку, — запричитала было она, завидев Юльку на ящике, но потом смирилась, улеглась на кровать — устала все-таки. Анна-то привыкла думать, что мать — железная, устали не знает, ан нет, тоже ведь из костей да из мяса… Вон с Юлькой-то с одной выматывается, а Аннина бабушка раньше здесь с шестью да с девятью внуками справлялась — об этом молодые тогда мамаши, дочери ее, не думали, а сейчас, когда самих припекло, поняли: "Ох, ведь это мы маму со своими детками раньше времени в могилу свели… Ведь пожила бы еще…" — да поздно.
Анна глядела в побеленный по саже потолок, на матицу:
— Нет, мама, что ни говори, а мы с тобой в деревне побывали. Вот лежишь сейчас на этом мягком матрасе — как у бабушки в дому, все точно так же. И солнце в окно заглядывает, и все как тогда, только будто не в избе, а в хорунке.
Мать умиротворенно молчала — видимо, была согласна.
***
Они уснули и спали все беспокойно, но долго, проспав утренний теплоход, — вставать и уходить из дома не хотелось.
Наутро оказалось, что прошел дождь, хотя было по-прежнему тепло. Они собрались и, в странно-прекрасном расположении духа, ни о чем не заботясь, отправились в путь.
Трава была мокрой. Аня закатала штаны и посадила Юльку на "кукарешки". Так они шли до бывшей околицы, откуда уже начиналась пахота: за вчерашний день трактор успел перепахать все поле. Анна спустила Юльку на комья глины и, хлюпая обувью, они пошли месить мягкий глинозем — другой дороги из Ластокурьи не было. Вдали на фоне встающего солнца очень ясно вырисовывалось Конецдворье.
— Мама, смотри, не Конецдворье, а прямо Москва, — сказала Анна, имея в виду схожесть силуэта деревянной церкви с Кремлем.
— Да, ты и раньше всегда так говорила, — тут же ответила ей мать, — "не Конецдворье, а прямо Москва!"
У Анны потеплело в груди, но она ничего не ответила: "Так значит, ничего не изменилось, и я сама не изменилась ничуть…"
Они выбрались на бетонную дорогу совсем грязными, особенно Юлька. Но это было настолько естественным, что никто из них не опечалился.
— Мам, давай зайдем на старое кладбище в Конецдворье, оно где-то тут должно быть, — позвала Анна.
— Пойдем, там моя бабушка, а твоя прабабка похоронена, — согласилась мать.
Опять новость для Анны: она этого и не знала. Просто было посреди деревни старое кладбище, торчали покосившиеся кресты, вечерами было жутко мимо него ходить… И не поверишь, что там кто-то из близких похоронен.
Они пошли искать, но не сразу увидели одинокий крест — последний чей-то безмолвный памятник, который пока держался, а от прочих могил даже холмиков не осталось — рассосалась глина…
— Мама, смотри-ка — теплоход, мы как раз успели, — издалека увидела Анна приближающуюся по реке точку.
— Куда ж мы поедем, это не наш! — по привычке запротестовала мать.
— Да куда-нибудь выедем, лишь бы на тот берег попасть, — с несвойственной ей беспечностью, совершенно убежденная, что земля круглая и когда-нибудь они попадут домой, решила за всех Анна.
Не успев ополоснуться, все чумазые, они сели на теплоход, который повез их мимо всех малых и больших деревень, приставая в иных местах прямо к берегу носом, без всяких сходен забирая двух-трех пассажиров, и финно-угорские названия деревень — Ластола — чередовались с русскими — Вознесение… "Надо же, только в нашем краю, наверно, такие названия еще и остались: Вознесение… А Архангельск? Каким чудом его-то не переименовали? Ар-ха-а-ан-гельск…" — дивилась, как будто впервые услышала, Анна.
— А баньку эту тетки продавать хотят, — вдруг как колом по голове жахнула мать. — Уже покупателя нашли. Все равно туда никто не будет ездить, а так ее спалят.
— Да вы что! — крикнула было Анна, а потом устало подумала: "А, рассыпься все прахом…"
— Маме никогда это место не нравилось, — продолжала мать, — эти дороги… Электричества не было, чуть что — за семь верст бежать… Не любила она Ластокурью. Да и Бог с ней! — закончила она, успокаивая то ли себя, то ли Анну. Анна молчала.
***
Добирались они долго, но земля действительно была круглой: добрались-таки. Дома у матери — во втором своем доме — Анна, как подкошенная, свалилась на диван и тут же уснула, благополучно проспав полдня наступившей Троицы. Ей было покойно, и она почему-то знала, что теперь никогда уже не приснится ей деревенский дом с его темной силою, с фантастическим могучим лесом вокруг и таинственно разбегающимися от него, зовущими куда-то тропинками.
И не так уж важно — продадут тетки баньку или спалит ее когда-нибудь лихой человек: знала она, что все они туда и на чистое место все равно приезжать будут, уезжать и снова неотвратимо возвращаться — чтобы пылью знакомой хотя бы подышать…
Няндома
…Бабка, почуяв близкий конец, захотела было встать с кровати, но, сделав неверное движение, упала на пол и вдруг яростно закаталась по нему. Стены каморки не пускали. Она потянулась к выходу, переползла через порог, но на большее сил у нее не хватило. Язык отнялся, не было мочи позвать кого-либо, да и в доме в это время было пусто. Вдруг тело ее забилось в страшных предсмертных судорогах, и через минуту она затихла, ткнувшись исказившимся морщинистым лицом в половицы пола…
Я, в который раз вздрогнув, проснулась и свесилась с полки: не приехали ли? Оказалось, пора собираться: поезд в предутренних сумерках подходил к станции Няндома; стоял он там недолго.
***
На перроне, одинокой фигурой в столь ранний час, нас встретил Евгений — младший брат отца. Встретились-поздоровкались обоюдно-сдержанно и пошли, потрусили к нему на квартиру — он жил недалеко от вокзала. К деду, куда мы, собственно, ехали, сразу не пошли — спит еще, чего тревожить в пятом часу утра.
Отец с сумкой, в которой гостинцы, ковыляет впереди, девчонки бегут за ним. Мы с Евгением — сзади, ведем неловкий разговор: видимся редко, последний раз — очень давно, о чем говорить? Евгений засунул руки в карманы, я корячусь рядом, с котомкой, в котомке — дыня. "Помог бы, что ли, иль не догадывается? — пеняю ему про себя. — Мужик ведь вроде…" Чуть было не сорвалось с языка: "Взял бы котомку-то", — вроде бы это в традициях при встрече, — но вовремя замешкалась.
— Помог бы нести, да мне больше трех килограмм нельзя, — будто почуяв, поясняет Евгений.
"Господи, да у него ж инфаркт недавно был", — опомнилась я.
Моментально проникаюсь жалостью к нему, от стыда за себя уши горят: забыла ведь — вот как меня интересует судьба родственников! Конечно, Няндома не близко, но и не далеко, могла бы повнимательнее быть, побольше участия принимать в родне, почаще приезжать.
— Инвалидность дали? — спрашиваю жалобным голосом.
— Вторую группу.
— Без права работать?
— Пока да.
"Вот это да… А ведь Женька всего на четыре года старше меня… Ему только сорок лет! Дети еще не выросли… Беда…"
Приходим в Женькину "фатеру". Галину с постели подняли, а дети еще спят. Заспанная, поседевшая — о ужас! — Галина греет чай, открывает холодильник, мечет кой-какую снедь на стол; тут и отец достает из своих запасов винишко, бутылку распечатывает "за приезд". Пьют все: отец (два микроинфаркта перенес) не брезгует, да что там — жизнь за рюмку отдаст; Евгений — инфарктник, инвалид-то наш — ни одну не пропускает; правда, не много тут и есть, да и то портвейн — слабенький. Я вытаскиваю на стол дыню — двоюродникам в подарок: они ведь детей моих не намного старше. Вот уже и они поднимаются: одной — в школу, другому — на работу.
Выходит на кухню заспанная Наташа, садится за стол завтракать. Ого, она уже невеста, хоть и старше моей всего лишь на два года. Вытянулась — каланча, выше матери. Собирается в школу — нескладная, неприодетая… Да и откуда? Женькина семья никогда богатством не блистала, хотя и не нищенствовала…
Вот и Анатолий, сын, появился — красавец, крашеный чуб вьется, высокий, молодой, жениться собирается (как тут же открылось), невеста уже есть. Да… Я их последний раз видела еще детьми — вот как часто здесь бываю. Тогда и бабушка еще была жива…
Галина торопится угостить своих детей редкой в этих местах дыней, а мои нахалки тут же пристраиваются и — как будто век ее не едали — тоже начинают уписывать за обе щеки.
Но вот Наташа и Анатолий, позавтракав, уходят, пора и нам в путь отправляться: дед уже встал конечно.
***
Гурьбой идем к его дому: отец косолапит впереди, Евгений — рядом со мной. Мы с ним — почти ровесники, а отца он на двадцать четыре года моложе. Вокруг носится охотничий пес Евгения — молодая рыжая гончая. Евгений расхваливает ее достоинства: говорит, что "зайцев только так гоняет". А я, вдали от лесной жизни, в своем заиндустриализованном, железобетонном городе, уже решила, что и зайцев не бывает, и охоты на свете давно не существует.
Подходим к дому деда — он почти последний на окраине Няндомы, за ней, на взгорке, простирается кладбище. Заходим во двор, старый пес облаивает нас, но пропускает к дверям, в сенях одичавшая дедова кошка при нашем появлении пулей пролетает где-то по-под потолком, а в избе нас встречает дед — маленький, усохший, костяной, со слезящимися глазками и апостольским гладким черепом, в жилетке под ремешок и толстенных суконных штанах — для тепла. Принимает наши объятия: "Андели, андели", — мы все смеемся, обнимаемся, девчонки липнут к нему, Яна умиляется: "Дедушка!.." — хотя дед ей приходится прадедом… Отец слюняво целует его: "Здравствуй, папа!" — и мы, оторвавшись от деда, идем осматривать его жилище: заглядываем в русскую печку — там стоит чугунок с картошкой; в дедову каморку за кухней — там тепло от выступающего печного угла. У стены стоит кровать, в углу стол с телевизором, диванчик деревянный — дедово "лежбище". Над кроватью — потемневший портрет отца деда, моего прадеда Евгения: и на темной фотографии видно, что он был красавцем. Кажется, отец мой похож на него. Дальше — "столовая" (в ней стол и холодильник), рядом — бабушкина каморка, там тоже выступает угол очага; в ней кровать бабушки, а над кроватью — портрет моего отца, лет так девятнадцати чубатого красавца-офицера; я такого портрета раньше не видела. "Столовая" и бабушкина каморка застланы половиками, на окнах и дверях — тюлевые и цветастые занавески. У деда порядок, не забалуешь, даром что один живет.
— Папа, мы сходим на кладбище, — говорит отец, — к маме на могилу.
— Подите, подите, — напутствует дед, и мы, так и не раздевшись, выходим на улицу.
***
Раннее утро, снег блестит на солнце, кладбище рядом — надо перейти шоссе за окраиной. С некоторым поеживанием следую за мужиками — честно говоря, приятного мало гулять по кладбищу, хоть бы и ясным днем; но долг отдать надо, ведь на похоронах бабушки я не была — детишки еще были маленькими, не тащить же их было с собой… Да и начальник мой, сучья лапа, не отпустил. "У тебя уже, кажется, умирала бабушка", — издевался. Сволочь безродная, прости, Господи. Ни дна ему ни покрышки за это не будет, я уж знаю!
Делаем крюк по кладбищу, ищем могилу, наконец нашли. Я захожу в оградку, чтобы посмотреть на фотографию, и вдруг словно мороз дерет по коже: с фотографии на меня смотрит не бабушка, а ведьма какая-то — лицо в морщинах, взгляд озлобленный… Я вглядываюсь: да нет же, это моя бабушка. Но я ожидала увидеть ее другой — какой помню: неприметной, маленькой, тщедушной, сморщенной, в платочке, глаза светло-голубые, нос уточкой, а тут — колючий взгляд, сердитое лицо… Неужели она была такой? Правда, мать всегда про нее говорила, что свекровь была "колдовкой", умела колдовать; дескать, это она "сделала так", что с отцом они — как кошка с собакой, но "прожили всю жизнь", не разошлись. Довольно часто она это повторяла и не любила к ней ездить. Но то слова. А я бабушку видела шесть лет назад, когда приезжала к ней на восьмидесятилетие. Она была уже плоха, по дому не обряжалась, корову не доила, за ворота не выходила — дед все делал сам; но обладала в то время очень ясной памятью и умом. "Как там поживают?.." — она называла сестер матери и всех их детей поименно, хотя большинство из них никогда и в глаза не видала. Мне это показалось очень странным, я только поудивлялась, но не придала тогда этому значения. А выслушав мой рассказ о несложившейся моей худой жизни, бабушка вдруг спросила: "Ты беременна?" — и опять попала в точку, хотя замечать было еще рано. О своей жизни рассказывала она интересно и толково, но вот поговорили мы с ней мало… До сих пор жалею, что мало видала бабушку и мало с ней разговаривала. Но тут… напугала она меня.
Чтобы отвлечься, я начала выщипывать с холмика сухие травины, торчащие из снега. Мужики тоже засуетились и неуклюже стали мне помогать. Потом достали водку, закуску, втроем мы помянули и, не задерживаясь долго, пошли по родне дальше — к теткам, дядьям — и, после двух-трех могил, к выходу: думаю, что не очень-то ловко было на пустынном и голом кладбище не только мне, но и трусоватым в душе мужикам.
У дедовой калитки Евгений распрощался с нами до вечера, не стал и заходить, а мы вернулись к деду.
***
В доме было уже тепло, но не очень-то уютно. Я никогда не чувствовала себя здесь уютно (может, потому, что никогда не приезжала летом) — не то что в просторном, солнечном, высоком доме бабушки Дуни (по маме), где я привычно проводила свои каникулы. А дом деда состоял из пяти небольших клетушек и одной комнаты побольше — "зала": так дед его разгородил, когда Евгений женился. Кухня и каморка деда были жилищем аскета — ничего лишнего, никаких украшений. В следующих комнатах, сейчас почти нежилых, окна украшали тюлевые занавески, на дверях висели цветастые шторы с бахромой, пол закрывали домотканые половики (гостей "в сапогах" дед туда не пускал), а в "зале" и в отгороженной от него спаленке, с иконой в углу, половики на полу лежали в два слоя. На круглом столе под попоной стояла швейная машинка "Зингер" (дед сам шил себе рубахи, портки, занавески и прочие необходимые вещи), в простенке стоял новый, нелепо смотревшийся здесь трельяж, у стены — новехонькое пианино, накрытое самошитым ситцевым покрывалом. В обеих передних комнатах на стенах висели ковры, стояли мягкие диваны и были подвешены люстры, прямо с красовавшимися на них ценниками.
— Дед, да у тебя тут шикарно, — удивилась я.
Дед сверкнул ослепительной улыбкой, и в восемьдесят три года делающей его мальчиком:
— Я еще машину куплю, и поставлю ее в гараж.
— Зачем?
— А пусть стоит.
Ну чего непонятного: да чтоб было состояние "полного блага". Приятно, наверно, ощущать, что ты можешь себе это позволить. Ведь всю жизнь дед недоедал, скупился… Экономил, скапливал. А обстановкой стал обзаводиться недавно — видно, когда понял, что денег в могилу все равно не унесешь, а то и начал бояться, что нечаянная денежная реформа все накопленное отнимет. Всю жизнь копил, чуть ли не в рубище ходил, бабке на конфеты к чаю жалел, дочери — на кино двадцать копеек, а потом вдруг, незадолго до бабушкиной смерти, трельяж ей купил, коврами стены завесил. Пианино вот поставил… "Пусть внучка играет". Машины помог и сыну, и зятю купить. Теперь о своей мечтает — богатый! "Пускай стоит"…
Я продолжаю осматривать дедово хозяйство, любопытствую.
— Кофе хошь? — спрашивает дед и, кажется, не шутит.
— У тебя что — кофе есть?
— Есть. Свое, — дед показывает в банке черный мелкий порошок.
— А что это?
— Хлеб пережженный.
Дед наливает мне из чайника слабо заваренный напиток. По вкусу — действительно, похож на кофе.
— Ну ты, дед, кудесник! А занавески сам сшил?
— Сам.
— И стираешь сам?
— Все сам, у меня машина есть.
Я выхожу в сени и, любопытствуя, спускаюсь в пустующий сейчас хлев: раньше тут всегда стояла корова, да и телочка — дед выращивал скот на убой и "сдавал государству"; никогда он не был "коллективным" нищим "хозником", а всегда был и оставался индивидуалистом, хозяином. Скот он не держит лишь первый год — по старости, а делянку травы еще разрабатывает, сено продает. Для него всегда была "перестройка". "Вот сейчас-то волю дали, вот годы-те бы мне вернуть, ох ты моёсеньки…" — вздыхает…
Вдруг по хлеву, испугав меня, пронеслась невесть откуда взявшаяся дикая дедова кошка, и я, не уступая ей в скорости, тут же выскакиваю из пустого хлева. Из сеней, обойдя старого Дружка, выхожу и иду по двору: заглядываю в крытый двойной избушкой колодец с плохой уже, мутной водой, в заброшенную баню — некому теперь стало мыться, дед ходит в городскую: "Что мне, сорок копеек жалко?" — пояснял. Иду за дом, там — занесенный снегом огород с высохшей картофельной ботвой, а в отдалении, у забора, — свежепосаженные деревья, тридцать семь штук: рябинки, березки.
Возвращаюсь в дом:
— Дед, кто деревья садил?
— Я, недавно.
— Зачем?
— А чтоб люди помнили.
"Ах ты, молодец!" — изумляюсь я.
***
Яна все вьется возле деда, глядит на него умильно. Дед старый. Голова ушла в плечи, горбится, глаза слезятся. "Мне его так жалко…" — шепчет она мне тайком. "Проживи лучше такую жизнь, как он, а потом жалей, — одергиваю я ее, — не за что его жалеть!"
Жалея, Яна старается, как может, помочь деду: подметает пол, ходит за ним следом, стараясь его поддержать, подхватить под локоть; топит углем котел — дедову "отопительную систему", чтобы обогреть всю избу — гости приехали. А Алька, младшая, только носится по комнатам, шумит да путается у всех в ногах.
Я, соскучившись, пошла исследовать ближайшие магазины. Товаров здесь, как всегда, навалом; большинство импортных. Но у меня, как всегда, пусто в кошельке. Трачусь только на колготки — это большой дефицит — и покупаю красную рубаху в подарок деду (чисто символический конечно), а в продуктовом — красных помидоров.
Прихожу с покупками; в доме тепло и угарно. Дед хвалит Яну: "Ай да помощница", — а Яна знай шурует уголь в топку. Помидорам дед обрадовался, деньги мне за них категорически отдал, а за рубаху стал корить: "Зачем, у меня их полно, еще не ношенных, да самошитых сколько — зря потратилась, тебе самой деньги нужны!" А я и не подумала, что у деда, при его экономности, всего полно. Пожалела о последних, зряшно потраченных деньгах… Но так хотелось видеть деда в новой рубахе, и все-таки подарок есть подарок.
— Эк ты, собралась деда удивить… — укорил и отец. — Да у него здесь, знаешь, сколько? — он дернул на себя дверцы шкафа, но они не поддались. — Смотри-ка ты, заперто, — смущенно засмеялся он.
Посмеялась над ним и я — захотел к деду в сундук заглянуть!
В "зале" наконец стало теплее, и мы с девчонками, урвав часок, вповалку завалились на диван поспать — ночь-то провели в дороге.
***
Разбудил меня сильный стук в стекло. Я вскочила и подбежала к окну, но за ним никого не было. На дворе уже темнело. Дети тоже проснулись и снова побежали к деду.
Вскоре пришел Евгений, и дед, в честь приезда старшего сына, слазал на чердак за бутылкой водки — еще с бабушкиных поминок у него ящик остался, и дед его уже пять лет бережет на свои похороны, постоянно пополняя такие вот внеплановые расходы.
Выпили. Дед не пригубил — сказал, что уже не выносит спиртного. Зато сыновья-инфарктники не отказались.
В избе было угарно — "систему обогрева" давно не топили, голова у меня трещала, и я решила выйти на улицу проветриться. Алька, младшая, запросилась со мной. Мы оделись и вышли с ней на вечерний темный двор, а потом и за калитку. На улице не было ни души, лишь светились окна ближних изб. Я стояла, вдыхая свежий воздух, задрав голову, разглядывала звездное небо, потом стала смотреть на окраину — в сторону кладбища. И вдруг… В пространстве над узкой полоской поля, разделяющей возвышенность кладбища — его ребристая высокая ограда была хорошо видна в неполной еще темноте — и окраину поселка, мелькнул — появился и исчез — огонек, а точнее, светящийся шарик величиной с апельсин и такого же, пожалуй, цвета. Как будто бы его кто-то бросил невидимой рукой. За ним — но в другой стороне поля — мелькнул другой. И — замелькали. То тут вспыхнет-потухнет, то там. "Может, детишки балуются? — подумалось. — Может, фонарики включают?" Но что-то высоковато над землей, да и светящееся пятно для фонаря великовато… Такое ощущение, что его как будто кто-то бросает по короткой дуге на высоте двух-трех, а то и четырех метров от земли… "Ясно — пришельцы, — буднично сделала вывод я, — больше тут нечему быть. Ничего здесь такого быть не может — ни машин, ни детей, да и не похоже это ни на фары, ни на фонари". А страх потихоньку уже начал охватывать — а вдруг придется "пойти на контакт" с незнакомцами? Положа руку на сердце, никогда не хотела я этого самого контакта, боялась я его и боюсь. Только помню — читала где-то, — что с "ними" можно мысленно "разговаривать". Вот я и начала "говорить": "Если это ВЫ, — думаю, — то пусть огонек вспыхнет еще раз, прямо сейчас". И — вспыхнул!
Алька моя, словно почуяв неладное, вдруг начала тащить меня в дом: "Пойдем, мама, пойдем", — хотя с ее росточка странные явления у кладбища ей не видны. "Пожалуй, действительно, пора в дом", — размышляю я, а сама двигаюсь к калитке, хотя еще не вдоволь насмотрелась на удивительные, парящие в полной тишине, светящиеся "апельсины". Закрывая калитку, я снова обернулась к кладбищу и, испытывая пришельцев, мысленно попросила: "Ну, еще раз!" И огонек снова явственно вспыхнул и пропал за березой, что росла неподалеку от калитки. Уверившись, что это, действительно, происходит возле кладбища, а не в моем воображении (да и не бывало никогда с ним такого), я решила "сделать ноги". Иду в дом, поторапливаюсь, но как бы нехотя, потому что явно понимаю, что струсила, и что ОНИ это тоже поняли и не простят — контакта "нечистой силы" со мной больше не будет. Мне и жаль, но и инстинкт самосохранения делает свое дело: я открываю дверь и захожу в (спасительный ли?) дом, понимая, что шанс этот теряю навсегда; причем темные сени преодолеваю уже стремительно…
За столом все те же: дед, отец, дядя. Я присаживаюсь и, отдышавшись, спрашиваю:
— Дед, что у вас там, между последними домами и кладбищем?
Дед не слышит:
— Вот вижу, что говоришь, а не слышу, что.
Я повторяю вопрос, он отвечает:
— Ничего нет.
Да я и сама знаю — утром ведь туда ходили. Там просто низина, заснеженная болотина.
— А что? — интересуется Евгений.
Я рассказываю про светящиеся шары.
— Что бы это могло быть?
— НЛО, — не задумываясь, отвечает Евгений. — Они у нас здесь уже появлялись, в газете писали.
Я молчу — и верю и не верю.
— Пойдем, посмотрим, — предлагает бесстрашный Евгений, и я нехотя тащусь за ним на темную улицу, понимая, что напрасно это делаю: ничего мы там уже не увидим. Это был контакт только со мной, я это знала.
Выходим за калитку, смотрим — конечно же, ничего уже нет. Темное поле, даже видно, где кусты растут; за ним, полосой, — кладбищенский забор. И все. Я вздыхаю:
— Я так и знала, что ничего ты уже не увидишь.
Мы возвращаемся в дом, я еще, с надеждой, взглядываю в сторону кладбища, но поле безнадежно мертво.
***
За столом поговорили еще о том о сем, наконец Евгений предупредил, что завтра зайдет рано, чтобы захватить с собой братца, напросившегося с ним в лес "на зайца", и ушел; дед отправился смотреть телевизор, включив его, как ни странно, на полгромкости, хотя, как мне показалось, он несколько недослышит, а я отправилась в "зал" устраивать лежанку себе и девчонкам на диване, который мы еще днем успели "обкатать".
Раздвинув диван, я увидела, что внутри, в складках, он весь покрыт паутиной; не замеченная нами днем, паутина свисала и по углам коврово-фортепьянно-зеркального "зала". Кое-как соскоблив ее и поняв, что спать придется в антисанитарных условиях, я пошла просить у деда простыню — о пододеяльнике мечтать уже не приходилось.
Дед выдал мне самошитую пеструю, но чистую подстилку, одеяло и предложил мне, постелив девчонкам в "зале", самой лечь на бабушкину кровать в ее каморке, от чего я почему-то отказалась… Да и девицы вряд ли заснут без меня: Алька вон кричит, что она боится паутины и спать здесь ни за что не будет.
Постелив и кое-как договорившись, кто из нас где будет спать, мы втроем улеглись на диване, причем я, смалодушничав, забралась в серединку… Отец, который час назад похвалялся, что всегда, когда приезжал, спал на "маминой кровати", сегодня почему-то тоже улегся на диване, под иконой, в спаленке, окно которой выходит на кладбище… Обрадовавшись, что все наконец угомонились, я выключила свет и довольно быстро провалилась в сон — ночь в дороге и угар в доме давали себя знать.
Из цепкого сна меня вырвал неожиданный, дружный рев… Я растрепанно вскочила: обе мои тетери, сидя на диване, ревели в два голоса:
— Мы не будем тут спать, мы боимся, нам страшно, мы хотим домой!..
Я не могла понять, чего это они испугались, ведь завыли они ни с того ни с сего, никто их не пугал; может, почуяли чего?..
Яна, оказалась, не хочет спать с краю, а Алька — "рядом с паутиной". Пришлось перетасоваться, после чего на краю оказалась я, а Алька в середине. Я снова попыталась заснуть (девицы это сделали на сей раз мгновенно). Но… не тут-то было. Девчоночий страх вдруг передался мне, и я, ни о чем другом, кроме как выспаться, не мечтавшая, вдруг вся насквозь оказалась пронизана длинными ледяными иглами страха: вспомнилось кладбище… бабушка-"колдовка"… огни-"апельсины"… Сжавшись под одеялом, я большими глазами смотрела в темное окно, ожидая с минуты на минуту появления в нем светящегося "летающего объекта" или еще какой-либо нечисти. Слепящий мертвенный свет — видимо фонаря, которого я не заметила вечером, — бивший в окно, казалось, исходил от зависшего на месте НЛО и, предвещая несчастье, неумолимо раздражал. И все-таки я заснула, а точнее, забылась, а может, вошла еще в какое-либо состояние, потому что как бы видела себя со стороны — лежащей на этом диване — и знала, что добра мне ждать нечего…
И точно. Вскоре я "увидела" руки — отдельные от туловища, невидимо-прозрачные, изящные кисти рук, которые совершенно самостоятельно подобрались к моему горлу и, вцепившись мертвой хваткой, принялись душить меня, причем настолько явственно, осязаемо и не на шутку, что я принялась во сне отдирать эти цепкие, жесткие, жилистые, вполне реальные руки от своего горла, пытаясь освободиться, и в то же время как бы наблюдала все это со стороны… Как только отодрала их, я проснулась, но все еще явственно ощущала их в своих пальцах… Я стала тут же проверять: может, я неправильно лежу, может, меня душит одеяло? — но нет, ничего подобного. Все вроде бы нормально. И только мертвенные пронзительные лучи фонаря тянутся сквозь окно…
Немного полежав, я незаметно опять заснула, и только отключилась от действительности, как тут же, и с тем же упорством, меня снова принялись душить все те же стеклянно-прозрачные, жесткие руки, причем я как будто даже знала уже, чьи они… Это стало невыносимым. Вскочив, чтоб меня окончательно не задушили во сне, я тотчас же включила свет и решила его больше не гасить, несмотря на ночь и экономность деда. Ходики на стене собирались пробить три часа, отец в соседней комнате ворочался на диване — тоже не спал, тень деда мелькала за застекленной дверью "зала" — не спал и он… Кое-как я промаялась, забываясь, до утра, а утром решила твердо: следующую ночь мы проведем у тетки.
***
Утром отец с Евгением уехали на охоту в зимний лес на мотоцикле, а мы с дедом сели доедать наваристые щи, которых отец вчера сварил огромную кастрюлю, взяв, по обыкновению, на себя обязанность "большухи" по приезде.
— Дед, расскажи мне, как вы с бабушкой поженились, — решила расспросить я деда о малознакомой родне по отцовской линии.
— Ох, Геленька, я ведь тяжелую жизнь прожил, — прослезился, услышав мою просьбу, дед. И, ничуть не ломаясь, начал рассказывать.
Он, Федор, в семье был старшим. В одну зиму отец его был на лесозаготовках, исполнял трудовую повинность, когда мать свалил тиф, и ее отвезли в больницу. Дома остался лишь он, шестнадцатилетний Федор, трехлетняя сестра Лиза и совсем маленькая — грудная — девочка. В больнице мать умерла, а аккурат в день ее похорон и отца, горевшего от болезни, привезли из леса. Едва он из саней выскребся; в избу ему помогли зайти, на печь положили уж без сознания, а сами на кладбище, хоронить, поехали.
Отца, тоже с тифом, свезли в больницу, и снова Федор, малец, остался один: забился на печь со страху и спуститься на пол боится, а ребенок в зыбке орет-заливается — некормленый, неухоженный…
Тифозный дом люди обходили стороной. Один только дядя Иван приходил тайно, по ночам: ребенка кое-чем покормит, обиходит, поесть принесет, а Федор был вовсе как пришибленный. Сестричка, конечно, померла, а тут еще Лизка в ногах путается, отец в больнице… Но вот он стал поправляться, да и стал сына спрашивать: "А что, Федор, мать-то ни разу ко мне не придет?" — "Нет ведь у нас теперь матери-то, папа", — Федор в ответ…
Вышел отец из больницы. Хозяйки в доме не стало, а ребенок еще маленький. Отцу жениться — опять дети пойдут, а куда уж… Порешили: Федору невесту искать. "Да какой я жених — восемнадцати еще нет!" — противился Федор. А что делать? Пришлось соглашаться. И сосватали за Федора Клавдею, привезли в дом "большуху" из соседней деревни. Ему — семнадцать лет, ей — двадцать один. Стали хозяйство поднимать. Клавдея мастерицей оказалась на все руки: пряла и ткала, всякое узорное полотно умела делать, работала не покладая рук и не поднимая глаз. Разжились, коровами обзавелись, лошадьми, кой-какой техникой, и вдруг… сдавай все в колхоз. Отец Федора не выдержал — не сразу, но подался из деревни в город. Позже и сестра, Лиза, к нему уехала, а там и Федор с семьей дом бросили: не стало хозяину житья в деревне, новые порядки не давали работать, не давали и жить — все-то они нарушили…
Осели в Няндоме. Федор пошел работать на железную дорогу. В войну семья скиталась с ремонтно-строительной бригадой по стране: Федор плотничал, дети рождались и умирали. Старший сын вернулся с войны, в Няндоме, недалеко от родных мест, Федор построил дом, в нем теперь доживает один, в нем и умирать собирается…
Незаметно за рассказом, потихоньку вошла Раиса, единственная дочь деда: трое их живыми-то остались из двенадцати детей, прижитых с Клавдеей — Владимир, старший (мой отец), Раиса да Евгений, последний.
Дед Раису как будто и не замечает, а Раиса и не раздевается.
— Пойдемте ко мне в гости, — обращается ко мне.
Я вспомнила ночные страхи.
— Пойдем!
Раиса живет в новом, благоустроенном доме, у нее уютно и не страшно…
***
Только за порог вышли, Раиса запристанывала, зажаловалась на судьбину свою, как ей с дедом тяжело здесь живется. И скупой он, и суровый, и простить ей ни за что не хочет, что не пришла Раиса мать последний раз перед смертью помыть. Дед тогда баню истопил, заказал, чтоб помыла. А у Раисы свои дела: двое внуков-близнецов у нее народились, с ними ей куча хлопот. Не пришла она мать помыть. А через несколько дней та умерла. Так дед рассерчал, что дочь не обиходила мать, что и знать Раису не хочет с тех пор. Ни помощи, ни участия от нее не принимает, того гляди наследства лишит, и сам к ней дорогу забыл. С пятидесятилетием только пришел поздравить дочь, и то без подарка; за стол присел, но, и рюмки не осушив за здоровье, вскоре убрался. Очень плохо Раисе с таким дедом жить. И денег у него — куры не клюют, а не дает, не дарит, и в завещании, конечно, не отпишет, хотя кто уж для них, стариков, и старался, кто их и обихаживал, если не она, Раиса, — ведь не снохи же…
У Раисы мы сидим за обильным столом, она жалуется, а я слушаю и, ожидая приближения вечера, вспоминаю свой ночной кошмар да то, что мать рассказывала мне о Женькиной свадьбе: как мать да тетка невесты в ногах у свекрови валялись — просили, по обычаю, чтоб не обидела она их кровиночку да не сделала с ней чего, а бабка Клавдея сурово взирала на них с высоты своего маленького роста и даже не просила их подняться… Вспомнилось вдруг — читала где-то, — что колдуны будто перед смертью сильно мучаются, если не могут передать кому-то свою силу; им непременно надо увидеть кого-то, дотронуться до кого-то, чтобы это знание свое спихнуть на него, — потому, говорила мать, бабка Клава и умерла в одиночестве: боялись люди к ней подойти, и Раиска, дескать, боялась, — и, как все колдуны, на полу, у порога, померла… С новой силой припомнились мне ночные "рукопожатия" — так неужели это бабушкина душа не может простить мне неучтивости, непочитания ее, того, что я на похороны к ней не приехала? Так тогда она и в эту ночь не даст мне уснуть! Нет, возвращаться к деду… Надо оставаться здесь, у тетки Раисы, в уютной, привычной квартире!
Я попробовала "закинуть удочку": спросила у девчонок, где они хотят ночевать — в надежде, что они польстятся на привычные условия, — но Яна тут же заканючила, что дедушка там один, и ей его жалко… Пришлось собираться и отправляться к деду. Да и то: мы же к нему в гости приехали, а бабушкина душа — что ж, это только призрак…
Короткий ноябрьский день закончился, и возвращались на дедову окраину мы уже в темноте. Раиса нас провожала. Открывая калитку дедова дома, я снова, со страхом и тайной надеждой, взглянула в сторону как магнитом притягивавшего кладбища, но там все было мертво, как и полагалось тому быть. "Нечего было дрейфить раньше", — корила я себя, вновь замирая от страха и притворно вздыхая…
***
В доме нас ждал сюрприз: вернулись из леса охотники и принесли окоченевшего белого зайца.
— Двадцать четвертый за этот сезон, — похвастался инфарктничек Евгений, а потом долго рассказывал, поднимая на смех своего престарелого братца, как тот кувыркался в снегу, бродя по лесу, и всех — и охотника, и себя, и собаку — только намаял; а я удивлялась безрассудному Жениному ухарству и такой беспечности сердечника к самому себе.
Девицы мои дружно облили погибшего беляка слезами жалости. Но вот незадача: зайца ошкуривать никто не хотел, и если б не Раиса, с готовностью согласившаяся его "оприходовать", пришлось бы бросить его собакам. Жаль, свежей зайчатинки нам попробовать так и не удалось.
Когда ушли Евгений и Раиса с зайцем и снова наступила ночь и необходимость ложиться спать, ко мне опять стал подступать страх в доме, окна которого выходили на кладбище… На то окно, из которого было видно кладбищенскую ограду и поле с таинственными огоньками, я боялась даже взглянуть. Я просто физически ощущала присутствие этой близкой возвышенности и того, что там, в ней: казалось, с той стороны подступает не темнота, а сама нечистая сила, ползут флюиды страха, которые подавляют все живое… Безотчетный ужас сковал меня, и я малодушно, но окончательно решила: из дедова дома бежать, — понимая, что очередную ночь, третью или тем паче четвертую, мне тут не пережить.
Наутро я объявила об отъезде, сославшись на закончившийся отпуск, и отец вдруг тоже стал собираться.
— Ты-то чего? Останься еще, — увещевала я его, но он почему-то решил, что ему тоже пора домой.
А дед на прощанье наметил Яну одарить: "Хорошая девка, помощница, ли-ко ты". Меня он, как и Раису, не привечал — не почтила бабушку, а это было уже непоправимо.
Дед повел Яну в магазин и там купил ей байковое одеяло и покрывало — в "приданое".
— Дед, да у нас же все есть, — пыталась я остановить его, но он как отрезал:
— А у нее нет.
Пришлось согласиться.
Но и я получила от рачительного деда подарок ("Ты одна, тебе трудно") — пару бабушкиных сарафанов, и, трепеща и сомневаясь — смеяться мне или опасаться, — из уважения к старику взяла их — на память.
Одна Алька осталась без подарка — ее дед, казалось, вообще не замечал или, наоборот, не одобрял за шумливость и бестолковость…
Вечером, простившись слезно с дедом (Яна плакала и из жалости хотела взять его с собой), уезжали мы все-таки из Раисиного дома — она жила поближе к вокзалу. Раиса проводила нас прощальным ужином с коньяком и разносолами, и нам было уже почти весело покидать такую странную, такую неуютную, холодную Няндому…
***
В поезде, уложив детей спать и лежа на верхней полке, уже засыпая, я вдруг услышала, как один сосед по купе говорил другому: "Время сейчас такое — поздняя осень, вот души усопших и общаются с родными — появляются то в виде огоньков, то туманности, то еще чего-нибудь…" Я содрогнулась, вспомнив о своем "общении" в доме деда, стоящем невдалеке от кладбища. Да, не все еще ясно в этом мире… Но поезд тихо стучал колесами, меня уютно покачивало на полке, и, окруженная своими многочисленными попутчиками, я спокойно уснула… И не во сне ли мне приснилось, что подаренные дедом сарафаны бабки Клавдеи шуршат в чемодане, как будто о чем-то между собой перешептываются, сговариваются, в то время как сама Няндома все дальше и дальше уплывает от меня?..
Вопрос
Мать вошла в комнату в сбившейся набок косынке, слепо потыкалась из угла в угол в маленькой, тесно заставленной мебелью комнатенке, и наконец вымолвила:
— Ира, у Лиды Анечка все-таки умерла…
— Как?! — Ира, выпустившая из мыслей за каждодневной суетой, что племянница ее лежит в больнице, в реанимационном отделении, содрогнулась от этого известия.
Анечке было всего полтора года, и она была третьим ребенком у Лиды. Недавно у девочки обнаружилось расстройство координации движений, она начала беспричинно падать… Пока врачи искали причину, проверяли предположения, болезнь быстро прогрессировала, и Анечке потребовалось хирургическое вмешательство. Пока ожидали приезда хирурга из областного центра, оно запоздало. И вот теперь…
Ира — тоже мать, воспитывающая двоих детей, — трепеща от ужаса, мысленно попробовала примерить Лидино горе на себя: хотя бы представить, что ее младшая дочка Ксюша, которой было два с половиной годика, — умерла.
Испугавшись уже того, что такая мысль пришла ей в голову, холодея, она подошла к пустой сейчас детской кроватке (Ксюша с дедушкой гуляли во дворе) и, заглянув в нее, представила, что в этой кроватке дочки не будет больше никогда, никогда… И вдруг она почувствовала… облегчение. Да-да, сладостное, неведомо откуда взявшееся чувство облегчения прокатилось от ее мозгового центра по всему телу. "Будет легко, легче будет…" — не подумала, а почувствовала каждой клеточкой мозга Ирина. С одним ребенком значительно легче — это она поняла, когда Ксюшка уже родилась. Так что ведь — назад не затолкаешь. Тем более что ребенок был желанный. Но с двумя детьми да без мужа Ирине было так тяжело, что если бы не помогала ее мать, ей бы только в петлю и осталось…
Но осознав, что она такая легкомысленная, Ира тут же испугалась еще больше.
"Как же так? — забилось в ее мозгу. — Я как будто этому обрадовалась? Чтобы моя маленькая, пухленькая, веселая Ксюшка стала чем-то неживым, какой-то материей холодной, которая вслед за этим исчезнет навсегда? И я почувствовала от этого облегчение? Неужели это, точно, было, и случилось это со мной?.. Неужели это вообще возможно с кем-либо из матерей?"
Ира уже гнала от себя эти крамольные мысли, но было поздно: все-таки она успела подумать! И как же она — мать — смогла подумать такое? И волосы не встали у нее на голове, и дрожь не покрыла все тело, и думала она об этом как-то совершенно хладнокровно? Но ведь у нее всего двое детей, только двое! Неужели она так с ними намучилась, что смерть "малявки", как она называла Ксюшу, принесла бы ей облегчение? Но до чего же они, матери, тогда докатились? Отчего так обессилели? И как было раньше, у тех матерей, дети кого умирали в войну от голода, кто похоронил двоих, четверых, пятерых детей, они, что — тоже только облегченно вздыхали после очередных похорон? Нет, нет, этого не могло быть, даже если в условиях войны и голода это было простительно. Они же — матери! А… вдруг? Может, так и было: они принимали смерть детей с легкостью? "Нет, нет, так не должно быть", — убеждала себя Ирина. И вообще, как она смеет об этом думать, она ведь еще не бывала в их шкуре, она ничего не испытала, она только… представила, только на мгновение представила себя на их месте, а у нее ведь еще никто из близких не умирал, да и не дай Бог, не дай Бог — это, наверно, на самом деле страшно, ужасно страшно, и пережить это просто невозможно…
Ирина невидящим взглядом смотрела на мать.
— Завтра уже похороны. Пойдешь?
Конечно, она пойдет. Хотя с двоюродной сестрой Лидой они встречаются нечасто, но в их многочисленной родне дети еще ни у кого не умирали, да и вообще мало, кто умирал.
***
На другой день Ира отпросилась с работы и пошла потихоньку — едва ноги тащила — к дому Лиды, куда собирались все родственники: зрелище предстояло печальное.
Ира сама воспитывала двоих детей, в одиночку. С мужем они давно разошлись, и он не помогал ей поднимать девочек, помогала только мать, и поэтому Ире тяжко приходилось, особенно когда Ксюша была маленькая, да ведь она и сейчас еще маленькая — трех лет даже нет.
Ира очень уставала от детей, а может, и не только от них, а от всей беспросветной, безрадостной жизни. Ничего, казалось бы, из ряда вон выходящего она не делала, все было как обычно — как у всех: "оттрубив" целый день на работе (надо кормить семью), она приводила Ксюшу из садика, кормила всех ужином, проверяла уроки у старшей дочки, читала им иногда книжки на ночь, но все-таки к концу недели она так уставала, что отдавала девчонок бабушке на выходные беспрекословно, и уж потом, в одиночестве, начинала потихоньку заниматься делами по дому — теми, что скапливались за неделю. Но стоило ей с детьми побыть в разлуке хотя бы день, как они уже с радостными криками бросались друг к другу при встрече; а к концу следующей недели снова приходила усталость, и так без конца, и просвета никакого пока не было видно. Родного отца — хоть и жил он неподалеку — к дочкам не заманить было (что не раз пыталась проделать бабушка) никакими посулами: то ли он берег свои нервы, то ли был Иваном, не помнящим родства. Ее одиночное родительство ужасно раздражало Иру, лишало ее необходимого равновесия, она переставала сдерживаться, часто срывалась, а зло и раздражение вымещала на детях — на ком же еще? — и старшая дочка уже иногда называла маму "злюкой", а мама не могла уже, не могла остановиться: это входило у нее в привычку, и нервы ее, как говорят, стали "ни к черту".
А у Лиды, сестры, детей трое. С мужем она живет душа в душу, и третьего ребенка они хотели, это все знают, но вот не повезло им: у дочки прогрессировала родовая травма, а когда врачи собрались что-то делать, было уже поздно. Ирина, представив, какой плач стоит у гробика, поежилась.
Подойдя к дому, она вошла в подъезд и медленно стала подниматься на второй этаж, в квартиру Лиды. Шла она как бы нехотя — невеселая картина ее ожидала, — и все же от неожиданности не убереглась: на детской коляске, стоявшей на площадке — конечно же Анечкиной, — она увидела похоронный венок, сплетенный из блеклых искусственных цветов — такой чужеродный на этой коляске… Сердце Ирины сжалось, и внезапно накатились нежданные слезы.
Дверь в квартиру была открыта. Ира прошла в комнату, посреди которой на столе стоял маленький гроб. Ребенок, лежавший в нем, в своем кружевном чепчике был похож на куклу и, видимо, не вызывал у многих присутствующих ни должного страха, ни должного внимания, как это обычно бывает на похоронах — казалось, он спал. Женщины-родственницы, почему-то в полный голос, переговаривались между собой. Иру это покоробило, тем более что они делились новостями, интересовались здоровьем друг друга — давно не виделись, — а про похороны ни гу-гу.
Она подошла к гробику. Ребенок, хоть и был похож на куклу, все же был довольно крупным для своих полутора лет. Но он не спал, как казалось, нет, он был мертв: закрытые глаза его просели в орбитах, и кружева чепчика не полностью скрывали следы трепанации черепа. Ирино лицо невольно приняло скорбное, плаксивое выражение, и она, чтобы привлечь всеобщее внимание к ребенку, осторожно задала несколько вопросов. Ей охотно принялись отвечать. Ирина слушала, а сама смотрела на Лиду, которая сидела у гробика и, обняв его одной рукой, спокойно смотрела в лицо мертвой дочки. И Ира с тем же недавним ужасом осознала, что Лида смотрит слишком спокойно, даже как бы изучающе, в лицо своей девочки, следов слез не заметно; она даже улыбнулась кому-то из женщин, обстоятельно и как-то даже лениво ответив на вопрос о болезни и смерти дочери.
У Ирины с новой силой зашевелились в голове вчерашние крамольные мысли. Она, было уже полностью отметшая их, снова и снова сейчас к ним возвращалась. Ее волновало: почему так спокойна Лида? Почему? Может, она, действительно, испытывает лишь облегчение — все же детей у нее было трое? Ну почему она так спокойна? Или Ира в своих подозрениях права? Она исподтишка стала изучать Лидино лицо.
Вдруг Лида вздохнула и, прижавшись щекой к крайчику гроба, сказала:
— Вот усну сейчас тут, и закопайте меня вместе с Анютой…
Ира поспешно потупила глаза и увидела вдруг под столом стройные, длинные ноги Лиды, обутые в простые грубые чулки. И странно — именно ноги выдавали Лиду, как бы отделяясь от нее: они-то как раз и стремились куда-то, были напряжены, как будто Лида готова была вот-вот сорваться со стула и побежать куда-то — чтобы убежать от всего этого или кого-то догнать… Руки же ее в этот момент совершенно спокойно и мягко обнимали гробик, глаза безразлично смотрели в сторону…
В комнату, привлекая всеобщее внимание, зашла тетка Лиды и, пройдя к гробу, громко заговорила, как бы причитая, снова удивив тем Ирину:
— Уснула наша Анечка, ой, ты, хорошая девочка…
Не успокоившись на этом, она откинула атласное покрывало — Ирина засомневалась, а все ли в порядке у нее с головой, — ухватилась за ручку ребенка — пухленький маленький кулачок, потрогала ножки, обутые в пинеточки.
— Толстенькая, хорошенькая, не похудела ничуть, — возвестила она на всю комнату.
— Так она ж кушала хорошо до последнего часа, и умерла во сне, не проснувшись, — пояснила Лида, спокойно глядя на эту процедуру.
У Ирины прорвался всхлип, она отошла к дивану и достала носовой платок. Ребенок был мал, и он был чужой, но ручка, которую она вдруг увидела, пухлая детская ручка — она была такая же, как у Ксюши, точно такая: ведь ручонки-то у детей одинаковы! И тут Иру прорвало: по этой похожей ручонке она так ярко представила себе всю Ксюшу и была этим до того поражена, что о чувстве облегчения и забыла: слезы градом покатились из ее глаз.
С улицы зашел Лидин муж, розовощекий "толстый парниша", с глазами, опухшими от слез. Они снова навернулись, как только он подошел к гробу.
— Лидуша, машина пришла, выносить пора, — сказал он, и мужчины, вошедшие вслед за ним, засуетились вокруг стола.
***
До кладбища все ехали молча; кто держал на коленях игрушки, кто — цветочную рассаду, кто — землю: все хотели как-то украсить последнее пристанище ребенка, который так мало пожил и ничего в жизни увидеть не успел.
На старом кладбище было зелено, тихо и очень уютно: может, оттого, что было тесно от могил, оградок и деревьев.
Ире и, как ей показалось, всем стало покойно и радостно оттого, что ребенку здесь будет хорошо и уютно лежать: тишина, зелень, птички поют, словно в саду.
Родственники, препроводив гробик до могилы, поочередно отдали последнее "прости" Анюте, гроб опустили в землю, и первые комья посыпались в разверстую могилу. А Ира встревоженно поглядывала на Лиду, со страхом отмечая, как та спокойно наблюдает за происходящим, стоя вместе с мужем в стороне от могилы.
"Ну почему она так безразлична к дочке, почему? Ведь это же ее ребенок! Вот сейчас его зароют — и все, его уже больше не будет! Никогда!" — вновь и вновь ужасалась Ирина. Она даже попыталась взглянуть на все Лидиными глазами и встать на ее место, как уже пробовала дома: не будет тяжело больного ребенка, почти инвалида, но кладбище, тихое зеленое кладбище с его могилкой останется. Оно-то никуда теперь не денется. Чего ж волноваться? Но… Ира вернулась мыслями к тому, о чем думала, стоя в последние минуты у гробика: ведь дочку уже не подхватишь на руки, не шлепнешь по попке — ее уже не будет! Или… все же будет? Вот здесь — и навсегда? Может, здесь уже вечность, здесь уже нечего терять, и это успокаивает?.. Нет, нет… Она совсем запуталась в своих мыслях.
Постояв у холмика, люди тихо двинулись к выходу с кладбища, растянувшись длинной цепочкой по узкой тропинке.
— Хорошие таблетки дала ей тетя Галя, — громко говорила кому-то сестра Лиды, идя следом за Ирой.
"Так вот оно что, ее таблетками напичкали, — с облегчением подумала Ирина. — А я-то… Но нет, нет… — она вспомнила, как отстраненно Лида вела себя на кладбище. — Может, дело не в таблетках все же, а в чем-то другом?" Она невольно оглянулась назад, где у могилы оставались только Анютины родители.
***
По русскому обычаю, после кладбища все собрались помянуть рабу Божью Анну. Говорили тихо и умиротворенно, жалея Анюту и ее малолетних сестричку и братика, не понимавших еще утраты. Ира одна сидела в смятении: что-то ей не давало покоя. Ей захотелось удостовериться, проверить себя и Лиду, захотелось разувериться в своих аномальных и случайных, как она хотела надеяться, сомнениях. И все же — нет, не зря этот вопрос возник у нее сразу, как только она узнала о смерти Анечки…
После поминок она подошла к Лиде, чтобы еще раз ободрить ее, высказать ей слова сочувствия. Лида сердечно поблагодарила в ответ и успокоила Иру, сказав, что уже как-то пообвыклась, ведь столько времени прошло с тех пор, как им сообщили о смерти, да и таблеток ей дали хороших сегодня… И тут Ирина не удержалась — решилась все же, брякнула:
— А облегчения ты никакого не почувствовала?
Лида не сразу поняла:
— Анюта, что ли? Так мы не знаем, она же во сне умерла…
Ира замотала головой: хочешь не хочешь, а пришлось объясняться:
— Нет… не почувствовала ли ты облегчения, не появилось ли у тебя чувства облегчения, когда ты узнала о смерти Анюты? — Ирина уже не рада была разговору, но все же решила идти до конца.
Лида, поняв наконец ее, как будто не удивилась вопросу.
— Как-то не думала об этом. Да у меня ведь их еще двое, — кивнула она на детей, копошившихся в песочнице. — Мне с ними возни еще хватит, их еще надо поднимать.
— Да-да, конечно, — поспешно промямлила Ирина.
Проронив еще несколько полузатертых ободряющих фраз, она распрощалась с Лидой и быстро пошла от дома, стараясь убежать от раскаленного этого места как от места позора. "Ну и дура же я, — ругала она себя, быстро шагая по мостовой. — И чего это на меня нашло? Это ж надо — такие вопросы матери задавать, и в какой момент! — корила она себя за бестактность. — Ну повернулось у меня в голове от такого известия — так не обязательно, чтобы повернулось сразу у всех!"
И все же, в глубине души, она знала, что не зря задала этот бестактный вопрос, терзавший ее. И то, что Лида его не поняла, лишь подтверждало ее собственную аномальность. Или ее слабость? Ну захотелось ей спросить, удостовериться, что не одна она может так мыслить, — вот и спросила. И момент был самым подходящим. И никого она не удивила. А был ли искренним ответ на ее вопрос — не ей судить: Иному Судие.
Отдых по-дикому
Людмила с трудом выдернула свой неподъемный чемодан из багажника автобуса и плюхнула его на ракушечный асфальт у стены автостанции. Туда же метнула не менее неподъемную сумку и посадила на нее заспанную и вялую Танюшку.
Вот они и в Евпатории. Разумеется, это еще только начало пути — предстоит ведь найти жилье и отбыть здесь как-то месяц. Но она уже успела надергаться с этой дорогой…
1. На юг не хочется
Отпуск у нее начался четыре дня назад, но до последнего дня она не знала, куда поедет и поедет ли вообще. И все потому, что сейчас в ее жизни шла такая серая полоса, что иначе, как полной апатией, это не назовешь: не хотелось ни в отпуск, ни на юг — ничего. Вообще ничего. Полоса эта тянулась уже с полгода, и Людмила боялась, что затянется на всю оставшуюся жизнь. Ее пугало то, что с ней происходило, но объяснения этому она подобрать не могла и, как ни пыталась, не могла доискаться серьезной причины. Хотя причин могло быть сколько угодно: и то, что живет она без мужа, растит Танюшку одна, и что на работе с коллективом у нее начался разлад: она не переносит своего негодяя-начальника и не скрывает этого, она не может вместе с остальными разделять подобострастие к этому самодуру — он, в ответ, держит ее в "черном теле"; а вырваться оттуда, поменять когда-то любимую, но опостылевшую из-за этих отношений работу у нее не хватает решимости; да и где ее примут, кто ее ждет? Женщине с инженерной специальностью и с малым ребенком устроиться на работу — проблема…
Было и много других причин для апатии: житье в коммуналке, постоянная нехватка денег — с тех пор, как родилась Танюшка, она жила только в долг: и сама получала за свой труд негусто, и алименты от бывшего мужа приходили грошовые. Да в конце концов, — просто накопилась усталость. Но со всем этим Людмила уже свыклась и не считала это серьезными причинами, а точнее, не учитывала: вроде все было обычной жизнью, не совсем сладкой правда. А апатия, равнодушие к жизни у нее были страшными: ей надоело все. Она с трудом ходила на работу, но и в отпуск ей не хотелось. И хотя он был неотвратим и уже приближался — заманчивый, когда-то долгожданный, летний отпуск, — Людмила совершенно не знала, куда "направить стопы". У нее не было желания собираться и ехать куда-то, особенно на юг, к морю: в прошлом году она поняла, что южная жара уже не для нее — слишком тяжело для здоровья было возвращение на север, особенно для ребенка, и она решила тогда от юга отказаться — может, и навсегда. К тому же южной экзотикой она за свою студенческую молодость, за частые летние каникулы успела пресытиться.
Но не только здоровье беспокоило ее: ей не нравились те антисанитарные условия, в которых хозяева на юге — на крымском и кавказском берегах Черного моря — содержали "диких" отдыхающих, приезжающих с севера "погреться". Эти выгребные ямы во дворе, кровати, отделенные занавесками от проходной или общей комнаты, или прямо на балконе, были ей хорошо знакомы, и она больше не хотела на время, предназначенное для отдыха, окунаться из нормальных человеческих условий в эту антисанитарию, да к тому же за свои кровные два-три рубля в сутки… По-другому к Черному морю она попасть ни разу не могла — только "диким" способом. Кто отдыхал в этих дворцах-санаториях: министры, гангстеры или проститутки — она не знала, но за свои восемнадцать лет работы на заводе, в условиях Крайнего Севера, она не могла купить ни одной путевки никуда, и до самой пенсии такой возможности для нее не предвиделось. Кто она? Простой инженер. Не проститутка, и в начальники не метит. "Мохнатой лапы" у нее тоже нет — чтоб ее иметь, надо спать с начальниками. Вот и приходится ей отдыхать на юге "по-дикому".
2. Но отдых нужен
Смутно ей хотелось "куда-нибудь в Прибалтику". Именно там, ей казалось, еще сохранился кой-какой сервис и вежливые и корректные отношения между людьми. По природе своей деликатная, она уже так устала жить среди хамов и быть хамкой, что не знала, чего ей больше хочется: сервиса или вежливости. Она помнила, как в эстонской деревне под Таллинном жила у бабуси и спала на коротком, не по росту, топчане, умывалась во дворе из рукомойника; но какие завтраки она находила на своей веранде сразу после умывания, которые появлялись на столе как бы сами собой! И она не могла забыть, как однажды, в турпоездке по Сибири, ей нахамил мужик, мордой которого можно было забивать сваи — и она бы от этого не пострадала!.. Тогда он открыл свой бездонный рот и заорал, что сейчас вышвырнет ее из автобуса, если она не встанет с "его" места. Людмила опешила: как он смеет на нее орать?! Она — образованный человек, мать, женщина; в конце концов ей тридцать четыре года, а не четырнадцать, и вообще — как он смеет?! Но он смел. Дать ему по морде Люда не могла — такой бы запросто ответил, и не только ответил, а пришиб бы ее. Она даже не смогла нахамить в ответ, а встала и сменила место, но потом ее еще долго колотило от того, что вокруг, по существу, были такие же люди, которые скорее встали бы на защиту хама, чем ее — ведь ни один этой выходкой не возмутился! А разве мало можно припомнить таких повседневных случаев в их полусумасшедшем, вечно спешащим с работы и на работу, затравленном городе? Да, она устала, устала от всего. И ей, действительно, нужен был отдых и покой, в настоящем смысле этого слова.
Отдых и покой она могла найти у себя в комнате, не выходя за ее порог. Но она понимала, что это был бы за отпуск. Без смены впечатлений она не отдохнет, а в их городе эта смена просто невозможна. И Танюшку куда-то надо вывезти, на природу. Нет, нужно обязательно уехать. Но куда? Путевку на турбазу покупать уже поздно, они за месяц-два до начала лета уже распроданы. Да, кажется, и с билетом на самолет она уже опоздала: все распроданы еще месяц назад, особенно в южном направлении. Помаявшись два дня и так и не решив, куда ей направиться, Людмила собралась наконец с духом и пошла "куда глаза глядят". А глаза, как оказалось, глядели в нужном направлении. Перед билетной кассой "Аэрофлота" она не раздумывала: "А, куда дадут". Конечно, Танюшку надо было свозить к морю, покупать в морской воде, покормить фруктами… Может, и ничего — со здоровьем, обойдется? А может, наоборот, от солнца ее жизненный тонус повысится? В общем, как повезет. Если нет билетов в Крым, значит — в Ригу, если никуда нет — тогда она дома будет сидеть, тем более что лето нынче теплое, даже в их Белом море уже начали купаться.
Каким-то чудом билет ей дали сразу — в Симферополь, и у нее оставалось только два дня на все сборы. Куда там, в Крыму, дальше следовать, она еще не думала, ей не хотелось, собственно, никуда — курортный быт "дикаря", она знала, везде одинаков. Ей посоветовал кто-то Евпаторию — детский курорт, там все приспособлено для отдыха детей, — кто-то там был, понравилось, а Людмила там не бывала ни разу, и она решила попробовать — направиться именно туда.
3. Ничего не забыли
Перед дорогой пришлось подзанять деньжонок: Людмила знала, что "на югах" столовых нет, одни "кафе", похожие на забегаловки, но цены — ого-го… Дешевого соку в жару нигде не выпьешь, только какой-нибудь "шиповниковый", за полтинник стакан, или компот с такой же фантастической ценой: все направлено на выколачивание денег из отдыхающих, не говоря уж о плате за жилье.
Пришлось подумать и о том, что взять с собой: что ее ждет там, в неведомой для нее Евпатории? Может, там негде будет даже помыться или постирать? — двадцать Танюшкиных платьев полетели в чемодан, вполовину меньше — своих; туда же — кипятильник, посуда, весь "джентльменский" набор: мало ли что, хотя бы чайку вскипятить иногда… Заварку — тоже с собой, сахар — тем более; сахар везде по "талонам" (в войну их называли карточками). Консервы, тушенку — тоже с собой. Известно, что в курортных продмагах сейчас — хоть шаром покати, но вермишель, конечно, найдется. Если разрешит хозяйка квартиры, значит, два раза в день можно будет что-то готовить. Стоять в очередях в столовку, с ее жиденькими сальными шницелями и засиженными мухами, осами и воробьями холодными и сладкими закусками, — с нее и раза в день хватит. Да в такой столовке Танюшке разве что компот и можно будет выпоить, да еще две-три ложки "борща" из консервов…
В общем, затолкала Людмила немало; все предусмотрела, потому и получился чемодан неподъемным. Несколько книг, чтоб время даром не прошло; теплая одежда — возвращаться придется из жары уже в сентябрьский холод; одним словом, поклажи — за тридцать килограммов, а возраст уже не тот, чтобы такие грузы таскать, да и желания особого нет. Но — она же "дикарка"…
Из дома Людмила вышла уже нога за ногу — от тяжести, мысленно проклиная и свою предусмотрительность, и отсутствие такси или носильщиков для простых смертных, и… По опыту она знала, что и к обратному пути чемодан не полегчает; он будет заполнен вещами — как правило, детскими "тряпками": она будет ходить в детский магазин и покупать от скуки все подряд, пока деньги не кончатся…
До аэропорта кое-как добрались. В аэропорту, пока они ждали посадки в самолет, четырехлетней Танюшке начал подмигивать симпатичный матросик, а она — маленькая кокетка — ему отвечать. Убегая от него, Танюшка пряталась за маму, потом снова возвращалась к такому красивому кавалеру, потом спрашивала у мамы: "А сколько мне лет?" Людмила смеялась: "Знакомишься, а сколько тебе лет, еще не знаешь?" А про себя сердилась — решила, что матросик таким образом, через ребенка, решил "подколоться" к ней. Этих трюков она не поощряла, и потому к матросику отнеслась настороженно. И, как в таких случаях бывает, они оказались в одном самолете и в соседних креслах.
У Танюшки места своего не было — она была еще мала для отдельного кресла, но уже не настолько, чтобы держать ее на коленях было не тяжело. И тут матросик, не пожелавший даже назвать своего имени, чем сразу рассеял все подозрения Людмилы, взял Танюшку к себе на колени, где та сидеть не стала, а начала радостно топтаться и подпрыгивать. Людмила ничего не могла с ней поделать — Танюшка к ней не шла, как она ее ни переманивала. Ей понравился дядя. Летели они почти четыре часа, и за это время, вместо того, чтобы хоть чуть-чуть поспать, Танюшка так расшалилась в душном салоне, что на нее не было никакой управы: она прыгала как мартышка, просила чего-то невозможного, что-то лихорадочно выкрикивала… Людмила вся извелась — было неудобно перед пареньком, а матросик все стоически переносил: по его словам, Танюшка была очень похожа на его маленькую племянницу.
Но все-таки самолет приземлился, они вместе вышли в ночь Симферополя, и Люда попрощалась с пареньком, так душевно отнесшимся к ее ребенку, навсегда — отсюда им предстояло следовать в разных направлениях. Но его-то она будет вспоминать как самое светлое пятно отпуска…
4. Хорошо быть женой министра
У выхода в город Людмилу окружили десятка полтора излишне участливых частников-мародеров, "кооперативщиков", как они с некоторых пор стали называться, готовых всего за каких-то пятьдесят-семьдесят рублей доставить пассажира ночью куда угодно. Но Людмила поспешила от них отделаться. Она поедет скромно, на автобусе, за два рубля, и не ночью — кто ее ждет ночью в Евпатории?
Вдруг в толпе приехавших она увидела знакомое лицо — Ирина; видно, прилетела тем же рейсом, и сейчас стоит в сторонке с сыном и дочкой, в ожидании багажа. Людмила не видала ее давно: они ровесницы, но после школы встречались лишь время от времени, да и то случайно. Вот и дети у Ирины уже выросли. Здесь же, вдали от родных мест, среди чужих людей, ночью, они обрадовались друг другу, как родные.
Ирина с детьми направлялась в Форос, в дом отдыха. Ей посчастливилось: она вышла замуж не за кого попало, как Людмила, а за начальника цеха крупного завода, поэтому для нее дом отдыха — "всегда пожалуйста". И билеты на самолет им помог достать не кто-нибудь, а сам начальник аэропорта. Правда, Людмила взяла их в тот же день и на тот же рейс почти без проблем, но это, конечно, случайность. Для нее билета могло и не быть. А вот здесь осечка исключалась. Людмила в свое время тоже не отказалась бы выйти замуж за министра, но не вышла — видимо потому, что целью это в жизни не ставила. Получить образование, выйти замуж, нарожать детей — вот были ее цели. Какое, за кого, сколько — в конечном итоге это не имело большого значения. Она плыла по течению, полностью доверившись судьбе, и допускала любой вариант между минимумом и максимумом. Может, потому "программу-минимум" она и выполнила, а "программа-максимум" (ведь и она мечтала о прекрасном принце и безоблачной жизни) осталась для нее несбыточной, сказочной мечтой. Но сейчас Людмила спокойно воспринимала то, что у Иры с отдыхом все так удачно сложилось. Позавидует она ей позже — тогда, когда ткнется носом во все прелести "дикой" курортной жизни…
Наконец они получили чемоданы. Людмила с трудом выволокла свой "неподъемный". У Ирины оказался небольшой чемодан и корзинка.
— Куда тебе столько вещей? — засмеялась Ирина. — Нас трое, и — как видишь.
Людмила, осознав всю нелепость своего вида с огромным чемоданом, обиделась за свою предусмотрительность:
— Не забывай, что ты едешь на все готовое, а я не знаю, что меня там ждет. Вот и запаслась. Да и не известно еще, может, придется в Юрмале отпуск заканчивать, я не решила еще, ничего пока не знаю, еду наобум.
Они вместе оттащили вещи и сдали их в камеру хранения — приходилось ждать до утра, а до утра было далеко, — и пошли разведать, когда и откуда отправляются автобусы по разным направлениям. Оказалось, что автокасса работает всю ночь, и к ней пристроился уже длиннющий хвост из людей. Женщины тоже встали в конец очереди, и потянулось томительное, но не бесплодное ожидание. Дети носились в темноте вокруг них, и Людмила все боялась потерять из виду ошалевшую без сна — было уже два часа ночи — Танюшку. Простояв таким образом с час, они получили наконец свои билеты: Людмила — на семичасовой рейс, а Ирина — раньше, на пять часов утра.
5. Спать ли детям ночью?
Дети совсем устали, выбились из сил и засыпали на ходу. А в зале для пассажиров свободного места было не найти. Людмила беспомощно оглядывалась по сторонам: хотя бы малышей посадить, чтобы они смогли поспать часок-другой. Но кругом — головы, головы, спины, спины… Люди сидели или спали, тесно прижавшись друг к другу. В нерешительности женщины остановились у одной из скамей и стояли, переминаясь на гудящих от усталости ногах. К их счастью, пассажирка, что сидела перед ними, поднялась и пошла к выходу — видимо, подышать воздухом.
— Сади скорей! — крикнула Людмила, и они с Ириной кинулись садить засыпающих детей на это освободившееся драгоценное местечко. Втиснув кое-как туда Танюшку и Вовку, они остались стоять на подгибающихся ногах, а дети мгновенно заснули, дружно свесив головки… Прошло еще полчаса. Людмила переминалась с ноги на ногу, но ничего не помогало: усталость была невыносимой — полсуток они уже были в пути.
На скамейке, напротив, нарушая все вокзальные законы, лежа спала женщина, одна занимая всю скамью.
— Ира, я ее подниму, возьму на руки Танюшку, а ты — Вовку, и сама садись, и дочку рядом посадишь.
Людмила растолкала спящую.
— Разрешите сесть.
Та что-то залопотала на ломаном русском: "Другие придут сюда…"
— Ничего, постоят, — резюмировала Людмила: в волчьих условиях приходится действовать по принципу "кто смел, тот и съел". Женщина села, а Людмила взяла спящую Танюшку на руки и опустилась рядом. Но не успела Ирина поднять сына на руки, чтобы сесть на противоположной скамье, как молодая пара, занимавшая эту же скамью, мигом расселась так, что для Ирины места не осталось. А пара явно чувствовала себя в превосходном положении. Головками, как два голубочка на открытке, они опирались друг на друга, а между ними можно было поместить еще двух человек. "Тоже для своих местечко берегут, чтобы те отдохнули, — обозлилась Людмила. — На детей, тем более чужих, им наплевать". Ирина, с сыном на руках, все-таки попробовала втиснуться на прежнее место, где сидели дети, но у нее ничего не вышло. Людмила, держа Танюшку на коленях, вгляделась в сытые, несимпатичные лица парочки, изображавшей из себя спящих. "Детей своих, как видно, нет. Отеческих чувств не испытывают. Так вот и сходятся, чтобы всю жизнь только кобелировать друг с другом!.."
— Эй, ты, подвинься, дай женщине сесть! — громко потребовала она, обращаясь к парню. Тот не шелохнулся.
— Подвинься, подонок! — словно молотком, криком ударила его Людмила.
Парень "проснулся" и нехотя сдвинулся на "полушарие". Вокруг, на скамьях, недовольно залопотали. Людмила поняла — прибалты.
— Детей, наверно, своих нет, — осуждающе кивнула на пару Ирина, втискиваясь кое-как, с ребенком на руках, на скамью. Старшая, Наташа, видя такую "приветливость" окружающих, попытаться присесть рядом наотрез отказалась, осталась стоять…
— Какие там у них дети — выродки одни! — еще раз крикнула, припомнив статистику рождаемости, Людмила. — Да еще собаки… — она замолчала, отвернувшись.
Но толпа на ближайших скамьях не успокоилась. Что-то едкое и, как видно, гадкое говорили они на непонятном Людмиле языке и тут же с надсадой хохотали, но Людмилу это не трогало. Она их издевок не понимала, зато они ее поняли прекрасно.
Вскоре объявили рейс на Ригу. Соседи тут же повскакивали со своих мест, освободив сразу несколько скамей — целая туристическая группа. "Так вот они откуда! А я-то в Ригу собиралась за культурой! — усмехнулась Людмила. — Хорошо бы они меня там встретили. Вежливости мне, вишь, захотелось, корректных отношений…" — проводила она взглядом группу.
Через час Людмила простилась с Ириной — подошло ее время уезжать. Еще через два часа и она с Танюшкой уже тряслась в автобусе. Не успели как будто усталых глаз закрыть, а уж выходить надо: Евпатория.
6. Поиски и находки
Людмила сволокла вещи в багажное отделение — надо было как-то устраиваться, искать жилье — и пошла, таща Танюшку за собой, вдоль вокзала. Завидела группу теток в платках и цветастых платьях — как видно, "хозяйки". Подошла — так и есть. Ищут постояльцев… Но только без детей. У Людмилы захолонуло сердце: "Вот так детский курорт… Кажется, не скоро тут крышу найдешь, особенно с ребенком…" Но вот к ним снизошла одна женщина, с белой мочалкой на голове, изображающей прическу:
— Пойдемте, у меня есть отдельная комната, вход в нее прямо с улицы, так что никому мешать не будете.
— Ну что ж, пойдемте, — Людмила подхватила Танюшку.
С двумя пересадками, на трамвае хозяйка доставила их до места. Море было совсем рядом — это хорошо. Но "удобства" — во дворе, а это плохо. Сама комната Людмилу поразила. Хозяйка открыла ключом дверь, выходящую, действительно, прямо на улицу, и Людмила оказалась в "комнате", выгороженной под лестницей в подъезде. Да, это был обыкновенный подъезд. Здесь стояла узенькая односпальная кровать — "на двоих", как пояснила хозяйка, — электроплитка, болталась на шнуре лампочка, а кругом — побеленные бетонные стены и — ни одного окна… Людмила смотрела на этот каменный мешок, в котором было темно, сыро и холодно, и вновь поражалась южному "сервису", а заодно и разворотливости местных жителей.
— И сколько же это будет стоить? — спросила она, скорее, из любопытства.
— Семь рублей, — вполне серьезно ответила хозяйка.
"Двести рублей заплатить за то, чтобы месяц прожить в одиночной камере?" — Людмила молча вышла на божий свет.
— Ну, я не заставляю, желающих более чем достаточно, — фыркнула хозяйка. — А вы, коль не нравится, идите к церкви — там, может, кто-нибудь и подберет вас…
Людмила кивнула и потащила Танюшку к церкви.
Под деревом, напротив собора, словно толпа беженцев, на вещах сидела толпа ожидающих. "Вторые сутки уже ждем квартиры", — вздыхали некоторые из них. Людмила ужаснулась и совсем упала духом. "С ребенком?" — редкие хозяйки, задав вопрос, отходили в сторону. "Н-да-а, кажется, зря я именно на детский курорт стремилась…" — Людмила сникла.
Но вскоре к ней подошла шустрая старушка, с рукой на перевязи:
— Надолго?
— На месяц.
— Тогда пойдем, тут рядом, — и она, нырнув в переулок, повела Людмилу за собой.
Дорога показалась Людмиле бесконечной. Кривой улочкой они подошли к одноэтажному дому, возле ворот которого стоял запыленный "жигуленок". Хозяин машины, протиравший стекла тряпочкой, окликнул старуху:
— Мать, ты кого это к нам ведешь? Нам не нужно детей.
— Молчи, Ольга сказала — нужно.
— Нет, не нужно!
— Много ты знаешь!
Такой "прием" Людмиле не обещал ничего хорошего, но она покорно вошла вслед за бабкой во двор и поднялась в дом.
— Вот тут, детка, располагайся, можешь ложиться отдыхать, я тебе постелю, — указала та на две кровати в проходной комнате, — семь рублей платить будешь.
"Опять за занавесочкой…" — обреченно вздохнула Людмила, но сейчас она была на все согласна: хоть десять рублей, только бы сейчас же лечь поспать. Ей, конечно, и в голову не приходило, что бабка наметанным глазом сразу определила их, очумевших без сна северян, — из них ведь можно веревки вить, брать голыми руками; и что эти авиарейсы с севера (на протяжении многих лет — только ночные) специально так рассчитаны, чтобы работать на этих вот хозяев: какой тут особенный спрос, какой тут выбор, когда человеку — лишь бы упасть где-нибудь поспать после дороги, и все… Ни о чем этом она в тот момент не думала. Уложив на кровать Танюшку, которая мигом заснула, она вышла за ворота — может, хозяин подбросит до вокзала, поможет вещи привезти? Но машины на месте уже не было. "Не очень-то он услужлив к жильцам, да и приветлив тоже…" Пришлось нанимать частника по местным диким "ценам договоренности". Втащив наконец чемодан "за занавеску", Людмила уснула на указанной бабкой кровати мертвым сном.
7. Новые лица и декорации
Разбудил ее голос — видимо хозяйки — явно повышенной громкости, чтобы сказанное долетело до ушей новой жилички.
— Что ты выдумала, мама, зачем нам дети? Визгу не хватало? — резко выговаривала женщина старухе с перевязанной рукой прямо перед раскрытым окном каморки, где спала Людмила.
— Идем, я тебе все объясню, — утащила ее в дом мамаша.
"Ох, и попали же мы…" — забеспокоилась Людмила, поглядывая на свой чемодан. Танюшка тоже проснулась от крика хозяйки и, заспанная, села на кровати. Осталось неизвестным, какие аргументы привела хозяйке мамаша — видимо те, что заломила дикую цену; но уже через пять минут Ольга (как запомнила Людмила) вплыла за занавеску, с милой дежурной улыбкой на устах:
— Ну, как отдохнули, детки, не жестко было спать?
"Ох, лиса…" — отметила про себя Людмила.
— Нормально.
— Ну обживайтесь, сходите к морю, тут все рядом.
Людмила нехотя поднялась — надо было еще поужинать, обследовать окрестности, осмотреться.
Их узенький двор, как оказалось, принадлежал двум хозяевам: Ольге и Михаилу Щербам, приютившим Людмилу, и одинокой молчаливой старухе. В хозяйстве Щербов имелся водопровод, готовить можно было на газовой плите прямо на открытой террасе. В конце двора находились "удобства" и сарай с попугаями, которых разводила старуха-соседка, — Людмила насчитала в нем двадцать семь попугайчиков. Двор охраняла бабкина собачонка, препротивное черное существо, не дававшее никому проходу своим лаем. И все это регулярно оглашалось протяжным криком неведомой близкой птицы: "Ку-куук-ку, ку-куук-ку"…
Обследовав двор, Людмила с Танюшкой вышли за ворота. Дом их, как оказалось, находился в старой части города. Кривые, узкие улочки, на турецкий манер, разбегались в разных направлениях. Заблудиться тут было делом плевым. Такая же улочка вела и к набережной — словно расщелину в скале, вход в нее трудно было найти в массиве домов, идя со стороны моря. Но ориентир все-таки имелся: улочка выходила на набережную как раз между действующим православным собором и отреставрированной турецкой красавицей-мечетью с двумя минаретами. Это Людмиле сразу понравилось — она любила старинную архитектуру, которая сразу придает уют самому незнакомому месту. Вообще, город не был похож ни на один город Крыма из тех, в которых Людмила уже побывала. Он был в большей степени азиатским, и это Людмиле почему-то тоже нравилось. Море, и в самом деле, было совсем рядом, магазин с детской одеждой — тоже, "едальни" — кафе и "Пиццерия" — под боком, в общем жить можно было. А самое главное, что место их обитания, словно сказочные декорации, замечательно украшали величественные сооружения церкви и мечети. Предстояло месяц прожить здесь как в сказке. "Надо заглянуть и в церковь, и в мечеть", — решила на будущее Людмила.
Она искупалась в море и, наблюдая, как Танюшка радостно булькается в воде, присела погреться на бетонные плиты набережной. Вечернее солнце ласкало, ветерок обдувал, и Людмила наконец, после дорожных мытарств и неопределенности с устройством, вздохнула спокойно: койка и крыша над головой есть, можно начинать отдыхать "у моря".
8. Храмы без богов
На другое утро, позавтракав, Людмила и Танюшка отправились на море, а по дороге зашли в церковь, где в то время была служба. Танюшке на месте не стоялось, и она все шмыгала между таких же зевак и верующих, которых в храме было немного. А Людмила благоговейно слушала службу и с любопытством разглядывала храм. Он был небогат, точнее, даже нищ — голые, покрашенные масляной краской стены, ни одной старинной иконы, ни одной раки с "мощью" — то ли он всегда был нищ, во что верилось с трудом, то ли из него все постепенно растащили и распродали сами же попы… Но сам храм выглядел празднично: огромный купол поддерживался восьмериком без единого столба, весь он был просторным и каким-то весенним — светлые, голубо-розовые тона красок, голубые и оранжевые ризы у священников, а хор… Он слышался откуда-то "с небес" — видимо с хоров — и звучал просто ангельски. Его можно было слушать бесконечно, можно было плакать, умиляться… Но Танюшка мешала Людмиле. Она суетилась, бегала, а потом и вовсе исчезла куда-то. Оказалось — уже вышагивает по улице в сторону моря. Пришлось Людмиле бежать за нею вслед.
На море они жарились недолго — к жаре надо было привыкать постепенно, да и Людмила вообще предпочитала сначала познакомиться с городом, погулять по его старинным улицам.
Они пообедали и потом пошли в мечеть: там оказался музей религии; потом пристроились в хвост какой-то экскурсии и пошли по улочкам старой Евпатории, слушая рассказ экскурсовода — неглубокий и путаный, но все же интересный. Евпатория оказалась городом заброшенных храмов, в ней уживалось когда-то огромное количество религий и верований: в старой части города стояли бывшая, ныне пустовавшая, синагога, заброшенная татарская кинаса, разрушенный монастырь дервишей, армяно-грегорианский храм, в котором сейчас был устроен спортзал; все было в упадке и еще ждало своего воскрешения и достойного применения, хотя вряд ли это кого интересовало в современной Евпатории: казалось, здесь люди давно забыли про существование Бога.
На пляже и в городе Людмила почти не слышала русской речи: это, действительно, был азиатский город. Здесь говорили по-татарски, узбекски, армянски, азербайджански, украински. Русскую речь — чистейшую, без акцента — Людмила услышала только от… чукчей. Даже в их небольшом дворике уживались армянская, азербайджанская семьи и две украинских — с Западной и Восточной Украины. Поначалу Людмиле показалось странным, что армяне и азербайджанцы приехали сюда отдыхать — разве у них на родине не так же тепло, разве нет моря? Но ей объяснили: идет война в Нагорном Карабахе. Где-то там, почуяв с некоторых пор самостоятельность и вседозволенность, азербайджанцы стали вырезать армян, а армяне — азербайджанцев… Люди, заботясь в первую очередь о детях, просто вывезли их подальше от опасности и дружно спрятались в одном украинском дворике… В воздухе начинал носиться душок национализма, которого на себе Людмила пока не ощущала, разве что вспоминалось странное поведение латышей в аэропорту…
9. О человеческом достоинстве
Хозяин квартиры, еще не старый, молодящийся мужчина, — "дядя Миша", как он отрекомендовался, решил сменить гнев на милость и подружиться с Танюшкой. Это выразилось в том, что он стал заигрывать и сюсюкать с ней, — ему уже стали нравиться дети, которые так много платят за ночлег. Но Танюшка от рождения была недотрогой и вообще не очень-то охотно шла на сближение с незнакомыми людьми. Во всяком случае, в дяде Мише она не видела ничего привлекательного. Она увертывалась от рук игривого постороннего дяди и шуток его не принимала. Сделав несколько неудачных попыток "заговорить" с ней, хозяин окончательно рассердился: как это так, какая-то малявка — и не удостаивает его вниманием! Если вежливостью бабуси-эстонки и Людмилы было — не мешать, то уважение, в понятии южан и дяди Миши, — это разговор, общение. "Что за ребенок такой, — пенял он Людмиле, — на ласку не отвечает, все дети играются, а эта — как бука, старушка какая-то, а не ребенок!" — дядя был недоволен, что его усилия пропали даром.
"Ну как ему объяснить, — недоумевала Людмила, наблюдавшая за его попытками, — что ребенок — это не котенок, что у этого ребенка обостренное чувство собственного достоинства, он с ним родился, он человек и помнит об этом, в отличие от дяди?"
— Вы с ней поосторожней, — хмуро пояснила Людмила, — она привыкает с трудом, но уж если привыкнет, то не надо будет ее отталкивать, когда она надоест, а то вы обидите ее. "Это ведь не мячик — поиграл и забросил в угол. Она живая, она такой же человек, как и все…"
— А-а, — кажется, понял кое-что дядя. Но своих попыток "подружиться" с Танюшкой не оставил — наверно, ему было просто скучно: он целыми днями болтался дома, как будто нигде не работал. Развлечений он искал и на стороне: вечером Людмила нечаянно подслушала, как хозяйка устраивала мужу сцену ревности: "Что ты делал за городом? — Ездил за запчастями. — Ты смотри у меня, я эту рыжую твою растреплю, если еще раз про нее услышу. — Да шо ты такое говоришь?" — безнадежно отбрехивался муж.
"И тут не все в порядке, — вздохнула Людмила. — Бегает мужичок-то по бабам… Да и то: он еще "мужчина справный", даром что седой, а она уже не девочка — нос картошкой, глазки маленькие, рожа красная, брюхо отвисло… От такой только и бегать."
Соседями по террасе у Людмилы оказалась пара молодых "хохлов" из Днепропетровска — Лена и Вова. Ей было лет двадцать, а мужу — года на три больше. По утрам они очень долго спали, потом степенно и чинно прогуливались вдвоем до пляжа, а вечерами она пилила его за каждую мелочь и глупо капризничала — Людмила слышала это через тонкую перегородку.
Познакомившись, однажды они все вместе отправились на пляж и расположились на бетонных плитах рядом. Вова разделся и, поигрывая мускулами, явно пытаясь обратить на себя внимание, стал заходить в воду. Жена, как оказалось, плавать не умела. Зайдя в воду по пояс, она повизжала там и вернулась назад. То же самое, по ее мнению, должен был сделать и ее молодой муж. Но он почему-то не вышел из воды, а поплыл вслед за Людмилой, которая плавала неплохо, и так они, совершенно безответственно, вдвоем несколько удалились от берега и стали любоваться из воды великолепной панорамой города. И вдруг до Людмилы донесся Танюшкин плач. Она поспешила назад к берегу и застала там такую картину: Танюшка вырывается из рук Лены, а та упорно тащит ее из воды.
— Лена, отпусти ее! — закричала из воды Людмила. Она знала, что Танюшка совершенно не выносит какого-либо насилия над собой, и сама так с ней никогда не обращалась. — Отпусти, пусть она идет, куда хочет!
Но Лена, не отвечая ей, с какой-то злой радостью и упорством продолжала тащить визжащую, упирающуюся Танюшку и выпустила ее только тогда, когда подбежала Людмила.
— Она ходит по скользким камням, может упасть, — спокойно пояснила Людмиле заботливая тетя.
А Танюшка, получив свободу, с ревом понеслась куда глаза глядят и быстро исчезла из вида на многолюдной, набережной. Людмила кинулась было за ней, но поранила ногу стеклом и вернулась надеть туфли.
— Бешеный какой-то ребенок, выпороть бы ее, — пожала плечами Лена.
"Да, ты бы это сделала с наслаждением", — угрюмо подумала Людмила и, надев туфли, побежала разыскивать Танюшку. "За что она ее так? Грубо, зло…" — недоумевала и беспокоилась она, ища Танюшку среди разношерстной толпы. И вдруг ее осенило: "А, так вот оно что… ревность свою на ребенке решила выместить! А я-то голову ломаю… Тьфу, примитивное создание! И ведь тоже — мать!"
Танюшку Людмила нашла с трудом — та улетела, не разбирая дороги, словно пуля из ствола. А с молодой четой Людмила больше никуда не ходила — для безопасности. Тем более что вскоре они собрались уезжать из Евпатории. Перед отъездом хозяева свозили их на своей машине "на лиман" — это, видимо, считалось у них особым расположением к отдыхающим. Ну и чета не осталась в долгу: Вова пообещал, что "папа непременно достанет запчасти для машины и сам сюда привезет". Вскоре они отбыли, а рассыпавшиеся в любезностях хозяева проводили их, почти как родных, и остались ждать приезда "папы", который, видимо, был им хорошо знаком.
10. Только свобода
На место четы в тот же вечер заселилась пухлая дама, жгучая блондинка, с мальчиком лет семи — как видно, старинная знакомая хозяев. Это Людмила определила по тому, какой елей разлила в голосе Ольга при встрече: "Наконец-то, а я тут для вас и оладушек напекла, ужинайте, гости дорогие". "Вот пройдоха, — изумилась Людмила, — оладьи-то вчерашние, да и те мамаша принесла!". Но новая жиличка приняла все за чистую монету. Во всяком случае, тоже отплатила какой-то безделушкой "от всей души".
Наутро, когда она, заспанная и сердитая, прошла мимо Людмилы, как мимо пустого места, та сразу определила: "Эта, видать, из наших, из северных". Так оно и оказалось: Светлана была учительницей из Мурманска. "Что ж вы не знакомитесь, ходите как неродные, вы ж землячки", — свела их в тот же день хозяйка. Ну что ж, коль землячки, надо дружить. На следующее утро Людмила и Светлана вместе договорились идти на пляж. Но Людмиле сразу же, не прошли они и квартала, пришлось свою индивидуальность запрятать поглубже: толстушка оказалась сильной натурой. Она решала, куда идти, где и сколько загорать, но, как видно, присутствие чужого человека все равно сковывало ее свободу и раздражало. На другой день она уже позволяла себе покрикивать на Танюшку: "Не брызгай на Толю!" — хотя дети вместе возились в воде, или: "Не мешай ему!" — хотя это Толя не отставал от Танюшки: ему с ней было интересно, потому что она была спокойной и знала больше, чем он. А Людмила почему-то молчаливо сносила даже то, что семилетний Толя, сидя на парапете, исподтишка бил Танюшку ногой по лицу, — расценивала это как игру: дети же. "Как это он еще играет с твоей, удивляюсь, — ревниво пожимала плечами Светлана, — обычно он к детям такого возраста и не подходит". Но Толя не только соизволял играть с "малявкой", а через пару дней без Танюшки уже никуда не хотел идти и, поскольку рос в семье единственным ребенком и был, в силу этого, диктатором, таскал за собой везде и свою волевую мамашу. Светлане это вскоре вконец надоело, и она запретила Толе подходить к Танюшке. А Людмила, обидевшись на такую несправедливость, запретила Танюшке подходить к Толе. Произошла старая, как мир, история: расколедились из-за детей… Но Толя, оставшись во дворе в одиночестве, продолжал приставать к девчонкам — Танюшке и ее сверстнице Лесе с Западной Украины, развлекаясь тем, что втихомолку щипал и толкал их. И когда Света в очередной раз сорвала зло на подвернувшейся под руку Танюшке, тут уж Людмила не выдержала — высказала ей все, что думала о ней самой, о методах ее воспитания и ее сыночке, который во дворе тайком, чтоб не видели взрослые, бьет четырехлетних девчонок, да не как-нибудь, а все норовит ударить по лицу!..
Светлана не ожидала такой отповеди от молчаливой и сговорчивой Людмилы, поэтому слушала ее, вытаращив глаза, и, как видно, мало что понимала: как это — ее обвиняют, но в чем, ведь она ничего плохого не сделала, кроме замечаний этой невоспитанной девчонке, а ее сын — такой умный, понятливый мальчик, и если он бьет кого-то, значит, так и надо! И чего это Людмила на нее взъелась? Светлана принялась яростно отражать атаку.
— Да тебя нельзя подпускать к детям, учительница, ты же их ненавидишь! — подвела итог их спору Людмила.
Света оскорбленно захлопала глазами.
"Господи, чего я на нее напустилась, — корила себя, поостыв и поразмыслив, Людмила. — Это же обыкновенный педагог: окрик, поучение — ее естественное состояние, она же во всех людях учеников видит, а учеников надо поучать, одергивать… То-то она и лупала глазами… Да так, видно, ничего и не поняла, с чего это я "взбесилась"…
На этом "дружба с землячкой" у них закончилась. Людмила, впрочем, только вздохнула свободно: она снова сама себе хозяйка и опять ни от кого не зависит. Того же мнения была и Светлана.
11. О дальних планетах
А Танюшка сдружилась с армянским мальчиком Ашотиком, который был еще меньше ее и которого тщательно опекали интеллигентные бабушка и дедушка. Жили они в соседней комнатке. Танюшка не уставала удивляться: "Мама, почему Ашотик такой маленький, а говорит по-русски и по-нерусски, а мы только по-русски?" Людмила тоже этому удивлялась и огорчалась: да, среди русских детей таких полиглотов немного сыщешь.
Но вскоре Ашотик с дедушкой и бабушкой уехали в свою родную Армению, а Людмила, с разрешения хозяйки, заселилась в ту комнатку, которую они занимали. Теперь в ее распоряжении была отдельная комната, а не кровать за занавеской. В ней была обстановка: затхлое раскладное кресло, кровать, пианино и колченогий, качающийся стол. На стене, в качестве единственного украшения, висел большой карандашный портрет, изображавший молодую девушку. Девушка была миловидна, но подбородок ее был явно длинноват. "Ошибка художника или точная копия? — рассматривала портрет Людмила. — Наверно, дочка хозяев, Лялька, как они ее называют". Под взглядом Ляльки Людмила начала располагаться в комнате. Теперь они стали совсем независимыми. Правда, платить за комнату ей пришлось на три рубля дороже — по десятке в день.
После переселения Людмила и Танюшка стали жить сами по себе. Светлана тоже наконец нашла достойную компанию: вместе с хозяевами по ночам они ходили купаться, устраивали маленькие ночные кутежи, уезжали в воскресенье на лиман. Людмила виделась с ними только на кухне и была этим довольна. Зато хозяева, не без стараний Светы, стали все чаще огрызаться на Людмилу: то ребенок ее "к пианино подходит", то абрикосы упавшие она с земли не поднимает…
Абрикосовое дерево росло над террасой и ежедневно роняло свои плоды на оную. Их, естественно, ежедневно и безбожно давили жильцы, что хозяевам было как нож по сердцу. Вот за это они Людмиле и пеняли. "Странно, я на эту работу, кажется, не нанималась", — злилась про себя Людмила и абрикосов принципиально не поднимала, что, как видно, противоречило правилам местного обитания. Света, из лени, абрикосов тоже не собирала, но Толю, который их нещадно, из вредности, и давил, поднимать заставляла. Не гнушалась собирать чужие абрикосы и соседка, бабка Попугаиха (так ее окрестила Людмила из-за попугайчиков), — но только те, что попадали на ее грядку. Наконец хозяину надоела грязь на террасе и бабкино нахлебничество, он собрался с духом и полез на дерево трясти абрикосы, а заодно спилил те ветки, которые нависали над бабкиной "территорией".
Вообще, отношения соседей по двору были довольно своеобразными: как будто эти люди жили на разных планетах. Однажды Попугаиха решилась, за чем-то, подняться на чужую террасу — нож ей был нужен, или закаточная машинка, — Ольга встретила ее на удивление приветливо и даже сказала ей: "Присаживайся, Семеновна". Для старухи эта милость была столь неожиданна, что она, с испугу, неловко плюхнулась на скамью, но тут же опомнилась, вскочила и принялась излагать свою грошовую просьбу. Ей милостиво не отказали, и она, благодаря и заверяя "вскоре вернуть", быстро удалилась, чтоб через минуту уже снова оказаться на своей отдаленной, совершенно отдельной планете, и ничего, кроме своего хозяйства, не замечать. Щербы к Попугаихе в гости ходили еще реже.
Собранные мужем абрикосы хозяйка сварила (разумеется, без дефицитного сахара) и, разлив варево по трехлитровым банкам, отдала их Свете, за что та ее премного благодарила и обещала "прислать как-нибудь из Мурманска балычка". И Людмилу хозяйка своим вниманием не обидела: соскребла то, что пригорело на дно таза, сложила в небольшую баночку и, закупорив, отдала ей со словами: "Кушайте на здоровье". Людмила не отказалась, понимая, что хозяйке ничего не стоило оторвать это от своих щедрот. "Пускай стоит, не выбрасывать же ее", — поставила она банку на колченогий стол.
12. За все надо платить
Людмила с Танюшкой каждый день продолжали исследовать Евпаторию: они побывали в краеведческом музее, на раскопках, обошли с экскурсиями и самостоятельно все древние памятники города, заглядывали частенько и в церковь, и в мечеть — для души. Танюшке это все было не в тягость: она была любознательной и запоминала все лучше Людмилы. Однажды, в одном из старых дворов Евпатории, они искали по путеводителю остатки ворот древней крепости Гезлев. По описанию, они должны были находиться именно там. Но двор был очень густо застроен, а обитатели его ничего о воротах и не слыхали. С удивлением и, казалось, с благодарностью смотрели они на странную "поисковую группу", а потом, разговорившись, с удовольствием повздыхали вместе с Людмилой о том, что никто не бережет старину, и, проявив вдруг неожиданный патриотизм, пожаловались ей на городские власти, которые уничтожают старинные памятники один за другим, не считаясь с историей и их, жителей, чувствами.
Но не только по историческим местам таскала Людмила Танюшку. Евпатория был город нескучный, там было куда податься. Часто они посещали базар и баню, хотя базар мало походил на восточный, а баня — на турецкую. В кинотеатре они впервые посмотрели американский фильм "Кинг-Конг", где Танюшка, якобы от страха, с удовольствием провизжала все две серии. Они ходили в чешский Луна-парк, гуляли по набережной, где было много всякой всячины: мгновенно тающее мороженое, сладкая "вата"; у каждого столба томился фотограф с фантастическим реквизитом — от кареты и королевских одежд до живых обезьяны и осла. Тут же рисовали с натуры портреты отдыхающих художники разных мастей. Людмила водила Танюшку в детский городок и, конечно же, на пляж, точнее на море, потому что до пляжа от них было далеко, и они купались на городской набережной, где ни купаться, ни загорать не разрешалось, но кто ж на это смотрел? Людмила с трудом выносила час-два на солнце, а Танюшка купалась в свое удовольствие.
Но однажды Танюшка перекупалась: ночью у нее заболело ухо, и она так отчаянно заплакала, что Людмила не знала, как ее успокоить. Она сама испугалась и не знала, как ее лечить: что делать сейчас, а что предпринять завтра, ведь придется искать врача, а разве его найдешь в чужом городе, полном детских санаториев? Пришлось Людмиле пойти на хитрость: она дала Танюшке таблетку анальгина и уверила ее, что вся боль тут же пройдет. Людмила не знала, что помогло: таблетка или внушение — скорее, видимо, уверенность, что лекарство поможет, — только Танюшка вскоре уснула и наутро о боли в ухе уже не вспоминала. Но зато за завтраком наотрез отказалась есть обычную яичницу, а захотела скушать яйцо всмятку. Людмила принялась уговаривать дочь: какая, мол, разница, яичница уже поджарена, а яйцо еще надо варить, а времени нет — надо идти на море. В общем, уперлась. Но Танюшка тоже упорствовала и, отстаивая свои права, подняла рев. Людмила знала: не успокоится, пока не получит свое. Сказывалась беспокойная ночь. Обычно Танюшкина усталость или нездоровье выражались в непереборимом упрямстве — как говорится, "хоть убей". Убивать не хотелось и уступать не хотелось: что это за мать, которая не может сладить с ребенком! К тому же было ужасно досадно, что хозяйка, которая была дома, все видит и слышит — как Танюшка капризничает, не унимается, а Людмила пытается ее переупрямить. Обычная история…
Не выдержала первой Ольга: решив преподать урок воспитания Людмиле, она сама пошла варить свое яйцо для Танюшки. Примирив тем самым их, она покачала головой:
— Вот и у нас внучка такая же. Чуть что не по ней — сразу в рев, и все равно своего добьется. Еще меньше твоей. Или ровесницы? Ох, черт-девка! Наверно, скоро привезут ее сюда.
Людмила была благодарна обычно не очень-то любезной хозяйке за ее понятливость и помощь. Сама мать всегда с ребенком сладит, так или этак, а вот когда все происходит в присутствии не совсем посторонних людей… Тут уж начинаешь нервничать, понимая, что и дети-то у тебя не очень хорошо воспитаны, и ладить-то с ними ты не умеешь, и что твоя глубоко личная жизнь становится достоянием чужих глаз, и, в результате, твоему же ребенку за это крепко достается. Потом его жалеешь, себя ненавидишь, а на не совсем посторонних свидетелей (которых, разумеется, отличает именно то, что им не совсем безразлично, как воспитан твой ребенок и какова ты сама) злишься и винишь только их в наказании собственного ребенка (потому что прекрасно понимаешь, что так оно и есть), желая им самим провалиться сквозь землю. Но хозяйка на этот раз каким-то бабьим чутьем спасла Людмилу от подобной ситуации, да еще и внучку свою капризную в пример привела; в общем, Людмила была ей благодарна за то, что не пришлось в этот раз наказывать Танюшку.
Прихватив умиротворенную победительницу, Людмила убежала с ней на пляж. А вечером, когда вернулась, в проходной комнате, где они раньше жили, на той же кровати, увидела спящих женщину и девочку — точно так же, как они когда-то. "Новенькие заселились наверно", — решила она. Но хозяйка с гордостью представила Людмиле женщину, когда та встала: "Это моя Лялька и внучечка".
Лялька совершенно не походила на свой карандашный портрет: он ей явно льстил. У нее было серое, длинное, изможденное лицо — ни на мать не похожа, ни на отца; рядом с ней даже они казались красавцами. Худенькой и остроносенькой была и ее дочь, Ольгина единственная "внучечка". Жила Лялька с мужем в Севастополе и приехала, как видно, неожиданно, не предупредив. Была она тихой, незаметной женщиной и, в отличие от своих энергичных родителей, как будто пришибленной судьбой. Дочка ее, по виду, была, действительно, ровесницей Танюшке и, точно, оказалась с характером, как и было обещано Ольгой.
Вечером Людмила с Танюшкой отправлялись на ужин и как раз проходили мимо, когда внучечка внезапно закатила истерику бабушке, дедушке и маме по поводу "не того бантика". Людмила удивилась мудрости жизни: не прошло и дня, как та поставила Ольгу точно в такое же неловкое положение, что испытывала Людмила утром, — ее внучечка тоже показывала свою избалованность и невоспитанность. Теперь Ольге было неудобно перед жиличкой за свое своенравное чадо. Но Ольга сама вышла из неловкого положения: "Ори, ори, тут у нас уже есть такие, которые орут", — кинула она в спину проходившей мимо и оказавшейся, на свою голову, свидетельницей Людмиле.
"Да, Ольга Федоровна, ты себя в обиду не дашь, все равно сверху окажешься, — вздохнула про себя Людмила, — не велико и событие, а все равно спуску не дала… — Хозяйка!"
13. Утоление страстей
Поздно ночью Людмилу разбудили громкие голоса — на террасе кто-то гомонил, не считаясь со временем и сном отдыхающих. Людмила разобрала возбужденные голоса хозяев, Светы и человек трех незнакомцев. Выходит, спала в доме только она, — ну, ее сон можно было не оберегать. Голоса были явно хмельные. По возбужденным вскрикам и междометиям Людмила поняла, что приехали новые гости, жданные, и, как видно, хорошие знакомые, если не друзья, хозяев.
Гудеж продолжался до утра. Утром, когда Людмила встала, она увидела: двое женщин и девочка спали в проходной комнате — там, где вчера спала Лялька с дочкой, а на террасе, за столом с остатками пиршества, заседали пьяный хозяин и его гость. Разговор, как поняла Людмила, шел уже доверительный и… довольно щекотливый. Из него явствовало (говорили довольно громко), что раньше Щербы и приехавшие к ним гости жили в одном городе, были друзьями, и вот тогда-то… Пьяный Щерба властно давил на чувства своего гостя:
— Я все помню, все, вы поехали тогда на рыбалку — ты, Николай, Бориса взяли; а я позвонил тебе — ты мне тогда лично ответил, что мест в машине больше нет. Для Щербы места нет! Нет, такого унижения я сроду не переносил. А ведь мы друзья были! Помнишь? Как Николай появился, ты меня на него променял — Щербу побоку, не нужен уже Щерба стал. Конечно, вы — с Николаем! А я один. Я это хорошо запомнил.
— Да не было этого, — отвечал ему не очень уверенно собеседник (по его тону было ясно, что он и вправду этого не помнит), — не сойти мне с этого места! Не было этого!
— Было, было, — ядовито, уничтожающе утверждал хозяин.
— Да не было — чего ты вдруг вспомнил?
— Нет, я этого тебе никогда не забуду, — упорствовал Щерба.
— Мне, что, теперь — назад уезжать? — спросил друг, лицом сильно похожий на недавно уехавшего Вову.
"Ах, ты, царек, — думала Людмила о хозяине, — улучил ведь момент, припомнил! Сколько лет, поди, ждал, лелеял свою месть. Все ясно: там, в шахтерском городке, Щербой пренебрегли, а сейчас он живет в Евпатории, имеет хату у моря, и уже не дружок его, а он заказывает музыку, вершит суд. А дружок сейчас, поди, начнет пресмыкаться, искать снова дружбы, чтобы все-таки получить возможность приезжать иногда из пыльной степи сюда, к морю, на дармовую квартиру. Теперь условия диктует он — обиженный, когда-то обойденный вниманием Щерба, а он не забыл, ничего не забыл, и пусть-ка теперь бывший дружок прямо с порога утрет несколько его плевков, а он еще припомнит — и не раз…"
Проснулась хозяйка. Спорщики обратились к ней за справедливостью. И теперь уже вдвоем муж и жена безжалостно макали гостя носом в дерьмо, припоминая давние обиды. Тот сник.
— Все, я сегодня же уеду.
— Да ладно, — тут же сменила тон более сметливая хозяйка. — Никуда ты не уедешь, вы же друзья, ну-ка, выпьем за дружбу, да обнимитесь!
Последовали объятия с кряхтением и похлопывания по спинам. "Видно, дружок для Щербы своей ценности еще не потерял. Поди и нужные запчасти для машины как раз привез", — заключила Людмила.
Отпив из бутылки хорошенько и совершенно успокоившись, друзья сменили тему беседы.
— Свою колымагу продать хочу, — поделился с другом задумками Щерба.
— Твою? — гость, забыв про обиду, захохотал.
— Да. И покупателя уже нашел — за три тысячи берет.
— Да ты что? За три? Сколько ж она у тебя накатала?
— Столько и не бывает. Да ты и сам видел!
Гость снова захохотал:
— Так продавай, не раздумывай, где еще такого чудака найдешь!
— Будь спок, дело сделано.
Они оба захохотали и выпили еще по одной.
14. Немного о родственниках
Людмила хмуро принялась жарить традиционную яичницу. Завтракать все равно надо, хотя стол был занят остатками ночного пира.
Покормив Танюшку, она снова потащила ее той дорогой, которой по утрам ходила уже две недели: в авиакассу. Билетов на самолет домой за две недели уже не было. Каждый день она приходила с утра, и каждый день ей отвечали: "Билетов уже нет". В этот раз, простояв снова огромную очередь и окончательно отчаявшись, Людмила решила взять билеты "куда есть", а были билеты в Ригу: все поближе к дому, хотя, может, и оттуда сейчас, в разгар лета, не выбраться — а деньги уже на исходе. Людмила вздохнула: придется опять у матери "сто приветов" просить, чтобы на Балтийском море еще пожить, а ей — бежать по родне, занимать… Но, во всяком случае, в Крыму она уже не останется — уж очень тут жить накладно, и от дома далеко.
Из кассы вернулись "домой" — Людмила мечтала завалиться поспать, но хозяйка оказалась дома, и Людмиле снова пришлось стать свидетельницей очередной сцены.
— Зачем ты приехала, зачем? — яростно допрашивала Ольга свою бесцветную дочь.
"Вот так так, — удивилась Людмила, — родной дочери не рада! А ведь как будто ждала…"
— Я не вернусь к нему, мама, — уже плакала Лялька.
— Уезжай назад, — грубо напирала на нее мать. — С работы приду — чтоб тебя здесь уже не было!
Подхватив сумку, она унеслась на работу — ее обеденный перерыв уже закончился.
Стол на террасе не пустовал. За ним сидели все те же — Щерба, его гость; зареванная Лялька и скромный молодой человек, совсем парнишка, — чуть-чуть поодаль.
— Племянник мой, машину я ему продаю, — представил его Щерба, как будто и не было утреннего разговора о продаже, своему другу.
— Молодец, молодец, покупай, очень хорошая машина, не пожалеешь, — замазывая прежний грешок, бесстыже нахваливал дружок развалюху дяди Миши.
— Продаю только потому, что племянник просит, так бы не продал ни за что, — чуть не прослезился сам Щерба.
— Конечно, дядя Миша, я ведь понимаю, — лепетал доверчивый парнишка.
Людмиле хотелось крикнуть ему: "Открой глаза!" — но она решила положиться на то, что, может быть, волей судьбы сделка все же не состоится, и дяде Мише придется еще попотеть с продажей своей рухляди.
Племянник, так и не удосужившись быть приглашенным к столу, но немало обнадеженный, вскоре робко попрощался и ушел.
— А на что новую-то будешь покупать? Денег хватает? — поинтересовался дружок.
— Любовница добавит, — захохотал Щерба, не стесняясь присутствия дочери. — Что, Щерба, первый раз слышишь? — пьяно обратился он к ней. — Учись, учись, — подковырнул он хлебнувшую мужской неверности Ляльку.
— Танюшка, пошли в столовую, — позвала дочь усталая Людмила. Однообразная картина на террасе ей уже стала надоедать.
15. На тропу войны
Но когда к вечеру они вернулись во двор с пляжа, стол снова стоял посреди веранды, и вся разгоряченная морем, солнцем и вином компания, включая гостей и хозяев, заседала за ним. Не было только Ляльки — видно, уже уехала и "внучечку" прихватила, освободила такое нужное сейчас для желанных гостей место. Гости как раз приступали к десерту: разрезали на столе огромную желтую дыню, которую привезли с собой. Танюшка никогда не видала таких дынь и, остановившись поодаль, с удивлением и любопытством, но, тем не менее, с достоинством, наблюдала за этой процедурой. Людмила прошла мимо стола в свою комнату и вдруг, вслед, услышала грубое Ольгино, сказанное явно Танюшке: "Чего встала? Брысь отсюда!" Людмилу словно током ударило: видно, под спокойным, изучающим взглядом ребенка у хозяйки кусок застревал в горле. На нее было зашикали женщины: окна на террасе раскрыты настежь, слышимость хорошая; но Ольга спьяну распалилась еще шибче: "Если ее мать не воспитывает, так я укажу, где ее место! Нечего ей тут стоять!" И это вместо того, чтоб угостить малышку кусочком дыни, как сделал бы любой, даже голодный, человек! У Людмилы кровь закипела: "Так вот оно как… Не то что с ребенком — с собакой так не обращаются!.." Она затаила обиду, а вечером вышла на тропу войны: впервые "забыла" пожелать "доброго вечера" при встрече хозяйке. И наутро как бы "не заметила" ее тоже. Но хозяйка, оказалось, все же была женщиной, а не бесчувственным бревном, поэтому, когда Людмила вечером готовила ужин, она сама подошла к ней, спросила небрежно:
— Что это ты, как будто здороваться со мной не желаешь?
— Да, не желаю.
Слова Людмилы прозвучали громом среди ясного неба. Все присутствующие на террасе окаменели, гости застыли с испуганно раскрытыми ртами: "Что, бунт? Какая-то козявка посмела…"
— Чем это я перед тобой провинилась? — уперла руки в боки хозяйка.
— Просто я слышала, как вы разговариваете с моей дочерью, — ответила Людмила как можно спокойнее, хотя ее трясло; нож валился у нее из рук.
— С ее дочерью, нет, вы посмотрите, — тут же заверещала хозяйка. — С ее дочерью!!! Ее саму подобрали, все условия ей создали, а она еще выкаблучивается! Миша, нет, ты посмотри, она со мной здороваться не хочет — думает, деньги заплатила, так можно теперь не здороваться! — метнулась Ольга в дом к мужу.
Из открытого окна раздался хриплый голос Миши:
— Да брось ты ей ее деньги, пусть катится на улицу, га-а-вно такое, гони ты ее сейчас же! — в один миг завелся Миша, отделенный от Людмилы только занавеской окна.
"Ах, ты, сволочь, вот как ты раскрылся, а давно ли сюсюкал? — изумилась Людмила. — Ну ладно же…"
— Да кто ее возьмет с дитем, кому она нужна, — тут же начала отыгрывать назад Ольга.
"Да уж, двести пятьдесят рублей на дороге не валяются, расстаться с ними — все равно что… серпом по яйцам полоснуть. Это мой месячный заработок, а для них — лишь двадцать пять дней с двумя постояльцами. А чего их не держать: ходить за ними не надо, заботы никакой не требуют. В доме канализация, розовый унитаз, а для приезжих — выгребная яма во дворе, еще времен турецкого ига; ни условий, ни уюта, только крыша над головой… Как же такое не выгодно! Жаль, деньги все сразу хозяйке отдала, сейчас уже не выцарапаешь…" — Людмила хоть сейчас же ушла бы отсюда после таких откровений хозяев.
Но Миша, что-то смекнув, больше не кипятился.
Покормив кое-как Танюшку, Людмила прошла мимо изумленно молчавших гостей и закрылась в своей комнате. "Дикий, бесчеловечный город, и люди-то — не люди, а волки…" — Людмила принялась размышлять о том, почему в городе — детском курорте — жители, богатеющие на детских болезнях, ненавидят детей…
16. О всяких манерах
Ночью за стенкой, где спали на двух кроватях гости, вдруг раздался плач — плакала и не унималась девочка, которая приходилась внучкой гостю "дяди Миши", то есть дочерью уехавшим Лене и Вове. Женщины начали шикать на нее, чтоб она замолчала, но ребенок все не унимался. Это могло не понравиться хозяевам… Дед девочки не выдержал, пришел с террасы, где он спал:
— Да уймите ее, заткните же чем-нибудь!
Людмила содрогнулась. Кошмар! Уже и заплакать ребенку нельзя — вдруг хозяевам досадит, начнут выказывать недовольство; а они сами, хоть и бывшие друзья, здесь — люди без прав, и не дай Бог им, как и Людмиле, тоже нарваться на грубость…
— Ушко у нее болит, перекупалась наверно, — оправдывалась бабушка перед дедом.
Людмила не выдержала, вышла к ним:
— Давайте я вам лекарство дам, как рукой снимет, я Танюшку свою недавно так лечила.
Она принесла таблетки. И анальгин снова сыграл свою чудодейственную роль: ребенок быстро успокоился и уснул.
— Господи, спасибо вам, вот спасибо, — зашептала, приоткрыв дверь Людмилиной комнатки, благодарная бабушка.
— На здоровье, — ответила Людмила. — "Оказывается, и среди них есть люди — хоть и шепотом, но поблагодарили…"
Но утром на Людмилу вновь смотрели как на прокаженную, и те же женщины ее как бы не замечали: ночные волнения были уже напрочь забыты.
Людмила очень-то и не огорчилась — к таким метаморфозам она еще у себя на работе привыкла, где с ней при начальнике никто не здоровался лишь потому, что он держал ее в опале. Правда, такое поведение ей казалось странным, и она никак не могла понять: то ли это манеры хорошего тона, то ли это подлость человеческая. Скорее, она склонялась к последнему. Ну да не первый раз таких людей встречает, и не последний. И вообще, может быть, в иных обстоятельствах, у себя дома, они все очень милые и хорошие люди… Не детей ей с ними и крестить!
17. Умение вовремя собраться
Людмила собралась весь день посвятить поиску билетов до дома, желательно на ближайшие числа — дальнейшее пребывание здесь ей казалось весьма кислым, и присутствие моря уже не помогало. Она решила поехать для этого в Севастополь — город закрытый, отдыхающих там меньше, билеты, значит, достать легче. А командировочным удостоверением в Севастополь она еще в родной конторе запаслась — на всякий "пожарный" случай. Вот оно и пригодилось: билет до Севастополя им продали беспрепятственно.
Отправились они с Танюшкой морем.
В городе нашли знакомую авиакассу, что недалеко от Херсонеса, и отстояли два часа в очереди — без очереди их не пустили, хотя, по советским законам, Людмила имела право взять билет без очереди, ведь ее ребенку не было еще пяти лет. Когда наконец Людмила добралась до кассира и попросила билет на Архангельск, услышала знакомое: "Билетов нет". Как будто вся страна в этом году отдыхала именно в Крыму…
— Ну, тогда дайте билет в Ригу, на самое близкое число.
Кассирша заворчала:
— Мне самой нужен билет в Ригу, только неделей позже, а я не могу купить — их нет!
Тогда Людмилу осенило (вот что значит экстремальная ситуация):
— У меня есть билет в Ригу на нужное вам число. Я вам его сейчас сдам, а вы мне продадите билет до Архангельска.
— Покажите билет! — кассирша тщательно его изучила и обрадовалась: — Сдавайте!
— Нет, сначала — билет в Архангельск!
Через пять минут все было готово: и в Архангельск билет нашелся, и от ненужного билета в Ригу, где живут такие же "детолюбивые" латыши, Людмила избавилась. Она вывела измученную Танюшку на улицу:
— Ура, Танька, теперь мы уедем домой раньше, и даже с точным попаданием! А сейчас — пойдем-ка смотреть Херсонес!
Облазав развалины, они вернулись на пристань. "Дома" неприятности их тоже не ждали, до конца вечера день ничего плохого не принес: хозяйка лепила пельмени, ей помогали все гости. Была полная идиллия. Танюшку впервые не прогнали и почему-то тоже разрешили принять участие в лепке, наградив за работу тремя пельменинами, впервые открыв (и даже похвалили), что она хорошая девочка и помощница. "Поздновато открытие сделали", — печально подумала Людмила.
Тем же вечером произошло и еще одно знаменательное событие: в комнате Людмилы, на столе, взорвалась банка с абрикосовым варевом, которую хозяйка когда-то милостиво предложила Людмиле, и к которой Людмила, после ссоры, прикасаться не хотела, а решила оставить эту банку хозяйке на память и тем самым хоть чуть-чуть, да досадить ей. Но Вышний Судия, который добродушно простроил весь сегодняшний день, распорядился по-другому, отняв у Людмилы единственную, казалось, возможность насолить Ольге: банка разбилась, содержимое растеклось, о чем Людмила торжественно и сообщила хозяйке. "Даже варенье не выдержало наших кислых отношений", — подвела черту Ольга, и Людмила согласилась.
Потом Людмила пыталась читать Танюшке "Тома Сойера", но Попугаихина собака во дворе так громко и противно тявкала, что чтение пришлось отложить и улечься спать.
"Странный город, странные люди, все странное…" — думала Людмила засыпая, а ночью ей снилось, что кто-то угнал из-под окна драндулет дяди Миши, и она радовалась тому, что его бесстыжая сделка с племянником не состоится…
18. Последняя капля
Но наутро машина стояла под окном и, мало того, вся компания, как видно, собиралась катить "на лиман" на двух машинах. "Значит, их сегодня не будет, — обрадовалась Людмила. — Урра! Красота!"
Людмила проводила, как всегда, заспанную Танюшку к выгребной яме и подстраховала ее над огромной зияющей дырой, чтоб она туда, не дай Бог, не провалилась.
Дорожка к яме проходила мимо Попугаихиных владений и "становища" семьи азербайджанцев, ее постояльцев. Семья, как всегда, готовила сочный и обильный завтрак во дворе. Затем мужчины — отец и сын, — по заведенному раз и навсегда распорядку, пойдут к морю и на рынок за мясом, а женщины — мать и дочь — проведут весь день во дворе, занимаясь стряпней. Потом, к ночи ближе, мужчины выведут их прогуляться на набережную, а завтра все повторится сначала. Если б Людмила не побывала уже в Азербайджане и не отудивлялась, глядя на отношения женщин и мужчин, там, она бы, может, удивлялась этим порядкам здесь. А так — все казалось ей нормальным, размеренным, степенным, хотя для нее — неприемлемым.
С утра они с Танюшкой направились в музей, на выставку старой фотографии, — посмотреть, какой была раньше Евпатория, еще до снесения ее куполов, и евпаторийская здравница тех лет. Фотографии поразили Людмилу тогдашней евпаторийской панорамой, грязевой лечебницей, красивыми, здоровыми на вид, ухоженными детьми, которые еще до революции отдыхали здесь, — не было и намека на тех ужасных инвалидов и дебилов, которыми сейчас заполонена Евпатория, и которых Людмила часто встречала на улицах и пляжах. Все сейчас изменилось в этом городе: сам город, его дети, его люди. И дети для жителей Евпатории уже давно перестали быть детьми — это Людмила не сегодня поняла. Дети здесь — объект бизнеса, их страдания — это только повод для выколачивания денег из их несчастных родителей; дети — это способ обогащения: кричащий, плачущий, раздражающий и нелицеприятный. И отношение к ним такое же: не как к детям, а как к необходимой неприятности — какая уж тут любовь, терпимость, ласка? Людмила вспомнила, как два года назад в Ейске, городе Ставрополья, к ее капризничавшей, плакавшей на улице Танюшке (Людмиле никак не удавалось положить ее поспать днем), относились люди: никто — ни мужчины, ни женщины — мимо не проходил, всяк старался успокоить, ласковое слово сказать, отвлечь ребенка чем-то, а маму и пожурить за невнимательность к ребенку. А здесь… Нет, странный город, странные его обитатели. Ни сочувствия, ни теплоты — особенно к детям.
Людмила и Танюшка съездили на пляж, погуляли по набережной, сфотографировались, а вечером, усталые, приползли домой. Оставив дочь во дворе, Людмила направилась в дальний угол, к "удобствам", мимо семьи азербайджанцев, которые на сей раз дружно жарили шашлыки — дух от них стоял на весь двор.
Не успела она прикрыть за собой дверь, как услышала ругань Попугаихи и плач Танюшки. Прислушалась — Попугаиха орала на ребенка. Людмила заторопилась во двор — действительно, это ее Танюшка, стоя неподалеку, плакала, а всегда молчаливая Попугаиха (не иначе из солидарности с соседями) орала на нее:
— Иди, иди отсюда, там арай, там арай, нечего тут арать, ишь, научилась арать, никогда не ходи больше сюда!
Людмилу, в который раз уже за последние дни, заколотило: "Ага, и ты решила свою лепту внести…"
— В чем дело? — обратилась она к Попугаихе.
— Ходит тут, арет — пусть туда идет, иди-иди, там арай! — тыкала пальцем Попугаиха в сторону соседской террасы.
Людмила взяла Танюшку за руку:
— Что такое, Таня?
— Мама, я к тебе хотела, пописать, а собака… — плакала, не успокаиваясь, Танюшка.
"Ясно — собаки испугалась…" Попугаихина собака никому по двору пройти не давала — всякого облает. И никакого уему нет. У Людмилы сколько раз нога чесалась дать ей под черный зад — ни на минуту ведь не умолкает со своим гавканьем. Но, значит, собаке можно "арать", а ребенку нельзя… "О, невыносимые, злобные люди, людоеды, чтоб вам всем тут провалиться, чтоб вас ваши же пороки заели!.." — взвыла Людмила. Осадив Попугаиху, она повела дочь в угол двора, на дыру.
***
Через несколько дней Людмила, подхватив тяжелые чемоданы, молча спускалась с террасы, молча их уход "не замечали" гости и хозяева дикого дома, но как только они с Танюшкой вышли за ворота ненавистного двора, она опустила чемоданы на землю и так легко вздохнула, как будто вышла наконец на волю из ужасной, страшной тюрьмы с ее уродливыми порядками. Но теперь она была свободна, никакие Щербы ей были не нужны, и она как на крыльях полетела к остановке трамвая, не замечая тяжести чемоданов и подхлестывая Танюшку: "Домой, Господи, домой!.."
В трамвае рыжий и ражий парень, которого она попросила помочь ей занести чемоданы, внезапно разразился бранью, обозвал ее "грязной кацапкой" и, под удивленным взглядом Людмилы, продолжал ругать ее, пока не вышел — наверно, очень хотел подчеркнуть, что он украинец, и что "грязных кацапов" ему здесь не надо; но Людмила не отвечала ему: она знала, что это последнее дикое проявление ее дикого отдыха; через несколько часов она окажется дома, в своей комнате, и еще на год отгородит ее стенами себя и дочь от диких, диких, диких, диких людей!..
Радуйся чуду
Часть 1. "Спасибо, Жупиков"
— Галин!..
Толик стоял у порога квартиры и тер нос пальцем. Это означало, что мысль, которую он намеревался высказать, чем-то его смущала.
Толику стукнуло двадцать семь лет, но для Галины и друзей он был Толиком и никем другим, потому что трудно было называть его серьезно "Толей" или, тем более, "Анатолием" — оттого что представлял он собой тип мужчины хоть и нагловатого, но довольно инфантильного — ими, как Галина считала, изобиловало нынешнее поколение, образца так 195… года. Может, наглостью прикрывалась инфантильность и нерешительность, но наглость — это все-таки благоприобретенное, а инфантильность есть уже результат женского — маминого — воспитания, как будто пап у молодого нынешнего поколения и вовсе не было. Редко, по ее убеждению, можно было найти сейчас в молодых людях что-то мужское, разве что в штаны заглянуть: так до смерти они "сынками" и останутся.
Вот и Толик был нерешителен, женского пола боялся как огня, а пуще всех боялся своей мамы: отчитывался ей во всех своих поступках и до сих пор не решался к себе домой друзей приглашать — в доме у него ничего своего не было, кроме кровати, на которой он спал; все остальное — родительское, неприкосновенное, на все для Толика наложен запрет, и он его соблюдал. И Галю-то даже он называл как-то по-особому, просяще-заискивающе: "Галин", — как будто говорил: "Мам, а мам…" Был он жалок, неуверен в себе, женить бы его надо было, чтоб совсем не пропал, да ведь за ручку к кому-то мужика не поведешь…
— Ну что? — Галя приготовилась выслушать что-то малоприятное для себя.
Толик снова потер нос.
— Галин, вчера вечером тут, на скамейке у твоего подъезда, Жупиков сидел…
Галина вскинула брови:
— Жупиков? Откуда ты его знаешь?
— Через Димку, они работают вместе.
Жупиков был бывшим Галиным мужем, ее ошибкой и позором, как не только она одна считала. Рассталась она с ним три года назад, о чем не жалела, но вот забыть его, проклятого, до сих пор почему-то не могла, хоть он и не появлялся у нее никогда, к дочери не приходил, и виделись они крайне редко.
— Ну и что?
— В общем, он плакал тут…
Сердце Галины забилось, загукало в груди.
— Что-о?
— Напились они с Димкой, он попросил Димку отвести его к тебе — один-то боится, да тебя дома не было. Вот они сидели тут на скамейке, и он плакал, жаловался — говорил, что дурак был, когда развелся, что жалеет об этом.
Толик снова взялся за нос. Тут Галя поняла, что смущало Толика, когда он заговорил о ее "бывшем". Ведь Жупиков, хоть и бывший, а все же ее муж, человек близкий и почти родной, а тут его к Галине снова потянуло, плачет вот… А вдруг у нее еще какие-то теплые чувства к мужу остались? Опасается Толик. И выпало же именно ему Галине об этом сообщить — ну что для друзей не сделаешь, — а уж ему-то это было вовсе не сладко, ведь он уже сам два года как за ней увивается. В любви признавался, преследовал, стращал, что покончит жизнь самоубийством… Его уже и доставали один раз из реки, вместе с мотоциклом, накрепко примотанного проволокой к раме, — хорошо, хоть вовремя поспели; пытался он еще раз демонстративно утопиться, но Галина, хоть и знала об этих попытках несчастного, виду не показывала, не жалела, а только еще дальше отстранялась от него, потому что была еще одна черта в характере Толика: он не мог любить только одну женщину; в надежде, что хоть где-то повезет, он не пропускал мимо себя ни одной юбки, влюблялся беззаветно во всех женщин подряд, ходил за ними, как собачка, — у Гали же такой человек вызывал омерзение.
Она насмешливо посмотрела на Толика, читая его мысли. Но известие было так неожиданно, что ей не верилось.
— Врешь ты все, поди.
Толик мотнул головой:
— Придут они к тебе на днях с Димкой. Сама увидишь.
— Да? Ну пусть приходят.
— Ладно, Галь, я пойду.
— Ступай.
Галя закрыла за понурившимся, как побитая собака, Толиком дверь и прижалась к ней спиной. "Что это Лева как-то странно себя ведет: плачет… Неужто?.. — тихая радость, не исключающая самодовольства и мщения, осторожно, робко заполняла не верящую в добрые чувства Левы Галину. — Странно…" Она уселась на диване в полутемной комнате и предалась размышлениям и воспоминаниям, то нервно покусывая губы, то робко-мечтательно задумываясь.
***
За Жупикова Галя вышла замуж — да чего греха таить, женила на себе — шесть лет назад. Она, будучи двадцати двух лет, считала себя уже перестарком. Мать постоянно напоминала ей об этом, да и сама она выйти замуж торопилась. За кого — ей было все равно, ведь тот, кого она любила долгих четыре года, не забыла и сейчас, был уже женат. И вот подвернулся ей Жупиков — веселый, симпатичный и, как ей показалось, добрый мальчик. Ох, как она ошиблась в этой доброте! Но тогда она видела все в розовом свете. Перед ней навязчиво стояла перспектива семейной жизни, а главное — рождения детей. Кто и когда успел ей внушить эту мысль, что женщина обязательно должна иметь детей (и не менее двух), что это — ее святой долг? Может, с молоком матери она это впитала, но знала твердо, что нужно обязательно выйти замуж, чтобы рожать детей, и к этому бессознательно стремилась с тех пор, как мало-мальски почувствовала в себе женщину.
Жупикову она сумела понравиться, да ничего в этом странного и не было: девушка она была симпатичная, интересная, с разносторонними увлечениями; многие к тому времени за ней увивались (это, может, Жупикова и прельстило), но ведь нам не нужны те, кому нужны мы, и вот она сама нашла себе такой подарочек, сама ненавязчиво навела Леву на мысль о женитьбе, чистосердечно радовалась предстоящей свадьбе, хоть в душе кошки скребли: "А как же без любви? Вдруг не смогу без нее, сорвусь, возненавижу его, семью разрушу?" Развод ей казался немыслимым, и в то же время неизбежным, "если что"…
Но получилось все наоборот: неискушенная Галина сразу полюбила мужа — ведь они сейчас составляли одно целое, без него она и жизни уже не мыслила, каждую минуту тянулась к нему. А Лева-то еще не набегался, не нагулялся… Он как раз и оказался мальчиком, что называется, инфантильным, ярким, так сказать, представителем молодого поколения. Но здесь уже сказалось не мамино воспитание, а папино: он был человеком военным и Леву муштровал вплоть до женитьбы — без приказа Лева и шага ступить не мог, по одной половице ходил, был совершенно безынициативным; но потихоньку приучился шкодить, поэтому, вырвавшись из-под строгой родительской опеки (может, потому и женился), зажил так, как хотел: своенравно, без всяких объяснений перед женой — почуял свободу. Галина пыталась приноровиться к его брыкливому характеру, страдая от несерьезности и несуразности своего мужичка, но накинуть узду, держать его в ежовых рукавицах у Гали не было ни сил, ни умения: у самой было воспитание такое же, у самой был отец-самодур, сама она была безвольной, да и хотелось ей, чтобы все было честь по чести, чтоб инициатива во всем исходила от мужа, главы семьи.
А Лева взбрыкивал, как молодой жеребчик на весенней лужайке, резвился: только и слушал музыку, да не какую-нибудь, а "поп", развлекался и пил пиво с друзьями, дома вечерами не бывал — в общем, делал все, что запрещалось раньше родителями. Жена быстро надоела ему со своими требованиями и "занудством" (а Галине просто хотелось душевного тепла, которым и раньше ее никто не баловал), о ней он только к ночи и вспоминал; мужчиной и главой семьи ему становиться вовсе не хотелось. В отдельную комнату, которую Галя с трудом сняла, он жить не пошел: хозяйство ему вести не хотелось, легче было жить под опекой родителей, как привык, пусть и не своих. Не мог он совершать и менее героические поступки: однажды Галина попросила его купить билеты на теплоход, а он надулся и закапризничал: "Сама покупай", — как это делается, он не знал и не хотел себя утруждать. И так было во всем. Но зато в части развлечений он преуспел; особенно развернулся, когда Галя уже ждала ребенка и с брюхом "в свет" почти не выходила. Тогда он уже и с девочками начал свободно встречаться: ей докладывали, что видели его на танцах в парке, но Галя в это поверить не могла. Бывшее ее окружение — ухажеры и подружки — кто с жалостью, кто со злорадством наблюдали за неудачным брачным экспериментом, который она затеяла. Ее саму вскоре перестали узнавать: хохотушка, она больше не смеялась, взгляд был задумчивым и затравленным, она осунулась… Это была ее плата за право выбора, которое она оставила за собой…
Когда родилась дочка, Лева всплакнул от умиления, да тем дело и кончилось: к дочке он не подходил, обязанностей отца не знал да и знать не хотел, предоставляя жене со всем справляться; а сам, почуяв волю — Галина была прочно привязана к младенцу, — загулял еще круче. Нашел себе подругу, которая, как доносили Гале позже общие знакомые, любила, бывало, с матросиками развлекаться, — в общем, как раз такую, которой ему недоставало для изощренных любовных утех. Ничего не понимающую, разобиженную таким к ней отношением Галину он возненавидел, вскоре сам заявил ей о разводе… Они развелись. Уже через полгода Лева женился на своей умелой и страстной подруге "с ногами и фигурой", еще через полгода у них родился сын — все, для Галины он стал отрезанным ломтем; и жив был, да как будто умер… От Галины он словно отделался: никогда к ней не появлялся, дочку не навещал, да и было кому подражать: его родители внучку из памяти тоже напрочь выбросили, Аленка свою родню по отцу и не знала. А Галина ни простить предательства, ни забыть Жупикова не могла: в каждом встречном он ей мерещился, хоть уже и три года прошло. Видно, говорила в ней обида — и за себя, и за дочь; а за Аленку особенно — она-то ничем не была виновата, а для отца родного как будто и не существовала.
За эти три года, что Галина жила одна, без мужа, не было у нее ни одного более или менее серьезного ухажера — никто из ее знакомых, старых и новых, не испытывал потребности жениться на женщине с ребенком. Воздыхатели вроде Толика в счет не шли, а специально встреч с мужчинами она не искала: волочиться впустую считала последним делом. Работа — детский сад — кинотеатр — родители — вот весь круг ее общений, а тут вряд ли с кем-то познакомишься, да и на дороге мужчины просто так не валяются, а валяются — так надо еще посмотреть, стоит ли таких подбирать: хорошие-то все уже подобраны, по домам сидят да детей воспитывают.
Посватался к Галине однажды все-таки один решительный парень, но как представила она, что станет он отцом для ее Аленки, так и пропала у нее охота идти в ЗАГС, оформлять отношения. Уж чужой — так и есть чужой… Поневоле тут припомнишь, что браки на небесах совершаются. Поэтому Галина решила: есть отец у ее ребенка, был у нее муж, и, хоть она с ним теперь не живет, никого уж, видно, ей не сыскать — да и не надо. Хоть ребенку нужен отец — и, видит Бог, она делала попытки его найти, постоянно к этому стремилась, пусть и пассивно, — но чужой отцом не станет. И она оставила все попытки, поняв, что замуж больше не выйдет никогда, и смирилась с этим.
И вот — это, принесенное Толиком, известие. Видно, в Жупикове что-то всколыхнулось, стронулось — уже одно это тешило Галино самолюбие, и она готова была его простить. Не виделись они давно… Как она его примет, если Толик не пошутил, — она и сама не знала. А что он ей скажет? И с чего это он вдруг заплакал? Три-то года не плакал? "Интересно все это… Ладно, посмотрим", — решила для себя Галина.
***
Жупиков не заставил себя ждать. На другой же день, поздно вечером, когда Аленка уже спала, раздался звонок в дверь. Галя открыла. Вот оно, явление: на пороге стоит пьяненький, с виноватым взглядом из-под лба, Жупиков, сзади за него держится совсем пьяный Дима.
— Здравствуй… Димка вот тут, — показал Жупиков на невменяемого Диму.
У Галины сердце заходило ходуном, но она поморщилась:
— Входите.
Парочка проковыляла в комнату. Дима сразу рухнул на ковер и притворился мертвым. Жупиков опустился на табуретку, так же виновато и жалобно поглядывая на Галину. Потом, осмелев, освоился, стал вертеть головой, разглядывать тесную комнатку.
— Японский? — ткнул он в сторону магнитофона. — Давно у тебя?
— Старый, я его использую вместо стула, — ответила Галина.
Жупиков восхищенно прищелкнул языком:
— Аппаратурка, телевизор новый, — отметил он. — Нормально живешь. Чистота, смотрю, порядок. Раньше бы так было…
Галина хмыкнула. Чистоту она любила, но посвящать ей жизнь не собиралась.
Вдруг на раскладном кресле заворочалась Аленка, подняла голову:
— Мама… Я пописать хочу.
— Ну пойдем.
Аленка поднялась — маленькая, худенькая, в длинной рубашке до полу, прошла мимо Жупикова, недоуменно взглянув на него припухшими глазами. Жупиков забеспокоился, вжался в табуретку, голову втянул в плечи, как будто хотел спрятаться, стать невидимым для детского взгляда. Пьяные, виноватые глаза его наполнились слезами, физиономия сморщилась, как будто он собирался заплакать.
— Странно, — заметила Галина, проводив дочку. — Никогда она не просыпается ночью, а сегодня — как почувствовала…
Жупиков кивнул. Аленка, вернувшись, снова сонно прошла мимо дяди, залезла под одеяло и отвернулась к стенке. Вскоре она тихо засопела.
— Ну ладно, пойдем мы, поздно уже, — Жупиков поднялся с табуретки.
— Этого забирай, — ткнула пальцем в сторону его дружка Галина.
Жупиков с трудом поднял накочегарившегося товарища, с возней, со смехом потащил его к дверям. У выхода обернулся, осмелясь, спросил:
— Можно, мы еще когда-нибудь придем?
— Ладно, приходите, — кивнула Галина.
Гости с шумом покатились вниз по лестнице.
"Господи, все такой же, ни на грамм серьезнее не стал", — вздохнула Галина, укладываясь спать. Но на душе все-таки было приятно.
***
Через два дня Жупиков пришел к ней, и опять не один, а с бывшим однокашником "Вовкой".
— Можно? — заробели они у входа — оба трезвые были.
— Входите, — повеселела, неведомо с чего, Галина.
Гости зашли, робко уселись на диване.
— Мы тут… — Жупиков засмущался, доставая из портфеля бутылку вина. — Нам с Вовкой оклады повысили, так мы… — он достал еще две.
— Ого! — не сдержала удивления Галина. — Что ж, придется рюмки доставать.
Она принесла рюмки, на закуску — фаршированные перцы, которые как будто специально сготовила к приходу гостей.
— Неужто готовить научилась? — спросил, подсмеиваясь, Жупиков.
Галина скорчила гримасу: "Собственно, почему бы и нет?"
Лева отведал.
— Вкусно, — похвалил он, — как настоящие.
Галина отмахнулась: "Кушайте на здоровье".
Аленка, оторвавшись от книжки, которую рассматривала, пристально смотрела на красивого дядю.
Галина вышла на кухню за добавкой. Когда она вернулась в комнату, по напряженно застывшей Аленке, по плаксивому, виноватому выражению лица Жупикова поняла: что-то произошло.
— Что ты ей сказал? — почти догадываясь, приступила она к Жупикову. Руки ее покрылись мурашками — она ожидала непоправимого.
— Я сказал, что я — ее папа…
Галина обмякла, душа ее куда-то оборвалась.
— Зачем?! Не знал ребенок, что у него есть отец, и век бы еще не узнал! Ну что вот теперь делать? Для чего ты ей сказал? — досадовала она на Жупикова.
Аленка широко раскрытыми глазами недоверчиво посмотрела на маму. Потом сказала, видимо, уже повторяя:
— Нет, ты не мой папа, у моего папы совсем другие глаза.
— Ну Галя, скажи ей, — простонал Жупиков, — она мне не верит!
— А с чего бы ей верить? Она тебя только на фотографиях и видела. Мало ли кто что ей скажет? Расхлебывай теперь сам! — расстроенная Галина махнула рукой.
Но все же ей было интересно, как Жупиков выпутается из этого положения. Наверно, думал, что как только он известит Аленку, кто он такой, она с радостным визгом бросится ему на шею, и все пойдет как по маслу — две родственные души сольются… Но в жизни все гораздо сложнее, тем более у детей. Да и как Аленка поверит ему, что он ее папа, если четыре года его не видела и знать не знала?
Но Жупиков начал форсировать события — ему не терпелось, чтобы ребенок вот сейчас же, немедленно, узнал в нем папу. Как это — от родного отца отказываться? Для него это было неожиданностью — он не думал, что с ребенком у него возникнут трудности.
— Галя, у тебя есть мои фотография? — потребовал он. — Дай ее сюда! Пусть она сличит! Пусть узнает!
Галина достала фотографию, которую бабушка не раз показывала Аленке, чтобы та "знала своего папу". Аленка недоверчиво слушала доказательства дяди, который тыкал пальцем в фото, а потом — себе в лицо. "Вовка" наконец не выдержал:
— Говорил же тебе, Лева: не вылезай, помолчи!
Лева сник. Аленка отошла в угол и смотрела оттуда на отца своими большими глазами. Ее маленькое детское сознание впервые было так сильно смущено. Галя до сих пор ни разу не упоминала ей об отце — что о нем вспоминать, если он уже оторванный ломоть, умер для них. Но бабушка, Галина мать, не давала Аленке забыть о нем. То, по ее словам, папа отправился куда-то "зарабатывать денежки", то "очень много где-то работает", и ему все некогда, недосуг. И во всех случаях он был "так далеко", что не мог придти к дочке, хотя жил в трех кварталах от нее…
Раздосадованный дружок Левы засобирался домой. Лева решил еще остаться — ему нужно было сказать Гале то важное, ради чего он пришел, ради чего он признался дочке в родстве. Галина тоже это понимала.
Вовка ушел, они остались вдвоем. Растревоженная Аленка не выходила из своего угла. Жупиков помялся, прежде чем начать, потом заговорил — трезво, серьезно. "Господи, ведет себя почти как мужчина… Откуда только смелость да рассудительность взялись?" — изумлялась, глядя на него, Галина.
Жупиков начал дипломатично:
— Галя, я за эти годы очень многое пережил, передумал… Постарел лет на десять…
Галина особых перемен не заметила, но промолчала.
— Я понял, что все это не то… Ну, мой второй брак. А вот первая жена, первый ребенок — это здесь, в сердце, это — настоящее, это не забывается. Я все это время о вас думал… Дурак был, дурак, что развелся!
— Может, это тебе только кажется? — усомнилась Галина. Что-то уж больно фантастично это раскаяние выглядело. Где ж тогда он был три года, если о них неотступно думал?
— Нет, нет, я слишком много передумал, понял. С женой плохо живу. Я, конечно, благодарен ей за то, что она не дала мне скатиться в яму после развода, если б не она — спился бы. Но без вас я не могу. Сын растет… такой капризный, избалованный, бабки его избаловали… Прости меня, если сможешь… В общем, если не с вами, так — хоть в петлю, — заключил Лева.
Галя посерьезнела. Что тут ответить? И приятно, что не забыл ее муж, назад просится, и слишком велика обида за предательство, за то, что бросил их и что сразу, тут же, женился второй раз. В то же время, говорит Лева как будто серьезно, такое чувство, что голос "уже не мальчика, но мужа"…
— Я тебя не тороплю с ответом, — продолжал Жупиков, — понимаю, что это сразу не решить… Но ты подумай, пожалуйста… Я потом зайду. — Жупиков поднялся, собираясь уходить.
Проводив его, Галя стала укладывать Аленку спать.
— Мама, а где… он живет? — спросила перед сном дочка, не решаясь назвать странного дядю "папой".
Галина замялась, не нашлась, что сказать: ни правды, ни вымысла. А когда Аленка уснула, снова задумалась — было над чем. Лева раскаивается, хочет назад вернуться… Может, в самом деле что-то в нем переменилось? Может, правду говорит? Несладко, небось, с гулящей-то женой живется… Да ведь не сможет Галина принять его назад — и в мыслях у нее никогда не было, что они, разойдясь, смогут снова сойтись. Для нее — уж если вырван из сердца, то обратного пути нет, как Земле не идти вспять по своей орбите. Как же теперь принять его, когда и мысли такой не допускала? Без толку, видно, все это…
Но через день Жупиков пришел к Гале трезвый, спросил серьезно:
— Ну как, ты подумала? Я ведь — вполне серьезно, я не отступлю.
Галя молчала. К самому Жупикову она никаких особых чувств после развода — ни раздражения, ни любви — не питала, а Аленке он все-таки — единственный и родной отец. Так что тут думать-то? Попробовать можно. Может, и приживутся, может, все у них еще получится. Надо попробовать, если дается еще один шанс. Она взглянула на ожидавшего с волнением Жупикова:
— Ну, в общем-то, я не против…
Жупиков, стесняясь еще обнять и поцеловать ее, потупил радостное лицо.
***
С тех пор он зачастил к Галине. Как вечер — так приходит и сидит у нее, ну что твой влюбленный. Все вечера у Галины были заняты теперь гостем. Иногда они выбирались в кино, и Галина затаенно радовалась, что она уже не огрызок и не обломок какой-то — "брошенка", а полноценная женщина, щемяще ощущая рядом с собой — пусть не совсем еще, но почти что своего — мужа; а чаще просиживали на диване, обсуждая свою дальнейшую совместную жизнь. О второй жене Жупикова, с которой он пока не расстался, Галя не думала: она ее и за жену-то не считала, потому что та была второй, — так, думала, сошлись они просто, известно на какой почве: Жупикову нужна была женщина многоопытная, чтоб тем самым в узде его держала; а Галина хотела, чтоб ее любили как человека, а не за какое-то определенное место — такую любовь она и считала настоящей, но навязывать свои принципы никому не хотела. Да и Галине ли было ее жалеть: ведь это она помогла разбить их семью, обрадовалась чужому горю. Пусть сама теперь побудет в роли брошенки, вкусит все прелести этого состояния!
Через месяц Лева совсем перебрался к Галине, перетащив свою, более чем скромную, одежонку и немудреные вещички: всего-то богатства — альбом фотографий да десяток пластинок… И начали они по-новому привыкать друг к другу: Лева — с наслаждением, Галина — преодолевая барьер отчуждения, чувство того, что она отвыкла, что он — чужой. Зажили они как муж и жена, но зажили не счастливо, как предполагалось, а настороженно присматриваясь друг к другу, открывая друг в друге те новые пороки, которых не замечали или которыми не обладали раньше. Галина, прожившая в браке с мужем три года, поняла, что ничуть не изучила его за этот срок, да и не знала совсем. Теперь она могла сказать определенно только то, что Лева за те годы, что они жили порознь, окончательно испортился: стал подозрительным, ревнивым, чего раньше с ним никогда не бывало, охочим до денег. Аленку он начал воспитывать окриком, часто хватался за ремень. Галя вступалась — ей казалось нелепым, что ее ребенка наказывает еще кто-то, кроме нее, ведь только она на него имеет право… Завязывались перепалки, переругивания. Жупиков все чаще после них качал головой и говорил, как бы для себя: "Не то, не то…"
Галина же злорадствовала. Не иначе, Жупиков думал, что вернется — осчастливит, и к нему тут кинутся с распростертыми объятиями, облизывать его начнут со всех сторон? Нет, просчитался! Пусть ребенку "спасибо" скажет за то, что приняли. Да — не "то", и не будет "то", пока он не заслужит полного ее прощения. А прощение могло прийти только со временем, если он будет во всем хорош, если вынесет испытательный срок, за который в душе Галины растает обида за предательство… А простить она никак не могла, ох, не могла, даже сама этого не ожидала — ведь относилась к нему и после развода без какой-либо злобы или ненависти и думала искренне, что не всколыхнется ее обида. А как сошлись, тут и увидела, что — нет, обида сильнее ее, тут уж только Жупиков сможет сам себе и ей помочь — если смирится, если покорно вынесет эти условия "на выживание", которые, помимо своей воли, Галина начала ему создавать. Создала, а потом решила: если "выживет" — значит, серьезным было у него желание, а нет — так скатертью дорога. Она за ним сроду не ходила, и теперь не побежит, умолять не будет ни за что — сам он пришел к ней, сам попросился — не приманивала.
Жупиков от души делал попытки вернуться к прежнему житью: готовил ужины, наводил порядок в комнате, никуда не ходил вечерами, пьянки былые оставил. Они стали домоседами, постепенно к Галине перестали заходить ее старые холостякующие знакомые и подружки — они начинали становиться благообразной семьей. С большим удовольствием, чем раньше, Галина принимала Леву как мужчину, но на этом все удовольствия их семейной жизни заканчивались. Далее подводными рифами вставали Галины пороки, которые она в новом замужестве и не пыталась сдерживать. С легким чувством мести она постоянно отчитывала Леву, была с ним раздражительна, брюзглива, занудлива, не скрывала своего пренебрежения к нему и к его родителям, которые, как она считала, тоже внесли немалую лепту в их развод; на вечеринках просто ни во что его не ставила перед другими мужчинами. И Лева стал отступать, сдавать постепенно, все чаще покачивая головой: взгляд его стекленел в задумчивости, и он бормотал: "Не то, не то…" А Галина не могла и не хотела меняться.
Совсем подломился он после того, как Галя решила закатить свой юбилейный день рождения в ресторане — с приглашением всей многочисленной родни и уймы друзей. В застолье была вбухана куча денег, что Лева счел непростительным транжирством, жаловался соседям по кухне, что жена у него "дура", гробит деньги на выпивку, на какой-то день рождения, а ему вот и костюм, и пальто купить надо… На его тирады по поводу костюма Галя ему резонно отвечала, что пришел он к ней от второй жены нищим — в старом отцовском костюме, все ранее купленное за три года износил — она его наряжать нужным не считала; так пусть теперь он ждет, пока появятся лишние деньги, не все ведь сразу делается… И не думал ли он, что она его на радостях, что он вернулся, тут же и оденет "с иголочки"? Ну и так далее.
Лева все мрачнел. Галина стала замечать, что он снова не прочь выпить с другом Димой, как и раньше бывало, а однажды и ночевать домой не пришел. Он перестал отдавать ей деньги с получки. Хорошие их отношения пошли на убыль и вот-вот должны были потерпеть крах. У Галины же на подобного рода опасности нюха не было, или он притупился. Ей бы призадуматься, изменить что-то в их отношениях, приостановиться, но она ничего не могла с собой поделать. Повернуть вспять свое отношение к Жупикову, перестать брюзжать, приласкать его — да с чего бы это? Он того не заслужил. Раньше она его взбрыкивания терпела — теперь пусть он потерпит, а он вот бунтует, снова как чужой стал, даже деньгами семью обделяет…
И в то же время, за полгода Галя успела привыкнуть к мужу, к новому образу жизни. Аленка, поверив, начала почитать папу за папу и, несмотря на суровость обращения с ней, любила вновь обретенного отца больше, чем мать, как и всякая девочка. О том, что все эти отношения могут вдруг разладиться, Галя уже и подумать не могла, в ее понимании все у них уже было прочным и вечным — сколько же Жупикову можно бегать из семьи в семью? А трудности перемелются… Она не хотела ни о чем плохом думать. Кроме того, она поняла, что забеременела.
***
Хотела ли Галя второго ребенка? Да, конечно. Это было второй, не менее важной причиной того, что она снова стремилась к замужеству. Ей нужны были двое детей, не меньше, и к этому Галя неосознанно шла, искренне считая, что один ребенок в семье вырастает эгоистом, избалованным, да и с одним просто скучно. И вот, когда она уже решила, что замужем повторно ей не бывать, тут-то и подвернулся Жупиков. И Галя считала, что его сам Бог ей послал, услышав ее желание: ведь от "чужого" родить она никогда бы не решилась.
Конечно, забеременела она случайно — все же не хотела заводить ребенка до тех пор, пока этот эксперимент с повторным браком не перейдет в настоящую семейную жизнь и Жупиков, действительно, не станет ее законным мужем, хотя сам Лева и настаивал, с первых дней своего возвращения, на рождении второго ребенка — чтобы закрепить их зыбкий и ненадежный, как, видно, он и сам считал, новый союз. Что ж, пусть она забеременела случайно, непредвиденно, как бы рановато, но, видно, ничего случайного в жизни не бывает, и чему быть, то давно — не нами — предрешено…
Однажды, перед сном, уже лежа в кровати, Галя начала давать наставления в спину отвернувшемуся от нее Леве — как всегда, с легким раздражением:
— Скоро уже полгода, как ты не живешь в своей квартире… Нашей квартире. Вот она возьмет да и выпишет тебя оттуда.
— Ну и что?
— Как это что? Не забывай, что благодаря нам — мне и Аленке — была получена эта квартира. Чего это ради ты ее кому-то будешь дарить? Тебе надо сходить, пожить там недельку хотя бы.
— Ну и подарю.
— Как это подарю? А где ты жить собираешься — в этой комнате, что ли?
— А где же еще?
— Не маловато ли — пятнадцать метров на четверых?
— На каких четверых?
Галина смешалась. Ей не хотелось пока говорить Леве, что она беременна. Срок был небольшой, а как он поведет себя, когда узнает про ребенка, было не ясно — слишком уж у них сейчас были натянутые отношения.
— Ты что, забеременела? — Жупиков повернул к ней голову.
Галина помолчала.
— Да, уже два месяца.
— Ничего, сделаешь аборт, — он снова отвернулся.
У Галины похолодели уши, дыхание перехватило, она замерла…
— Ты же сам хотел ребенка…
— А теперь не хочу.
Галина долго молчала. Такого удара в поддых она не ожидала… Но все-таки хозяйкой положения была она, и что будет с зачатым ребенком, для нее было вопросом решенным.
— Нет, я буду рожать, — сказала она, больше для себя.
— Ну и дура.
***
На другой день, когда Галя пришла с работы, Левы дома не оказалось. Она стала собирать рассыпанные на полу журналы, подняла на тумбочке упавшую коробку французского одеколона, который она подарила Леве на праздник. Коробка была пустой. Галя поискала глазами флакон. Его нигде не было. Не мог же он сам уйти… И вдруг страшные подозрения зашевелились в голове Галины. Она внезапно ослабла и покрылась холодным потом. Бросилась снова к журналам: среди них не было номеров "Мелодии", с печатавшейся там биографией "Битлов", — страстного увлечения Левы. Что еще он мог взять? Пластинки? Да, скорее всего… Галя бросилась к пластинкам, просмотрела — тех, что Лева принес с собою полгода назад, не было на месте. Теперь ей все стало ясно. Руки ее упали, в мозгу четко отпечаталось: "Ушел". Да, да. Предательски, как ножом полоснул… И истерический хохот бился в голове Галины: прихватил с собой самое "дорогое" — одеколон, журналы, пластинки, — и звенела пустота: "Ушел". Она понимала, что навсегда, что уже никогда не вернется. Кончилась ее семейная жизнь. Она второй раз наступила на те же грабли… Снова Лева предал, к разлучнице перебежал… Но как не ожидала она этого, ни одной клеточкой своей не ожидала, особенно после вчерашнего своего признания, до последнего часа верила ему, надеялась, что любит, что не сможет жить без них — ее и Аленки, что уже никогда их не оставит. И вот…
В тупой надежде Галина прождала весь вечер, плохо спала ночь. Наутро с трудом пошла на работу: состояние было муторное, свет не мил, в душе пустота. Находиться среди людей, работать у нее не было сил. Она взяла увольнение и поехала к родителям — бессознательно потянулась к отчему дому: захотелось участия, понимания… Пришла, отец и мать встретили встревоженно, выслушали молча. Кто из них больше страдал в эти минуты — неизвестно…
Галя попросила вина. Отец сбегал в магазин, ей налили рюмку, она вытянула темную, сладкую жидкость, в надежде расслабиться, — не помогло.
— Может, вернется еще? — матери все не верилось.
Галина медленно покачала головой.
— Придет, еще раз придет, вот увидишь, — пророчил ей отец.
Галя отвернулась к окну.
— Что, рожать будешь? Рожай, двоих воспитаем, — сказала самое главное мать.
— Не нагуляла ведь, от мужа, — подтвердил и отец.
Галина слушала их, тупо уставившись за окно. "Только от мужа… Милые вы мои, конечно, я буду рожать. Конечно же, от мужа."
***
Неделю Галина не звонила Жупикову — было противно разговаривать с ним, унижаться. Но через неделю решилась — знала, что сам никогда не позвонит и не придет, раз уж нашкодил: отвечать ни за что не любит. Но надо было поставить точки над i. Набрала номер:
— Что скажешь?
— А что сказать?
— Что, нечего сказать?
— Ты же сама просила пожить здесь недельку. Вот я и живу, — голос Жупикова наглый, насмешливый.
— Приди, поговорить надо.
— Ладно, — снизошел он. И тут же подумал о своих нервах: — Только чтоб Аленки не было.
"Гад!"
Когда он пришел, чтобы, как Галина просила, "поговорить", она его не узнала: совершенно чужой, холодный, непробиваемо-наглый взгляд — дескать, хоть и пришел, но нипочем не возьмешь; в глазах — пустота, в душе — лед.
Галина от волнения опустилась на груду постельного белья, приготовленного для прачечной. Спросила напрямую:
— Что, решил не возвращаться?
— Да, буду жить свободной жизнью.
— Какой это?
— Девочек любить, гулять, может, третий раз женюсь.
— Кому ты будешь нужен, алиментщик!
— Зато вывеска есть, — Лева махнул ладонью перед лицом. (Чего он ей не мог простить?) — Ничего вывеска-то, а?
Галина признала, что "вывеска" у него, действительно, "ничего".
— Так ты же к жене вернулся, ее-то куда денешь?
— Ну и что: от жен не гуляют, что ли?
— А кто тебе мешает гулять здесь? — неожиданно для себя брякнула Галина и, ужаснувшись, как низко она пала, пытаясь удержать безвозвратно ускользающего мужа-летуна, потупила глаза. Зачем? Ясно ведь было, что не вернется. К кому угодно — только не к ней… Она взглянула на мужа. Взгляд Левы был все так же непробиваем, отстранен, холоден — как будто по голубой ледышке вставлено вместо радужек. "Все бесполезно… К чему это? — начала отступать Галина. — Ведь и без слов все ясно — унизилась только…" — корила она себя. Но разговор был не окончен.
— Как быть с Аленкой? — потянула она за последнюю остававшуюся ниточку. — Ведь ты ее приучил к себе, как ты ее сейчас бросишь? Ты о ней-то подумал?
— Сама во всем виновата.
Все. Ниточка лопнула.
Галя представила мысленно, усмехнулась: "Поди, сейчас женой своей наслаждается, как же — отвык ведь от нее, все в новинку…"
Что ж, дальнейший разговор был бесполезен. Галина поднялась — пора было идти в садик за Аленкой. На прощание Жупиков, как бы вспомнив о чем-то, сказал:
— Дам тебе один совет: все-таки сделай аборт.
***
Сотрудники Галины очень скоро узнали, что муж снова ушел от нее, но о другой новости догадались не враз: Галина никому не проболталась, что беременна. На два месяца она уезжала в отпуск — вывозила Аленку к морю: когда теперь еще придется свозить ее; а когда вернулась — все уже было ясно, и до отпуска по родам оставалось — рукой подать.
За два месяца до родов к ней снова — теперь уже по собственному почину — пришел Жупиков: удостовериться, действительно ли баба сошла с ума и собирается рожать. Галя встретила его без всякого интереса и какого-либо волнения: другие мысли сейчас занимали ее. Из вежливости спросила:
— Как поживаешь?
— Гуляю, — похвастался Жупиков. — Сейчас у меня все молоденькие девочки, двадцатилетние, — рассказывал он, глядя на ее живот. — В колхозе, на картошке, тоже девочка была: кажется, готовится матерью стать.
Галина, глядя как бы со стороны на происходящее, отметила: "Вот ведь как может, запросто… Доволен — кажется, его мой живот забавляет…" — но в душе ничто не колыхнулось: не было ни злости, ни удивления.
— А ты, значит, рожать собралась… Ну-ну, родители помогут воспитать.
— Аленка все спрашивает, почему папа с нами не живет. Почему не пришел к ней на день рождения — обещал ведь?
— У меня тогда траур был — Джон Леннон умер.
"А-а, — опять не удивилась Галина, — конечно, Леннон дороже… Куда проще музыку слушать, чем о детях своих помнить… До смерти, видно, собрался в мальчиках-колокольчиках бегать. А впрочем, и ладно: ты свою миссию выполнил. Главное — у меня будет ребенок: родной братик или сестричка Аленки. А больше ничего и не было, ничего и не надо. Спасибо, Жупиков."
Посмеиваясь, он ушел — и исчез из ее жизни.
***
В декабре у нее родился мальчик — и такой смешной, ни на кого не похожий! Галина с новым, не знакомым ранее чувством — с гордостью — думала о том, что и в ее семье появился мужчина — защитник! — а уж как они с Аленкой будут его любить, будущую надежду и опору!
В положенный срок их выписали из больницы. Молодая мама, спешно одеваясь в приемнике, зорко поглядывала на красненькое скрюченное тельце малыша, которого одевали тут же. Наконец она вышла в фойе родильного дома с маленьким свертком на руках. Навстречу кинулась мать с цветами и — кто еще? — отец, конечно же он: подошел — слезы стоят в глазах, принял ребенка, по-мужски поцеловал ее, и, все вместе, они полетели на улицу, где Галина, после долгого пребывания в больнице, чуть не ослепла от яркого света и белого снега.
Когда она проморгалась, то возле машины, ожидавшей их, увидела мужскую фигуру, слишком мешковатую для Жупикова. Поколачивая от холода ботинком о ботинок и в великом смущении потирая пальцем нос, поджидал их на морозе Толик.
Часть 2. Синяя рубашка
Прошло три года с того момента, как число детей у Галины удвоилось. А вот папу они себе так и не нашли. С Толиком у Галины ничего не получилось, да и не могло получиться, хотя трудно, ох как трудно оказалось растить одной двоих детей. Она и помыслить не могла, что так трудно ей придется, когда собралась рожать Илью. Мать Галины дневала и ночевала у нее, похудела, извелась вся, переживая за дочь. Если б не ее помощь, то Галина за себя и на два месяца не поручилась бы, познав все трудности на деле: она и ничего не успевала, и морально оказалась не готова к такой жизни. А Толик к ней похаживал по-дружески и однажды, осмелев, тяпнув предварительно для храбрости, посватался: решил, видно, что с двумя детьми Галина посговорчивее будет. Да не на ту напал. Расхрабрившись, прикинув все наперед и нарисовав себе радужную картину, причин для отказа не видя никаких, он и отказа-то ее, выраженного в вольной форме, не понял: ее снисходительный вопрос, как надоевшему ребенку: "Ну что мне с тобой делать?" — от волнения принял за согласие.
— Так, значит, завтра я к тебе переезжаю?! Галин, вот здорово-то! — он кинулся было ее целовать, но Галина от него увернулась. Пришлось ей мужичка огорошить разъяснением, что и как надо правильно понимать. Толик тут же смешался, стушевался. Да особенно-то жалко его и не было: переживет, — Галина была уверена. Вот завтра проспится и все забудет. Да еще и обрадуется, что не вляпался, что их отношения не зашли так далеко… И она оказалась права.
***
Илька ее уже подрос. Галина на работу после родов поторопилась выйти — жить надо было на что-то. Илюшку она водила в садик, а Аленка уже большая стала — второклассница; ее, старшую, Галина уже и за ребенка не считала. Правда, поначалу Аленка была просто ошарашена появлением братика и тем, что все внимание мамы теперь было направлено на него. Ей захотелось тоже стать совсем маленькой: она залезала в тесную для нее детскую коляску, брала в рот пустышку, садилась на горшок, требовала, чтобы мама заворачивала ее в Илькино одеяльце и все время просилась на руки, бессознательно пытаясь ужаться до Илькиных размеров. Галина ее не понимала, сердилась на нее, отгоняла, строжила, — ей и так было тяжело, а тут еще Аленка, взрослая уже девица, в детство хочет поиграть… Но играла Аленка что-то очень уж серьезно. Отлегло у нее, лишь когда она пошла в школу, в первый класс. А сейчас она уже второклассница, совсем самостоятельная. Для Галины ребенок — это Илька, малюсенький, который заботы требует, неотступного внимания… Рос он между тем очень сообразительным, развитым — говорить начал на год раньше Аленки, хотя это мальчикам не свойственно, очень много запоминал, был забавным, но своенравным до упрямства. Если что-то не по нему — ни за что его не переупрямить. Впрочем, Галина понимала, что в большинстве случаев сама же и была неправа, так что ей частенько приходилось в конфликтах с Илькой отрабатывать назад. Это не то что с Аленкой: покажешь ей ремень — и все, сопротивление сломлено. Да и чего ей угрожать: она уже сама знает, что она взрослая, маме первая помощница. Уже большая!
***
Под Новый год Галина вернулась с работы пораньше — предпраздничный день короткий. Ильку прямо из садика бабушка забрала к себе, а Аленка была уже дома. Зайдя в комнату, Галина застала необычную картину: Аленка — худенькая, маленькая, росточком как раз с веник (она и в классе была меньше всех), старательно подметала пол. Галина застыла в изумлении: порядка в их тесной комнате никогда не было — она не успевала этим заниматься, а Аленка была для этого мала. Что ж это она — сама от горшка два вершка — чистоту вдруг стала наводить?
— Алена, что это ты вдруг взялась пол подметать? — присела перед ней Галина. — Маме решила… — но последующие слова застряли у нее в горле.
— Так к нам же Дед Мороз сейчас придет, — подняла на нее свои, на пол-лица, глаза Аленка, — подарки принесет. Надо чтоб чисто было, — и она продолжала усердно водить веником.
"Какой Дед Мороз? Какой еще Дед Мороз? — заволновалась Галина. — Господи, неужели Аленка еще верит в Деда Мороза? — она ужаснулась. — А я-то думала, что она уже выросла и не верит в эти бредни, что уже не нужен ей никакой Дед Мороз…" Галина, обомлев, смотрела, как Аленка продолжает трудиться… Вдруг сердце ее защемило от внезапной жалости к этой маленькой, тщедушной фигурке, ростиком не выше веника, которую она давно уже перестала считать ребенком… Всю заботу Галина отдавала малышу, а дочка — она уж как-нибудь, сама по себе — она уже большая… Боже, что же она делала! А Аленка вот еще Деда Мороза ждет: знает и верит, что тот ей подарочек принесет — ведь всем и всегда приносит, на то он и Дед Мороз, — прибраться решила, чистоту навести, чтоб встретить его подобающим образом, готовится… А она-то, Галина, что натворила — о Деде Морозе и не озаботилась! Подарки она детям, конечно, приготовила, а "Деда Мороза" и не подумала пригласить, хотя на работе всем предлагали такую услугу — постыдилась своей тесноты в комнате, неустроенности, решила, что Илька еще испугается его, а Аленке он уже и не нужен… Уговорила себя… А нужен Дед Мороз, оказывается! Ждет вот дочка его… Но как же быть, где же сейчас его найти, откуда за руку привести? В самый канун праздника, где взять?
Галина почувствовала такую вину перед дочкой, что собралась тут же бежать на улицу — мало ли там сейчас Дедов Морозов шастает, все разным хорошим деткам подарочки развозят, Снегурочки красивые рядом с ними… Галина чуть не заплакала от досады. Ну и… гадина же она! Но на улицу так и не пошла: где его, сговорчивого Деда Мороза, сейчас сыщешь? Решила, что и так сойдет: подарки-то у нее есть. Нашла, как всегда, более простой выход — потихоньку положила подарки под елочку, как только Аленка вышла из комнаты…
— Ой, Аленка, а что там под елкой-то лежит? — деланно изумилась она через какое-то время, увидев, что ребенок не замечает ее подарки, а продолжает заниматься уборкой.
— Что? — растерянно оглянулась Аленка.
— По-моему, подарки Дед Мороз принес, — пояснила Галина.
— А когда он приходил? Я его не видела, — испугалась Аленка, что пропустила самое главное. Подарки ее не интересовали — ей нужен был дед Мороз! Ей нужен был кто-то добрый…
Галина поняла, что испортила все окончательно. Лентяйка, равнодушное животное! Так разочаровать дочку! Но надо было как-то выкручиваться.
— Да, видно, сейчас…
— А как же он вошел? Он что — невидимка?
— В форточку, наверное, — только и нашлась Галина, а саму тошнило от своего вранья…
Но Аленка ей не поверила: такой большой, в шубе, Дед Мороз — и вылез в форточку? Она потерянно, грустно, опустив плечики, — Дед Мороз даже не подошел к ней! — вышла из комнаты.
У Галины сердце зашлось: "Дура, дура, надо было поискать на улице Деда Мороза! Захотела легко отделаться! Хоть бы ночью положила подарок — нет, не дождалась, поторопилась, захотелось поскорей исправить ошибку, ребенка порадовать, свое душевное равновесие восстановить, чтоб не наблюдать весь вечер за ее ожиданием — вот и порадовала, несчастная! Веру в добро в ней убила!.."
Галина схватила подарок из-под елки и пошла вслед за дочерью:
— Алена, да ты посмотри хоть, что тебе Дед Мороз принес!
(Ильке она положила под елку плюшевого тигренка, а Аленке — практичную вещь: сумочку, чтоб носить тапочки в школу).
Аленка посмотрела на свой подарок, на тигренка и… заплакала.
— Ты что? — изумилась Галина. — Ведь это очень хорошая сумочка, полезная, тебе как раз нужна такая!
— А я хочу тигренка!.. — плакала навзрыд Аленка. — Такого же…
"Бог ты мой, да кто же мог подумать, что ей понадобится игрушка? — совсем сконфузилась Галина. — Ведь она… уже большая!"
Но оправдания ей не помогали. Второго тигренка у нее не было. Не было и долгожданного Деда Мороза. Второй раз за этот вечер Галина как мать расписалась в несостоятельности. Ребенок положил ее на обе лопатки. Оказалось, что она совсем не знает свою дочь. Она ее просто не замечает! А кормить и одевать ее — этого еще недостаточно…
Ее предпраздничное настроение было окончательно испорчено.
***
Этот Новый год Галина договорилась отметить с друзьями — к ней пришла ее однокашница Наташа с мужем Володей. Решили отдохнуть от своего семейства: у них было трое детей, тоже все мал-мала-меньше. Наташа отвезла их к своей матери. Галина Ильку успела привезти от бабушки: она хотела, чтобы вся семья в Новый год была в сборе, — и давно уложила спать. Отправляла в кровать и Аленку, но та все не шла — может, тайно надеялась-таки увидеть живого Деда Мороза, да так его и не дождалась — заснула, сидя в кресле перед телевизором.
В этот вечер Галина, под впечатлением разочарования в своем материнстве, крепко подпила. Лихо свое заливала, что ли: молодая ведь еще, а двое детей на руках, им еще расти и расти, а ей сопли на кулак мотать и мотать… И то ли подружка за язык ее дернула, то ли самой ей пришло время душу излить, а может, и вино свое дело сделало, только зарыдала вдруг Галина перед друзьями взахлеб, не стыдясь ни Наташки, ни мужа ее — так, как один лишь раз в жизни рыдают.
— Я вам сейчас страшную вещь скажу — вам, родителям троих детей, — проговорила она сквозь рыдания. — Я ведь его не люблю, совсем не люблю, ну ни капельки. Вот ничего, ничего к нему не чувствую, — она говорила об Илюшке. — Безразличен он мне совсем. Одеть, накормить — это да, а любить — нет, не могу, не люблю. Видно, перегорела, когда еще с брюхом ходила. Что мне делать? Как дальше жить? Когда с Жупиковым разводилась, Аленке тогда год был, у меня как полсердца сразу отрезали… Любила ребенка — не особо, не страстно, но все же тетешкала, а как разошлись — сразу охладела, как отрубило… Сердце очерствело. Понятие такое было (само по себе сложилось): раз ему ребенок не нужен, родному отцу, а мне-то он зачем нужен? Больше всех мне, что ли, надо? Он ведь отец Аленке… И бросил. Отцу дочь не нужна стала — и матери не нужна… Раз он такое сделал, значит, и мне можно… Это помимо сознания шло. Сразу тогда вполовину прохладнее к Аленке стала — ничего сделать не могла… Вот вы этого не знаете, у вас все в порядке… А мужики, семью бросая, о том не думают, что детей своих не в половину, а совсем родительского тепла лишают. Кому их дети-то нужны? Кто их теперь любить-то будет, если с ними так обошлись? Мать? А почему? Спасибо, хоть накормит. Кому нужен брошенный ребенок? Раз ребе-енка бросили — значит, он и не ребенок, а вещь. Такое к ней и отношение. А с Илькой — того хуже, у него и вовсе отца не было, в брюхе еще брошен им был. Он никому не дорог. За что его любить?.. Нет, не могу, вот чувствую, что не люблю я так, как должна бы любить… Это страшно! Страшно! Вместо сердца камень остался…
И Галина заливала свое горе слезами, впервые открыв людям то, что так долго разрывало ей душу, что так тщательно от всех она скрывала, даже от матери…
— Да ты что! — выслушав, в ужасе закричала на нее Наташа. — Да ты соображаешь, что ты говоришь? Да ты и думать-то так не можешь! А как их еще надо любить-то, как? Я своих, иной раз, тоже — убила бы, так разозлюсь, а потом — отойду… А какая еще любовь-то должна быть особая? Зря ты расстраиваешься, зря, у всех так бывает: такая полоса — этакая, то черная — то белая, все пройдет и у тебя, все наладится, вот увидишь!
— Да, чего ты, точно, так и бывает, — убеждал Галину и Наташин муж — он ее впервые видел такой. — Все образуется, нашла о чем плакать!
Галина чувствовала, что ее не понимают, во всяком случае, до конца. Нет, нет, все не то, она одна такая, которая не любит своих детей, не любит, и знает, почему: потому что никто их больше не любит… Для отца, дедушки, бабушки они оказались ничем — ни родной кровинкой, ни детьми. Это ее перевернуло, раздавило — оказывается, можно и так? Беспечно, без оглядки… Какая уж тут любовь!.. Но слезы уже вылились, страшная тайна ее выплеснулась, и от сердца немного отлегло.
— Ладно, — спохватилась вдруг она, — чего это я, действительно, испугала только вас.
Она подняла спящую Аленку с кресла и понесла ее на кровать.
Наталья с мужем переглянулись: "Да-а…"
***
Спустя два года после вечера откровения Галина совершенно перестала мучиться подобными вопросами, да и забыла о них совсем. Аленка стала большой — в четвертый класс пошла, но по-прежнему верила, что все подарки должен приносить Дед Мороз. Илюшка, до тех пор неизвестно на кого походивший, стал все более по характеру напоминать саму Галину, а Аленка — наоборот, отпетого Жупикова, и отношение Галины к детям соответственно переменилось. Чем больше замечала Галина в Аленке сходства с бывшим мужем, тем больше отстранялась, отчуждалась от дочери и все больше прикипала сердцем к сыну, пошедшему в ее родню, — права была тогда, в новогоднюю ночь, ее подруга. Ильку Галина, благодаря сходству их характеров, понимала лучше, и все меньше начинала понимать дочь, способную, как и Жупиков, выкинуть что-нибудь неожиданное. Она чувствовала, что судьба у Аленки тоже будет непростая, и ей еще придется с ней многого хлебнуть, и вряд ли радости.
Илюшка внешне не был похож ни на кого — ни на одного из родственников. "Божий подарочек" — звала его про себя Галина. Даже появился на свет сын несколько странно, не как Аленка, не как все дети: когда Галина наконец его родила, уже и все жданки кончились, все медицинские сроки прошли. Но ребенок не был переношенным. Галина задавала себе вопрос: как она могла забеременеть от Жупикова, если они к тому времени в постели уже и не поворачивались друг к другу? Не могла она забеременеть в те сроки. Конечно, тайны живого организма, тем более женского, неисповедимы, от него всего можно ожидать, но по всем подсчетам получалось, что Илюшка зачат как бы от "духа святого"… Но Галина об этом много не размышляла: главное — что у нее был сын, была дочь, и они вырастут, несмотря ни на что. Она их, конечно, не балует, да и ласки они видят мало — так где ей взять ласки, если она сама ее не получает? Грубеет все больше с годами, охамляется, это правда. Детей наказывать стала.
А когда это она к насилию успела привыкнуть? Поначалу ее поражало, как сосед своего мальчишку мог ремнем лупить, но дурные примеры заразительны, незаметно и она к ремешку пристрастилась, и теперь уже сосед иногда уговаривает ее образумиться… Но как их, детишек, вредных и упрямых, не поколачивать иногда? Так совсем от рук отобьются. Одной ей с ними будет не справиться… Правда, Галине бывало неприятно, если она вдруг замечала, что дети ее боятся, — спешно, дрожа от страха, исправляют какую-нибудь свою оплошность, пока мама не увидела, не прикрикнула, не наказала, — но успокаивала себя тем, что это им же на пользу. И ее когда-то в страхе держали; а дети подрастут — поймут, где надо бояться, где нет, а сейчас пока страх только и помогает. Да и как не нагонять на них страху, когда всю закипающую злость, напряжение с работы домой несешь, а дома — все сама да все одна, а отыграться, разрядиться не на ком: мужа нет. Вот на детях и срываешь злость — на ком же еще? Она сама стала жертвой обстоятельств несчастливой жизни, и на детях это отзывается — не без ее помощи, конечно… Галина знала: любил бы ее кто-нибудь, или сама она полюбила — помягче душой была бы, совсем другой бы стала. Но где она, любовь-то?.. А так все ее разочарования на детских спинах запечатлены. Ну и за некоторые проступки, как она считала, все равно наказывать надо… Так что с ремешком ей было сподручнее управляться.
***
Однажды Илька взялся самостоятельно погладить свою новую синюю рубашку с ярким гномиком на груди — любит он с утюгом повозиться. Тут же, по обыкновению, и Аленка появилась, поучать братца начала, как надо правильно с утюгом обращаться. Хотела сама показать, а заодно и погладить, да дело, как всегда, кончилось скандалом. Не отставая от мамы, Аленка надавала Илюшке тумаков и ушла, раздосадованная. Упрямый Илька, хоть шлепков наполучал и разревелся, утюг все же отвоевал и принялся гладить рубашку.
Галина подошла к нему:
— Ну, в чем дело?
А как на рубашку-то глянула — за голову схватилась: вся ее нейлоновая отделка на утюге осталась.
— Ты что же это наделал, а? — закричала она на сына. — Вещь новую испортил, что теперь наденешь-то?
Илька пуще прежнего заплакал, а Галина решила выяснить, почему вдруг ткань расплавилась, — раньше ведь такого никогда не было? Осмотрела внимательно утюг, а на нем регулятор на самый сильный жар переключен. Илька этого сам сделать не мог — не смыслит еще ничего, Галина так никогда не делает, значит, это Аленка, со злым умыслом, указатель передвинула — специально, чтобы… Галина словно наяву представила, как Илька проводит раскаленным утюгом по ручонке и снимает всю тонюсенькую кожицу… Кровь бросилась ей в голову. Так и вспомнился Жупиков, ставший для нее за эти годы злым гением. И с каждым годом раздражение к нему, где-то поживающему в свое удовольствие, забывшему о детях, все увеличивалось. Он-то как раз и мог схитрить да сподличать, а Аленка сейчас так его напоминает… Но за подлость надо наказывать, в зачатке выбивать ее! В ярости Галина кинулась из комнаты, первым попавшимся под руку предметом — тапком — пребольно начала охаживать дочку.
— Что ты сделала, это же подлость, Илька сжег тряпку, а мог бы сжечь руку! Ты этого хотела?!
Она аж побелела от гнева, удары один за другим падали на плечи, на голову Аленки. Ребенок, сжавшийся в комок, дико завизжал… Галина опомнилась, отбросила тапок, убежала в комнату… Ее руки вдруг показались ей нечистыми, выпачканными, ей хотелось их подставить под топор… Ну все, что она ни сделает — все не так! Ничего даже не выяснив у Аленки, она пыталась выколотить из ребенка жестокость! А кто его таким сделал? Разве не она сама привила ей свои замашки? Галина и теперь помнила — никогда не забудет, — как она впервые крикнула на Аленку: ей тогда было чуть побольше года, это было сразу после развода. Аленка так вздрогнула, удивленно и молча распахнув свои огромные глаза, что этот ее взгляд Галина запомнила на всю жизнь, — ребенок не ожидал от мамы подобной выходки… Но после развода психика Галины подломилась: она не только кричать — ругаться матерно начала, сначала изредка, неумело, а потом у нее тоже складно, как и у всех, стало получаться, не сразу правда, а по мере ожесточения к жизни. (А ведь прежде матерного слова и мысленно произнести не могла — ни потребности, ни умения не было, одно презрение к матерщине.) Ругалась не при детях, конечно, больше про себя (от чужой-то матерщины ее и по сей день тошнило). А потом и до наказания дочери скатилась — вредные они, ребятишки-то, бывают, упрямые — страсть, без ремешка иной раз не обойтись…
А Илька, забыв обиду, уже бежал защищать Аленку, прихватив с собой игрушечную лопатку. Замахнулся ею на мать — Галина едва успела перехватить. Вот всегда они так, — Галина усмехнулась: против матери сразу же блок выставляют, попробуй хоть одного из них обидь…
У Аленки она просить прощения не стала — к чему тогда и наказывала: уж больно та зла. Вечером, когда дочь уснула, погладила ее по волосам, по ручкам, всплакнула рядом от жалости.
***
Наутро, когда Галина собирала Ильку в садик, тот, как иногда бывало утром, если он плохо высыпался, заартачился: ему захотелось сегодня надеть именно любимую рубашку, которую он погладил, и только ее.
— Но ее же чинить надо, она прожжена, — стала урезонивать его Галина, — мама зачинит, завтра ее и оденешь.
Но Ильку уговорить всегда было трудно, а сейчас — совершенно невозможно.
— Хочу синюю, — упрямо твердил он и ни в какую не собирался одеваться. А время шло. Галина попробовала втолковать ему снова — и снова безрезультатно. Он сидел перед нею в трусиках и маечке и продолжал требовать свою любимую рубашку. Галина вновь начала свирепеть: "Нет, его когда-нибудь за упрямство надо проучить!"
По правде сказать, она уже пробовала проучить Ильку не раз. Но с первого же захода и поняла: пороть его бесполезно. Хоть запори — он все равно на своем настоит. Каждый раз она от него отступалась. Но сегодня решила быть твердой и стоять до конца — на уговоры времени не было, Илькины требования были абсурдны, и наконец, кто в доме хозяин — она или Илька?
Она сходила за ремнем и пригрозила им строптивому мальчишке. Илька сразу заплакал, но от своего отступать не собирался. Драть сына не хотелось. Пришлось Галине искусственно взвинтить себя, чтобы нанести первый удар по этому сжавшемуся полуголому комочку перед ней. Ударила — потом пошло легче, ожесточеннее, да и время подстегивало — они уже опаздывали и в сад, и на работу.
— Ты не пойдешь в дырявой рубашке в сад, не пойдешь, — методично приговаривала Галина, отвешивая удары ремнем один за другим. Все руки мальчонки, куда приходились удары, уже покраснели и местами припухли. Но он, трясясь всем телом, с красными от слез глазами, продолжал выкрикивать одно:
— Синюю, синюю, синюю!
Галина, понимая, что занятие это неблагодарное и бесполезное, не могла никак решиться: добавить бедному Илюшке еще или прекратить наконец экзекуцию. "Нет, надо его все-таки сломить, — решила она, — эдак он потом совсем от рук отобьется". И не мать она будет — а пустой звук, что ли? И она, снова ввергнув себя в свирепое расположение духа, размахнувшись, добавила еще пару ударов, покрепче. И опять безрезультатно.
— Мама, хватит ему уже, — робко попросила наблюдавшая со страхом со стороны Аленка.
Илька продолжал вопить и сопротивляться безжалостной матери, но силы были не равны. Наконец он догадался спрыгнуть с кровати и броситься наутек. Галина побежала за ним, опасаясь, что он забьется сейчас в какой-нибудь угол, откуда его будет невозможно вытащить. Но Илюшка побежал на кухню. Там, дрожа от слез и истерики, он схватил табуретку и, упрямо глядя на Галину помутневшими глазами, потащил ее в комнату. Галина, остановившись в изумлении, наблюдала за ним. Илька подтащил табуретку к шкафу и, забравшись на нее, сам достал наконец свою любимую синюю рубашку. Прижав ее к груди и затравленно глядя на мать, он снова уселся на кровати. От такого безмолвного, но красноречивого протеста у Галины опустились руки, и она сдалась, поняв всю бессмысленность своей затеи. Опять ее переупрямил этот маленький узурпатор — на этот раз, наверно, навсегда. Ну за что ей это наказание? Вот сейчас пойдет в сад в дырявой рубашке, зареванный, побитый… Стоило ли ей измываться так над ребенком, стоила ли овчинка выделки?
Галина снова злилась — уже на себя. Все еще понукая Ильку, она заставила его быстро одеться и потащила в сад. По дороге он продолжал упираться и делать все наперекор, ни за что не хотел заходить в группу… Опухшего от слез, Галина наконец сдала его на руки воспитателям, а сама побежала на работу, куда она так безнадежно опоздала.
***
Но работать, как оказалось, она не смогла. На нее в полной мере нахлынул весь ужас того, что она сделала с ребенком. Да провалилась бы эта сожженная кофтенка сквозь землю, да пусть бы хоть голым он пошел в детский сад — что бы изменилось от этого? Мир рухнул? Нет, она захотела, чтобы порядок восторжествовал! А как вот он там теперь себя чувствует?
Галине стало так жалко сына, что она уже места себе не находила. Чтобы как-то облегчить душу, она покаялась в своем постыдном поступке, пожаловалась на себя своим коллегам — теткам, которые с удовольствием ее выслушали, — но не помогло. Перед глазами все стоял вздрагивающий, зареванный, с припухшими мутными глазами, упрямый ее Илька. Нет, Галине просто необходимо, неотступно надо было быть сейчас рядом с ним — обхватить, обнять, прижать к себе его жесткое тельце, покаяться, увидеть, что он жив и здоров, и все так же любит свою маму… Высидеть в неведении девять часов и не видеть своего побитого, обиженного мальчика — это было выше ее сил.
К обеду она все-таки убежала с работы и, дрожа от нетерпения, боясь опоздать, понеслась, полетела в детский сад. Пришла она в "тихий час" — детей как раз укладывали спать. Воспитательница, вышедшая к растерянной Галине, поняла все сразу. Жалобный рассказ Галины нашел у нее понимание:
— Да, да, забирайте его, я вас понимаю, у всех такое бывает, они ведь такие упрямые в этом возрасте!
Заспанный Илька вышел к Галине в трусиках и маечке, исподлобья поглядывая на мать, — не простил еще, но все-таки чувствовалось, что был ей рад — понимал, что мать простила его и сама пришла повиниться.
Галина начала одевать сынишку и ужаснулась: ручки его были все синие — это проявились синяки от ударов ремнем. Галина виновато взглянула на воспитательницу. Но чувство вины перед сыном было сильнее чувства стыда за свою жестокость. Галина стала натягивать на сынишку брючки и ту самую злополучную кофтенку, оправдываясь перед ним и тут же ругая его за упрямство. Илька смотрел на нее молча, иногда улыбаясь, — казалось, он все понимает, и даже больше Галины. И по дороге домой она продолжала еще тихонько выговаривать сыну, в то же время крепко и с благодарностью сжимая его руку. Они были рядом, но облегчение к Галине все не приходило…
Дома Галина, раздев Ильку, спрятала красивую синюю кофточку в самый дальний угол шкафа, чтоб никогда она больше не напоминала им о ее ужасном поступке.
Теперь она боялась уже того, что этот случай оставит в Илькином сознании неизгладимые следы. Она хотела сломить его сопротивление — а могла ведь сломать человека. А что это значит? То, что это будет уже моральный инвалид, человек с искалеченной психикой, скотским сознанием, без чувства собственного достоинства! Вот что она хотела сделать со своим ребенком. Изувечить его! Морально — это гораздо страшнее, чем физически. И над Аленкой она, кажется, уже значительно "поработала"… Необратимо. Нет, надо немедленно прекратить такие "поучения", забыть о них навсегда. Это проще всего — схватить ремень, нагнать на ребенка ужас… А по-другому надо, по-другому. Но подействует ли? Ведь Аленка реагирует уже только на наказание… И сама Ильку вовсю поколачивает — поучает. Видно, поздно. В кровь уже вошло. Так дальше и пойдет…
Галина вспомнила, как ее саму, маленькой, тряс за шкирку — так, что ножки болтались, — отец, как через день, в отсутствие матери, он гонял ее по квартире — "приучал" мыть посуду; как швырнул в нее — она уже беременная была — тяжелым предметом: тоже учил ее жить… А сейчас и в ней проявляется это тяжкое наследие, она уже калечит своих детей… Нет, она ничего не понимает, не ценит. Это же чудо, что Бог дал ей двоих детей, — все, что она желала так сильно: расти, воспитывай свое продолжение, будущее свое, а она… Вон соседка ее, одинокая, — как уж там жизнь ее повернулась, какие причины были, неведомо, только нет у нее ни семьи, ни детей. "Сосуля", — мать Галины про таких говорит: живет только для себя. Племянников помогает воспитывать, но ведь ответственности за это не несет никакой. Помогла — и пошла домой: спи-отдыхай, занимайся самообманом… Нет, надо обязательно исполнить свое предназначение, нести свой крест, и, что самое главное, надо уметь его нести…
***
Наутро Галина выбрала для Илюшки другую рубашечку и пошла будить детей. Темным ликом — персты подняты вверх — глянула на нее икона Христа Вседержителя из угла, где спали дети. Она висела здесь давно, Галина специально повесила ее как оберег; по ее мнению, Бог должен охранять ее детей от напастей…
Дети спали рядышком на диване. "Аленка", — хотела позвать Галина, но, открыв рот, издала только сдавленное: "А-а…" Галина испугалась: она попробовала позвать снова, но изо рта не вылетело ни единого слова — язык ей не повиновался. "А…а…" — снова промычала, как немая, Галина, не веря себе, но язык ее так и не сдвинулся с места. Она похолодела: что это? Да с чего бы? Она потянулась было к Илюшке, но рука ее, не повинуясь ей, повисла в воздухе. "Неужели… паралич?" — испугалась Галина. Правой руки она уже не чувствовала, рубашечка сына выпала из нее на пол. Галине не верилось: ведь еще пять минут назад она была совершенно здорова, а сейчас отнялись язык и рука… Галина представила, как нелепо она сейчас выглядит: рот открыт, столбняк напал, руку силится поднять, но не может, мычит что-то нечленораздельное… Ужас! А вдруг это… навсегда? Левой, здоровой рукой она решила пощупать во рту язык, вытянула его — нет, обычный, не задеревеневший, мягкий, "мясной" язык. Она снова попыталась произнести: "Илюша", — но получилось только: "Ы-у-а"… "Илюша!" — снова осторожно, но настойчиво, не веря себе, произнесла Галина, прислушиваясь к себе и чувствуя, что как будто ее начинает отпускать: "И-ю-а… И-я…" Мысль, в отличие от языка, работала четко: "Это мне — за них…"
Через пять минут она наконец подняла с пола рубашку и, уже не веря в плохой конец, начала тормошить детей:
— Та-а-тэ, та-а-тэ, вс-та-ва-те…
Илька проснулся первым, заворочалась и Аленка. А Галина, как оглушенная, потирая лицо, все еще не могла прийти в себя от изумления. Она ни разу не посмотрела на икону, но знала точно, что сейчас она была наказана, и знала, за что. Она ужаснулась мощи этого наказания и своей, хоть минутной, но страшной беспомощности, своему бессилию, ничтожности. Но Тот, Кто охранял, защищал ее детей, Кто наказал ее, показав ей сейчас свою могучую силу, отпустил ее на этот раз, сжалился — и это Галина тоже понимала, — потому что она нужна была еще им, своим детям, потому что она должна была еще вырастить, поставить их на ноги и вывести двоих своих детей в люди.
По дороге в детский сад
Рассказ о зиме
Топаем вместе с Алькой в детский сад. Топать нам далеко — через площадь, три квартала по проспекту, еще через одну площадь, еще квартал по проспекту, потом еще один — дворами, и мы наконец в детском саду. Настоящий Алькин садик находится в пяти минутах ходьбы от дома: только через дорогу перейти, и ты там. Но сейчас ее отправили в другой сад, в речевую группу — выправлять произношение. Она — ну совершенно ни в кого из нашей родни — отчаянно шепелявит: не произносит четко "ш" и "з", "с" выговаривает, как англичанка "th" — язык сквозь зубы, а при проверке у логопеда оказалось, что так же произносит "т", "д" и т. д., то есть половину букв алфавита произносит неправильно, и хоть заметно это только специалистам и мне, матери родной, все равно неприятно: во-первых, в родне шепелявых нет, то есть с таким строением челюсти, а во-вторых, несмотря на ее "английское" произношение, ее могут не взять в единственную в городе "английскую" школу, если она будет только две буквы из алфавита выговаривать. И вот мы ежеутренне топаем в отдаленный детский сад, в противоположную сторону от моего родного завода (потом мне придется точно тем же путем возвращаться назад, затратив час на дорогу). Но этот путь мы стараемся использовать для учебы — разучивания логопедических стишков и текстов, благо память у Альки замечательная, и двадцати минут ей вполне достаточно для запоминания урока — во всяком случае, приносит она из садика одни "звездочки", учительница на нее не нахвалится, но почему-то на внеурочное произношение эти "звездочки", как ни странно, совершенно не влияют.
По дороге обнаруживается, что сегодня у Алины трагедия — домашнее задание не выполнено, а для нее это ужасно, этого не должно быть, иначе она лучше в садик не пойдет — такая уж она обязательная, как и я когда-то, в глубоком детстве: не приготовить урок — это смерти подобно! Боюсь, что я своим несерьезным отношением к ее безнадежным логопедическим занятиям испорчу девку, лишу ее этой обязательности, и в школе невыполненный урок для нее уже не будет трагедией, а это вредно, ох как вредно, так и отличницей можно не стать, а еще хуже — из учебы сделать развлечение! Это ужасно!
Я с надсадой — опять надо учиться! — спрашиваю Алину:
— Так в чем дело, что ты не сделала?
На этот раз дело не в стишке. Им, оказывается, задали сочинить рассказ на тему "Зима". У Алины трагически-безнадежное выражение лица, и ноги передвигает она с неохотой — вот-вот развернется и с ревом понесется обратно, куда глаза глядят, если я ей сейчас же не помогу. Но меня так просто не возьмешь. Знания — прежде всего, умение, и те три-четыре предложения, что должны быть в рассказике, Алинка должна сочинить сама, а не мама, не дядя и не постовой милиционер.
— Ну так сочиняй, — говорю я ей, готовая раньше умереть, прежде чем подсказать ей хоть какую-нибудь завалящую мыслишку. Да и смешно ведь подсказывать: вокруг зима, только надо описать то, что видишь, вот и все. — Ну, начинай, — подталкиваю я ее (первую площадь мы уже прошли, время бежит), а сама сжимаю зубы, хотя рассказ из трех-пяти детсадичных предложений у меня уже готов, пусть и составила я его не без натуги. — Ну? Что бывает зимой?
— Идет снег, — вяло отвечает Алина, твердо знающая, что более она ни слова о зиме сказать не сможет.
— А погода? А животные, птицы? А забавы зимние? — невольно составляю я план подразумеваемого рассказа — но не более, не более того! — Ну вот деревья, например; что ты можешь сказать о деревьях?
— С деревьев облетают листья, — грустно извещает Алина, как будто читает надоевшее упражнение.
— Ну, дорогая, — возмущаюсь я, — это уже осенью пахнет, а не зимой. Какие же листья? Откуда они взялись?
— Ну, деревья стоят голые, — еще противнее произносит Алина. — Идет снег.
— Да подожди ты со своим снегом! — кипячусь я. — На улице что?
Алинка настырно молчит.
— Ну какая погода?
— Погода холодная.
— Ну и что дальше? Что из этого вытекает?
— Из этого вытекает… — Алинка трагически умолкает.
— Во что люди одеты? Ну? — (Мы уже прошли один квартал по проспекту). — В плащи, может, платьица? — не отступаюсь я.
Алинка недоуменно взглядывает на меня и тут же просветляется:
— Ага, ты еще "в купальники" скажи.
— Так во что? — добиваюсь я ответа.
— Ну в шубы…
— Тепло одеты, тепло! — подвожу я черту и перехожу к следующему пункту плана — животному миру: — Расскажи что-нибудь о животных, птицах…
— Птицы улетели на юг, — как биокомпьютер, тут же изрекает Алина.
— Ну это и так понятно, это ты снова про осень. А про зиму расскажи. Вот про воробьев, например, — тычу я в сторону стайки воробьев, подскакивающих на ледяной, заснеженной мостовой.
Алина замолчала — короткой и емкой фразы о воробьях у нее не находилось.
— Ну чем они питаются зимой? — подвожу я ее к самостоятельному ответу.
— Хлебом, — брякает, не раздумывая, Алина.
— Ага, — говорю я в свою очередь. — Идут в магазин, достают из кармана деньги, покупают буханку хлеба: "Дайте нам, пожалуйста, помягче", — и питаются. Так, по-твоему? — трясу головой я (мы как раз минуем хлебный магазин).
Алина долго и заразительно смеется, но я не даю ей времени на отступления: скоро уже вторая площадь, а за ней поворот.
— Так кто дает им хлеб? Продавец?
— Люди.
— Правильно, они кидают им крошки и подкармливают воробьев, синичек и других птиц. (О разных системах кормушек, про которые я читала в детстве в учебниках, у меня нет времени ей рассказывать.)
Зимние забавы мы обсуждаем с ней на протяжении площади и последнего на нашем пути квартала. Голосом диктора телевиденья (то есть казенным) Алина извещает, чем зимой занимаются некие отвлеченные дети, так как она сама, кроме ледяной горки, пожалуй, ничего и не знает — некому с ребенком этими самыми забавами заниматься, да и книжки читать да рисовать ей как-то сподручнее.
Перед воротами сада я наскоро повторяю для нее развернутый краткий план рассказа и отпускаю ее "с Богом". Она неуверенно бежит к кирпичному детсадовскому строению, а я отправляюсь назад — на работу.
…Вечером я интересуюсь, как она осилила рассказ.
— Нормально, — последовал ответ.
— Все рассказала, ничего не забыла?
— Ну да.
— И про то, как воробьи хлеб покупают? — улыбаюсь я.
— И про это, — хохочет Алина.
Ясно: "звездочка" опять обеспечена.
Об уходе за памятником
Мы снова шагаем в садик, вступаем на первую площадь, и Алинка вдруг спрашивает:
— Мама, а почему памятники не метут?
— Как это "не метут"? — не сразу просыпаюсь я.
— А посмотри.
Я поднимаю голову и вижу: действительно, одиннадцатиметровая бронзовая фигура вождя, возвышающаяся в центре площади, покрыта армянской кепкой-"вертолетной площадкой" из снега.
— Ну и что, может, так ему теплее, — кутаюсь я в короткий воротник своей синтетической шубешки.
— А летом, когда чайки, и по нему течет? — напоминает Алька. — Тогда как?
Надо же — вспомнила! В самом деле, памятник у нас новый, второй год как стоит, но какой-то совершенно неухоженный. Летом на его макушке чайки любят сидеть, принимая ее, видимо, за голыш, и постоянно подновляют на ней белые потеки, а зимой на макушке всякие конфигурации из снега вот образуются, в зависимости от его обилия и клейкости… Пройти мимо иной раз без смеха невозможно. Раньше-то тут гулянья городские были, на этом месте елку в Новый год ставили, а сейчас елку не поставить, и народ ни за город, на пустырь, ни на стадион городские "отцы" выманить на гулянье не могут: люди привыкли к этому месту. Придут в праздник, посмотрят: нет елки — и по домам назад идут, истукана бронзового костеря. Не любят как-то его в городе, потому, наверное, и не метут.
— Аля, перестройка ведь нынче, сейчас все доход приносить должно. А от памятника какой же доход? Вот никто за ним и не ухаживает — на это ведь деньги нужны, чтобы платить тому человеку, который его обмывать и обметать постоянно будет. Можно, конечно, в нем дырочку прорезать, — пытаюсь размышлять я, — и сделать из него как бы копилку. Он ведь внутри пустой. Люди будут туда денежки бросать. В ботинке можно дверцу приспособить, чтобы денежки доставать, а на дверцу повесить замок висячий, чтоб не каждый мог дверцу открыть. Вот и доход от него будет, вот и следить за ним начнут, — заканчиваю я, довольная, что так замечательно все распределила.
Алька глубокомысленно молчит под эти полусонные рассуждения и вдруг начинает весело смеяться.
— Ты чего? — окончательно просыпаюсь я и подозрительно смотрю на нее. — Над чем это хохочешь?
— Мама, я представила, как они приставляют к нему такую огро-о-омную лестницу и друг за дружкой лезут наверх, чтобы бросить в эту щелочку деньги.
Я представила лестницу, на ней темные, заснеженные фигуры… но кто лезет-то?
— Кто лезет? — пытаюсь я выяснить у Альки.
— Как кто? — удивляется она моей непонятливости. — Правительство!
Тут уж мы вместе начинаем хохотать и пугать своим смехом прохожих: с воображением у нас с ней, оказывается, все в порядке.
Как в жизни
Иногда, когда опаздываем, мы ходим в садик кратчайшей дорогой. Я ее не очень-то люблю, поскольку надо идти в непосредственной близи от больничного морга, а это не самое большое удовольствие и не лучшие ассоциации, с моим-то, не на шутку развитым, воображением. А вот Алинка, узнав от меня же, какое это заведение, к моргу относится индифферентно, но, зная в свою очередь, что я к нему неравнодушна, иногда говорит, кивая на мрачное здание, когда мы идем мимо: "Мама, морг", — или: "Мама, сейчас скелет выскочит". И, видя, как меня передергивает, хохочет.
Сегодня мы опаздываем и спешим коротким путем. Он на две-три минуты короче кружного, но все равно длинный, поэтому есть время для бесед. И Алинка тут же начинает спрашивать меня:
— Мама, чем отличается самолет от птицы?
Для меня совершенно ясно, чем отличается: птица машет крыльями, когда летит, а самолет нет. Чтобы как-то проиллюстрировать этот ответ, я начинаю рассказывать о подъемной силе крыла, о его сечении и угле наклона, о воздушном потоке, не забываю и о былых попытках смельчаков махать, как птица, искусственными крыльями, закончившихся неудачно. Алина внимательно слушает меня и спрашивает:
— И все?
— А что еще? — теряюсь я, пытаясь вспомнить еще что-либо или хотя бы догадаться о том, что может вариться сейчас в ее маленькой головке.
— Сказать тебе? — она вполне серьезна.
Я делаю внимательное лицо:
— Скажи.
— Птица живая, а самолет неживой. Птицу может кошка съесть, а самолет нет.
Мои плечи расслабленно опускаются. И кто бы мог подумать? Надо же, как просто… А я-то — про подъемную силу… Но все равно, мне ее ответ больше по душе, чем путаный мой, и разговор наш продолжается уже на тему: "А почему мы, живые, не летаем?"
Но вот мы подходим к воротам цеха, который обеспечивает водоснабжение и канализацию города. Оттуда всегда в это время с ревом выскакивают тяжелые сантехнические машины, устремляющиеся к разным аварийным точкам в этих системах. Рабочие и возле своего цеха постоянно что-то роют, прокладывают, закапывают, словно тренируются, и земля возле него имеет особенность проваливаться куда-то в тартарары, как при землетрясении. Вот и сейчас мы проходим мимо открытого и ничем не защищенного канализационного колодца.
— Мама, а помнишь? — Алинка указывает глазами на открытый люк и смеется. Что я опять должна вспомнить? — Ну помнишь: "Так и будешь всю жизнь…"
Я вспоминаю и тоже хохочу. Ну надо же — подметила! Этот анекдот из недавно купленного мною сборника Альке очень понравился — может, тем, что вполне доходчив.
— Мама, расскажи его снова, я не все помню!
— Да я тоже не помню досконально, отстань, — отбиваюсь я. (И вообще, я противница анекдотов).
Но Алинка не унимается. Приходится "своими словами" рассказывать о том, как два сантехника устраняли аварию в таком же колодце. Старый и маститый нырял в дерьмо с головой, а младшему было доверено подавать разводные ключи. После устранения утечки, вынырнув, старый мастер с гордостью и назиданием сказал новичку: "Учись, студент, а то так и будешь всю жизнь ключи подавать!" В конце анекдота мы, я и Алька, просто не можем удержаться от смеха, что и делаем с удовольствием. И тут я узнаю, что Алину, оказывается, больше всего интересовали слова "ключ на 48" — их она не совсем поняла, а все остальное прекрасно запомнила во время чтения.
Перед тем как расстаться (за дорогой уже садик), Алька потребовала, чтоб я выслушала на прощание еще один "очень маленький анекдотик", а затем невинно выложила мне следующее: "Медсестра на каталке везет больного. Больной ей: "Сестра, сестра, может, в реанимацию?" — "Доктор сказал: в морг — значит, в морг!" И тут только я поняла, что мы стоим возле морга: за анекдотами я потеряла бдительность. Убедившись, что добилась нужного эффекта, Алина развернулась и помчалась в садик, оставив меня один на один с этим самым заведением. С тихим ужасом я бросилась в сторону от него и заспешила на работу… Боже! Что за дети пошли! Хоть в ученики к ним нанимайся со своей наивностью… И до чего ж удивительна Алькина память на трудные слова! Ими она меня еще в два года от роду ошарашивала: скажет что-нибудь вроде "фортепиано" или "экскурсия" — хоть стой, хоть падай!
А все-таки спасибо этой длинной дороге в детский сад: если б не она, я, может, никогда и не узнала о моем ребенке столь много интересного и неожиданного.
Труба
Однажды, возвращаясь из детского сада домой, мы с Алиной решили не идти пешком, а устроить праздник ногам — сделать крюк по городу, прокатившись на автобусе. Маршрут автобуса пролегает мимо городской теплоэлектроцентрали, высоченная труба которой подавляюще возвышается над всем городом и видна аж за 30–40 километров от него.
Задрав голову и разглядывая трубу через окошко, Алина задает мне очередной вопрос по существу:
— Мама, а какая страховка, если человек полезет на трубу, на самый верх?
Я начинаю объяснять ей, что лестница, ведущая вертикально вверх, окружена металлическими обручами, и если человеку захочется отцепиться и упасть назад, то обручи ему не дадут, поддержат.
— А вниз? — задает она вопрос с подвохом.
"Да, вниз, пожалуй, можно падать беспрепятственно…" — понимаю наконец и я.
Алина продолжает изучать в окошко ТЭЦ.
— Мама, а как это понимать: "Вперед, к победе коммунизма"? — невинно спрашивает она и смотрит на меня в ожидании ответа.
Вопрос поставил меня в тупик, но отвечать надо, тем более что у всего автобуса уже "ушки на макушке". Я вздыхаю, ища поддержки у окружающих, и отвечаю в соответствии с перестроечными настроениями:
— Да вряд ли кто сейчас это понимает, Алина.
— А те, кто писал, понимали? — еще невиннее задает она следующий вопрос.
— Да и те вряд ли ведали, что творят, — ответствую я, едва удерживаясь от смеха. (И где она этот лозунг успела высмотреть?)
Алина, выслушав, понимающе кивает головой (все, дескать, с вами, взрослыми, ясно).
С тех пор всякий раз, когда мы садимся в автобус и путь лежит мимо знакомой трубы, Алька говорит, кивая в окно:
— Мама, впередкпобедекоммунизма.
И мы с ней совсем негромко, вполголоса, хохочем.
Голуби и любовь
Выходим из дома. Уже светает рано — скоро весна. Я кутаюсь в воротник, вдруг Алина дергает меня за руку:
— Мама, это что?
Недоуменно смотрю по сторонам, но, оказывается, надо смотреть в небо. Там странный курчавый — штопором — след, вроде как от самолета, но самолеты по такой траектории не летают: неровная она, путаная. "НЛО, что ли?" — сонно прикидываю я. Пока я раздумываю, Алина сама решает:
— Это след НЛО!
— Наверно, — говорю я, и мы, потеряв интерес к следу, идем дальше.
— Мама, а космонавты — все герои? — задает очередной вопрос по теме Алина.
— Да.
— А кто первый полетел?
— Ну, первыми были вообще собачки — Белка и Стрелка.
— Значит, первые герои были собачки? — Алина смеется.
"Значит, так", — удивляюсь я.
Пройдя две площади и проспект, сворачиваем во двор. В туннеле между домами — сильный ветер, как в аэродинамической трубе. Я тащу Алинку за руку, чтоб ее не унесло. Она осведомляется с тенью возмущения:
— Здесь что, сто вентиляторов включили?
"Похоже на то", — соглашаюсь я про себя.
…Придя на работу, узнаю, что НЛО наблюдали сегодня несколько человек. Слушая, как взахлеб рассказывают взрослые люди об увиденном, я думаю о том, что если б не Алька, то я бы вовсе ничего не увидела. Она всегда так: витает в облаках, видит все над собой, а земного — вблизи, под носом, — не замечает. "Мама, вон голубь сидит", — скажет. А голубь-то сидит над нами, на крыше пятиэтажного дома. А иной раз попросишь: "Аля, подай расческу". "Да где она, где?" — будет смотреть слепо, перед носом своим не увидит…
Вечером забираю ее из садика. Она бежит вприпрыжку впереди меня и сообщает очередную новость:
— Мама, в меня сегодня опять один мальчишка влюбился.
Замученная своими усталыми вечерними думами, я отвечаю невпопад:
— Как это? Чего ему надо?
— Наверно, жениться захотелось! — удивляется Алинка моей недогадливости.
Это в шесть-то лет! О Боже!
— Ну а тебе, — спрашиваю с интересом, — не захотелось?
Она смеется:
— Не-ет, я еще маленькая!
Алька-политик
Возвращаясь домой, первое, что мы делаем — включаем "окно в мир". Возникает эффект присутствия еще кого-то в доме. Я обычно смотрю "Новости" — сейчас ежедневно происходит что-то интересное, и нужно быть в курсе событий. Алина так же тщательно смотрит их вместе со мной, все помнит и во всем разбирается.
Вот и сейчас я сижу на диване, уставившись в "ящик", где на сей раз поет "попрыгунчик" Газманов. Алина стоит сзади и вдруг обессиленно рушится на меня сверху:
— Фу-у, у меня шины спустили!
— О Господи, Алина! — я обмираю от неожиданности. Ну что за ребенок!
Она невозмутимо устраивается рядом, заложив ногу за ногу.
— Сценопробиватель! — говорит она, глядя на экран и ни к кому особо не обращаясь.
— Что? — недопонимаю я.
— Сценопробиватель, — повторяет Алина и лукаво смотрит на меня, ожидая, пока я вспомню. "Неужто она это запомнила? — удивляюсь я. (На недавних гастролях в Турции Газманов так подпрыгнул во время выступления, что проломил под собой сцену.) — Ну и имечко ему подобрала: "сценопробиватель"!"
Начинают показывать хронику, где клеймят Горбачева за то, что он уговаривал всех не выбирать Ельцина председателем Верховного Совета России. Алина тут же подхватывает:
— А вот если бы он говорил всем: выберите Ельцина, выберите Ельцина — его бы никто не выбрал!
Какая-то логика в этом есть. А Алина напоминает мне анекдот о русском характере, чтобы подтвердить свою правоту:
— Мама, ну ты помнишь, как заставить русского спрыгнуть с моста?
Я, как всегда, не помню.
— Ну помнишь, ему говорят: "С моста прыгать в воду нельзя!" А он отвечает: "А мне плевать!" — и сигает в воду. Так и тут — лишь бы поперек. Верно?
Опять верно. Все мы такие, русские, поперечные. И жалостливые. Как только на кого гонения начинаются — его тут же все любить начинают.
— Аля, а ты помнишь, какой Ельцин? — спрашиваю.
— Ну, он такой… толстовысокий! — показывает Алинка.
В "Новостях" высказывают сомнение, выдвинет ли американский президент Буш свою кандидатуру на следующие выборы.
— Нет, его не выберут президентом, — изрекает вдруг Алина.
Я уже забыла, что она сидит рядом.
— Кого? — переспрашиваю я, не веря, что она вникает в эти тонкости.
— Буша!
— Почему?
— А его убьют, как Раджива Ганди.
О Боже, она помнит Ганди и то, что его когда-то убили! А может, устами ребенка… Посмотрим: а вдруг сбудется?.. Мне становится немного страшно. Алька-Алька, ты, кажется, родилась уже взрослой!