Рецепты идеального брака

Прунти Мораг

5. Терпение

 

 

Ежедневный хлеб

Кажется странным писать рецепт хлеба, потому что мы пекли его каждый день, так же чистили картошку или мыли раковину. У каждой женщины был свой способ, а ингредиенты никогда не отмеряли точно, а только на глаз. Каким-то странным образом утром у вас могло быть «щедрое» настроение, тогда вы могли добавить горсть фруктов или ложку пищевого жира, если они у вас были. Через какое-то время вы уже знали, сколько вам требуется муки и в каком количестве масла и молока ее нужно размешать.

Что до способа, то у меня это доведено до автоматизма, поэтому мне трудно его описать. Я только знаю, что по мере того как я старела, вкус и качество выпекаемого мною хлеба улучшались. Я чуть не отравила твоего дедушку, твоя мать чудом осталась жива, а тебе, моя дорогая Тресса, досталось все лучшее! Если ты действительно хочешь научиться выпекать настоящий ирландский хлеб, замешанный на соде, тебе нужно делать это каждый день, пока это не станет для тебя таким же естественным занятием, как ходьба. Это не станет менее нудным тяжким делом, и только тебе решать, стоит ли оно того.

Если хочешь попробовать, то вот основные ингредиенты: около 1 килограмма муки, ржаной или белой, чайная ложка соды и такое количество молока, чтобы его было довольно для приготовления не очень густого теста, чтобы оно не прилипало к рукам. К этому можно добавить столовую ложку масла или любого другого пищевого жира, сушеных фруктов, чайную ложку меда или сахара, щепотку соли, пшеничных или овсяных хлопьев — подключи свое воображение. Выпекать в горячей духовке около часа, а проверить испекся ли хлеб, можно, постучав по дну формы. Сразу же заверни его в чистое кухонное полотенце, чтобы не зачерствел, и подожди полчаса перед тем, как резать.

 

Глава двадцатая

Жизнь может быть трудной, но мы усложняем ее еще больше тем, как относимся к ней.

Моя мать ходила к колодцу за водой через два поля каждый день. Она готовила на открытом огне; подолы ее длинных юбок были черными от копоти, руки у нее были натружены от того, что она поднимала тяжелые горшки. Когда она состарилась, ладони у нее были в ожогах, потому что она, не подумав, хваталась за горячие ручки кастрюль.

Я никогда не замечала трудностей жизни матери, потому что она никогда не выказывала недовольства. Страдание было частью ее природы. Мама была полна рабского, торжественного страдания, я не знала ее другой. Жизнь была бесконечным воздержанием; своим поведением сейчас мама выкупала свое право на счастье в загробной жизни, жизнь была предназначена не для удовольствия, а для служения. Жизнь была приговором. Чем труднее она была и чем больше смирения ты проявлял, тем более уверенным в своей вечной жизни ты мог себя чувствовать.

Отец часто говорил матери жестокие вещи, когда был пьян, но только однажды ударил ее, и я об этом знаю. Это случилось, когда она была беременна мной, поэтому четверо ее братьев тем же вечером навестили моего отца на поле позади дома и избили его палками так, что ему до конца жизни хватило. Мама сама мне об этом рассказала, когда отец однажды ударил моего брата Патрика; за какую-то предполагаемую провинность отец швырнул его на пол во время обеда. Патрик был очень умным, и это раздражало моего отца. Он выиграл стипендию в местной мужской школе, но мой отец запретил ему посещать ее, объясняя это тем, что у нас не было денег на форму и книги. К нам даже послали священника, чтобы переубедить отца; он сказал, что церковь готова изыскать любые средства, чтобы мальчик мог окончить обучение. Патрик был преданным и чувствительным. Мама верила, что он мог бы стать священником. Мой отец отказался из чистого упрямства, сказав, что в четырнадцать лет уже можно не ходить в школу и что Патрик нужен на ферме. Мама видела, как единственный шанс для ее сына стать священником был упущен, и, хотя на публике она продолжала относиться к отцу уважительно, у нее появилась привычка жаловаться на него мне. Она рассказывала мне шокирующие истории о его жестокости, иногда приукрашивая их, чтобы у меня не оставалось сомнений в том, каким бездушным животным он является.

Наша община была небольшой, и матери не с кем было поговорить, кроме как со своей дочерью. По крайней мере, это не задевало ее гордость. В любом случае в этих обстоятельствах она ничего не могла поделать. В разговорах со мной мама находила какое-то облегчение, а ей оно было необходимо, чтобы выжить. Уйти от мужа, несмотря на то, насколько она была переполнена ненавистью, и на то, сколько унижений ей приходилось выносить, она не могла. Приходилось терпеть, что Бог ни пошлет. Жаловаться считалось признаком слабости и греховности, а мать не хотела быть в этом заподозрена. Я, тем не менее, была свободна от этих условностей. Наши дети оправдывают любую жестокость.

Когда мама рассказывала мне о том, как ее братья избили моего отца, ее глаза сияли гордостью. Она оправдывала их поступок, объясняя это тем, что, не припугни они его гневом Господним, мой отец убил бы меня еще до моего рождения. После этого я стала бояться отца еще больше, чем раньше, равно как меня начал пугать любой близкий контакт с матерью. Годы шли, и рассказы матери лишили меня последних следов преданности к ним обоим, которую я выказывала к ним раньше.

Будучи беспомощной жертвой пьяной ярости моего отца, мать всегда ставила над ним католическую церковь. Она ставила ее превыше всего. Ее преданность церкви приводила отца в ярость. Но он не возражал против принципов матери. Католицизм управлял ею. Хотя она набожно посещала службы и ревностно почитала авторитет священников, сна мало что понимала. Я осознала, что сильный дух и здоровая доза веры может помочь человеку справиться с ужасными испытаниями. Пьянство моего отца, нищета, попытки сохранить нам всем жизнь сломили дух моей матери. Она была религиозной, но ее вера была слаба. Она держалась за ритуалы и свечи, как утопающий за соломинку.

Все мои братья уехали из Охамора: Деклан и Брайан — в Бирмингем, где оба женились и обзавелись семьями, а Пэдди — в Лондон. Мы никогда больше его не видели. Помнишь, Тресса, когда ты была девочкой, я получила письмо из лондонской полиции? В нем сообщалось, что «Ваш брат Патрик умер в приюте в Кэмден Таун». Мое имя и адрес были написаны на клочке бумаги, который нашли при нем. Возможно, он носил его с собой, как напоминание о семье, а может быть, готовился к смерти, кто знает? Он был пропащей душой. Патрик мог стать врачом или великим музыкантом, если бы мой отец дал ему шанс получить образование. В конце концов все, что отец ему передал, это потомственный алкоголизм. Некоторые люди просто слишком слабы, чтобы выжить.

Мои женатые братья приезжали к нам дважды за двадцать лет. Их жены были нам чужими, а их дети говорили с английским акцентом. Мы приветствовали их, но воссоединение семьи было неловким. Они отсутствовали слишком долго, и от неуклюжих молодых людей, с которыми я боролась, будучи девчонкой, не осталось и следа. Они были чрезмерно вежливы, а это худшая услуга из всех, что брат может вам оказать.

Когда умерла моя мать, на похороны приехал только Брайан. Он сказал, что представляет так называемое Бирмингемское сообщество. Братья старались, но не смогли разыскать Патрика, а это было первым знаком того, что он пропал. Было обидно, что собралось так мало членов семьи. Моя мать страдала за нас, но страданием любви не купишь. Страданием можно купить только еще больше страдания.

Я боялась превратиться в свою мать. Поэтому я хотела убежать в Америку, и поэтому так много надежд возлагала на влюбленность. Я никогда не хотела попасть в ловушку обнищания чувств, которой является брак без любви. Даже сейчас, когда я рисую в своем сознании портрет матери в поисках какой-то общей мудрости, я вижу только ее длинное грустное лицо. Уголки губ опущены вниз, щеки прочерчены глубокими морщинами, ее лицо — это карта ежедневных страданий. «Бедная моя мама», — думаю я, но не чувствую к ней такого тепла, которое испытывала к матери Джеймса, хотя знала ее меньше года, или к Анне, тете, предавшей меня.

Одного знания, тем не менее, мало для того, чтобы женщина не превратилась в свою мать. Но в отличие от своей мамы я не скрывала жалоб со страдальческим, молчаливым, мучительным смирением. Я ныла по любому ничтожному поводу: крошек на ковре, разбитой чашки. Я была замужем за работящим человеком, который любил меня и никогда не допустил бы, чтобы со мной случилось что-то плохое, и все равно мне казалось, что я не могу перестать ныть.

Моя потребность постоянно что-то менять и улучшать в нашем укладе жизни была более всего продиктована скукой. Я любила нашего ребенка, я привыкла к мужу, я знала, что у меня хорошая жизнь, и все равно часть меня чувствовала себя обманутой в ожиданиях, которые были у меня в молодости. По мере того как я становилась старше, лелеемые мной фантазии казались все более и более смехотворными, пока наконец мне не приходилось с ними расставаться. Мой молодой человек не возвращался; я не стала домработницей у голливудской старлетки и не стала отираться вокруг фонарного столба на Парк авеню в розовой сатиновой юбке.

Всю свою жизнь я умела абстрагироваться от реальности и уходить в мир своего воображения, в то место, где я вечно улыбалась теплому солнцу, а руки Майкла обнимали меня за талию. Но после того как мне исполнилось сорок с небольшим, я утратила способность грезить. Облака, что уносили меня в поднебесные дали, рассеялись; когда я закрывала глаза, чтобы представить себе выход, все, что я могла видеть, — это собственное лицо, смотрящее на меня, говорящее мне, что нельзя быть такой тупой дурой. Казалось, когда я становилась старше, реальность обретала надо мной большую власть. Возможно, именно наши мечты делают нас молодыми. Молодящиеся пожилые женщины, может, и выглядят глупо, но, возможно, они счастливее тех из нас, кто старится и дряхлеет до времени. Так или иначе, обыденность жизни давила на меня, истощала мои силы и старила меня даже в собственных глазах. Я тосковала по чему-то, что послужило бы мне встряской. Мы ездили в Дублин, переклеивали обои, передвигали мебель в доме, подключали электричество, облицовывали камин. Мне всегда хотелось больше, больше и больше — я отчаянно искала чего-то, что отвлекло бы меня.

По правде сказать, я скучала неимоверно. В действительности все было так, как и собиралось оставаться до конца дней моей жизни. В этом доме, с этим мужчиной. Единственное, что я мечтала сохранить неизменным, была Ниам, но она как раз олицетворяла собой то, что точно изменится и уйдет. Я видела, как быт и повседневные ритуалы нашей жизни растягиваются в вечность. Работа по дому, проверка контрольных работ, встречи с родителями, обеды, богослужения, ежедневное выпекание хлеба, кроме как в воскресенье, удобное, приятное соглашение. Брак навсегда, и мир без конца — аминь.

Я ясно помню, как смотрела однажды вечером через обеденный стол на Джеймса, как он намазывал хлеб джемом слева направо, слева направо, и подумала: я настолько устала от его вида, что готова закричать. Утром, вечером он намазывает хлеб джемом слева направо вот уже сколько лет? Я не осмеливалась сосчитать. Мне захотелось швырнуть в него тарелкой, чтобы пробиться сквозь пелену его благостности, которая душила меня.

Если бы рядом не было Ниам, я бы, возможно, швырнула тарелку, и кто знает, к каким последствиям привел бы такой беспричинный всплеск эмоций.

Вместо этого я решила разрисовать курятник.

Мое желание драматических изменений вскоре исполнилось, но так, что это стало лишь еще одним испытанием моего терпения.

 

Глава двадцать первая

Когда ты видишь что-то каждый день, ты перестаешь это замечать. Я не могу печь хлеб, как моя бабушка, и это сводит меня с ума. Сколько часов я провела, стоя возле кухонного стола в Фолихтаре, глядя, как она замешивает тесто для хлеба? Бабушка пекла хлеб каждый будний день, причем последний на неделе каравай делался в субботу ночью, чтобы в воскресенье утром у нее не было других дел, кроме как привести себя в порядок к одиннадцатичасовой церковной службе.

На протяжении нескольких лет я пытаюсь представить детали, как бабушка пекла хлеб, но мои караваи по-прежнему далеки от ее, так что мне остается только сдаться.

Я помню дрожжевой запах теста в воскресный день, когда окна в доме бабушки и дедушки запотевали от жара из духовки, помню, как я открывала заднюю дверь, чтобы ощутить свежесть доведя на моей коже. Я помню, как я ждала, едва доставая подбородком до края стола, когда бабушка разворачивала кухонное полотенце и вынимала свежий каравай; я помню ее любимый нож, с желтой ручкой, — лезвие истончилось за годы затачивания — и как этим ножом бабушка разрезала свежий хрустящий хлеб, и как свежее масло таяло на соленом ломте. Я помню, как сладкий джем смешивался с его солоноватым вкусом и поражал мои детские представления.

Но я не могу вспомнить ничего, что могло бы мне помочь в выпекании этого чертова хлеба! Не помню, как бабушка месила тесто, и никакой маленькой уловки, которую она наверняка мне показывала, я тоже не помню. Я только ясно помню, как, уже замесив тесто, она пробегала пальцами по поверхности стола, подбирая каждую крошечку, чтобы добавить ее к тесту.

Она говорила:

— Не растрачивай продукты впустую, но и не скупись на них.

Я уже истратила мешок муки и галлоны сливок, пытаясь повторить хлеб моей бабушки.

В наказание я сегодня совершаю последнюю попытку наладить контакт с мамой Маллинс.

Да. Мы идем туда на воскресный обед. Снова.

Первый воскресный обед прошел ужасно для нас обоих, и я была уверена, что мы достигли взаимопонимания. Я и твоя мама, Дэн, просто несовместимы, так что не совмещай нас. Довольно первого причастия маленькой Дирдре.

Но потом наступил день рождения какого-то племянника, юбилей и первый подходящий для барбекю день в этом месяце. Однажды Дэн, умоляя меня пойти, сказал, что его маме «одиноко», поскольку близняшки уехали на шесть недель в отпуск. Я собрала специальную корзину для пикника, чтобы поднять настроение этой одинокой старой леди, и обнаружила, что в доме целая толпа родственников, как обычно. Так или иначе, сегодня будет уже седьмой раз, когда мы приходим на воскресный обед к маме Маллинс. Приходить стало нормой, а не приходить — большим предательством. Должно быть по-другому.

Ах да, предстоит ли нам отведать жаркое из молодого барашка с розмарином и молотым черным перцем, подаваемое со шпинатом? Или нам достанется цыпленок в горшочке с молодым картофелем и морковками в фисташковом масле? Или, может быть, нас будут потчевать традиционным ростбифом с кровью, подаваемым со свежим щавелем и маленькими йоркширскими пудингами?

Нет.

Будет то же, что и каждую неделю: обычные тошнотворные блюда жареных кусков, которые не укусить, застревающих в кишечнике, с какими-нибудь готовыми салатами из супермаркета, политыми синтетическим майонезом.

А я еще переживаю, что у меня хлеб не слишком хорошо получается!

По-настоящему меня пугает то, что я могу привыкнуть. То, что я слишком часто подвергалась кошмарным переживаниям этих семейных сборищ, сделало меня несколько более терпимой. На прошлой неделе я не стала завтракать, чтобы за обедом есть с большим аппетитом. Я съела сосиску, равную моему весу, и выжила.

Дэн начинает настаивать, что нам стоит приходить к его маме каждую неделю, а мне уже лень возражать.

Мне не нравится приходить, но я могу это вынести. И похоже, что мне потребуется больше твердости, чтобы противостоять этому. Но, с другой стороны, должна ли я испытывать тошноту и отвращение, чтобы гнуть свою линию? Разумеется, было бы здорово, если бы простое нежелание приходить было уважительным извиняющим обстоятельством. Похоже, я теряю внутренний стрежень; и честно говоря, меня действительно пугает, что я привыкаю к этому. Если ты уже не замечаешь, что семья разрозненна, значит, ты стал ее частью.

Мне всегда казалось, что я получила очень беспорядочное воспитание: мать-чудачка, которая хотела быть художницей, у меня не было отца. Но сейчас я понимаю, что это было просто нетипично. Есть разница. Я знаю, что меня любили, мой дедушка вполне заменял мне отца, и, хотя у моей матери были свои недостатки, я всегда могла с ней поговорить. Мои школьные друзья завидовали тому, как свободно мы с Ниам общаемся друг с другом. А матери могут совершать и более тяжкие преступления, чем выказывать желание, чтобы ты называла ее по имени, или иметь привычку «варить» твою одежду.

В семье Дэна успешно говорят ни о чем, но в целом его родные — ядовитое гнездо, в которое я не могу соваться.

Да, хорошо, я могу туда сунуться.

Это Эйлин. Она холодная, критичная; все, что она делает для своих детей, это наседает на них, чтобы они приходили, а потом швыряет им порции дрянной еды и неодобрительно взирает на их спутников.

Добрая хозяйка, а?

Отца Дэна вообще не стоит принимать в расчет, он тихо сидит в углу и смотрит телевизор, надеясь, что никто его не заметит. Близняшки — миленькие, но они в отпуске (так называемом побеге из Алькатраса). У младшего брата Дэна, Джо, магазин автозапчастей, а его жена Анна — маленькая, пухленькая, улыбчивая женщина, милая, но никак себя не проявляет, только кивает и соглашается со всем, что ты говоришь. Том — это фигура, всего на год старше Дэна, но вдвое толще. Этот факт, похоже, смущает его безгрудую жену Ширли, которая, как я заметила, плотоядно облизывалась, когда они стояли рядом друг с другом. Возраст Ширли скрывается инъекциями коллагена и одежками девочки-подростка. Она из тех женщин, кто будет покупать журнал «Гламур» и экспериментировать с модными тенденциями макияжа, пока ей не стукнет пятьдесят. Я могла бы говорить о недостатках Ширли бесконечно, но вкратце: она выводит меня из себя.

По пути к машине я решаю изо всех сил попытаться устроить все по-своему.

Нам ехать всего десять минут, и пять из них я обдумываю, что мне сказать. Мне потребуется две минуты, чтобы это сказать, и еще минута Дэну на то, чтобы обдумать, как на это реагировать, и еще две минуты на обсуждение и принятие решения.

Я решаю выразить свое желание завуалировано и дипломатично, вроде:

— Мне неловко оттого, что мы столько времени проводим в доме твоей матери.

— Почему?

Он просто агрессивно туп. Мы уже говорили об этом раньше, поэтому он просто вынуждает меня сказать то, что я думаю на самом деле: «Я ненавижу твою мать!»

— Не то, чтобы мне не нравилась твоя мама, Дэн, но…

Ух, ты. Но это не совсем то, что я имела в виду.

Лицо Дэна искажается гримасой обеспокоенности, но вдруг меня как громом поражает: да пошел ты на хрен со своей чертовой мамочкой. Эта несчастная старая корова подло со мной обходилась. Она призывает нас к себе каждое чертово воскресенье, а потом три часа меня игнорирует. Она делает это убогое, саркастичное лицо, когда я преподношу ей пироги и канапе, да какого черта я вообще это делаю, и обычно уходит, чтобы я почувствовала себя куском дерьма. Я ее ненавижу, и тебя я ненавижу — ты — слабак, глупая обезьяна, которая не может вести себя с ней должным образом, но больше всех я ненавижу себя за то, что ВЫШЛА ЗАМУЖ В СЕМЬЮ ЭТОЙ УЖАСНОЙ ЖЕНЩИНЫ!

Но прежде чем я успеваю облечь свою злость в более приемлемые слова, которые могла бы произнести, Дэн подъезжает к дому своей матери.

— Но что? — спрашивает он.

Вот подлец! У меня внутри все закипает, по я ничего не могу с этим поделать! Я не могу дать себе волю, здесь в машине, возле дома его матери. Мне просто нужно собраться, запрятать раздражение внутрь, пережить следующие несколько часов, а потом поехать домой и высказать мужу все, как есть. Потому что я никогда больше не буду иметь дела с этой притворно счастливой развалившейся семьей.

Я надеваю резиновую улыбку и отвечаю нараспев:

— Ничего!

Потом я отстегиваю ремень безопасности, выхожу из машины и позволяю Дэну следовать за собой по пути к дому. Дверь открывает Ширли.

— Привет, ребята! — говорит она, моргая завитыми ресницами. Потом она смотрит на моего мужа и произносит: — Привет, Дэн.

Дэн в восторге, а во мне снова закипает ярость оттого, как легко он может забыть о том, что мы чуть не поссорились.

Они все там, тихо сидят перед телевизором. Помимо членов семьи в доме находится пара средних лет, которую никто не удосуживается меня представить, и женщина в блестящих брючках-капри, с волосами, выкрашенными в оранжевый цвет, которая может быть только подругой Ширли.

— Это Кэндис. — Ширли тыкает ногтями в ее направлении. — Ее муж только что ушел от нее к ее сестре.

Кэндис изрекает:

— Вот шлюха.

Но я так понимаю, что она имеет в виду свою сестру, а не меня.

В этот момент я не хочу быть среди этих людей. Не думаю, что смогу вынести их. Нужно чем-то себя занять и не садиться.

Поэтому я направляюсь прямо на кухню, чтобы приготовить кое-какую еду, которую я прихватила с собой. Это занимает меня и позволяет мне не присоединяться к молчащей перед телевизором публике. На кухне у Эйлин непросто разобраться что к чему, и она как обычно смотрит на меня с отсутствующим видом и пожимает плечами, когда я бодро заявляю:

— Принесла кое-что пожевать, Эйлин, ты не возражаешь?

Это длится так долго, что я едва могу это вынести. По телевизору показывают передачу про спорт, и я слышу, как мужчины выкрикивают обычные по случаю подбадривания и насмешки.

Я растягиваю процесс настолько долго, насколько могу, так что у меня уходит сорок пять минут на то, чтобы намазать хлеб, замешанный на соде, томатной пастой, положить на него нарезанную пармскую ветчину, накрошить козьего сыра и сбрызнуть маслом. Эйлин ни разу не обернулась ко мне, пока я работала, чтобы ободрить меня или из любопытства. Она просто продолжает вытряхивать свои мешки замороженных «лакомых кусочков» на металлические подносы.

Изо всех сил стараясь сохранить свое вынужденное блестящее чувство юмора, я начинаю обходить гостей. Дэн берет один бутерброд, запихивает его в рот, даже не оторвавшись от телевизора, Анна хихикает и выдает «спасибо», но выглядит неуверенно, словно не знает, как подступиться к этой странной еде; ее муж берет один бутерброд и откладывает его в сторону, но вот сюрприз, огрызнуться меня вынуждает Ширли.

— Ой, нет, — заявляет она, отталкивая меня ладонью, будто я — официантка, — ненавижу этот комковатый ирландский хлеб.

Если бы я специально искала человека, на ком могла бы сорвать свою затаенную злобу, я не нашла бы более достойного кандидата для этого, чем Ширли Маллинс.

Это было, как будто все обиды, которые мне когда-либо наносили: начиная от «крутых девчонок» в школе, смеявшихся над моими «вареными» джинсами, и заканчивая отрицательной рецензией три года назад, — всплыли и перемешались с моими сомнениями по поводу Дэна и моей ненавистью к его семье. Как будто все эти гадкие ноющие гномы, которых я прятала в себе, обрядились в свои самые яркие, кричащие наряды и начали карнавал. Их девиз был: «ПРИШЕЛ ЧАС РАСПЛАТЫ!» — и вот меня прорвало.

Я точно не помню, что я тогда наговорила (я стерла это из памяти), но могу сделать достаточно точное предположение на основании того, что назревало в моей голове весь вечер. Я начала с того, что назвала Ширли тупой шалавой, и обвинила ее в том, что она подбивает клинья к Дэну. Я не знаю, откуда это взялось во мне, я не думала, что это задевает меня настолько, что я могу выйти из себя. Я швырнула поднос с бутербродами на пол, обозвав собравшуюся группу «неблагодарными невеждами». Когда я посмотрела на себя со стороны и поняла, что только что вышла из себя в присутствии толпы чужих родственников и трех своих, я превратилась в девочку-подростка и закричала: «Катитесь к черту, валите на хрен», — просто так, не обращаясь к кому-то конкретно, схватила сумку со стола и вылетела из дома.

Дрожа, я шарила в сумке, молясь, чтобы Дэн, как обычно, уронил туда ключи от машины. Когда я завела машину и через пять минут уехала домой, я знала, что все копчено, и думала: «СКАТЕРТЬЮ ДОРОГА, ВЫ, КУЧА ГРЯЗНЫХ УРОДОВ».

Но, когда я приехала домой, злобная дрожь сменилась кошмарным осознанием того, что я наделала.

Я лежала на нашей кровати и рыдала в подушку, как безутешный ребенок.

Брак должен был стать ответом на все вопросы: расцветом зрелой любви. Считается, что он полон достоинства, уважения, поддержки, заботы. Брак не легкое дело, но он точно не должен быть и настолько трудным.

В тот вечер я поняла, что вообще не знаю, каким должен быть брак. Но я была достаточно уверена, что не таким, как мой.

 

Глава двадцать вторая

Не могу сказать, что чувства, которые я питала к отцу, можно было назвать любовью. Я боялась его, но еще хуже страха было то, что я его понимала. Я чувствовала себя в ответе за его злость и виноватой в его горестях. Был ли он тихим и мрачным, или шумным и агрессивным, я всегда ощущала, что от меня зависело, станет ли ему лучше.

Поскольку претензии моей матери на святость часто только усугубляли его злость, я была судьей его бесам. Казалось, что, когда отец напивался до чертиков, я была единственным человеком, кого он мог терпеть рядом. Мама никогда не могла полностью понять отца, потому что у нее в жилах не текла его кровь. Успокаивать и утихомиривать его пьяный разгул стало моей работой, поскольку его безумные выходки бесили моих братьев. Они все бежали как крысы с корабля, когда видели, что отец идет домой, а мама еще заламывала руки так, что я злилась на него еще больше.

Он всегда страстно любил мою мать и утверждал, что эта ее холодность убивает его. Но отец не хотел, чтобы его любили. Он хотел, чтобы кто-то находился рядом с ним и видел его боль, чтобы кто-то терпел его страдания вместе с ним. Поэтому отец сидел за кухонным столом, его грубые руки неуклюже держали пачку сигарет, и начинал перечислять свои горести: его брат получил ферму, отдал скот за плохую цену, этот — ублюдок, тот — ублюдок, пока не доходил до кульминации — истории про то, как братья моей матери избили его. Предательство. Унижение! Потом отец ударял кулаками по столу, и я знала, что все почти прошло, и он готов поесть.

Отец нравился мне больше злым, потому что тогда я отвлекалась, оставаясь в безопасности. Когда дух противоречия оставлял его, он вдруг становился просто уязвимым человеком. Будучи маленькой, я боялась смотреть, как отец плачет; когда я выросла, это разбивало мне сердце. Я провела все детство, желая, чтобы боль моего отца прошла.

Став молодой женщиной, я поняла, что любовь могла излечить ото лжи вины и страха.

Когда умерла моя мать, мне было за сорок, и я подумала, что научилась чему-то другому. По крайней мере, я думала, что научилась.

Когда я увидела, как мой отец помогает нести гроб моей матери по проходу, я поняла, что он не выживет один. Его лицо было свирепо, на нем был черный костюм, который я ему купила, он шаркал так, будто земля жгла ему ступни. На его лице застыла гримаса страдания, как у актера, замеревшего на месте посреди монолога. Как будто моя мать погибла от руки врага. Бога. В наказание отцу за его грехи.

Когда я взглянула на него, такого жалкого и разбитого, мое сердце упало. Все было так же, как и всегда. Его мука, его боль всегда принижали чувства окружавших его людей. Похороны моей матери были связаны не с ней, а с тем, как мой отец будет справляться без нее.

После лет, проведенных в браке с достойным человеком, я начала верить, что, возможно, мой отец был не потерянной душой, заслуживавшей моего терпения и жалости, а просто дурным, коварным человеком.

Но для того, чтобы изменить привычки преданной дочери, требуется нечто большее, чем просто вера.

Моей матери было шестьдесят семь лет, когда она неожиданно умерла. Отец знал, как зажигать огонь, и знал, где находится колодец, но он не мог даже кастрюлю воды вскипятить, и он не знал, сколько ложек сахара кладет себе в чай. Дом моей семьи находился о получасе езды на велосипеде от моего дома, и я думала, что смогу готовить ему еду и присматривать за ним должным образом, нё перевозя его к себе. По мере того как шли недели после смерти матери, я осознала, что это будет невозможно. Сосед снабжал папу дешевой выпивкой, и он не удосуживался есть еду, что я ему оставляла, или зажигать огонь. Дважды я находила его спящим в кресле и обмочившимся. Во второй раз я подумала, что он умер, и должна признаться, почувствовала облегчение. Я подумала, что все кончено. Казалось таким правильным, что смерть наступила быстро и освободила его.

Возможно, именно из-за шока и чувства вины, которые я испытала, когда отец открыл глаза, я и привела его к себе домой.

Джеймс. Мой муж с самого начала настаивал:

— Твой отец нуждается в семейном уюте.

— Пусть один из моих братьев заберет его в Англию.

— Ох, Бернардина…

Голос Джеймса всегда скользил по моему имени разочарованно, когда я говорила гадости, как будто жестокие слова не подходили добросердечной Бернардине, какой он меня знал.

Джеймс был пионером — он не пил. Будучи молодой женщиной, я считала его отказ от алкоголя занудством. Мужчина, который не пил, не был настоящим мужчиной, не веселился по-настоящему. Время шло, и я начала осознавать, что, возможно, единственная хорошая вещь, которую дал мне отец, был непьющий муж.

Джеймс занимал себя чтением и всегда многое делал по дому; он растил овощи и разводил пчел. Он интересовался Ниам больше, чем многие другие отцы своим детьми. Становясь старше, Джеймс искал общества других мужчин, но для более джентльменского времяпровождения — рыбалки или охоты. Паб был местом, куда он заходил принести свои соболезнования после похорон, или, может быть, местом, где он покупал жене шоколадку по пути с работы.

Я чувствовала, что в этом смысле Джеймс лишен недостатков и грубых черт пьяниц. Для него мой отец был просто человеком, который передал меня ему. Джеймс знал, что папа пил и мог быть резким временами, но он никогда не становился свидетелем сцен, которые заставили бы его поверить в то, что мой отец чем-то отличался от других людей. Меня ужасала идея, что мой утонченный муж может испытать на себе всю грубость и подлость речей моего отца, когда тот напивался.

Я не боялась моего отца, но я боялась того, кем я становилась рядом с ним. Мой взрослый разум говорил мне, что папа — просто пьяный старый дурак, на которого не стоит обращать внимание. Но в сердце я по-прежнему была испуганным ребенком, желавшим все исправить. Джеймс видел меня усталой, страдающей, но он никогда не видел меня слабой.

Мама умерла в середине августа, а отец переехал к нам в начале сентября. Я почувствовала облегчение, когда началась осень, это означало, что Джеймс и Ниам целый день будут в школе, и я буду общаться с отцом один на одни.

Папе было семьдесят, а при том образе жизни, который он вел, он не должен был пережить шестидесятилетие. Отец был тучным и начинал задыхаться, пройдя кратчайшее расстояние, но он по-прежнему был очень сильным мужчиной.

В первые несколько месяцев казалось, все идет нормально. Папа испугался, когда я во второй раз нашла его без сознания, и пообещал, что его пьянство осталось далеко позади. Он был по-прежнему потрясен потерей моей матери, своей жены, но, похоже, решил, что жить в нашем доме для него будет лучше. Он стал более благожелательным, чем был когда-либо раньше; он утверждал, что мой муж — очаровательный человек, и говорил, что не пить — очень хорошо, и что он жалеет о своем пьянстве в молодости. Ниам, которая едва знала своего дедушку и жила только с нами, быстро привыкла к его обществу. Они оба наслаждались компанией друг друга и после ужина сидели у огня и играли в «старую даму» и «ступеньки», пока я убиралась на кухне, а Джеймс возился в огороде.

В такие вечера, глядя на Ниам и отца из дверей кухни, я не могла противостоять чувству, что моя семья наконец стала полноценной. Три поколения под одной крышей. Была какая-то теплота в том, как старый человек возился с моим ребенком. Как будто трудности отцовства для одного поколения исчезли, и осталась только родительская любовь. Если мое собственное детство было тяжелым, то, возможно, эта идиллия была мне наградой.

Пока мои муж и ребенок были в школе, мои отношения с отцом становились бодрыми и рабочими. Отец хотел отвлечь себя от выпивки, но не хотел мешать Джеймсу, поэтому он просил, чтобы я давала ему несложную работу по дому. Отец чистил для меня камин и даже полировал мебель и мыл окна. Казалось, он гордился собой, закончив каждое новое задание, и мы в шутку спорили о том, что должно было послужить ему вознаграждением:

— Сегодня в меню должен быть яблочный пирог со сливками, молодая леди.

— Нет, ты будешь довольствоваться жареным крыжовником, как и мы все.

— Как насчет нескольких ягод черники?

— Сначала иди и собери их, мистер.

Я никогда раньше не испытывала удовольствия от шутливых перепалок с отцом, а они были чудесны. Он хвалил мою еду, и впервые за всю свою жизнь у меня появилось чувство, что я — папина дочка. Я начала понимать ту внимательную заботу, которой Джеймс одаривал Ниам. Этот поздний расцвет любви вознаградил меня за тяжелое детство, неустроенность и трудности. Возможно, это было компенсацией за то, что я потеряла любовь всей своей жизни и была отдана замуж без любви самому порядочному и нетребовательному кандидату.

Хотя мне было жаль, что моя мать умерла, еще больше мне было жаль, что я, а не она, наслаждалась плодами трезвости моего отца. В то же самое время маленькая демоническая принцесса во мне шептала, что, возможно, я имела над ним какую-то власть, которой никогда не было у моей матери. Возможно, я знала секрет, как излечить его от пьянства, и все желания, которые я загадывала, и все, о чем я молилась, наконец осуществилось.

Если наступил день, когда ты начинаешь думать, что получила ответы на все вопросы, это означает, что ты вообще ничего не понимаешь.

Если ты думаешь, что страдала достаточно и что дальнейший путь будет солнечным и прямым, то, завернув за угол, ты увидишь неприступную гору. А когда ты заберешься на эту гору, это еще не означает, что за ней не будет еще одной, а потом еще одной.

Моему отцу было семьдесят лет. Он мучил свою семью вот уже лет пятьдесят и был прощен, прощен и прощен снова. Но с такими людьми, как мой отец, история не заканчивается, пока они не испустят дух. И даже тогда память о них будет лежать камнем в твоем сердце.

 

Глава двадцать третья

Те полчаса, пока я ждала, когда Дэн вернется от своей матери, были самыми долгими, невыносимыми и ужасными в моей жизни. Когда я услышала, как внизу хлопнула дверь, мне показалось, что я просидела в спальне уже несколько часов.

Дэн сразу поднялся в спальню и увидел, что я лежу лицом вниз на кровати. Он мягко положил руку мне на плечо:

— Детка, ты в порядке?

Назовите меня сумасшедшей психопаткой, которая не знает, когда нужно остановиться, но, как только Дэн дотронулся до меня, я из скулящего котенка превратилась в одержимую безумную женщину.

— Где тебя, черт тебя дери, носило?

— Я приехал домой сразу, как только смог, мне нужно было отвязаться от Тома.

— Да, бьюсь об заклад, этой сучке Ширли было что сказать обо мне?

— Она ничего не сказала, мы все просто волновались за тебя.

Это меня доконало.

— Волновались обо МНЕ?!

Дэн смотрел прямо на меня, и я видела, как его робкое выражение лица на секунду переменилось. Я по-прежнему злилась, но мне удалось сдержаться и не начать снова проклинать его семью, и я только разочарованно протянула:

— А-а-а…

Дэн встал:

— Я пойду вниз и сварю нам кофе.

— Я не хочу кофе!

Дэн повернулся ко мне, посмотрел мне в лицо и сказал:

— Тогда скажи, чего ты хочешь, Тресса, потому что я ломаю голову, пытаясь догадаться.

Он не кричал, но вызывал меня на разговор, сверлил меня глазами со спокойным выражением вроде «тебе-лучше-бы-начать-говорить».

И мне это не понравилось, хотя бы потому, что ответ был: «Я хочу закопать тебя и твою семью в куче дерьма, потом поджечь ее, а пепел развеять где-нибудь в космосе».

— Я просто хочу, чтобы мы с тобой проводили больше времени вместе.

Откуда эта фраза?

Хорошо. Я боюсь сказать правду. Не ту очевидную правду, что семья Дэна убога, и даже не более скрытую, что его мать выводит меня из себя, а еще более глубокую правду. Также известную, как «понимание на подсознательном уровне»: всю подноготную. Почему мне так трудно выносить его семью? Почему для меня так невыносимо делать для него то, чего я не хочу, но чего желает он? Если бы я любила Дэна, я бы стерпела и невыносимое. Если бы мы были созданы друг для друга, я бы с радостью вытерпела скуку, унижения, неловкости, я бы считала их частью брака, я бы приняла их.

Я одержима желанием понять, действительно ли я люблю Дэна настолько сильно, что готова прожить с ним всю жизнь. И иногда я мечтаю о том, чтобы все рассказать и уйти. Но как только мне предоставляется шанс задать этот самый главный вопрос, как только я вижу возможность высказать всю правду и тем самым положить руку на ручку «выходной» двери, я тут же начинаю всячески выражать матримониальную преданность.

Как будто мои заблуждения уничтожают правду и заставляют меня говорить что-то совершенно не то, а потом уже поздно. Можно сказать что-то плохое, а потом взять свои слова обратно, как будто ты совершенно не это имела в виду, но с хорошими вещами такой прием не работает.

«Извини, я не хотела сказать: «Я просто хочу, чтобы мы проводили больше времени вместе». На самом деле я имела в виду: «Я не уверена, что люблю тебя настолько, чтобы всю жизнь терпеть твою семью»».

Просто не срабатывает. И уж, конечно, однажды начав из трусости обелять правду, тебе уже не остановиться.

Дэн подошел ко мне и обнял меня, чуть не задушив.

Он сказал:

— Я был таким эгоистичным, Тресса, что ставил свою семью выше нас.

А потом он принялся рассказывать историю о том, как с его матерью случился удар, когда они все были еще совсем юными; как никто не объяснил им, почему их мать не может нормально говорить, и как этот опыт повлиял на них, что они стали защищать ее от всех волнений. Я удивилась, что Дэн не рассказал мне этого раньше, но была слишком поглощена собой, чтобы волноваться об этом. Я была слишком занята поиском выхода из этого тупика притворной преданности. Если выход и был, мой стыд скрывал его.

И вот я стою перед домом женщины, которую ненавижу, с букетом цветов в руках, с отрепетированным извинением на губах и с сердцем, которое так сильно колотится у меня в груди, как будто хочет выпрыгнуть и загрызть ее.

Эйлин не собиралась ничего упрощать, но от того, что я это знала, мне не стало легче, когда она открыла дверь. Она поприветствовала меня молча, безо всякого выражения, а потом пошла прямо на кухню, где продолжила готовить, как будто меня вовсе не было.

Я положила цветы на стойку и выдала свой монолог.

— Эйлин, я должна перед тобой извиниться.

Это было не приукрашенное, не дающее возможности оправдаться, книжное, совершенное извинение без каких-либо «но», на которое можно было отреагировать только ответным извинением.

Когда никакой реакции не последовало, я пустилась в пространные объяснения и извинения. В конце концов я набрела на что-то, что привлекло ее внимание.

— Эйлин, я люблю твоего сына и…

У меня не было шанса закончить фразу какой-то бездумной банальностью, потому что старая женщина повернулась ко мне и в ее глазах была ярость.

— Ты не любишь моего сына.

Моня как будто распяли. Я не знала, что делать. Во-первых, это было проявление эмоций со стороны женщины, которую я считала бесчувственной как камень, а во-вторых, это было правдой.

— Эйлин, как ты можешь такое говорить!

— Потому что это правда.

Я была в замешательстве. Мы вышли на откровенный разговор, очень сильно отличавшийся от немого, обидного извинения, к которому я готовилась. Я должна была вести себя очень осторожно, чтобы моя свекровь меня не побила.

— Я даже не собираюсь давать какие-либо объяснения по этому поводу, Эйлин. С какой стати стала бы я выходить замуж за твоего сына, если бы не любила его?

— Потому что тебе около сорока, и ты боишься остаться ни с чем.

Вообще-то, тридцать восемь, но в остальном это было верно.

Перед тем как я успела сформулировать ответ, которого, как я боялась, я не знала, Эйлин вполне агрессивно добавила:

— И твой ржаной хлеб — мусор.

Предлагала ли она мне выход? Может быть, она сама предлагала свернуть в сторону от обсуждения правды, к чему мы обе сейчас были не готовы?

Не важно. Никто не смел просто так критиковать мою еду, и я думаю, старуха об этом знала.

— В самом деле? И что с ним не так?

— Он слишком сухой. Тебе нужно класть масло.

— Я всегда кладу масло, — что было ложью.

— И яйцо…

— В хлеб яйца не кладут.

— Тогда, может, тебе стоит попробовать, и еще ложку сахара, чтобы вкус был не как у шерсти…

— Спасибо, что высказала свое мнение, Эйлин, но… — и я остановилась, осознав, что нет никакого «но».

Я поняла, что происходило на самом деле. На кухне стояли две упрямые, уверенные в своей правоте стервы и спорили из-за того, как печь хлеб. Давно прошли те времена, когда кто-то позволял себе относиться к моей еде как-то иначе, кроме как с почтением, поэтому из чистого противоречия я решила бросить свекрови вызов.

— Ну, если ты хочешь показать мне, как нужно печь хлеб, Эйлин, то я вся во внимании.

Она нервничала, и у нее были на то причины, у старой коровы.

— У меня нет ингредиентов.

— О, я уверена, мы сможем что-нибудь найти, — сказала я и начала открывать дверцы кухонных шкафов. Мне уже было все равно. Старуха в любом случае меня презирала, поэтому я могла сколько угодно нарушать ее границы, это бы уже ничего не изменило. Мне было нечего терять.

Я нашла муку, бикарбонат соды, сахар, потом пошла к холодильнику и достала масло, молоко и довольно подчеркнуто положила одно яйцо на стол прямо перед ней. Эйлин выглядела ошеломленной, и на какую-то долю секунды мне стало ее жаль.

— У нас нет сливок. Без сливок не получится.

Она пыталась справиться с ситуацией.

— Сойдет, — сказала я.

Эйлин смерила меня убийственным взглядом, а потом сделала кое-что необычное. Она убрала из раковины грязные тарелки, затем извлекла синий пластиковый таз, вытерла его полотенцем и поставила на стол. Эйлин порылась в шкафчике под раковиной и достала оттуда сито, в которое руками насыпала муки и большую жменю соды на глаз. Пока она просеивала муку так, что образовывала аккуратные покатые горки, на меня нахлынули воспоминания. У бабушки Бернардины миска была ярко-зеленой, а сито из нержавеющей стали, а не из пластика, но в остальном все было так же. Я не знаю, были ли их методы одинаковыми; все, что я знаю, — это то, что, пока я смотрела, как натруженные пухлые пальцы Эйлин быстро вливают молоко в муку и взбивают смесь в воздушный ком теста, я мысленно перенеслась в дом моей бабушки. Я, как ребенок, поражалась тому, с какой скоростью умелые руки замешивают все, до последней крошки, и как они помещают совершенный, куполообразный каравай на обсыпанный мукой противень в духовку.

Когда все было закончено, Эйлин уже устала и не смогла развязать завязки фартука. Я подошла и помогла ей, и это был первый раз (не считая первой провалившейся попытки объятия), когда я так близко к ней подходила. Эйлин пахла кислым молоком и бедностью обычной старой женщины, которой никогда не было дела до красивых вещичек. Я почувствовала к ней жалость, но знала, что это было неподходящее время для того, чтобы снимать свою защиту.

— Я впечатлена, Эйлин, — а затем будто лавровой ветвью ее увенчала, — ты делаешь хлеб, как моя бабушка.

Она рассеянно меня поблагодарила, а затем исчезла в гостиной. Пока я думала, следует ли мне идти за ней, она уже вернулась и протянула мне фотографию в серебристой рамке.

Это был старый черно-белый снимок пожилой женщины с добрым лицом, с волосами, затянутыми в пучок на затылке и маленькими круглыми очками.

— Она меня научила, — сообщила Эйлин.

— Твоя мать? — спросила я.

— Ха! — ответила она с нажимом. — Моя бабушка.

На протяжении последующих сорока пяти минут я вытягивала из Эйлин ее историю. Ее мать забеременела, а потом сбежала в Америку, оставив маленькую Эйлин на попечение дедушки и бабушки, которых Эйлин считала своими родителями. Ее дедушка и бабушка скрывали от нее правду столько, сколько могли, но, когда Эйлин исполнилось семнадцать, ее дедушка умер, и один сосед оговорился об этом во время его похорон.

Убитая горем и разгневанная Эйлин выбила из бабушки адрес своей матери и начала писать ей, но та так и не ответила. Наконец, когда Эйлин было уже двадцать три, бабушка смогла наскрести денег на билет в Америку, и Эйлин отправилась к своей матери, жившей в Йонкерсе, только для того, чтобы быть отвергнутой лично. Ее мать познакомилась с зажиточным пожилым человеком и вышла за него замуж. Он ничего не знал о существовании Эйлин. Все письма дочери уничтожались, не будучи прочитанными. Не имея ни семьи, ни денег, Эйлин явилась в дом священника ближайшей католической церкви, которую она смогла найти, ей дали место помощницы домоправительницы. Отец Дэна был младшим братом домоправительницы, так они и познакомились.

Все это было высказано в виде кратких фактических данных. Не было ни следа приукрашивания или жалости к самой себе, только поражающий прагматизм, в духе «так оно все и было». Когда Эйлин закончила, мне захотелось обнять эту лишенную матери согбенную женщину.

— Хлеб!

Мы вынули его как раз вовремя и завернули в первое попавшееся чистое кухонное полотенце с надписью: «Я люблю день Святого Патрика в Йонкерсе!»

Я хотела спросить, видела ли Эйлин свою бабушку или мать после этого, но подумала, что лучше дать ей закончить вечер воспоминаний в другой раз. Я знала, что такой случай еще представится.

Когда я уже стояла в двери, Эйлин протянула мне ломоть.

— Вот, — сказала она. — Надеюсь, он удовлетворяет твоим запросам.

Она одарила меня одним из своих саркастичных косых взглядов.

Я заглянула Эйлин в глаза и увидела в них нежность. С ужасом я вспомнила свой срыв и осознала, что Эйлин все время мне улыбалась.

 

Глава двадцать четвертая

Я спустилась вниз и нашла своего отца сидящим перед камином, разведенным поздно ночью. Он сидел ко мне спиной, а его голова была неподвижна, как у статуи.

— Сегодня утром я не развел для тебя огонь, Бернардина.

Он произносил слова так отчетливо, будто заранее их отрепетировал.

Страх пронзил все мое существо.

По его измененной речи я поняла, что отец пил. Он выпил немного, может быть, всего стопку виски, но я могла чувствовать в его голосе беду. Я уже сердцем чуяла перемены отцовского настроения.

— Я сегодня скучаю по твоей матери.

— Я тоже по ней скучаю, но нам нужно заниматься делами.

Я сказала это до того, как успела перевести дыхание и почувствовать, что надвигается буря.

Я использовала метод кнута и пряника и говорила резким, прагматичным тоном, которым обычно разговаривала со своим мужем. Как будто это было одно и то же; как будто мои повседневные, честные слова не могли разгневать моего отца.

Я не жила под крышей моего отца почти двадцать лет. Это был мой дом. Я была взрослой зрелой женщиной с определенными обязанностями. У меня была собственная семья; я больше не была частью мира отца, это он был частью моего мира. Это отец оставался под крышей дома другого человека, а я была женой другого человека. Джеймс был уважаемым, трудолюбивым, честным мужчиной. Мой отец не осмелился бы оскорбить меня в доме моего мужа.

Его голос был едва слышен.

— Ты —; злобная стерва.

Я слышала, как отец говорил это моей матери. Он бормотал это ругательство так тихо, что, казалось, будто сам дьявол шепчет это в твоей голове.

— Что?

Я автоматически переспросила его.

Отец не сразу ответил, поэтому я притворилась, будто он ничего и не говорил.

— Я сказал, что ты — злобная стерва.

Мои руки дрожали, и я высыпала полные ладони муки в миску, и повторяла про себя: «Хлеб наш насущный дай нам на сей день, хлеб наш насущный дай нам на сей день».

— Ты слышала меня, Бернардина? Ты собираешься ответить своему отцу?

Отец наш небесный.

В тот момент я осознала, что у меня не было особого умения справляться с таким задирательством. Никакого врожденного понимания. То, что защищало меня раньше, это не статус родственницы и не то, что я была его ребенком; меня защищала моя мать. Внезапно я поняла, что мама была сильной. А сейчас, когда она умерла, отцу была нужна новая жертва, чтобы изливать на нее свой гнев. Другая «холодная» женщина, которая оправдала бы его горе и подавленность, чтобы он мог найти причину разрастающейся внутренней боли и превратить ее во что-то более удобоваримое, например в ненависть.

— Посмотри на себя, стоишь там и печешь хлеб, И это моя дочь — холодная, злобная стерва. Твоя мать лежит в могиле, а ты там стоишь. Печешь хлеб. Тебе на все и на всех наплевать.

Отец никогда так со мной не говорил, но я всегда боялась, когда он так говорил с моей матерью, так как знала, что это не предвещает ничего хорошего. И пока отец говорил, я знала, что мне стоит опасаться, но я не боялась.

Я разозлилась.

По-настоящему разозлилась.

И потребовалось совсем немного, всего какой-то всплеск, чтобы во мне поднялась волна гнева. Это было, будто внутри меня «Титаник» поднялся с глубины, и я закричала.

Не могу точно вспомнить, что я говорила, но из меня полился поток таких ругательств, каких я и не знала (как мне казалось); и я швырнула в отца миску с мукой, едва не задев его голову.

Мука рассыпалась вокруг камина, покрывая его лицо призрачным белым облаком.

Мы оба стояли несколько секунд пораженные.

Потом отец подошел ко мне. Он молчал, его рот приоткрылся, готовясь высказать наполовину заготовленное оскорбление, он был ослеплен собственной злостью. Он ударил меня по голове и свалил на пол. Удар был таким сильным, будто у него в руке был кирпич. Как будто он был взрослым человеком, а я по-прежнему оставалась ребенком.

Я чувствовала себя невесомым перышком, и, когда я ударилась плечами об пол, я сдалась. Моя злость испарилась, поражение было мгновенным и полным. Когда мой отец занес ногу, чтобы пнуть меня, раздался крик:

— Бернардина!

В дверях стоял Джеймс. От звука его голоса я предательски скорчилась.

Любой способен ненавидеть, ранить, даже убить другого человека. Но, когда ненависть находит выход из сознания в реальную жизнь, граница пересекается.

Граница между человеком и животным.

— Убирайся из моего дома, Джон Морли, или, Господь свидетель, я убью тебя.

Отец отступил от меня и повернулся к Джеймсу. Муж положил руку на обратную сторону двери и одним движением взял свое охотничье ружье.

— Я не стану говорить прямо, Джон, но я знаю, что ты за человек. Если ты еще когда-нибудь окажешь моей жене неуважение или поднимешь на нее руку, я тебя убью. А теперь убирайся из моего дома.

Отец снова посмотрел на меня, и в его прощальном взгляде был пафос. Как будто целого мира было мало, чтобы вместить агонию стыда за то, что он ударил меня. Как будто я была единственным человеком, который мог понять, что это он, а не я, был жертвой.

В ту ночь я проснулась под одеялом и уткнулась лицом Джеймсу в живот, всхлипывая: «Папа, папочка».

Джеймс подтянул меня к себе и обхватил руками, и я почувствовала, как границы между отцом и мужем расплываются, пока он вытирал мне слезы и целовал меня в макушку. Я плакала, не сдерживая слез, а школьный учитель успокаивал храбрую девочку, которая вырастила ему дочь и поседела от своей жизни.

Я никогда не нуждалась в любви своего мужа так сильно, как в ту ночь. Я искала замену, а Джеймс с охотой на это соглашался.

Мое поколение не знало о последствиях травм, нанесенных в детстве. Они были не в моде, не то что сейчас; но эти следы были не менее глубокими. Джеймс был интеллигентным, чувствительным человеком, во многом он опережал свое время.

— Ты знаешь, что твой отец может вернуться в любое время, Бернардина. По первому твоему слову.

Джеймс был достаточно великодушен для того, чтобы дать второй шанс несостоявшейся невесте или жестокому алкоголику. Он всегда был готов вернуться на два шага назад, если думал, что это сделает меня счастливой.

Потребовалось две недели, чтобы лед треснул, но я продолжала навещать своего отца и помогать ему дважды в неделю. О том дне мы никогда больше не вспоминали.

В течение года артрит, от которого страдал мой отец, сделался хроническим. Он стал инвалидом и снова переехал к нам.

Мой отец оставался с нами до конца своих дней, еще девять лет. Он пил, когда ему хватало сил самому находить себе выпивку, но подобные сцены никогда больше не повторялись.

Джеймсу было тяжелее жить с моим отцом, чем мне. Когда тебя кто-то любит, ты можешь увидеть себя его глазами. Я знала, что Джеймс так никогда и не оправился от потрясения, которое он испытал, увидев, как отец бьет меня; поняв, что в тот момент его не было рядом со мной, чтобы защитить меня. Каждый день Джеймса будто распинали, когда ему приходилось оставлять меня наедине с папой, до тех пор, пока тот не утратил способность передвигаться.

Джеймс всегда был вежлив и щедр к моему отцу, но всегда ясно давал понять, что это ради моего, а не его блага.

За эти девять лет я не могу вспомнить момента радости или откровения знакомой близости. Даже товарищ отца по играм, Ниам, со временем отстранилась от него. Папа умел отталкивать людей от себя, особенно тех, кто любил его. Я видела, как на протяжении своей жизни он начинал презирать тех, кто любил его так же сильно, как он себя презирал, словно их любовь была жестокой шуткой, а не настоящим чувством. Мне было больно разубеждать свою дочь, когда она слишком сильно надеялась на любовь своего дедушки, и к его чести, он никогда не обидел ее и не сказал ничего, что могло бы ее ранить. Отец стал слабым и тихим, но я никогда бы не сказала, что он смягчился. Сказать, что он стал мягче, было бы слишком простым объяснением того молчания, в которое он постоянно облекал свою злобу.

В те годы я, ухаживая за телом моего отца, испытывала усталость, разочарование и даже отвращение. Я терпела это, потому что должна была это терпеть и потому что могла, раз Джеймс был на моей стороне. Любое чувство, любую трудность можно стерпеть и пережить, кроме страха. То, чего мы боимся, выносимо; непереносим обычно сам страх.

После того дня я никогда больше не боялась своего отца. Когда ты познал настоящий страх, жизнь без него может быть просто роскошной, но тебе нужно знать, являешься ли ты одним из таких счастливчиков. Для одних страдание является судьбой, для других — правом, данным с рождения.

Моя мать освободила меня от мучений, и это случилось только благодаря одной вещи: моему браку с Джеймсом.