Труднее всего писать о заслугах человека, которого знал лично. Неволь­но представляешь себе, как покоробила бы его всякая дежурная фальшь или помпа – особенно, если человек этот был так феноменально чуток к слову, как Николай Михайлович Любимов (1912 – 1992).

Я пришел к нему в день, когда он сломал ногу и когда жить ему остава­лось всего несколько месяцев. Погрустневший, бледный как полотно, он ле­жал, вытянувшись в струну и всем обликом своим – и остроносым профи­лем, и распахом детских наивных глаз, сразу загоравшихся, едва речь захо­дила о высоком, о литературе, походил на своего любимого Дон Кихота. Это был человек, целиком сотканный из любви, нежной, деятельной, благодар­ной, – любви ко всевышнему, к православному церковному пению, к миро­вой культуре, к русскому слову. Он словно светился восторгом перед красотой творчества и творения и как мало кто в нашей скудно-обыденной жизни умел заразить этим восторгом окружающих. И помочь всем, кто в этом нуждался. Десятки начинающих переводчиков пользовались временем и вниманием этого величайшего мастера, в котором ничего не было от преуспевающего «мэтра», он потому так щедро и раздавал всего себя, что меньше всего думал о себе, ибо весь растворялся в любви и служении – тому, что над ним и над всеми нами.

Его место в современной русской культуре огромно. Как и всякого мас­тера, сумевшего подняться в своем деле выше всех остальных. А Николаю Михайловичу Любимову принадлежит бесспорное первенство среди тех, кто сумел превратить перевод художественной литературы в высокое и подлин­ное искусство слова.

Сам Николай Михайлович не раз писал о том, что оригинальный писа­тель и переводчик работают сходным образом, постоянно пополняя свой ре­чевой запас не только из книг, но и на улице – со вниманием прислушиваясь как к словесной музыке веков, так и к шуму собственного времени. Недаром лучшие переводы и принадлежат, как правило, выдающимся писателям. Особенно это верно применительно к двадцатому веку. Собственно, совер­шенно выдающееся качество справедливо прославленной «советской пере­водческой школы» во многом и определилось тем, что в переводе искали спасения от идеологического надзора многие лучшие прозаики и поэты – Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Заболоцкий. Но нет худа без добра: произошли мощные культурные накопления, выросли умельцы высочайшего класса, роль которых в нашей литературе трудно переоценить. Во времена запретов и слежки именно художественный перевод аккумулировал в себе энергию подлинной культуры. Подобное происходило и в другие эпо­хи, и в других странах. Как переведший Библию Лютер считается лучшим немецким писателем шестнадцатого века, так и в наши дни трудно превзойти вклад в русскую литературу, который сделал Любимов своими переводами Рабле, Бокаччо, Сервантеса, Мольера, Бомарше, Шиллера, Мериме, Стенда­ля, Флобера, Мопассана, Доде, Костера, Метерлинка, Пруста. Грандиозней­ший список! Дать равноценную жизнь в русском слове таким мастерам и таким шедеврам мог только большой писатель. Да Любимов и был таковым – писателем уровня Пришвина или Шмелева. В этом легко убедиться, прочитав хотя бы его мемуары – житейские, церковные, театральные, даже «лингви­стические», то есть посвященные собирательству им слов и речений, этого необходимого всякому литератору подспорья. Эти мемуары появляются в последнее время в разных журналах («Москва», «Дружба народов») и отдель­ных изданиях, являя удивительный в наше время пример благородной прозы, классически прозрачной и чистой. После Набокова ни у кого из русских авторов не было ни такого зрения писательского, ни такого слуха. Даже забывать стали, какое это чудо – послушный мастеру русский язык.

Вклад Любимова, как это ни может показаться странным вполне сопоставим с вкладом другого выдающегося писателя, его современника, – Солженицына. Вот две ветви, два органических продолжения великой русской классики. Один вобрал в себя весь тираноборческий пафос ее и пророческий дух, другой словно унаследовал все богатства «великого и могучего» русского языка, его вряд ли в каком другом языке возможных экспрессивных достоинств.

Такие вещи однако не наследуют механически, их обретают подвижни­ческим трудом, помноженным на дар и призвание. Не случайно только Со­лженицын и Любимов из всех современных русских писателей занялись со­ставлением словарей, призванных противостоять катастрофическому обме­лению некогда полноводного потока русской речи. Экология слова – это, может быть, наиважнейшая часть общей защиты жизни, вмененной в зада­ние истинному писателю сегодня.

В древности труженика пера любили сравнивать с пчелой, неустанно собирающей с книг предшественников словесный нектар. Николай Михайло­вич и был таким собирателем, такой неутомимой филологической пчелой. Берясь за перевод очередного иноязычного мастера, он первым делом под­ыскивал ему русский аналог. Его Рабле никогда не возник бы без помощи русских «Заветных сказок», Сервантес – без Гоголя, Бокаччо – без куртуаз­ных повестей восемнадцатого века от Карамзина и Шаликова до Богдановича и Чулкова, Флобер – без Гончарова и Тургенева, Мопассан – без Чехова, Метерлинк – без Сологуба и Блока. Пруст? Пруст – без Бунина, конечно, недаром автор «Жизни Арсеньева» вынужден был оправдываться, что напи­сал свой роман еще до знакомства с лирической эпопеей француза.

При этом переводчик Любимов ничего не «крал», по его слову, у русских авторов – но учился приемам: ладу и строю периода, реплики, фразы, син­таксису, благозвучию, меткости, изяществу, лихости, плавности, озорству.

На эту школу ложилась другая – литературоведческая: в отличие от многих неучей, уверенных, что в литературе всего можно достичь одним «нутром» и потому самонадеянно презирающих «всякую там науку», Нико­лай Михайлович со студенческих лет (а он окончил переводческий факультет института иностранных языков) и до конца жизни сохранил глубокое уваже­ние к культуре, к знанию. И к его носителям – о Грифцове или Томашевском, своих учителях, он неизменно отзывался с таким же уважительным признанием и благородностью, как, например, Ахматова о других, петербур­гских профессорах – Берковском и Жирмунском. Собственно, перевод и есть практический синтез художества и интерпретации, комментария, точ­ного знания – науки. Обширность познаний Николая Михайловича была такова, что он без труда мог бы защитить диссертацию, случись у него такая прихоть или нужда. Вот пример того, что выдающийся переводчик должен соединить в себе выдающегося писателя и выдающегося ученого. Недаром же принято говорить о «переводческой школе».

Впрочем, единой «советской переводческой школы» никогда не было. Ибо что общего у Ланна и Кашкина, Франковского и Любимова? Так что таких школ было по меньшей мере две – буквалистская и истинно художественная или органическая, представителем и крупнейшим мастером которой и был Николай Михайлович Любимов.

Разницу легко почувствовать, сличив старый и новый переводы Пруста «Старый» – это вышедшие в тридцатые годы первые четыре тома эпо­пеи. Первый и третий тома («В сторону Свана», «Германт») вышли в перево­дах Франковского, третий и четвертый («Под сенью девушек в цвету», «Со­дом и Гоморра») – столь же известного ленинградского переводчика и теоре­тика перевода Федорова.

О принципах их работы недавно поведал А.А. Федоров: «Мы считали невозможным упрощать, сглаживать, облегчать стиль Пруста, делать его бо­лее «приятным», чем он есть, и, прежде всего, старались нигде не нарушать единства больших по объему и сложных по сочетанию частей, предложе­ний.» Ясно, что в этих признаниях сквозит слегка обиженная полемическая направленность против Любимова, именно поэтому в них – ключ к понима­нию расхождений.

Франковский и Федоров (а также Ланн, Лозинский, большинство пере­водчиков до Кашкина и Любимова) сосредоточены на формально-материаль­ных признаках переводимого текста, им важно перевести так, чтобы дать почувствовать строение чужого языка. В их переводах многое торчит (начать хотя бы с ужасного названия всей эпопеи – «В поисках за утраченным временем») – торчит временами намеренно, ибо они сознательно осуществляют «перевод с иностранного». Понятно что тут дело не в одних переводческих принципах, за таким подходом стоит определенная поэтика, целое литературное мировоззрение. Отсюда – прямой ход к «формальному методу в ли­тературоведении», столь модному во времена молодости Франковского и Фе­дорова, или к будущему структурализму. Отсюда же прямая связь с модными в тридцатые годы «обериутами», ставящами слово торчком, чтобы подчеркнуть его самоценность и материальность, чтобы соскрести с него хрестома­тийный глянец, то есть бездумный шаблон. Полезна ли такая работа со сло­вом? Как эксперимент – безусловно. И остроумнейшие находки Хармса, Олейникова или Введенского навсегда останутся в нашей литературе. Но лишь так, как остались в ней «Плоды раздумий» Козьмы Пруткова, то есть как любопытные маргиналии. Никакому здравомыслящему человеку никогда не придет в голову ставить Хармса или Введенского на одну доску с Ахматовой или Мандельштамом, как никто никогда не равнял творцов Пруткова с Не­красовым или Фетом. Точно так же полезны и поучительны иной раз экспе­риментально стилизованные, «торчащие» переводы буквалистов – напри­мер записки Бенвенуто Челлини, таким образом переведенные Лозинским.

И все-таки магистральная дорога отечественного переводческого искусства иная. И одним из первых вывел нас на нее Николай Михайлович Любимов.

За его методом тоже целая философия – но совершенно иная. Это тра­диционно русская – разумеется, религиозно окрашенная – философия все­единства, органической связи создателя и создания, при безусловном первен­стве животворящего духа. Что толковать о сложном синтаксисе оригинала, если его восприятие французским сознанием заведомо иное? Разве не плодо­творнее средствами, присущими именно русской речи и внятными именно русскому сознанию, вызвать в нем те же представления и ощущения, каких добивается в совершенно иной языковой стихии французский автор? Речь идет не о «сглаживании», но лишь о естественной подгонке чужого к своему, о приспособлении материальных средств к достижению духовной цели. От­сюда тоже прямая связь – но к русским православным святым и Владимиру Соловьеву, к софиологии Сергия Булгакова и интуитивной диалектике Лосева.

Как человек глубоко православный Николай Михайлович Любимов был заворожен чудом этого живого знания всеобщности, всеединства, вырастаю­щего из богодуховенного корня жизни. Вот почему в специальной, казалось бы работе «Перевод – искусство» он вместо ожидаемого трактата предлагает воспоминание о детстве, о моментах вхождения в его душу – на первона­чальном сломе мыслей и чувств – пейзажей родины и ее обрядных привы­чек, русских обыкновений и русского слова. Мало кто в русской литературе с такой проникновенностью поведал об этих удивительных секундах зарожде­ния поэтического чувства в душе ребенка – разве у Толстого найдем подо­бные страницы, а в нашем веке в той же «Жизни Арсеньева», да еще в «Даре» Набокова. Вот и выходит, по Любимову, что художественный перевод – это не копание в словарях, не калькуляция, а труд души по приобщению к боже­ственной тайне. «Не позволяй душе лениться!» – этот девиз Заболоцкого объясняет главное в «методе» Любимова – методе его работы, тождественном методу жизни.

Выпишу, кстати, из упомянутой переводческой исповеди Любимова ме­ста, относящиеся к Прусту, – чтобы поощрить интерес внимательного чита­теля к этой великолепной прощальной работе великого мастера.

«У Пруста я столкнулся с новообразованиями не шутливыми или изде­вательскими, а поэтичными, обладающими звуковой и цветовой изобрази­тельной силой.»

«Описание картины Эльстира из третьей части эпопеи Пруста («У Германтов») далось мне сравнительно легко. Когда же я уяснил себе причину этой относительной легкости, то опять помянул добром мой родной городок и его обитателей. Двери в мир русской поэзии XX века отворил мне мой учи­тель естествознания. Еще один друг нашего дома указал мне на «Чертухинского балакиря» Сергея Клычкова А маслобойщик и огородник, чей засло­нившийся полушубок до того приторно пахнул постным маслом, что, когда я стоял рядом с ним, у меня мгновенно пересыхало нёбо, точно я объелся слад­кого, указал местной интеллигенции на роман Сергеева-Ценского «Обречен­ные на гибель». В романе подробно описана картина художника Сыромоло­това. Роман я перечитываю постоянно. И описание картины Сыромолотова все время звучало во мне, пока я переводил описание картины Эльстира. В сюжетах и в композиции этих картин ничего общего нет. Общее – в ритме, в смене глагольных форм, соответствующей смене мотивов в картинах.»

«В романе Пруста «Под сенью девушек в цвету» художник Эльстир часто мыслит вслух о своем искусстве. При воспроизведении его мыслей я обращал­ся к трудам искусствоведов, главным образом – М.В. Алпатову, к «Давним дням» Нестерова, к воспоминаниями Константина Коровина, к воспоминани­ям и статьям Рериха».

«Пруст был человеком всесторонне образованным: когда ему нужно было подобрать сравнение, он часто заглядывал в область математики. Тут выру­чал доктор физико-математических наук В.А. Успенский.»

«Иные здания, выстраиваемые Прустом, сочетают в себе грандиозность с изяществом. Одна из целей, к которым я стремился как переводчик Пру­ста, – сохранить это сочетание.»

Сочетание далековатого, сопряжение миров, равное по выразительности оригиналу. Тут нужна мера, точный воспитанный вкус. Тут нельзя впасть ни в буквализм, ни в «отсебятину» по типу приснопамятного Иринарха Введен­ского. Тут нужна строгость. «Строгий мастер» – так назвал Любимова Бах­тин, восхищенный переводом Рабле. С его, казалось бы, безудержным буйст­вом фантазии. Но половодье чувств всегда вобрано у Любимова в четко очер­ченные берега. В этом и есть секрет искусства.

Юрий Архипов

Альфред Агостинелли. 1900-е гг. Фотография

Анри Бергсон. 1900-е гг. Фотография

Портрет Робера де Монтескью. Рисунок

Дж.Больдини. Портрет Анны де Ноай