Переезд во флигель особняка Германтов. Ложа бенуар принцессы Германтской. Жизнь в Донсьереу Сен-Лу. Телефонный разговор с бабушкой. Встреча с любовницей Сен-Лу. Прием у маркизы де Вильпаризи. Болезнь бабушки.
Утреннее щебетание птиц казалось несносным Франсуазе. Каждое слово «прислуги» заставляло ее вздрагивать; незнакомые шаги ее беспокоили, она осведомлялась о них; дело в том, что мы переехали. Конечно, и на шестом этаже нашей прежней квартиры слуги двигались не меньше; но она их знала; их ходьба взад и вперед сделалась для нее чем-то дружеским. Теперь же и к тишине она прислушивалась с болезненным напряжением. И так как наш новый квартал оказался настолько же тихим, насколько бульвар, на котором мы жили прежде, был шумным, то при звуках песенки, напеваемой каким-нибудь прохожим (подобно оркестровому мотиву различимой издали, если она негромкая), на глазах у Франсуазы-изгнанницы навертывались слезы. Вот почему, если я насмехался над нашей старой служанкой, глубоко опечаленной тем, что пришлось покинуть дом, где мы пользовались «таким всеобщим уважением» и где она с плачем, согласно ритуалу Комбре, укладывала свои вещи, объявляя, что нет на свете домов, которые были бы лучше нашего, — зато, столь же болезненно приспособляясь к новым вещам, сколь легко я расставался со старыми, я сблизился с Франсуазой, когда увидел, что водворение в доме, где она не получила от еще не знавшего нас консьержа знаков почтения, необходимых для ее хорошего душевного самочувствия, повергло ее в состояние, близкое к обмороку. Она одна могла меня понять; уж конечно не молодой ливрейный лакей был бы на это способен; для него, как нельзя более чуждого Комбре, переезд, поселение в другом квартале было чем-то вроде вакаций, когда новизна вещей дает тот же отдых, что и путешествие; ему казалось, что он в деревне; и насморк принес ему, подобно простуде от сквозняка в вагоне с плохо закрывающимся окном, восхитительное впечатление, будто он побывал на лоне природы; при каждом чихании он радовался, что нашел такое шикарное место, ибо давнишним его желанием были господа, которые много путешествуют. Вот почему, не думая о нем, я пошел прямо к Франсуазе; но если я посмеялся над ее слезами во время отъезда, оставившего меня равнодушным, то она проявила ледяное отношение к моей печали, потому что ее разделяла. Вместе с мнимой «чувствительностью» нервных людей увеличивается и их эгоизм; они неспособны выносить в других выставляемые на показ немощи, которым в себе самих уделяют все больше и больше внимания. Франсуаза, не подавлявшая и самого легкого своего недомогания, отворачивала голову, если страдал я, чтобы не дать мне удовольствия видеть, как меня жалеют и даже замечают мое страдание. Она вела себя точно так же и при моих попытках заговорить с ней о нашем новом жилище. Вдобавок, вынужденная через два дня сходить за платьями, забытыми в только что покинутой нами квартире, тогда как у меня была еще в результате переезда «температура» и я, подобно удаву, только что проглотившему быка, чувствовал себя тяжко помятым выпуклым профилем длинной каменной ограды, который зрению моему предстояло «переварить», Франсуаза, со свойственной женщинам неверностью, вернулась, заявляя, что она чуть не задохлась на нашем старом бульваре, что, идя туда, она совсем «заплуталась», что никогда она не видела таких неудобных лестниц, что она не вернется жить туда ни «за полцарства», ни за какие миллионы — гипотезы безосновательные — и что все (то есть все, касавшееся кухни и кастрюль) гораздо лучше «устроено» в нашей новой квартире. Пора, однако, сказать, что квартира эта, — мы в нее переехали, потому что бабушка, чувствовавшая себя нехорошо (причина, которую мы остерегались ей приводить), нуждалась в более чистом воздухе, — расположена была во флигеле особняка Германтов.
В возрасте, когда Имена, рисуя нам образ непознаваемого, который мы в них вложили, и являясь для нас при этом обозначением какого-нибудь реального места, тем самым заставляют нас отожествить то и другое в такой степени, что мы отправляемся искать в каком-нибудь городе душу, которая не может в нем заключаться, но которой мы больше не в силах изгнать из его имени, — не только городам и рекам придают они индивидуальность, как то делают аллегорические картины, не только материальную вселенную испещряют они различиями, населяют чудесами, но также вселенную социальную: тогда в каждом замке, в каждом знаменитом особняке или дворце живет своя дама или своя фея, как в лесах — свои духи и в водах — свои божества. Иногда таящаяся в глубине своего имени фея подвергается превращению по прихоти нашей фантазии, которая ее питает; вот таким-то способом атмосфера, в которой жила во мне герцогиня Германтская, являвшаяся долгие годы лишь отражением пластинки волшебного фонаря и расписного церковного окна, начала гасить свои краски, когда совсем иные грезы пропитали ее пенистой влагой потоков.
Однако фея увядает, если мы приближаемся к реальной женщине, носящей ее имя, ибо имя начинает тогда отражать эту женщину, а она не заключает в себе ничего от феи; фея может возродиться, если мы удаляемся от живой женщины; но если мы возле нее остаемся, фея умирает окончательно, а с нею и имя, как род Люзиньянов, обреченный на угасание в день, когда исчезнет фея Мелюзина. Тогда имя, под последовательными подмалевками которого мы в заключение может быть и открыли бы прекрасный портрет незнакомки, которой мы никогда не знали, представляет собою уже не больше, как фотографическую карточку, к которой мы обращаемся, чтобы удостовериться, знакомы ли мы с проходящей мимо особой и должны ли ей поклониться. Но стоит какому-нибудь ощущению из былых ушедших лет, — подобному граммофонным пластинкам, запечатлевающим звук и стиль игры различных артистов, — позволить нашей памяти произнести это имя тем особенным тембром, каким оно было окрашено тогда для нашего слуха, и мы чувствуем, сравнивая его с этим же именем, по внешности не изменившимся, расстояние, которое отделяет друг от друга грезы, последовательно рисовавшиеся нам его тожественными слогами. На мгновение из вновь услышанных звуков, которыми оно окрашивалось в одну из давно прошедших весен, мы можем извлечь, как из тюбиков, которыми пользуются живописцы, точный нюанс — забытый, таинственный и свежий — тех дней, которые мы будто бы припоминаем, когда, подобно плохим художникам, применяем для всего нашего прошлого, растянутого на одном и том же холсте, условные и все одинаковые тона волевой памяти. Между тем, напротив, каждый из отрезков времени, составивших это прошлое, пользовался, при подлинном творении, неповторимой гармонией тогдашних красок, которых мы больше не знаем и которые способны еще вдруг привести меня в восторг, если по какой-либо случайности имя Германт, вновь приобретя на мгновение по прошествии долгих лет звук — столь отличающийся от нынешнего — которым оно для меня окрашивалось в день свадьбы м-ль Перспье, возвращает мне ту лиловатость, такую мягкую, яркую и новую, которой бархатился пышный галстук молодой герцогини, и ее глаза, озаренные голубой улыбкой, подобно вновь расцветшему и не могущему быть сорванным барвинку. Имя Германт той поры подобно также баллону, наполненному кислородом или каким-нибудь другим газом: когда мне случается его разбить, выпустить из него его содержимое, я вдыхаю воздух Комбре того года, того дня, смешанный с запахом боярышника, колеблемого ветром с площади, предвестником дождя, который то сдувал солнце, то расстилал его на красном шерстяном ковре церковного придела, покрывая этот ковер ярким, почти розовым румянцем герани и как бы вагнеровской мягкостью ликования, придающей празднеству столько благородства. Но даже и помимо редких минут, вроде только что описанных, когда вдруг мы чувствуем трепет подлинной сущности, вновь возникающей в прежней своей форме и чеканке из недр теперь уже мертвых слогов, — если в головокружительном вихре повседневной жизни, где они находят лишь чисто практическое применение, имена утратили всякую окраску, как радужный волчок, при слишком быстром вращении кажущийся серым, зато когда, возвращаясь в мечтаниях к прошедшему, мы раздумываем, пытаемся замедлить, приостановить непрестанное движение, в которое мы вовлечены, мало-помалу перед взором нашим вновь появляются, одни возле другого, но в корне отличные друг от друга, тона, которые в течение нашей жизни последовательно показывало нам какое-нибудь имя.
Какая форма рисовалась моим глазам в имени Германт, когда моя кормилица, — которая наверное не знала, как и сам я не знаю сейчас, в честь кого она была сложена, — баюкала меня старинной песенкой: «Слава маркизе Германтской», или когда, через несколько лет, старый маршал Германт, преисполняя гордостью мою няню, останавливался на Елисейских Полях со словами: «Прекрасный ребенок!» и доставал из карманной бонбоньерки шоколадную конфету, — этого я конечно не знаю. Те годы моего раннего детства во мне уже не заключены, они для меня что-то внешнее, о них я могу узнать, как и о том, что происходило до нашего рождения, только из рассказов других людей. Но потом я нахожу в себе, в последовательном порядке, семь или восемь различных образов этого имени; первоначальные были самыми прекрасными: мало-помалу мечта моя, вынужденная действительностью покинуть безнадежную позицию, снова окапывалась немного подальше, пока ей не приходилось отступить еще. И в то самое время, как герцогиня Германтская меняла свое жилище, в свою очередь порожденное этим именем, которое оплодотворялось из года в год тем или иным услышанным мной словом, видоизменявшим мои мечты, — жилище ее отражало их каждым своим камнем, отсвечивающим словно поверхность облака или озера. Нематериальная замковая башня, являвшаяся лишь оранжевой световой полоской, с высоты которой сеньёр и его дама распоряжались жизнью и смертью своих вассалов, уступила место — на самом краю той самой «стороны Германта», где я столько раз в прекрасные послеполуденные часы гулял с моими родными по течению Вивоны, — изрезанной ручьями области, где герцогиня учила меня ловить форель и называла имена цветов, которые фиолетовыми и красноватыми гирляндами увивали низкие ограды окрестных садиков; затем то были наследственные земли, поэтические владения, где надменный род Германтов, подобно желтоватой изукрашенной орнаментом башне, прошедшей через века, уже возвышался над Францией в то время, как небо было еще пустое там, где впоследствии выросли соборы Парижской и Шартрской Богоматери, — в то время, как на вершине Ланского холма еще не остановился, как Ноев ковчег на вершине Арарата, корабль собора, наполненный патриархами и праведниками (с тревогой высовывавшимися из окон посмотреть, утих ли Божий гнев), захвативший с собой виды растений, которым предстояло размножиться на земле, набитый животными, которые из него вырываются даже через башни, где быки мирно разгуливают по крыше, посматривая с вышины на равнины Шампани, — в то время, как путешественник, покидавший Бове на склоне дня, не видел еще, как за ним следуют, кружась, распростертые на золотом экране закатного неба ветвистые черные крылья тамошнего собора. Германт этот, точно обстановка какого-нибудь романа, был воображаемым пейзажем, который я с трудом себе представлял и тем сильнее желал открыть в виде участка, вклиненного среди реальных полей и дорог, которые вдруг пропитались бы геральдическими особенностями, в двух лье от вокзала; я припоминал имена соседних местностей, как если бы они были расположены у подошвы Парнаса или Геликона, и они мне казались драгоценными материальными условиями — в смысле топографическом — для порождения таинственного феномена. Я вновь разглядывал гербы, изображенные под витражами комбрейской церкви, поле которых было заполнено, век за веком, всеми сеньёрами, которые при помощи браков или приобретений привлечены были этим знаменитым родом из всех уголков Германии, Италии и Франции: необъятные земли на севере, могущественные города на юге, соединившиеся и сочетавшиеся в Германт и аллегорически вписавшие свою зеленую башню или свой серебряный замок в его лазоревое поле. Я слышал разговоры о замечательных коврах Германта, я видел, как они, средневековые и голубые, немного тяжеловатые, выделялись подобно облаку над бархатисто-малиновым и легендарным именем, у опушки древнего леса, где так часто охотился Хильдебер, и мне казалось, что я проникну в загадочную глубину этих владений, в эту даль веков, разгадаю все их тайны не при помощи путешествия, а лишь соприкоснувшись на миг в Париже с герцогиней, сюзереном Германта и дамой озера, как если бы лицо ее и слова заключали очарование тамошних лесов и рек и те же стародавние особенности, какие запечатлены в древнем своде местных обычаев, хранящемся в ее архивах. Но тут я познакомился с Сен-Лу и узнал от него, что замок стал называться Германтом только с XVII века, когда был приобретен его предками. До тех пор Германты жили по соседству, и титул их не был связан с этой областью. Селение Германт получило свое имя от замка, возле которого оно раскинулось, и чтоб не портить вида на него, оставшийся в силе сервитут определял направление улиц и ограничивал высоту домов. Что касается ковров, то они были вытканы по рисункам Буше, куплены в XIX веке одним из Германтов, ценителем этого искусства, и висели рядом с посредственными картинами охоты, писанными им самим, в очень безвкусном салоне, обитом плюшем и дешевыми бумажными тканями. Вследствие этих откровений Сен-Лу ввел в замок элементы, чуждые имени Германт, которые мне больше не позволяли извлекать архитектуру замковых построек единственно из звука составлявших это имя слогов. Тогда на фоне его перестал рисоваться отраженный в озере замок, и взору моему предстал, в качестве жилища герцогини, ее парижский особняк, особняк Германтов, ясный, как ее имя, ибо ни одна вещественная и непроницаемая частица не засоряла и не помрачала его прозрачности. Как церковь означает не только храм, но и собрание верующих, этот особняк Германтов охватывал всех лиц, принимавших участие в жизни герцогини, но лица эти, которых я никогда не видел, были для меня не более чем именами, знаменитыми и поэтичными, и, водя знакомство только с лицами, которые тоже были не более, чем именами, лишь повышали и охраняли таинственность герцогини, окружая ее широким ореолом, который, самое большее, тускнел по краям.
Так как гости на устраиваемых ею празднествах были в моем воображении бестелесны, не носили усов и ботинок, не говорили банальных или даже остроумных в общепринятом рациональном смысле фраз, то этот вихрь имен — столь же невещественный, как ужин теней или бал привидений, — вокруг статуэтки из саксонского фарфора, каковой была герцогиня Германтская, сохранял прозрачность окон в ее стеклянном особняке. Потом, когда Сен-Лу рассказал мне анекдоты о капеллане и садовниках его кузины, особняк Германтов превратился в подобие замка, — каким мог быть некогда, скажем, Лувр, — окруженного, посреди Парижа, собственными землями, доставшимися герцогине по наследству в силу какого-то диковинным образом уцелевшего древнего права, на которых она до сих пор пользовалась феодальными привилегиями. Но и это последнее жилище в свою очередь разлетелось в прах, когда мы сделались соседями герцогини, поселившись во флигеле ее особняка рядом с г-жой де Вильпаризи. Это был один из тех старинных барских домов (такие, может быть, и теперь еще существуют), в которых по сторонам парадного двора, — осадки ли, принесенные поднявшимся валом демократии, или наследие более давних времен, когда вокруг сеньёра группировались различные ремесла, — часто можно увидеть закрытые лавочки, мастерские и даже ларек сапожника или портного (вроде тех, что лепятся у стен соборов, если они не оголены эстетикой инженеров), будку привратника, занимающегося починкой обуви, разводящего кур и выращивающего цветы, — а в глубине, в «барской» квартире, «графиню», которая, садясь в старую коляску, запряженную парой, в шляпе с настурциями, как будто сорванными в садике привратника (и с ливрейным лакеем, слезающим с козел у каждого барского особняка по соседству, чтобы загнуть визитную карточку), посылает улыбки и машет рукой детям привратника и проходящим в эту минуту буржуа, жильцам ее дома, которых она путает в своей пренебрежительной приветливости и уравнительном высокомерии.
В доме, куда мы переехали, великосветской дамой, занимавшей глубину двора, была герцогиня, элегантная и еще молодая. То была герцогиня Германтская, и благодаря Франсуазе я довольно скоро располагал сведениями о ее доме. Ибо Германты (которых Франсуаза часто обозначала словами: «те, что внизу», «нижние») составляли ее непрестанную заботу с самого утра, когда, причесывая маму, она украдкой бросала запретный и неодолимый взгляд во двор и приговаривала: «А, две сестрички, наверное снизу», или: «Отличные фазаны в окне на кухне, нечего и спрашивать, откуда они, видно, герцог был на охоте», и до вечера, когда, подавая мне ночное белье и услышав звуки рояля или отголоски шансонетки, она умозаключала: «Внизу у них гости, идет веселье»; на ее правильном лице, окаймленном седыми теперь волосами, появлялась тогда молодая улыбка, живая и пристойная, и на мгновение ставила все ее черты на свое место, сочетала их в жеманное и лукавое выражение, как перед кадрилью.
Но минутой из жизни Германтов, возбуждавшей во Франсуазе живейший интерес, дававшей ей наибольшее удовлетворение и причинявшей также наибольшее страдание, была минута, когда настежь раскрывались ворота и герцогиня садилась в коляску. Это случалось обыкновенно вскоре после того, как наши слуги кончали торжественное священнодействие, что-то вроде пасхального богослужения, называвшееся их завтраком, которого никто не смел прерывать и во время которого они были до такой степени «табу», что даже мой отец не позволил бы себе позвонить, зная, впрочем, что и при пятом звонке никто бы из них не пошевельнулся и что он таким образом учинил бы эту бестактность совершенно зря, да еще и не без ущерба для себя. Ибо Франсуаза (которая, сделавшись старухой, по любому поводу напускала на себя подобающий случаю вид) не преминула бы в течение целого дня мозолить ему глаза физиономией, покрытой красными клинообразными значками, предъявлявшими длинный, хотя и недостаточно разборчивый, список ее жалоб и затаенные причины ее недовольства. Впрочем, она их и излагала при помощи речей «в сторону», но так, что мы не могли разобрать ни слова. Она называла это, — считая для нас весьма обидным, «уязвляющим», — «править вполголоса обедню весь Божий день».
Закончив все обряды, Франсуаза, являвшаяся, как в ранней христианской церкви, одновременно и священнослужителем и одной из паствы, выпивала последнюю рюмку вина, снимала с шеи салфетку, складывала ее, вытирая остатки воды и кофе на губах, просовывала в кольцо, благодарила скорбным взглядом «своего» молоденького лакея, который в пылу усердия говорил: «Знаете, мадам, еще бы винца; оно отменное», — и сейчас же открывала окно под предлогом нестерпимой жары «в этой пакостной кухне». Поворачивая ручку оконного затвора и вдыхая свежий воздух, она в то же время проворно бросала равнодушный взгляд в глубину двора, украдкой удостоверялась, что герцогиня еще не готова, останавливала на миг свои презрительные и жгучие взоры на запряженной коляске и, уделив таким образом внимание вещам земным, воздевала глаза к небу, заранее уверенная в его безоблачности по мягкости воздуха и теплоте солнца; она долго рассматривала в углу крыши местечко, как раз над трубой моей комнаты, где каждую весну свивали гнездо голуби, похожие на тех, что ворковали в ее кухне, в Комбре.
— Ах, Комбре, Комбре! — восклицала она. (Певучий тон, которым делалось это восклицание, наряду с арльской правильностью лица Франсуазы, мог бы внушить мысль о ее южном происхождении и о том, что утраченная родина, которую она оплакивала, была лишь родиной, избранной ею впоследствии. Но, может быть, предположение это было ошибочно, ибо, кажется, нет такой провинции, в которой не было бы своего «юга»; и сколько встречается савойцев и бретонцев, у которых находишь все мягкие перемещения долгих и кратких звуков, характерные для южных говоров.) — Ах, Комбре, когда-то я тебя увижу, милый мой городок! Когда-то удастся мне провести весь Божий день под твоим боярышником и нашей бедной сиренью, слушая зябликов и Вивону, которая журчит, как человек, шепчущий вам на ухо, вместо того чтобы слышать пакостный звонок нашего молодого барина, который полчаса не может усидеть, не прогоняв меня взад и вперед по этому чортову коридору! Да еще считает, что я мешкаю, надо-де, чтоб его услышали раньше, чем он позвонит, и если вы на минуточку запоздали, он «впадает» в страшнейший гнев. Увы, бедненький Комбре, может быть я вновь тебя увижу только покойницей, когда меня бросят как камень в могильную яму. Тогда уж я не почувствую запаха твоего прекрасного боярышника, белого как снег. Но и в могильном сне я, верно, буду еще слышать эти три звонка, которые заживо погубят мою душу.
Но тут Франсуазу перебивали доносившиеся со двора возгласы жилетника — того самого, который так понравился когда-то бабушке во время ее визита к г-же де Вильпаризи и занимал не менее высокое место в симпатиях Франсуазы. Подняв голову на шум открываемого окна, он уже несколько мгновений пытался привлечь внимание своей соседки, чтобы с ней поздороваться. Кокетливость молодой девушки, каковой становилась Франсуаза, преображала тогда для г-на Жюпьена ворчливое лицо нашей старой кухарки, отяжелевшей от преклонного возраста, дурного расположения духа и жара плиты, и был очаровательным соединением сдержанности, непринужденности и стыдливости ее обращенный к жилетнику поклон, грациозный, но немой, ибо хотя она и нарушала предписания мамы, выглядывая из окна на двор, все же не осмелилась бы на такую браваду, как разговор через окно, который ей стоил бы, по выражению Франсуазы, здоровой «головомойки» со стороны барыни. Она глазами показывала жилетнику запряженную коляску с таким видом, точно говорила: «Славные лошадки, а?» — но бормотала при этом: «Старая рухлядь!» — хорошо зная, что он сейчас ей ответит, приставив ко рту руку, для того чтобы его услышали, несмотря на приглушенный голос:
— Вы тоже могли бы их иметь, если бы пожелали, и даже может быть побольше, чем они, но вы таких вещей не любите.
И Франсуаза скромным, уклончивым и восхищенным жестом, означавшим приблизительно: «У каждого свой вкус; мы любим простоту», закрывала окно, опасаясь, как бы не вошла мама. «Вы», которые могли бы иметь больше лошадей, чем Германты, были мы, но Жюпьен с полным правом говорил «вы», ибо, если не считать некоторых эгоистических удовольствий, испытываемых только ею, например, когда она не переставая кашляла, подвергая весь дом опасности заразиться от нее бронхитом, и с раздражающим смешком уверяла, что она не простужена, Франсуаза — подобно растениям, что сожительствуют с животным, снабжающим их пищей, которую оно для них ловит, ест и переваривает, давая им ее в форме усваиваемого без остатка экстракта, — жила в симбиозе с нами; именно мы, с нашими добродетелями, нашим состоянием, нашим образом жизни, нашим положением, должны были доставлять для нее те маленькие удовлетворения самолюбия (с прибавлением сюда признанного права свободно совершать обряд завтрака согласно древнему установлению, включавшему также легкое освежение у окна по окончании завтрака, фланирование по улицам, когда надо было идти за покупками, и воскресный отпуск, чтобы побывать в гостях у племянницы), из которых складывалась доля радостей, насущно необходимых ей в жизни. Отсюда понятно, что в первые дни в доме, где не были еще известны все почетные звания моего отца, Франсуаза способна была зачахнуть от болезни, которую сама она называла скукой, в том энергическом смысле этого слова, какой оно имеет у Корнеля или под пером солдат, кончающих самоубийством от невыносимой «скуки» по своей невесте, своей деревне. Скука Франсуазы скоро была вылечена как раз Жюпьеном, ибо он сразу же доставил ей удовольствие, столь же живое и более утонченное, чем удовольствие, которое она испытала бы, если бы мы решили завести экипаж. — «Из прекрасного они общества, эти Жюпьены, превосходные люди, на лице у них написано». Действительно, Жюпьен сумел понять и всем растолковать, что экипажа у нас нет только потому, что мы не желаем его иметь. Этот приятель Франсуазы мало бывал дома, так как получил место в каком-то министерстве. Первоначально он занимался шитьем жилетов вместе со своей «девчонкой», которую бабушка приняла за его дочку, но ремесло его потеряло всякую выгоду, когда его помощница, которая еще ребенком отлично умела перешивать юбки, уже во время давнишнего визита бабушки к г-же де Вильпаризи, занялась шитьем для дам и сделалась юбочницей. Сначала «подручная» у портнихи, которой поручались то вышивки, то оборки, то приставить пуговки, то обшить крючками талию, она скоро сделалась второй, а потом и первой помощницей и, составив себе клиентуру среди дам высшего общества, работала на дому, то есть в нашем дворе, чаще всего с одной или двумя товарками из мастерской, которые были ее ученицами. С тех пор присутствие Жюпьена сделалось менее полезным. Конечно, его племяннице, и после того как она выросла, нередко приходилось шить жилеты. Но ей помогали теперь приятельницы, и она больше ни в ком не нуждалась. Поэтому Жюпьен, ее дядя, выхлопотал себе место. Сначала он освобождался к двенадцати, а потом, заняв окончательно должность служащего, которому он только помогал, — не раньше обеденного часа. «Включение в штат» Жюпьена состоялось, к счастью, лишь через несколько недель после нашего переезда, так что он имел возможность довольно долго расточать свои любезности и таким образом помог Франсуазе сравнительно безболезненно преодолеть первое трудное время. Впрочем, не отрицая пользы, принесенной им Франсуазе в качестве «переходного лекарства», я должен признаться, что по началу Жюпьен мне не особенно понравился. На расстоянии нескольких шагов, совершенно уничтожая впечатление, которое произвели бы вблизи его толстые щеки и румянец, глаза Жюпьена, затопленные соболезнующим, скорбным и мечтательным взглядом, внушали мысль, что он тяжело болен или что его недавно постигло большое горе. Впечатление это без остатка рассеивалось, когда он начинал говорить, а говорил он превосходно, и тогда он казался скорее человеком холодным и насмешливым. От этой несогласованности взгляда и слов получалась какая-то фальшь, нечто несимпатичное, он имел такой вид, точно чувствует себя неловко, как гость, пришедший на званый вечер в пиджаке, тогда как остальные явились во фраках, или как человек, которому приходится ответить на вопрос высочайшей особы и он, не зная в точности, как ему надо говорить, обходит затруднение тем, что придумывает самые банальные фразы. Фразы Жюпьена — ибо это не более как сравнение — были, напротив, очаровательны. Действительно, я скоро подметил в нем редкий ум (находившийся, может быть, в какой-то связи с его глазами, затоплявшими лицо, — особенность, на которую вы переставали обращать внимание при ближайшем с ним знакомстве), один из самых литературных от природы умов, какой мне доводилось знавать, в том смысле, что, будучи, вероятно, человеком необразованным, он владел самыми замысловатыми оборотами речи, усвоив их исключительно с помощью нескольких наспех прочитанных книг. Наиболее одаренные люди, которых я знавал, умерли в ранней молодости. Поэтому я был убежден, что жизнь Жьюпена скоро оборвется. Он отличался добротой, жалостью, самыми утонченными и возвышенными чувствами. Его роль в жизни Франсуазы скоро перестала быть необходимой. Она научилась ее исполнять сама.
Даже когда нам заносил пакет какой-нибудь поставщик или лакей, Франсуаза с таким видом, точно она не обращает на вошедшего никакого внимания, только указывала ему равнодушным взглядом стул, не отрываясь от работы, но при этом так искусно пользовалась несколькими мгновениями, которые лакей проводил на кухне в ожидании ответа мамы, что лишь очень редко он уходил, не унося неизгладимо запечатлевшейся в нем уверенности, что «если у нас нет экипажа, то только потому, что мы не желаем». Впрочем, если она так дорожила тем, чтобы все знали, что у нас есть деньги, что мы богаты, то не потому, чтобы богатство без всего, богатство без добродетели, являлось в глазах Франсуазы высшим благом, однако и добродетель без богатства тоже не была ее идеалом. Богатство являлось для нее как бы необходимым условием добродетели, при отсутствии которого добродетель оказалась бы лишенной достоинств и прелести. Для Франсуазы они были настолько нераздельны, что в заключение она наделила добродетель качествами богатства и, наоборот, стала требовать от добродетели некоторого комфорта и находить в богатстве нечто назидательное.
Закрыв довольно поспешно окно, — иначе мама, казалось, «разбранила бы ее на чем свет стоит», — Франсуаза начинала со вздохами убирать с кухонного стола.
— Есть Германты, которые проживают на улице Ла Шез, — говорил камердинер, — один мой приятель у них работал: служил вторым кучером. И я знаю одного парня, — он мне не приятель, а зять моего приятеля, — который отбывал в полку службу с псарем барона Германтского. «И после этого, подите ж: это не мой отец!» — приговаривал камердинер, имевший обыкновение напевать модные мотивы и пересыпать свои речи свеженькими шутками.
Франсуаза, с ее усталыми глазами уже пожилой женщины, которая притом видела все из Комбре, в неясной дали, различила не шутку, заключавшуюся в этих словах, но то, что шутка должна была в них заключаться, так как они выпадали из связи речи и были брошены с особенной силой человеком, которого она знала за шутника. Вот почему она улыбнулась с видом благожелательным и ослепленным блеском остроумия, как бы говоря: «Ох, уж этот Виктор: неисправим!» Впрочем, она была счастлива, ибо знала, что выслушивание подобного рода острот отдаленным образом связано с теми благопристойными светскими удовольствиями, ради которых все торопятся приодеться и выходят из дому, рискуя простудиться. Наконец, она считала камердинера своим другом, ибо он беспрестанно с негодованием возвещал ей об ужасных мероприятиях против духовенства, затеваемых республикой. Франсуаза еще не поняла, что самыми жестокими нашими противниками являются не те, что нам противоречат и пробуют нас убедить, а те, что преувеличивают или измышляют известия, способные нас огорчить, старательно избегая давать им хотя бы видимость оправдания, которая уменьшила бы нашу боль и внушила бы, может быть, легкое уважение к политической партии, которую они непременно хотят изобразить нам, чтоб нас совсем доконать, одновременно и беспощадной и торжествующей.
— Герцогиня наверно в родстве с ними всеми, — сказала Франсуаза, возобновляя разговор о Германтах с улицы Ла Шез, как возобновляют музыкальную пьесу в andante. — He помню, кто-то мне говорил, что один из тех Германтов женился на кузине герцога. Во всяком случае, это из одной и той же «ветви». Великий это род Германты! — прибавила она с почтением, основывая величие этого рода одновременно на многочисленности его членов и на блеске его славы, как Паскаль основывал истину религии на разуме и на авторитете Писания. Ибо, зная одно слово «великий» для обозначения обоих качеств, Франсуаза воображала, что они составляют нечто единое; ее словарь, подобно некоторым драгоценным камням, имел кое-какие изъяны, затемнявшие также и мысли Франсуазы.
— Спрашиваю я себя, не будут ли они те самые, у которых есть замок в Германте, в десяти лье от Комбре? Тогда они должны быть тоже родственниками ихней алжирской кузине. — Я с матерью долго недоумевали, кто такая может быть эта алжирская кузина, но наконец поняли, что Франсуаза разумеет под Алжиром город Анжер. Отдаленное часто бывает нам лучше известно, чем находящееся вблизи. Франсуаза, знавшая по имени Алжир из надписей на коробках с отвратительными финиками, которые мы получали в Новый год, не подозревала о существовании Анжера. Ее язык, как и вообще французский язык, особенно что касается названий мест, был испещрен ошибками. — Я хотела об этом поговорить с их дворецким. Как же однако, к нему обращаются? — прерывала она себя, как бы ставя вопрос о правилах этикета, и тут же отвечала: — Ах, да, к нему обращаются Антуан, — как если бы Антуан был титул. — Он бы мог мне это сказать, но это настоящий вельможа, большой педант, точно ему язык отрезали или он разучился говорить. Он вам даже не дает ответа, когда с ним разговаривают, — продолжала Франсуаза, которая говорила: «давать ответ», как г-жа де Севинье. — Но, — заявляла она неискренно, — мне только бы знать, что варится в моем котелке, а до чужой посуды мне дела нет. Во всяком случае, совать туда нос не полагается. И потом, в этом человеке куражу нет. (Такая оценка может внушить мысль, что Франсуаза переменила мнение насчет храбрости, которая в Комбре низводила в ее глазах людей до хищных животных, но это неверно. Кураж в человеке означал для нее только то, что он труженик.) Говорят тоже, что он вороват как сорока, но не всегда же верить россказням. Здесь все служащие несут сплетни в швейцарскую, консьержи ревнивы и наговаривают герцогине. Но насчет Антуана смело можно сказать, что это настоящий бездельник, да и его «Антуанесса» не лучше будет, — добавляла Франсуаза, которая, подыскивая женский род к имени Антуан для обозначения жены дворецкого, наверное бессознательно вспоминала, в своем грамматическом творчестве, «chanoine» и «chanoinesse». Ее словопроизводство было неплохим. И до сих пор существует возле Нотр-Дам улица, называющаяся «Chanoinesse» — именем, которое когда-то было ей дано (потому что она вся заселена была канониками — chanoines) французами средневековья — подлинными современниками Франсуазы. Впрочем, сейчас же следовал новый пример этого метода образования женского рода, потому что Франсуаза продолжала: — Однакож вернее верного, что замок Германт принадлежит герцогине. И она там госпожа мэресса. А это не пустяки.
— Я понимаю, что это не пустяки, — с убеждением проговорил лакей, не заметив в ее словах иронии.
— Ты, мальчик, думаешь, что это не пустяки? Но ведь для таких людей быть мэром и мэрессой ровнешенько ничего не стоит. Ах, если бы замок Германт был мой, меня бы не часто видели в Париже. Надо же, чтобы господа, у которых есть на что жить, как барин и барыня, выдумали оставаться в этом пакостном городе, вместо того чтобы уехать в Комбре, ежели они вольны ехать и никто их не удерживает. Чего им еще надо, чтоб уйти на покой, чего не хватает? Смерти ждут? Ах, будь у меня черствый хлеб, чтобы кушать, да дрова, чтоб греться зимой, давно бы я поселилась в Комбре, в бедном домике брата. Там по крайней мере чувствуешь, что живешь, там нет перед тобой всех этих домов и такая тишина, что ночью за десять верст слышно пение лягушек.
— Как это должно быть хорошо, мадам! — восторженно воскликнул молодой лакей, точно лягушечий концерт был такой же особенностью Комбре, как гондолы являются особенностью Венеции.
Впрочем, поступив к нам на службу позже камердинера, он говорил Франсуазе веши, которые интересны были не ему самому, а ей. И Франсуаза, делавшая гримасу, когда ее называли кухаркой, питала к лакею, величавшему ее в разговоре «экономкой», особенное благоволение, каким принцы второго сорта дарят благонамеренных молодых людей, титулующих их «высочествами».
— По крайней мере, знаешь, что кругом делается и в какое время года живешь. Не то, что здесь, где и на Святую Пасху, как на Рождество, самого маленького лютика не увидишь, и я даже ангелюса не могу различить, когда поднимаю с постели мои старые кости. Там каждый час слышно, и это не только удары колокола на башне, но ты говоришь себе: «вот мой брат с поля возвращается», видишь, как на дворе темнеет, там звонят не попусту, и у тебя есть время повернуться, прежде чем зажигаешь лампу. А здесь, день ли, ночь ли, ложишься в постель и не можешь даже сказать, что кругом делалось, точно ты скотина бессловесная.
— Мезеглиз, говорят, тоже хорошенькое местечко, — перебил молодой лакей, на вкус которого разговор принимал немного отвлеченный характер; он случайно вспомнил, как мы говорили за столом о Мезеглизе.
— Ах, Мезеглиз! — подхватила Франсуаза, и губы ее расплылись в широкой улыбке, от которой она не могла удержаться, когда при ней произносили имена Мезеглиз, Комбре, Тансонвиль. Они составляли такую неотъемлемую часть ее собственного существования, что, встречая их вне себя, слыша в разговоре, она радостно оживлялась, как оживляется класс при упоминании преподавателем какого-нибудь современника, имя которого ученики никак не ожидали услышать с высоты кафедры. Ее удовольствие проистекало также от сознания, что места эти были для нее тем, чем они не были для других, — старыми товарищами, которые столько раз принимали участие в ее развлечениях; и она им улыбалась, как если бы находила их остроумными, потому что находила в них много себя самой.
— Да, сынок, ты не ошибся: Мезеглиз — хорошенькое местечко, — продолжала она, тонко усмехаясь. — Но откуда же, однако, мог ты слышать о Мезеглизе?
— Откуда мог я слышать о Мезеглизе? Но ведь это известное место; мне о нем рассказывали, и даже часто рассказывали, — отвечал он с той преступной неточностью информаторов, которые каждый раз, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько важной может быть для других вещь, которая нас касается, отнимают у нас возможность это сделать.
— О, ручаюсь вам, что в вишеннике там лучше, чем здесь у плиты! Даже о Евлалии она говорила с лакеем и камердинером как о доброй женщине. Ибо после смерти Евлалии Франсуаза совершенно забыла, что она ее недолюбливала при жизни, как недолюбливала всех, у кого дома нечего было есть, кто «околевал с голоду», а потом приходил «ломаться», этакий никудышник, живущий только по милости богачей. Она больше не страдала от того, что Евлалия каждую неделю умела так ловко «выклянчить монету» у моей тети. Что же касается самой тети, то Франсуаза не переставая ее славословила.
— Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? — спрашивал молодой лакей.
— Да, у госпожи Октав. Ах, что за святая женщина, детушки мои, и всего-то у нее было вдоволь, вот уж подлинно можно сказать, не жалела она ни куропатки, ни фазана, ничего, и вы могли прийти к ней обедать и в пять и в шесть, всегда за столом была говядина, да притом отменная, и белое вино, и красное, все, что надо. — (Франсуаза употребляла глагол «жалеть» в том смысле, как его употребляет Ла Брюйер.) — И все издержки всегда несла она, даже если родные гостили у нее месяцы и годы. — (Это рассуждение не заключало в себе ничего оскорбительного для нас, ибо Франсуаза принадлежала к той эпохе, когда слово «издержки» еще не сделалось чисто судебным термином и означало просто «расходы».) — Ручаюсь вам, что голодными от нее не уходили. Как господин кюре не раз нам разъяснял, если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать пред Господом Богом, так уж без всякого сомнения это она. Бедняжка барыня, и до сих пор я слышу, как она мне говорит своим слабеньким голосом: «Франсуаза, вы знаете, я не кушаю, но я хочу, чтобы все было приготовлено так же хорошо, как для меня самой». Понятно, готовили не для нее. Вы бы ее видели, она весила не больше, чем кулек вишен; ее точно и не было. Она мне не хотела верить, ни за что не хотела сходить к доктору. Ах, вот уж у кого наскоро никогда не кушали. Она хотела, чтобы у нее слуги были хорошо накормлены. А здесь, хотя бы сегодня, нам не дали даже червяка заморить. Все наспех делается.
Особенно ее раздражали ломтики жареного хлеба, которые ел мой отец. Она была убеждена, что делал он это из жеманства и чтобы заставить ее «потанцевать». — «Могу сказать, — поддерживал ее молодой лакей, — что от роду этого не видывал!» Он так это говорил, как будто видел все, и данные тысячелетнего опыта простирались у него на все страны и их обычаи, среди которых нигде не практиковался обычай поджаривать хлеб. «Да, да, — брюзжал метрдотель, — но все это может перемениться, рабочие собираются устроить забастовку в Канаде, и третьего дня министр сказал барину, что он получил по этому случаю двести тысяч франков». Метрдотель ничуть его за это не порицал, не потому, что сам не был безукоризненно честен, а потому, что считал всех политических деятелей нечистоплотными и присвоение казенных денег казалось ему менее тяжелым преступлением, чем самая ничтожная кража. Он даже не задавался вопросом, точно ли он услышал эти исторические слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец после этого не выгнал бы его вон. Однако философия Комбре совершенно не позволяла Франсуазе надеяться, чтобы забастовки в Канаде могли как-нибудь отразиться на обычае поджаривать хлеб. «Пока стоит свет, видите ли, — говорила она, — будут существовать господа, чтобы гонять нас взад и вперед, и слуги, чтобы исполнять их причуды». Наперекор этой теории беспрерывной беготни мать моя, пользовавшаяся, вероятно, не теми мерами, что Франсуаза, для определения продолжительности ее завтрака, уже в течение четверти часа говорила:
— Однако, что они могут там делать: вот уже два часа, как они сидят за столом!
И она робко звонила три или четыре раза. Франсуаза, ее лакей и метрдотель понимали звонок как зов, но не трогались с места: для них он был чем-то вроде звука инструментов, настраиваемых перед началом концерта, когда публика чувствует, что осталось всего несколько минут антракта. Вот почему, когда звонок начинал повторяться и делался все более настойчивым, слуги наши уже не могли с ним не считаться и, соображая, что времени у них теперь немного и что скоро надо снова приниматься за работу, во время особенно затяжного звонка вздыхали, и, подчинившись своей участи, лакей спускался выкурить папиросу за дверью, Франсуаза, отпустив на наш счет несколько замечаний, вроде: «Вот уж не сидится людям», поднималась в шестой этаж привести в порядок свои вещи, а метрдотель, взяв в моей комнате почтовой бумаги, торопливо принимался за свою частную переписку.
Несмотря на спесивый вид дворецкого герцогини, Франсуаза в первые же дни могла мне сообщить, что Германты занимали свой особняк не в силу незапамятного права, но наняли его сравнительно недавно, и что сад, в который он выходил неизвестной мне стороной, был довольно маленький и похожий на все смежные сады; и я узнал в конце концов, что там не видно было ни сеньёриальной виселицы, ни укрепленной мельницы, ни голубятни на столбах, ни печи для общественного пользования, ни риги в форме корабля, ни фортификаций, ни мостов, постоянных или подъемных, и даже переносных, равно как и застав или зубчатых стен. Но подобно тому как Эльстир, — когда бальбекская бухта, утратив свою таинственность, стала для меня лишь некоторым вместилищем соленой воды, заменимым другим таким же вместилищем где-нибудь на земном шаре, — разом вернул ей своеобразие, сказав, что это опаловый залив Вистлера, гармония серебристо-голубых тонов, точно так же и имя Германт увидело разрушение под ударами Франсуазы последнего источенного им жилища, — но вдруг один старый приятель моего отца сказал нам однажды, заведя речь о герцогине: «У нее самое блестящее положение в Сен-Жерменском предместьи, дом ее — первый в Сен-Жерменском предместьи». Разумеется, первый салон, первый дом в Сен-Жерменском предместьи был не бог весть что по сравнению с другими жилищами, которые я последовательно рисовал в своих грезах. Но в конце концов и он, — жилище на этот раз последнее, — обладал, хоть и в очень скромной степени, чем-то еще сверх составляющего его вещества, некоим сокровенным инобытием.
Отыскать в «салоне» герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени мне было тем более необходимо, что тайны этой я не находил в ней самой, видя ее по утрам выходящей из дому пешком или, выезжающей после полудня в коляске. Правда, уже в комбрейской церкви она мне явилась в свете некоей метаморфозы, со щеками, непроницаемыми для красок имени Германт и для послеполуденных часов на берегу Вивоны, на месте моей сраженной мечты, как лебедь или ива, в которых превратились бог или нимфа и которые теперь, подчинившись законам природы, спустятся в воду или будут колыхаемы ветром. Однако эти растаявшие блики, едва я с ними расстался, тотчас появились вновь, подобно розовым и зеленым бликам закатного солнца, после того как их разобьет весло, и в одиноких моих мечтаниях имя это скоро вобрало в себя запечатлевшееся в памяти лицо. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице; и тогда, по крайней мере если мне не удавалось включить в нее имя Германт, думать, что она и есть герцогиня Германтская, я объяснял это бессилием моего ума осуществить до конца акт, который я от него требовал; но и она, наша соседка, казалось, совершала ту же оплошность, и больше того — совершала ее спокойно, не ведая вовсе моих сомнений, не подозревая даже, чтобы тут была какая-нибудь оплошность. Так, герцогиня Германтская выказывала в своих платьях такую же заботливость о моде, как если бы, сделавшись в собственных глазах самой обыкновенной женщиной, она стремилась к той элегантности туалета, в которой с ней могли тягаться и даже превзойти ее другие женщины; я видывал ее на улице восхищенно глядящей на хорошо одетую актрису; а по утрам, когда она собиралась выйти из дому пешком, — как если бы мнение прохожих, вульгарность которых она так ярко подчеркивала, запросто прогуливая среди них свою недосягаемую жизнь, могло быть для нее верховным судом, — я замечал, как она совершенно серьезно, без всякой задней мысли и иронии, со страстью, волнуясь и раздражаясь, самолюбиво, подобно королеве, согласившейся представить на придворной сцене субретку, играла перед зеркалом столь для нее унизительную роль элегантной женщины, в мифологическом забвении природного своего величия она смотрела, хорошо ли расправлен ее вуаль, приглаживала рукава, приводила в порядок манто, вроде того как божественный лебедь совершает все движения, свойственные лебедю-птице, сохраняет глаза, нарисованные по обеим сторонам клюва, не одушевляя их взорами, и вдруг бросается на пуговицу или зонтик совсем по-лебединому, позабыв, что он бог. Но подобно разочарованному первым видом какого-нибудь города путешественнику, который думает, что, может быть, проникнет в его чары, посещая музеи, заводя знакомства с его населением, работая в библиотеках, я говорил себе, что если бы я был принят у герцогини Германтской, если бы я принадлежал к числу ее друзей, если бы я проник в ее жизнь, то я бы узнал, что в действительности, объективно, для других заключает под своей блестящей оранжевой оболочкой ее имя, поскольку ведь приятель моего отца сказал, что круг Германтов занимает особенное положение в Сен-Жерменском предместьи.
Жизнь, которую, по моим представлениям, там вели, имела истоком нечто отличное от опыта и казалась мне настолько своеобразной, что я бы не мог вообразить на вечерах герцогини людей, у которых я когда-то бывал, — людей реальных. Ведь если бы они не в силах были внезапно изменить свою природу, то вели бы разговоры, подобные тем, которые были мне известны; собеседники их, может быть, унижались бы до ответов им на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья случались бы мгновения, тожественные тем, которые я уже переживал: вещь совершенно невозможная. Правда, ум мой смущен был некоторыми затруднениями, и присутствие тела Иисуса Христа в облатке казалось мне не более загадочной тайной, чем этот первый салон Сен-Жерменского предместья, расположенный на правом берегу Сены и так, что я мог по утрам слышать из моей комнаты, как в нем выбивают мебель. Но демаркационная черта, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, несмотря на всю свою призрачность, казалась мне от этого лишь более реальной; я ясно чувствовал, что половик у дверей Германтов составлял уже предместье и лежал по другую сторону этого экватора, — тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его подобно мне, осмелилась однажды сказать, что он в очень плохом состоянии. Впрочем, могли ли их столовая, их темная галерея с мебелью красного плюша, которую я мог видеть из окна нашей кухни, не обладать в моих глазах таинственными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если быть принятым в этой столовой означало бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если люди, сидевшие, перед тем как идти к столу, рядом с герцогиней Германтской на кожаном диване в галерее, все принадлежали к Сен-Жерменскому предместью. Правда, и за пределами Сен-Жерменского предместья можно было иногда видеть на некоторых вечерах величественно восседающим посреди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, являвшихся лишь носителями имен и при попытке наглядно представить их принимавших вид то турнира, то сеньёриального леса. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, были одни лишь они. Они являлись колоннами из драгоценного вещества, на которых держался храм. Даже для интимных собраний лишь среди них герцогиня Германтская могла выбирать себе гостей, и за обеденным столом, сервированным на двенадцать персон, они были как золотые статуи апостолов в Сент-Шапель, как символические священные столбы перед престолом. Что же касается клочка сада за особняком, обнесенного высокой каменной оградой, где у герцогини Германтской летом подавались после обеда ликеры и оранжад, то мог ли я воспротивиться мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью часами вечера на железных стульях — наделенных теми же качествами, что и кожаный диван — и не вдыхать особенных веяний Сен-Жерменского предместья было столь же невозможно, как предаваться послеполуденному отдыху в оазисе Фигюиг, не находясь в то же время в Африке? Лишь воображение и вера способны обособить от прочих иные предметы, иные существа, и создать особенную атмосферу. Увы, несомненно мне никогда не дано будет попасть в эти живописные места, ступить своими ногами по этим естественным неровностям почвы, полюбоваться этими достопримечательностями, этими произведениями искусства Сен-Жерменского предместья! И я довольствовался трепетным созерцанием (без надежды когда-нибудь на него ступить), — точно передо мной был передовой минарет, береговая пальма, первые фабричные постройки или опушка экзотической растительности, — истоптанного половика у заветных дверей.
Но если особняк Германтов начинался для меня у дверей его вестибюля, то на взгляд герцога служебные постройки по-видимому тянулись гораздо дальше. В самом деле, принимая всех квартиронанимателей за фермеров, крестьян, скупивших национальное имущество, с которыми нечего считаться, он брился по утрам у окна в ночной сорочке, спускался во двор, смотря по погоде, в одном жилете, в пижаме, в шотландском пиджаке редкого цвета из мохнатой материи или в светлом пальто короче пиджака и приказывал своему доезжачему пускать перед ним рысью недавно купленную лошадь. При этом не раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, который приводил герцога в негодование, требуя возмещения за убытки. «Даже если не принимать в расчет всего добра, которое делает герцогиня в доме и в приходе, — говорил герцог Германтский, — какая низость со стороны этого субъекта предъявлять нам требования». Но Жюпьен оставался непреклонен, делая вид, что ему совершенно неизвестно ни о каком «добре», делавшемся когда-нибудь герцогиней. Однако она его делала, но так как невозможно простирать его на всех, то память об одном облагодетельствованном есть основание воздерживаться от помощи другому, который тем сильнее проникается недовольством. Впрочем, не только с точки зрения благотворительности квартал казался герцогу — и на довольно большом расстоянии — лишь продолжением его двора, обширным манежем для его лошадей. Посмотрев, как новая лошадь бежит рысью одна, он приказывал ее запрячь и объехать все соседние улицы, причем доезжачий бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи и гоняя лошадь взад и вперед перед герцогом, который стоял на тротуаре, огромный, одетый в светлое, с сигарой во рту, с непокрытой головой, вперив в бегущую лошадь любознательный монокль, пока, наконец, не прыгал на козлы и не начинал править лошадью сам, чтобы ее испытать, после чего отправлялся с новой запряжкой к своей любовнице на Елисейские Поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, более или менее принадлежавшими к его обществу: с четою его родственников, которая, подобно семьям рабочих, никогда не бывала дома, чтобы смотреть за детьми, так как жена с утра уходила в «schola» изучать контрапункт и фугу, а муж — в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем — с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное, жена — сдатчицей стульев в садах, муж — факельщиком, и по несколько раз в день ходившими в церковь. Это были племянники старого посла, нашего знакомого, которого недавно встретил на лестнице мой отец, недоумевая, откуда он идет; ибо, по мнению отца, столь значительная персона, поддерживавшая сношения с самыми выдающимися людьми Европы и вероятно весьма равнодушная к суетным аристократическим связям, не должна была водиться с этими безвестными дворянами, ограниченными клерикалами. Они поселились в этом доме недавно; Жюпьен, подойдя однажды во дворе к мужу, здоровавшемуся с герцогом, назвал его «господином Норпуа», не зная в точности его имени.
— Ха, господин Норпуа, ха, остроумно придумано! Терпение! Скоро этот субъект будет вас называть гражданином Норпуа! — воскликнул, обращаясь к барону, герцог Германтский. Он нашел, наконец, случай излить свое негодование на Жюпьена, который обращался к нему «господин», а не «господин герцог».
Как-то раз герцог Германтский, нуждаясь в какой-то справке, котирую мог ему дать отец, сам представился отцу с большой учтивостью. С тех пор ему часто случалось обращаться к отцу за услугами, и всякий раз, замечая, как он спускается с лестницы, всецело поглощенный мыслью о какой-нибудь работе, а потому избегающий всяких встреч, герцог покидал своих конюхов, подходил во дворе к отцу, поправлял ему воротник пальто с услужливостью, унаследованной от старых камердинеров короля, брал его за руку и, держа ее в своей, даже лаская ее, чтобы доказать с бесцеремонностью царедворца, как охотно он готов дарить прикосновение своего драгоценного естества, вел таким образом моего раздраженного родителя, думавшего только о том, как бы удрать, до самых ворот. Он отвесил однажды широкий поклон, повстречавшись с нами в ту минуту, когда уезжал в экипаже с женой, и, должно быть, сказал ей мое имя, но велика ли была вероятность, что она его запомнит, запомнит мое лицо? И к тому же какая жалкая рекомендация быть названным лишь в качестве одного из жильцов! Рекомендацией более внушительной была бы встреча с герцогиней у г-жи де Вильпаризи, которая как раз передала мне через бабушку приглашение зайти к ней, причем, зная мое намерение посвятить себя литературной деятельности, сказала, что я встречу у нее писателей. Но отец находил, что я еще слишком молод, чтобы начинать светскую жизнь, и, так как состояние моего здоровья продолжало его беспокоить, считал нежелательным доставлять мне лишний повод выходить из дому.
Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто вступал в разговоры с Франсуазой, и таким образом я мог услышать, какие салоны она посещала, но я их не представлял себе: с той минуты, как они становились частью ее жизни, жизни, которую я видел лишь в свете ее имени, разве не делались они непостижимыми?
— Сегодня большой вечер китайских теней у принцессы Пармской, — говорил лакей, — но мы там не будем, потому что в пять часов мадам садится в поезд и едет в Шантильи провести два дня у герцога Омальского, но она берет с собой горничную и камердинера. Я остаюсь здесь. Принцесса Пармская будет недовольна, она четыре раза писала герцогине.
— Так вы больше не поедете в замок Германт в этом году?
— Да, в этом году в первый раз мы туда не поедем: из-за ревматизма герцога; доктор запретил ему туда возвращаться, прежде чем устроят паровое отопление, но перед этим господа каждый год жили там до января. Если отопление не будет готово, мадам, может быть, поедет на несколько дней в Канн к герцогине де Гиз, но это еще не наверное.
— А в театре вы бываете?
— Мы бываем иногда в опере, иногда на абонементе принцессы Пармской, раз в неделю; говорят, это очень шикарно; там дают пьесы, оперу, все. Герцогиня не пожелала взять абонемент, но мы все же бываем один раз в ложе одной ее знакомой, другой раз — у другой, часто в бенуаре принцессы Германтской, жены кузена герцога. Это сестра герцога Баварского… Значит, стоит вам подняться, и вы у себя, — говорил лакей, для которого, несмотря на его отожествление с Германтами, были однако господа вообще — понятие дипломатическое, позволявшее ему обращаться с Франсуазой с таким почтением, как если бы она служила у герцогини. — У вас очень здоровый вид, мадам.
— Ах, не будь эти проклятые ноги! На равнине еще благополучно (на равнине означало: во дворе, на улице, где Франсуаза не гнушалась прогуливаться, словом, на плоском месте), но эти чортовы лестницы. До свидания, мосье, может быть еще увидимся сегодня вечером.
Она проявляла особенную охоту поговорить с выездным лакеем, когда узнала от него, что сыновья герцогов часто носят титул принца и сохраняют его до смерти отца. По всей вероятности культ знати, смешанный и сочетавшийся с известным духом возмущения против нее, еще очень силен во французском народе, поскольку из поколения в поколение он его черпал на господских землях Франции. Ибо Франсуаза, которой можно было говорить о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе, нисколько не привлекая ее внимания и ни на мгновение не вызывая замедления ее движений, при помощи которых она выгребала золу из камина или накрывала на стол, — Франсуаза, стоило ей только узнать эти подробности, или что младший сын герцога Германтского назывался обыкновенно принцем Олеронским, восклицала: «Как это хорошо!» — и стояла ослепленная, точно перед расписным окном в церкви.
Франсуаза узнала также от камердинера принца Агригентского, постоянно приносившего письма к герцогине и таким образом завязавшего с ней знакомство, что в свете действительно много говорили о женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадмуазель д'Амбрезак и что это вопрос почти решенный.
Эта вилла, эта ложа бенуара, в которые герцогиня Германтская переливала свою жизнь, казались мне местами не менее волшебными, чем ее покои. Имена: Гизы, Парма, Германт-Бавария, обособляли от всего прочего сельские местности, куда ездила герцогиня, ежедневные празднества, которые след ее экипажа связывал с ее особняком. Если они мне говорили, что из этих разъездов, из этих праздников последовательно складывалась жизнь герцогини Германтской, они нисколько не проясняли мне ее личности. Каждая такая поездка, каждый праздник определяли по-разному жизнь герцогини, но они лишь окружали ее новой тайной, ничуть не рассеивая прежней, которая лишь перемещалась, охраняемая переборками, заключенная в сосуд, среди волн обыденной жизни. Герцогиня могла завтракать на побережьи Средиземного моря во время карнавала, но только на вилле герцогини де Гиз, где королева парижского общества, в своем белом пикейном платье, среди многочисленных принцесс, была лишь гостьей, подобной другим, и потому еще более меня волнующей, еще ярче утверждавшей себя при помощи этих обновлений, как балетная звезда, по прихоти какого-нибудь на последовательно занимающая место каждой из балерин, которыми она окружена; она могла смотреть китайские тени, но только на вечере у принцессы Пармской, могла слушать трагедию или оперу, но только из бенуара принцессы Германтской.
Мы обыкновенно приурочиваем к телу определенного человека все возможности его жизни, память о лицах, с которыми он знаком и которых только что покинул или сейчас увидит, — и если, узнав от Франсуазы, что герцогиня Германтская идет пешком завтракать к принцессе Пармской, я ее видел около полудня выходящей из дому в атласном платье телесного цвета, над которым лицо ее было такого оттенка, как облако при закатном солнце, то я тем самым видел перед собой все удовольствия Сен-Жерменского предместья, заключенные в этом небольшом геометрическом теле, как в раковине, между глянцевитыми створками из розового перламутра.
У моего отца был в министерстве один приятель, некто А. Ж. Моро, который, чтобы отличаться от других Моро, всегда старательно ставил перед своей фамилией указанные два инициала, так что его для краткости называли А. Ж. И вот, не знаю каким образом, этот А. Ж. оказался обладателем кресла на один парадный спектакль в опере; он прислал его отцу, и так как на этом спектакле должна была играть одно действие из «Федры» Берма, которой я не видел на сцене со времени моего первого разочарования, то бабушка упросила отца уступить билет мне.
По правде говоря, я не придавал никакой цены этой возможности услышать Берму, которая несколько лет тому назад повергла меня в такое волнение. Не без грусти констатировал я мое равнодушие к тому, что некогда предпочитал здоровью и покою. Не — то чтобы стало менее пылким, чем тогда, мое желание созерцать вблизи драгоценные частицы реальности, которую прозревало мое воображение. Но мое воображение уже не вкладывало их в дикцию великой актрисы; после посещении Эльстира я перенес на некоторые ковры, на некоторые картины новых художников то внутреннее доверие, которое питал когда-то к игре, к трагическому искусству Бермы; а когда моя вера и мое желание перестали творить непрерывный культ дикции и позам Бермы, то их «двойник», хранившийся в моем сердце захирел мало-помалу, как те «двойники» покойников древнего Египта, которых надо было постоянно кормить для поддержания их жизни. Искусство Бермы стало скудным и жалким. Его покинула обитавшая в его недрах душа.
Когда, воспользовавшись билетом, присланным отцу, я поднимался по главной лестнице оперы, мне бросился в глаза человек, которого я принял сперва за г-на де Шарлюса — настолько у него была похожая осанка; но он повернул голову, чтобы о чем-то спросить у театрального служащего, и я убедился в своей ошибке, однако без колебания отнес незнакомца к тому же общественному классу не только на основании его костюма, но и по его манере разговаривать с контролером и капельдинерами, которые заставляли его ждать. В самом деле, несмотря на индивидуальные особенности, в эту эпоху существовало еще весьма заметное различие между любым богатым хлыщом из этой части аристократии и любым богатым хлыщом из мира финансов и крупной промышленности. Там, где кто-либо из хлыщеватых финансистов вздумал бы проявить свой шик резким и высокомерным по отношению к низшему тоном, знатный барин, ласковый и улыбающийся, напускал на себя покорность и терпеливость, притворялся рядовым зрителем, почитая это привилегией хорошего воспитания. Весьма вероятно, что, видя его драпирующим добродушной улыбкой непереходимый порог особенного мирка, который он в себе носил, не один сынок богатого банкира, входивший в эту минуту в театр, принял бы этого знатного барина за человека ничтожного, если бы не обнаружил в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора, принца Саксонского, как раз в это время находившегося в Париже. Я знал, что принц — большой друг Германтов. Подойдя вслед за ним к контролеру, я услышал, как принц Саксонский, или господин, принимаемый мной за такового, говорил с улыбкой: «Не знаю номера ложи, мне ее кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу».
Может быть то был принц Саксонский; может быть на герцогиню Германтскую (которую в таком случае я мог бы увидеть, в один из моментов ее непредставимой жизни — в момент, проводимый ею в бенуаре кузины) были мысленно направлены глаза его, когда он говорил: «Мне кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу», — вследствие чего этот улыбающийся и такой особенный взгляд и эти столь простые слова ласкали мне сердце (гораздо больше, чем ласкала бы какая-нибудь отвлеченная мечта) нежным прикосновением то возможного счастья, то неверного очарования. По крайней мере, обращаясь с этой фразой к контролеру, незнакомец открывал на заурядном вечере моей будничной жизни неожиданный доступ в некий новый мир; коридор, который ему указали после того, как было произнесено слово «бенуар», и в который он углубился, был сырой и в трещинах и, казалось, вел в морские гроты, в мифологическое царство нимф водной стихии. Я видел впереди лишь удалявшегося господина во фраке; но я наводил на него, точно при помощи плохо прилаженного рефлектора, так что она не попадала прямо на него, мысль, что это принц Саксонский и что он сейчас увидит герцогиню Германтскую. И несмотря на то, что он был один, эта внешняя по отношению к нему мысль, неосязаемая, необъятная и скачущая, как световой блик, казалось, ему предшествовала и вела его, подобно тому невидимому для остальных людей божеству, что помещается возле греческого воина.
Я добрался до своего места, все время пытаясь припомнить один стих из «Федры», неточно удержавшийся в моей памяти. В том виде, как я его декламировал, он не имел нужного числа стоп, но так как я не пробовал их считать, то мне казалось, что между его развинченностью и классическим стихом не существует ничего общего. Я бы не удивился, если бы из моей чудовищной фразы понадобилось убрать больше шести стоп, чтобы получился двенадцатисложный стих. Но вдруг я его припомнил, не укладывающиеся в размер шероховатости какого-то неприютного мира исчезли как по мановению волшебного жезла; слоги стиха тотчас заполнили размер александрийской строки, все лишнее в нем отпало с такой легкостью и податливостью, точно пузырь, лопнувший на поверхности воды. В действительности громада, с которой я боролся, была всего только одной стопой.
Некоторое количество кресел партера было пущено в кассовую продажу и раскуплено снобами или любопытными, желавшими поглазеть на людей, которых они не могли бы иным способом увидеть вблизи. В самом деле, это был случай рассмотреть публично кусочек подлинной светской жизни, обыкновенно скрытой от глаз, ибо принцесса Пармская сама распределила между своими знакомыми ложи, балконы и бенуары, так что театральная зала оказалась как бы салоном, где все менялись местами, присаживались то здесь, то там возле знакомой дамы.
Рядом со мной сидели люди заурядные, которые, не будучи знакомы с обладателями абонементов, хотели показать, что знают их в лицо, и громко называли их имена. Они добавляли, что эти господа приходят сюда как в свою гостиную, желая этим сказать, что они не обращают внимания на то, что делается на сцене. Но в действительности происходило обратное. Какой-нибудь способный студент, взявший кресло, чтобы послушать Берма, думает лишь о том, как бы не запачкать своих перчаток, не побеспокоить и снискать к себе расположение соседа, посланного ему случаем, ответить прерывающейся улыбкой на беглый взгляд, невежливо отвернуться от встреченного взгляда знакомой дамы, которую он обнаружил в зале и к которой после тысячи колебаний решается подойти в ту минуту, когда три удара, раздавшись прежде, чем он до нее добрался, вынуждают его ринуться, как евреи в Чермное море, меж мятущихся валов зрителей и зрительниц, которых он заставляет вставать и которым рвет платья и отдавливает ноги. Наоборот, оттого что светские люди находились в своих ложах (за расположенным террасою балконом), точно в маленьких висячих салонах, в которых убрана одна стенка, или в маленьких кафе, куда ходят есть баварский крем, и их не смущали зеркала в золотых рамах и красные диваны заведения в неаполитанском вкусе; оттого что они равнодушно клали руку на золоченые стержни колонн, поддерживавших этот храм лирического искусства; оттого что их не трогали преувеличенные почести, которые, казалось, воздавали им две лепные фигуры, протягивавшие к ложам пальмы и лавры, — именно поэтому у одних только светских людей ум был бы достаточно свободен для того, чтобы слушать пьесу, если бы у них вообще был ум.
Сначала виднелся лишь неясный полумрак, в котором вы встречали вдруг, точно луч невидимого драгоценного камня, свечение пары прославленных глаз или, — точно медальон Генриха IV, выступающий на черном фоне, — наклонившийся профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: «Позвольте мне, ваше высочество, снять ваше пальто», между тем как принц отвечал: «Что вы, помилуйте, госпожа д'Амбрезак!» Но дама все же брала пальто, несмотря на этот нерешительный протест, и оказанная ей честь делала ее предметом всеобщей зависти.
Но почти во всех других ложах бенуара белые божества, обитательницы этих сумрачных убежищ, прижались к темным стенкам и оставались невидимыми. Однако, по мере развития действия, их человекоподобные формы мягко отделялись одна за другой из глубин укрывавшего их мрака, и они тянулись вперед, выводя наружу свои полуобнаженные тела и останавливаясь на рубеже, обозначенном вертикальной поверхностью светотени, где их сияющие лица показывались из-за игривого, пенистого и легкого колыхания пушистых вееров, увенчанные пурпурными прическами, перевитыми жемчугом и как будто изогнутыми волнистым движением прилива; далее начинались кресла партера, местопребывание смертных, навсегда отрезанных от сумрачно-прозрачного царства, которому там и здесь служила границей некая жидкая, но плотная поверхность — кристальные и лучепреломляющие глаза богинь водной стихии. Ибо откидные сиденья кресел и фигуры сидящих в них уродов рисовались в этих глазах единственно по законам оптики, соответственно углам падения световых лучей, как это бывает по отношению к двум областям внешней реальности, которым, зная, что в них нет, даже в самой зачаточной форме, души, похожей на нашу, мы сочли бы безрассудным посылать улыбку или взгляд: к минералам и незнакомым нам людям. Но по ту сторону, в пределах своих владений, лучистые дочери моря ежеминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам, повисшим во впадинах пропасти, или же к какому-нибудь морскому полубогу с черепом из полированного камня, на котором волной прибило лоснящуюся водоросль, и с диском из горного хрусталя вместо глаз. Они к ним наклонялись, предлагали им конфеты; иногда волна расступалась перед новой нереидой, и та, запоздавшая, улыбающаяся и смущенная, расцветала в глубине мрака; затем, по окончании действия, не надеясь больше услышать мелодических гулов суши, которые выманили их на поверхность, пестрые наяды все разом погружались во мрак и в нем пропадали. Но из всех этих затонов, на берега которых выводило любознательных богинь, не дававших к себе приблизиться, суетное желание взглянуть на произведения людей, самым прославленным был полутемный грот, известный под именем бенуара принцессы Германтской.
Словно верховная богиня, издали руководящая играми низших божеств, принцесса умышленно сидела немного в глубине на боковом диване, красном, как коралловый утес, возле широкого стекловидного мерцающего пятна, которое было по всей вероятности зеркалом и вызывало мысль о вертикальном, неявственном и текучем сечении, произведенном лучом света в ослепительном кристалле вод. Похожий сразу на перо и на венчик, как некоторые морские растения, со лба принцессы спускался большой белый цветок, пушистый как крыло, и тянулся вдоль ее щеки, с кокетливой, влюбленной и живой гибкостью следуя за ее извилинами и как будто наполовину заключая ее в себе, точно розовое яйцо в мягком гнезде зимородка. На волосах принцессы, спускаясь до самых бровей и потом повторяясь ниже на уровне шеи, была натянута сетка из тех белых раковинок, что вылавливаются в некоторых южных морях; перемешиваясь с жемчугом, они составляли морскую мозаику, едва выступающую из волн и по временам погружавшуюся в тень, но даже и тогда присутствие в ней человека выдавалось поблескиванием глаз принцессы. Красота, возвышавшая ее над другими сказочными девами полумрака, не была целиком, вещественно и исчерпывающе, вписана в ее шею, плечи, руки и талию. Но восхитительная и незаконченная линия последней являлась исходным пунктом, неизбежным началом невидимых линий, при помощи которых глаз не мог не продолжить дивные очертания всего ее тела, возникавшего в потемках как призрак совершенной женской фигуры.
— Это принцесса Германтская, — сказала моя соседка сидевшему рядом с ней господину, причем несколько раз повторила звук «п» в слове «принцесса», показывая, что находит это наименование смешным. — Она не поскупилась на жемчуга. Мне кажется, будь у меня столько камней, я бы не устраивала подобной выставки; по-моему, это неприлично.
И однако, заметив принцессу, все, желавшие знать, кто находится в зале, чувствовали, как в их сердце воздвигается законный престол красоты. В самом деле, что касается герцогини Люксембургской, г-жи де Мориенваль, г-жи де Сент-Эверт и многих других, то особенностью, позволявшей узнать их лица, было сходство толстого красного носа с заячьей губой или морщинистых щек с выхоленными усами. Впрочем, этого было достаточно, чтобы пленить, ибо, обладая лишь условным значением почерка, особенности эти позволяли прочитать известное имя, импонировавшее театральной публике; но в конце концов они внушали также мысль, что безобразие есть качество в некотором роде аристократическое и что лицу светской дамы, если оно отличается изысканностью, вовсе не надо быть красивым. Но как некоторые художники помещают внизу своих полотен, вместо подписи, какую-нибудь красивую фигурку: бабочку, ящерицу или цветок, — так и принцесса помещала в углу своей ложи очертание прелестного лица и тела, показывая тем, что красота может быть самой благородной подписью; ибо присутствие принцессы, привлекавшее в театр людей, которые в остальное время составляли часть ее интимного общества, было в глазах любителей аристократии наилучшим удостоверением подлинности картины, которую представлял ее бенуар, как бы волшебным появлением сцены из повседневной жизни принцессы в ее мюнхенском или парижском дворцах.
Наше воображение похоже на расстроенную шарманку, которая всегда играет что-то другое вместо показанной арии, и каждый раз, когда при мне говорили о принцессе Германт-Баварской, во мне начинало петь воспоминание о некоторых произведениях XVI века. Теперь, когда я видел ее предлагающею конфеты толстому господину во фраке, мне надо было отрешить ее от этого воспоминания. Разумеется, я был весьма далек от вывода, что она и ее гости являются существами, подобными всем прочим. Я хорошо понимал, что все их теперешние действия есть лишь игра и что в качестве прелюдии к их подлинной жизни (важнейшая часть которой, конечно, протекала не здесь) они условились совершить какой-то неведомый мне ритуал, в силу которого притворно предлагали друг другу конфеты и отказывались от них, — жест, лишенный обыкновенно присущего ему значения и наперед рассчитанный, как па танцовщицы, которая то поднимается на носки, то кружится с шарфом. Кто знает, может быть, предлагая конфеты, богиня говорила иронически (ибо я видел на лице ее улыбку): «Не хотите ли конфету?» Что мне было до того? Я бы нашел мило изысканной умышленную сухость, в духе Мериме или Мельяка, этих слов, обращенных богиней к полубогу, который отлично знал, какие возвышенные мысли оба они излагают (конечно для того времени, когда они вновь начнут жить настоящей жизнью), и, соглашаясь участвовать в этой игре, отвечал с тем же таинственным лукавством: «Да, я с удовольствием возьму вишню». И я слушал бы этот диалог с той же жадностью, как какую-нибудь сцену из «Мужа дебютантки», в которой отсутствие поэзии и значительных мыслей — вещей столь привычных для меня и которые, по-моему, Мельяк был бы вполне способен вложить в нее, — представлялось мне само по себе изяществом, изяществом условным, и потому тем более таинственным и поучительным.
— Этот толстяк — маркиз де Гананси, — сказал со сведущим видом мой сосед, плохо расслышав произнесенное шопотом за его спиной имя.
Маркиз де Паланси, вытянув шею, склонившись набок и прильнув глазом к стеклу монокля, медленно перемещался в прозрачной тени, по-видимому не замечая публики партера, как рыба, проплывающая за стеклянной стенкой аквариума, не замечает толпы любопытных посетителей. По временам он останавливался, осанистый, пыхтящий и покрытый мохом, и зрители не могли бы сказать, страдает ли он, спит, плывет, собирается снестись или только переводит дух. Никто не возбуждал во мне столько зависти, по причине видимой привычности для него этого бенуара и равнодушия, с которым он предоставлял принцессе угощать его конфетами; она тогда бросала на него взгляд своих прекрасных глаз, граненных в алмазе, которые в такие мгновения как будто расплавлялись умом и дружелюбием, но в состоянии покоя, сведенные к чисто материальной красоте, к единственно лишь минеральному блеску, если их слегка перемещал малейший рефлекс, зажигали глубину партера нечеловеческими, горизонтальными, роскошными огнями. Однако вскоре должно было начаться действие из «Федры», в котором играла Берма, и принцесса перешла в переднюю часть ложи; при этом, точно она сама была театральной дивой, я увидел, как в иначе окрашенной полосе света, которую она пересекла, изменился не только цвет, но и вещество ее уборов. И в высохшем, выступившем на поверхность бенуаре, уже не принадлежавшем к водной стихии, принцесса, перестав быть нереидой, явилась в белой с голубым чалме, словно какая-нибудь прекрасная трагическая актриса в костюме Заиры или, может быть, даже Оросмана; потом, когда она села у самого края ложи, я увидел, что уютное гнездо зимородка, нежно прикрывавшее розовый перламутр ее щек, было огромной райской птицей, мягкой, сверкающей и бархатистой.
Между тем мои взгляды были отвлечены от бенуара принцессы Германтской низенькой, дурно одетой и некрасивой женщиной, которая явилась в сопровождении двух молодых людей и заняла место недалеко от меня. Затем поднялся занавес. Я не мог без грусти констатировать, что во мне ничего не осталось от моих прежних наклонностей, когда, чтобы ничего не потерять из редкостного явления, смотреть которое я пошел бы на край света, я держал мой ум наготове, как те чувствительные пластинки, что устанавливаются астрономами в Африке или на Антильских островах с целью тщательнейшего наблюдения какой-нибудь кометы или солнечного затмения; когда я дрожал, как бы случайное облако (дурное расположение артистки, инцидент в публике) не помешало зрелищу развернуться с максимальной силой; когда я считал бы, что увижу его не в наилучших условиях, если пойду не в тот театр, который был ей посвящен как алтарь, где мне представлялись тогда неотъемлемой, хотя и второстепенной частью ее появления за маленьким красным занавесом контролеры с белой гвоздикой, ею самой назначенные, архитектура партера, наполненного плохо одетыми людьми, капельдинеры, продающие программу с ее портретом, каштаны в сквере перед театром, все эти спутники, наперсники моих тогдашних впечатлений, которые мне казались от них неотделимыми. «Федра», сцена признания, Берма обладали тогда для меня как бы абсолютным бытием. Расположенные в стороне от мира повседневного опыта, они существовали сами по себе, мне надо было подойти к ним, я бы проник в них насколько мог, а широко открыв глаза и душу, впитал бы еще немного из их сущности. Но какой приятной представлялась мне жизнь: ничтожество той, что я вел, не имело никакого значения, вроде тех минут, когда мы одеваемся, готовимся выйти, так как за ее пределами непреложно существовали реальности более подлинные, доброкачественные, трудно доступные, овладеть которыми целиком было невозможно, — «Федра», манера дикции Бермы. Насыщенный этими мечтами о совершенстве в драматическом искусстве до таких пределов, что их можно было бы добыть немалую дозу, если бы проанализировать в те времена мой ум в любую минуту дня и даже, может быть, ночи, я был похож тогда на вольтов столб, вырабатывающий электричество. И наступил такой момент, когда мне, больному, даже под угрозой смерти, во что бы то ни стало нужно было пойти послушать Берму. Но теперь, подобно холму, который издали кажется сделанным из лазури, а вблизи входит в поле нашего обычного зрения, все это покинуло мир абсолютного и сделалось вещью, подобной всем прочим, которую я воспринимал, потому что находился в театре, артисты оказались людьми той же сущности, что и мои знакомые, они старались как можно лучше произносить стихи из «Федры», которые в свою очередь уже не составляли некоей возвышенной и неповторимой сущности, от всего отделенной, но были просто более или менее удачными стихами, готовыми вернуться в необъятную сокровищницу французских стихов, с которыми они перемешивались. Я впал от этого в уныние тем более глубокое, что хотя предмет моего упорного и неугомонного желания уже не существовал, зато по-прежнему существовало мое расположение к постоянной мечтательности, которая меняла свой характер из года в год, но неизменно приводила меня к импульсивным решениям, парализовавшим всякое чувство опасности. День, когда я, больной, отправлялся в какой-нибудь замок посмотреть картину Эльстира или готический ковер, слишком напоминал день, когда я должен был отправиться в Венецию, день, когда я ходил послушать Берму или уехал в Бальбек, и я наперед чувствовал, что теперешний предмет моего самопожертвования через короткое время будет оставлять меня равнодушным, что я буду тогда спокойно проходить мимо этого замка, не испытывая никакого желания взглянуть на картину или ковер, ради которых я в настоящую минуту пренебрег бы столькими бессонными ночами, столькими приступами болезни. Благодаря этой неустойчивости предметов моего усилия я чувствовал всю тщету его и в то же время его огромное напряжение, о котором я не подозревал, как те неврастеники, усталость которых мы увеличиваем вдвое, обращая их внимание на то, что они устали. Тем временем моя мечтательность окружала обаянием все, что способно было пробудить ее. И даже в самых плотских моих желаниях, всегда направленных в определенную сторону, сосредоточенных вокруг определенного представления, я мог бы различить в качестве перводвигателя одну идею, — идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и самым центральным пунктом которой, как во время моих послеполуденных мечтаний за книгой в саду, в Комбре, была идея совершенства.
Я уже не относился с прежней снисходительностью к добросовестному намерению правильно передать нежность или гнев, подмеченному мной тогда в речах и игре Арисии, Исмены и Ипполита. Не потому, чтобы игравшие их артисты — те же самые — не пытались по-прежнему с таким же умом придать своим голосам ласковую интонацию или рассчитанную двусмысленность, а своим жестам — трагическую широту или молящую мягкость. Их интонации приказывали голосу: «Будь вкрадчивым, пой соловьем, ласкай», или напротив: «Будь яростным», и после этого набрасывались на него, пытаясь увлечь в свое исступление. Но тот, непокорный, оставался чуждым их манере говорить, оставался, несмотря ни на что, их естественным голосом, со свойственными ему недостатками или красотой, с повседневной пошлостью или деланностью, и представлял таким образом совокупность акустических или социальных явлений, которого не изменило чувство декламируемых стихов.
Точно так же и жест этих артистов говорил их рукам, их пеплуму: «Будьте величественны». Но непослушные члены позволяли бицепсу, совсем не знавшему роли, топорщиться между плечом и локтем; они по-прежнему выражали ничтожество будничной жизни и показывали не оттенки расиновских стихов, но сплетения мышц; а складки одежды, которую они поднимали, опускались по вертикальной линии, согласно законам падения тел, преодолевавшимся лишь прозаической гибкостью ткани. В эту минуту сидевшая возле меня низенькая дама воскликнула:
— Ни одного хлопка! И как вырядилась! Но она слишком стара, она больше не может, в таких случаях уходят со сцены.
Соседи зашикали, и двое молодых людей, спутников дамы, постарались ее угомонить, так что бешенство ее стало выражаться только в негодующих взглядах. Впрочем, предметом этого бешенства могли быть только успех, слава, ибо Берма, зарабатывавшая столько денег, была кругом в долгах. Всегда принимая деловые или дружеские свидания, на которые она не могла явиться, Берма имела на всех улицах посыльных, которые разносили ее извинения, заказывала в гостиницах комнаты, которые так никогда и не занимала, покупала моря духов, чтобы мыть своих собачек, платила неустойки всем антрепренерам. При отсутствии более крупных и менее изысканных расходов, чем расходы Клеопатры, она нашла бы способ промотать целые области и царства на пневматическую почту и на парижских извозчиков. Но низенькая дама была актриса, которой очень не повезло и которая воспылала смертельной ненавистью к Берме. Последняя только что вышла на сцену. И тогда, о чудо, — подобно урокам, заучивание которых совсем нас изнурило накануне вечером и которые мы, выспавшись, знаем наизусть, подобно лицам покойников, которые самые напряженные усилия нашей памяти тщетно пытаются восстановить, а когда мы перестаем о них думать, сами встают перед нашими глазами, совсем как живые, — талант Бермы, ускользнувший от меня, когда я так жадно пытался схватить его сущность, теперь, после долгих лет забвения, в эту минуту равнодушия, со всей очевидностью представал моим восхищенным взорам. Некогда, стараясь обособить этот талант, я как бы вычитал из того, что я слышал, самую роль, то есть часть, общую всем актрисам, которые играли «Федру», и наперед мною изученную, чтобы можно было от нее отвлечься и воспринять в качестве остатка единственно лишь талант Бермы. Но этот талант, который я старался подметить независимо от роли, составлял с ней одно целое. Так в игре большого музыканта (например, в игре Вентейля, когда он садился за рояль) сказывается такое искусство пианиста, что его вовсе даже не считаешь пианистом, так как (не заслоняясь сложным аппаратом мышечных усилий, то тут, то здесь увенчиваемых блестящими эффектами, обходясь без всех этих фейерверков звуков, внушающих слушателю, который не знает, за что ухватиться, будто они именно и являются материальным, осязательным воплощением таланта) игра его сделалась настолько прозрачной, настолько наполненной тем, что она передает, что ее больше не видишь, она превратилась в окошко, через которое открывается вид на произведение искусства. Я легко мог разглядеть все намерения, окружавшие то пышной, то тоненькой рамой голос и мимику Арисии, Исмены, Ипполита; но Федра их вобрала в себя, и уму моему не «удалось оторвать от ее дикции и поз, подметить в скупой простоте их гладкой поверхности эти находки, эти эффекты, которые не выступали наружу, — так глубоко они были в ней запрятаны. Голос Бермы, в котором не осталось более ни крошки косной и непокорной духу материи, не позволял различить вокруг себя избыток слез, которые так явственно струились по мраморному голосу Арисии или Исмены, неспособные в него впитаться, — он был удивительно гибок в малейших своих частицах, как инструмент большого скрипача, в котором, говоря, что он хорошо звучит, мы хотим похвалить не какую-нибудь физическую особенность, но благородство души; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы появляется безжизненный источник, так различимое и конкретное намерение превратилось здесь в определенное качество тембра, в необыкновенную прозрачность, ладную и холодную. Руки Бермы, приподнимаемые на груди ее, казалось, самими стихами — тем же импульсом, который выталкивал из губ ее голос, — и похожие на древесную листву, перемещаемую проточной водой; ее поза на сцене, медленно ею выработанная, еще подлежащая изменениям и составленная из рассуждений иной глубины, чем те, следы которых были заметны в жестах ее товарищей, но рассуждений, утративших умышленное свое происхождение, расплавленных в своего рода сиянии, разливавшем вокруг персонажа Федры трепет богатой и сложной жизни, в которой, однако, завороженный зритель видел не удачу артистки, но кусок живой действительности; даже белые покровы точно из живого вещества, изнеможенные и преданные, как бы сотканны страданием, полуязыческим-полуянсенистским, вокруг которого они обвивались как хрупкий и зябкий кокон; все это — голос, позы, жесты, покровы — были вокруг тела мысли, каковым является каждый стих (тело это, в противоположность телам человеческим, не заслоняет душу непроницаемой преградой, мешающей ее увидеть, но подобно просветленной и оживленной одежде, которую душа пронизывает и в которой ее узнаешь), лишь добавочными оболочками, которые не только ее не прятали, но, напротив, раскрывали во всем блеске эту пропитавшую их и разлитую по ним душу, — были лишь расплавленными кусками разнородных и ставших полупрозрачными веществ, наслоение которых лишь богаче преломляет срединный плененный луч, сквозь них проходящий, и делает более просторной, более драгоценной и более прекрасной насыщенную пламенем материю, его обволакивающую. Такой была игра Бермы; она окружала произведение искусства другим художественным произведением, которое тоже оживлено было гением; гением Расина?
Мое впечатление, более приятное, чем то, что я получил раньше, по правде говоря, не отличалось от прежнего. Только на этот раз я его не сравнивал с заранее составленной, отвлеченной и ложной идеей драматического искусства; я понимал, что это как раз и есть драматическое искусство. Я думал сейчас, что если в первый раз я не получил удовольствия от игры Бермы, то объяснялось это тем, что я, как в былое время, встречая Жильберту на Елисейских Полях, подходил к ней, одержимый слишком сильным желанием. Между двумя разочарованиями существовало, может быть, не только это сходство, а было еще и другое, более глубокое. Впечатление, оставляемое в нас человеком, произведением искусства (или его исполнением), если особенности их выражены с большой силой, своеобразно. Мы принесли с собой идеи «красоты», «широты стиля», «патетичности», иллюзию которых мы в лучшем случае могли бы встретить в банальном даровании, в правильных чертах лица, но перед нашим напряженным, вниманием настойчиво утверждается форма, интеллектуального эквивалента которой нет в нашем уме, так что ему надо раскрыть ее неизвестный смысл. Он слышит резкий звук, странную вопросительную интонацию. Он задает себе вопрос: «Хорошо ли то, что я чувствую? Восхищение ли это? Так это и есть богатство колорита благородство, мощь?» А в ответ он снова слышит резкий голос, курьезный вопросительный тон, ему деспотически навязывается впечатление совершенно незнакомого существа, насквозь материальное, в котором не оставлено ни кусочка свободного пространства для «благородной игры». По этой причине как раз произведения подлинно прекрасные, если слушать их не предвзято, должны больше всего нас разочаровывать, ибо в коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы нашему своеобразному впечатлению.
Именно такое впечатление производила на меня игра Бермы. Да, конечно, я видел перед собой благородство, слышал умную дикцию. Теперь я уяснил себе достоинства широкого, поэтического, мощного толкования, или, вернее, передо мной было то, за чем принято признавать эти достоинства, но вроде того, как имена Марса, Венеры, Сатурна дают звездам, не заключающим в себе ничего мифологического. Мы чувствуем в одном мире, но мыслим и даем названия в другом; мы можем установить соответствие между обоими мирами, но бессильны заполнить расстояние между ними. Это расстояние, этот разрыв мне едва ли следовало преодолевать, когда, увидев впервые игру Бермы и с напряженным вниманием прослушав каждое ее слово, я не без труда вернулся к моим представлениям о «благородной игре» и «оригинальности» и начал аплодировать не сразу, как будто мои аплодисменты рождались не из моего непосредственного впечатления, а были связаны с ранее сложившимися во мне представлениями, с удовольствием, которое я испытывал, говоря себе: «Наконец-то я слушаю Берму». Различие, существующее между своеобразной личностью или оригинальным произведением искусства и идеей красоты, в такой же степени наблюдается между впечатлениями, которые они в нас оставляют, и идеями любви или восхищения. Вот почему мы их не узнаем. Я не испытывал удовольствия, слушая Берму (как не испытывал его, видя Жильберту). Я говорил себе: «Итак, она не вызвала во мне восхищения». И однако все мои тогдашние помыслы были сосредоточены на углублении игры Бермы, я был этим всецело поглощен, я старался как можно шире открыть мой разум, чтобы воспринять все, что заключала в себе ее игра. Теперь я понимал, что это как раз и было восхищение.
Но этот гений, не просто лишь раскрываемый игрой Бермы, — был ли он только гением Расина?
Так я думал сначала. Мне пришлось в этом разубедиться по окончании действия из «Федры», после вызовов публики, во время которых старая обозленная актриса, выпрямившись во весь свой миниатюрный рост, ставши наискосок, привела в неподвижность лицевые мускулы и скрестила руки на груди, чтобы показать, что она не принимает участия в аплодисментах других, и ярче подчеркнуть протест, который она считала сенсационным, но который остался незамеченным. Следующая пьеса была одной из тех новинок, которые когда-то, по причине своей неизвестности, казались мне ничтожными, случайными, лишенными жизни за пределами вечера, когда их играли на сцене. Но зато я не испытывал, как в отношении классической пьесы, разочарования, овладевающего нами при виде вечного шедевра, когда он целиком укладывается на театральной сцене и длится лишь в течение спектакля, представляющего по отношению к нему что-то вроде публичного совершения молитвы. Затем к каждой тираде, которая, как я чувствовал, нравилась публике и сделается со временем знаменитой, я мысленно присоединял если не прошлую ее славу, которой она иметь не могла, то ее славу в будущем, — присоединял при помощи усилия ума, обратного тому, какое мы производим, желая представить себе великие произведения искусства в эпоху их неуверенного появления, когда их заглавие, еще ни разу не слышанное, кажется, никогда не займет места рядом с заглавиями других произведений того же автора, приобретя одинаковую с ними окраску. И эта роль Бермы войдет однажды в список лучших ее ролей, поместится рядом с ролью Федры. Не то чтобы сама по себе она была лишена всякой литературной ценности, — но Берма была в ней столь же прекрасна, как и в роли Федры. Я понял тогда, что произведение писателя служит трагической актрисе лишь материалом (по существу почти безразличным) для создания шедевра драматического искусства, вроде того как великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, Эльстир, нашел мотив для двух равноценных картин в заурядной школьной постройке и в готическом соборе, который и сам по себе являлся шедевром. И как художник растворяет дом, тележку, людей в своеобразном световом эффекте, делающем все это однородным, так и Берма прикрывала широкой пеленой ужаса или нежности одинаково окрашенные слова, все сглаженные или подчеркнутые, между тем как посредственная артистка отчеканивала бы их одно за другим. Конечно, каждое из них акцентировалось особенным образом, и дикция Бермы не мешала восприятию стихов. Разве не является первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, то обстоятельство, что, слыша рифму, то есть нечто, сразу и подобное и отличное от предшествующей рифмы, ею мотивированное, но вводящее в нее некоторое новое представление, мы чувствуем две накладывающиеся друг на друга системы: систему мыслей и систему поэтического размера? Однако Берма вводила слова, даже стихи, даже целые «тирады» в более обширные ансамбли, и какое наслаждение было слушать, как, дойдя до их границы, все эти стихи и тирады останавливаются, умолкают; так поэт испытывает удовольствие, дойдя до рифмы, приостановиться на мгновение перед словом, которое у него сейчас вырвется, или композитор — соединяя различные слова либретто в одинаковом ритме, который их насилует и увлекает. Так и в фразы современного драматурга, не хуже, чем в стихи Расина, Берма умела ввести широкие образы скорби, благородства, страсти, которые были гениальными достижениями ее искусства и в которых все ее узнавали, как узнают художника в портретах, написанных им с различной натуры.
Теперь я не испытывал, как в прежнее время, желания закрепить в неподвижности позы Бермы красивые красочные эффекты, которые она на миг создавала в быстро менявшемся освещении и которые больше не возобновлялись, мне больше не хотелось заставить ее сто раз повторять какой-нибудь стих. Я понимал, что мое прежнее желание было более требовательно, чем воля поэта, трагической актрисы, талантливого художника-декоратора, ее режиссера, и что это на лету проливаемое на какой-нибудь стих очарование, эти неустойчивые, постоянно меняющиеся жесты, эти последовательные картины, — все это было мимолетным результатом, минутной целью, подвижным шедевром театрального искусства, который разрушило бы пожелавшее его фиксировать внимание слишком восторженного зрителя. Я даже не стремился снова пойти в театр, чтобы еще раз послушать Берму; я был ею удовлетворен; это в те времена, когда я слишком восхищался, чтобы не обмануться предметом моего восхищения, была ли им Жильберта или Берма, я заранее требовал от завтрашнего впечатления радости, в которой мне отказало впечатление вчерашнее. Не пытаясь углублять только что мной испытанное удовольствие, которым я, вероятно, мог бы воспользоваться плодотворнее, я говорил себе, как когда-то один из моих товарищей по колледжу: «Я без колебаний ставлю Берму на первое место», — впрочем, смутно чувствуя, что это мое предпочтение и отведенное ей первое место, может быть, далеко не точно выражают гений Бермы, хотя бы они и приносили мне некоторое успокоение.
Когда началась вторая пьеса, я посмотрел в сторону бенуара принцессы Германтской. Движением, родившим восхитительную линию, по которой мой ум следовал в пустоте, принцесса только что повернула голову в глубину бенуара, — гости ее стояли, тоже повернувшись в глубину, — и по образованному ими проходу с уверенностью и величественным видом богини, смягченными, однако, неожиданной кротостью во взгляде по случаю такого позднего приезда, поднявшего на ноги все это общество посреди действия, смешивая белый муслин, в который она была закутана, а также искусно разыгранные простодушие, робость и смущение со своей победоносной улыбкой, только что прибывшая герцогиня Германтская направилась к своей кузине, сделала глубокий реверанс сидевшему в первом ряду молодому блондину и, повернувшись к морским чудовищам, плававшим в глубине грота, поздоровалась с этими полубогами Жокей-Клуба, — на месте которых, особенно на месте г-на де Паланси, я больше всего на свете хотел бы быть в эту минуту, — кивком старой приятельницы, намекавшим на повседневные отношения с ними в течение пятнадцати лет. Я чувствовал тайну, но не мог разгадать загадку ее взгляда, улыбавшегося друзьям и загоравшегося голубоватым огнем, в то время как она предоставляла свою руку то одним, то другим, — взгляда, который, если бы я мог его разложить на составляющие его кристаллы, открыл бы мне, может быть, сущность неведомой жизни, светившейся в нем в эту минуту. Герцог Германтский следовал за женой, блестя моноклем, белыми зубами, гвоздикой в петлице и крахмальной грудью рубашки; чтобы дать больше места этому блеску, он приподнял брови, раздвинул губы, распахнул фрак; движением вытянутой руки, спустившейся на плечи младших чудовищ, которые уступали ему место, он приказал им садиться и отвесил низкий поклон молодому блондину. Очевидно предугадывая, что ее кузина, над «преувеличениями» которой герцогиня, говорят, подсмеивалась (а для ее чисто французского, сдержанного ума германская поэтичность и восторженность легко казались преувеличенными), выберет для этого вечера туалет, в котором она находила ее «костюмированной», герцогиня как будто пожелала дать ей урок хорошего вкуса. Вместо пышных мягких перьев, ниспадавших с головы принцессы до самой шеи, вместо сетки из раковин и жемчужин, герцогиня украсила свои волосы простой эгреткой, которая, возвышаясь над ее продолговатым носом и выпуклыми глазами, казалась хохолком диковинной птицы. Ее шея и плечи выступали из белоснежной волны муслина, над которой колыхался веер из лебяжьих перьев, но дальше единственным украшением на корсаже были бесчисленные блестки, частью металлические, в форме палочек и бусин, частью брильянтовые, и платье плотно, по-британски, облегало ее тело. Но, при всем различии обоих туалетов, принцесса и герцогиня стали любоваться друг на друга, после того как принцесса уступила кузине стул, на котором она сидела.
Может быть, на другой день герцогиня Германтская с улыбкой говорила о слишком затейливой прическе принцессы, но, конечно, от этого не меньше ее расхваливала и превозносила искусство, с которым она была сделана; а принцесса, в глубине души находя манеру одеваться кузины немножко холодной, суховатой, немножко «портновской», открывала в этой строгой сдержанности изысканную утонченность. Впрочем, гармония между ними и всестороннее тяготение, предустановленное воспитанием, смягчали контрасты не только туалета, но и манеры держать себя. У невидимых силовых линий, протянутых между кузинами элегантностью, природная общительность принцессы угасала, между тем как прямизна герцогини тянулась к ним, размягчалась, обращалась в ласковость и пленительность. Как в пьесе, которая шла в это время на сцене, чтобы оценить всю своеобразную поэзию, которой Берма насыщала свою роль, стоило только поручить эту роль, которую она одна способна была сыграть, любой другой актрисе, — так зритель, подняв глаза к двум ложам верхнего яруса, увидел бы, что наряд, по ее мнению напоминавший наряд принцессы Германтской, придавал баронессе де Мориенваль лишь эксцентрический и претенциозный вид дурно воспитанной особы, а упорное и дорого стоящее усилие подражать туалетам и шику герцогини делало г-жу де Камбремер похожей лишь на провинциальную пансионерку, прямую, сухую и мелочную, водрузившую на проволоке в волосах султан вроде тех, какими убирают катафалки. Г-жа де Камбремер была, пожалуй, неуместна в этом зале, где все ложи, наполненные сплошь самыми блестящими женщинами сезона (даже ложи самых верхних ярусов, снизу казавшиеся большими корзинами, набитыми цветами человеческой формы и привязанными к сводчатому потолку красными лентами бархатных перегородок), составляли непрочную панораму, которую каждый день готовы были изменить смерти, скандалы, болезни, ссоры, но которая в эту минуту была закреплена вниманием, духотой, головокружением, пылью, элегантностью и скукой в том бесконечном и трагическом мгновении бессознательного ожидания и тихого оцепенения, который ретроспективно кажется предваряющим взрыв бомбы или первое пламя пожара.
Г-жа де Камбремер находилась в театре по той причине, что принцесса Пармская, чуждая снобизма, как и большинство подлинных «высочеств», но зато снедаемая гордостью, жаждой благотворительности, равнявшейся у нее пристрастию к тому, что она считала «искусствами», уступила несколько лож женщинам вроде г-жи де Камбремер, которые не составляли части высшего аристократического общества, но находились с нею в сношениях по делам благотворительности. Г-жа де Камбремер не спускала глаз с герцогини и принцессы Германтских, не чувствуя при этом никакой неловкости, потому что, не будучи с ними по-настоящему знакомой, она не могла создать впечатление человека, который непременно хочет поздороваться. Быть принятой у этих знатных дам являлось, однако, целью, которую она преследовала в течение десяти лет с неутомимой настойчивостью. Она рассчитала, что непременно ее достигнет через пять лет. Но, пораженная болезнью, которая никому не дает пощады и неумолимый характер которой был хорошо известен этой даме, щеголявшей медицинскими познаниями, она боялась, что до тех пор не доживет. В этот вечер она была по крайней мере счастлива от мысли, что все эти незнакомые с ней дамы увидят возле нее человека своего круга, молодого маркиза де Босержана, брата г-жи д'Аржанкур, который одинаково бывал в обоих кругах, и женщины низшего круга очень любили кичиться его присутствием перед женщинами высшего круга. Он сидел за спиной г-жи де Камбремер на стуле, поставленном наискосок, чтобы можно было смотреть в чужие ложи. Маркиз был знаком со всеми и при каждом обворожительно элегантном поклоне красивой стройной талией и тонко очерченной белокурой головой он, с улыбкой на голубых глазах, почтительно и непринужденно приподнимал прямое туловище, поразительно напоминая таким образом своей сломанной под прямым углом фигурой в косой плоскости старинную гравюру, изображающую надменного и подобострастного вельможу. Маркиз часто принимал приглашения г-жи де Камбремер пойти с ней в театр; в зрительном зале и при разъезде, в вестибюле, он храбро оставался возле нее посреди толпы более блестящих дам, с которыми избегал разговаривать, не желая их смущать, как будто он находился в дурном обществе. Если в таких случаях мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и проворная, как Диана, волоча за собой бесподобное манто, заставляя оборачиваться все головы и привлекая к себе все взоры (взоры г-жи де Камбремер больше, чем чьи-либо), г. де Босержан погружался в разговор со своей спутницей и отвечал на ослепительную дружественную улыбку принцессы лишь принужденно и насильственно, с благовоспитанной сдержанностью и милосердной холодностью человека, любезность которого может иногда быть стеснительной.
Даже если бы г-жа де Камбремер не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, она все же заметила бы, что герцогиня Германтская — гостья принцессы: ее преувеличенный интерес к зрелищу на сцене и в зале ясно говорил, что она хочет быть любезной по отношению к своей хозяйке. Но наряду с этой центробежной силой другая, центростремительная сила, порожденная тем же желанием проявить любезность, направляла внимание герцогини на ее собственный туалет, на эгретку, колье, корсаж, а также на туалет принцессы; кузина как бы объявляла себя ее подданной, рабыней, пришедшей сюда единственно для того, чтобы ее увидеть, готовой последовать за ней в другое место, если бы владелице ложи пришла фантазия куда-нибудь уйти, и рассматривавшей остальную публику в театре как сборище незнакомцев, на которых любопытно поглядеть, хотя среди них она могла бы насчитать немало друзей, в чьих ложах находилась в другие недели, не забывая тогда засвидетельствовать по отношению к ним такую же лояльность, исключительную, условную, сроком на одну неделю. Г-жа де Камбремер была удивлена, увидя герцогиню в этот вечер. Она знала, что та остается до глубокой осени в Германте, и предполагала, что герцогиня еще там. Но ей рассказали, что в иные дни, когда в Париже бывал спектакль, которым она интересовалась, герцогиня приказывала закладывать карету сейчас же после чаю, который она пила в обществе охотников, и на закате солнца, через сумеречный лес, а потом по шоссе, крупной рысью ехала в Комбре, чтобы сесть там в поезд и прибыть в тот же вечер в Париж. «Может быть, она нарочно приехала из Германта, чтобы послушать Берму», — думала с восхищением г-жа де Камбремер. И она припоминала, как Сван говорил на двусмысленном жаргоне, общем у него с г-ном де Шарлюсом: «Герцогиня — одно из благороднейших существ в Париже, она принадлежит к утонченнейшим и изысканнейшим верхушкам общества». Что же касается меня, выводившего образ жизни и мыслей обеих кузин из имен Германт, Бавария и Конде (я не мог больше выводить из этих имен их лица, потому что я их видел), то больше всего мне хотелось узнать их суждение о «Федре», я считал его более важным, чем суждение величайшего критика на свете. Ибо в суждении критика я нашел бы лишь ум, превосходивший, конечно, мой, но той же природы. Но то, что думали герцогиня и принцесса Германтские, их суждение, которое явилось бы для меня бесценным документом о природе этих двух поэтических созданий, я воображал себе с помощью их имен, я предполагал в нем иррациональную прелесть, я с лихорадочной жаждой требовал от них мнения о «Федре», чтобы оно передало мне прелесть летних послеполуденных часов, когда я ходил на прогулки в сторону Германта. Г-жа де Камбремер пробовала определить, какого рода туалет был на кузинах. Что же касается меня, то я ни минуты не сомневался, что эти туалеты являются их специфической особенностью не только в том смысле, в каком ливрея с красным воротником и синими отворотами была когда-то исключительной принадлежностью Германтов и Конде, но скорее как оперение у птиц, которое не просто их украшает, но служит продолжением их тела. Туалет этих двух женщин казался мне чем-то вроде белоснежной или пестрой материализации их внутренней жизни, и если я не сомневался, что виденные мной жесты принцессы Германтской соответствуют некоторой сокровенной мысли, то и перья, ниспадавшие со лба принцессы, а также ослепительный, покрытый блестками корсаж ее кузины, казалось мне, имели какое-то значение, были для каждой из этих женщин атрибутом, присущим только ей одной, и мне хотелось постигнуть его смысл: райская птица казалась мне столь же неотделимой от первой, как павлин от Юноны, и я считал, что ни одна женщина не вправе присвоить расшитый блестками корсаж второй, как никто не вправе вооружиться сверкающей и бахромчатой эгидой Минервы. Когда я устремлял глаза на эту ложу бенуара, то в гораздо большей степени, чем холодные аллегорические фигуры, которыми расписан был потолок зрительного зала, она создавала такое впечатление, точно я увидел, благодаря каким-то чудом разорвавшимся тучам, под красным навесом, в ярком просвете между двух столбов неба, собрание богов, занятых созерцанием зрелища людей. Я созерцал этот мимолетный апофеоз с тревогой, примешанной к моему спокойствию сознанием, что тебя не знают бессмертные; герцогиня, правда, однажды видела меня со своим мужем, но она, конечно, не могла об этом помнить, и я не допускал, чтобы с занимаемого ею места в бенуаре она способна была рассмотреть анонимных и собирательных моллюсков публики партера (ибо я с радостью ощущал существо мое растворившимся среди них), — как вдруг — в тот миг, когда в силу законов преломления лучей в бесстрастном взоре голубых глаз обрисовалась расплывчатая форма протоплазмы, лишенной индивидуального существования, каковой был я, — я увидел в них загоревшийся огонек: герцогиня, из божества превратившаяся в женщину и сразу показавшаяся мне в тысячу раз прекраснее, протянула по направлению ко мне руку в белой перчатке, которой она опиралась на край ложи, помахала ею в знак приветствия, мои взгляды почувствовали себя перекрещенными с непроизвольным пламенем, вспыхнувшим в глазах принцессы без ее ведома, только потому, что она ими пошевелила, желая увидеть, с кем поздоровалась ее кузина, и последняя, узнав меня, оросила меня сверкающим дождем своей небесной улыбки.
Теперь каждое утро, задолго до того, как она выходила из дому, я отправлялся длинным обходным путем к наблюдательному пункту на углу улицы, по которой она обыкновенно спускалась, и, когда минута ее появления мне казалась близкой, я шел ей навстречу с рассеянным видом, смотря в противоположную сторону, и поднимал на нее глаза, лишь поравнявшись с ней, но так, словно я никоим образом не ожидал ее увидеть. В первые дни, чтобы наверняка ее встретить, я даже поджидал ее у самого дома. И каждый раз как открывались ворота (пропуская последовательно множество людей, которых я не поджидал), сотрясение их отдавалось в моем сердце толчками, очень долго не утихавшими. Ибо никогда фанатический поклонник знаменитой актрисы (с которой он не знаком), отправляясь дежурить у артистического подъезда, никогда ожесточенная или восторженная толпа, собравшаяся, чтобы надругаться над осужденным преступником или приветствовать ликующими возгласами великого человека, и при каждом шуме, доносящемся из внутренних частей тюрьмы или дворца, уверенная, что вот он сейчас появится, не были столь взволнованы, как я, поджидая выхода этой знатной дамы, так просто одетой, которая благодаря грациозности своей походки (совсем непохожей на ее движения, когда она входила в салон или в ложу) умела сделать из своей утренней прогулки, — для меня не существовало других гуляющих, кроме нее, — целую поэму элегантности и самое изысканное украшение, самый редкостный цветок хорошей погоды. Но через три дня, чтобы консьерж не разгадал моей уловки, я уходил гораздо дальше, выбирая какое-нибудь место на обычном пути следования герцогини. До этого спектакля с участием Бермы я часто делал такие прогулки перед завтраком, когда была хорошая погода; если шел дождь, то с первым же проблеском солнца я спускался на улицу, чтобы сделать несколько шагов, и вдруг на еще мокром тротуаре, превращенном освещением в золотистый лак, в сиянии перекрестка, подернутого мелкой пылью тумана, который румянило и озаряло солнце, я замечал пансионерку в сопровождении воспитательницы или молочницу с белыми рукавами, я замирал без движения, приложив руку к сердцу, уже устремлявшемуся к незнакомой жизни; я старался запомнить улицу, час, ворота, в которых девочка (иногда я шел за ней следом) скрывалась и больше не выходила. К счастью, мимолетность этих ласкающих образов, которые мне так хотелось увидеть снова, мешала им прочно запечатлеться в моей памяти. Что за беда! Я меньше опечален был моей болезнью и тем, что все еще не мог найти в себе мужество засесть за работу, начать книгу, земля представлялась мне более приятной для жизни на ней, жизнь более интересной, после того как я убеждался, что парижские улицы, подобно бальбекским дорогам, расцвечены неведомыми красавицами, которых я так часто пытался вызвать на свет из лесов Мезеглиза и каждая из которых возбуждала во мне сладострастное желание и, казалось, одна только способна была его удовлетворить.
Вернувшись из Комической оперы, я назавтра прибавил к образам, которые уже несколько дней желал найти вновь, образ герцогини Германтской, рослой женщины, с мягкими светлыми волосами, сложенными в высокую прическу, — с обещанием любви в улыбке, которую она мне послала из бенуара своей кузины. Я охотно пошел бы по дороге, которую, по словам Франсуазы, выбирала для своих прогулок герцогиня, постаравшись, однако, не пропустить выхода из школы или с урока катехизиса двух девушек, встреченных мной позавчера. Но тем временем мне то и дело вспоминались лучистая улыбка герцогини Германтской и ощущение ласки, которое она во мне оставила. И, не сознавая хорошенько, что я делаю, я пытался их сопоставить (как женщина рассматривает, хорошо ли подойдут к ее платью только что ей подаренные пуговицы из драгоценных камней) с давнишними моими романическими представлениями, теперь рассеянными холодностью Альбертины, преждевременным отъездом Жизели и, еще раньше, умышленной и слишком продолжительной разлукой с Жильбертой (например, представлением, что меня может полюбить женщина, что я буду вести с ней совместную жизнь); потом я сопоставлял с этими представлениями образы то одной, то другой встреченной мной девушки, и сейчас же после этого старался соединить с ними воспоминание о герцогине. Рядом с этими представлениями воспоминание о герцогине Германтской в Комической опере было безделицей, маленькой звездочкой возле длинного хвоста сверкающей кометы; больше того, я сроднился с этими представлениями задолго до моего знакомства с герцогиней Германтской; воспоминание о ней, напротив, я удерживал с трудом; временами оно от меня ускользало; в часы, когда оно, перестав быть расплывчатым, подобно образам других хорошеньких женщин, смыкалось мало-помалу единственной в своем роде и окончательной ассоциацией — исключающей всякий другой женский образ — с моими романическими представлениями, гораздо более давними, — в эти немногие часы, когда оно рисовалось мне наиболее отчетливо, мне бы и следовало догадаться точно исследовать его природу; но я не знал тогда, насколько важным сделается оно для меня; оно лишь приносило отраду, как первое свидание с герцогиней Германтской в моем сердце, оно было первым наброском, единственно верным, единственным, сделанным с натуры, единственным, изображавшим подлинную герцогиню; лишь в течение нескольких часов я наслаждался им, не умея сосредоточить на нем внимание, однако оно, должно быть, было пленительным, это воспоминание, ибо неизменно к нему, тогда еще свободно, не спеша, не надрываясь, не в силу мучительной непреложности возвращались мои представления о любви; потом, по мере того как эти представления закрепляли его прочнее, оно заимствовало от них больше силы, но само сделалось более расплывчатым; вскоре я уже не мог его воспроизвести; предаваясь мечтаниям, я, очевидно, искажал его до неузнаваемости, потому что при каждой встрече с герцогиней я констатировал расхождение, притом каждый раз иное, между тем, что я воображал, и тем, что я видел. Каждый день теперь, в то мгновение, когда герцогиня Германтская показывалась на верхнем конце улицы, я замечал, правда, ее рослую фигуру, ее светлые глаза под шапкой мягких волос, все то, ради чего я приходил сюда; но зато, несколько секунд спустя, после того как, отвернувшись в другую сторону, чтобы создать впечатление, будто эта встреча, которой я так искал, является для меня неожиданностью, я вдруг поднимал глаза на герцогиню в тот миг, когда равнялся с нею, — то, что я видел тогда, были красные пятна (причиной которых являлся, может быть, свежий воздух, а, может быть, воспаление кожи) на хмуром лице, и герцогиня очень сухим и весьма далеким от недавней любезности кивком отвечала на мой поклон, которым я ежедневно с удивленным видом ее приветствовал и который, по-видимому, ей не нравился. Все-таки по прошествии нескольких дней, в течение которых образ двух девушек вел неравную борьбу за господство над моими любовными мечтаниями с образом герцогини Германтской, последний как бы сам собою стал появляться все чаше и чаще, между тем как его соперники мало-помалу изглаживались; на него перенес я в заключение все мои мечты о любви, перенес в общем добровольно и с удовольствием, как бы по свободному выбору. Я больше не думал о девушках, берущих уроки катехизиса, не думал и о молочнице; и все-таки я уже не надеялся найти на улице то, чего я искал, — не надеялся найти ни любви, обещанной мне в театре улыбкой, ни силуэта, ни светлых волос и белого лица, которые были знакомы только издали. Теперь я не мог бы даже сказать, какой была герцогиня Германтская и по каким признакам я ее узнавал, потому что каждый день весь облик ее менялся, лицо ее, так же как платье и шляпа, были другими.
Почему в такой-то день, видя приближавшееся спереди ласковое и гладкое лицо в лиловой шляпе, с очаровательными чертами, симметрично расположенными вокруг голубых глаз, и с линией носа, как бы втянутой внутрь, узнавал я по радостному волнению, что я не вернусь домой, не встретившись с герцогиней Германтской, — почему испытывал я ту же тревогу, напускал на себя то же равнодушие, отводил в сторону глаза с тем же рассеянным видом, что и накануне, при появлении из-за угла профиля в синей шапочке и похожего на птичий клюв носа на красной щеке, перегороженной зорким глазом, как у какого-нибудь египетского божества? Один раз я увидел даже не просто женщину с птичьим клювом, но настоящую птицу: все платье и шапочка герцогини Германтской были меховые, нигде не видно было ни кусочка материи, так что она казалась от природы покрытой мехом, как некоторые виды ястребов, рыжеватое оперение которых, густое, ровное и мягкое, имеет сходство с шерстью. В этом естественном оперении на маленькой голове изгибался птичий клюв, а глаза навыкате были голубые и зоркие.
Однажды я часами прогуливался взад и вперед по улице, не видя герцогини Германтской, как вдруг в глубине лавочки молочника, запрятанной между двумя особняками в этом аристократическом и простонародном квартале, неясно обрисовалось новое для меня лицо элегантной женщины, покупавшей в это время сладкие сырки, и, прежде чем я успел ее разглядеть, меня поразил, как луч света, которому потребовалось бы меньше времени, чтобы дойти до меня, чем остальным частям ее образа, взгляд герцогини; в другой раз, не встретив ее и слыша, что уже бьет полдень, я решил, что не стоит больше ждать, и печально побрел домой; поглощенный постигшим меня разочарованием, я смотрел невидящими глазами на удалявшуюся карету и вдруг понял, что кивок, сделанный дамой у дверцы, был обращен ко мне и что эта дама, черты которой, вялые и бледные или же, напротив, живые и напряженные, складывались под круглой шляпой с высокой эгреткой в лицо какой-то незнакомой женщины, была герцогиня Германтская, которой я даже не ответил на поклон. Иногда я заставал ее, возвращаясь домой, в будке у ворот, где противный консьерж, которого я ненавидел за его пытливые взгляды, отвешивал низкие поклоны и, вероятно, делал ей «донесения». Ибо вся прислуга Германтов, спрятавшись за оконными занавесками, напряженно следила за разговором, которого не могла слышать и в результате которого герцогиня неизменно лишала прогулки кого-нибудь из слуг, преданного консьержем. По причине этой последовательной смены различных лиц, являемых герцогиней Германтской, — лиц, занимавших то больше места, то меньше, то узеньких, то широких, в зависимости от ее туалета, — любовь моя не была прикована к тому или другому из этих переменчивых кусков тела и тканей, каждый день вытеснявших друг друга, которые она могла менять и обновлять почти начисто, нисколько не уменьшая моего волнения, потому что сквозь них, сквозь новый воротник и незнакомую щеку, я чувствовал, что передо мной неизменно была герцогиня Германтская. Предметом моей любви была невидимая женщина, которая все это приводила в движение, женщина, чья враждебность меня огорчала, а приближение потрясало, чьей жизнью я хотел бы завладеть, прогнав ее друзей. Она могла воткнуть синее перо или показать воспаленные щеки, — от этого ее действия не утрачивали для меня своей важности.
Если бы даже сам я не почувствовал, что герцогиня Германтская недовольна ежедневными встречами со мной, я узнал бы о ее недовольстве косвенным образом по холодности, неодобрению и жалости, изображавшимся на лице Франсуазы, когда она помогала мне наряжаться для этих утренних прогулок. С той минуты, как я спрашивал у нее мои вещи, я чувствовал противный ветер, поднимавшийся в стянутых и изможденных чертах ее лица. Я даже не пытался снискать доверие Франсуазы, чувствуя, что ничего у меня не выйдет. Все неприятное, что могло с нами случиться, с моими родными и со мной, она узнавала немедленно, обладая для этого способностью, природа которой для меня всегда оставалась темной. Может быть, в ней не было ничего сверхъестественного, и объяснялась она особенными способами осведомления, которыми располагала Франсуаза; именно этими способами дикие народы узнают иные новости на несколько дней раньше, чем почта приносит их европейской колонии; в действительности новости эти передаются им не телепатически, но с холма на холм, при помощи сигнальных огней. Так и в данном случае, в отношении моих прогулок, может быть слуги герцогини слышали, как госпожа их досадует на эти неуклонные встречи со мной, и передали ее жалобы Франсуазе. Мои родители, правда, могли бы определить ко мне на службу кого-нибудь другого вместо Франсуазы, но я бы ничего от этого не выиграл. В известном смысле Франсуаза была менее служанкой, чем прочие слуги. По своей манере чувствовать, быть доброй и жалостливой, быть лукавой и ограниченной, обладать белой кожей и красными руками она была сельской барышней, родители которой, когда-то люди с достатком, разорились и были вынуждены отдать ее в прислуги. Ее присутствие в нашем доме было как бы деревенским воздухом и бытовым укладом фермы, пятьдесят лет тому назад перенесенным к нам; горожанин ездит в деревню, но тут деревня сама переезжала к горожанам. Как витрина областного музея бывает украшена редкостными басонными изделиями, которые местами еще изготовляют крестьяне, так наша парижская квартира убрана была словами Франсуазы, внушенными ей традициями ее родной провинции и подчиненными весьма старинным правилам. Она умела ими изобразить, как цветными нитками, вишневые деревья и птиц, виденных в детстве, постель, на которой умерла ее мать и которая до сих пор стояла у ней перед глазами. Но, несмотря на все это, поступив в Париже к нам на службу, она — и тем более всякая другая на ее месте — тотчас же начала разделять убеждения и взгляд на вещи слуг из других этажей, вознаграждая себя таким образом за почтение, которое обязана была нам свидетельствовать, передавая нам все грубые замечания кухарки из четвертого этажа о своей госпоже, и с таким удовлетворением слуги, что первый раз в нашей жизни, почувствовав нечто вроде солидарности с отвратительной квартиронанимательницей из четвертого этажа, мы подумали, что, пожалуй, и впрямь мы являемся господами. Эта порча характера Франсуазы была, пожалуй, неизбежной. Иной образ жизни настолько ненормален, что фатально порождает известные пороки; так жизнь французского короля в Версале, окруженного придворными, своею странностью напоминает образ жизни фараона или дожа, и еще более странна жизнь придворных. Но, конечно, жизнь слуг все затмевает своей уродливостью, которую мешает нам видеть единственно привычка. Однако, даже если бы я отказал Франсуазе, я был обречен иметь совершенно таких же слуг, вплоть до еще более мелких особенностей их характера. В самом деле, разные люди служили у меня впоследствии; наделенные недостатками, свойственными слугам вообще, они вдобавок подвергались у меня быстрому превращению. Как законы нападения определяют законы ответного удара, все они, чтобы не оцарапаться о шероховатости моего характера, создавали в своем как бы углубление, всегда тожественное и на том же месте; зато они пользовались во мне всяким провалом, чтобы расположить там выдвинутые вперед отряды своих вооруженных сил. Этих провалов я в себе не замечал (равно как и выступов, образуемых промежутками между ними) именно потому, что это были провалы. Но мои слуги, развращаясь мало-помалу, мне их открыли. Через их недостатки, неизменно ими приобретаемые, я открыл мои собственные недостатки, природные и неизменные, характер моих слуг представил мне нечто вроде негативного оттиска моего собственного характера. Я и мать когда-то очень смеялись над г-жой Сазра, которая говорила о слугах: «Это племя, эта порода». Но я должен признаться, что причина, отбившая у меня всякую охоту заменить Франсуазу кем-нибудь другим, заключалась в том, что этот другой совершенно так же и неизбежно принадлежал бы к общему племени слуг и к особой породе моих слуг.
Возвращаясь к Франсуазе, замечу, что всякий раз, когда мне доводилось испытать какое-нибудь унижение, я неизменно находил на лице Франсуазы готовые соболезнования; и если, в гневе, что она меня жалеет, я пытался, напротив, принять вид человека, которому улыбнулся успех, то все мое притворство понапрасну разбивалось о ее почтительное, но очевидное недоверие ко мне и твердое убеждение, что она не ошибается. Ибо она знала правду; она ее замалчивала и делала только легкое движение губами, точно рот у нее был набит и она доедала вкусный кусок. Она ее замалчивала, по крайней мере я так думал долгое время, потому что в ту эпоху я еще воображал, будто правда сообщается другим при помощи слов. Больше того: слова, которые мне говорили, так прочно укладывали свой неизменный смысл в мой восприимчивый ум, что я столь же мало допускал возможность, чтобы человек, заверивший меня в своей любви, меня не любил, как сама Франсуаза не могла бы усомниться, прочитав об этом в газете, что священник или все равно кто способен был, по требованию, отправленному по почте, прислать нам бесплатно лекарство, действующее против всех болезней, или способ увеличить в сто раз наши доходы. (Зато если доктор давал ей самую простую мазь против насморка, Франсуаза, такая выносливая по отношению к самой сильной боли, стонала, что ей приходится фыркать, так как от этой мази у ней «нос воротит», и что она места себе не находит.) Но та же Франсуаза первая дала мне пример (хотя я по-настоящему понял его лишь позже, когда аналогичный пример был дан мне снова и в более мучительной форме, как читатель увидит в последних томах этого сочинения, особой, которая мне была дороже, чем Франсуаза), что истина не нуждается в словах для того, чтобы проявиться, и что ее можно, пожалуй, вернее уловить, не дожидаясь слов, и даже совсем не считаясь с ними, в тысяче внешних признаков, даже в некоторых невидимых явлениях, аналогичных в душевной области тому, чем бывают в мире физическом атмосферные изменения. Я бы мог, пожалуй, об этом догадаться, потому что и мне самому часто случалось в те времена говорить вещи, в которых не содержалось ни слова правды, между тем как она обнаруживалась посредством множества невольных признаний моего тела и моих поступков (которые прекрасно истолковывала Франсуаза), — я бы мог, пожалуй, об этом догадаться, но для этого мне необходимо было знать в ту пору, что я бываю иногда лжецом и обманщиком. Однако ложь и обман предписывались у меня, как и у всех людей, каким-нибудь частным интересом, для его защиты, настолько внезапно и непредвиденно, что ум мой, устремленный к высоким идеалам, предоставлял мне совершать исподтишка эти мелкие неотложные дела, не удосуживаясь их заметить. Когда Франсуаза по вечерам бывала мила со мной, просила у меня позволения посидеть в моей комнате, мне казалось, что лицо ее становится прозрачным и что я замечаю в нем доброту и чистосердечие. Но Жюпьен, отличавшийся некоторой болтливостью, о чем я узнал лишь впоследствии, сделал мне однажды признание: Франсуаза ему говорила, что я не стою веревки, на которой меня надо повесить, и что я старался сделать ей как можно больше зла. Эти слова Жюпьена тотчас же нарисовали передо мною незнакомыми красками картину моих отношений с Франсуазой, резко отличную от той, на которой я часто любил покоить взоры и где Франсуаза без малейшего колебания боготворила меня, не пропуская ни одного случая осыпать меня похвалами, — так что я понял, что не один только материальный мир разнится от его отображения в наших глазах; что всякая реальность, быть может, столь же не похожа на ту, которую, нам кажется, мы воспринимаем непосредственно, как деревья, солнце и небо были бы совсем не такими, как мы их видим, если бы их познавали существа с иначе, чем у нас, устроенными глазами или же обладающие для этой цели не глазами, а другими органами, которые давали бы не зрительные, а иные эквиваленты деревьев, неба и солнца. Так или иначе, этот неожиданный просвет на реальный мир, открытый мне однажды Жюпьеном, привел меня в ужас. Правда, речь шла только о Франсуазе, которая мало меня заботила. Неужели это распространялось на все отношения между людьми? До какого же отчаяния это способно будет довести меня в один прекрасный день, если так обстоит дело и с любовью? Это была тайна будущего. В то время речь шла еще только о Франсуазе. Искренно ли она думала так, как сказала Жюпьену? Или, может быть, она сказала это только для того, чтобы поссорить со мной Жюпьена, чтобы мы не взяли взамен ее дочери Жюпьена? Во всяком случае, для меня ясной стала невозможность узнать прямым и достоверным способом, любит ли меня Франсуаза или же ненавидит. Она первая также заронила во мне мысль, что другие люди не являются для нас, как я думал, чем-то ясным и неподвижным со своими достоинствами и недостатками, своими планами и намерениями по отношению к нам (как сад со всеми его клумбами, на который мы смотрим сквозь решетчатые ворота), но представляют как бы тень, в которую мы никогда не можем проникнуть, прямого познания которой не существует, относительно которой мы сочиняем различные верования с помощью слов и даже действий, причем и те и другие дают нам сведения недостаточные и вдобавок противоречивые, — тень, которую мы можем с одинаковым правдоподобием вообразить себе озаренной то ненавистью, то любовью.
Я подлинно любил герцогиню Германтскую. Величайшим для меня счастьем было бы, если бы над ней разразились все бедствия и если бы, разоренная, потерявшая уважение со стороны окружающих, лишенная всех привилегий, которые меня разлучали с ней, не имеющая больше ни крова, ни людей, которые согласились бы с ней здороваться, она пришла попросить у меня пристанища. Я воображал ее себе такою. И даже в те вечера, когда изменение атмосферного давления или моего здоровья вводило в мое сознание забытый свиток, на котором начертаны были давнишние впечатления, — вместо того, чтобы воспользоваться обновленными силами, которые рождались во мне, вместо того, чтобы употребить их на расшифровку мыслей, которые обыкновенно от меня ускользали, вместо того, чтобы засесть, наконец, за работу, — я предпочитал говорить вслух, выражал свои мысли бурно, внешним образом, в форме бесполезных рассуждений и жестикуляций, сочинял чисто авантюрный роман, бесплодный и не содержащий в себе ни капли правды, в котором герцогиня, впавшая в нищету, приходила молить меня о помощи, меня, сделавшегося, напротив, богачом и влиятельным человеком. И в то время, как я проводил таким образом часы, выдумывая несуществующую обстановку, произнося фразы, которые я сказал бы герцогине, принимая ее под свой кров, положение оставалось прежним; в действительности, увы, я избрал предметом своей любви женщину, соединявшую, может быть, наибольшее число всевозможных преимуществ, вследствие чего я не мог надеяться ни на какое обаяние в ее глазах: ведь она была так же богата, как любой богач, не обладавший ее знатностью; не говоря уже о личных чарах, делавших ее модной женщиной, обращавших ее в своего рода королеву.
Я чувствовал, что герцогине не нравятся мои каждодневные выходы навстречу ей; но если бы даже я имел мужество остаться дома два или три дня, герцогиня Германтская, может быть, и не заметила бы этого воздержания, представлявшего для меня такую жертву, или же приписала бы его какой-нибудь помехе, независимой от моей воли. Действительно, я мог бы перестать выходить ей навстречу, только если бы натолкнулся на какое-нибудь непреодолимое препятствие, ибо постоянно обновляющаяся потребность встречаться с ней, быть на миг предметом ее внимания, быть человеком, с которым она здоровалась, — эта потребность пересиливала во мне огорчение, что я причиняю ей неприятность. Мне бы следовало уехать на некоторое время; у меня не хватало на это мужества. Я об этом подумывал. Я приказывал иногда Франсуазе собрать мои чемоданы, но сейчас же после этого отменял свое распоряжение. И из страсти к подражанию, которая искажает наиболее естественный и несомненный образ человека, а также чтобы не казаться старомодной, Франсуаза, заимствуя из словаря своей дочери, говорила, что я свихнулся. Она этого не любила, говорила, что я вечно «колеблюсь», ибо она пользовалась, когда не хотела состязаться с людьми нового времени, языком Сен-Симона. Правда, ей еще меньше нравилось, когда я веду себя с ней по-барски. Она знала, что это ненатурально и мне не к лицу, передавая это словами: «властность вам не идет». Если бы я и нашел мужество уехать, то только в направлении, которое меня бы приближало к герцогине Германтской. Это не было вещью невозможной, В самом деле, разве я бы не оказался ближе к ней, чем бывал по утрам на улице, одинокий, униженный, сознающий, что ни одна из мыслей, которые я хотел бы ей высказать, никогда не дойдет до нее, во время этого топтанья на месте на моих прогулках, которые, продолжайся они до бесконечности, ни на шаг не подвинули бы меня вперед, — разве не оказался бы я ближе к герцогине Германтской, если бы уехал за много лье от нее, но к человеку, которого она бы знала и знала бы его требовательность по части выбора знакомств, который меня бы ценил, который мог бы ей сказать обо мне, и если и не добиться от нее того, чего я хотел, то по крайней мере ей об этом сообщить, — к человеку, благодаря которому, во всяком случае, только потому, что я завел бы с ним разговор, может ли он взяться передать ей то или иное мое поручение, я придал бы моим уединенным и немым мечтам новую форму, звуковую, деятельную, которая показалась бы мне прогрессом, почти что осуществлением. Проникнуть в ее таинственную жизнь, предмет заветного моего желания, в жизнь «Германта», к которому она принадлежала, проникнуть хотя бы даже не прямо, а как бы с помощью рычага, пустив в ход человека, которому не были запрещены доступ в особняк герцогини, на ее вечера, продолжительные разговоры с нею, — разве не было это общением, с нею, правда, на расстоянии, но более действенным, чем мое созерцание на улице каждое утро?
Дружба Сен-Лу, его восхищение мной казались мне незаслуженными, и я оставался к ним равнодушен. Вдруг я их оценил, мне захотелось, чтобы он поведал о них герцогине Германтской, я был способен попросить его об этом. Когда мы влюблены, нам непременно хочется довести до сведения любимой женщины все маленькие безвестные привилегии, которыми мы владеем, вроде того, как о них обыкновенно разглашают люди обездоленные и докучные. Мы страдаем от мысли, что эти привилегии ей неизвестны, мы пробуем утешиться, говоря себе, что именно по причине их невидимости она, может быть, прибавляет к своему представлению о нас эту возможность преимуществ, о которых никто не знает.
Уже долгое время Сен-Лу не мог приехать в Париж, потому что, как он говорил, ему не позволяла служба, или, скорее, вследствие огорчений, причиняемых ему любовницей, с которой он уже два раза чуть было не порвал. Он часто мне говорил, каким благотворным будет для него мой приезд в тот гарнизонный город, имя которого доставило мне столько радости на другой день после отъезда Сен-Лу из Бальбека, когда я его прочитал на конверте первого письма, полученного от моего друга. То был расположенный ближе от Бальбека, чем можно было подумать по чисто сухопутному пейзажу, один из тех маленьких аристократических и военных городков, окруженных широкой равниной, где в погожие дни часто колышется вдали своего рода дымка, гулкая и прерывчатая, которая, — как завеса тополей своими излучинами рисует течение невидимой реки, — выдает перемещения полка на занятиях, так что самая атмосфера улиц, бульваров и площадей приобрела способность непрерывно вибрировать, музыкально и по-военному, и самый прозаический грохот телеги или трамвая находит там продолжение в сигналах рожка, которые бесконечно повторяются в галлюцинирующих ушах мертвенной тишиной. Городок этот был не настолько далеко от Парижа, чтобы я не мог, сойдя с курьерского поезда, вернуться в тот же день домой, в общество моей матери и бабушки, и уснуть на моей постели. Едва только я это сообразил, волнуемый мучительным желанием, я нашел в себе слишком мало воли для того, чтобы решиться не возвращаться в Париж и остаться в этом городе, но также и для того, чтобы помешать носильщику снести мой чемодан на извозчика и не пойти вслед за ним с видом беспомощного пассажира, который присматривает за своими вещами и которого не ждет никакая бабушка; чтобы не сесть в экипаж с непринужденностью человека, который, перестав думать о том, чего он хочет, имеет вид, будто ему известно, чего он хочет, и чтобы не дать кучеру адреса кавалерийских казарм. Я думал, что Сен-Лу придет сегодня ночевать в гостиницу, где я остановлюсь, чтобы сделать для меня менее мучительным первое соприкосновение с этим незнакомым городом. Караульный отправился его разыскивать, а я стал ждать у ворот казармы, перед этим громадным кораблем, оглашаемым гулом ноябрьского ветра, откуда каждую минуту — так как было шесть часов вечера — люди выходили по двое на улицу, пошатываясь, точно они сходили на землю в каком-нибудь экзотическом порту, где была сделана кратковременная остановка.
Показался Сен-Лу, вертевшийся во все стороны, с летающим перед ним моноклем; я не велел говорить ему мое имя, мне страстно хотелось насладиться его удивлением и его радостью.
— Ах, какая досада, — воскликнул он, вдруг заметив меня и покраснев до ушей, — я только что начал дежурство и не смогу отлучиться раньше, чем через неделю!
И, озабоченный мыслью, что мне придется провести эту первую ночь в одиночестве, ибо ему лучше, чем кому-нибудь, была известна моя вечерняя мучительная тоска, которую часто он замечал и облегчал в Бальбеке, Сен-Лу прерывал свои жалобы, чтобы обернуться ко мне и послать мне улыбки и нежные взгляды — не одинаковые: одни, исходившие прямо из его глаз, а другие сквозь монокль, — и все намекавшие на его волнение по случаю встречи со мной, а также на ту важную вещь, которую я не всегда понимал, но которая теперь была для меня важной, — на нашу дружбу.
— Боже мой, где же вы будете ночевать? Право, я вам не посоветую гостиницу, в которой мы столуемся, это рядом с выставкой, где вскоре начинаются гулянья, там бы вы попали в буйную компанию. Нет, вам больше подойдет Фламандская гостиница, это маленький дворец XVIII века, отделанный старинными коврами. Они «создают» довольно «древнее историческое жилище».
Сен-Лу употреблял по всякому поводу слово «создавать» вместо «иметь вид», потому что разговорный язык, подобно языку письменному, время от времени испытывает потребность в изменении смысла слов, в изощрении выражения. И как журналисты часто не знают, от какой литературной школы идут «изысканности», которыми они пользуются, так словарь и даже дикция Сен-Лу были подражанием трем разным эстетам, ни с одним из которых он не был знаком, но языковые особенности которых были в него внедрены косвенным образом. «К тому же, — заключил он, — гостиница эта хорошо приспособлена к повышенной чувствительности вашего слуха. У вас не будет соседей. Я согласен, что преимущество это ничтожное, и так как завтра в этой гостинице может остановиться другой приезжий, то не стоило бы выбирать ее ради такого ненадежного удобства. Нет, я вам ее рекомендую ради ее общего вида. Комнаты в ней очень располагают к себе, вся мебель старинная и удобная, в этом есть нечто успокоительное». Но для меня, натуры менее художественной, чем Сен-Лу, удовольствие, которое может доставить красивая обстановка, было поверхностным, почти невесомым, и не могло бы унять начинающуюся тоску, столь же тягостную, как та, что я испытывал мальчиком в Комбре, когда моя мать не приходила прощаться со мной, или та, что я почувствовал в день моего приезда в Бальбек в слишком высокой комнате, пахнувшей ветиверией. Сен-Лу это понял по моему неподвижному взгляду.
— Но для вас этому дворцу грош цена, мой мальчик, вы весь бледный; а я, животное, — я говорю о коврах, на которые вам не захочется даже взглянуть. Я знаю комнату, которую вам отведут, лично я нахожу ее очень веселой, но я прекрасно понимаю, что для вас, с вашей чувствительностью, она не будет веселой. Не думайте, что я вас не понимаю, — сам я, правда, подобных вещей не испытываю, но умею поставить себя на ваше место.
Во дворе казармы пробовал лошадь унтер-офицер, желавший во что бы то ни стало пустить ее вскачь; не отвечая на козырянье солдат, но осыпая градом ругательств тех, что попадались ему на пути, он в эту минуту улыбнулся Сен-Лу и, заметив, что тот не один, отдал честь. Но его лошадь поднялась на дыбы, вся в мыле. Сен-Лу бросился к ней, схватил ее под уздцы, успокоил и вернулся ко мне.
— Да, — сказал он, — уверяю вас, я отлично вас понимаю и страдаю от того, что вы переживаете. Мне очень больно, — продолжал он, дружески кладя руку мне на плечо, — думать, что, будь у меня возможность остаться с вами, я, может быть, сидя возле вас, разговаривая с вами до утра, немного рассеял бы вашу печаль. Я дам вам книг, но вы не сможете читать, если будете в таком состоянии. И мне никак не удастся подыскать себе заместителя: уже два раза подряд я пользовался услугами моих товарищей, так как ко мне приезжала моя пташка.
И он нахмурил брови от досады, а также от напряженного усилия придумать, точно доктор, какое лекарство годилось бы для моей болезни.
— Сбегай-ка, растопи огонь в моей комнате, — сказал он проходившему мимо солдату. — Да живо, пошевеливайся!
Потом он снова обернулся ко мне, и в его монокле и в близоруком взгляде светился намек на нашу большую дружбу.
— Нет! Вы здесь, в этой казарме, где я столько думал о вас, я глазам своим не верю, мне кажется, что я во сне! Ну, а как здоровье, лучше все-таки? Сейчас вы обо всем этом расскажете. Поднимемся ко мне, не будем долго оставаться на дворе, здесь чертовский ветер, я-то его даже не чувствую, но вы не привыкли, боюсь, что простудитесь. Ну, а работа, — принялись вы за нее? Нет? Какой вы чудак! Будь у меня ваши способности, так я бы, кажется, писал с утра до вечера. Вам больше нравится бездельничать. Какая жалость, что только такие посредственности, как я, всегда готовы работать, а те, кто могли бы, не желают. Я до сих пор не спросил вас, как поживает ваша бабушка. Ее Прудон со мной не расстается.
Высокий офицер, красивый и величественный, медленными и торжественными шагами спустился с лестницы. Сен-Лу отдал ему честь и привел в неподвижность свое непрестанно дергавшееся тело на время, пока держал руку у козырька кепи. Но он взмахнул ею с такой силой, вытянувшись таким сухим движением, а по отдании чести уронил ее, так резко оторвав от виска и круто переменив положение плеча, ноги и монокля, что та минута была не столько минутой неподвижности, сколько минутой трепетной напряженности, в течение которой нейтрализовались избыточные движения — те, что только что были произведены, и те, что сейчас готовы были начаться. Между тем офицер, не подходя к Сен-Лу, спокойный, благожелательный, полный достоинства, живое воплощение времен империи, в общем полная противоположность Сен-Лу, в свою очередь, но не спеша, поднес руку к кепи.
— Мне надо сказать несколько слов капитану, — шепнул Сен-Лу, — будьте так добры подождать меня в моей комнате, вторая направо, в четвертом этаже, через минуту я к вам приду.
И ускоренным шагом, предшествуемый своим моноклем, который летал по всем направлениям, он двинулся прямо к достойному и медлительному капитану, которому в эту минуту подводили лошадь и который, перед тем как на нее взлезть, отдавал приказания с разученным благородством жестов, словно заимствованных с какой-нибудь исторической картины, как если бы он отправлялся на сражение времен Первой империи, тогда как на самом деле он лишь возвращался к себе в дом, нанятый им на время пребывания в Донсьере и стоявший на площади, которая, точно в насмешку над этим наполеонидом, называлась площадью Республики! Я начал подниматься по лестнице, ежесекундно рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступеньках; я видел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и предметов солдатского снаряжения. Мне указали комнату Сен-Лу. На мгновение я остановился перед закрытой дверью, потому что услышал возню; там что-то передвигали, что-то роняли; я чувствовал, что комната не пустая, что в ней кто-то есть. Но то был всего только затопленный в камине огонь. Он не мог гореть спокойно, он перемещал поленья, очень неловко. Я вошел; огонь уронил одно полено, другое задымилось. И даже когда он не шевелился, он все время, подобно невоспитанным людям, производил шум, который, после того как я увидел поднимавшееся пламя, стал для меня шумом огня, но если бы я находился за стеной, мне бы показалось, что кто-то сморкается и шагает по комнате. Наконец я уселся. Матерчатые обои и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату Сен-Лу от запаха, наполнявшего все здание, тяжелого, приторного, кислого, как запах черного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы с радостью спокойно пообедал и уснул. Сен-Лу в ней почти присутствовал благодаря рабочим книгам, лежавшим на столе возле фотографических карточек, среди которых я узнал мою и герцогини Германтской, — благодаря огню, который в заключение освоился и, подобно животному, лежащему в пылком, молчаливом и преданном ожидании, только ронял время от времени горящие угли, при падении рассыпавшиеся, или лизал пламенем стенки камина. Я слышал тиканье часов Сен-Лу, которые, по-видимому, находились где-то недалеко от меня. Это тиканье ежеминутно меняло место, потому что я не видел часов; мне казалось, что оно доносится из-за спины, спереди, справа, слева, иногда затихает, как если бы оно шло откуда-то издалека. Вдруг я заметил часы на столе. Тогда я стал слышать тиканье на определенном месте, которого оно больше не покидало. По крайней мере я думал, что слышу его в этом месте; я его там не слышал, — я видел его там; звуки не имеют места. Во всяком случае, мы их связываем с движениями, и таким образом они полезны тем, что предупреждают нас об этих движениях, как бы делают их необходимыми и естественными. Конечно, случается иногда, что больной, которому герметически заткнули уши, не слышит больше шума огня, подобного тому, который полыхал сейчас в камине Сен-Лу, неустанно изготовляя головешки и золу и затем роняя их в ящик, — не слышит также проходящих трамваев, музыка которых взлетала через правильные промежутки времени над главной площадью Донсьера. Тогда пусть больной читает, и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые каким-то богом. Глухой гул ванны, которую ему готовят, смягчается, делается более легким и отдаляется, как небесное журчанье. Это удаление шума, его ослабление, отнимает у него всякую агрессивность по отношению к нам; минуту назад доведенные до исступления ударами молотка, от которых, казалось, вот-вот обрушится потолок на голову, мы с удовольствием подбираем их теперь — легкие, ласкающие, далекие, как топот листьев, играющих с придорожным ветерком. Мы гадаем на картах, которых не слышим, так что нам кажется, будто не мы их пошевелили, а они сами двигаются и, упреждая наше желание поиграть с ними, затеяли игру с нами. В этой связи можно поставить вопрос, не следует ли нам беречься от любви (под любовью мы разумеем и любовь к жизни, любовь к славе, потому что есть, кажется, люди, которым известны и два последние чувства) так же, как иные оберегают себя от шума: вместо того, чтобы молить о его прекращении, затыкают себе уши, — не следует ли, в подражание им, перенести наше внимание, нашу оборону внутрь себя, дать им в качестве предмета, подлежащего усмирению, не вне нас находящееся существо, которое мы любим, а нашу способность страдать от него.
Но возвратимся к звуку. Уплотните еще более тампоны, закрывающие слуховой проход, и они приведут к пианиссимо девицу, игравшую над вашей головой бурную арию; покройте один из этих тампонов каким-нибудь жирным веществом, и тотчас его деспотической власти подчинится весь дом, законы его распространятся и дальше. Пианиссимо уже недостаточно, тампон мгновенно закрывает рояль, и урок музыки внезапно кончается; господин, шагавший над нашей головой, разом прекращает свой дозор; движение экипажей и трамваев прерывается, как если бы ожидался проезд главы государства. Это приглушение звуков иногда даже тревожит сон, вместо того чтобы его охранять. Еще вчера неумолкающие шумы, непрерывно рисуя нам движения на улице и в доме, в заключение нас усыпляли как скучная книга; сегодня толчок на поверхности тишины, простершейся над нашим сном, более сильный, чем остальные, доходит до нашего слуха, легкий, как вздох, не связанный ни с каким другим звуком, таинственный; и требование объяснения, им источаемое, бывает достаточно, чтобы нас разбудить. Выньте на мгновение у больного вату, положенную ему в уши, и вдруг свет, яркое солнце звука снова показывается в ослепительном блеске, возрождается во вселенной; с молниеносной скоростью людям возвращаются изгнанные шумы; больной присутствует при воскресении голосов, как если бы он слышал славословие ангелов-музыкантов. Пустые улицы снова вмиг наполнились быстрыми крыльями сменяющих друг друга трамваев-певцов. И в самой комнате больной создал не огонь, как Прометей, но шум огня. Словом, плотнее затыкая или ослабляя тампоны из ваты, мы как бы нажимаем попеременно то одну, то другую из тех двух педалей, которыми окрашивается звучание внешнего мира.
Однако шумы прекращаются иногда не только на короткий срок. Человек совершенно оглохший не может даже вскипятить кастрюльку молока, не следя глазами за крышкой, где белый гиперборейский отблеск, подобный отблеску снежного вихря, служит предостерегающим знаком, которому благоразумно повиноваться, выдернув, подобно спасителю, останавливающему волны, штепсель электрического провода; ибо судорожно вздымающееся яйцо кипящего молока в несколько приемов достигает косыми движениями уровня кастрюли, раздувает и округляет полуобвисшие паруса, складками лежавшие на сливках, и бросает в бурю иные из них, перламутровые, которые перерыв тока, если электрический вихрь вовремя подвергнуть заклятию, закружит и предоставит на волю волн, превратив их в лепестки магнолий. Но если больной не принял достаточно быстро необходимых предосторожностей, тотчас после этого молочного водоворота его книги и часы будут почти доверху затоплены белым морем, и ему придется звать на помощь свою старую служанку, которая, будь он даже знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что разума у него не больше, чем у пятилетнего ребенка. Другой раз в волшебной комнате, перед закрытой дверью, появляется человек, которого несколько мгновений назад там не было, — это гость, вошедший неслышно для больного и только жестикулирующий, как в театрах марионеток, действующих так успокоительно на тех, кому опротивели звуки человеческого слова. И так как утрата какого-нибудь чувства вносит в мир больше красоты, чем ее внесло бы приобретение нового чувства, то совершенно оглохший человек с наслаждением прогуливается по земле, обратившейся в эдем, когда еще не был создан звук. Самые высокие водопады развертывают свою кристальную скатерть единственно для его глаз; как водопады рая, они спокойнее, чем неподвижное море. Так как до глухоты шум был для него формой восприятия причин движения, то предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему движущимися без причины; лишенные всякого звукового качества, они проявляют самопроизвольную активность, кажутся живыми; они приходят в движение, останавливаются, воспламеняются сами собой. И улетают они сами собой, как доисторические крылатые чудовища. В уединенном, без соседей, доме глухого обслуживание, уже до наступления полной глухоты показывавшее больше сдержанности, совершавшееся молчаливо, теперь производится точно украдкой, немыми людьми, как это бывает у королей в феериях. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна, — казарма, церковь, ратуша — не более, чем декорация. Если оно однажды обрушится, над ним поднимется облако пыли и видна будет груда мусора; но, еще менее материальное, чем театральный дворец, хотя и обладающее тремя измерениями, оно упадет в волшебном мире, так что падение его тяжелых тесаных камней не помрачит ни единым грубым шумом целомудрия тишины.
Тишина гораздо более относительная, царившая в небольшой солдатской комнате, где я находился несколько минут, была нарушена. Открылась дверь, и быстрым шагом, роняя свой монокль, вошел Сен-Лу.
— Ах, Робер, как у вас хорошо! — сказал я ему. — Если бы мне было позволено здесь пообедать и переночевать!
Действительно, если бы это не было запрещено, какой беспечальный покой отведал бы я здесь, охраняемый этой атмосферой безмятежности, бдительности и веселости, которая поддерживалась сотнями дисциплинированных и уравновешенных воль, сотнями беспечных умов в этом большом общежитии, каковым является казарма, где время приобретало деятельную форму и печальный бой часов заменялся все той же радостной фанфарой сигнальных рожков, раскрошенные и распыленные звуки которых непрерывно держались на мостовых городка, — голосом, уверенным в том, что его будут слушать, и музыкальным, потому что он был не только командой начальства, требующей повиновения, но и велением мудрости, сулящим счастье.
— Вот как! Вы предпочли бы переночевать здесь, возле меня, вместо того чтобы идти одному в гостиницу! — со смехом сказал Сен-Лу.
— Ах, Робер, жестоко с вашей стороны относиться к этому с иронией, — проговорил я, — ведь вы знаете, что это невозможно и что я буду очень страдать в гостинице.
— Вы мне льстите, — отвечал он, — я как раз сам подумал, что вы предпочли бы остаться сегодня вечером здесь. И именно об этом я ходил просить капитана.
— И он позволил? — воскликнул я.
— Без всякого затруднения.
— Я обожаю его!
— Нет, это слишком. Теперь разрешите мне позвать денщика, чтобы он занялся нашим обедом, — прибавил Сен-Лу в то время, как я отвернулся, чтобы скрыть слезы.
Несколько раз в комнату заходили то один, то другой из товарищей Сен-Лу. Он гнал их в шею:
— Убирайся вон!
Я просил Сен-Лу позволить им остаться.
— Нет, нет, они нагонят на вас скуку! Это люди совершенно некультурные, они способны говорить только о скачках да о чистке лошадей. Кроме того, и мне бы они испортили эти драгоценные минуты, о которых я столько мечтал. Заметьте, что если я говорю о посредственности моих товарищей, то отсюда не следует, что всякий военный чужд умственных интересов. Ничуть не бывало. У нас есть один майор, достойный всяческого удивления. Он читал курс военной истории, в котором трактовал предмет как систему доказательств, как вид алгебры. Даже эстетически это такая красота — чередование индукций и дедукций, вы бы не остались к ней равнодушны.
— Это не капитан, разрешивший мне здесь остаться?
— Нет, слава богу, ибо человек, которого вы «обожаете» за пустяк, — величайший остолоп, какого когда-нибудь носила земля. Он как нельзя лучше подходит для того, чтобы заниматься кухней и обмундированием своих людей; он проводит часы в обществе вахмистра и старшего портного. Вот его умственный уровень. При этом он глубоко презирает, как и все, изумительного майора, о котором я вам говорил. Никто у него не бывает, потому что он масон и не ходит к исповеди. Никогда князь Бородинский не примет у себя этого мелкого буржуа. И все же это отъявленная наглость со стороны человека, прадед которого был простым фермером и который, если бы не войны Наполеона, вероятно, тоже был бы фермером. Впрочем, он отдает себе некоторый отчет в положении ни рыба ни мясо, занимаемом им в обществе. Он почти не ходит в Жокей-Клуб, до такой степени он чувствует себя там неловко, этот так называемый князь, — прибавил Робер, который, одинаково усвоив и социальные теории своих учителей, и светские предрассудки своих родных, безотчетно соединял в себе любовь к демократии и презрение к знати эпохи Империи.
Я смотрел на фотографическую карточку его тетки, и мысль, что Сен-Лу, владелец этой фотографии, может мне ее подарить, еще больше наполнила меня любовью к нему и внушила желание оказать ему тысячу услуг, которые казались мне пустяком по сравнению с этой карточкой. Ибо она была как бы лишней встречей, прибавленной к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, больше того — встречей продолжительной, как если бы, вследствие внезапного сближения между нами, герцогиня остановилась возле меня в садовой шляпе и впервые позволила мне рассмотреть на досуге эту полную щеку, этот поворот затылка, этот угол бровей (до этих пор скрытые от моих взоров краткостью наших встреч, растерянностью моих впечатлений, шаткостью воспоминания); созерцание всего этого, а также груди и рук женщины, которой я никогда не видел иначе, как в закрытом платье, было для меня сладострастным открытием, знаком благосклонности. Эти линии, на которые мне почти запрещено было смотреть, я мог теперь изучать на карточке, как в трактате единственной геометрии, имевшей для меня цену. Впоследствии, рассматривая Сен-Лу, я заметил, что он тоже был как бы фотографией своей тетки, — тут была тайна, почти столь же волнующая для меня, потом) что лицо его хотя и не было прямо порождено ее лицом, однако оба они имели одно общее происхождение. Черты герцогини Германтской, пришпиленные к ее образу, сохранившемуся у меня от времен Комбре, — нос в виде соколиного клюва, зоркие глаза, — казалось, послужили моделью и при лепке — в другом аналогичном и тонком экземпляре, с очень нежной кожей, — лица Робера, почти что накладывавшегося на лицо его тетки. Я с завистью видел на нем эти характерные черты Германтов — породы, оставшейся столь своеобразной посреди общества, в котором она не теряется и сохраняет свою обособленность, окруженная божественно-орнитологическим блеском, ибо кажется происшедшей в мифологическую эпоху от союза богини с птицей.
Робер был тронут моим умилением, хотя и не знал его причины. Ему способствовало и приятное самочувствие, вызванное теплом камина и шампанским, от которого у меня одновременно выступили капли пота на лбу и слезы на глазах; мы запивали шампанским куропаток; я ел их с изумлением профана, когда он находит в неизвестном ему образе жизни особенности, которые, по его мнению, с ним несовместимы (например, когда вольнодумец угощается изысканным обедом в доме священника). Проснувшись на другой день утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, откуда открывался широкий вид, чтобы окинуть любопытным взглядом окрестную равнину, которой я не мог рассмотреть накануне, потому что приехал слишком поздно, в час, когда она уже спала в темноте. Но как ни рано она пробудилась, все же, открыв окно, я, как это бывает, если смотреть из замка в направлении пруда, увидел ее еще закутанной в мягкий белый утренний халат из тумана, который почти ничего не позволял мне различить. Но я знал, что, прежде чем солдаты, занятые лошадьми во дворе, кончат уборку, она его скинет. А покамест мне был виден только жиденький холм, выставивший против казармы свою спину, уже обнаженную от тени, тощую и шершавую. Я не спускал глаз с этого незнакомца, который впервые смотрел на меня сквозь ажурные занавески инея. Но, когда я усвоил привычку приходить в казарму, сознание, что холм торчит за окном и, следовательно, более реален, даже когда я его не видел, чем бальбекская гостиница и чем наш дом в Париже, о которых я думал как об отсутствующих, как о покойниках, то есть не веря больше в их существование, — это сознание привело к тому, что его озаренная форма всегда обрисовывалась, даже когда я не отдавал себе в этом отчета, на малейших моих впечатлениях от Донсьера, например, — чтобы начать с этого утра, — на приятном впечатлении теплоты, которое оставил во мне шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в этой уютной комнате, имевшей вид оптического центра для созерцания холма, — мысль же заняться чем-то еще помимо его созерцания и прогуляться по нему была неосуществима по причине этого самого тумана, нависшего над ним. Впитав форму холма, ассоциировавшись со вкусом шоколада и со всей нитью моих тогдашних мыслей, туман этот, даже когда я о нем совершенно не думал, смачивал все мои мысли того времени, вроде того как некое чистое и нетускнеющее золото осталось связанным с моими бальбекскими впечатлениями, или же как внешние лестницы соседних домов из черноватого песчаника придавали сероватость впечатлениям, оставшимся у меня от Комбре. Туман, впрочем, долго не удержался; солнце, сначала тщетно направив против него несколько стрел, которые расшили его алмазами, в заключение одержало победу. Холм мог теперь подставить серое свое туловище его лучам, которые через час, когда я спускался в город, сообщали красным тонам осенних листьев, красным и синим тонам расклеенных по стенам избирательных афиш радостную восторженность, заразившую и меня, так что я стал праздно бродить по улицам, напевая песенки и едва удерживаясь, чтобы не запрыгать от радости.
Но на другой день мне надо было идти ночевать в гостиницу. И я наперед знал, что роковым образом окажусь там во власти печали. Она подобна была удушливому запаху, который с самого рождения источала для меня каждая новая комната, иными словами — каждая комната: в той, которую я занимал обыкновенно, я не присутствовал, моя мысль витала в другом месте и посылала вместо себя одну только привычку. Но я не мог поручить этой менее чувствительной служанке заняться моим устройством в новом краю, где я ее опережал, куда приезжал один, где мне надо было заставить войти в соприкосновение с вещами это «я», с которым я встречался лишь после долгих лет разлуки, но всегда находил его одинаковым, не выросшим со времени Комбре, со времени моего первого приезда в Бальбек, безутешно плачущим на уголке распакованного сундука.
Но я ошибся. Я не имел времени погрузиться в печаль, так как ни одного мгновения я не был один. Дело в том, что от старинного дворца остался избыток роскоши, которая не находила применения в современной гостинице и, отрешенная от всякого практического назначения, жила теперь в своей праздности как бы самостоятельной жизнью: коридоры, возвращающиеся к исходному пункту, бесцельные извилины которых вы пересекали каждую минуту, — длинные, подобные галереям, вестибюли, отделанные как салоны, которые скорее имели вид жильцов, чем части жилища, — их, правда, нельзя было ввести ни в одну комнату, но они слонялись вокруг моей и сейчас же предложили развлечь меня своим обществом, — что-то вроде праздных, но не шумных соседей, второсортных фантомов прошлого, которым предоставили жить втихомолку у дверей отдаваемых в наем комнат и которые, при каждой встрече со мной на пути, молчаливо выказывали мне предупредительность. В общем, представление о жилье как о простом вместилище нашей жизни, предохраняющем нас лишь от холода и от чужих глаз, было совершенно неприложимо к этому помещению, этой совокупности комнат, столь же реальных, как общество живых людей, правда, молчаливых, но которых волей-неволей приходилось встречать, обходить, приветствовать при возвращении домой. Я старался не потревожить и не мог созерцать без уважения большой салон, еще с XVIII века привыкший раскидываться между колоннами в старой позолоте, под облаками расписного плафона. И я относился с более дружеским любопытством к маленьким комнатам, которые обегали его, нисколько не заботясь о симметрии, бесчисленные, удивленные, беспорядочно устремляясь к саду, куда они так легко спускались по трем выщербленным ступенькам.
Если я хотел выйти или вернуться, не прибегая к услугам лифта и не желая показываться на парадной лестнице, то другая, внутренняя, которой больше не пользовались, предлагала к моим услугам ступеньки, так искусно положенные одна на другую, что в их последовательности существовала, казалось, совершенная пропорция, вроде тех, что в красках, в запахах, во вкусах так своеобразно ласкают наши чувства. Но чтобы изведать чувственную ласку подъемов и спусков, мне понадобилось приехать сюда, как некогда на альпийскую станцию, для того чтобы узнать, что акт дыхания, обычно не воспринимаемый, может доставлять острое наслаждение. Я испытал ту свободу от усилий, которая дается нам единственно вещами, долго находившимися в нашем пользовании, когда впервые поставил ногу на эти ступеньки близкие мне еще до знакомства с ними, как если бы они заранее обладали вложенной, заключенной в них, может быть, старыми хозяевами ежедневно на них ступавшими, приятностью привычек, еще не успевших у меня сложиться, которая могла бы лишь ослабеть, если бы я сам к ней привык. Я вошел в одну из комнат, двойная дверь затворилась за мной, драпировка ввела тишину, над которой я почувствовал себя облеченным упоительной властью; было бы неправильно думать, что мраморный камин, украшенный резной медью, умеет только представлять искусство Директории, он давал мне также тепло, и низенькое креслице на ножках позволяло мне согреться с такими же удобствами, как если бы я сидел на ковре. Стены сжимали в своих объятиях эту комнату, отделяя ее от остального мира, и, чтобы дать в ней место, заключить в ней то, что сообщало ей полноту, расступались перед книжным шкафом и приберегали углубление для кровати, по обеим сторонам которой колонки легко поддерживали очень высокий потолок алькова. И комната продолжалась в глубину в виде двух уборных такой же ширины, как и она, причем в задней были подвешены на стене, чтобы напоить благоуханием сосредоточенность, ради которой туда приходят, упоительные четки из зерен ириса; если я оставлял двери открытыми, уединяясь в этой комнатке, они не только ее утраивали, не лишая, однако, гармоничности, и не только позволяли моему взору насладиться широким пространством, после того как я насладился сосредоточенностью, но еще прибавляли к моему удовольствию от одиночества, которое оставалось ненарушимым и лишь утрачивало замкнутость, чувство свободы. Этот укромный уголок выходил на двор, похожий на красивую отшельницу, соседству которой я обрадовался, когда на другое утро обнаружил ее заключенной между высокими стенами, где не было ни одного окна, и располагавшей только двумя пожелтелыми деревьями, которые придавали мягкую лиловатость чистому небу.
Перед тем как лечь, я пожелал выйти из моей комнаты, чтобы обозреть все мои сказочные владения. Я направился по длинной галерее, которая последовательно преподносила мне все, чем она могла бы меня порадовать, если бы мне не хотелось спать: кресло, стоявшее в уголке, спинет на консоли, голубой фаянсовый горшок, наполненный зольником, и в старинной рамке призрак дамы былых времен в пудреной прическе, украшенной голубыми цветами, и с букетом гвоздик в руке. Когда я дошел до конца, глухая стена, в которой не видно было ни одной двери, простодушно сказала мне: «Теперь надо вернуться, но ты видишь — ты у себя», а пушистый ковер, чтобы не оставаться в долгу, прибавил, что если я не усну в эту ночь, то могу прекрасно пройтись босиком, и окна без ставен, смотревшие на поле, уверяли, что они всю ночь не сомкнут глаз и я могу смело выходить, когда мне будет угодно, не опасаясь, что кого-нибудь разбужу. А за портьерой я обнаружил только чуланчик; остановленный стеной и лишенный возможности убежать, он спрятался там, совсем сконфуженный, и испуганно смотрел на меня своим круглым окошком, окрашенным луною в голубой цвет. Я лег, но наличие пухового одеяла, колонок небольшого камина, привлекая мое внимание к предметам, которых не было в Париже, мешало мне отдаться привычному течению моих сонных грез. И так как это особенное состояние внимания окутывает наш сон и действует на него, его видоизменяет, ставит в уровень с тем или другим рядом наших воспоминаний, то образы, наполнившие мои сновидения в эту первую ночь, были заимствованы у памяти, в корне отличной от той, из которой обыкновенно черпал мой сон. Если бы я попробовал, засыпая, дать себя увлечь привычной моей памяти, то постель, к которой я не привык, и внимание, которое мне приходилось уделять положениям моего тела, когда я ворочался, позаботились бы о том, чтобы выпрямить или укрепить новую нить моих сновидений. Со снами дело обстоит так же, как с восприятием внешнего мира. Достаточно какого-нибудь изменения в наших привычках, чтобы сделать сон поэтическим, достаточно нам, раздеваясь, уснуть против желания в нашей постели, чтобы изменились пропорции нашего сна и стала ощутимой его красота. Мы просыпаемся, мы видим, что наши часы показывают четыре, это только четыре часа утра, но нам кажется, что прошел целый день, настолько этот сон, длившийся несколько минут и посетивший нас неожиданно, представляется нам нисшедшим с неба, божественным даром, чем-то огромным и полным, как золотая держава императора. Утром, раздосадованный мыслью, что дедушка уже готов и что меня ждут, чтобы пойти гулять в сторону Мезеглиза, я был разбужен фанфарой полка, ежедневно проходившего под моими окнами. Но два или три раза, — я об этом упоминаю, потому что нельзя хорошо описать человеческую жизнь, если не окунуть ее в сон, в который она погружается и который, ночь за ночью, ее окружает, как море обступает полуостров, — завеса сна была во мне настолько плотной, что выдержала удар музыки, и я ничего не слышал. В другие дни он на мгновение поддавался; но мое еще сонное сознание, подобно тем предварительно анестезированным органам, которые воспринимают прижигание, сначала для них нечувствительное, лишь под самый конец, в виде легкого ожога, было лишь едва задето тоненькими голосами дудок, ласкавшими его как смутное и свежее утреннее щебетанье; и после этого коротенького перерыва, на время которого тишина становилась музыкой, она возобновлялась вместе со сном, прежде даже чем успевали пройти драгуны, похищая от меня последние цветущие пучки брызжущего звуками букета. И зона моего сознания, задетая этими брызжущими стеблями, была такая узенькая, так плотно окружалась сном, что впоследствии, когда Сен-Лу спрашивал, слышал ли я музыку, я не чувствовал уверенности: может быть, звук фанфары был столь же воображаемым, как тот, что днем после малейшего шума поднимался над мостовыми городка. Может быть, я слышал его только во сне, боясь, как бы он меня не разбудил, или же, напротив, боясь, что он меня не разбудит и я не увижу проходящего полка. Ибо часто, продолжая спать в ту минуту, когда я думал, напротив, что шум разбудил меня, я еще в течение часа считал себя проснувшимся, будучи все время погружен в дремоту и разыгрывая перед самим собою с помощью тусклых теней на экране моего сна различные спектакли, на которых он мешал мне присутствовать, но создавал иллюзию, будто я на них присутствую.
Иногда то, что мы сделали бы днем, мы в действительности, засыпая, совершаем лишь в сновидениях, то есть следуя другим путем в царстве сна, чем тот, по которому мы бы пошли наяву. Разыгрывается та же история, но она имеет другой конец. Несмотря ни на что, мир, в котором мы живем в течение сна, настолько своеобразен, что люди, засыпающие с трудом, пытаются прежде всего выйти из обычного нашего мира. Пролежав с закрытыми глазами несколько часов и тщетно ворочая мысли, подобные тем, которыми мы бываем заняты с открытыми глазами, люди эти вновь наполняются надеждой, если замечают, что протекшая минута вся была занята рассуждением, явно противоречащим законам логики и очевидности настоящего, это краткое «помрачение» означает, что дверь открыта и через нее они, может быть, сейчас ускользнут от восприятия действительности и сделают привал где-нибудь в отдалении от нее, что даст им более или менее «хороший» сон. Но сделан уже большой шаг, когда мы поворачиваемся спиной к действительности, достигнув первых пещер, где «самовнушения», подобно колдуньям, стряпают адское варево воображаемых недугов или обострения нервных болезней и подстерегают минуту, когда припадки, набравшись сил во время бессознательного сна, прорвутся так бурно, что положат ему конец.
Недалеко оттуда находится заповедный сад, где растут, подобно неведомым цветам, такие непохожие друг на друга сны: сон, вызванный дурманом, индийской коноплей, многочисленными экстрактами эфира, сон, навеянный белладонной, опиумом, валерианой, — цветами, которые остаются нераскрытыми, пока не придет предназначенный день, когда незнакомец прикоснется к ним, их раскроет и на долгие часы будет источать аромат их диковинных грез в каком-нибудь восхищенном и удивленном существе. В глубине сада стоит монастырь с открытыми окнами, и через них слышно повторение разученных перед сном уроков, которые мы будем знать лишь после пробуждения; между тем как, его предвестник, в нас тикает внутренний будильник, так точно поставленный нашим беспокойством, что, когда хозяйка придет нам сказать: «семь часов», она застанет нас уже вставшими. На темных стенах той комнаты, которая выходит в сновидения и где беспрерывно работает забвение любовных огорчений (правда, иногда работу его прерывают и разрушают наполненные воспоминаниями кошмары, но она тотчас возобновляется), висят, даже после нашего пробуждения, воспоминания снов, но настолько погруженные во мрак, что часто мы их замечаем впервые лишь в разгар дня, когда их случайно коснется луч схожей с ними мысли; некоторые из них, гармонично ясные во время нашего сна, подверглись такому изменению, что, не узнавая их, мы стараемся как можно скорее предать их земле, как слишком быстро разложившихся покойников или как предметы, настолько попорченные и в таком жалком состоянии, что самый искусный реставратор не мог бы придать им форму и что-нибудь из них извлечь. Возле ограды есть каменоломня, откуда глубокие сны добывают вещества, так крепко цементирующие голову, что для пробуждения спящего его собственная воля бывает вынуждена, даже в золотое утро, ударять изо всей силы топором, подобно юному Зигфриду. Еще дальше ютятся кошмары, относительно которых существует нелепое утверждение врачей, будто они утомляют больше, чем бессонница, тогда как, напротив, они позволяют нашему мыслящему «я» ускользнуть от нашего внимания; кошмары с фантастическими альбомами, где наши покойные родные стали жертвой несчастного случая, не исключающего скорого выздоровления. А до тех пор мы их держим в маленькой клетке для крыс, где они, миниатюрные как белые мыши, покрытые большими красными прыщами и украшенные каждый пером, держат перед нами цицероновские речи. Рядом с этим альбомом помещается вращающийся диск будильника, благодаря которому мы подчиняемся на мгновение докучной обязанности вернуться сейчас в дом, уже пятьдесят лет как разрушенный и образ которого, по мере удаления сна, затмевается рядом других, перед тем как мы прибываем в тот, что появляется, когда диск остановился, и совпадает с домом, который мы увидим, открыв глаза.
Иногда я ничего не слышал, находясь во власти одного из тех снов, в который мы валимся как в яму, и так счастливы бываем, когда из нее выходим, отяжелевшие, перекормленные, переваривая все, что нам проворно доставили, подобно нимфам, кормившим Геракла, вегетативные производительные силы, работающие с удвоенной энергией, когда мы спим.
Такой сон называют свинцовым; когда он кончился, нам в течение нескольких мгновений кажется, будто мы сами превратились в бездушную свинцовую куклу. Личности у нас больше нет. Каким образом случается, что, отыскивая свои мысли, свою личность, как ищут потерянную вещь, мы в заключение находим собственное наше «я» скорее, чем чье-либо чужое? Почему, когда к нам возвратилось сознание, в нас не воплощается другая личность, — не та, что была прежде? Непонятно, что определяет выбор и почему из миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, выбор этот пал как раз на то, которым мы были накануне? Что нами руководит, если связь начисто оборвалась (оттого, что сон был мертвым, или же оттого, что сновидения были совершенно чужды нам)? Была подлинная смерть, как в тех случаях, когда сердце перестало биться и нас оживляют ритмическим потягиванием за язык. Разумеется, комната, хотя бы мы ее видели только один раз, пробуждает воспоминания, за которые цепляются другие, более старые. Где некоторые из них спали в нас, — те, что мы осознаем? Воскресение при пробуждении — после благодетельного припадка сумасшествия, которым является сон, — должно в основном походить на то, что происходит, когда мы вспоминаем имя, стих, позабытый напев. И, может быть, воскресение души после смерти следует рассматривать как феномен памяти.
Когда я окончательно просыпался, меня влекло залитое солнечными лучами небо, но останавливала свежесть, свойственная этим ярким и холодным утрам начала зимы; чтобы посмотреть деревья, на которых листья были теперь намечены лишь несколькими пятнышками золота или розовой краски, казалось, повисшими в воздухе, на невидимой основе, я поднимал голову и вытягивал шею, держа при этом тело наполовину закутанным в одеяло; как куколка в стадии превращения в бабочку, я был существом двойным, разные части которого нуждались в различной среде; для моего взгляда довольно было красок, без тепла; грудь моя, напротив, нуждалась в тепле, а не в красках. Я вставал лишь после того, как растапливали камин, и смотрел на прозрачную и мягкую картину золотисто-лилового утра, к которой искусственно прибавлял недостававшие ей части тепла, помешивая камин, пылавший и дымивший, как добрая трубка, и, подобно трубке, доставлявший мне удовольствие одновременно и грубое, потому что основанное на материальном комфорте, и тонкое, потому что за ним рисовались чистые зрительные образы. Моя туалетная была оклеена ярко-красными обоями, усеянными черными и белыми цветами, к которым, казалось бы, мне будет трудновато привыкнуть. Но они имели лишь то действие, что казались мне новыми, что принуждали меня вступать не в столкновение, но в соприкосновение с ними, что умеряли веселость и песни моего вставания, — они имели лишь то действие, что насильно вкладывали мне в сердце цветок вроде мака, чтобы смотреть на мир, который выглядел здесь совсем иначе, чем в Париже, ограждали меня веселенькими ширмами, которыми был этот новый для меня дом, иначе поставленный, чем дом моих родителей, открытый для притока чистого воздуха. В иные дни я волновался, охваченный желанием увидеть бабушку или страхом, что она заболела; или же вспоминал о каком-нибудь деле, оставленном мной в Париже, которое приостановилось, а иногда — о каком-нибудь затруднении, в которое я умудрялся попасть даже здесь. Та или иная из этих забот мешала мне уснуть, и я был бессилен против моей печали, мгновенно наполнявшей все мое существование. Тогда я посылал кого-нибудь из гостиницы в казарму с запиской для Сен-Лу: я писал, что если для него физически возможно, — я знал, что это очень трудно, — то не будет ли он настолько добр, чтобы зайти ко мне на минутку. Через час он являлся; услышав его звонок, я уже чувствовал себя освобожденным от моих тревог. Я знал, что если они были сильнее меня, то он был сильнее, чем они, и мое внимание отвлекалось от них и обращалось к нему, который должен был положить им конец. Не успевал он войти, как уже окружал меня свежим воздухом, на котором с утра занят был кипучей деятельностью, погружал меня в жизненную среду, в корне отличную от моей комнаты, но к которой я немедленно приспособлялся при помощи соответствующих реакций.
— Надеюсь, вы на меня не сердитесь за то, что я вас потревожил, меня очень мучит одна вещь, вы, вероятно, догадались какая.
— Нет, я просто подумал, что вы желаете меня видеть, и нашел, что это очень мило. Я в восторге, что вы послали за мной. Что же, дела не клеятся? Чем могу вам помочь?
Он выслушивал мои объяснения и давал мне точные ответы; но еще прежде, чем он заговаривал, я становился похожим на него; рядом с важными занятиями, делавшими его таким подвижным, таким проворным, таким довольным, заботы, сейчас только ни на минуту не дававшие мне передышки от страданий, казались мне, как и ему, не стоящими никакого внимания; я был подобен человеку, который в течение нескольких дней не может открыть глаза, зовет доктора, и тот ловко и безболезненно приподымает у него веко, удаляет и показывает ему песчинку; больной выздоровел и успокоился. Все мои тревоги разрешались телеграммой, которую брался отправить Сен-Лу. Жизнь казалась мне настолько иной, настолько прекрасной, я настолько переполнялся энергией, что не хотел оставаться бездеятельным.
— Что вы теперь делаете? — спрашивал я Сен-Лу.
— Я сейчас оставлю вас, потому что через три четверти часа полк выступает и во мне нуждаются.
— Так вам было очень трудно зайти ко мне?
— Нет, нисколько, капитан был очень мил, он сказал, что раз это для вас, то мне надо пойти, однако я не хочу злоупотреблять его любезностью.
— А что если я скоренько оденусь и тоже пойду на то место, где вы собираетесь производить учение? Оно меня интересует, и мне, может быть, удастся разговаривать с вами в перерыве между занятиями.
— Не советую вам: вы не спали, вы все время находились в тревоге относительно вещи, которая, уверяю вас, не имеет никакого значения, но теперь, когда она вас больше не беспокоит, возвращайтесь на свою подушку и поспите: сон — великолепное средство против деминерализации ваших нервных клеток; но не засыпайте слишком скоро, потому что наша поганая музыка будет проходить у вас под окнами; а когда она пройдет, я думаю, вы насладитесь покоем, и вечером мы увидимся за обедом.
Но впоследствии я часто ходил смотреть на полевые занятия полка, — я начал интересоваться военными теориями, которые развивали за обедом приятели Сен-Лу, и моим заветным желанием стало рассмотреть поближе их начальников, вроде того как человек, избравший главным своим занятием музыку и проводящий все свое время в концертах, с удовольствием посещает кофейни, где вступает в общение с музыкантами оркестра. Чтобы дойти до места занятий полка, мне надо было совершить длинный путь. По вечерам, после обеда, от желания спать голова у меня клонилась вниз, как во время головокружения. На другой день я замечал, что не слышал фанфары, так же как в Бальбеке я не слышал концертов на пляже на другой день после обедов с Сен-Лу в Ривбеле. И, собираясь встать, я испытывал восхитительное чувство неспособности это сделать; меня точно привязывало к невидимой и глубокой почве сцепление крепких питающих корешков, которое моя усталость делала для меня ощутимым. Я чувствовал себя полным сил, более долгая жизнь простиралась передо мной: дело в том, что я бывал отброшен к поре моего детства в Комбре, когда я испытывал такую приятную усталость на другой день после наших прогулок в сторону Германта. Поэты утверждают, будто мы обретаем на миг то, чем мы были когда-то, если нам случается попасть в дом или в сад, где мы жили в молодости. Однако паломничества эти очень рискованны, и они приносят нам столько же разочарований, сколько удач. Надежные места, свидетелей различных эпох нашей жизни, нам лучше искать в самих себе. Для этой цели нам могут в известной степени пригодиться большая усталость, за которой последовала спокойная ночь. По крайней мере они, — спуская нас в самые глубокие подземные галереи сна, где ни один отсвет яви, ни один проблеск памяти не озаряет больше внутреннего монолога, если верно, что он никогда не прекращается, — так основательно перекапывают верхние и подпочвенные слои нашего тела, что мы вдруг снова оказываемся в саду, по которому мы гуляли детьми, мы находим его в той области, куда погружены концевые разветвления наших мускулов и откуда они набираются новой жизни. Чтобы увидеть этот сад, нет надобности предпринимать путешествие, а стоит лишь опуститься на некоторую глубину. То, что покрывало землю, не находится больше на ее поверхности, но лежит глубже; для посещения мертвого города недостаточно совершить экскурсию, необходимо еще заняться раскопками. В дальнейшем будет видно, как некоторые беглые и случайные впечатления еще лучше уводят к прошлому, чем эти органические процессы, — с большей точностью, полетом более легким, более невещественным, более головокружительным, более безошибочным, более бессмертным.
Иногда меня одолевала еще большая усталость: я, не ложась, следил за полевыми занятиями несколько дней. Каким благословенным бывало тогда возвращение в гостиницу! Укладываясь в постель, я испытывал такое чувство, точно наконец удалось мне ускользнуть от волшебников, от чародеев, вроде тех, что наводняют любимые французские романы XVII века. Мой сон и мое утреннее лежание в постели на другой день обращались в прелестную волшебную сказку. Прелестную, — может быть также и благодетельную. Я говорил себе, что и от жесточайших страданий есть прибежище, что всегда можно, за недостатком лучшего, найти покой. Эти мысли меня заводили очень далеко.
В дни отдыха от занятий, когда Сен-Лу не мог, однако, отлучиться, я часто ходил повидать его в казармы. Путь был далекий; надо было выйти из города и перейти виадук, по обеим сторонам которого открывались необъятные виды. На этих возвышенных местах почти всегда дул сильный ветер, наполняя все постройки казарм, которые неумолчно гудели, как пещера ветров. В ожидании Робера, если он занят был каким-нибудь служебным делом, я разговаривал у дверей его комнаты или в столовой с теми его приятелями, которым он меня представил (и которых я потом несколько раз навещал даже в те дни, когда Робер бывал в отлучке), или же смотрел в окно на раскинувшиеся в ста метрах подо мной уже убранные поля, но на которых там и сям новые всходы, часто еще влажные от дождя и освещенные солнцем, расстилали зеленые ленты, блестящие и глянцовитые, как эмаль; из доносившихся до меня разговоров я скоро понял, какой любовью и популярностью пользуется мой друг. У многих вольноопределяющихся из других эскадронов, молодых богатых буржуа, видевших высшее аристократическое общество только со стороны, не проникая в него, симпатия, возбуждавшаяся в них тем, что они знали о характере Сен-Лу, еще больше подогревалась обаянием, окружавшим в их глазах молодого человека, которого по субботам вечером, приезжая в отпуск в Париж, они часто видели ужинающим в Café de la Paix с герцогом Юзесским и принцем Орлеанским. По этой причине его красивая фигура, его развинченная походка и манера отдавать честь, непрестанное швырянье монокля, своеобразный фасон его слишком высоких кепи, его панталоны из слишком тонкого и слишком розового сукна связывались у них с представлением «шика», недостававшего, с их точки зрения, самым элегантным офицерам полка, даже величественному капитану, которому я обязан был разрешением переночевать в казарме, — по сравнению с Сен-Лу он казался слишком торжественным и почти вульгарным.
Один говорил, что капитан купил новую лошадь. Он может покупать всех лошадей, каких ему угодно. Я встретил Сен-Лу в воскресенье утром на аллее Акаций, он ездит верхом с настоящим шиком! — отвечал другой, со знанием дела, потому что эти молодые люди принадлежали к классу, который хотя и не посещает великосветского общества, однако, благодаря деньгам и досугу, не отличается от аристократии в опытности по части изысканных вещей, которые можно купить за деньги. Их изысканность, например, в том, что касается одежды, отличалась разве что несколько большей старательностью, большей безупречностью, чем свободная и небрежная изысканность Сен-Лу, которая так нравилась бабушке. Эти сынки крупных банкиров и биржевых маклеров испытывали легкое волнение, увидев за соседним столиком унтер-офицера Сен-Лу, когда они после театра ели устриц. И сколько бывало рассказов в казарме по понедельникам, после возвращения из отпуска: с одним из этих молодых людей из эскадрона Сен-Лу последний «очень мило» поздоровался; другой, не из того эскадрона, был уверен, что все-таки Сен-Лу его узнал, потому что два или три раза направлял монокль в его сторону.
— Да, мой брат заметил его в «la Paix», — говорил третий, проводивший отпуск у любовницы, — кажется даже, фрак на нем был слишком широкий и сидел нехорошо!
— А какой был жилет?
— Нет, не белый, а лиловый, расшитый пальмовыми веточками, умопомрачительно!
Для старослужащих (людей из народа, не имевших представления о Жокей-Клубе и относивших Сен-Лу лишь к категории очень богатых унтер-офицеров, в которую они включали всех тех, кто, разоренные или нет, вели широкий образ жизни, имели достаточно высокую цифру доходов или долгов и были обходительны с солдатами) походка, монокль, панталоны, кепи Сен-Лу представляли не меньше интереса и значения, хотя они не видели в них ничего аристократического. Они признавали в этих особенностях характерные черты, раз навсегда отнесенные ими к этому наиболее популярному из унтер-офицеров полка, манеры, подобных которым не было ни у кого, презрение к мнениям начальства, казавшееся им естественным следствием его доброго отношения к солдату. Утренний кофе в общих комнатах или послеполуденный отдых на койках казались более сладкими, когда кто-нибудь из старослужащих угощал лакомую и ленивую компанию пикантной подробностью насчет кепи, которое носил Сен-Лу.
— Вышиной с мою укладку.
— Ну, старина, ты хочешь втереть нам очки, его кепи не могло быть вышиной в твою укладку, — возражал молодой лиценциат, который, прибегая к этому жаргону, хотел казаться как можно меньше похожим на новобранца и, отваживаясь на противоречие, добивался лишь услышать подтверждение факта, который приводил его в восхищение.
— Ах, так ты не веришь, что оно вышиной с мою укладку! Ты, может быть, его смерил? Я тебе говорю, что подполковник так на него уставился, точно хотел посадить его под арест. И лихой наш Сен-Лу ничуть не обалдел, он ходил взад и вперед, опускал голову, поднимал ее и все время швырялся моноклем. Надо бы видеть, что наш ротный скажет. Может статься, что ничего не скажет, но уж, верно, это ему не придется по нутру. Но это кепи еще пустяки. Говорят, у него в городе есть их еще десятка три.
— Каким лешим ты это знаешь, старина? От нашего пройдохи капрала? — спросил молодой лиценциат, педантически применяя новые грамматические формы, только недавно им усвоенные, которыми он с гордостью украшал свою речь.
— Откуда я знаю? Да от его денщика!
— Вот уж кто на судьбу свою не может пожаловаться!
— Я думаю! Деньжат у него, я чай, больше, чем у меня! И кроме того он дарит денщику все свои вещи и всякую всячину. Столовой порции тому было мало. Вот наш Сен-Лу является на кухню и говорит — кашевар его слышал: «Хочу, чтоб его кормили досыта, сколько б это ни стоило».
И старослужащий возмещал ничтожность этих слов выразительным их произнесением; его посредственная имитация имела шумный успех.
Выйдя из казарм, я немного прогуливался, а потом, в ожидании часа, когда я ежедневно ходил обедать с Сен-Лу в гостиницу, где столовались он и его приятели, отправлялся к себе домой после захода солнца, чтобы в течение двух часов отдохнуть и почитать. На площади вечер прикладывал к крышам замка, имевшим форму песочницы, маленькие розовые облака под цвет кирпичных стен и довершал гармонию, смягчая последние световым отблеском. К моим нервам приливал такой мощный ток жизни, что его не могло исчерпать ни одно из моих движений; при каждом шаге нога моя, прикоснувшись к мостовой, тотчас же отскакивала, мне чудилось, что у моих пяток выросли крылья Меркурия. Один из водоемов был полон алого блеска, а в другом лунный свет уже окрасил воду опалом. Между ними играли мальчишки; они оглашали воздух криками и описывали круги, повинуясь какой-то продиктованной часом необходимости, как это делают стрижи или летучие мыши. Рядом с гостиницей старинные дверцы и оранжерея в стиле Людовика XVI, в которых помещались теперь сберегательная касса и штаб армейского корпуса, были освещены изнутри бледно-золотистыми языками уже зажженного газа, который при еще ярком дневном свете шел к этим высоким и широким окнам XVIII века, на которых еще не померк последний отблеск заката, как желтый черепаховый убор идет к лицу, оживленному румянцем, он манил меня к моему камину и моей лампе, которая на том фасаде гостиницы, где я занимал комнату, одна только боролась с сумерками, и я с удовольствием к ней возвращался перед наступлением темноты, как мы возвращаемся к завтраку. Эту полноту ощущений я сохранял и в моей комнате. Она настолько вздувала поверхности предметов, которые так часто бывают для нас плоскими и пустыми: желтое пламя камина, небесно-голубые обои, на которых вечер, как школьник, нацарапал красным карандашом винтообразные линии, скатерть с причудливым узором на круглом столе, где меня ожидали стопка бумаги и чернильница вместе с романом Бергота, — что с тех пор эти предметы продолжали мне казаться обогащенными особого рода бытием, которое я мог бы извлечь из них, если бы мне дано было обрести их вновь. Я с радостью думал о только что покинутой казарме, на которой флюгер вращался во все стороны от ветра. Как водолаз, который дышит через трубу, выходящую на поверхность воды, я чувствовал себя соединенным с здоровой жизнью, с вольным воздухом при помощи этой казармы, этой высокой обсерватории, которая господствовала над равниной, изборожденной каналами зеленой эмали, и я считал драгоценной привилегией, которой желал бы наслаждаться подольше, возможность ходить под ее кровлю, когда мне вздумается, всегда уверенный, что встречу там радушный прием.
В семь часов я одевался и отправлялся обедать с Сен-Лу в гостиницу, где он получал стол. Я любил ходить туда пешком. На улицах стояла темь и, начиная с третьего дня моего пребывания в Донсьере, при наступлении ночи сейчас же поднимался холодный ветер, казавшийся предвестником снега. Казалось бы, по дороге я должен был все время думать о герцогине Германтской; ведь только для того, чтобы постараться приблизиться к ней, я и приехал в гарнизон Робера. Но всякое воспоминание, всякая печаль подвижны. Бывают дни, когда они уходят так далеко, что мы едва их замечаем, мы считаем, что они нас покинули. Тогда мы уделяем внимание другим вещам. А улицы этого города не сделались еще для меня, как в городах, где мы обыкновенно живем, простыми средствами ходить из одного места в другое. Жизнь, которую вели обитатели этого неведомого мира, мне представлялась чудесной, и часто освещенные окна какого-нибудь дома надолго останавливали меня в темноте, предлагая моим взорам правдивые, и таинственные сцены жизни, в которую я не проникал. Здесь гений огня показывал мне на картине в красных тонах кабачок торговца каштанами, где два унтер-офицера, сложив портупеи на стулья, играли в карты, не подозревая, что некий волшебник извлекает их из мрака точно какую-нибудь театральную сцену и показывает остановившемуся прохожему, которого они не могли видеть, такими, как они действительно были в эту минуту. Полусгоревшая свеча в лавке старьевщика, бросая красный свет на гравюру, превращала ее в сангвину, в то время как свет большой лампы, боровшейся с тенью, превращал кусок грубой кожи в сафьян, зажигал старый кинжал сверкающими блестками, покрывал дрянные кожи драгоценной позолотой, точно патиной старины или лаком знаменитого художника, словом, обращал эту лачугу, наполненную лишь подделками и мазней, в бесценное произведение Рембрандта. Иногда я поднимал голову и смотрел в просторные комнаты какого-нибудь старого дома, окна которого не были закрыты ставнями; там мужчины и женщины — амфибии, приспособляясь каждый вечер для жизни в иной стихии чем днем, медленно плавали в маслянистой жидкости, которая с наступлением ночи непрестанно струится из резервуара ламп и до верху наполняет комнаты, огражденные стенами из камня и стекла, и в недрах которой перемещение их тел создавало золотистые и густые водовороты. Я продолжал путь, и часто в темном переулке у собора, как некогда по дороге в Мезеглиз, меня останавливала сила моего желания; мне казалось, что вот сейчас появится женщина и его удовлетворит; если я вдруг чувствовал, что в темноте проходит платье, то неистовая сила наслаждения, мной испытываемого, исключала всякую мысль о случайности этого шороха, и я пытался заключить в объятия испуганную прохожую. Этот готический переулок обладал для меня чем-то столь реальным, что если бы я мог подобрать на нем женщину и овладеть ею, для меня было бы невозможно не поверить, что нас соединяет античное сладострастие, хотя бы эта женщина была просто уличной проституткой, стоявшей там каждый вечер, но которой передавали бы свою таинственность зима, новизна обстановки, темнота и средневековье. Я думал о будущем: попытка забыть герцогиню Германтскую казалась мне ужасной, но разу мной и теперь впервые возможной, может быть даже легкой. В полнейшей тишине этого квартала я слышал впереди слова и смех; должно быть, возвращались домой подвыпившие гуляки. Я остановился, чтобы их увидеть, и посмотрел в сторону, откуда слышал шум. Но мне пришлось ждать долго, ибо безмолвие кругом было таким глубоким, что самые далекие шумы доносились с необыкновенной четкостью и силой. Наконец подгулявшая компания приблизилась, но не спереди, как я думал, а сзади и очень издалека. Скрещение ли улиц и стоявшие в промежутках дома создали эту акустическую ошибку преломлением звука, или вообще очень трудно локализовать звук, место которого нам неизвестно, во всяком случае я обманулся как относительно его расстояния, так и относительно направления.
Ветер крепчал. Он был весь щетинистый и шершавый от приближения снега; я вернулся на главную улицу и прыгнул в трамвай, с площадки которого офицер, как будто и не смотревший в ту сторону, отвечал на козырянье туповатых солдат, которые проходили по тротуару с размалеванными холодом лицами; здесь, в этом городе, как будто передвинутом дальше на север резким скачком осени в начало зимы, они приводили на мысль те красные лица, которыми Брейгель наделяет своих зазябших крестьян, веселых и разгульных.
И как раз в гостинице, где я встречался с Сен-Лу и его приятелями и куда начинавшиеся праздники привлекали много народу из окрестных мест и издалека, как раз в этой гостинице, — когда я пересекал по прямой линии двор, выходивший на алеющие кухни, где поворачивались насаженные на вертела цыплята, где жарилась свинина, где еще живые омары ввергались в то, что трактирщик называл «огнь вечный», — стечение приезжих достойно было какой-нибудь «Всенародной переписи в Вифлееме», как ее изображали старые фламандские мастера; на дворе люди собирались кучками и спрашивали хозяина или кого-нибудь из его помощников (которые указывали им предпочтительно помещение в городе, если находили их недостаточно чисто одетыми), могут ли они получить стол и квартиру, а в это время проходил официант, держа за шею какую-нибудь барахтавшуюся птицу. Большая столовая, которую надо было миновать, чтобы попасть в маленькую комнату, где меня ждал мой друг, тоже приводила на ум евангельский пир, представленный с простодушием старых времен и фламандской необузданностью: такое несметное число рыб, пулярдок, глухарей, вальдшнепов и голубей, разукрашенных и дымящихся, приносили запыхавшиеся официанты, которые для скорости скользили по паркету и ставили все эти яства на огромный стол, где их тотчас нарезали, но где, — многие обеды подходили уже к концу, когда я являлся, — они накоплялись нетронутые, как если бы их изобилие и стремительность приносивших их официантов отвечали не столько требованиям обедающих, но гораздо больше почтению к священному тексту, добросовестно воспроизведенному с буквальной точностью и наивно иллюстрированному реальными подробностями, взятыми из местной жизни, а также эстетической и религиозной потребности показать блеск праздника при помощи изобилия снеди и усердия слуг. На конце столовой один из них неподвижно мечтал о чем-то у постанца; так как он один казался достаточно спокойным, чтобы ответить, в какой комнате приготовлен для нас стол, то я, двинувшись между керосинками, зажженными там и сям, чтобы не дать остынуть кушаньям для запоздавших (что не мешало огромному изваянию в середине столовой держать в руках сладкие блюда и помешаться иногда на крыльях утки — из хрусталя, как казалось, но в действительности из льда, ежедневно обтесываемого поваром-скульптором в чисто фламандском вкусе при помощи каленого железа), направился прямо к этому слуге, рискуя каждую минуту быть опрокинутым другими; в нем я узнавал персонаж, традиционно помещавшийся на подобных священных картинах: так тщательно воспроизводил он его курносое, простодушное и плохо нарисованное лицо с мечтательным выражением, уже почувствовавшее присутствие божества, о котором другие еще не подозревают. Добавим, что, вероятно ввиду приближавшихся праздников, картина эта снабжена была небесным восполнением, набранным исключительно из персонала херувимов и серафимов. Юный ангел-музыкант с белокурыми волосами, обрамлявшими четырнадцатилетнее лицо, по правде говоря, не играл ни на каком инструменте, но размечтался перед гонгом или грудой тарелок, в то время как ангелы более взрослые хлопотливо носились по необъятным просторам зала, колебля воздух непрестанно развевающимися салфетками, которые ниспадали за их туловищами в форме остроконечных крыльев, как они изображаются на примитивах. Минуя эти области с расплывчатыми границами, прикрытыми завесой пальм, так что небесные служители издали казались выходящими точно из эмпирея, я прокладывал себе дорогу до отдельного кабинета, где был приготовлен стол для Сен-Лу. Я заставал там нескольких его приятелей, всегда с ним обедавших; все это были люди знатные, за исключением двух-трех разночинцев, но таких, в которых знатные со школьной скамьи почувствовали друзей и с которыми они охотно сближались, показывая таким образом, что они не были принципиально враждебны буржуа, хотя бы даже республиканцам, лишь бы те держали в чистоте руки и ходили к мессе. В первый мой приход сюда я, прежде чем садиться за стол, отвел Сен-Лу в угол столовой и в присутствии его приятелей, но так, что они нас не слышали, сказал:
— Робер, время и место мало подходят для нашего разговора, но я задержу вас только на одну секунду. Я все забывал спросить у вас в казармах: не герцогини ли Германтской карточка у вас на столе?
— Да, это моя милейшая тетушка.
— Ну, конечно же, какой я бестолковый, ведь я это знал, — как это у меня из головы вылетело, боже мой! Ваши приятели теряют терпение, давайте поговорим скоренько, они на нас смотрят, или же в другой раз, это совсем не существенно.
— Ничего, ничего, говорите, они подождут.
— Нет, зачем же? Я не хочу быть невежливым: они такие милые; к тому же, повторяю, это для меня неважно.
— Так вы знаете мою славную Ориану?
Выражение «славная Ориана», все равно как если бы он сказал «добрейшая Ориана», не означало, что Сен-Лу приписывал герцогине Германтской какую-нибудь особенную доброту. В подобных случаях эпитеты «добрая», «превосходная», «славная» являются простым усилением собственного имени, обозначая особу, которая известна обоим собеседникам и о которой вы не знаете хорошенько, что сказать человеку, не принадлежащему к вашему интимному кругу. «Добрая» служит чем-то вроде закуски и позволяет выиграть минутку, прежде чем сказать: «Вы часто ее видите?» или «Уже несколько месяцев, как я ее не видел», или «Я видел ее в среду», или «Она теперь уже не первой молодости».
— Вы не можете себе представить, как меня занимает, что это ее карточка: ведь мы живем теперь в ее доме, и я узнал о ней необыкновенные вещи (я бы очень затруднился сказать, какие именно), благодаря которым она меня страшно интересует, с литературной, так сказать, — вы меня понимаете, — с бальзаковской точки зрения, — вы такой умный, вы поймете это с полуслова, — но давайте кончим скорей: что должны подумать ваши приятели о моем воспитании!
— Да они ровно ничего не думают; я им сказал, что вы умнейший человек, и вы внушаете им гораздо больше робости, чем они вам.
— Вы очень любезны. Так дело вот в чем: герцогиня Германтская не знает, что я с вами знаком?
— Мне ничего об этом не известно; я с лета ее не видел, так как ни разу не ездил в отпуск после ее возвращения в Париж.
— Представьте себе, меня уверяли, что она считает меня совершеннейшим идиотом.
— Ну, нет, не думаю: Ориана звезд с неба не хватает, но она все же не дура.
— Вы знаете, что, вообще говоря, я совсем не добиваюсь, чтобы вы рассказывали о добрых чувствах, которые вы ко мне питаете, — я не честолюбив. Поэтому я сожалею, что вы говорили обо мне любезные вещи вашим приятелям (к которым мы вернемся через две секунды). Но что касается герцогини Германтской, если бы вы могли передать ей, даже с некоторыми преувеличениями, то, что вы обо мне думаете, вы бы мне доставили большое удовольствие.
— Помилуйте, очень охотно! Если в этом вся ваша просьба, то исполнить ее совсем не трудно, но какое может иметь значение то, что она о вас думает? Я полагаю, что вам это совершенно все равно; во всяком случае, если речь идет только об этом, то мы можем говорить при всех или когда будем одни, потому что, боюсь, вам утомительно столько времени стоять, да еще в такой неудобной обстановке, между тем как у нас есть столько случаев остаться с глазу на глаз.
Однако как раз эта неудобная обстановка придала мне храбрости заговорить с Робером; присутствие его приятелей было для меня поводом, оправдывавшим отрывочность и бессвязность моих речей, вследствие чего я мог легче замаскировать ложь, заключенную в утверждении, будто я забыл о родстве моего друга с герцогиней; оно также не давало ему времени задать мне вопросы о причинах, почему мне так желательно, чтобы герцогиня Германтская знала о моей близости с ним, о моем уме и т. п., — вопросы, которые меня тем больше смутили бы, что я не мог бы на них ответить.
— Робер, меня удивляет, как вы, такой умный, не понимаете, что не надо обсуждать то, что доставляет удовольствие друзьям, а надо это сделать. Я, если бы вы меня попросили о чем угодно, и мне даже очень бы хотелось, чтобы вы меня о чем-нибудь попросили, я, уверяю вас, не стал бы спрашивать у вас объяснений. Я иду дальше того, что я желаю; я равнодушен к знакомству с герцогиней Германтской, но мне бы следовало, чтобы вас испытать, сказать вам, что я желал бы пообедать с герцогиней Германтской, и я знаю, что вы бы мне этого не устроили.
— Не только устроил бы, но и устрою.
— Когда же?
— Как только приеду в Париж, вероятно недели через три.
— Посмотрим, впрочем, она не пожелает. Не могу выразить, как я вам благодарен.
— Помилуйте, какие пустяки.
— Не говорите так, это огромное одолжение: из него я вижу, что вы настоящий друг. О важной ли вещи я вас прошу или о неважной, приятной или неприятной, действительно ли я дорожу ею или только хочу вас испытать, — это все равно: вы говорите, что исполните мою просьбу и тем показываете проницательность вашего ума и благородство вашего сердца. Глупый друг начал бы спорить.
Он это как раз и делал; но, может быть, я хотел задеть его самолюбие; а может быть также, я был искренен, поскольку единственным пробным камнем дружбы казалась мне польза, которую мог принести мне друг по отношению к единственно важной для меня вещи — моей любви. Затем я прибавил — может быть, из двоедушия, а может быть, от подлинного прилива нежности, вызванного признательностью, корыстными расчетами и просто чертами герцогини Германтской, которыми природа наделила ее племянника Робера:
— Однако пора возвращаться к нашим друзьям, а я успел изложить только одну свою просьбу, менее важную, другая имеет гораздо большее значение для меня, но боюсь, вы мне откажете: вам не будет неприятно, если мы начнем говорить друг другу «ты»?
— Неприятно? Что вы, помилуйте! О радость! Слезы радости! Невиданное блаженство!
— Как я вам благодарен… тебе благодарен. Когда же вы начнете? Это для меня такое удовольствие, что вы можете ничего не говорить герцогине Германтской, если угодно, мне достаточно вашего «ты».
— Будет сделано и то и другое.
— Ах, Робер! Послушайте, — обратился я снова к Сен-Лу во время обеда, — ужасно комичен этот разговор из каких-то обрывочных фраз, не понимаю, почему это так выходит, — вы знаете даму, о которой я только что вам говорил?
— Да.
— Вы действительно знаете, кого я имею в виду?
— Помилуйте, вы меня принимаете за валлийского кретина, за остолопа.
— Вы бы не согласились дать мне ее карточку?
Я собирался попросить ее у Сен-Лу только на время. Но, заговорив о карточке, я почувствовал робость, я нашел мою просьбу нескромной и, чтобы этого не обнаружить, формулировал ее более грубо, усилил ее, как если бы она была вполне естественной.
— Нет, мне надо будет сначала попросить ее разрешения, — отвечал он.
Сказав это, он покраснел. Я понял, что у него есть какая-то задняя мысль, что он приписывает заднюю мысль мне, что он готов служить моей любви не безоговорочно, а придерживаясь некоторых моральных принципов, и я его возненавидел.
И все-таки я был тронут, видя, насколько иначе вел себя по отношению ко мне Сен-Лу, когда я был не наедине с ним, а в обществе его друзей. Его преувеличенная любезность оставила бы меня равнодушным, если бы я считал ее напускной; но я чувствовал ее непроизвольность, чувствовал, что она состоит из того, что он, вероятно, говорил обо мне в мое отсутствие и о чем молчал, когда я бывал с ним наедине. Во время наших встреч с глазу на глаз я догадывался, конечно, об удовольствии, которое доставлял ему разговор со мной, но удовольствие это оставалось почти всегда невыраженным. Теперь, слушая те же замечания, которые он обыкновенно смаковал, не подавая виду, Сен-Лу украдкой наблюдал, производят ли они на его приятелей впечатление, на которое он рассчитывал и которое должно было соответствовать тому, что он им сообщил. Мать дебютантки с меньшим напряжением следит за репликами своей дочери и отношением к ней публики. Если я произносил фразу, которая вызвала бы у него, самое большее, улыбку, находись он со мной один, Сен-Лу, опасаясь, что она пройдет незамеченной, переспрашивал: «Как, как?» — чтобы заставить меня повторить ее, чтобы привлечь к ней внимание; оборачиваясь сейчас же к другим, смотря на них с веселым смехом и смехом этим неумышленно их заражая, он впервые давал мне почувствовать свои мысли обо мне, которые он наверное не раз высказывал своим приятелям. И я вдруг видел себя со стороны, как человек, который читает свое имя в газетах или замечает себя в зеркале.
На одном из таких вечеров мне захотелось рассказать одну довольно комичную историю о г-же Бланде, но я сразу же остановился, так как вспомнил, что Сен-Лу ее уже знает и что, когда я пожелал рассказать ее на другой день после моего приезда, он меня прервал замечанием: «Вы мне это уже рассказывали в Бальбеке». Поэтому я был удивлен, когда Сен-Лу пригласил меня продолжать, уверяя, что не знает этой истории и что она его очень позабавит. Я возразил: «На вас нашло затмение, но вы сейчас ее вспомните». — «Нет, клянусь тебе, ты путаешь. Ты мне никогда ее не рассказывал. Продолжай». И все время, пока я рассказывал, он лихорадочно приковывал восхищенные взгляды то ко мне, то к своим товарищам. И только когда я кончил, награжденный общим смехом, мне стало понятно, что при помощи этой истории Сен-Лу рассчитывал дать моим слушателям выгодное представление о моем уме и потому притворился, будто ее не знает. Вот что такое дружба.
На третьем вечере один из приятелей Сен-Лу, с которым мне не случилось разговаривать в два первые вечера, очень долго со мной беседовал, и я слышал, как он вполголоса говорил Сен-Лу об удовольствии, которое доставляла ему эта беседа. И в самом деле, мы разговаривали целый вечер перед рюмками сотерна, к которым едва прикасались, отделенные и огражденные от прочей публики великолепными завесами одной из тех симпатий между людьми, которые, когда они основаны не на физической привлекательности, являются единственным чувством, проникнутым тайной. Таким загадочным показалось мне в Бальбеке чувство, которое я возбудил в Сен-Лу; оно не смешивалось с интересом, возбуждаемым нашими разговорами, было отрешено от всего материального, невидимо, неосязаемо, а между тем он ощущал в себе его присутствие как род флогистона, род газа, достаточно явственно, чтобы говорить о нем с улыбкой. И, может быть, было нечто еще более удивительное в симпатии, родившейся здесь в течение одного вечера, подобно цветку, который распустился бы в несколько минут в тепле этой маленькой комнаты. Я не мог удержаться, чтобы не спросить у Робера, действительно ли решено, как мне говорили в Бальбеке, что он женится на мадмуазель д'Амбрезак. Он мне заявил, что не только это не решено, но что об этом никогда и вопроса не было, что он никогда ее не видел, что он не знает, кто это такая. Если бы я встретил в эту минуту тех людей, которые мне сообщили об этом браке, они бы мне сообщили о помолвке мадмуазель д'Амбрезак не с Сен-Лу, а с другим молодым человеком, и о женитьбе Сен-Лу не на мадмуазель д'Амбрезак, а на другой женщине. Я бы их очень удивил, напомнив об их еще столь недавних противоположных предсказаниях. Чтобы эта светская игра могла продолжаться и размножать ложные известия, последовательно нагромождая их в несметном количестве на каждое имя, природа наделила этого рода игроков памятью тем более короткой, чем сильнее их легковерие.
Сен-Лу говорил мне о другом своем товарище, тоже принадлежавшем к нашей компании, с которым он особенно легко находил общий язык, потому что в этой среде только они двое были сторонниками пересмотра дела Дрейфуса.
— О, это не то, что Сен-Лу, это фанатик, — сказал мне мой новый приятель, — он поступает даже недобросовестно. Сначала он говорил: «Надо только подождать, там есть один человек, которого я хорошо знаю, проницательный, добрый — генерал де Буадефр; можно будет без колебаний принять его мнение». Но, когда он узнал, что Буадефр объявил Дрейфуса виновным, Буадефр потерял всякое значение; клерикализм, предубеждения главного штаба помешали ему судить непредвзято, хотя нет на свете, или по крайней мере не было до дела Дрейфуса, более завзятого клерикала, чем наш друг. Тогда он нам сказал, что во всяком случае истина станет известна, потому что дело переходит теперь в руки Сосье и что этот последний, солдат-республиканец (наш друг из ультрамонархической семьи), — железный человек и не пойдет ни на какие сделки со своей совестью. Но, когда Сосье объявил Эстергази невиновным, он нашел для этого вердикта новые объяснения, неблагоприятные не для Дрейфуса, а для генерала Сосье. Сосье был ослеплен милитаристским духом (и заметьте, что наш друг милитарист не в меньшей степени, чем клерикал, или по крайней мере был им, ибо теперь я не знаю, что о нем думать). Его семья в глубоком огорчении от всех этих его идей.
— Видите ли, — сказал я, полуобернувшись к Сен-Лу, чтобы не создавать впечатления, будто я уединяюсь, и чтобы пригласить его принять участие в разговоре, — все дело в том, что влияние, которое приписывают среде, особенно сильно в среде интеллектуальной. Допустим, вы человек известной идеи; но идей гораздо меньше, чем людей, так что все люди одной и той же идеи одинаковы. Так как идея не содержит ничего материального, то люди, лишь материально окружающие человека какой-нибудь идеи, ни в чем ее не изменяют.
Сен-Лу не удовольствовался этим сопоставлением. В порыве радости, еще более усиленном радостью, которую он испытывал, показывая меня во всем блеске своем приятелям, он с необыкновенной быстротой повторял, гладя меня как лошадь, первой пришедшую к старту: «Ты — самый умный человек, какого я знаю, да, да!» Он поправился, прибавив: «Вместе с Эльстиром. Тебя это не огорчает, не правда ли? Понимаешь, добросовестность. Сравнение: я говорю тебе это, как сказали бы Бальзаку: вы величайший романист нашего времени, вместе со Стендалем. Избыток добросовестности, понимаешь, — в сущности безграничное восхищение. Нет? Ты не согласен насчет Стендаля? — прибавил он с наивным доверием к моему уму, которое выражалось в прелестном, почти детском взгляде его улыбающихся зеленых глаз. — О, я вижу, что ты моего мнения! Блок терпеть не может Стендаля, я нахожу это идиотизмом с его стороны. Ведь все же «Пармский монастырь» нечто огромное? Я доволен, что ты разделяешь мое мнение. Что тебе больше всего нравится в «Пармском монастыре», отвечай, — говорил он с юношеской горячностью. И его грозная физическая сила придавала его вопросу нечто почти пугающее: — Моска? Фабриций? — Я робко отвечал, что в Моска есть кое-что похожее на г-на де Норпуа. Слова мои вызвали бурю смеха в юном Зигфриде-Сен-Лу. А едва только я добавил: «Но Моска гораздо умнее, он не такой педант», как услышал «браво» Робера, который исступленно хлопал в ладоши, захлебывался от смеха и восклицал: «Точка в точку! Великолепно! Ты бесподобен».
Тут Сен-Лу прервал меня, потому что один из молодых военных проговорил, с улыбкой указывая ему на меня:
— Дюрок, вылитый Дюрок! — Я не знал что это должно было означать, но я чувствовал, что робкое выражение его было более чем благожелательным. Когда я говорил, одобрение других казалось Сен-Лу излишним, он требовал молчания. И как дирижер останавливает музыкантов, стуча смычком по пюпитру, когда кто-нибудь зашумит, он сделал замечание нарушителю порядка:
— Жиберг, надо молчать, когда другие говорят. Вы скажете это после. Продолжайте, — обратился он ко мне.
Я облегченно вздохнул, так как боялся, что он заставит меня повторить все сначала.
— И так как идея, — продолжал я, — не может быть причастна человеческим интересам и не могла бы воспользоваться их выгодами, то люди идеи не подвержены влиянию материальных интересов.
— Ну, что, теперь вы разинули рты от удивления? — воскликнул Сен-Лу, после того как я кончил; он следил за мной с таким тревожным вниманием, как если бы я шел по канату. — Что вы хотели сказать, Жиберг?
— Я сказал, что мосье мне очень напоминает майора Дюрока. Мне казалось, что я его слышу.
— Да, и я часто об этом думал, — отвечал Сен-Лу, — между ними много общего, но вы увидите, что у моего друга есть тысяча качеств, которых нет у Дюрока.
Как мнения брата этого приятеля Сен-Лу, ученика Schola Canto-rum, о новых музыкальных произведениях были ничуть не похожи на мнения о них его отца, матери, кузенов и товарищей по клубу, а, напротив, совершенно совпадали с мнениями прочих учеников Schola, так и образ мыслей унтер-офицера аристократа (о котором Блок составил себе самое странное представление, когда я ему о нем рассказал, так как, тронутый тем, что он его единомышленник, мой приятель воображал его, однако, по причине аристократического происхождения, а также религиозного и военного воспитания, своей полной противоположностью, наделяя его диковинными качествами туземца какой-нибудь экзотической страны) похож был на образ мыслей всех дрейфусаров вообще и Блока в частности, и на него неспособны были оказать никакого действия ни семейные традиции, ни интересы карьеры. Нечто подобное было с молодой восточной принцессой, на которой женился один родственник Сен-Лу: говорили, что она сочиняет столь же прекрасные стихи, как Виктор Гюго или Альфред де Виньи, но, несмотря на это, ей приписывали совсем не тот склад ума, какой вытекал из этих стихов, а склад ума восточной принцессы, заточенной во дворце из «Тысячи и одной ночи». Писатели, удостоившиеся получить к ней доступ, бывали немало разочарованы или, скорей, обрадованы, услышав разговор, который внушал представление не о Шехеразаде, но о существе с дарованиями Альфреда де Виньи или Виктора Гюго.
Мне особенно нравилось беседовать с этим молодым человеком, как, впрочем, и с другими приятелями Робера, да и с самим Робером, о казармах, об офицерах гарнизона и вообще об армии. Благодаря чрезвычайно увеличенным размерам, которые приобретают в наших глазах даже самые мелкие веши, если мы посреди них едим, разговариваем, проводим нашу реальную жизнь, благодаря огромной переоценке, которой они подвергаются в такой степени, что весь остальной отсутствующий мир не в силах бороться с ними и, поставленный рядом, кажется чем-то зыбким, как сон, я начал интересоваться разнообразными лицами, населявшими казармы, офицерами, которых я замечал во дворе, когда приходил к Сен-Лу, или видел из моих окон, если бывал разбужен проходившим мимо полком. Мне хотелось получить подробные сведения о майоре, которым так восхищался Сен-Лу, и о курсе военной истории, который «привел бы меня в восторг даже эстетически». Я знал, что Роберу свойственно увлечение словами, часто довольно-таки бессодержательными, но иногда оно свидетельствовало об усвоении им глубоких мыслей, понимать которые он был вполне способен. К несчастью, Робер в то время был почти всецело поглощен делом Дрейфуса. Он говорил о нем мало, потому что только он один за столом был дрейфусаром; все другие были резко враждебны к пересмотру дела, за исключением моего соседа по столу, моего нового приятеля, мнения которого были, однако, довольно неустойчивыми. Убежденный почитатель полковника, образцового офицера, который клеймил агитацию против армии в своих приказах по войскам, создавших ему славу антидрейфусара, сосед мой узнал, что его начальник обронил несколько замечаний, позволявших заключить, что он питает некоторые сомнения насчет виновности Дрейфуса и сохраняет уважение к Пикару. Что касается этого последнего пункта, то слух относительно дрейфусарства полковника был, во всяком случае, плохо обоснован, как и вообще все идущие неизвестно откуда слухи, которые создаются вокруг каждого крупного процесса. Действительно, через некоторое время этот полковник, которому поручено было допросить бывшего начальника разведочного бюро, обращался с ним с совершенно беспримерной грубостью и пренебрежением. Как бы то ни было, хотя сосед мой не позволил себе обратиться с вопросом к самому полковнику, все же он вежливо сказал Сен-Лу — тем тоном, каким дама-католичка сообщает даме-еврейке, что ее приходский священник порицает еврейские погромы в России и восхищается щедростью некоторых евреев, — что полковник не является фанатическим и ограниченным противником дрейфусарства, как его изображают, по крайней мере известного вида дрейфусарства.
— Это меня не удивляет, — отвечал Сен-Лу, — ведь он человек интеллигентный. Но все-таки аристократические предрассудки и особенно клерикализм ослепляют его. Иное дело, — обратился он ко мне, — майор Дюрок, профессор военной истории, о котором я тебе говорил, — вот это человек, который, по-видимому, вполне разделяет наши идеи. Впрочем, если бы оно было не так, я немало бы удивился, потому что он не только величайший умница, но также радикал-социалист и масон.
Столько же из вежливости к приятелям Сен-Лу, которым его дрейфусарские убеждения были неприятны, сколько потому, что меня больше интересовала другая тема, я спросил у моего соседа, правда ли, что майор превратил военную историю в нечто эстетическое, в систему, которой присуща подлинная красота.
— Это совершенная правда.
— Но что вы под этим понимаете?
— Да вот, например, все, что вы читаете в рассказе военного повествователя, самые мелкие факты, самые ничтожные события, являются только знаками некоторой идеи, которую надо вскрыть и под которой часто таятся другие идеи, как на палимпсесте. В результате вы имеете столь же продуманное во всех своих частях целое, как любая наука или любое искусство, и столь же удовлетворяющее наш ум.
— Пожалуйста, приведите примеры, если вас не затруднит.
— Это не так легко тебе объяснить, — перебил моего соседа Сен-Лу. — Ты читаешь, что такой-то корпус сделал попытку… Прежде всего, самое наименование корпуса, его состав, не лишены значения. Если операция предпринимается не в первый раз, если мы видим, что для той же самой операции пускается в ход другой корпус, это может быть знак, что прежние корпуса уничтожены или потерпели большой урон в упомянутой операции, что они больше не в состоянии хорошо ее выполнить. Далее, надо собрать сведения, что это был за корпус, в настоящее время уничтоженный; если это были ударные части, оставленные в резерве для крупных штурмовых операций, то новый корпус низшего качества имеет мало шансов на успех там, где они потерпели неудачу. Больше того, если операция производится не в начале кампании, то этот новый корпус сам может быть набран с бору да с сосенки, — обстоятельство, способное дать ценные указания относительно сил, еще находящихся в распоряжении воюющей стороны, и относительно близости момента, когда они начнут уступать силам противника, вследствие чего приобретает иное значение самая операция, затеваемая этим корпусом: ведь если он больше не в состоянии восполнять свои потери, то самые его успехи лишь приведут его, с математической неизбежностью, к конечному уничтожению. Кроме того порядковый номер противостоящего ему корпуса имеет не меньшее значение. Если, например, это единица гораздо более слабая и уже поглотившая несколько важных единиц противника, то меняется самый характер операции, ибо пусть даже она закончится потерей позиции, удерживаемой обороняющимся, сохранение этой позиции в течение некоторого времени может означать большой успех, если очень слабых сил оказалось достаточно для уничтожения крупных сил противника. Но если уже анализ введенных в дело корпусов приводит к открытию таких важных вещей, то, само собою разумеется, еще более существенные результаты даст изучение самой позиции, грунтовых и железных дорог, которыми она командует, а также путей снабжения, которые она прикрывает. Надо изучить то, что я бы назвал всем географическим контекстом, — прибавил он со смехом. (И, действительно, он был так доволен этим выражением, что, употребляя его впоследствии, даже через несколько месяцев, он каждый раз смеялся этим самым смехом.) — Если ты прочтешь, что в период подготовки операции одною из воюющих сторон какой-нибудь ее патруль уничтожен в окрестностях позиции другой воюющей стороной, то одним из заключений, которые ты можешь отсюда сделать, будет то, что первая сторона пыталась выяснить оборонительные работы, при помощи которых вторая сторона намерена отразить ее атаку. Особенно горячее дело в каком-нибудь пункте может означать желание его захватить, но также и желание удержать в нем противника, не отвечать ему там, где он атаковал, или, наконец, оно может быть только хитростью и маскировать при помощи усиленного натиска увод войск из этого места. (Это классическая уловка в наполеоновских войнах.) С другой стороны, чтобы понять значение маневра, его вероятную цель, а через это и другие цели, которые ему сопутствуют или будут из него вытекать, небезразлично обратиться за указаниями не столько к донесениям о нем командования, которые могут быть продиктованы желанием обмануть противника, замаскировать возможную неудачу, сколько к военным уставам данной страны. Всегда следует предположить, что маневр, затеянный какой-нибудь армией, есть маневр, предписываемый действующим уставом в аналогичных обстоятельствах. Если, например, устав предписывает сопровождать лобовую атаку атакой фланговой, то в случаях, когда командование, при неудаче этой второй атаки, изображает дело так, что она не была связана с первой и являлась лишь диверсией, есть шансы отыскать истину в уставе, а не в утверждениях командования. И у каждой армии есть не только свои уставы, но и свои традиции, свои привычки, свои доктрины. Изучением дипломатических шагов, всегда находящихся в тесной связи с военными действиями, тоже не следует пренебрегать. Происшествия с виду незначительные, плохо понятые в свое время, объяснят тебе, что неприятель, рассчитывавший на помощь, которая, однако, как показывают эти происшествия, ему не была оказана, выполнил в действительности лишь часть своего стратегического плана. Таким образом, если ты умеешь читать военную историю, то повествование, представляющееся туманным для рядовых читателей, будет для тебя таким же рациональным построением, как картина для знатока, который умеет рассмотреть, что несет, держит в руках изображенный на картине персонаж, между тем как у ошалелого посетителя музеев неясные краски вызывают только головокружение и мигрень. Но как для некоторых картин недостаточно бывает заметить, что персонаж держит чашу, но надо еще знать, почему художник вложил ему в руки чашу, что она символизирует, так и эти военные операции имеют не только непосредственную цель, но обыкновенно калькируются в уме генерала, руководящего кампанией, на более старые сражения, которые, если тебе угодно, являются чем-то вроде прошлого, вроде библиотеки, вроде эрудиции, вроде этимологии, вроде аристократий сражений новых. Заметь, что я не говорю сейчас о локальном, если можно так выразиться, пространственном тождестве сражений. Оно также существует. Какое-нибудь поле сражения было или по прошествии веков будет полем не только одного сражения. Если оно было полем сражения, значит оно соединяло известные условия географического положения, геологических особенностей, и даже недостатки, способные затруднить противника (реку, например, пересекающую его пополам), которые сделали из него хорошее поле сражения. Поэтому оно им было, оно им будет… Нельзя устроить мастерскую художника из любой комнаты, нельзя создать поле сражения из любого участка земной поверхности. Для этого есть предопределенные места. Но, повторяю, я говорил не об этом, а о типе сражения, которому подражают, о своего рода стратегическом слепке, тактическом образце, если тебе угодно: Ульме, Лоди, Лейпциге, Каннах. Не знаю, будут ли еще войны и между какими народами; но если они будут, то можешь быть уверен, что в них будут (и притом сознательно, по воле военачальника) и Канны, и Аустерлиц, и Росбах, и Ватерлоо, причем иные военные без стеснения об этом заявляют. Маршал фон Шлиффен и генерал фон Фалькенгаузен загодя подготовили против Франции сражение под Каннами в духе Ганнибала, с закреплением позиции по всему фронту и наступлением на обоих флангах, особенно на правом, через Бельгию, между тем как Бернгарди предпочитает уступный порядок Фридриха Великого, скорее Лейтен, чем Канны. Другие высказывают свои намерения не так прямолинейно, но ручаюсь тебе, старина, что Боконсейль — тот командир дивизиона, с которым я тебя на днях познакомил, офицер с самым блестящим будущим, — проштудировал атаку под Праценом, знает ее назубок, держит про запас, и если когда-нибудь представится случай ее осуществить, он не промахнется и преподнесет нам ее в широких масштабах. Прорыв центра под Риволи, поверь, повторится не раз, если будут еще войны. Такие вещи неувядаемы, как «Илиада». Прибавлю, что мы почти осуждены на фронтальные атаки, ибо мы не хотим повторять ошибки семидесятого года, нам остается наступление, одно только наступление. Единственно, что меня смущает, так это то, что хотя противниками этой великолепной теории являются лишь косные умы, однако один из самых молодых моих наставников, человек выдающихся способностей, Манжен, желал бы оставить место — временно, разумеется — также и для оборонительной тактики. И возражать ему очень трудно, когда он приводит в пример Аустерлиц, где оборона была лишь прелюдией к атаке и победе.
Эти теории Сен-Лу наполняли меня радостью. Они внушали мне надежду, что, живя здесь, в Донсьере, в обществе офицеров и слушая их разговоры за бокалами сотерна, бросавшего на них очаровательный отблеск, я, может быть, не грешил тем преувеличением, которое во время моего пребывания в Бальбеке придавало такие огромные размеры королю и королеве Океании, кружку четырех гастрономов, молодому игроку и зятю Леграндена, ставшими теперь в моих глазах совсем микроскопическими, почти несуществующими. То, что мне нравилось в настоящую минуту, не сделается, может быть, завтра безразличным, как это до сих пор всегда со мной случалось, — существо, которым я был в эту минуту, не обрекалось, может быть, в ближайшее время на разрушение, так как овладевшая мной в эти несколько вечеров пылкая и мимолетная страсть ко всему, что касалось военной жизни, находила в рассуждениях Сен-Лу относительно искусства войны солидное логическое обоснование, способное убедить меня настолько, чтобы я, не впадая в самообман, продолжал и после отъезда интересоваться работами моих донсьерских приятелей и искренно думал, что не замедлю к ним вернуться. Между тем, чтобы приобрести еще большую уверенность в том, что это искусство войны было действительно искусством в высоком смысле этого слова, я сказал Сен-Лу:
— Вы меня очень… извини, ты меня очень заинтересовал, но тут есть один пункт, который вызывает во мне недоумение. Я чувствую, что мог бы увлечься военным искусством, но для этого мне надо считать его не настолько отличным от прочих искусств, надо, чтобы в нем не все определялось усвоенным образцом. Ты говоришь о точном воспроизведении сражений. Действительно, есть нечто эстетическое, как ты говоришь, открывать под современным сражением сражение более старое, — не могу выразить, как эта мысль мне нравится. Но в таком случае неужели гений полководца ничего не значит? Неужели весь он сводится к тому, чтобы следовать образцам? Или же, возьмем аналогичную науку, — неужели нет выдающихся генералов, подобных выдающимся хирургам, которые, имея дело с двумя тожественными с материальной точки зрения болезненными состояниями, чувствуют, однако, на основании какой-нибудь мелочи, может быть подмеченной из собственного опыта, но осмысленной, что в одном случае им следует делать скорее то-то, а в другом случае скорее то-то, что в одном случае хорошо бы было оперировать, а в другом — воздержаться от операции?
— Еще бы! Разумеется, есть. Сплошь и рядом ты видишь, что Наполеон не предпринимает атаки, когда согласно всем правилам он должен бы атаковать, но какое-то смутное прозрение его удерживает. Возьмем для примера Аустерлиц или же его инструкции Ланну в 1806 году. Зато сколько генералов схоластически подражало тому или иному маневру Наполеона и достигало диаметрально противоположного результата. Десятки таких примеров дает кампания 1870 года. Но даже для уяснения того, что может предпринять противник, то, что он предпринимает, есть лишь симптом, могущий означать множество различных вещей. Каждая из этих вещей имеет одинаково шансов быть истинной, если ограничиваться логическими рассуждениями и научными данными, подобно тому как в некоторых сложных случаях всей медицинской науки мира недостаточно, чтобы решить, волокнистое ли строение у невидимой опухоли или же нет, следует ли делать операцию или не следует. Чутье, прозрение в духе г-жи де Теб (ты меня понимаешь) — вот что является решающим у выдающегося генерала, как и у выдающегося врача. Итак, я тебе приводил в качестве примера, что может означать разведка в начале сражения. Но она может означать десяток других вещей, например, внушить неприятелю мысль, что его собираются атаковать в определенном пункте, тогда как атака готовится в другом пункте, она может служить завесой, которая помешает ему увидеть приготовления к действительной операции, принудит его увести войска, приковать их к другому месту, а не к тому, где они необходимы, может дать представление о силах, которыми неприятель располагает, прощупать его, заставить его открыть карты. Иногда даже тот факт, что в дело введены огромные силы, не является доказательством серьезности операции: она может быть осуществлена всерьез, хотя бы и была только уловкой, для того, чтобы эта уловка имела больше шансов обмануть противника. Если бы я имел время изложить тебе с этой точки зрения войны Наполеона, то, уверяю тебя, эти простые классические движения, которые мы изучаем на полевой службе и которые ты увидишь, прогуливаясь ради удовольствия, поросенок… прости, я знаю, что ты болен… так вот, на войне, когда чувствуешь за ними бдительность, логику и глубокие изыскания высшего командования, они, эти простые движения, тебя волнуют, как огни маяка, чисто физический свет, за которым, однако, кроется разум и который обшаривает пространство, чтобы извещать суда об опасности. Я даже, может быть, делаю ошибку, говоря тебе только о военной литературе. В действительности, подобно тому как состав почвы, направление ветра и света указывают, в какую сторону будет расти дерево, условия, в которых протекает кампания, особенности страны, являющейся театром военных действий, предписывают в известном смысле и ограничивают планы, между которыми может выбирать генерал. Так что движение армий по горам, по определенного типа долинам или равнинам ты можешь предсказать, в его величавой красоте, почти с такой же точностью, как движение лавин.
— Теперь ты отрицаешь свободу у полководца и догадливость у противника, желающего прочитать его планы, хотя сейчас только наделил их этими качествами.
— Да ничуть! Припомни-ка ту книгу по философии, что мы с тобой читали в Бальбеке, где речь шла о богатстве мира возможностей по сравнению с действительным миром. Так вот, дело обстоит таким же образом с военным искусством. В данной ситуации напрашивается, скажем, четыре плана, между которыми генерал мог сделать выбор, подобно тому как болезнь может развиваться различными способами, каждый из которых врач должен встретить во всеоружии. И тут опять-таки человеческая слабость и величие являются причинами неизвестности. В самом деле, допустим, что случайные соображения (например, достижение побочных целей, недостаток времени или малочисленность и дурное снабжение личного состава) заставляют генерала предпочесть из этих четырех планов первый, менее совершенный, но который можно выполнить скорее и с меньшими затратами на территории, более богатой продовольствием. Начав с этого первого плана, который неприятель, сначала озадаченный, скоро разгадает, генерал может оказаться не в силах его осуществить, встретив слишком большие препятствия, — это то, что я называю риском, рожденным человеческой слабостью, — он может его оставить и попробовать второй, третий или четвертый план. Но может случиться, что он попробует первый, — и это я называю человеческим величием, — лишь в качестве уловки, чтобы связать силы противника и напасть на него врасплох там, где он не ожидает атаки. Этот маневр был осуществлен под Ульмом: Мак, ждавший неприятеля с запада, был охвачен с севера, где он считал себя в полной безопасности. Пример мой, впрочем, не очень удачен. Ульм является лучшим образцом сражения с охватом, и он не раз еще будет повторен, потому что является не только классическим примером, которым будут вдохновляться генералы, но как бы необходимой формой (необходимой в числе других, что позволяет выбор, разнообразие), чем-то вроде типа кристаллизации. Но все это ничего не значит, потому что подобные условия все же искусственны. Возвращаясь к нашей книге по философии, скажу, что они подобны логическим принципам или научным законам: действительность с ними сообразуется, почти совпадает, но вспомни великого математика Пуанкаре, он не уверен, что даже математика — наука совершенно точная. Что же касается уставов самих по себе, о которых я тебе говорил, то они, в общем, имеют второстепенное значение и, кроме того, время от времени подвергаются изменениям. Так, что касается нас, кавалеристов, то мы живем уставом полевой службы 1895 года, который, можно сказать, отжил свое время, потому что основан на устарелой и непригодной теории, согласно которой кавалерийский бой имеет лишь чисто моральное значение благодаря устрашающему действию кавалерийской атаки на противника. Между тем самые умные из наших учителей, всё, что есть лучшего в кавалерии, и особенно майор, о котором я тебе говорил, полагают, напротив, что исход сражения будет решаться рукопашной схваткой в настоящем смысле слова, где пойдут в ход сабли и пики и где более стойкая сторона окажется победительницей не только морально, благодаря устрашающему впечатлению, но и материально.
— Сен-Лу прав, и весьма вероятно, что ближайший устав полевой службы будет носить черты этой эволюции, — сказал мой сосед.
— Я не досадую на твое одобрение, так как твои суждения, видимо, действуют сильнее на моего друга, чем мои, — со смехом сказал Сен-Лу, оттого ли, что зарождающаяся симпатия между его товарищем и мной немного раздражала его, или же оттого, что он считал долгом вежливости ее санкционировать этим официальным признанием. — Кроме того я, может быть, преуменьшил значение уставов. Их подвергают изменениям, это верно. Но пока что они руководят военной обстановкой, планами кампании и концентрации вооруженных сил. Если они отражают неправильную стратегическую концепцию, то могут оказаться исходным моментом поражения. Все это вещи, пожалуй, чересчур технические для тебя, — заметил он, обращаясь ко мне. — Главное, уясни себе хорошенько, что фактором, наиболее содействующим развитию военного искусства, являются сами войны. В течение кампании, если она сколько-нибудь продолжительна, одна из воюющих сторон сплошь и рядом пользуется уроками, которые ей дают успехи и промахи противника, совершенствует его методы, причем и противник, в свою очередь, не отстает. Но все это дело прошлое. Вместе с ужасающим прогрессом артиллерии будущие войны, если только они будут, окажутся настолько короткими, что, прежде чем воюющие стороны успеют извлечь из них урок, уже будет заключен мир.
— Не будь таким обидчивым, — сказал я Сен-Лу в ответ на то, что он говорил перед этими заключительными словами. — Я тебя слушал во все уши!
— Если ты обещаешь впредь не сердиться по пустякам и мне разрешишь, — сказал приятель Сен-Лу, — то я добавлю к сказанному тобой, что если сражения подражают друг другу и друг на друга накладываются, то происходит это не только вследствие планов военачальника. Может случиться, что какая-нибудь его ошибка (например, недооценка сил противника) заставляет его требовать от своих войск чрезмерных жертв, которые иначе части принесут с такой безграничной самоотверженностью, что роль их станет от того аналогичной роли такой-то другой части в таком-то другом сражении, и их будут приводить в истории в качестве равнозначных призеров; если держаться в рамках 1870 года, то такими примерами будут: прусская гвардия у Сен-Прива, тюркосы у Фрешвилера и у Виссенбурга.
— Вот именно: равнозначных, — совершенно точно, великолепно! Ты умница, — воскликнул Сен-Лу.
Я не остался равнодушен к этим последним примерам, как вообще не был равнодушен, когда мне в частном вскрывали общее. Однако в данную минуту меня интересовал гений полководца, мне хотелось отдать себе отчет, в чем он заключается, как взялся бы за дело гениальный полководец, чтобы восстановить скомпрометированное положение в такой обстановке, в которой полководец бездарный не мог бы сопротивляться, что, по словам Сен-Лу, было вещью вполне возможной и делалось Наполеоном неоднократно. И, чтобы уяснить, что представляют собой военные способности, я просил сравнений между генералами, известными мне по именам, просил сказать, кто из них по своим качествам наиболее подходит для роли полководца, кто из них наилучший тактик, рискуя надоесть моим новым приятелям, которые, впрочем, не подавали и виду, что это им докучает, и отвечали мне с неиссякаемой добротой.
Я чувствовал себя огражденным (не только от простиравшейся кругом темной холодной ночи, из которой к нам время от времени доносился свисток поезда, лишь ярче оттенявший удовольствие находиться здесь, среди друзей, или бой часов, к счастью, еще далекий от той минуты, когда эти молодые люди должны будут снова надеть сабли и вернуться домой, но и от всех внешних забот, даже от воспоминаний о герцогине Германтской) добротой Сен-Лу, которой доброта его приятелей, с ней соединявшаяся, придавала как бы большую плотность, а также теплом этой маленькой столовой и изысканностью подававшихся нам кушаний. Они столько же тешили мое воображение, сколько ублажали мой желудок; иногда на них можно было видеть кусочки природы, из которой они были извлечены — шероховатую чашу устрицы, с остававшимися на ней каплями соленой воды, узловатую ветку винограда с пожелтевшими листьями — несъедобные, поэтичные и далекие, как пейзаж, вызывавшие в течение обеда представления о полуденном отдыхе под виноградным кустом и прогулке по морю. В другие вечера это природное своеобразие кушаний подчеркивалось только поваром, который выкладывал их на блюдо в естественном обрамлении, точно произведения искусства; так, вареная рыба подавалась на длинном фаянсовом блюде, где, рельефно выделяясь на пучках синеватых трав, нетронутая, но скрюченная, оттого что живой была брошена в кипяток, окруженная каймой раковин крохотных своих спутников: крабов, креветок и улиток, она как будто являлась керамическим изделием Бернара Палисси.
— Я ревную, я взбешен, — полушутливо, полусерьезно говорил мне Сен-Лу, намекая на бесконечные мои разговоры в сторонке с его приятелем. — Значит, вы находите его умнее меня, значит, вы его любите больше меня? Значит, только он для вас и существует? — Мужчины, безумно влюбленные в какую-нибудь женщину и живущие в обществе мужчин, увлекающихся женщинами, позволяют себе шутки, на которые другие, считающие их не столь невинными, никогда бы не решились.
Когда разговор делался общим, приятели избегали заводить речь о Дрейфусе из боязни задеть Сен-Лу. Однако через неделю двое его товарищей обратили внимание на то, как странно, что, живя в военной среде, он является таким убежденным дрейфусаром, почти антимилитаристом. «Это оттого, — сказал я, не желая углубляться в подробности, — что влияние среды вовсе не имеет такого значения, как принято думать…» Я рассчитывал этим и ограничиться, не повторяя мыслей, которые я развивал Сен-Лу несколько дней тому назад. Все же, так как и эти слова были уже мной сказаны почти буквально, собирался извиниться, прибавив: «Это то самое, что несколько дней тому назад…» Но я не учел оборотной стороны восхищения, с которым Робер относился ко мне и некоторым другим лицам. Это восхищение дополнялось таким основательным усвоением их мыслей, что через двое суток он забывал, что мысли эти не его. Таким образом Сен-Лу счел своим долгом горячо меня приветствовать и поддержать мой скромный тезис с таким выражением, как если бы он всегда сидел у него в голове и я только охотился в его владениях.
— Ну, да! Среда не имеет значения.
И продолжал с такой энергией, как будто опасался, что я его прерву или не пойму.
— Подлинное влияние оказывает среда интеллектуальная! Мы люди идеи.
Он остановился на мгновение с улыбкой человека, хорошо обдумавшего свои мысли, уронил монокль и вонзился в меня глазами, точно буравчиками:
— Все люди одной идеи одинаковы, — произнес он с вызывающим видом. По всей вероятности, Сен-Лу совершенно забыл, что несколько дней тому назад я ему сказал эти самые слова, которые он зато так хорошо запомнил. Не все вечера приходил я в ресторан Сен-Лу в одинаковом расположении духа. Если какое-нибудь воспоминание, какое-нибудь огорчение способны нас покинуть, так что мы больше их не замечаем, то бывает, что они возвращаются и иногда долго с нами не расстаются. Случались вечера, когда, идя через город в ресторан, я до такой степени тосковал по герцогине Германтской, что у меня дух захватывало: казалось, будто часть моей грудной клетки вырезана искусным анатомом, удалена и заменена равной частью нематериального страдания, эквивалентом тоски и любви. Как бы ловко ни были пригнаны швы, нам очень не по себе, когда тоска по каком-нибудь существе заменила в нас внутренние органы; нам кажется, что она занимает больше места, чем эти органы, мы непрестанно ее ощущаем, и кроме того какая тягостная раздвоенность быть вынужденным сознавать часть своего тела. Но, кажется, мы способны на большее. При малейшем ветерке тяжело вздыхаешь от стеснения в груди, а также от истомы. Я смотрел на небо. Если оно было чистое, я говорил себе: «Может быть, она в деревне и смотрит на те же звезды», и, кто знает, вернувшись в ресторан, не услышу ли я от Робера: «Приятная весть, тетушка пишет, что хотела бы тебя видеть, она приезжает сюда». Не только на небесный свод помещал я мысль о герцогине Германтской. Малейшее нежное дуновение, казалось, приносило мне весть о ней, как некогда о Жильберте среди волнующихся полей Мезеглиза: мы не меняемся, мы вкладываем в чувство, которое относим к какому-нибудь существу, множество уснувших элементов, им пробуждаемых, но ему чуждых. И кроме того что-то такое в нас всегда старается привести эти частные чувства к более высокой истине, то есть связать их с чувством более общим, присущим всему человечеству, так что отдельные люди и страдания, ими причиняемые, служат нам только поводом приобщиться к нему. Если к муке моей примешивалось некоторое наслаждение, так это оттого, что я сознавал ее крохотной частицей вселенской любви. Конечно, узнавая, как мне казалось, в переживаемом мной страдании муки, которые я испытывал по поводу Жильберты или в те вечера, в Комбре, когда мама не оставалась в моей комнате, а также запомнившиеся мне некоторые страницы Бергота, — страдании, с которым герцогиня Германтская, ее холодность, ее отсутствие, не были связаны так отчетливо, как причина связывается с действием в уме ученого, — я не заключал отсюда, что герцогиня не является этой причиной. Разве не бывает, что неопределенная физическая боль распространяется лучеобразно из больной части на соседние области, которые она, однако, покидает и окончательно рассеивается, если врач нащупывает точку, откуда она исходит? И все же перед этим ее протяжение придавало ей в наших глазах такую безграничность и фатальность, что бессильные ее объяснить и даже локализовать, мы считали невозможным от нее вылечиться. Продолжая идти к ресторану, я думал: «Уже четырнадцать дней, как я не видел герцогини Германтской». Четырнадцать дней казались огромным сроком, конечно, лишь мне, потому что, когда дело касалось герцогини Германтской, я считал время минутами. Для меня не только звезды и ветерок, но даже арифметические деления времени приобретали нечто мучительное и поэтическое. Каждый день был подобен теперь подвижному гребню текучего холма: по одной стороне его я мог, чувствовал я, спуститься в забвение, а по другой меня уносила потребность увидеться вновь с герцогиней. И я переваливался с одной стороны на другую, лишенный устойчивого равновесия. Однажды я подумал: «Может быть, сегодня вечером будет письмо», и, придя обедать, я набрался храбрости и спросил Сен-Лу:
— Не получил ли ты случайно известий из Парижа?
— Получил, — мрачно ответил он, — скверные известия.
Я вздохнул с облегчением, поняв, что огорчения касались только моего друга и что известия были от его любовницы. Но я тотчас сообразил, что они первым делом надолго помешают Роберу свести меня к своей тетке.
Я узнал, что между ним и его любовницей разыгралась ссора — в письмах или же во время ее кратковременного посещения Робера от поезда до поезда. А все ссоры, даже менее серьезные, какие у них бывали до сих пор, казались непоправимыми. Ибо она бывала не в духе, топала ногами, плакала по столь же непонятным причинам, как дети, которые забираются в чулан, не приходят к обеду, отказываясь от всяких объяснений, и только громче ревут, когда, исчерпав все доводы, им дают шлепка, Сен-Лу ужасно страдал от этой размолвки, но сказать так значит слишком упростить дело и тем исказить правильное представление об этом страдании. Когда он очутился один и ему не оставалось больше ничего, как только думать о своей любовнице, уехавшей с чувством уважения к нему, которым она прониклась, видя его таким энергичным, то его терзаниям в первые часы после разлуки положила конец мысль о непоправимости происшедшего, а прекращение тревоги вещь настолько отрадная, что эта решительная ссора приобрела в его глазах в некоторой степени ту же прелесть, какую имело бы примирение. То, от чего он начал страдать немного позже, были, так сказать, вторичные тягостные чувства, непрестанно притекавшие из него самого при мысли, что она, может быть, искренно хотела бы примириться, что нет ничего невозможного, что она ждала только слова от него, что в ожидании она в отместку сделает, может быть, в такой-то вечер, в таком-то месте такую-то вещь, и что для того, чтобы ее удержать, ему стоило бы только ей телеграфировать о своем приезде, что, может быть, другие пользуются упускаемым им временем и что через несколько дней будет уже слишком поздно обращаться к ней, потому что она будет уже занята. О всех этих возможностях он ничего не знал, его любовница хранила молчание, которое в конце концов довело его до такого исступления, что он начал спрашивать себя, не скрывается ли она где-нибудь в Донсьере, или не уехала ли в Индию.
Говорят, что молчание — сила; в совсем другом смысле оно — страшная сила, находясь в распоряжении тех, кого мы любим. Оно увеличивает тревогу любовника, который ждет. Ничто так не манит приблизиться к какому-нибудь существу, как то, что нас с ним разлучает, а есть ли более непреодолимая преграда, чем молчание? Говорят также, что молчание — пытка и что оно способно помутить рассудок у того, кто бывает обречен на него в тюрьмах. Но какая пытка — куда более сильная, чем хранить молчание — сносить его от человека, которого любишь! Робер говорил себе: «Что же она делает, почему так молчит?» Он говорил также: «Что же я сделал, что она так молчит? Она, может быть, меня возненавидела, и навсегда». И он винил себя. Таким образом молчание действительно мутило его рассудок благодаря ревности и угрызениям совести. Кроме того, более жестокое, чем молчание тюрем, молчание это само является тюрьмой. Промежуточный слой пустоты, непроницаемый, однако, для взоров покинутого, стоит перед ним невещественной, правда, но непреодолимой стеной. Нет более ужасного освещения, чем молчание, которое нам показывает не одну отсутствующую, но тысячи, и каждая из них совершает измену по-своему. Иногда, в минуту внезапного успокоения, Робер считал, что это молчание сейчас нарушится и что придет долгожданное письмо. Он его видел, оно было в пути, он прислушивался к каждому шуму, он был уже утолен, он бормотал: «Письмо! Письмо!» Но воображаемый оазис нежности, мелькнув, исчезал, и он снова беспомощно брел по незыблемой пустыне бесконечного молчания.
Он заранее переживал все без исключения виды мучительного разрыва, хотя временами считал, что разрыва можно избежать, подобно тем людям, которые приводят в порядок все свои дела, готовясь к мнимому переселению, и мысль которых, не знающая, где ей придется остановиться на другой день, в иные мгновения мечется, отделившись от них, подобно изъятому сердцу больного, которое продолжает биться, оторванное от остального тела. Во всяком случае, надежда, что любовница вернется, давала ему силы мужественно переносить разрыв, вроде того как надежда, что удастся вернуться живым с поля сражения, помогает солдату безбоязненно встретить смерть. И так как привычка из всех человеческих растений меньше всего нуждается в питающей почве для того, чтобы жить, и первой показывается на самой голой с виду скале, то, может быть, переживая заранее притворную разлуку, он в заключение искренно свыкся бы с ней. Но неизвестность поддерживала в нем состояние, которое, будучи связано с воспоминанием об этой женщине, походило на любовь. Он принуждал себя, однако, не писать ей, думая, может быть, что при некоторых условиях менее мучительно жить без любовницы, чем вместе с нею, и что после сцены их разлуки необходимо подождать ее извинений, так как иначе она не сохранила бы к нему того, что он считал если не любовью, то по крайней мере хорошим мнением и уважением. Он ограничивался тем, что ходил на телефон, который только что провели в Донсьере, и спрашивал новостей или давал предписания горничной, которую приставил к своей приятельнице. Эти переговоры были, однако, делом довольно сложным и отнимали у него много времени, потому что, сообразуясь с мнением своих литературных друзей, считавших столицу безобразной, но особенно ради своих животных: собак, обезьян, канареек и попугая, непрестанный крик которых сделался невыносимым хозяину ее парижского дома, любовница Робера незадолго перед этим сняла небольшую усадьбу в окрестностях Версаля. Теперь Сен-Лу в Донсьере ни минуты не спал по ночам. Однажды, сидя у меня, он немного вздремнул, сраженный усталостью. Но вдруг он заговорил, хотел бежать, хотел чему-то воспрепятствовать и произносил: «Я слышу, вы не… вы не…» — и проснулся. Он объяснил мне, что только что ему снилось, будто он в деревне у вахмистра. Этот вахмистр старался не допустить его к одной части дома. Сен-Лу догадался, что вахмистр скрывает у себя очень богатого и очень развратного лейтенанта, который, как ему было известно, усердно добивался благосклонности его приятельницы. И вдруг он во сне явственно услышал повторяющиеся через правильные промежутки крики, какие обыкновенно испускала его любовница в минуты сладострастия. Он хотел силою заставить вахмистра провести его в эту комнату. Но тот удерживал Робера, не давая ему войти, с укоризненным видом, которого Робер, по его словам, никогда не мог бы забыть.
— Дурацкий сон, — закончил он свой рассказ, все еще не в силах отдышаться.
Но я отлично видел, что в течение часа после этого он несколько раз порывался телефонировать любовнице, чтобы попросить ее помириться. Недавно завел телефон мой отец, но не знаю, могло ли это принести какую-нибудь пользу Сен-Лу. К тому же мне казалось не очень удобным поручать моим родителям, или даже аппарату, поставленному у них, посредническую роль между Сен-Лу и его любовницей, несмотря на всю изысканность и благородство ее чувств. Кошмар, душивший Сен-Лу, понемногу изгладился из его сознания. С рассеянным и неподвижным взором он заходил ко мне все эти ужасные дни, которые, следуя один за другим, начертали для меня великолепную дугу вроде грубо сколоченной рампы, откуда Робер не переставая спрашивал себя, какое решение собирается принять его приятельница.
Наконец, она обратилась к Сен-Лу с вопросом, согласится ли он ее простить. Поняв, что разрыва удалось избежать, он тотчас увидел все неудобные стороны примирения. К тому же он страдал теперь меньше и почти примирился со своим горем, которое при возобновлении связи грозило через несколько месяцев снова обостриться. Он недолго колебался. И если вообще колебался, то лишь потому, что получил, наконец, уверенность, что может вернуть свою любовницу, — может вернуть, а следовательно и вернет. Но она его просила пощадить ее покой и не приезжать в Париж первого января. А у Сен-Лу недоставало мужества, будучи в Париже, не повидать ее. Зато она соглашалась поехать с ним в путешествие, но для этого ему надобен был продолжительный отпуск, которого капитан, князь Бородинский, не хотел ему давать.
— Мне очень досадно, так как из-за этого откладывается наш визит к моей тетушке. Но я непременно приеду в Париж на Пасху.
— В это время мы не сможем пойти к герцогине Германтской, потому что я буду уже в Бальбеке. Но это не имеет решительно никакого значения.
— В Бальбеке? Но ведь вы приезжали туда только в августе.
— Да, но в этом году по состоянию здоровья мне придется поехать раньше.
Больше всего он боялся, чтобы после его рассказов у меня не составилось плохого суждения о его любовнице. «Она несдержанна только потому, что слишком прямодушна, слишком во власти своих чувств. Но это женщина возвышенная. Ты не можешь себе представить, какая поэтическая у ней душа. Ежегодно она проводит День поминовения всех усопших в Брюгге. Это хорошо, не правда ли? Если когда-нибудь ты с ней познакомишься, ты увидишь, какое благородство…» И так как Сен-Лу пропитан был языком, которым говорили возле этой женщины в литературных кругах, то он закончил: «В ней есть нечто астральное, нечто пророческое, ты понимаешь, что я хочу сказать: нечто от поэта, который является почти жрецом».
В продолжение всего обеда я искал предлога, который позволил бы Сен-Лу попросить тетку принять меня, не дожидаясь его приезда в Париж. Такой предлог я наконец нашел: то было мое желание вновь посмотреть картины Эльстира, великого художника, с которым Сен-Лу и я познакомились в Бальбеке. Желание это к тому же было искреннее, ибо если во время моих посещений Эльстира я требовал от его живописи научить меня любви и пониманию вещей лучших, чем сама она: настоящей оттепели, подлинной провинциальной рыночной площади, живых женщин на пляже (самое большее, я бы заказал ему портрет реальностей, которые я не умел углубить, например, дороги, обсаженной боярышником, не с тем, чтобы он сохранил для меня их красоту, а с тем, чтобы он мне ее открыл), то теперь, напротив, желание мое возбуждала оригинальность, прелесть его картин, и больше всего я хотел увидеть другие картины Эльстира.
Мне казалось вдобавок, что самые ничтожные его картины были чем-то непохожим на шедевры даже прославленных художников. Произведения его составляли как бы замкнутое царство с непереходимыми границами, не имеющее себе равных. Жадно коллекционируя редкие журналы, в которых печатались статьи о нем, я узнал из них, что он начал лишь недавно писать пейзажи и натюрморты, а дебютировал мифологическими картинами (фотографии двух таких картин я видел в его мастерской), после чего долгое время был под впечатлением японского искусства.
Некоторые самые характерные произведения его различных манер находились в провинции. Какой-нибудь дом в Андели, хранивший один из лучших его пейзажей, казался мне столь же драгоценным, внушал мне столь же живое желание путешествовать, как та мельница в окрестностях Шартра, в жерновой камень которой вправлен знаменитый витраж; и к владельцу этого шедевра, к этому человеку, — который, запершись как астролог в глубине своего неуклюжего дома на главной улице, вопрошал это зеркало мира — картину Эльстира, купленную им, может быть, за несколько тысяч франков, — я чувствовал себя влекомым той симпатией, что объединяет — вплоть до сердец, до характеров — людей, мыслящих одинаково с нами по какому-нибудь существенному вопросу. Между тем три значительных произведения моего любимого художника значились в одном из этих журналов собственностью герцогини Германтской. Таким образом, в тот вечер, когда Сен-Лу сообщил мне о поездке своей приятельницы в Брюгге, я мог в общем искренно бросить ему, как бы невзначай, за обедом, в присутствии его друзей:
— Да; относительно последней нашей беседы по поводу дамы, о которой мы говорили. Ты помнишь Эльстира, художника, с которым я познакомился в Бальбеке?
— Ну, разумеется.
— Ты помнишь мое восхищение им?
— Отлично помню, помню и письмо, которое мы велели ему передать.
— Так вот, одна из причин, отнюдь не самая важная, причина довольно второстепенная, по которой я желал бы познакомиться с упомянутой дамой, ты знаешь, конечно, какая.
— Боже, какое предисловие!
— Причина эта та, что у нее есть по крайней мере одна прекрасная картина Эльстира.
— Вот как! Я не знал.
— Эльстир будет, вероятно, в Бальбеке на Пасху, вы знаете, что он проводит теперь почти весь год на этом побережье. Мне бы очень хотелось посмотреть его картину до отъезда. Не знаю, в достаточно ли коротких отношениях вы с вашей теткой: вы не могли бы, представив ей вашего покорного слугу в достаточно выгодном свете, чтобы она не отказала, попросить у нее для меня разрешения посмотреть картину Эльстира без вас, если вы не приедете?
— Разумеется, я ручаюсь за нее, берусь вам это устроить.
— Робер, как я вас люблю.
— Это очень мило, но хорошо было бы также, если бы вы мне говорили «ты», как вы обещали и как ты начал было говорить.
— Надеюсь, вы не замышляете уехать, — сказал мне один из приятелей Сен-Лу. — Вы знаете, если Сен-Лу возьмет отпуск, от этого ничто не изменится, мы остаемся здесь по-прежнему. Может быть, это будет для вас не так занятно, но мы приложим все усилия, чтобы заставить вас забыть об его отсутствии. — Действительно, когда уже все считали, что приятельница Робера поедет одна в Брюгге, пришло известие, что капитан, князь Бородинский, до сих пор отказывавший, вдруг согласился дать унтер-офицеру Сен-Лу продолжительный отпуск для поездки в Брюгге. Вот как это произошло. Князь, очень гордившийся своей пышной шевелюрой, был постоянным клиентом лучшего парикмахера в городе, когда-то работавшего подмастерьем у придворного парикмахера Наполеона III. Капитан был в наилучших отношениях с парикмахером, потому что, несмотря на свою величественность, обращался запросто с маленькими людьми. Однако парикмахер, который уже лет пять не мог получить по счету с князя и которого флаконы «португаля» и «оде-суверен», щипцы, бритвы и ремни для их правки наполняли гордостью не меньше, чем шампунь, стрижка волос и т. п., ставил выше Сен-Лу, аккуратного плательщика и собственника нескольких экипажей и верховых лошадей. Узнав об огорчении Сен-Лу, лишенного возможности уехать вместе с любовницей, он с жаром заговорил об этом с князем, облаченным в белый стихарь, в ту минуту, когда, запрокинув ему голову, угрожал бритвой княжескому горлу. Рассказ о галантных приключениях молодого человека вызвал у капитана-князя снисходительную бонапартовскую улыбку. Маловероятно, чтобы он вспомнил о своем неоплаченном счете, однако ходатайство парикмахера было принято им благосклонно, хотя и с княжеским высокомерием. Еще подбородок его утопал в мыле, когда был обещан отпуск, подписанный в тот же вечер. Что же касается парикмахера, имевшего обыкновение беспрестанно хвастаться и потому приписывавшего себе, с виртуозной способностью лгуна, всевозможные вымышленные достоинства, то на этот раз, когда им было оказано Сен-Лу существенное одолжение, он не только не стал звонить о своей заслуге, но — как если бы тщеславие нуждалось в лжи, а когда ее невозможно пустить в ход, уступало место скромности — никогда не заикнулся о ней Роберу.
И все они мне говорили, что, сколько бы я ни пожелал остаться в Донсьере и когда бы ни вернулся сюда, их экипажи, их лошади, их дома, их часы досуга — в моем распоряжении, и я чувствовал, с какой готовностью эти молодые люди предлагали к услугам моей слабости свою роскошь, свою молодость и свою силу.
— Почему бы вам, — уговаривали меня приятели Сен-Лу после горячих просьб остаться, — почему бы вам не приезжать сюда каждый год, вы увидите, как эта скромная жизнь вам понравится! Ведь вы, вдобавок, интересуетесь всем, что происходит в полку, как старый солдат.
Действительно, я горячо просил их разместить известных мне по именам офицеров в порядке большего или меньшего восхищения, которого они, по их мнению, заслуживают, как когда-то в колледже заставлял моих товарищей проделывать это по отношению к актерам Французского театра. Если кто-нибудь из приятелей Сен-Лу говорил о генералах, которых мне обыкновенно хвалили больше всех прочих, о Галифе или о Негрье: «Да ведь Негрье — генерал из самых посредственных», — и бросал новое имя, незапятнанное и сочное, По или Жеслен де Бургонь, я испытывал то же радостное удивление, как в былое время, когда исчерпанные имена Тирона или Февра вдруг затмевались расцветом непривычного имени Амори. «Выше даже, чем Негрье? Но в чем же его преимущества? Приведите мне пример». Я хотел, чтобы существовали глубокие различия даже между второстепенными офицерами полка, и надеялся на этих различиях постичь сущность военного дарования. Одним из офицеров, о котором мне было особенно интересно услышать это, потому что его я больше всего мог наблюдать, был князь Бородинский. Но ни Сен-Лу, ни его приятели, хотя они отдавали ему справедливость как прекрасному офицеру, добившемуся от своего эскадрона образцовой выправки, не любили его как человека. Они, правда, не говорили о нем тем же тоном, как о некоторых офицерах, выслужившихся из нижних чинов, и масонах, которые чуждались общества других офицеров и сохраняли рядом с ними неотесанный вид фельдфебелей, однако они, по-видимому, не относили князя Бородинского к числу других знатных офицеров, от которых, по правде сказать, даже по отношению к Сен-Лу, он сильно отличался своим поведением. Эти офицеры-аристократы, пользуясь тем, что Робер был только нижним чином и что таким образом его влиятельная родня может быть рада, что его приглашают начальники, к которым она, не будь этого, относилась бы пренебрежительно, не упускали ни одного случая принимать его за своим столом, когда с ними обедала какая-нибудь важная персона, способная быть полезной молодому вахмистру. Один только князь Бородинский не имел с Робером иных отношений, кроме служебных, впрочем, превосходных. Объяснялось это тем, что князь, дедушка которого был произведен в маршалы и пожалован в князья императором, с которым он затем породнился при помощи брака, а отец женился на кузине Наполеона III и был дважды министром после государственного переворота, — князь чувствовал, что, несмотря на все это, он не пользовался престижем в глазах Сен-Лу и общества Германтов, которые, в свою очередь, не много значили для него, человека, державшегося иной точки зрения на вещи. Он сильно подозревал, что для Сен-Лу, родственника Гогенцоллернов, он был не настоящим аристократом, а внуком фермера, но зато смотрел на Сен-Лу как на сына человека, графский титул которого был подтвержден императором, — в Сен-Жерменском предместье таких людей называли подновленными графами, — и который добивался от него префектуры, а потом и других маленьких постов, подчиненных его высочеству князю Бородинскому, министру, которого в письмах титуловали «монсеньором» и который был племянником монарха.
Может быть даже больше, чем племянником. Первая княгиня Бородинская была, как говорили, благосклонна к Наполеону I, за которым последовала на остров Эльбу, а вторая — к Наполеону III. И если на благодушном лице капитана можно было подметить хоть и не черты, то, во всяком случае, разученную величественность маски Наполеона I, то его меланхоличный и добрый взгляд и повисшие усы заключали в себе нечто, чрезвычайно напоминавшее Наполеона III, до такой степени, что, когда, после Седана, князь попросил разрешения встретиться с императором и получил у Бисмарка, к которому его привели, отказ, то последний, подняв случайно глаза на молодого человека, собравшегося уходить, был вдруг поражен этим сходством, передумал, вернул его и выдал ему разрешение, в котором, как и всем прочим, только что ему отказал.
Если князь Бородинский не хотел быть предупредительным по отношению к Сен-Лу и другим членам общества Сен-Жерменского предместья, служившим в полку (между тем как часто приглашал двух лейтенантов-разночинцев, людей очень приятных), то объяснялось это тем, что, взирая на всех подчиненных с высоты своего императорского величия, он делал между ними то различие, что одни из них были подчиненными, сознававшими свое подчиненное положение, и он с удовольствием с ними общался, будучи, несмотря на свои величественные манеры, человеком простым и веселым, другие же подчиненные считали себя выше его стоящими, чего он не допускал. Вот почему, в то время как все офицеры полка радушно принимали Сен-Лу, князь Бородинский, которому он был рекомендован маршалом де X…, ограничился предупредительным отношением к нему по службе, которую, впрочем, Сен-Лу нес образцово, но он никогда не принимал его у себя, за одним только исключением, когда капитан был в некотором роде вынужден его пригласить, и так как это случилось во время моего пребывания в Донсьере, попросил его привести и меня. Наблюдая в тот вечер Сен-Лу за столом капитана, я мог легко подметить, вплоть до самых мелких особенностей, различие в манерах и элегантности между двумя аристократиями: старой и императорской. Отпрыск касты, недостатки которой, даже если он всячески подавлял их усилиями ума, перешли в его кровь, касты, которая, утратив уже более столетия подлинную власть, не видит больше в покровительственной любезности, этой составной части ее воспитания, ничего, кроме спорта (вроде верховой езды или фехтования), культивируемого — без серьезной цели, только для развлечения — по отношению к буржуазии, которую эта знать слишком презирает, чтобы считать непринужденность в обращении для нее лестной, а бесцеремонность — делающей ей честь, — Сен-Лу дружески пожимал руку любого представляемого ему буржуа, даже, может быть, не расслышав его имени, и в разговоре с ним (все время закидывая ногу на ногу, небрежно развалившись и ухватив рукой башмак) называл его «мой дорогой». Напротив, князь Бородинский, принадлежавший к знати, титулы которой сохраняли еще свое значение, подкрепленные богатыми майоратами, которые пожалованы были в воздаяние за блестящие заслуги и напоминали о высоких должностях, связанных с властью над массами людей и предполагающих знание людей, — князь Бородинский, — если не отчетливо, с полным и ясным сознанием, то, во всяком случае, телом своим, выдававшим это позами и движениями, — рассматривал свой титул как действительную прерогативу. К тем самым разночинцам, которых Сен-Лу хлопал по плечу и брал под руку, он обращался с величественной приветливостью, умеряя свойственное ему от природы добродушие исполненной благородства сдержанностью, тоном, выражавшим одновременно и искреннюю благожелательность и деланое высокомерие. Вероятно, это обусловлено было тем, что он помнил еще обстановку посольств и двора, при котором отец его занимал самые высокие должности и где манеры Сен-Лу, сидевшего облокотясь на стол и схватившись рукой за ногу, были бы приняты плохо, но главным образом тем, что князь меньше презирал буржуазию, этот огромный резервуар, из которого первый император черпал своих маршалов и свою знать и в котором второй отыскал Фульда и Руэра.
Конечно, заботы, поглощавшие его венценосного отца и деда, не могли, за отсутствием подходящего применения, остаться живыми в мыслях князя Бородинского, которому приходилось ограничиться скромной ролью командира эскадрона. Но как дух художника и через много лет после того, как он угас, продолжает отражаться в вылепленной им статуе, они приняли в нем осязательную форму, материализовались, это они отражались на его лице. Резким голосом первого императора распекал он унтер-офицеров, с мечтательной меланхолией второго пускал дым, куря папиросу. Когда он проходил в штатском по улицам Донсьера, его поблескивавшие из-под котелка глаза создавали впечатление скрывающегося инкогнито монарха; все трепетали, когда он входил в канцелярию вахмистра, сопровождаемый унтером и писарем, точно это были Бертье и Массена. Выбирая сукно на панталоны для своего эскадрона, он вперял в полкового портного взор, способный расстроить замысел Талейрана и обмануть Александра, а иногда, производя осмотр обмундирования и снаряжения, он останавливался, мечтательно вскидывая свои удивительные голубые глаза, и крутил усы с таким видом, точно он перекраивает карту Пруссии и Италии. Но сейчас же, вновь обратившись из Наполеона III в Наполеона I, ставил на вид, что снаряжение плохо вычищено, и изъявлял желание отведать солдатского довольствия. А у себя, в домашней обстановке, он подавал для жен офицеров-буржуа (при условии, что они не масоны) не только посуду из старого севрского голубого фарфора, достойную посла (которая подарена была отцу его Наполеоном и казалась еще более драгоценной в занимаемом им провинциальном доме на бульваре, как тот редкий фарфор, которым туристы особенно восхищаются в шкафу старой деревенской усадьбы, превращенной в богатую и цветущую ферму), но и другие подарки императора: благородные и обаятельные манеры, которые тоже были бы великолепны на какой-нибудь представительной должности, если бы для иных это не означало быть обреченным на всю жизнь на самый несправедливый из остракизмов — остракизм «благородного» происхождения, — непринужденные жесты, доброту, любезность и уцелевшую в неприкосновенности таинственную и блестящую реликвию взора, заключающую под голубой, тоже старинной эмалью славные образы. А по поводу буржуазных знакомств, которые были у князя в Донсьере, следует сказать вот что. Подполковник великолепно играл на рояле, жена главного врача пела так, точно она получила первую награду в консерватории. Эта дама с мужем и полковник с женой обедали каждую неделю у князя Бородинского. Они были, конечно, польщены, зная, что во время своих поездок в Париж князь обедает у г-жи де Пурталес, у Мюратов и т. п. Но они думали: он всего только капитан, он очень рад, что мы к нему ходим. Впрочем, он наш верный друг. Но когда князь Бородинский, давно уже хлопотавший о переводе поближе к Парижу, назначен был в Бове, то при переезде он так же основательно забыл об обеих музыкальных супружеских парах, как о донсьерском театре и ресторанчике, из которого ему часто приносили завтрак, и к великому их негодованию ни подполковник, ни главный врач, так часто у него обедавшие, не получили от него за всю свою жизнь ни одного известия.
Однажды утром Сен-Лу признался, что он написал моей бабушке о моем здоровье и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в этот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и он посоветовал мне быть в четыре без четверти на телефонной станции. В то время телефон не был еще в таком широком употреблении, как сейчас. И все же привычка требует так мало времени для совлечения тайны со священных форм, с которыми мы соприкасаемся, что, не получив соединения немедленно, я подумал только о том, как это все долго, неудобно, и уже готов был обратиться с жалобой. Как все мы в настоящее время, я находил недостаточно быстрыми молниеносные изменения чудесной феерии, в которой достаточно нескольких мгновений, чтобы появилось подле нас невидимое, но реально присутствующее существо, с которым мы хотели говорить и которое, оставаясь за своим столом, в далеком городе (для бабушки это был Париж), под отличным от нашего небом, при погоде не обязательно такой же, в неизвестной нам обстановке событий и забот, о которых мы ожидаем от него услышать, оказывается вдруг перенесенным из-за сотен миль (само оно и все его окружение) к нашему уху в ту минуту, когда этого потребовала наша прихоть. И мы подобны персонажу из сказки, которому какая-то волшебница, по выраженному им желанию, являет в сверхъестественном блеске его бабушку или невесту, сидящих за книгой, проливающих слезы или рвущих цветы, совсем близко от зрителя и однако очень далеко, в том самом месте, где они действительно находятся. Для того, чтобы совершилось это чудо, нам стоит только приблизить губы к волшебной пластинке и вызвать, — на это, я согласен, уходит иногда немало времени, — Бдительных Дев, чей голос мы слышим ежедневно, но лица которых не видим никогда, наших ангелов-хранителей в головокружительных пучинах мрака, врата которых они ревностно стерегут; Всемогущих, силою которых отсутствующие возникают перед нами, хотя нам и не дозволено на них взглянуть; Данаид незримого, беспрестанно опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых Фурий, которые в то мгновение, когда мы лепечем признание любимой, в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: «Я слушаю»; вечно разгневанных служительниц Таинства, недоверчивых жриц незримого, — телефонных барышень!
И едва только раздался наш призыв, как из мрака, полного видений, отверстого только для наших ушей, легкий шорох — бесформенный шум — шум упраздненного расстояния — и голос дорогого существа обращается к нам.
Это оно, это его голос нам говорит, около нас звучит. Но какой он далекий! Сколько раз я не мог его слышать без тревоги, как если бы перед этой невозможностью видеть, без затраты долгих часов на путешествие, ту, чей голос был так близко от моего уха, я яснее чувствовал, сколь обманчива эта видимость сближения, даже самого нежного, и каким огромным расстоянием можем мы быть отделены от любимых существ в то мгновение, когда кажется, что, стоит нам только протянуть руку, и мы их удержим. Он явственно говорит, этот столь близкий голос, об их реальном присутствии — в реальной разлуке. Но он предвосхищает также разлуку вечную. Как часто, когда я слушал таким образом невидимку, которая со мной говорила издалека, мне чудилось, что голос ее взывает из глубин, откуда нет возврата, и я постиг мучительное чувство, которое охватит меня в тот день, когда милый мне голос (один, не связанный больше с телом, которое мне уже никогда не суждено будет увидеть вновь) прошепчет мне на ухо слова, которые мне так хотелось бы поцеловать на устах, навсегда превратившихся в прах.
Но тогда, в Донсьере, чудо, увы, не совершилось. Явившись на станцию, я узнал, что бабушка меня уже вызывала; я вошел в кабинку, но провод был занят, кто-то говорил, не зная, очевидно, что отвечать некому, ибо, когда я поднес к уху трубку, этот кусок дерева принялся тараторить как полишинель; я заставил его замолчать, как в кукольном театре, водворив его на место, но, подобно полишинелю, как только я снова поднес его к уху, он возобновил свою болтовню. Отчаявшись, я окончательно повесил трубку, чтобы прекратить судороги этой неуемной деревяшки, стрекотавшей до последней секунды, и обратился за помощью к служащему, который попросил меня минуточку подождать; потом я снова заговорил и после нескольких мгновений молчания вдруг услышал голос, который напрасно считал хорошо знакомым, потому что до сих пор каждый раз, когда бабушка разговаривала со мной, я всегда следил за тем, что она говорила, по раскрытой партитуре ее лица, где много места занимали ее глаза, но самый ее голос я слышал теперь впервые. И оттого, что голос этот предстал мне измененным в своих пропорциях с той минуты, как он был всем и доходил ко мне таким образом один, не сопровождаемый чертами лица, я обнаружил, до какой степени был он нежен; впрочем, может быть, никогда до сей поры он таким не был, ибо бабушка, чувствуя меня далеким и несчастным, сочла возможным отдаться приливу нежности, которую из педагогических «принципов» она обыкновенно сдерживала и скрывала. Голос ее был нежен, но сколько в нем было также печали, прежде всего по причине самой его нежности, почти вовсе очищенной, как немногие человеческие голоса когда-нибудь бывали, от всякой жесткости, от малейшей частицы сопротивления другим, от всякого эгоизма; хрупкий вследствие чрезмерной деликатности, он, казалось, каждое мгновение готов был разбиться, истощиться в потоке слез; имея возле себя один только этот голос, увидев его без маски лица, я впервые заметил, какой он надтреснутый от огорчений, испытанных бабушкой за свою жизнь.
Впрочем, только ли голос, оттого что он был одинок, давал мне это новое, раздирающее душу впечатление? Конечно, нет; скорее одиночество голоса было как бы символом, образом, прямым действием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые разлучавшейся со мной. Приказания и запрещения, с которыми она каждую минуту обращалась ко мне в повседневной жизни, скука послушания или лихорадка возмущения, нейтрализовавшие мою нежную любовь к ней, в эту минуту, а может быть и на будущее время, были вытеснены из моего сознания (так как бабушка не требовала больше, чтобы я находился возле нее под ее надзором, и готова была выразить надежду, что я совсем останусь в Донсьере или, во всяком случае, затяну мое пребывание здесь как можно дольше, поскольку это могло хорошо отозваться на моем здоровье и моей работе); таким образом в этой маленькой трубке, приставленной к моему уху, заключена была наша взаимная любовь, освобожденная от пригнетавших ее каждый день противовесов и потому неудержимо возносившая все мое существо. Советуя мне остаться, бабушка порождала во мне томительную, безумную потребность вернуться. Свобода, которую она мне предоставляла в то время, как я вовсе не рассчитывал, чтобы она могла на нее согласиться, мне показалась вдруг столь же постылой, как та свобода, что будет мне предоставлена после ее смерти (когда я буду еще любить ее, а она навсегда от меня откажется). Я кричал: «Бабушка, бабушка», — и страстно хотел ее поцеловать; но возле меня был только ее голос, призрачный, столь же неосязаемый, как тот, который мне доведется, может быть, услышать после смерти бабушки. «Говори со мной», — но тут голос снова оставил меня в одиночестве, я вдруг перестал его воспринимать. Бабушка уже не слышала меня, она не была больше соединена со мной, мы перестали находиться друг возле друга, перестали быть слышны друг другу, я продолжал обращаться к ней с вопросами наугад, во мраке, чувствуя, что и ее призывы теряются где-то в пространстве. Меня охватила та самая тревога, которую я испытал давно-давно, когда однажды ребенком потерял бабушку в толпе, тревога не столько от страха, что я ее не найду, сколько от сознания, что она меня ищет, от сознания, что она беспокоится, что я ее ищу; тревога очень похожая на ту, что меня охватит в день, когда мы обращаемся к существам, которые уже не могут отвечать и которым мы, по крайней мере, хотели бы сказать столько вещей, которых мы им не говорили, и уверить их, что мы не страдаем. Мне казалось, что дорогое существо, которое я только что упустил, дав ему затеряться среди теней, само уже стало тенью, и тщетно я продолжал, стоя перед аппаратом, повторять: «Бабушка, бабушка», — как Орфей, оставшийся в одиночестве, повторяет имя умершей. Я решил покинуть станцию и пойти в ресторан, чтобы отыскать там Робера и сказать ему, что в ожидании телеграммы, которая, может быть, заставит меня вернуться в Париж, мне хотелось бы знать, на всякий случай, расписание поездов. Однако, прежде чем принять это решение, я вздумал в последний раз обратиться с призывом к Девам Ночи, Вестницам слова, безликим богиням; но своенравные Стражницы больше не пожелали открыть чудесные ворота или, может быть, были не в силах; напрасно вызывали они, со свойственной им неутомимостью, почтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистской живописи и шофера (это был племянник капитана), Гутенберг и Ваграм оставили их мольбы без ответа, и я ушел, чувствуя, что вопрошаемая бездна останется глухой.
Придя к Роберу и его приятелям, я не признался, что сердце мое уже не с ними, что мой отъезд решен бесповоротно. Робер сделал вид, что мне верит, но впоследствии я узнал, что он с первого же взгляда понял, что моя неуверенность притворна и что завтра он меня больше не увидит. В то время, как его приятели, позабыв о стынущих возле них кушаньях, искали в указателе поезд, на котором я мог бы вернуться в Париж, а в звездной и холодной ночи слышались свистки паровозов, я, разумеется, не ощущал уже того мира, который давали мне здесь столько вечеров дружба первых и далекое движение вторых. В них, однако, не было недостатка в этот вечер, хотя они приняли другую форму. Отъезд мой угнетал меня меньше, когда мне уже не надо было думать о нем одному, когда я чувствовал, что в совершающемся участвует более нормальная и более здоровая деятельность моих энергичных приятелей, товарищей Сен-Лу, и других сильных существ — поездов, движение которых в ту и другую сторону, утром и вечером, из Донсьера в Париж, дробило ретроспективно все, что было слишком плотного и невыносимого в моей разлуке с бабушкой, на ежедневные возможности возвращения.
— Я не сомневаюсь в искренности твоих слов и думаю, что ты еще не собираешься уезжать, — сказал со смехом Сен-Лу, — но веди себя так, как если бы ты уезжал, и приходи ко мне попрощаться завтра утром, пораньше, иначе я, пожалуй, тебя не увижу; я завтракаю в городе, капитан дал мне разрешение; к двум часам необходимо вернуться в казарму, потому что наш полк выступает на целый день. Я рассчитываю, что особа, у которой я завтракаю в трех километрах отсюда, меня вовремя привезет в казарму.
Едва он произнес эти слова, как из гостиницы пришли сказать, что меня вызывают на телефонную станцию. Я помчался со всех ног, потому что близилось время ее закрытия. В ответах, которые мне давали служащие, то и дело повторялось слово «междугородный». Я был до крайности встревожен, потому что это был вызов бабушки. Станция вот-вот должна была закрыться. Наконец я получил соединение. «Бабушка, это ты?» Женский голос с сильным английским акцентом отвечал: «Да, но я не узнаю вашего голоса». Я тоже не узнавал голоса, который ко мне обращался, а кроме того бабушка никогда не говорила мне «вы». Наконец, все разъяснилось. Молодой человек, которого его бабушка вызывала к телефону, носил фамилию почти тождественную с моей и жил в смежном корпусе гостиницы. Будучи вызван в тот самый день, когда я хотел телефонировать бабушке, я ни секунды не сомневался, что именно она меня просит к телефону. Таким образом простое совпадение было причиной двойной ошибки и на станции, и в гостинице.
На другой день я опоздал и не застал Сен-Лу, уже уехавшего завтракать в соседний замок. К половине второго я собирался на всякий случай зайти в казарму, чтобы встретить Робера сразу по его возвращении, как вдруг, переходя по пути один из бульваров, я увидел мчавшийся в том же направлении тильбюри, который, проезжая мимо, заставил меня посторониться; правивший им унтер-офицер в монокле был не кто иной, как Сен-Лу. Рядом с ним сидел его приятель, у которого он завтракал и которого я уже встречал однажды в гостинице, где обедал Сен-Лу. Я не решился окликнуть Робера, так как он был не один, но, желая, чтобы он остановился и подвез меня, я привлек его внимание низким поклоном, который можно было объяснить присутствием незнакомого. Я знал, что Робер близорук, однако был уверен, что если он меня заметит, то непременно меня узнает; между тем он заметил мой поклон и отдал его, но не остановил лошадей; тильбюри промчался мимо, а он даже не улыбнулся, на лице его не дрогнул ни один мускул, и только рука поднялась к козырьку кепи, продержавшись в таком положении минуты две, как если бы он отвечал какому-нибудь незнакомому солдату. Я бегом пустился в казарму, но до нее было еще далеко; когда я пришел, полк строился во дворе, где мне не позволили оставаться, и в огорчении, что не удалось попрощаться с Сен-Лу, я поднялся в его комнату, но его там уже не было; я мог спросить о нем только у кучки больных солдат, новобранцев, освобожденных от маршировки, да у юного бакалавра и старослужащего, которые смотрели на строившийся полк.
— Вы не видели вахмистра Сен-Лу? — спросил я.
— Он уже сошел вниз, сударь, — отвечал старослужащий.
— Я его не видел, — сказал бакалавр.
— Ты его не видел? — удивился старослужащий, перестав заниматься мной. — Не видел нашего лихого Сен-Лу, как он щеголяет в своих новых штанах! Не дай бог, увидит капитан, — из офицерского сукна.
— Ну, ты наскажешь: из офицерского сукна! — возразил юный бакалавр, который по болезни не был в строю и пытался, не без некоторой тревоги, держаться развязно со старослужащими солдатами. — Какое это офицерское сукно! Так себе сукно.
— Сударь? — гневно оборвал его старослужащий, который говорил о штанах.
Он был возмущен сомнением молодого бакалавра насчет того, что штаны Сен-Лу из офицерского сукна, но, бретонец по происхождению, родившийся в деревне, которая называлась Пангерн-Стереден, он изучил французский язык с таким трудом, как если бы это был английский или немецкий, и когда чувствовал себя взволнованным, то произносил два или три раза «сударь», чтобы за это время подыскать нужные слова, после чего пускался в красноречие, ограничиваясь повторением нескольких слов, известных ему лучше, чем другие, но говорил не спеша, принимая предосторожности против своей непривычки к правильному произношению.
— Вот что! Так себе сукно? — произнес он, наконец, с гневом, сила которого все нарастала по мере замедления его речи. — Вот что! По-твоему, сукно так себе, когда я тебе говорю, что это офицерское сукно, когда я те-бе го-во-рю, что о-фи-церское, раз я те-бе так го-во-рю, значит, я знаю, надо думать.
— Ну, что ж, — отвечал молодой бакалавр, сраженный этой аргументацией. — Нам не пристало распинаться здесь по-уличному.
— Гляди-ка, вот и наш капитан! Но каков, однако, Сен-Лу! Ногами так и швыряет; и голову задрал. Ну, можно ли сказать, что это унтер? И монокль: так во все стороны и летает!
Я попросил у этих солдат, которых мое присутствие не смущало, позволить и мне смотреть в окно. Они не воспрепятствовали, но и не подвинулись. Я увидел князя Бородинского, величественно восседавшего на лошади, которую он пустил рысью, и должно быть воображавшего себя на поле Аустерлица. Несколько прохожих собрались у ворот казарм посмотреть на выступающий полк. Вытянувшийся в струнку, светлоглазый, немного тучный, с округлым, как у императора, лицом, князь, очевидно, был во власти какой-то галлюцинации, как бывал я сам каждый раз, когда тишина, наступавшая после грохота промчавшегося трамвая, казалась мне изборожденной и пронизанной каким-то смутным музыкальным трепетанием. Я был крайне огорчен, что так и не удалось попрощаться с Сен-Лу, но все-таки уехал, ибо единственной моей заботой было вернуться к бабушке; до сих пор, когда я думал в этом городке о том, что делает в одиночестве бабушка, я ее представлял себе такой, какой она была со мной, но, устраняя себя, я не учитывал действия, которое на нее произведет это устранение; теперь мне необходимо было как можно скорее освободиться в ее объятиях от призрака, о котором до сей поры я и не догадывался и который вызван был голосом бабушки, реально разлученной со мной, покорившейся своей участи, отягченной — о чем я еще никогда не думал — годами и только что получившей письмо от меня в пустой квартире, где я воображал себе маму, когда уехал в Бальбек. Увы, именно этот призрак увидел я, когда, вошед в гостиную без предупреждения, я застал бабушку за чтением. Я был в гостиной, или, вернее, меня там еще не было, потому что она о том не знала и, подобно женщине, застигнутой за работой, которую она спрячет, если к ней войдут, предавалась мыслям, которые никогда бы не обнаружила передо мной. От моего лица — в силу недолгой привилегии, наделяющей нас в миг возвращения способностью присутствовать вдруг при нашем собственном отсутствии, — от моего лица в гостиной находился только свидетель, наблюдатель, в дорожном пальто и шляпе, посторонний в доме человек, фотограф, являющийся снять места, которых больше нельзя будет увидеть. То, что совершилось механически в моих глазах, когда я увидел бабушку, было подлинным фотографическим снимком! Мы никогда не видим любимых существ иначе, как в живой системе, в безостановочном движении нашей неиссякающей нежности, которая, прежде чем дать образам, рождаемым их лицом, до нас достигнуть, вовлекает их в свой вихрь, накладывает их на представление, издавна сложившееся в нас, спаивает их с ним, сливает воедино. Каким образом, если щеки и лоб бабушки означали для меня все, что было самого деликатного и самого постоянного в моем уме, каким образом, если всякий привычный взгляд есть некромантия и каждое любимое лицо — зеркало прошлого, каким образом мог бы я не проглядеть все, что в нем отяжелело и изменилось, когда даже в самых безразличных зрелищах жизни глаз наш, отягченный мыслью, пренебрегает, подобно классической трагедии, всеми образами, не относящимися к действию, и удерживает только те, что могут сделать понятной его цель? Но пусть вместо нашего глаза смотрит чисто материальный объектив, фотографическая пластинка, и тогда во дворе Института, например, мы увидим не идущего с заседания академика, который хочет кликнуть фиакр, а его нетвердый шаг, предосторожности, принимаемые им, чтобы не опрокинуться, параболу его падения, как если бы он был пьян или двор был покрыт льдом. То же самое происходит, когда какая-нибудь жестокая игра случая мешает умной и благоговейной нашей любви подоспеть вовремя, чтобы скрыть от наших взоров то, чего они никогда не должны видеть, когда она упреждается этими взорами, которые, прибыв первые на место и предоставленные самим себе, функционируют механически, подобно пленке, и показывают нам вместо любимого существа, которого давно уже не существует, но смерть которого любовь наша тщательно скрывала, существо новое, которому сотню раз в день она придает дорогое и ложное сходство. И — как больной, который давно на себя не смотрел, и измышляя каждую минуту фигуру, которой он не видит, соответственно идеальному образу, который он носит в своем сознании, отшатывается, заметив в зеркале посреди иссохшего и пустынного лица косую розовую возвышенность огромного, как египетская пирамида, носа, — я, для которого бабушка была частью меня самого, я, видевший ее только в своей душе, всегда на одном и том же месте прошлого, сквозь прозрачные смежные и наложенные одно на другое воспоминания, — вдруг в нашей гостиной, составлявшей часть некоего нового мира, мира времени, мира, населенного чужими людьми, о которых мы говорим: «и постарел же он», — я впервые и лишь на мгновение, потому что она очень скоро исчезла, увидел на диване, в свете лампы, красную, грузную, заурядную, больную, замечтавшуюся, водившую поверх книги немного дикими глазами, озабоченную старуху, которой я не знал.
На мою просьбу пойти посмотреть картины Эльстира, принадлежавшие герцогине Германтской, Сен-Лу мне сказал: «Ручаюсь за нее». К несчастью, действительно, за нее поручился только он. Мы легко ручаемся за других, когда, располагая в сознании образами, их представляющими, мы маневрируем ими по собственному усмотрению. Конечно, даже в этом случае мы считаемся с затруднениями, проистекающими от чужого характера, непохожего на наш, и мы не упускаем случая прибегать к тому или иному могущественному средству воздействия: выгоде, убеждению, смущению, которое нейтрализует противоположные наклонности. Но эти различия с нами воображаем все же мы сами и мы же устраняем эти затруднения; не кто иной, как мы, дозируем эти радикальные меры воздействия. И когда движения, которые мы в своем сознании заставили проделать другого и которые заставляют его поступить по-нашему, мы желаем предписать ему в жизни, все меняется, мы наталкиваемся на непредвиденное сопротивление, которое может оказаться непреодолимым. Одним из самых сильных является, несомненно, сопротивление, вырабатывающееся в женщине, которая не любит, под влиянием непобедимого и гадливого отвращения к человеку, который ее любит: в течение долгих недель, что Сен-Лу оставался в Донсьере, не приезжая в Париж, тетка его, которой, я был уверен, он написал, умоляя ее это сделать, ни разу не попросила меня зайти к ней посмотреть картины Эльстира.
Я встретил холодный прием также и у другого обитателя нашего дома. То был Жюпьен. Не полагал ли он, что мне следовало бы зайти к нему поздороваться по возвращении из Донсьера, прежде даже чем подняться к себе? Моя мать сказала, что нет, что не надо этому удивляться. По словам Франсуазы, говорила она, такой уж у него характер, он способен вдруг надуться ни с того ни с сего. Через некоторое время все это проходит.
Между тем зима кончалась. Однажды утром, после нескольких недель дождей с градом и бурь, я услышал у себя в камине, — вместо нескладного, упругого и мрачного ветра, который наполнял меня желанием пойти на берег моря, — воркование голубей, свивших себе гнездо в наружной стене: радужное, непредвиденное, как первый гиацинт, тихонько разрывающий питающее его сердце, чтобы из него брызнул звонкий цветок, нежно-лиловый и атласный; подобно открытому окну, оно вводило в мою еще закупоренную и темную комнату истому, ослепительность, усталость первого погожего дня. В то утро я неожиданно для себя стал напевать шансонетку, которую предал забвению еще с того года, как должен был поехать во Флоренцию и в Венецию. Такое глубокое действие оказывает на организм наш атмосфера: случайный весенний день извлекает из темных недр, где мы их позабыли, запечатлевшиеся в нас мелодии, которых не могла прочитать наша память. Вскоре к музыканту, которого я слушал в себе, не сразу даже узнавая, что он играет, присоединился лучше разбирающийся в своих впечатлениях мечтатель.
Я ясно сознавал, что причины, благодаря которым я по приезде в Бальбек не нашел в тамошней церкви прелести, окружавшей ее перед тем, как я ее увидел, не были причинами, свойственными одному Бальбеку; я сознавал, что во Флоренции, в Парме или Венеции воображение мое также не могло бы заменить мне глаза, созерцавшие действительность. Я это сознавал. Подобным же образом в один новогодний вечер, при наступлении темноты, я вдруг понял, стоя у колонки с афишами, всю иллюзорность мнения, будто некоторые праздничные дни существенно отличаются от дней будничных. И тем не менее, вопреки моей воле, воспоминание о времени, когда я думал провести во Флоренции Святую неделю, по-прежнему окружало особенной атмосферой город Цветов, по-прежнему придавало дню Пасхи нечто флорентийское, а Флоренции — нечто пасхальное. До пасхальной недели было еще далеко; но в веренице дней, тянувшихся передо мной, пасхальные дни выделялись светлым пятном на краю дней будничных. Озаренные точно лучом, как некоторые дома городка, видимого вдали в эффекте светотени, они сосредоточивали на себе весь солнечный свет.
Погода сделалась более мягкой. Даже мои родные, советуя мне прогуляться, приводили в качестве предлога мое обыкновение выходить по утрам. Я же хотел прекратить эти утренние прогулки, потому что на них я встречал герцогиню Германтскую. Но именно поэтому я все время о них думал, что побуждало меня каждую минуту находить для них новый повод, не имевший никакого отношения к герцогине Германтской и легко меня убеждавший, что, если бы даже ее не было на свете, я тем не менее пошел бы прогуляться именно в этот час.
Увы, если для меня всякая встреча, кроме встречи с ней, была бы безразличной, то я чувствовал, что для нее была бы выносимой какая угодно встреча, только не встреча со мной. На утренних прогулках ей случалось здороваться со множеством дураков, которых и сама она считала дураками. Но хотя появление их не сулило ей удовольствия, она, по крайней мере, видела в нем простую случайность. И она порой их останавливала, потому что бывают минуты, когда чувствуешь потребность выйти за пределы своей личности и побывать в гостях у чужой души, самой скромной и угодливой, лишь бы только душа эта была действительно чужой, между тем как она с раздражением чувствовала, что в моем сердце она нашла бы только себя самое. Вот почему, даже когда я избирал привычную для нее дорогу не с целью ее увидеть, а по иным соображениям, я дрожал как виноватый при встрече с ней; и чтобы несколько сгладить впечатление назойливости, я иногда едва отвечал на ее поклон или пристально на нее смотрел, не снимая шляпы, и тем только еще больше ее раздражал, так что в довершение всего она начала находить меня дурно воспитанным и нахалом.
Герцогиня носила теперь платья более легкие, или по крайней мере более светлые, и на улице, по которой она проходила, — перед узенькими лавочками, втиснутыми между широкими фасадами старых аристократических особняков, у навеса торговки маслом, фруктами, овощами, — как если бы наступила уже весна, — были спущены шторы от солнца. Я говорил себе, что женщина, которую я видел вдали гуляющей, открывающей зонтик, переходящей улицу, была в глазах знатоков величайшей артисткой современности в искусстве совершать движения и делать из них нечто пленительное. Тем временем она шествовала, ничего не зная об этой своей репутации, — узкая ее талия, своенравная и ничего в себя не вбиравшая, грациозно изгибалась под шарфом из лилового сюра; ее светлые хмурые глаза рассеянно глядели вперед и, может быть, замечали меня; она прикусывала уголок губ; я наблюдал, как она расправляла муфту, подавала милостыню нищему, покупала букет фиалок у торговки, с тем же любопытством, с каким смотрел бы на мазки кистью великого художника. И когда, поравнявшись со мной, она мне кланялась, сопровождая иногда поклон легкой улыбкой, это похоже было на то, как если бы она написала для меня лависом шедевр, снабдив его посвящением. Каждое из ее платьев представлялось мне ее естественным, необходимым окружением, проекцией одной из сторон ее души. Однажды утром в середине поста я ее встретил, когда она шла на званый завтрак, в светло-красном бархатном платье с легким вырезом на шее. Лицо герцогини Германтской, окаймленное светлыми волосами, казалось мечтательным. Я был опечален меньше, чем обыкновенно, потому что меланхолическое ее выражение и созданная яркостью краски своего рода отчужденность между нею и остальным миром придавали ей вид несчастной, одинокой женщины, и это действовало на меня успокоительно. Платье это как бы материализовало вокруг нее пунцовые лучи, источаемые сердцем, которого я у нее не знал и которое, может быть, способен был бы утешить; укрывшаяся в мистическом свете мягких складок платья, она мне напоминала святую первых веков христианства. Тогда мне делалось стыдно, что своим видом я оскорблю эту мученицу. «Но ведь улица доступна для всех».
Улица доступна для всех, повторял я, придавая этим словам иной смысл и восхищаясь, что в самом деле на этой людной улице, часто поливаемой дождем и уподоблявшейся драгоценным улицам в иных старинных городах Италии, герцогиня Германтская примешивала к жизни публичной мгновения своей сокровенной жизни, показывая себя таким образом каждому, — таинственная, задеваемая всеми встречными, — совершенно даром, наподобие великих произведений искусства. Отправляясь на эти утренние прогулки, я обыкновенно всю ночь не смыкал глаз, и мои родные советовали мне прилечь немного днем и попробовать соснуть. Чтобы уметь найти сон, не требуется много размышления, для этого очень полезна бывает привычка и даже полное отсутствие размышления. Между тем в эти часы я не удовлетворял ни тому ни другому условию. Перед тем как уснуть, я так долго думал, что не усну, что, даже уснув, я не вполне освобождался от мыслей. То был лишь тусклый проблеск в наступившей темноте, но даже и он отражал в моем сне, во-первых, мысль, что я не смогу уснуть, затем отражение этого отражения, мысль, что, уже уснув, я думал, что не сплю, наконец, путем нового преломления сознания, — мое пробуждение… в новый сон, в котором я хотел рассказать друзьям, вошедшим в мою комнату, что сейчас, заснув, я думал, что не сплю. Тени эти были едва различимы; понадобилась большая и довольно мелочная тонкость восприятия, чтобы их схватить. Подобным образом впоследствии, долго спустя после захода солнца, когда кажется, что уже совсем стемнело, я увидел в Венеции, — благодаря отзвуку, впрочем, невидимому, последней ноты света, бесконечно выдержанной на каналах как бы некоей оптической педалью, — отражения дворцов, застывших словно навсегда черными бархатными силуэтами на сумеречно-серой воде. Мне снился иногда синтез, который нередко пробовало осуществить наяву мое воображение, — синтез одного морского пейзажа и его средневекового прошлого. Я видел во сне готический город среди моря с застывшими, как на витраже, волнами. Рукав моря делил этот город на две части; зеленая вода расстилалась у моих ног; она омывала на противоположном берегу церковь в восточном стиле, а далее дома, существовавшие еще в XIV веке, так что подойти к ним было бы все равно, что подняться вверх по течению веков. Сон этот, в котором природа постигла искусство, в котором море сделалось готическим, сон этот, в котором я желал коснуться невозможного и верил, что его касаюсь, — этот сон, как мне казалось, я видел уже не раз. Но так как тому, что видишь во сне, свойственно многократно проецироваться в прошлое и представляться, несмотря на свою новизну, чем-то давно знакомым, то я счел это заблуждением. Однако я подметил, что, действительно, мне часто снился этот сон.
Даже расплывчатость, характерная для каждого сновидения, находила свое отражение и в этом случае, но отражение символическое: в темноте я не мог различить лица друзей, находившихся, возле меня, — ведь мы спим с закрытыми глазами; без конца рассуждая сам с собою во сне, я чувствовал, при попытке заговорить с этими друзьями, что звук застревает у меня в горле, — никто ведь внятно не говорит во сне; я хотел подойти к ним и не мог пошевельнуть ногами, — ведь никто и не ходит во сне; и вдруг мне стало стыдно в их присутствии, — ведь мы спим раздетые. Так, проецированная моим же сном фигура спящего — со слепыми глазами, с сомкнутыми губами, со связанными ногами, обнаженного — имела вид одной из тех больших аллегорических фигур, подаренных мне Сваном, на которых Джотто изобразил зависть со змеей во рту.
Сен-Лу приехал в Париж только на несколько часов. Утверждая, что не имел случая поговорить обо мне с кузиной, он заявил мне, простодушно выдавая себя: «Она вовсе не любезна, моя Ориана, это уже не прежняя Ориана, мне ее подменили. Уверяю тебя, что она вовсе не стоит, чтобы ты ею занимался. Ты ей делаешь слишком много чести. Не хочешь ли, я тебя познакомлю с моей кузиной Пуактье? — прибавил он, не отдавая себе отчета, что это не могло бы доставить мне никакого удовольствия. — Вот это умная, молодая женщина, и она тебе понравится. Она вышла замуж за моего кузена, герцога де Пуактье, он славный парень, но немного простоват для нее. Я ей говорил о тебе. Она просила тебя привести. Она гораздо красивее Орианы и моложе ее. Это, знаешь, особа любезная, милая особа». Выражения эти были усвоены Робером недавно — но с тем большею пылкостью — и выдавали в нем натуру деликатную. «Не скажу, чтобы она была дрейфусаркой, надо ведь считаться с ее средой, но все же она говорит: «Если он невиновен, то каким было бы ужасом его заключение на Чортовом острове». Понятно, не правда ли? И наконец, это — особа, которая много делает для своих бывших воспитательниц, она запретила, чтобы их приводили к ней по черной лестнице. Уверяю тебя, это особа очень милая. В глубине души Ориана ее не любит, так как чувствует, что Пуактье умнее ее».
Хотя и преисполненная жалости к одному лакею Германтов, — который не мог ходить в гости к своей невесте, даже когда герцогини не было дома, так как швейцар немедленно донес бы об этом, — Франсуаза была глубоко огорчена своим отсутствием во время визита Сен-Лу, но так случилось потому, что она теперь тоже делала визиты. Она неукоснительно отлучалась в дни, когда я в ней нуждался. Целью ее отлучек всегда бывало посещение брата, племянницы и особенно родной дочери, недавно приехавшей в Париж. Уже семейный характер этих визитов Франсуазы увеличивал мое раздражение, причиняемое необходимостью лишиться ее услуг, ибо я предвидел, что она будет говорить о каждом из них, как о вещи без которой нельзя обойтись, согласно законам, предписанным в Сент-Андре-де-Шан. Вот почему, выслушивая ее извинения, я не мог подавить в себе неприязненное чувство (я был к ней очень несправедлив), которое достигало крайних пределов, когда Франсуаза говорила: я посетила брата, я заглянула по пути к племяннице (или к моей племяннице, у которой мясная торговля) поздороваться с ней, — вместо того чтобы сказать просто: я заходила к брату, я заходила к племяннице. Что касается дочери, то Франсуазе хотелось, чтобы она вернулась в Комбре. Однако новая парижанка, употреблявшая, подобно элегантным женщинам, сокращенные слова, правда, заурядные, говорила, что неделя, которую она должна будет провести в Комбре, ей покажется очень долгой без «Энтран». Еще меньше хотелось ей съездить к сестре Франсуазы, проживавшей в гористой области, так как «горы, — говорила дочь Франсуазы, придавая слову «интересный» новое, ужасное значение, — это малоинтересно». Она не могла решиться на возвращение в Мезеглиз, где «все такие глупые», где на рынке кумушки, «деревенщина», чего доброго откроют родство с ней и будут говорить: «Да ведь это дочка покойного Базиро!» Она скорее умрет, чем согласится снова поселиться там, «теперь, когда она вкусила парижской жизни», а приверженная к традициям Франсуаза снисходительно улыбалась духу новшеств, воплощавшемуся в новой парижанке, когда та говорила: «Ладно, мамаша, если у тебя нет выходного дня, тебе стоит только послать мне пнев».
Стало снова холодно. «Выходить? Зачем? Чтобы схватить какую-нибудь гадость и околеть?» — говорила Франсуаза, предпочитавшая сидеть дома в течение недели, которую ее дочь, брат и торговка мясом проводили в Комбре. Последняя сектантка, в которой еще смутно жило вероучение моей тети Леонии, Франсуаза, знавшая ученые термины, прибавляла, говоря об этой погоде не по сезону: «Это остаток гнева Божия!» Но на ее жалобы я отвечал томной улыбкой, тем более равнодушный к этим предсказаниям, что для меня во всяком случае уготована была хорошая погода; уже я видел сияние утреннего солнца на холме Фиезоле, я грелся в его лучах; сила их заставляла меня открывать и полузакрывать веки; с улыбкой наполнялись они, подобно алебастровым лампадам, слабым розовым светом. Не только колокола возвращались из Италии, Италия пришла с ним. Мои верные руки не будут испытывать недостатка в цветах, чтобы почтить годовщину путешествия, которое некогда я должен был совершить, ибо когда в Париже снова похолодало, как в тот год во время наших приготовлений к отъезду в конце поста, в жидком и леденящем воздухе, омывавшем каштаны и платаны бульваров, а также дерево во дворе нашего дома, приоткрывали уже лепестки, точно в чаше с чистой водой, нарциссы, жонкили и анемоны Понте-Веккио.
Отец сказал нам, что знает теперь от А. Ж., куда ходит г. де Норпуа, когда он его встречает в нашем доме.
— К госпоже де Вильпаризи, он хорошо с ней знаком, а я и не знал об этом. Она, по-видимому, прелестная особа, выдающегося ума женщина. Тебе следовало бы навестить ее, — обратился он ко мне. — Впрочем, я был очень удивлен. Он мне говорил о герцоге Германтском как о человеке вполне благовоспитанном, а я всегда принимал его за грубого невежду. По-видимому, он знает множество вещей и обладает безукоризненным вкусом, он только чересчур чванится своим именем и родственными связями. Но, впрочем, по словам Норпуа, положение его блестящее, и не только здесь, но везде в Европе. По-видимому, австрийский и русский императоры обращаются с ним по-приятельски. Папаша Норпуа сказал, что госпожа де Вильпаризи тебя очень любит и что в ее салоне ты познакомишься с интересными людьми. Он очень расхвалил тебя, ты с ним встретишься у нее, и он может дать тебе полезные советы, даже если ты станешь писателем. Ведь я вижу, что ты все равно не будешь заниматься ничем другим. С известной точки зрения это неплохая карьера; я бы, правда, не выбрал ее для тебя, но ты скоро станешь взрослым, мы не вечно будем возле тебя, и нам не годится мешать тебе следовать твоему призванию.
Если бы, по крайней мере, я мог начать писать! Но в каких бы условиях я ни приступал к осуществлению этого намерения (а равным образом, увы, намерения воздержаться от употребления алкоголя, рано ложиться спать, выработать хорошее самочувствие): с увлечением, методически, с удовольствием, лишая себя прогулки, откладывая ее и приберегая как награду, пользуясь часом здоровья или вынужденной бездеятельностью во время болезни, — плодом моих усилий неизменно оказывалась чистая страница, незапятнанная никакими письменами, неотвратимая, подобно той обязательной карте, которую фатально вытягиваешь в некоторых фокусах, как ни перетасовать предварительно колоду. Я был лишь орудием привычек не работать, не ложиться во время, не спать, которые должны были функционировать во что бы то ни стало; если я им не противился, если я довольствовался предлогом, который они заимствовали из первого попавшегося в этот день обстоятельства, предоставлявшего им действовать по-своему, то я выпутывался сравнительно благополучно, мне удавалось отдохнуть несколько часов под конец ночи и немного почитать, я не слишком переутомлялся, но если я хотел им перечить, если я намеревался ложиться рано, пить только воду, работать, они раздражались, они прибегали к сильным средствам, они делали меня совершенно больным, я принужден был удваивать дозу алкоголя, я два дня не ложился в постель, я не мог даже читать, и я давал зарок быть в другой раз более рассудительным, то есть менее благоразумным, подобно жертве грабителей, которая дает себя обобрать из страха, что ее убьют, если она окажет сопротивление.
В это время отец встретился раза два с герцогом Германтским, и теперь, после того как г. де Норпуа сказал ему, что герцог — человек замечательный, он отнесся с большим вниманием к его словам. Они завели разговор во дворе как раз о г-же де Вильпаризи. «Он мне сказал, что это его тетка; он произносит Випаризи. Он мне сказал, что она необыкновенно умна. Он даже прибавил, что она держит бюро остроумия», — доложил отец, очарованный неопределенностью этого выражения; он, правда, встречал его раза два в мемуарах, однако не связывал с ним четкого смысла. Мать питала к отцу такое почтение, что, заметя его неравнодушие к тому, что г-жа де Вильпаризи держала бюро остроумия, сочла это обстоятельство немаловажным. Хотя она давно уже знала от бабушки, чем является в сущности маркиза, она немедленно составила себе о ней более выгодное представление. Бабушка, которая в это время прихварывала, отнеслась сначала неблагожелательно к моему визиту, но затем перестала им интересоваться. После нашего переселения в эту новую квартиру г-жа де Вильпаризи неоднократно просила ее зайти к ней. И бабушка неизменно отвечала, что она сейчас не выходит, в письмах, которые по новой своей привычке, для нас непонятной, она никогда больше не запечатывала сама, предоставляя позаботиться об этом Франсуазе. Что касается меня, то, не представляя себе хорошенько этого «бюро остроумия», я бы не очень был удивлен, если бы застал старую даму из Бальбека сидящей за «бюро», что, впрочем, и случилось.
Отцу, сверх того, очень хотелось узнать, много ли голосов обеспечит ему поддержка посла при выборах в Институт, куда он хотел выставить свою кандидатуру в качестве нештатного члена. По правде говоря, не осмеливаясь усомниться в поддержке г-на де Норпуа, он не был, однако, в ней вполне уверен. Он полагал, что имеет дело со злыми языками, когда ему сказали в министерстве, что г-н де Норпуа желает быть там единственным представителем Института и будет чинить всевозможные препятствия его кандидатуре, которая вдобавок была бы особенно неприятна послу в настоящий момент, когда он поддерживает другую кандидатуру. Однако, когда г. Леруа-Болье посоветовал отцу выступить соискателем и подсчитал шансы, то отец был крайне удивлен, увидя, что в числе коллег, на которых он мог рассчитывать при выборах, наш выдающийся экономист не назвал г-на де Норпуа. Отец не решался прямо спросить об этом бывшего посла, но надеялся, что я возвращусь от г-жи де Вильпаризи с готовым его избранием. Визит этот был неминуем. Пропаганда г-на де Норпуа, способная, действительно, обеспечить отцу две трети Академии, ему казалась к тому же тем более вероятной, что любезность посла была общеизвестна, и даже крайние его недоброжелатели признавали, что никто так не любит оказывать услуги, как маркиз. С другой стороны, его покровительство отцу в министерстве простиралось гораздо дальше и было выражено гораздо отчетливее, чем покровительство какому-нибудь другому чиновнику.
У отца была еще одна встреча, но встреча эта его удивила, а потом привела в крайнее негодование. Он столкнулся на улице с г-жой Сазра, которая благодаря своей бедности могла лишь изредка бывать в Париже в гостях у одной приятельницы. Никто из наших знакомых не казался отцу таким скучным, как г-жа Сазра, так что маме приходилось обращаться к нему ласковым, умоляющим голосом: «Друг мой, надо будет непременно пригласить как-нибудь г-жу Сазра, она у нас не засидится», и даже: «Послушай, дружок, я хочу попросить тебя о большом одолжении: сходи на минутку к г-же Сазра. Ты знаешь, я не люблю тебе докучать, но это было бы так мило с твоей стороны». Отец смеялся, немного сердился и собирался сделать этот визит. Итак, хотя г-жа Сазра не доставляла ему удовольствия, отец при встрече направился к ней, сняв шляпу, но, к его глубокому изумлению, г-жа Сазра ограничилась, ледяным поклоном, который только правила вежливости требуют сделать человеку, провинившемуся в каком-нибудь неблаговидном поступке или приговоренному жить впредь в другом полушарии. Отец пришел домой рассерженный, озадаченный. На другой день мать встретила г-жу Сазра у одних знакомых. Последняя не подала ей руки и улыбнулась с видом неопределенным и печальным, как женщина, с которой вы играли в детстве, но потом порвали с ней всякие отношения, потому что она вела распутную жизнь и вышла замуж за каторжника или, что еще хуже, за разведенного. Между тем все время мои родители оказывали и внушали г-же Сазра глубочайшее уважение. Но (обстоятельство, о котором моя мать не знала) г-жа Сазра, единственная из обитательниц Комбре, была дрейфусарка. Отец же, приятель г-на Мелина, был убежден в виновности Дрейфуса. Он с неприязненным чувством выпроводил коллег, просивших его подписать ходатайство о пересмотре дела. Он не разговаривал со мной в течение недели, когда узнал, что я держусь другой точки зрения. Убеждения отца были известны. Было недалеко от истины считать его националистом. Что касается бабушки, которая, кажется, одна только во всей семье одушевлена была благородным сомнением, то каждый раз, когда ей говорили о возможной невинности Дрейфуса, она делала кивок, смысла которого мы тогда не понимали: он похож был на движение человека, потревоженного во время серьезных размышлений. Мать, раздваивавшаяся между любовью к отцу и надеждой на мой ум, пребывала в нерешительности, которая выражалась у нее молчанием. Наконец дедушка, обожавший армию (хотя его служба в национальной гвардии была для него кошмаром в зрелые годы), никогда не забывал при виде полка, маршировавшего перед воротами, обнажить голову, когда проходили полковник и знамя. Этого было достаточно для того, чтобы г-жа Сазра, отлично знавшая все бескорыстие и благородство моего отца и дедушки, рассматривала их как пособников Несправедливости. Преступления индивидуальные прощаются, непростительна причастность к коллективному преступлению. Едва только узнав, что отец мой антидрейфусар, она отгородилась от него материками и столетиями. Неудивительно, что на таком расстоянии во времени и в пространстве поклон г-жи Сазра показался моему отцу незаметным, и что она пренебрегла рукопожатием и любезными словами, которые не могли бы преодолеть миров, их разделявших.
Сен-Лу, собиравшийся приехать в Париж, обещал свести меня к г-же де Вильпаризи, у которой я надеялся, не сказав ему об этом, встретиться с герцогиней Германтской. Он предложил мне позавтракать в ресторане со своей любовницей и потом вместе проводить ее на репетицию. Мы должны были отправиться за ней утром в окрестности Парижа, где она жила.
Я предложил Сен-Лу позавтракать (в жизни знатной молодежи, тратящей много денег, ресторан играет такую же важную роль, как тюки материй в арабских сказках) в том ресторане, куда должен был поступить метрдотелем Эме в ожидании начала сезона в Бальбеке. Для меня, так много мечтавшего о путешествиях и так мало путешествовавшего, было очень заманчиво вновь увидеть человека, составлявшего часть даже не воспоминаний моих о Бальбеке, а самого Бальбека, ездившего туда каждый год, человека, который, когда усталость или учебные занятия принуждали меня оставаться в Париже, все так же мог видеть в длинные июльские вечера, поджидая к обеду постояльцев отеля, опускающееся и заходящее в море солнце и наблюдать сквозь стеклянные стены большого столового зала недвижные крылья далеких синеватых судов, которые в час, когда гасло солнце, похожи были на экзотических ночных бабочек под стеклами музейной витрины. Намагниченный через соприкосновение с мощным магнитом Бальбека, этот метрдотель сам, в свою очередь, становился магнитом для меня. Разговаривая с ним, я надеялся тоже соприкоснуться с Бальбеком, испытать, не трогаясь с места, некоторую долю чар путешествия.
Я вышел из дому утром, оставив Франсуазу сокрушаться о том, что лакей-жених снова не мог вчера вечером навестить свою нареченную. Франсуаза застала его в слезах, он готов был надавать оплеух консьержу, но удержался, потому что дорожил своим местом.
По дороге к Сен-Лу, который условился ожидать меня у дверей своего дома, я встретил Леграндена, которого мы потеряли из виду со времен Комбре. Теперь он весь поседел, но сохранил открытый вид юноши. Он остановился.
— А, вот вы где, — обратился он ко мне, — шикарный мужчина, да еще в сюртуке! Вот ливрея, к которой не могла бы приспособиться моя независимость. Впрочем, вам нужно быть светским, делать визиты! Чтобы пойти помечтать, как я это делаю, перед какой-нибудь полуразрушенной могилой, мой лавальер и пиджак подходят как нельзя лучше. Вы знаете, я очень ценю прекрасные качества вашей души, и как жаль, что вы собираетесь их заглушить в обществе любезников. Будучи способны оставаться в тошнотворной и для меня удушающей атмосфере салонов, вы подвергаете ваше будущее осуждению, навлекаете на него проклятие пророка. Я вижу ясно: вы усердно посещаете общество «легковесных сердец», общество феодалов; таков уж порок нынешней буржуазии. Ах, эти аристократы! Террор виноват, что не отрубил им головы всем без исключения. Все это гнусная сволочь или же беспросветные идиоты. Ну что ж, дитя мое, если это вас забавляет! Когда вы отправитесь на какой-нибудь файв-о'клок, ваш старый приятель будет счастливее вас, потому что, одинокий, где-нибудь в предместьи, будет он наблюдать восход розовой луны на фиолетовом небе. Ведь я почти не принадлежу этой земле, где чувствую себя таким изгнанником; требуется вся сила закона тяготения, чтобы меня на ней удержать и чтобы я не умчался в другую сферу. Я житель другой планеты. Прощайте, не истолкуйте дурно старой откровенности крестьянина с Вивоны, оставшегося неотесанным. Желая доказать, что я дорожу вашим мнением, я пришлю вам мой последний роман. Но вам это не понравится; это недостаточно упадочно, недостаточно fin de siecle для вас, это слишком простосердечно, слишком честно; вам надо Бергота, вы сами мне признались, надо протухшей пищи для пресыщенного вкуса утонченных лакомок. Меня, должно быть, считают в вашем кружке простоватым; я виноват, что вкладываю сердце в то, что пишу, это больше не в моде: к тому же жизнь простого народа вещь недостаточно изысканная, чтобы заинтересовать ваших снобов. Постарайтесь, однако, вспоминать иногда слова Христа: «Делайте так и вы будете живы». Прощайте, друг.
Я расстался с Легранденом без неприязненного чувства. Некоторые воспоминания подобны общим друзьям: они умеют вносить примирение; перекинутый посреди усеянных лютиками полей, на которых громоздились феодальные руины, Леграндена и меня, как два берега Вивоны, соединял сельский деревянный мостик.
Покинув Париж, где, несмотря на начало весны, деревья бульваров были едва расцвечены первыми листьями, и выйдя из поезда круговой железной дороги в деревне, где жила любовница Сен-Лу, мы были восхищены при виде огромных белых букетов из фруктовых деревьев в цвету, которыми разубран был каждый садик. Похоже было на один из тех своеобразных поэтических однодневных местных праздников, на которые приходят посмотреть издалека в определенное время, но праздник, устроенный природой. Цветы вишни были так густо насажены на ветви, точно белые футляры, что издали, среди деревьев, еще почти без цветов и без листьев, их можно было принять в этот солнечный и еще такой холодный день за снег, в других местах растаявший, который еще уцелел в кустах. Но большие грушевые деревья окутывали каждый дом, каждый скромный дворик белизной более массивной, более ровной, более ослепительной, и казалось, будто все постройки и все усадьбы этой деревни приготовились в один и тот же день к первому своему причастию.
Эти поселки в окрестностях Парижа сохраняют еще у своих ворот парки XVII и XVIII веков, некогда бывшие причудой интендантов и фавориток. Какой-то садовод воспользовался одним из них, расположенным ниже дороги, для культуры фруктовых деревьев (или, может быть, просто сохранил рисунок огромного фруктового сада того времени). Рассаженные в шахматном порядке на большем расстоянии друг от друга и дальше от дороги, чем те, что я увидел раньше, груши эти составляли большие — отделенные низенькими оградами — четырехугольники белых цветов, каждая сторона которых была освещена по-разному, так что все эти комнаты без крыши и на открытом воздухе походили на комнаты дворца солнца, который можно было бы найти где-нибудь на Крите; они напоминали также камеры водоема или части моря, перегороженного человеком для какого-нибудь рыбного промысла или для разведения устриц, когда вы видели игру света на различно обращенных к нему шпалерах, точно на весенней воде, в которой то здесь, то там взбивал он сверкавшую посреди трельяжа из лазоревых ветвей беловатую пену залитого солнцем искристого цветка.
То было старое селение с ветхим зданием мэрии, обожженным и золотистым, перед которым, вместо шестов с призами и флагов, стояли три большие груши, искусно разубранные, точно для местного гражданского праздника, белым атласом. Никогда Робер не говорил мне с такой нежностью о своей приятельнице, как во время этой прогулки.
Единственно она пустила корни в его сердце; военная карьера, положение в свете, семья, — ко всему этому он не был, правда, равнодушен, но это ничего не значило по сравнению с самыми ничтожными мелочами, касавшимися его любовницы. Она была единственной вещью, обладавшей для него обаянием, бесконечно большим обаянием, чем Германты и все короли на свете. Мне неизвестно, был ли он внутренно убежден, что существо ее выше всего на свете, но я знаю, что все его помыслы и все заботы были направлены лишь на то, что касалось его любовницы. Благодаря ей он способен был страдать, быть счастливым, может быть, убить. Для него не было ничего подлинно интересного, ничего захватывающего за пределами того, что хотела, что будет делать его любовница, за пределами того, что происходило, насколько, по крайней мере, об этом можно было судить по беглым выражениям в тесном пространстве ее лица и под ее привилегированным лбом. Такой деликатный во всех остальных отношениях, он серьезно считался с перспективой блестящего брака, единственно ради возможности по-прежнему содержать ее, сохранить ее. Если бы задаться вопросом, как высоко он ее оценивал, то, я думаю, невозможно вообразить цифру, которая была бы достаточно крупной. Если он не женился на ней, то оттого, что практический инстинкт ему подсказывал, что, едва только ей больше нечего будет ждать от него, она его покинет или, во всяком случае, будет жить на свой лад и что надо ее удерживать ожиданием завтрашнего дня. Ибо он предполагал, что она его, может быть, не любит. Конечно, общая привязанность, называемая любовью, должно быть по временам заставляла его думать, — как она заставляет думать всех мужчин, — что она его любит. Но на практике он чувствовал, что эта любовь ее к нему не мешает ей оставаться с ним только ради его денег и что в день, когда ей больше нечего будет ждать от него, она поторопится (жертва теорий своих литературных друзей и продолжая его любить, думал он) его покинуть.
— Если она мила, я ей сделаю сегодня, — сказал он мне, — подарок, который доставит ей удовольствие. Колье, которое она видела у Бушерона. Правда, тридцать тысяч франков для меня сейчас дороговато. Но, бедный волчонок, в жизни у ней не так уж много удовольствий. Она будет страшно рада. Она мне говорила об этом колье и сказала, что знает человека, который ей его, может быть, подарит. Не думаю, чтобы это была правда, но на всякий случай я сговорился с Бушероном, поставщиком моей семьи, чтобы он оставил его за мной. Меня радует мысль, что ты ее увидишь; по внешности она не представляет собой ничего необыкновенного (я ясно видел, что он думает как раз обратное и не говорит этого только затем, чтобы сильнее поразить меня при встрече), но у нее удивительно тонкие суждения; при тебе она, может быть, не решится много говорить, но я заранее наслаждаюсь тем, что она потом скажет о тебе; она, знаешь, говорит веши, которые можно бесконечно углублять, в ней подлинно есть что-то пифийское.
Дорога к ее дому шла мимо садиков, и я невольно остановился, потому что вишни и груши были в цвету; вероятно, вчера еще пустые и необитаемые, подобно не сданной в наем квартире, они внезапно населились и украсились только что прибывшими гостьями, красивые белые платья которых виднелись сквозь решетки в углах аллей.
— Послушай, я вижу, ты хочешь полюбоваться всем этим, быть поэтичным, — сказал мне Робер, — так подожди меня здесь, моя приятельница живет поблизости, я схожу за ней.
В ожидании я сделал несколько шагов, прошелся перед скромными садиками. Поднимая голову, я видел иногда молоденьких девушек в окнах, но даже на открытом воздухе и на высоте второго этажа, там и здесь, гибкие и легкие, в свежих лиловых платьях, подвешенные в листве, пучки молодой сирени покачивались при ветерке, не обращая внимания на прохожего, который вскидывал глаза на их зеленые антресоли. Я узнавал в них фиолетовые отряды, которые размешались при входе в парк г-на Свана за низенькой белой оградой в теплые весенние послеполуденные часы, образуя восхитительный провинциальный узор. Я направился по тропинке, выходившей на лужок. Там дул ветер, холодный и резкий, как в Комбре, но на глинистой, влажной и деревенской почве, которая могла быть и на берегу Вивоны, тем не менее поднималась, пунктуально явившаяся на место сбора, как и вся кучка ее товарок, большая белая груша, которая колыхала, улыбаясь, и выставляла на солнце, подобно занавесу из овеществленного и осязаемого света, свои взъерошенные ветром, но приглаженные и вылощенные лучами цветы.
Вдруг появился Сен-Лу в сопровождении своей любовницы, — и тогда в этой женщине, которая представляла для него всю любовь, все мыслимые услады жизни, личность которой, таинственно заключенная в ее теле, как скинии, была предметом, над которым неустанно трудилось воображение моего друга, причем он чувствовал, что никогда ее не познает, и беспрерывно спрашивал себя, что же такое была она сама по себе, за покровом взглядов и покровом тела, — в этой женщине я мгновенно узнал «Рахиль, ты мне дана…» — ту самую, которая несколько лет назад, — женщины так скоро меняют положение на этом свете, когда они его меняют, — говорила сводне:
— Значит, завтра вечером, если я вам понадоблюсь для кого-нибудь, вы пошлете за мной?
И когда за ней действительно присылали и она оказывалась одна в комнате с этим «кем-нибудь», то она так хорошо знала, чего от нее хотят, что, запершись на ключ из предосторожности, свойственной женщине благоразумной, она ритуальными движениями начинала снимать с себя все свои одежды, как мы делаем это перед доктором, который собирается нас выслушать, и останавливалась по пути лишь в том случае, если «кто-нибудь», не любящий наготы, говорил ей, что она может не снимать рубашку, подобно иным врачам, которые, обладая тонким слухом и боясь простудить пациента, довольствуются исследованием дыхания и деятельности сердца через белье. И с этой женщиной, жизнь которой, мысли, прошлое, мужчины, в чьих объятиях она побывала, мне были настолько неинтересны, что если бы она стала мне об этом рассказывать, я бы ее слушал только из вежливости и краем уха, — с этой женщиной, я чувствовал, до такой степени слились тревоги, терзания и любовь Сен-Лу, что простая для меня игрушка обратилась для него в предмет бесконечных страданий, стала ценой его жизни. При виде двух этих разобщенных существ (потому что я знал «Рахиль, ты мне дана» в доме свиданий) я думал, что, пожалуй, многие женщины, ради которых мужчины живут, страдают, лишают себя жизни, в существе своем или для других являются тем, чем Рахиль была для меня. Мысль, что можно чувствовать мучительный интерес к ее жизни, мне казалась дикой. Я мог бы сообщить Роберу о многих ее связях, не представлявших для меня ни малейшего интереса. А какую боль причинили бы они ему! И чего бы он не дал, чтобы о них разузнать, хотя его попытки остались бы безуспешными. Я отдавал себе отчет, какие богатства человеческое воображение может поместить за небольшим куском лица, лица какой-нибудь женщины, если оно, это воображение, первое познакомилось с ней; и, наоборот, на какие жалкие материальные составные части, лишенные всякого значения, всякой цены, может разложиться то, что было целью стольких мечтаний, если наше знакомство началось с другого конца, самым тривиальным образом. Я понимал, что вещь, которая показалась мне не стоящей двадцати франков, когда мне ее предложили за двадцать франков в доме свиданий, где она была для меня лишь женщиной, желавшей заработать двадцать франков, может оказаться дороже миллиона, дороже семьи, дороже самого видного положения в обществе, если мы сначала вообразили в ней существо неведомое, заманчивое, которое трудно взять и трудно удержать. Конечно, Робер и я видели одно и то же невзрачное лицо. Но мы пришли к нему двумя противоположными путями, которые никогда не сойдутся, и никогда мы не могли бы увидеть в нем один и тот же предмет. Лицо это, с его взглядами, его улыбками, движениями его рта, я узнал извне, как лицо некоей фигуры, которая за двадцать франков сделает все, что я пожелаю. Таким образом взгляды, улыбки, движения рта мне показались только знаками каких-то общих чувств, не содержащих ничего индивидуального, а при этих условиях у меня не было никакой охоты искать личность. Но это соглашающееся лицо, которое мне предложено было как бы в качестве исходного пункта, являлось для Робера конечной целью, к которой он устремлялся, баюкаемый надеждами и сладкими мечтами, терзаемый сомнениями и подозрениями. Он давал больше миллиона, чтобы получить, чтобы не досталось другим то, что мне, как и каждому, предложено было за двадцать франков. Что помешало ему получить желаемое за эту цену, это могло зависеть от случайности мгновения, — мгновения, в течение которого та, что, казалось, готова была отдаться, увиливает, отправляясь, может быть, на свидание или по другим соображениям, делающим ее в тот день более привередливой. Если такая женщина имеет дело с мужчиной сентиментальным, то — если даже она этого не замечает, а особенно если заметила — начинается страшная игра. Неспособный совладать со своим разочарованием, обойтись без этой женщины, такой мужчина преследует ее своими домогательствами, она от него убегает, так что какая-нибудь улыбка, на которую он не смел больше надеяться, оплачивается в тысячу раз больше того, во что должна была бы обойтись ее высшая благосклонность. В таком положении порой случается даже, — когда, благодаря сочетанию наивности суждения и трусости перед страданием, поклонник возымел безрассудную мысль обратить публичную девку в неприступный кумир, — что этой высшей благосклонности, и даже первого поцелуя, он никогда не добьется, он даже не смеет больше о них просить, чтобы не опорочить своих уверений в платонической любви. И так мучительно жалко бывает тогда покинуть жизнь, никогда не изведав, чем может быть поцелуй женщины, которую вы любили больше всего на свете; Сен-Лу, впрочем, удалось добиться от Рахили всех знаков благосклонности. Несомненно, если бы он узнал теперь, что ласки ее предлагались каждому за луидор, то мучительно бы от этого страдал, но тем не менее отдал бы миллион, чтобы их сохранить, ибо все, что он узнал бы, не могло бы заставить его (это выше сил человека и случается только вопреки нашей воле под действием какого-нибудь неотвратимого закона природы) свернуть с пути, по которому он пошел и на котором это прельстившее его лицо могло рисоваться ему лишь сквозь призму его мечтаний, — пути, на котором эти взгляды, эти улыбки, эти движения губ были для него единственным проявлением женщины, чье истинное существо ему так хотелось познать и чьими желаниями владеть единолично. Неподвижность этого невзрачного лица, подобно неподвижности листа бумаги, подвергнувшегося колоссальному давлению двух атмосфер, казалась мне равновесием двух бесконечностей, прикоснувшихся к ней, но не встретившихся, потому что она их разделяла. И, действительно, глядя на нее вдвоем, мы с Робером видели разные стороны тайны.
Не «Рахиль, ты мне дана», которая казалась мне ничтожеством, а могущество человеческого воображения, обман чувств, из которого проистекали муки любви, находил я значительными. Робер видел, что я взволнован. Я отвел глаза на груши и вишни ближайшего сада, чтобы он подумал, будто их красота причина моей растроганности. Она действительно наполняла меня волнением почти того же порядка, являя мне вещи, которые видишь не только глазами, но ощущаешь в своем сердце. Принимая эти деревца в саду за неведомых богов, разве не впадал я в обман, подобный обману Магдалины, когда в день, годовщина которого вскоре наступала, она увидела человеческую форму и «подумала, что это садовник»? Хранители воспоминаний о золотом веке, порука, что действительность не есть то, чем она кажется, что поэзия и невинность могут засверкать в ней пышным блеском и быть воздаянием, которое мы постараемся заслужить, — большие белые создания, дивно склоненные над тенью, благоприятной для отдыха, для рыбной ловли, для чтения, разве не были скорее ангелами? Я обменялся несколькими словами с любовницей Сен-Лу. Мы пошли через деревню. Дома в ней были гнусные. Но возле самых жалких, возле тех, что казались сожженными серным дождем, виден был таинственный путник, остановившийся на один день в проклятом городе, блистающий ангел, широко простерший над ним пышные свои крылья невинности: груша в цвету. Сен-Лу увел меня на несколько шагов вперед:
— Я рад бы был побыть с тобой вместе, я бы даже предпочел позавтракать наедине с тобой и наедине поболтать, пока не наступит время идти с визитом к моей тетке. Но это доставит столько удовольствия моей пташечке, и она, знаешь, так мила со мной, что я не мог ей отказать. Впрочем, она тебе понравится, это женщина литературная, откликающаяся, и с ней так приятно позавтракать в ресторане, она такая милая, такая простая, всегда всем довольна.
Я думаю, однако, что именно в то утро, и, вероятно, впервые, Робер отвлекся на мгновение от женщины, которую, ласка за лаской, он медленно сочинил, и заметил вдруг на некотором расстоянии от себя другую Рахиль, ее двойник, но совершенно на нее непохожий, двойник, представлявший обыкновенную проститутку. Покинув красивые фруктовые сады, мы направились к поезду, чтобы вернуться в Париж, как вдруг на вокзале Рахиль, отделившаяся на несколько шагов от нас, была замечена и остановлена заурядными «девицами», подобными ей самой, которые, считая, что она одна, крикнули ей: «Послушай, Рахиль, поезжай с нами, Люсьена и Жермена уже в вагоне, и возле нас есть как раз одно свободное местечко, ну же, мы пойдем вместе на скетинг», — и уже собирались познакомить ее с двумя приказчиками, своими кавалерами, которые их сопровождали, но, заметив некоторое замешательство на лице Рахили, с любопытством подняли глаза, увидели нас, извинились и попрощались с ней, получив от нее прощальное приветствие, немного смущенное, но дружеское. Это были две бедные проституточки в пальто с воротниками из поддельного котика, имевшие почти такой же вид какой был у Рахили, когда ее впервые встретил Сен-Лу. Он не знал ни их самих ни их имен и, заметив их близость со своей подругой, подумал, что у ней было, может быть, — и есть даже сейчас — место в жизни, о которой он не подозревал, весьма отличной от той, которую он с нею вел, жизни, в которой женщину можно получить за луидор, между тем как он давал Рахили более ста тысяч франков в год. Перед ним лишь на мгновение приоткрылась эта жизнь, но в ее обстановке и Рахиль была совсем иная, чем та, которую он знал, Рахиль, похожая на тех двух проституточек, Рахиль за двадцать франков. Словом, Рахиль на мгновение раздвоилась для него, он заметил на некотором расстоянии от своей Рахили Рахиль-проститутку, реальную Рахиль, если предположить, что Рахиль-проститутка была более реальна, чем Рахиль — его подруга. Может быть у Робера тогда мелькнула мысль, что из ада, в котором он жил, с неизбежной перспективой богатого брака, продажи своего имени, чтобы иметь возможность по-прежнему давать Рахили сто тысяч франков в год, — что из этого ада он, пожалуй, мог бы без труда вырваться и получить ласки своей любовницы, как эти приказчики ласки своих подружек, за какую-нибудь безделицу. Но что поделать. Она ни в чем не провинилась. Меньше задаренная, она была бы менее любезна, не говорила бы ему и не писала бы вещей, которые его так трогали и которыми он немного хвастался перед товарищами, заботливо отмечая, как это мило с ее стороны, но умалчивая о том, что он роскошно ее содержит и даже вообще что-нибудь ей дарит, что эти надписи на фотографической карточке или эти заключительные слова телеграммы являются претворением ста тысяч франков в форму более сжатую и более драгоценную. Хотя он остерегался говорить, что эти редкие любезности Рахили были им оплачены, однако было бы неправильно утверждать (несмотря на то, что при упрошенном ходе мысли это утверждение нелепо применяется ко всем любовникам, которые тратят много денег, и к стольким мужьям), что он делал это из самолюбия, из тщеславия. Сен-Лу был достаточно умен, чтобы отдавать себе отчет в том, что все удовольствия тщеславия он мог бы легко и безвозмездно найти в свете, благодаря своему громкому имени, благодаря своему красивому лицу, и что связь его с Рахилью была, напротив, обстоятельством, до некоторой степени выключавшим его из света, приводившим к более низкой его котировке. Нет, это самолюбивое желание казаться человеком, безвозмездно получающим явные знаки расположения той, которую любишь, есть простое следствие любви, потребность выставлять себя в собственных и чужих глазах любимым тою, — которую так сильно любишь. Рахиль подошла к нам, оставив своих подружек, садившихся в купе вагона; однако не в меньшей степени, чем их поддельный котик и напыщенный вид приказчиков, имена Люсьена и Жермена на мгновение пересоздали Рахиль. На мгновение Сен-Лу вообразил жизнь на площади Пигаль, с неведомыми приятелями, грязными любовными похождениями, наивными развлечениями после полудня, прогулкой или увеселительной поездкой в этом Париже, где солнечное освещение улиц, начиная с бульвара Клиши, показалось ему не тем, что освещение, в котором он гулял со своей любовницей, но совершенно другим, ибо любовь и страдание, составляющее одно с ней, обладают, подобно опьянению, силой менять в наших глазах предметы. Он почуял Париж почти неведомый посреди знакомого Парижа, его связь с Рахилью показалась ему как бы путешествием в чужую страну, ибо хотя Рахиль была в его обществе до некоторой степени похожа на него, однако она все же жила с ним частью своей подлинной жизни, и даже частью наиболее драгоценной, благодаря бешеным деньгам, которые он ей дарил, — частью, которая возбуждала такую зависть к ней ее подруг и позволит ей со временем удалиться в деревню или выступать в больших театрах, когда будут поднакоплены денежки. Роберу хотелось спросить у своей подруги, кто такие Люсьена и Жермена и о чем бы они стали говорить, если бы она села в их купе; каким образом она провела бы вместе с ними день, который, может быть, закончился бы, после катанья на скетинге, грандиозным кутежом в ресторане «Олимпия», если бы с ней не было Робера и меня. На мгновение окрестности «Олимпии», которые до сих пор казались ему убийственно скучными, разожгли в нем мучительное любопытство, а солнце этого весеннего дня, озарявшее улицу Комартен, куда Рахиль, может быть, пошла бы сейчас, не будь она знакома с Робером, и заработала бы луидор, наполнило его неопределенной грустью. Но к чему задавать Рахили вопросы, — ведь он наперед знал, что ответом будет или просто молчание, или ложь, или что-нибудь очень тягостное для него, хотя и ничего не описывающее. Кондуктора закрывали дверцы, мы поспешно вошли в вагон первого класса, изумительные жемчуга Рахили напомнили Роберу, что она женщина очень дорогая, он приласкал ее, вернул в свое сердце и принялся ее созерцать заключенной в нем, как всегда делал до сих пор, — исключая краткого мгновения, когда он ее видел на площади Пигаль, написанной художником-импрессионистом, — и поезд тронулся.
Впрочем, Рахиль действительно была «литературна». Она все время говорила мне о книгах, о новом искусстве, о толстовстве и прерывала свою речь только для упреков Сен-Лу, что он пьет слишком много вина.
— Ах, если бы ты мог пожить год со мной, я бы тебя поила водой, и ты бы чувствовал себя гораздо лучше.
— Решено, уедем.
— Но ведь ты хорошо знаешь, что мне надо много работать (она всерьез взялась за драматическое искусство), — к тому же что скажет твоя семья?
И, обратившись ко мне, она принялась осыпать его семью упреками, которые показались мне, впрочем, совершенно справедливыми и к которым Сен-Лу, не слушавшийся Рахили в отношении шампанского, всецело присоединился. Я же, боявшийся вредного действия вина на Сен-Лу и чувствовавший благотворное влияние его любовницы, готов был посоветовать ему послать семью к чорту. Слезы выступили на глазах молодой женщины, потому что я имел неосторожность заговорить о Дрейфусе.
— Бедный мученик, — сказала она, сдерживая рыдание, — они его там уморят.
— Успокойся, Зезета, он вернется, будет оправдан, ошибка будет признана.
— Но до этого он успеет умереть! По крайней мере хоть его дети будут носить незапятнанное имя. Но подумать только, как он должен страдать, мысль эта прямо убивает, меня! И представьте, мать Робера, женщина набожная, говорит, что ему надо остаться на Чортовом острове, даже если он невинен, — какой ужас, не правда ли?
— Да, совершенно верно, она это говорит, — подтвердил Робер, — я не могу возразить, но, правда, мать моя не так чувствительна, как Зезета.
В действительности эти завтраки, «такие приятные», всегда протекали очень бурно. Ибо едва только Сен-Лу оказывался со своей любовницей в публичном месте, как воображал, что она смотрит на всех присутствующих мужчин, и делался мрачным, она замечала его дурное настроение и, может быть, забавлялась, поддразнивая его, но, вернее, из глупого самолюбия, задетая его тоном, не желала делать попыток его успокоить; она притворялась, что не спускает глаз с того или иного мужчины, что, впрочем, не всегда бывало простой шуткой. Действительно, достаточно было какому-нибудь господину оказаться их соседом в театре или в кафе и даже просто кучеру взятого ими фиакра иметь что-нибудь привлекательное, и Робер, мигом осведомленный ревностью, указывал на это своей любовнице; он немедленно усматривал в таком мужчине одно из тех гнусных существ, которые, как он мне признавался в Бальбеке, для своей забавы развращают и бесчестят женщин, он умолял свою подругу отвернуться и тем самым привлекал к соблазнителю ее внимание. А иногда она находила, что Робер обнаруживает столько вкуса в своих подозрениях, что в заключение даже переставала его поддразнивать, чтобы он успокоился и согласился пойти прогуляться и тем дал ей время поговорить с незнакомцем, условиться о свидании, а иногда даже вступить с ним в мимолетную связь. Я ясно видел, что не успели мы войти в ресторан, как Робер принял озабоченный вид. Дело в том, что он тотчас же заметил ускользнувшее от нас в Бальбеке обстоятельство, а именно, что посреди своих вульгарных товарищей Эме, державшийся скромно, но с блеском, невольно окружал себя романической стихией, которая источается в течение некоторого количества лет из пушистых волос и греческого носа, вследствие чего он выделялся из толпы прочих слуг. Слуги эти, почти все довольно пожилые, представляли коллекцию необыкновенно уродливых и ярко выраженных типов кюре-ханжей, лицемерных духовников, а еще чаще — комических актеров старого времени, лбы которых в форме сахарной головы можно найти теперь, пожалуй, только в собраниях портретов, выставленных в скромных фойе маленьких, вышедших из моды театров, где они изображены в роли лакеев или прелатов; благодаря тщательному отбору прислуги при найме, а может быть, обычаю передавать должности по наследству, ресторан этот, казалось, сохранил их торжественные фигуры в виде некоей жреческой коллегии. К несчастью, Эме нас узнал и сам подошел взять от нас заказ, в то время как процессия опереточных жрецов направлялась к другим столикам. Эме осведомился о здоровьи моей бабушки, а я спросил его, как поживают его жена и дети. Он ответил мне с жаром, потому что был хороший семьянин. Вид у него был умный, энергичный, но почтительный. Любовница Робера принялась глядеть на него как-то чересчур внимательно. Но впалые глаза Эме, которым легкая близорукость придавала скрытую глубину, остались совершенно бесстрастными посреди его неподвижного лица. В провинциальной гостинице, где он служил много лет до перехода в Бальбек, красивый рисунок его лица, теперь немного пожелтевшего и усталого, которое, подобно гравюре, изображающей принца Евгения, годами можно было видеть все на том же месте в глубине почти всегда пустой столовой, вряд ли привлекал к себе много любопытных взглядов. Таким образом, — вероятно за отсутствием знатоков, — ему долго оставалась неведомой художественная ценность собственного лица, к которой, вдобавок, он не склонен был привлекать внимание, потому что отличался холодным темпераментом. Самое большее, проезжая парижанка, остановившись однажды в этом городе, подняла глаза на него, попросила его, может быть, прийти прислуживать ей в номере, перед тем как снова сесть в поезд, и запрятала в прозрачную, однообразную и глубокую пустоту существования этого примерного мужа и провинциального слуги тайну мимолетного каприза, который никто никогда не стал бы разоблачать. Однако Эме, должно быть, заметил настойчивость, с которой глаза молодой актрисы оставались прикованными к нему. Во всяком случае настойчивость эта не ускользнула от Робера, на лице которого я видел сгущение румянца, не яркого, как тот, что заливал его в минуты внезапного возбуждения, но слабого, пятнами.
— Интересный метрдотель, Зезета? — обратился он к своей подруге, после того как довольно резко спровадил Эме. — Можно подумать, что ты хочешь его зарисовать.
— Ну, начинается, я так и знала!
— Что такое начинается, голубушка? Если я провинился, изволь: я ничего не сказал. Но все же я в праве предостеречь тебя против этого лакея, которого я знаю с Бальбека (в противном случае мне бы на него начихать), это такой гад, каких мало на свете сыщешь.
Рахиль сделала вид, что послушалась Робера, и завязала ее мной литературный разговор, в котором принял участие и ее поклонник. Я не скучал, разговаривая с ней, потому что она прекрасно знала произведения, которыми я восхищался, и была почти согласна со мной в своих суждениях; но так как я слышал от г-жи де Вильпаризи, что она бесталанная, то не придавал большого значения этой культуре. Она тонко подшучивала над тысячью вещей и была бы по-настоящему мила, если бы не раздражала постоянным употреблением жаргона литературных кружков и художественных мастерских. Она распространяла его на все, так что, усвоив, например, привычку говорить: «Ах, это хорошо», о картинах, если они были импрессионистические, или об операх, если они были вагнеровские, — она однажды сказала молодому человеку, который поцеловал ее в ухо и, тронутый ее притворной дрожью, напустил на себя вид скромника: «Нет, как ощущение, я нахожу, что это хорошо». Но больше всего меня удивляло то, что она при Робере и Робер при ней постоянно употребляли излюбленные выражения моего друга (впрочем, они были, может быть, позаимствованы им у литераторов, с которыми она его познакомила), точно без этого языка невозможно было обойтись и не отдавая себе отчета в ничтожестве оригинальности, являющейся общим достоянием.
За едой Рахиль так неловко действовала руками, что невольно внушала мысль, что и на сцене, играя в комедии, она такая же неуклюжая. Она обретала ловкость только в любви, благодаря трогательному предвидению женщин, которые так любят мужское тело, что сразу же угадывают все, что доставит ему наибольшее удовольствие, несмотря на полное его несходство с их собственным телом.
Я перестал принимать участие в разговоре, когда речь зашла о театре, потому что в этой области Рахиль была очень недоброжелательна. Правда, она соболезнующим тоном выступила на защиту Бермы — против Сен-Лу, показывая тем, что она часто на нее нападала при нем, — говоря: «О, нет, это женщина замечательная. Понятно, то, что она делает, нас больше не трогает, это совершенно не соответствует больше тому, чего мы ищем, но ее надо помещать в эпохе, когда она начала выступать, театр ей многим обязан. Она хорошо работала, не спорь. К тому же это такая славная женщина, у нее такое доброе сердце, она, понятно, не любит вещей, которые нас интересуют, но наряду с волнующим лицом она обладала также прекрасными качествами ума». (Пальцы по-разному сопровождают разные эстетические суждения. Если дело идет о живописи, то, чтобы показать, что картина хороша, написана сочно, довольно выставить большой палец. Но «прекрасные качества ума» более требовательны. Они нуждаются в двух пальцах или, вернее, в двух ногтях, как если бы вы собирались скинуть пылинку.) Но — за этим исключением — любовница Сен-Лу говорила о самых известных артистах тоном иронии и превосходства, который меня раздражал, так как я ставил ее — совершая в этом ошибку — напротив, ниже их. Рахиль отлично заметила, что я считаю ее посредственностью и, наоборот, отношусь с большим почтением к тем, кого она презирала. Но она не обижалась, потому что большому, еще не признанному таланту, вроде таланта самой Рахили, как бы ни был он уверен в себе, свойственна некоторая скромность, и мы требуем уважения к себе в соответствии не с нашими скрытыми дарованиями, а с приобретенным нами положением. (Час спустя, в театре, я убедился, что любовница Сен-Лу относится гораздо почтительнее к тем самым артистам, которых так сурово критиковала.) Вот почему, как ни мало сомнений должно было оставить в ней мое молчание, она громко настаивала, чтобы мы пообедали вечером вместе, уверяя, что ей ни с кем еще не было так приятно разговаривать, как со мной. Хотя мы и не были еще в театре, куда должны были пойти после завтрака, но было такое впечатление, будто мы находимся в «фойе», украшенном старинными портретами труппы: так много было сходства (В метрдотелях с как будто исчезнувшими теперь фигурами целого поколения замечательных актеров Пале-Рояля; они похожи были также на академиков, когда кто-нибудь из них останавливался перед буфетом и осматривал груши с пытливым и бесстрастным лицом г-на де Жюсье, а другие, рядом с ним, окидывали зал теми любопытными и холодными взглядами, какими уже приехавшие члены Института окидывают публику, обмениваясь короткими, не долетающими до нее фразами. То были фигуры, давно известные завсегдатаям. Однако среди них указывали на новичка с изрытым носом и с губами ханжи, имевшего вид церковника и сегодня в первый раз вступившего в должность, так что каждый с интересом смотрел на него. Вскоре, может быть, для того, чтобы спровадить Робера и остаться наедине с Эме, Рахиль начала строить глазки молодому биржевику, завтракавшему с приятелем за соседним столиком.
— Зезета, я тебя попрошу не смотреть так на этого молодого человека, — сказал Сен-Лу, на лице которого бесформенные пятна давешнего румянца сгустились в кровавое облако, заливавшее и омрачавшее вытянувшиеся черты моего друга, — если ты желаешь сделать нас предметом всеобщего внимания, то я предпочитаю завтракать отдельно и подождать тебя в театре.
В этот момент Эме доложили, что какой-то господин просит его выйти поговорить с ним у дверцы его кареты. Сен-Лу, всегда беспокоившийся и опасавшийся передачи какого-нибудь любовного послания своей подруге, выглянул в окно и увидел г-на де Шарлюса, сидевшего в глубине кареты со сложенными руками в полосатых перчатках и с цветком в петлице.
— Ты видишь, — сказал он мне шопотом, — родные преследуют меня и здесь. Прошу тебя, — сам я не могу это сделать, но ты ведь хорошо знаешь метрдотеля, который наверное нас выдаст, так попроси его, пожалуйста, не выходить к карете. Пусть выйдет какой-нибудь официант, который меня не знает. Если моему дяде скажут, что меня не знают, то, я уверен, он не зайдет сам в кафе, он терпеть не может такие места. Все-таки разве не противно, что этакой старый волокита, и до сих пор не остепенившийся, постоянно читает мне наставления и приезжает шпионить за мной!
Получив от меня инструкции, Эме послал одного из своих подручных, который должен был передать, что сам Эме не может отлучиться; а если спросят маркиза де Сен-Лу, так пусть он скажет, что его здесь не знают. Карета тотчас уехала. Но любовница Сен-Лу, не слышавшая нашего разговора шопотом и вообразившая, что речь идет о молодом человеке, которому, как упрекал ее Робер, она строила глазки, разразилась бранью:
— Ну, вот! Теперь этот молодой человек? Хорошо, что ты меня предупредил. Ах, как восхитительно завтракать в таких условиях! Не обращайте внимания на то, что он говорит, он чувствует себя задетым, а главное, — прибавила она, повернувшись ко мне, — он так говорит в уверенности, что это элегантно, что ревность придает ему вид большого барина.
И, разнервничавшись, она застучала кулаками и затопала ногами.
— Но ведь, Зезета, это мне неприятно. Ты нас делаешь смешными в глазах этого господина, который будет убежден, что ты с ним заигрываешь; он мне кажется ужасно противным.
— А мне, напротив, он очень нравится. Прежде всего у него очаровательные глаза, и по его манере смотреть на женщин чувствуется, что он должен их любить.
— Помолчи, по крайней мере, пока я уйду, если ты сошла с ума, — воскликнул Робер. — Человек, пальто!
Я не знал, надо ли мне уйти вслед за ним.
— Нет, я чувствую потребность побыть один, — сказал он мне тем же тоном, каким только что разговаривал со своей любовницей, точно он был сердит на меня. Гнев его похож был на оперную музыкальную фразу, на мотив которой поется несколько реплик, совершенно различных по смыслу и характеру, но объединяемых ею в одинаковом чувстве. Когда Робер ушел, подруга его подозвала Эме и принялась его расспрашивать. Потом она пожелала узнать мое мнение о нем.
— У него забавный взгляд, не правда ли? Чего мне хочется, так это знать, о чем он может думать, часто пользоваться его услугами, взять его с собой в путешествие. Но не больше. Если бы приходилось любить всех людей, которые вам нравятся, то, в сущности, это было бы ужасно. Робер зря строит всякие предположения. Все это у меня только в голове, Робер может быть покоен. — Она не отрываясь смотрела на Эме. — Поглядите-ка на его черные глаза: хотелось бы мне знать, что под ними кроется.
Вскоре пришли сказать, что Робер просит ее в отдельный кабинет, куда он отправился кончать завтрак через другой вход, минуя залу ресторана. Я оказался таким образом в одиночестве, пока наконец Робер не прислал и за мной. Я застал его любовницу лежавшей на софе и смеявшейся, в то время как он осыпал ее ласками и поцелуями. Они пили шампанское. «Здравствуйте, вы!» — говорила она ему, потому что усвоила недавно эту формулу, казавшуюся ей последним словом нежности и остроумия. Я плохо позавтракал, плохо себя чувствовал и, совершенно независимо от слов Леграндена, жалел, что начинаю в кабинете ресторана и кончу за кулисами театра эту вторую половину первого весеннего дня. Взглянув предварительно на часы, чтобы удостовериться, не опоздает ли она, Рахиль налила мне шампанского, предложила «восточную папиросу и отколола для меня розу от своего корсажа. Я сказал себе тогда: мне нечего слишком жалеть о неудачном дне; часы, проведенные возле этой молодой женщины, для меня не потеряны, потому что благодаря ей у меня есть вещи очаровательные, за которые нельзя заплатить слишком дорого: роза, душистая папироса, бокал шампанского. Я говорил себе это, так как мне казалось, что, придавая этим часам скуки эстетическую окраску, я их оправдываю и спасаю. Но, может быть, мне следовало подумать, что уже одна моя потребность найти обстоятельство, которое меня бы утешило в моей скуке, достаточно доказывала, что я не ощущал ничего эстетического. Что касается Робера и его любовницы, то у них как будто не осталось и воспоминания о только что происшедшей между ними размолвке и о том, что я был ее свидетелем. Они не делали на нее ни малейшего намека, не искали никаких извинений ни для нее ни для теперешнего своего поведения, составлявшего такой резкий контраст с нею. Благодаря выпитому с ними шампанскому я начал ощущать то опьянение, которое испытывал в Ривбеле, впрочем, едва ли точно такое же. Не только каждый вид опьянения, начиная с опьянения солнцем или путешествием и кончая опьянением усталостью или вином, но и каждая степень опьянения, которые следовало бы отмечать различными цифрами вроде тех, что показывают глубины моря, обнажает в нас особенного человека как раз на той глубине, где он находится. Кабинет, в котором мы сидели, был маленький, но единственное украшавшее его зеркало стояло так, что в нем отражалось десятка три других зеркал, уходивших в бесконечную даль; и электрическая лампочка над рамой этого зеркала, сопровождаемая по вечерам, когда ее зажигали, процессией тридцати подобных ей отражений, должна была внушать даже одинокому пьянице мысль, что окружающее его пространство раздвигается одновременно с нарастанием его возбужденных вином ощущений и что, несмотря на одиночное пребывание в этой комнатке, он царит над чем-то уходящим куда глубже в бесконечные светозарные дали, чем самая длинная аллея парижского Ботанического сада. И вот, будучи в ту минуту этим пьяницей, я вдруг заметил его в зеркале: безобразный, незнакомый, он смотрел на меня. Приятное чувство хмеля было сильнее отвращения: от радости или из бравады я ему улыбнулся, и в это же самое время на его лице тоже появилась улыбка. И я до такой степени чувствовал себя в мимолетной и мощной власти минуты, когда ощущения достигают необыкновенной силы, что, пожалуй, единственной моей печалью была мысль, не доживает ли последнего дня это замеченное мной мое ужасное «я», так что я никогда больше на своем веку не встречу этого незнакомца.
Робера сердило только, что я не хочу блеснуть перед его любовницей.
— Ну-ка, расскажи ей про того господина, которого ты встретил сегодня утром, расскажи, как у него снобизм сочетается с астрономией, я хорошенько не помню, — и он искоса посмотрел на Рахиль.
— Но ведь, голубчик, о нем нечего больше сказать сверх только что сказанного тобой.
— Ты несносен. Тогда расскажи о Франсуазе на Елисейских Полях, это ей страшно понравится.
— Да, да! Бобби мне столько говорил о Франсуазе. — И, взяв Сен-Лу за подбородок и повернув его к свету, она повторила вследствие недостатка изобретательности: «Здравствуйте, вы!»
С тех пор как актеры перестали быть для меня исключительными хранителями в своей дикции и игре некоей художественной истины, они начали меня интересовать сами по себе; воображая, что передо мной персонажи старого комического романа, я забавлялся при виде того, как с появлением в зале нового лица, только что вошедшего молодого барина, инженю рассеянно слушала признание первого любовника в пьесе, между тем как этот последний в разгар страстной тирады украдкой бросал пламенные взгляды на пожилую даму в соседней ложе, великолепные жемчуга которой поразили его воображение; таким образом, особенно благодаря сведениям о частной жизни актеров, которые мне давал Сен-Лу, я видел другую, немую и выразительную пьесу, разыгрывавшуюся на фоне пьесы театральной, которая, впрочем, несмотря на невысокое ее качество, меня интересовала; ибо я чувствовал, как растут и распускаются на час при свете рампы в душе актера слова роли, рожденные налепленным на его лицо другим лицом из румян и картона.
Эти эфемерные и живучие индивидуальности — персонажи пьесы, тоже пленительной, — которых мы любим, которыми мы восхищаемся, которых мы жалеем и которых нам хотелось бы увидеть вновь, после того как мы покинули театр, но которые уже распались на актеров, утративших положение, занимаемое ими в пьесе, на текст, не показывающий больше лица актеров, на цветную пудру, удаляемую носовым платком, которые, словом, обратились в элементы, не имеющие больше ничего общего с ними вследствие этого распада, наступающего сейчас же по окончании спектакля, — индивидуальности эти, подобно индивидуальности любимого существа, внушают сомнение в реальности человеческого «я» и заставляют задумываться о тайне смерти.
Один номер программы оставил во мне крайне тяжелое впечатление. Должна была дебютировать исполнением старинных романсов одна молодая женщина, возлагавшая на этот дебют все свои надежды. Женщину эту терпеть не могла Рахиль и некоторые ее подруги. У нее был слишком выпуклый зад, почти до смешного, и красивый, но тоненький голос, который еще более ослабел от волнения и находился в резком контрасте с ее мощной мускулатурой. Рахиль рассадила в зале несколько своих приятелей и приятельниц, которым поручено было смущать саркастическими замечаниями и без того робкую дебютантку, лишить ее самообладания, так чтобы она потерпела полное фиаско, после которого директор не согласился бы заключить с ней договор. После первых же нот несчастной некоторые навербованные с этой целью зрители со смехом начали поворачиваться к ней спиной, некоторые женщины, находившиеся с ними в сговоре, громко рассмеялись, каждая тоненькая нота увеличивала шумное веселье, которое обращалось в скандал. Несчастная дебютантка, мучительно потевшая под румянами, попробовала одно мгновение бороться, потом окинула публику страдальческим, негодующим взглядом, который только удвоил шиканье. Инстинкт подражания, желание показаться остроумными и смешными увлекли хорошеньких актрис, не участвовавших в сговоре, но поглядывавших на зачинщиков с видом сообщниц и корчившихся от смеха, так что по окончании второго романса, несмотря на наличие в программе еще пяти номеров, режиссер приказал опустить занавес. Я прилагал все усилия не думать об этом инциденте, как в свое время отгонял мысль о страданиях бабушки, когда мой двоюродный дядя, чтобы ее подразнить, заставлял дедушку пить коньяк, — зрелище человеческой злобы всегда было для меня чрезвычайно мучительным. И все же, подобно тому как жалость к несчастью не является, пожалуй, вполне адекватной, ибо мы воссоздаем воображением все муки, которыми несчастному, вынужденному с ним бороться, некогда бывает растрогаться, злоба тоже лишена, вероятно, в душе злого человека той чистой и сладострастной жестокости, которую нам так мучительно воображать. Его одушевляет ненависть, гнев наполняет его горячностью и возбуждением, в которых не содержится ничего слишком радостного; понадобился бы садизм, чтобы извлечь отсюда удовольствие; злой думает, что страдание он причиняет злому. Рахиль наверно воображала, что актриса, которую она изводила, была далеко не интересна и что, во всяком случае, подняв ее насмех, она выступала на защиту хорошего вкуса и давала урок плохой товарке. Тем не менее я предпочел не заговаривать об этом инциденте, потому что не имел ни мужества ни силы ему помешать, и мне было бы неприятно, отзываясь хорошо о жертве, уподоблять злорадству жестокости чувства, одушевлявшие палачей этой дебютантки.
Но начало этого представления заинтересовало меня и в другом отношении. Оно мне отчасти уяснило природу иллюзии, жертвой которой стал Сен-Лу по отношению к Рахили и которая воздвигла пропасть между моим и его образами этой женщины, когда мы ее видели сегодня утром под цветущими грушами. Рахиль играла роль чуть ли не простой статистки в маленькой пьесе. Но со сцены она казалась другой женщиной. Рахиль обладала одним их тех женских лиц, которые издали — и не обязательно с театральных подмостков, ведь весь мир в этом отношении есть лишь большой театр — рисуются рельефно, а на близком расстоянии рассыпаются в прах. Поместившись рядом с ней, вы видели лишь туманность, млечный путь веснушек и маленьких прыщиков — и больше ничего. На приличном расстоянии все это переставало быть видимым, и над тусклыми, обесцвеченными щеками поднимался как лунный серп такой тонкий и чистый нос, что хотелось привлечь к себе внимание Рахили, вновь видеть ее, когда вздумается, завладеть ею и держать возле себя, если иначе ее нельзя было бы видеть и притом вблизи! Я говорю не о собственных чувствах, а о чувствах Сен-Лу, когда он увидел ее игру в первый раз. Тогда он задался вопросом, как к ней подойти, как с ней познакомиться, ему открылось дивное царство, в котором жила она, откуда текли сладостные излучения, но куда ему не было доступа. Он покинул театр, говоря себе, что было бы безумием ей написать, что она ему не ответит, готовый без колебания отдать свое состояние и свое имя ради существа, жившего в нем в мире, бесконечно возвышавшемся над хорошо известной ему действительностью, мире, украшенном желанием и мечтами, и тут увидел выходившую через артистический подъезд театра — маленького старинного здания, которое само имело вид театральной декорации, — веселую, нарядную кучку игравших в пьесе актрис. Знакомые с ними молодые люди стояли невдалеке, поджидая их. Число пешек-людей меньше числа сочетаний, которые из них могут образоваться, так что в каком-нибудь зале, где нет ни одной знакомой женщины, оказывается та, которую мы отчаялись когда-нибудь увидеть вновь и которая приходит так кстати, что случай кажется нам провиденциальным, между тем как его мог бы, вероятно, заменить другой случай, если бы мы находились не в этом, а в другом месте, где у нас родились бы другие желания и где нам повстречалась бы какая-нибудь другая старая знакомая, к которой мы бы подошли. Золотые врата мира грез затворились за Рахилью, прежде чем Сен-Лу увидел ее выход из театра, так что веснушки и прыщи имели мало значения. Они ему однако не понравились, тем более что, будучи на этот раз не один, он не обладал той силой воображения, как в театре. Но Рахиль театральная, хотя он не мог больше ее увидеть, продолжала управлять его поступками, подобно светилам, которые правят нами силою своего притяжения даже в часы, когда остаются невидимыми для наших глаз. Вот почему желание, возбужденное в нем актрисой с тонкими чертами, которые даже не сохранились в воспоминании Робера, привело к тому, что, натолкнувшись на случайно присутствовавшего старого товарища, он заставил представить себя веснущатой особе с расплывчатыми чертами, так как это была та самая, что пленила его на сцене, и отложил на будущее время попытку выяснить, которой же из двух была она в действительности. Она торопилась, так что даже не сказала Сен-Лу ни слова, и лишь через несколько дней он мог, наконец добившись, чтобы она покинула своих товарищей, проводить ее домой. Он уже любил ее. Потребность отдаться мечте, желание быть осчастливленным той, о которой мы мечтали, обладают такой силой, что не надо много времени для того, чтобы доверить все свои шансы счастья женщине, которая несколькими днями ранее была всего лишь безразличной нам незнакомкой, неожиданным видением на театральных подмостках.
Когда занавес опустился, мы пошли на сцену; чувствуя робость на этой возвышенной площадке, я решил начать оживлений разговор с Сен-Лу; при этом условии мое поведение — ибо я не знал, как мне следует держаться в этих новых для меня местах, — всецело определялось бы нашей беседой, и со стороны можно было бы подумать, что я так ею поглощен и так рассеян, что на лице моем естественно нельзя увидеть выражения, подобающего для этого места: ведь, судя по тому, что я говорил, я почти не сознавал, где я. Ухватившись за первую попавшуюся тему, я с жаром начал:
— Ты, знаешь, Робер, я заходил к тебе попрощаться в день моего отъезда, у нас еще не было случая об этом поговорить. Я тебе поклонился на улице.
— Ах, не говори мне об этом, — отвечал Робер, — я так был огорчен; мы встретились возле самых казарм, но я не мог остановиться, потому что уже сильно запаздывал. Уверяю тебя, я был глубоко опечален.
Так, значит, он меня узнал! Я отчетливо помнил совершенно безличное приветствие, которое он адресовал мне, подняв руку к козырьку кепи и не сопроводив его ни взглядом, свидетельствовавшим, что он меня узнал, ни жестом, выражавшим сожаление, что он не может остановиться. По-видимому, притворившись тогда, будто он меня не узнал, Робер упрощал себе множество вещей. Но я был ошеломлен молниеносностью, с которой он принял свое решение, так что ни один мускул не успел выдать его первое впечатление. Уже в Бальбеке я заметил, что наряду с простодушной искренностью его лица, прозрачная кожа которого позволяла видеть внезапное зарождение многих эмоций, тело его было изумительно выдрессировано воспитанием для некоторых видов притворства, требуемых правилами приличия, и, подобно искусному актеру, он мог в своей полковой жизни и в жизни светской играть одну за другой различные роли. В одной из этих ролей он меня беззаветно любил, он вел себя по отношению ко мне как родной брат; да, он был моим братом и снова им стал, но на мгновение превратился в человека постороннего, незнакомого со мной, который, вставив в глаз монокль и держа вожжи, с каменным лицом поднес руку к козырьку кепи, чтобы корректно поздороваться со мной по-военному!
Еще не убранные декорации, между которыми я проходил, лишенные вблизи всего эффекта, придаваемого им расстоянием и освещением и точно рассчитанного написавшим их большим художником, имели вид жалкий, и действие силы разрушения не в меньшей степени сказалось и на Рахили, когда я подошел к ней. Точь-в-точь как рельефность декораций, очертания ее прелестного носа остались где-то в пространстве между зрительным залом и сценой. Это была не она, я ее узнал лишь по глазам, в которых укрылось ее тожество. Исчезли форма и блеск этого юного светила, недавно еще столь яркого. Зато, как если бы мы приблизились к луне и она перестала нам казаться розовой и золотой, на этом только что столь гладком лице я различал теперь одни лишь протуберанцы, пятна, рытвины. Но, несмотря на бесформенность, в которую превращались вблизи не только женское лицо, но и раскрашенные полотна, я рад был очутиться на сцене, бродить между декораций, в этой обстановке, которую некогда из любви к природе я нашел бы скучной и искусственной, но которой описание Гете в «Вильгельме Мейстере» придало в моих глазах известную красоту; и я был уже пленен, заметив посреди журналистов, светских людей и приятелей актрис, которые здоровались, разговаривали, курили, как где-нибудь в гостиной, молодого человека в черной бархатной шапочке, в юбочке цвета гортензии, с нарумяненными щеками, точно страница из альбома Ватто; растянув рот в улыбку, устремив глаза в небо, делая ладонями грациозные движения и слегка подпрыгивая, он казался существом настолько инородным этим рассудительным людям в пиджаках и сюртуках, между которыми он носился как безумец, увлеченный своей восторженной мечтой, настолько чуждым их заботам, настолько незнакомым с привычками их цивилизации, настолько неподвластным законам природы, что следить глазами за непринужденными узорами, которые вычерчивались среди крашеных холстов крылатыми, причудливыми, гримированными прыжками, было так же успокоительно и отрадно, как видеть мотылька, заблудившегося в людской толпе. Но в это самое мгновение Сен-Лу вообразил, что его любовница слишком засмотрелась на танцора, в последний раз повторявшего фигуру дивертисмента, в котором он готовился выступить, и лицо его потемнело.
— Ты могла бы смотреть в другую сторону, — сказал он ей с мрачным видом. — Ты знаешь, эти плясуны не стоят каната, на который хорошо если бы они поднимались, чтобы сломать себе шею, и они пойдут потом хвастаться, что ты на них засматривалась. Кроме того ты ведь слышишь, тебе велят идти в уборную одеваться. Ты опоздаешь.
Трое мужчин — журналисты — увидев возбужденное лицо Сен-Лу, подошли с любопытством, чтобы послушать, что он говорит. Так как на другой стороне устанавливали декорацию, то мы оказались прижатыми к ним.
— Но ведь я его знаю, это мой приятель, — воскликнула любовница Сен-Лу, глядя на танцора. — Вот кто прекрасно сложен, вы только посмотрите на эти маленькие руки, которые танцуют, как и все остальное в нем!
Танцор повернул к ней голову, и его человеческая личность проглянула из-под сильфа, роль которого он разучивал: серое студенистое вещество его глаз дрогнуло и заблестело между накрашенными ресницами, и улыбка растянула в обе стороны его рот на красном, размалеванном пастелью лице; затем, чтобы занять молодую женщину, подобно певице, из любезности напевающей вам арию, за которую вы ее расхваливаете, он принялся воспроизводить движение ладонями, передразнивая самого себя с тонкостью пастишера и шаловливостью ребенка.
— Ах, как это мило, эта идея копировать себя! — воскликнула Рахиль, хлопая в ладоши.
— Умоляю тебя, милочка, — сказал Сен-Лу страдальческим голосом, — не выставляй себя на посмешище, ты меня убиваешь; клянусь, что, если ты скажешь еще хоть слово, я тебя не провожу в твою уборную и ухожу; ну, пожалуйста, не будь злою.
— Не стой в сигарном дыме, тебе будет худо, — обратился ко мне Сен-Лу с заботливостью, которую проявлял еще с пребывания в Бальбеке.
— Ах, какое счастье, если ты уйдешь!
— Предупреждаю тебя, что я больше не вернусь.
— Не смею на это надеяться.
— Послушай, я пообещал тебе колье, если ты будешь милой, но раз ты так со мной обращаешься…
— Ничего другого я от тебя и не ожидала. Ты пообещал мне, значит, я могла быть уверена, что ты не исполнишь обещания. Ты хочешь раструбить, что у тебя есть деньги, но я не такая корыстная, как ты. Плевать мне на твое колье. Найдется другой, кто мне его подарит.
— Никто другой не сможет его тебе подарить, потому что я оставил его за собой у Бушерона и взял с него слово, что он никому его не продаст, кроме меня.
— Ну, конечно, ты хотел меня пошантажировать и заранее принял все предосторожности. Это и есть то, что называется Марсант, Mater Semita, как в этом хорошо чувствуется твоя порода, — отвечала Рахиль, повторяя этимологию, которая покоилась на грубом извращении смысла (ибо «semita» означает «тропинка», а не «семитка»), но прилагалась к Сен-Лу националистами за его дрейфусарские взгляды, впрочем, заимствованные им у актрисы. Ей меньше, чем кому-либо, подходило обзывать еврейкой г-жу де Марсант, у которой великосветские этнографы не могли найти ничего еврейского, кроме ее родства с Леви-Мирпуа. — Но все это еще вилами по воде писано, будь уверен. Слово, данное при таких условиях, ничего не стоит. Ты поступил со мной предательски. Бушерон об этом узнает, и ему заплатят вдвое за его колье. Скоро ты обо мне услышишь, будь спокоен.
Робер был сто раз прав. Но конкретная обстановка всегда бывает так запутана, что человек сто раз правый может один раз впасть в ошибку. И я невольно припоминал неприятные, но, впрочем, совершенно невинные слова, сказанные им в Бальбеке: «Поступая так, я имею преимущество над ней».
— Ты плохо поняла то, что я тебе говорил о колье. Я не обещал его тебе безоговорочно. Теперь, когда ты все делаешь, чтобы я тебя покинул, вполне естественно, я его тебе не подарю, — не понимаю, где ты видишь здесь предательство или корысть. Никто не может сказать, что я звоню о моих деньгах, я ведь всегда тебе говорил, что я бедняк и гроша за душой не имею. Напрасно ты так смотришь на вещи, милочка. Почему я корыстен, в чем я заинтересован? Ты отлично знаешь, что единственный мой интерес — это ты.
— Да, да, рассказывай! — проговорила иронически Рахиль, делая жест человека, который вас бреет. И она повернулась к танцору:
— Правда, он чудеса делает своими руками! Я женщина, а не могла бы сделать того, что он делает. — И, показывая ему на перекошенное лицо Робера: — Гляди, он страдает! — прошептала она в мимолетном порыве садической жестокости, которая, впрочем, не шла ни в какое сравнение с ее подлинной привязанностью к Сен-Лу.
— В последний раз говорю тебе! Клянусь, что бы ты ни делала, как бы ни жалела через неделю, я не вернусь, чаша переполнена; имей в виду, это бесповоротно; когда-нибудь ты пожалеешь, да будет поздно.
Может быть он был искренен, и разлука с любовницей казалась ему менее жестокой, чем продолжение связи при таких условиях.
— А ты, мой милый, — прибавил он, обращаясь ко мне, — не оставайся здесь, повторяю тебе, ты раскашляешься.
Я показал ему на декорацию, мешавшую мне сдвинуться с места. Он поднес руку к шляпе и сказал журналисту:
— Мосье, не соблаговолите ли вы бросить вашу сигару: мой друг не переносит дыма.
Не дожидаясь его, Рахиль направилась к своей уборной и по пути обернулась.
— Они и с женщинами так обращаются, эти маленькие руки? — бросила она танцору из глубины театра деланно мелодическим и простодушным голосом инженю: «Ты сам похож на женщину, я думаю, можно отлично столковаться с тобой и с одной моей приятельницей».
— Здесь не запрещается курить, насколько мне известно; а если кто болен, так пусть сидит дома, — сказал журналист.
Танцор таинственно улыбнулся актрисе.
— Молчи, ты меня с ума сводишь, — крикнула она ему, — это нам поставят в счет!
— Во всяком случае, мосье, вы не очень любезны, — сказал Сен-Лу журналисту все тем же вежливым и мягким тоном, с видом человека, ретроспективно констатирующего, что инцидент исчерпан.
В это мгновение я увидел, что Сен-Лу вертикально поднимает руку над головой, как если бы он делал знак кому-то мне невидимому или дирижировал оркестром, — и действительно, — без всякого перехода, вроде того как в симфонии или в балете грациозное анданте по взмаху смычка сменяется бешеными ритмами, — после только что сказанных вежливых слов он раскатистой оплеухой обрушил свою руку на щеку журналиста.
Теперь, когда размеренные речи дипломатов и ласкающие взор мирные искусства сменились яростным вихрем войны, я бы не слишком удивился, — удар вызывает удар, — если бы увидел противников, плавающих в луже крови. Но я совершенно не мог понять (подобно людям, которые находят, что война между двумя странами, когда речь идет еще только об исправлении границы, или смерть больного, когда речь шла лишь об опухоли печени, противны всяким правилам), каким образом слова, окрашенные любезностью, Сен-Лу способен был заключить жестом, который нисколько не вытекал из них, которого они не предвещали, — жестом руки, поднявшейся не только вопреки всякому праву, но и в нарушение закона причинности, как самопроизвольное порождение гнева, — жестом, созданным ex nihilo. К счастью, журналист, пошатнувшийся от жестокого удара, несколько мгновений пребывал в нерешительности и не дал отпора. Что же касается его приятелей, то один тотчас отвернул голову и начал внимательно смотреть в направлении кулис на кого-то, явно не существующего, второй притворился, будто ему в глаз попала соринка, и принялся со страдальческими гримасами тереть себе веко, а третий бросился прочь, восклицая:
— Боже мой, сейчас поднимут занавес, мы потеряем наши места!
Я хотел заговорить с Сен-Лу, но негодование на танцора настолько его переполняло, что подошло вплотную к поверхности зрачков; точно некий костяк, оно распирало ему щеки, так что его внутреннее возбуждение выражалось полной внешней неподвижностью; в нем не было свободного местечка даже для того, чтобы воспринять мои слова и на них ответить. Приятели журналиста, увидя, что все окончено, вернулись к нему, еще дрожащие. Но, стыдясь своего дезертирства, они изо всех сил старались уверить его, будто решительно ничего не заметили. Поэтому они много говорили, один — о попавшей ему в глаз соринке, другой — об овладевшей им тревоге по случаю воображаемого поднятия занавеса, третий — о необыкновенном сходстве прошедшего мимо господина с его братом. Они даже выразили некоторую досаду при виде его безучастия к их волнениям.
— Как, неужели это тебя не поразило? У тебя, значит, плохое зрение?
— Ох, и трусы же вы, господа, — проворчал получивший пощечину журналист.
Забыв, что это не вяжется с выдуманными ими историями, так как в противном случае им следовало бы сделать вид, будто они не понимают, что он хочет сказать, все трое произнесли традиционную при таких обстоятельствах фразу: «Вот ты и рассердился, не горячись по пустякам, ишь, как удила закусил!»
Утром у цветущих груш я разгадал иллюзию, на которой покоилась любовь Сен-Лу к «Рахиль, ты мне дана», теперь я убедился также в подлинной реальности проистекавших из этой любви страданий. Мало-помалу то, которое он испытывал вот уже в течение часа, не то что прекратилось, а сжалось, вошло внутрь его, незанятая, подвижная зона появилась в его глазах. Мы покинули вдвоем театр и решили немного побродить. На мгновение я задержался на углу авеню Габриэль, откуда часто видел когда-то появление Жильберты. В течение нескольких секунд я пробовал припомнить те далекие впечатления и намеревался догнать Сен-Лу беглым шагом, как вдруг заметил, что с ним заговаривает какой-то господин, довольно плохо одетый. Я решил, что это кто-нибудь из приятелей Робера; тем временем они как будто еще ближе подошли друг к другу; вдруг я увидел, подобно астральному явлению на небе, мелькание каких-то яйцевидных тел, которые с головокружительной быстротой занимали перед Сен-Лу все мыслимые положения в пределах некоего неустойчивого созвездия. Казалось, что они пущены пращой, и я насчитывал их не менее семи. То были, однако, всего лишь два кулака Сен-Лу, умноженные быстротою перемещения в этом декоративном и с виду совершенном созвездии. Словом, вся эта хитрая штука была не чем иным, как градом ударов, которые сыпал Сен-Лу, и агрессивный, а не эстетический характер которых мне открылся впервые после того, как я обратил внимание на вид неважно одетого господина, потерявшего сразу все свое достоинство, челюсть и много крови. Он дал какие-то ложные объяснения подошедшим к нему людям, обернулся и, увидев, что Сен-Лу окончательно уходит по направлению ко мне, принялся глядеть на него с видом подавленным и обозленным, но ничуть не свирепым. Сен-Лу, напротив, рассвирепел, хотя и не получил ни одного удара, и глаза его еще сверкали от гнева, когда он подошел ко мне. Инцидент этот не находился ни в какой связи, как я было подумал, с театральными пощечинами. Просто пылкий прохожий, увидев красивого военного, стал делать ему гнусные предложения. Приятель мой не мог опомниться от наглости этой «шайки», которая не дожидалась даже ночной темноты для своих похождений; он говорил о сделанных ему предложениях с тем негодованием, с каким газеты пишут о грабежах среди бела дня в центральных кварталах Парижа. Однако избитого субъекта можно было извинить, поскольку наклонная плоскость с большой быстротой приближает желание к наслаждению, так что одно наличие красоты уже представляется согласием. А Сен-Лу бесспорно был красавцем. Удары кулаком, вроде только что им отпущенных, приносят людям типа прохожего, приставшего к нему на улице, ту пользу, что наводят их на серьезные размышления, правда, довольно кратковременные для того, чтобы они могли исправиться и избежать таким образом судебных наказаний. Таким образом, хотя Сен-Лу задал взбучку без долгих размышлений, все подобные уроки, даже если они приходят на помощь законам, не ведут к гомогенизации нравов.
Эти происшествия, в особенности то, о котором он думал больше всего, внушили, должно быть, Роберу желание побыть немного в одиночестве. Через несколько минут он предложил мне расстаться и пойти одному к г-же де Вильпаризи, сказав, что он меня там встретит, но предпочитает не входить со мной в одно время, желая иметь вид человека, только что прибывшего в Париж, и не давать повода для предположения, что мы уже провели часть дня вместе.
Как я и догадывался, еще до знакомства с г-жой де Вильпаризи в Бальбеке, существовало большое различие между окружавшей ее средой и средой герцогини Германтской. Г-жа де Вильпаризи была одной из тех женщин, которые, несмотря на знатность своего происхождения и не меньшую знатность своих мужей, не занимают все же высокого положения в свете и, если исключить нескольких герцогинь, их племянниц или невесток, и даже одну или две коронованные головы, старых знакомых их семьи, видят в своем салоне только публику третьего сорта, буржуазию да провинциальную или подмоченную знать, присутствие которой давно удалило оттуда людей элегантных и снобов, не обязанных приходить по долгу родства или давнишней близости. Уже через несколько мгновений я без труда понял, почему г-жа де Вильпаризи оказалась в Бальбеке так хорошо осведомленной, гораздо лучше нас самих, о малейших подробностях путешествия моего отца в Испанию, которое он совершал тогда в обществе г-на де Норпуа. Но все же трудно было допустить, что эта более чем двадцатилетняя связь г-жи де Вильпаризи с послом могла быть причиной разжалования маркизы в свете, где самые блестящие женщины выставляли напоказ куда менее достойных уважения любовников, чем г. де Норпуа, который вдобавок давно уже, вероятно, был для маркизы не более чем старым другом. Но, может быть, у г-жи де Вильпаризи были некогда другие приключения? Отличаясь тогда темпераментом более пылким, чем теперь, в пору умиротворенной и набожной старости, окраска которой, впрочем, отчасти обусловливалась теми бурно проведенными годами, не принуждена ли была маркиза в провинции, где она долго жила, замять кое-какие скандалы, неизвестные новому поколению, констатировавшему лишь их следствие на смешанном и неудовлетворительном составе ее салона, который в противном случае не заключал бы в себе никакой дешевой примеси? Может быть ей создал врагов в те времена «злой язык», приписываемый ей племянником? Не пускала ли она его в ход, пользуясь своим успехом у мужчин, чтобы отомстить некоторым женщинам? Все это было возможно; мягкая и изысканная — так деликатно выбирающая не только выражения, но и самую интонацию — манера г-жи де Вильпаризи говорить о стыдливости, о доброте неспособна была подорвать эти предположения; ибо люди, не только хорошо говорящие о некоторых добродетелях, но также чувствующие их прелесть и чудесно их понимающие (способные нарисовать в своих мемуарах достойную их картину), часто лишь произошли от практиковавшего их безгласного, тусклого и чуждого искусства поколения, но сами к нему не принадлежали. Поколение это в них отражается, но не продолжается. Вместо отличавшего его твердого характера мы находим восприимчивость и ум, которые не служат практическим целям. Были ли в жизни г-жи де Вильпаризи скандалы, помрачившие блеск ее имени, или же их не было, — во всяком случае причиной ее разжалования в большом свете был несомненно ее ум, ум скорее писателя второго сорта, чем светской женщины.
Да, конечно, г-жа де Вильпаризи восхваляла по преимуществу качества рассудочные, вроде уравновешенности и меры; но, если говорить о мере вполне адекватно, одного этого качества недостаточно, и писатели нуждаются в других достоинствах, предполагающих некоторую экзальтированность, мало размеренную; я заметил в Бальбеке, что гений некоторых больших художников оставался непонятным г-же де Вильпаризи и что она умела лишь тонко подсмеиваться над ними, придавая своему непониманию остроумную и грациозную форму. Но этот ум и эта грация на той степени, которой они у нее достигали, сами становились, — в другой плоскости, хотя бы, развертываясь, они приводили к непризнанию самых возвышенных произведений, — подлинными художественными качествами. А такие качества имеют тенденцию оказывать на всякое положение в свете болезнетворное действие, настолько разрушительное, что и самые солидные репутации с трудом могут сопротивляться несколько лет. То, что художники называют умом, кажется в свете чистой рисовкой; не будучи способны сталь на единственную точку зрения, определяющую суждение художников, понять специфическое удовольствие, испытываемое ими при выборе определенного выражения или сопоставления, светские люди чувствуют в их обществе усталость, раздражение, из которых очень скоро рождается антипатия. Однако в разговоре, а также в своих мемуарах, опубликованных впоследствии, г-жа де Вильпаризи обнаруживала изящество чисто светское. Проходя мимо значительных явлений, она не углубляла их, иногда даже вовсе не различала, и из прожитых ею лет, которые, впрочем, она описывала очень верно и занятно, удержала в памяти лишь вещи самые суетные. Но литературное произведение, даже если оно касается вещей, не принадлежащих к области умственной, все-таки является произведением ума, и чтобы дать в книге или в разговоре, который от книги мало отличается, законченное впечатление суетности, необходима известная доза серьезности, которая особе насквозь суетной недоступна. В одних мемуарах, написанных женщиной и считающихся шедевром, есть фразы, которые цитируются в качестве образца легкой грации; я думаю, что легкость эта досталась писательнице лишь ценой довольно тяжеловесных познаний и суровой культуры и что, будучи молодой девушкой, она, вероятно, казалась подругам невыносимым синим чулком. Связь между некоторой литературной одаренностью и неуспехом в свете настолько неизбежна, что достаточно нынешнему читателю вдуматься в какой-нибудь меткий эпитет или удачную метафору из мемуаров г-жи де Вильпаризи, и с их помощью он ясно представит глубокий, но ледяной поклон, отвешиваемый старой маркизе на лестнице какого-нибудь посольства такой снобкой, как г-жа Леруа, которая, может быть, оставляла у г-жи де Вильпаризи визитную карточку по дороге к Германтам, но никогда не переступала порога ее салона из страха деклассироваться среди всех этих жен врачей или нотариусов. Может быть г-жа де Вильпаризи была синим чулком в ранней молодости и, опьяненная своими знаниями, не сумела удержаться от колких замечаний по адресу не столь умных и не столь образованных, как она, светских людей, которые таких вещей не забывают.
Далее, талант не есть посторонний придаток, искусственно пристегиваемый к тем разнообразным качествам, которые обеспечивают успех в обществе, чтобы таким образом получилась так называемая «законченная женщина». Он живое порождение определенного душевного склада, где многих качеств обыкновенно недостает и где преобладает восприимчивость, другие проявления которой, в книгах нами не замечаемые, могут довольно живо дать себя почувствовать в жизни, например, любознательность в той или иной области, те или иные прихоти, желание пойти в то или иное место для собственного удовольствия, а не с целью умножения, поддержания или простого функционирования светских отношений. Мне случалось видеть в Бальбеке, как г-жа де Вильпаризи, окруженная своими людьми, не бросала ни единого взгляда на публику, сидевшую в вестибюле отеля. Но у меня было смутное чувство, что это воздержание не означает равнодушия, и она, по-видимому, не всегда в нем замыкалась. Некогда она во что бы то ни стало желала познакомиться с человеком, не имевшим никакого права быть принятым у нее, иногда потому, что она нашла его красивым, или просто потому, что ей его рекомендовали как человека интересного, или же потому, что он ей показался непохожим на людей ей знакомых, которые в те времена, когда она их еще не ценила, так как была уверена, что они никогда ее не покинут, все принадлежали к сливкам Сен-Жерменского предместья. Этой богеме, этим мелким буржуа, удостоившимся ее внимания, ей приходилось посылать приглашения, ценности которых они не могли ясно себе представить, с настойчивостью, которая постепенно обесценивала ее в глазах снобов, привыкших котировать салон по людям, исключенным из него хозяйкой дома, а не по тем, кого она принимает. Но если в определенный период молодости г-жу де Вильпаризи, пресыщенную сознанием своей принадлежности к верхушке аристократии, до известной степени забавляло скандализировать людей, среди которых она жила, и бесстрашно разрушать свое положение в свете, то она начала им дорожить, после того как его потеряла. В свое время она желала показать герцогиням, что она больше их, говоря и делая все, что герцогини говорить и делать не осмеливались. Но теперь, когда они, за исключением самых близких родственниц, перестали приходить к ней, она почувствовала себя умаленной и желала еще царствовать, но уже не с помощью ума. Она захотела привлечь всех тех, кого с такой заботливостью отстранила. У скольких женщин жизнь, — впрочем, жизнь мало известная широкой публике (ибо у каждого из нас, в зависимости от нашего возраста, есть как бы свой особый мир, и сдержанность стариков препятствует молодежи составить себе представление о прошлом и охватить в своем сознании крупный период времени), — оказалась разделенной таким образом на резко противоположные периоды, причем последний весь посвящен на отвоевание того, что в предыдущем было так беззаботно выброшено на ветер. Выброшено на ветер каким образом? Молодежь представляет это себе тем хуже, что видит перед собой старую почтенную маркизу де Вильпаризи и не думает о том, что нынешняя степенная мемориалистка, имеющая такой достойный вид в белом парике, могла быть когда-то веселой посетительницей ночных ресторанов, сводившей с ума и промотавшей целое состояние мужчин, теперь уже лежащих в гробу; но то, что она с настойчивым и непринужденным усердием разрушила высокое положение, доставшееся ей по наследству, нисколько, впрочем, не означает, чтобы даже в ту отдаленную эпоху г-жа де Вильпаризи не придавала ему большой цены. Ведь уединение и бездеятельность, которые плетет себе с утра до вечера неврастеник, тоже могут представляться ему невыносимыми, и, торопясь прибавить новую петлю к сети, которая его держит в плену, он, возможно, только и мечтает, что о балах, охотах и путешествиях. Мы каждое мгновение трудимся над лепкой нашей жизни, но помимо нашей воли копируем при этом черты той личности, которой мы являемся, а не той, которой нам было бы приятно быть. Презрительные поклоны г-жи Леруа могли в какой-то степени выражать подлинную природу г-жи де Вильпаризи, однако они ни в малейшей степени не отвечали ее желаниям.
Конечно, в ту самую минуту, когда г-жа Леруа, согласно любимому выражению г-жи Сван, «осаживала» маркизу, последняя могла искать утешения в словах, когда-то сказанных ей королевой Марией-Амелией: «Я вас люблю как дочь». Но подобные королевские ласки, сокровенные и никому неведомые, существовали только для маркизы, покрытые пылью, как старый диплом консерватории о присуждении первой премии. Единственные подлинные светские преимущества — это те, что создают жизнь, те, что могут исчезнуть, а тому, кто получал от них выгоду, незачем пытаться их удерживать или трубить о них, потому что в тот же день их сменяет сотня других. Вспоминая милостивые слова королевы, г-жа де Вильпаризи все же охотно бы их променяла на постоянное право быть приглашенной в блестящие салоны, которым обладала г-жа Леруа, вроде того как большой неизвестный художник, талант которого не написан ни на чертах его робкого лица, ни на старомодном покрое его поношенного пиджака, хотел бы оказаться в ресторане даже на месте молодого биржевого зайца из самых подонков общества, завтракающего за соседним столиком с двумя актрисами и к которому непрерывно подходят с подобострастными лицами хозяин, метрдотель, официанты, рассыльные мальчики и даже поварята, с поклонами дефилирующие перед ним, точно в феериях, между тем как выступает вперед смотритель винного погреба, покрытый пылью не меньше, чем его бутылки, ослепленный ярким светом и хромающий, как если бы, выходя из погреба, он вывихнул себе ногу.
Надо сказать, однако, что отсутствие г-жи Леруа хотя и огорчало г-жу де Вильпаризи, хозяйку дома, однако проходило в ее салоне незамеченным со стороны большей части ее гостей. Им было совершенно неизвестно особенное положение г-жи Леруа, о котором знал только самый высший свет, и они не сомневались, что приемы г-жи де Вильпаризи, как в этом убеждены в настоящее время читатели ее мемуаров, были самыми блестящими в Париже.
В этот первый визит к г-же де Вильпаризи, сделанный мною по совету г-на де Норпуа, я ее застал в салоне, обтянутом желтым шелком, на котором выделялись розовыми, почти фиолетовыми пятнами зрелой малины диваны и изумительные ковровые кресла Бове. Рядом с портретами Германтов и Вильпаризи там можно было видеть — подаренные самой натурой — портреты королевы Марии-Амелии, бельгийской королевы, принца Жуанвильского и австрийской императрицы. Г-жа де Вильпаризи, в старинном чепчике из черных кружев (она его сохраняла, руководясь тем же тонким инстинктом местного или исторического колорита, что и содержатели гостиниц в Бретани, которые, несмотря на чисто парижскую свою клиентуру, считают более целесообразным сохранять у женской прислуги своеобразный головной убор и широкие рукава), сидела за небольшим бюро, где рядом с кистями, палитрой и начатой акварелью цветов перед ней были расставлены в стаканах, блюдечках и чашках моховые розы, цинии, венерин волос, которые благодаря приливу гостей она в эту минуту перестала писать, так что казалось, будто вы видите прилавок цветочницы, как на гравюре XVIII века. В этом слегка натопленном салоне (маркиза простудилась, возвращаясь из своего замка) среди присутствующих находились, когда я вошел, архивариус, с которым г-жа де Вильпаризи утром разбирала адресованные ей письма исторических деятелей, собираясь поместить их факсимиле, как оправдательные документы, в сочинявшихся ею в то время мемуарах, а также торжественный, но оробевший историк, который, узнав, что у нее есть полученный по наследству портрет герцогини Де Монморанси, пришел просить позволения воспроизвести его в своей работе о Фронде. К этим посетителям вскоре присоединился мой прежний товарищ Блок, теперь начинающий драматург, через которого маркиза рассчитывала достать даром артистов для ближайших своих утренников. Правда, общественный калейдоскоп менял тогда свое положение, и дело Дрейфуса готово было сбросить евреев на последнюю ступеньку социальной лестницы. Но, с одной стороны, как бы ни свирепствовал дрейфусарский циклон, волны достигают наибольшей ярости не в начале бури. Кроме того г-жа де Вильпаризи, предоставляя своей родине метать громы против евреев, держалась до сих пор совершенно в стороне от этого дела и не интересовалась им. Наконец, молодой человек, подобный Блоку, которого никто не знал, мог пройти незамеченным, тогда как видные фигуры среди евреев, сторонников пересмотра дела, находились уже под угрозой. У моего приятеля появилась теперь козлиная бородка, он носил пенсне и длинный сюртук и держал в руке, подобно свитку папируса, перчатки. Пусть румыны, египтяне и турки ненавидят евреев. Однако во французском салоне различия между этими народами не так уж ощутительны, и если какой-нибудь израэлит появляется в нем точно выходец из пустыни, нагнув туловище, как гиена, склонив набок шею и расточая «селямы», то он вполне удовлетворяет ориентальному вкусу. Только для этого надо, чтобы еврей не принадлежал к «свету», иначе он легко принимает вид лорда, и манеры его до такой степени офранцуживаются, что строптивый его нос, растущий как настурция в самых неожиданных направлениях, напоминает скорее нос Маскариля, чем нос Соломона. Но Блок, не выдрессированный гимнастикой Сен-Жерменского предместья и не облагороженный скрещеньем с Англией или с Испанией, оставался для любителей экзотики такой же своеобразной и пряной фигурой, несмотря на свой европейский костюм, как евреи на картинах Декана. Изумительная мощь расы, бросившей из глубины веков в современный Париж, в коридоры наших театров, за окошечки наших канцелярий, на похоронные процессии и на улицы нетронутую фалангу, которая, стилизуя современные головные уборы, поглощая, заставляя забыть, дисциплинируя наш сюртук, остается в общем в точности похожей на фалангу ассирийских писцов в церемониальных костюмах, изображенных на фризе монумента в Сузах, охраняющего ворота дворца Дария. (Час спустя Блок вообразил было, что г. де Шарлюс осведомляется, еврейское ли у него имя, по антисемитическим побуждениям, между тем как последним руководило лишь эстетическое любопытство и любовь к местному колориту.) Но, впрочем, говорить об устойчивости рас значит неточно передавать впечатление, получаемое нами от евреев, греков и персов, всех этих народов, которым лучше оставить их разнообразие. Мы знаем из античной живописи лица древних греков, мы видели ассирийцев на фронтоне дворца в Сузах. И вот нам кажется, когда мы встречаемся с представителями восточных народов, будто перед нами существа, вызванные на свет спиритической силой. Мы знали лишь плоскостное изображение; вот оно приобрело глубину, простирается в трех измерениях, двигается. Молодая дама гречанка, дочь богатого банкира, которая очень в моде в данную минуту, имеет вид одной из тех фигуранток, что символизируют в художественно-исторических балетах эллинское искусство в конкретном воплощении; однако в театре сценические аксессуары опошляют эти образы; напротив, зрелище, на котором мы присутствуем, наблюдая появление в салоне турчанки или еврея, оживляет их лица и придает им больше необычайности, как если бы, действительно, мы имели дело с существами, вызванными медиумической силой. Нам кажется, что вся эта смущающая нас мимика выполняется душой (или, вернее, тем пустяком, к которому сводится, или сводилась до сих пор, душа в подобных материализациях), наблюдавшейся нами раньше только в музеях, — душой древних греков, древних евреев, призванной к некоей незначительной трансцендентальной жизни. Что нам тщетно хочется схватить в ускользающей молодой даме гречанке, так это фигуру, некогда восхищавшую нас на стенках вазы. Мне казалось, что если бы я сделал ряд снимков с Блока в освещении салона г-жи де Вильпаризи, то они дали бы то изображение Израиля, — столь волнующее, так как нам представляется, что оно исходит не от человека, и столь обманчивое, так как оно все же слишком похоже на человека, — какое мы видим на спиритических фотографиях. Ставя вопрос шире, нет такой вещи, вплоть до ничтожных замечаний, высказываемых кругом нас обывателями, которая не давала бы нам впечатления чего-то сверхъестественного в нашем жалком повседневном мире, где даже гений, от которого мы ждем, собравшись возле него как вокруг вращающегося столика, откровения тайны бесконечности, произносит лишь такую фразу — ту самую, которая только что сорвалась у Блока: «Осторожнее! Здесь мой цилиндр».
— Боже мой, министры, дорогой мой, — говорила г-жа де Вильпаризи, обращаясь по преимуществу к моему прежнему товарищу и восстанавливая нить разговора, прерванного моим появлением, — да их никто не желал видеть. Я была маленькая, но и до сих пор помню, как король просил моего дедушку пригласить господина Деказа на бал, где мой отец должен был танцевать с герцогиней Беррийской. «Вы мне доставите «удовольствие, Флоримон», — говорил король. Моему дедушке, который был немного глуховат, послышалось, что король говорит о господине де Кастри, и он нашел просьбу вполне естественной. Когда он понял, что речь идет о господине Деказе, он пришел было в негодование, но поклонился и в тот же вечер написал господину Деказу, прося его почтить своим присутствием бал, который должен был состояться на следующей неделе. Ведь в те времена люди были вежливы, мосье, и хозяйка дома не могла бы ограничиться посылкой своей карточки с припиской: «чашка чаю», или «чай с танцами», или «чай с музыкой». Но если тогда умели быть вежливыми, то умели также нахальничать. Господин Деказ принял приглашение, но накануне бала стало известно, что мой дедушка, чувствуя себя нездоровым, отменил прием. Он повиновался королю, но господин Деказ не был у него на балу… Да, мосье, я прекрасно помню господина Моле, остроумный был человек, он это доказал, принимая в Академию господина де Виньи, но он держался очень торжественно, и я до сих пор вижу его спускающимся обедать у себя дома с цилиндром в руке.
— Прямо-таки ошеломительная картина эпохи, страдавшей злокачественным филистерством, — ведь это было, вероятно, всеми принято держать в руке шляпу у себя дома? — сказал Блок, жаждавший воспользоваться этим столь редким случаем и разузнать от очевидца подробности аристократической жизни былых времен, между тем как архивариус, состоявший чем-то вроде спорадического секретаря при маркизе, бросал на нее умиленные взоры и, казалось, говорил: «Вот она какова, она все знает, со всеми была знакома, вы можете расспросить ее о чем вам угодно, исключительная женщина».
— Ну, нет, — отвечала г-жа де Вильпаризи, придвигая поближе к себе стакан с венериным волосом с намерением возобновить свою работу, — это была привычка одного только господина Моле. Я никогда не видела, чтобы мой отец бывал со шляпой у себя дома, исключая, понятно, тех случаев, когда приезжал король, так как король везде у себя, и хозяин дома при нем только гость в собственном салоне.
— Аристотель говорит нам в главе второй… — отважился вставить слово г. Пьер, историк Фронды, но так робко, что никто не обратил на него внимания. Уже несколько недель он страдал нервной бессонницей, не поддававшейся никакому лечению, и вовсе перестал ложиться, так что, разбитый усталостью, выходил из дому только в тех случаях, когда к этому принуждала его работа. Неспособный часто возобновлять эти столь простые для других экспедиции, которые, однако, обходились ему так дорого, как если бы каждый раз он спускался с луны, г. Пьер нередко с удивлением обнаруживал, что жизнь других не была приспособлена к удовлетворению с максимальной пользой его внезапных вылазок. Иногда оказывалась закрытой библиотека, которую он собрался посетить, лишь искусственно поставив себя на ноги и нарядившись в сюртук, подобно персонажу Уэллса. К счастью, он застал г-жу де Вильпаризи дома и намеревался посмотреть портрет. Блок прервал его.
— Право же, — сказал он, отвечая на замечание г-жи де Вильпаризи по поводу этикета, соблюдавшегося при королевских визитах, — я абсолютно этого не знал, — как если бы в его незнании подобных вещей было что-нибудь странное.
— Кстати относительно таких визитов, — вы знаете, какую глупую шутку сыграл со мной вчера утром мой племянник Базен? — спросила архивариуса г-жа де Вильпаризи. — Вместо того, чтобы доложить о себе, он велел передать, что меня спрашивает шведская королева.
— Вот как! Преспокойно велел передать вам такую вещь! И шутник же он! — воскликнул Блок, расхохотавшись, между тем как историк улыбался с величественной робостью.
— Я была порядком удивлена, потому что лишь несколько дней как вернулась из деревни. Желая пожить некоторое время спокойно, я просила никому не говорить, что я в Париже, и недоумевала, каким образом шведская королева уже знает об этом, — продолжала г-жа де Вильпаризи, предоставляя своим гостям дивиться, что визит шведской королевы был для их хозяйки вещью заурядной.
Если утром г-жа де Вильпаризи занималась с архивариусом документальной проверкой своих мемуаров, то в эту минуту бессознательно пробовала их механизм и обаяние на средней публике, — той, из которой наберутся со временем ее читатели. Пусть салон г-жи де Вильпаризи отличался от подлинно элегантного салона, в котором отсутствовали бы многие буржуа, ею принимаемые, и где можно было бы увидеть зато ряд блестящих дам, в заключение привлеченных г-жой Леруа, однако нюанс этот не ощущается в ее мемуарах, так как в них исчезли серенькие знакомые автора, упомянуть о которых не представилось случая; отсутствие же некоторых элегантных дам не наносит мемуарам ущерба, так как на их поневоле ограниченном пространстве могут фигурировать лишь немногие действующие лица, и если эти лица — особы коронованные или исторические деятели, то впечатление максимальной элегантности, какое могут дать публике мемуары, оказывается достигнутым. С точки зрения г-жи Леруа салон г-жи де Вильпаризи был салоном третьего сорта, а г-жа де Вильпаризи болезненно воспринимала суждение г-жи Леруа. Но в настоящее время никто больше не знает, кто такая была г-жа Леруа, суждения ее позабылись, а салон г-жи де Вильпаризи, который посещали шведская королева, герцог Омальский, герцог де Бройль, Тьер, Монталамбер, монсеньер Дюпанлу, будет рассматриваться потомством как один из самых блестящих салонов XIX века, — потомством, которое не изменилось со времен Гомера и Пиндара и для которого завидным положением является высокое происхождение, королевское или почти королевское, дружба королей, глав народа, знаменитых людей.
Ни одного из этих качеств не лишен был салон г-жи де Вильпаризи как в его теперешнем состоянии, так и в ее воспоминаниях, иногда слегка прикрашенных, с помощью которых она продолжала его в прошлое. Кроме того, г. де Норпуа, хотя он не способен был создать своей приятельнице настоящее положение, приводил ей зато иностранных или французских государственных деятелей, которые в нем нуждались и знали, что единственный верный способ угодить ему — это посещать салон г-жи де Вильпаризи. Может быть и г-жа Леруа тоже была знакома с этими выдающимися европейскими деятелями. Но, как женщина приятная и избегающая тона синих чулков, она остерегалась говорить о восточном вопросе с первыми министрами и о сущности любви с романистами и философами: «Любовь? — ответила она раз одной даме с большими претензиями, которая ее спросила: «Что вы думаете о любви?» — Любовь? Я часто ею занимаюсь, но не говорю о ней никогда». Когда у нее бывали литературные или политические знаменитости, она довольствовалась, подобно герцогине Германтской, тем, что усаживала их играть в покер. И они часто предпочитали покер серьезным разговорам на общие темы, к которым их принуждала г-жа де Вильпаризи. Но разговоры эти, может быть смешные в обстановке светского салона, дали г-же де Вильпаризи материал для тех превосходных пассажей, тех политических диссертаций, которые так же хороши в мемуарах, как и в трагедиях Корнеля. Впрочем, только такие салоны, какой был у г-жи де Вильпаризи, могут перейти в потомство, потому что г-жи Леруа не умеют писать, да если бы и умели, у них не нашлось бы для этого времени. И если литературные склонности г-жи де Вильпаризи являются причиной презрения к ней дам вроде г-жи Леруа, то в свою очередь презрение г-жи Леруа идет только на пользу литературным склонностям таких дам, как г-жа де Вильпаризи, доставляя этим синим чулкам досуг, необходимый для литературной карьеры. Бог, желающий, чтобы было несколько хорошо написанных книг, с этой именно целью вкладывает презрение в сердца дам типа г-жи Леруа, ибо он знает, что если бы они приглашали обедать г-жу де Вильпаризи, то последняя немедленно забросила бы свои письменные принадлежности и велела бы закладывать лошадей к восьми часам.
Через несколько мгновений вошла медленным и торжественным шагом высокая старуха, из-под соломенной шляпы которой видна была монументальная седая прическа в стиле Марии-Антуанеты. Я не знал тогда, что она была одной из трех еще уцелевших в парижском обществе женщин, которые, при всей своей знатности, по причинам, терявшимся во тьме времен (о них нам мог бы поведать разве только какой-нибудь старый щеголь той эпохи), принуждены были довольствоваться в своих салонах подонками общества, которых нигде больше не принимали. Каждая из этих дам имела свою «герцогиню Германтскую», блестящую племянницу, приходившую к ней по долгу родственницы, но бессильную затащить к ней «герцогиню Германтскую» двух других дам. Г-жа де Вильпаризи была в тесных отношениях с этими тремя дамами, но не любила их. Может быть их положение, очень напоминавшее ее собственное, рисовало маркизе картину, которая была ей не по душе. Вдобавок эти озлобленные синие чулки, пытавшиеся при помощи шуточных пьесок создать себе иллюзию салона, соперничали друг с другом, и так как средства, порядочно расстроенные в течение их не совсем тихой жизни, заставляли их быть расчетливыми, выгадывать на даровом сотрудничестве артистов, то это соперничество похоже было на борьбу за существование. И дама с прической Марии-Антуанеты при каждом посещении г-жи де Вильпаризи не могла отделаться от мысли, что герцогиня Германтская не посещает ее пятниц. К ее утешению пятниц этих никогда не пропускала, по долгу родственницы, принцесса де Пуа, ее собственная герцогиня Германтская, которая зато никогда не бывала у г-жи де Вильпаризи, хотя была интимной приятельницей герцогини.
Тем не менее цепь, протянутая от особняка на набережной Малаке к салонам на улицах Турнон, Шез и Сент-Оноре, цепь столь же прочная, сколь и ненавистная, соединяла трех падших богинь, и мне так хотелось узнать, перелистывая мифологический словарь большого света, какая галантная история, какая кощунственная дерзость навлекла на них кару. Одинаково блестящее происхождение и одинаково постигшая их немилость являлись, вероятно, немаловажной частью той силы, что побуждала их одновременно и ненавидеть и посещать друг друга. Кроме того каждая из них находила в других удобное средство поднять свой салон в глазах гостей. Как последним было не думать, что они проникли в самый замкнутый аристократический круг, когда их представляли титулованной даме, сестра которой была замужем за герцогом де Саганом или принцем де Линьем? Тем более, что в газетах писали несравненно больше об этих мнимых салонах, чем о салонах настоящих. Даже щеголеватые племянники, к которым товарищи обращались с просьбой ввести их в свет (Сен-Лу первый), говорили: «Я сведу вас к моей тетке Вильпаризи или к моей тетке X…, это интересный салон». Они знали прежде всего, что это им будет стоить меньше труда, чем ввести упомянутых приятелей к элегантным племянницам или невесткам этих дам. Мужчины преклонного возраста и молодые женщины, узнавшие об этом от них, говорили мне, что если этих старых дам не принимают, то по причине крайне беспорядочного их поведения, и когда я возражал, что это ведь не препятствие для элегантности, изображали мне его как нечто перешедшее все признанные нынче границы. Беспутство этих величественных дам, которые сидя держались совершенно прямо, приобретало в устах говоривших о нем людей нечто превосходившее мое воображение, нечто равнявшееся по грандиозности доисторическим эпохам, веку мамонта. Словом, три эти парки с белыми, голубыми или розовыми волосами спряли черную участь несчетному числу мужчин. Я думаю, что люди нашего времени преувеличивают пороки тех легендарных времен, подобно грекам, сложившим Икара, Тезея или Геракла из людей, которые мало отличались от тех, что много времени спустя их обожествляли. Но мы обыкновенно подсчитываем грехи человека лишь после того, как он не в состоянии больше грешить, и по размерам общественной кары, которая начинает осуществляться и которую мы только и можем констатировать, мы исчисляем, мы выдумываем, мы преувеличиваем размеры совершенного преступления. В галерее символических фигур, каковой является «свет», подлинно легкомысленные женщины, законченные Мессалины, всегда предстают в торжественном облике какой-нибудь надменной дамы, по меньшей мере семидесятилетней, которая принимает не тех, кого она хочет, а тех, кого она может принимать, которую не согласны посещать женщины немножко двусмысленного поведения, которой папа всегда преподносит «золотую розу» и которая иногда пишет о юности Ламартина книгу, премируемую Французской академией. «Здравствуйте, Алиса», — сказала г-жа де Вильпаризи, обращаясь к даме в белой прическе Марии-Антуанеты, между тем как та окидывала собрание зорким взглядом, высматривая, нет ли в этом салоне куска, которой мог бы пригодиться и для нее; ей приходилось делать это самой, ибо она не сомневалась, что г-жа де Вильпаризи приложит все старания похитрее скрыть это от нее. Вот почему г-жа де Вильпаризи ни за что не желала представить старой даме Блока, опасаясь, как бы он не организовал того же спектакля, что и у нее, в доме на набережной Малаке. Это, впрочем, была только отместка. Ибо старой даме вчера удалось залучить г-жу Ристори, которая читала у нее стихи, и она приняла меры, чтобы г-жа де Вильпаризи, у которой она перехватила итальянскую артистку, не проведала о событии, прежде чем оно совершится. А чтобы маркиза не узнала о нем из газет и не обиделась, она сама ей все рассказала, как бы не чувствуя за собой никакой вины. Считая, что знакомство со мной не будет иметь таких неудобств, как знакомство с Блоком, г-жа де Вильпаризи представила меня Марии-Антуанете с набережной. Последняя, пытаясь при помощи минимальной затраты движений сохранить и в старости ту линию богини Куазевокса, которая много лет тому назад пленяла элегантную молодежь и которую псевдописатели прославляли теперь в дешевеньких буриме, — а также благодаря привычке к надменному каменному выражению, как бы вознаграждающему людей, впавших в немилость, за постоянную предупредительность, на которую они обречены, — с ледяным величием слегка опустила голову и, тотчас повернув ее в другую сторону, перестала заниматься мной, как если бы я вовсе не существовал. Ее имевшая двойной смысл поза как бы говорила г-же де Вильпаризи; «Вы видите, что в знакомствах я не нуждаюсь и что мальчики — ни с какой точки зрения, злоязычная женщина, — меня не интересуют». Но когда через четверть часа она удалилась, воспользовавшись суматохой, то шепнула мне на ухо, чтобы я приходил в следующую пятницу к ней в ложу, где она будет с одной из троицы, громкое имя которой, — она была, к тому же, урожденная Шуазель, — произвело на меня потрясающее впечатление.
— Мосье, я полагаю, вы хотите что-то писать о герцогине де Монморанси, — обратилась г-жа де Вильпаризи к историку Фронды с ворчливым видом, который, благодаря затаенному недовольству, физиологической досаде старости, а также желанию подражать почти крестьянскому тону старой аристократии, помимо ее воли окрашивал в хмурые тона ее весьма любезное обхождение. — Сейчас покажу вам ее портрет, оригинал той копии, что висит в Лувре.
Она встала, положив свои кисти возле цветов, и обнаружившийся тогда небольшой передник, который она носила, чтобы не запачкаться красками, усилил впечатление деревенской жительницы, придававшееся ей чепчиком и большими очками и составлявшее такой контраст с нарядностью ее прислуги, дворецкого, подававшего чай и пирожные, и ливрейного лакея, вызванного маркизой, чтобы осветить портрет герцогини де Монморанси, аббатиссы в одном из знаменитейших капитулов восточной Франции. Все встали. «Забавнее всего, — сказала маркиза, — что в эти капитулы, где наши прабабки были аббатиссами, не допускались дочери французского короля. Это были очень замкнутые организации». — «Не допускались дочери короля, почему же?» — спросил озадаченный Блок. — «Да потому, что французский королевский дом испортил свою родословную, унизив себя неравным браком». — Изумление Блока все возрастало. — «Французский королевский дом унизил себя неравным браком? Как так?» — «Да сочетавшись с Медичи, — отвечала г-жа де Вильпаризи самым естественным тоном. — Хорош портрет, не правда ли? И в прекрасной сохранности», — прибавила она.
— Дорогая моя, — сказала дама, причесанная под Марию-Антуанету, — вы помните, что, когда я к вам привела Листа, он сказал, что это копия.
— Я склоняюсь перед мнениями Листа в области музыки, но не в области живописи! Впрочем, он уже впал в детство, и я не помню, чтобы он когда-нибудь это говорил. Да и не вы привели его ко мне. Я двадцать раз обедала с ним у княгини де Сейн-Витгенштейн.
Удар Алисы не попал в цель, она замолчала и застыла в неподвижности. Слои пудры, покрывавшие ее лицо, делали его похожим на каменное изваяние. Профиль у нее был благородный, и она казалась облупившейся парковой богиней на треугольном поросшем мхом цоколе, прикрытом накидкой.
— А вот еще один прекрасный портрет, — сказал историк. Отворились двери, и вошла герцогиня Германтская.
— А, здравствуй, — сказала г-жа де Вильпаризи, вынув руку из кармана передника и подавая ее новой гостье; она не стала ею заниматься и снова обратилась к историку: — Это портрет герцогини де Ла Рошфуко…
В эту минуту вошел с карточкой на подносе молодой лакей наглого вида, но с прелестным лицом такой безукоризненно правильной формы, что красноватый его нос и слегка воспаленная кожа, казалось, хранили еще следы резца скульптора, недавно закончившего свою работу.
— Это тот господин, что приходил уже несколько раз, желая видеть госпожу маркизу.
— Разве вы ему сказали, что я принимаю?
— Он услышал, что здесь разговаривают.
— Ну, хорошо, пригласите его. Этого господина мне где-то представили, — сказала г-жа де Вильпаризи. — Он мне говорил, что очень желает быть здесь принятым. Никогда не давала ему права приходить ко мне. Но вот уже пять раз он причиняет себе беспокойство; не надо оскорблять людей. Мосье, — обратилась она ко мне, — и вы, мосье, — прибавила она, указывая на историка Фронды, — представляю вам мою племянницу, герцогиню Германтскую.
Историк, как и я, низко поклонился и, предполагая, по-видимому, что за этим поклоном должны последовать какие-нибудь теплые слова, оживился и приготовился открыть рот, но его расхолодил вид герцогини Германтской, которая воспользовалась независимостью своего туловища, чтобы с преувеличенной вежливостью кинуть его вперед и с безукоризненной точностью поставить на прежнее место, причем лицо ее и взгляд как будто даже не заметили, что перед ними есть живые существа; тихонько вздохнув, она дала почувствовать ничтожество впечатления, произведенного на нее видом историка и меня, при помощи легкого движения ноздрей, которое она проделала с четкостью, свидетельствовавшей о полнейшей пассивности ее праздного внимания.
Вошедший в салон навязчивый визитер устремился прямо к г-же де Вильпаризи, с простодушным видом пылкого почитателя; то был Легранден.
— Премного вам благодарен за то, что вы меня приняли, мадам, — сказал он, подчеркивая слово «премного», — какое редкое и утонченное удовольствие доставляете вы старому отшельнику, уверяю вас, что отзвук в его…
Он вдруг осекся, заметив меня.
— Я показывала этому господину прекрасный портрет герцогини де Ла Рошфуко, жены автора «Изречений», он достался мне по наследству.
Герцогиня Германтская поздоровалась с Алисой, извинившись, что не могла в этом году, как и в прошлые годы, навестить ее. «Я получала о вас известия от Мадлен», — прибавила она.
— Она у меня завтракала сегодня утром, — отвечала маркиза с набережной Малаке, очень довольная, что г-жа де Вильпаризи никогда не сможет этим похвастать.
Тем временем я разговаривал с Блоком; он мне недавно жаловался на перемену к нему его отца, и, боясь, чтобы он не позавидовал моей жизни, я ему сказал, что он, наверное, счастливее меня. Слова эти были с моей стороны простым выражением любезности. Но людьми очень самолюбивыми такая любезность легко принимается за чистую монету или же внушает им желание убедить других, что так и есть на самом деле. «Да, жизнь моя восхитительна, — проговорил Блок с блаженным видом. — У меня три превосходных друга, ни одного больше я бы и не хотел иметь, очаровательная любовница, я бесконечно счастлив. Редкому смертному папаша Зевс дарует столько благ». Я полагаю, что главной его целью было похвастаться и возбудить к себе зависть. А может быть, оптимизм его заключал в себе также желание пооригинальничать. Было очевидно, что он не хочет отвечать банальностями, которые можно услышать от всякого: «О, ничего особенного и т. д.», когда на мой вопрос: «Хорошо было?», заданный по поводу одного утренника с танцами у него на квартире, на который я не мог пойти, он ответил равнодушным, спокойным тоном, точно речь шла о ком-то постороннем: «Ну да, превосходно, праздник удался на славу. Было прелестно, очаровательно».
— То, что вы нам сообщаете, меня бесконечно интересует, — говорил Легранден г-же де Вильпаризи, — я был совершенно прав, думая на днях, что вы очень на него походите четкостью и живостью речи, чем-то, что я обозначу двумя противоречащими выражениями: лапидарной стремительностью и увековечением мгновенного. Мне бы хотелось записать сегодня вечером все, что вы говорите; но я и так запомню. Все сказанное вами, по выражению, кажется, Жубера, дружественно памяти. Вы никогда не читали Жубера? О, вы бы ему так понравились! Я позволю себе сегодня же вечером прислать вам его произведения и буду очень гордиться выпавшей мне честью познакомить вас с этим умом. У него не было вашей силы, но он отличался большой грацией.
Я хотел сразу же подойти поздороваться с Легранденом, но он все время держался как можно дальше от меня, вероятно боясь, чтобы я не услышал неумеренных похвал, которые он в самых изысканных выражениях неустанно расточал г-же де Вильпаризи по всякому поводу.
Она с улыбкой пожала плечами, точно приняв это за насмешку, и обратилась к историку.
— А вот это пресловутая Мария де Роган, герцогиня де Шеврез, которая в первом браке была за г-ном де Люин.
— Дорогая моя, г-жа де Люин напомнила мне об Иоланте; она приходила ко мне вчера; если бы я знала, что вечер у вас свободен, я бы послала за вами: г-жа Ристори, явившаяся неожиданно, читала перед автором стихи королевы Кармен Сильвы, это была красота!
«Какое вероломство! — подумала г-жа де Вильпаризи. — Об этом она наверное и шепталась третьего дня с г-жой де Боленкур и с г-жой Шапоне».
— Я была свободна, но я бы не пришла, — ответила она. — Я слышала г-жу Ристори в расцвете ее сил, теперь это только развалина. И кроме того я терпеть не могу стихов Кармен Сильвы. Однажды герцогиня д'Аоста приводила мне сюда г-жу Ристори, она читала одну песнь из «Ада» Данте. Вот где она бесподобна.
Алиса выдержала удар, не поморщившись. Она была все такая же мраморная. Взгляд ее оставался зорким и пустым, линия носа благородно изгибалась. Но одна щека облупилась. Странная легкая растительность, зеленая и розовая, покрывала подбородок. Еще одной зимы она бы, пожалуй, не выдержала.
— Вот что, мосье, если вы любите живопись, посмотрите портрет г-жи де Монморанси, — сказала г-жа де Вильпаризи Леграндену, чтобы прервать возобновившиеся комплименты.
Воспользовавшись тем, что Легранден отошел, герцогиня Германтская указала на него тетке ироническим и вопросительным взглядом.
— Это господин Легранден, — сказала вполголоса г-жа де Вильпаризи, — у него есть сестра, которую зовут госпожа де Камбремер, но это имя говорит тебе, вероятно, не больше, чем мне.
— Помилуйте, я отлично ее знаю, — проговорила герцогиня Германтская, прикрыв рот рукой. — Или, вернее, я ее не знаю, но Базену, который бог знает где встречается с ее мужем, вдруг пришло в голову сказать этой толстухе, чтобы она пришла ко мне. Я вам не в силах передать, что это был за визит. Она мне рассказала о своей поездке в Лондон, перечислила все картины в British. Вот сейчас, выйдя от вас, я всучу карточку этому чудовищу. И не думайте, что это легкое дело: под предлогом, что она умирает, эта особа всегда сидит дома, и зайдете ли вы к ней в семь вечера или в девять утра, она всегда готова угостить вас тортом с земляникой.
— Да, разумеется, это чудовище, — продолжала герцогиня в ответ на вопросительный взгляд своей тетки. — Невозможная особа. Она говорит «plumitif» и тому подобные вещи. — «А что это значит «plumitif»?» — спросила племянницу г-жа де Вильпаризи. — «Да почем же я знаю! — воскликнула в притворном, негодовании герцогиня. — И не желаю знать. На таком французском языке я не говорю. — И, увидев, что ее тетка и впрямь не понимает значения слова «plumitif», герцогиня решила показать, что она женщина образованная, а не только пуристка, и в то же время поиздеваться над теткой, как она уже поиздевалась над г-жой де Камбремер: — Ах, боже мой, — проговорила она со смешком, подавляемым остатками деланного раздражения, — всякий это знает: plumitif значит писатель, человек, который держит перо — une plume. Но это ужасное слово. От него у вас могут выпасть зубы мудрости. Никогда меня не заставят говорить подобные вещи».
— Как, это ее брат! Я еще этого не усвоила. Но в сущности тут нет ничего непонятного. И она так же пресмыкается и обладает такими же ресурсами вращающейся книжной этажерки. Такая же подхалимка и такая же надоедливая. Постепенно я начинаю свыкаться с мыслью об этом родстве.
— Садись, пожалуйста, сейчас принесут чай, — сказала герцогине г-жа де Вильпаризи, — поухаживай за собой сама, тебе не к чему смотреть портреты твоих прабабушек, они тебе известны не хуже, чем мне.
Г-жа де Вильпаризи вернулась за свой стол и возобновила работу над цветами. Все приблизились к ней, а я воспользовался этим, чтобы подойти к Леграндену, и, не видя ничего преступного в том, что он находится у г-жи де Вильпаризи, сказал ему, не сообразив, насколько это его оскорбит и покажется ему в то же время оскорблением умышленным: «О, теперь, я могу со спокойной совестью находиться в салоне, раз я и вас здесь встречаю». Г. Легранден заключил из этих слов (по крайней мере он высказал такое суждение обо мне несколько дней спустя), что я прескверный мальчишка, способный находить удовольствие только в причинении людям зла.
— Вы могли бы из вежливости сначала со мной поздороваться, — отвечал он, не подавая мне руки, озлобленным, грубым тоном, которого я в нем не подозревал и который, не находясь ни в какой логической связи с тем, что он обыкновенно говорил, был гораздо непосредственнее и теснее связан с чем-то, что он чувствовал. Дело в том, что, решив навсегда скрывать некоторые свои чувства, мы вовсе не думаем о том, как бы мы их выразили. И вдруг поганый неведомый зверь начинает реветь в нас иногда так дико, что повергает того, кому доводится слышать это невольное, бессвязное и почти непреодолимое признание вашего недостатка или вашего порока, в такой же ужас, в какой повергло бы нас внезапное сознание преступника, которое он делает в косвенной и необычайной форме, неспособный хранить в себе тайну убийства, доселе никем не подозреваемую. Конечно, я прекрасно знал, что идеализм, даже субъективный, не мешает большим философам оставаться лакомками или же настойчиво добиваться избрания в Академию. Но, право же, Леграндену не было надобности так часто напоминать, что он принадлежит другой планете, когда все инстинктивные его движения гнева или любезности управлялись желанием занимать хорошее положение на нашей земле.
— Понятное дело, когда меня преследуют двадцатикратными приглашениями прийти куда-нибудь, — продолжал он вполголоса, — то хотя я и в праве распоряжаться собой по своему усмотрению, однако же, не могу вести себя как мужик.
Герцогиня Германтская уселась. Имя ее, сопровождаемое титулом, прибавляло к ее физической личности герцогство, которое как бы осеняло ее и распространяло золотую тенистую свежесть лесов Германта посреди этого салона, вокруг пуфа, на котором она сидела. Но я удивлялся, почему сходство между ними не читается явственнее на лице герцогини, в котором не было ничего растительного и где, самое большее, красноватые пятна на щеках, — на которых следовало бы, казалось, красоваться гербу Германта, — были результатом, но не образом продолжительных прогулок верхом на свежем воздухе. Впоследствии, когда она сделалась мне безразличной, я изучил множество особенностей герцогини, в частности (чтобы ограничиться сейчас вещами, чары которых я испытывал уже тогда, не умея их различить) ее глаза, в которых пленено было, как на картине, голубое небо французского полудня, широко отверстое и залитое светом, даже когда они не блестели, — и голос, который по первым его хриплым звукам можно было счесть почти плебейским, но по которому текло, как по ступенькам комбрейской церкви или по кондитерской на площади, жирное и ленивое золото провинциального солнца. Но в этот первый день я ничего не различал, жгучее мое внимание тотчас же превращало в пар крупицы, которые я способен был собрать и в которых мог бы обрести что-нибудь из имени Германт. Во всяком случае, я говорил себе, что передо мной именно та женщина, которую все называли герцогиней Германтской: находившееся передо мной тело заключало в себе непостижимую жизнь, обозначавшуюся этим именем; оно только что ввело ее в среду иных существ, в этот окружавший ее со всех сторон салон, от которого жизнь ее была так резко обособлена, что там, где она кончалась, мне чудилась точно некая оторочка, намечавшая ее границы: на окружности, очерченной на ковре раструбом голубой шелковой юбки, и в светлых зрачках герцогини, на месте пересечения ее предубеждений, воспоминаний, непонятных мыслей — презрительных, забавных и любознательных — с внешними образами, которые в них отражались. Может быть, я был бы немного взволнован, если бы встретил ее у г-жи де Вильпаризи на вечере, а не так, как теперь — на одном из «дней» маркизы, на одном из тех приемов, которые являются для женщин лишь коротким привалом посреди их выхода и на которые, не снимая шляпы, прямо с улицы, они приносят в анфиладу салонов наружный воздух и открывают более широкий вид на предвечерний Париж, чем распахнутые настежь окна, откуда доносится шум подъезжающих викторий. На герцогине Германтской была маленькая соломенная шляпа, увитая васильками; и они вызвали в моем представлении не солнце далеких лет, заливавшее поля у Комбре, где так часто я срывал их на косогоре, примыкавшем к изгороди тансонвильского парка, а запах и пыль сумерек, стоявших сейчас на улице Мира, когда по ним проходила герцогиня Германтская. С улыбающимся, недоступным и рассеянным видом, сложив губы в гримаску, она кончиком зонтика, точно крайним ответвлением своей таинственной жизни, чертила круги на ковре, потом с тем равнодушным вниманием, при котором отсутствует всякое соприкосновение с рассматриваемым предметом, взгляд ее останавливался на каждом из нас по очереди, потом обозревал диваны и кресла, зажигаясь тогда той теплой симпатией, которую пробуждает в нас вид даже ничтожной знакомой вещи, — вещи, являющейся для нас почти что живым лицом; мебель эта была не то, что мы, она в какой-то степени принадлежала к ее миру, она была связана с жизнью ее тетки; потом с мебели Бове взгляд этот возвращался к сидевшим на ней людям и приобретал тогда ту пристальность и то выражение неодобрения, которое герцогиня Германтская хотя и не высказала бы вслух из уважения к тетке, но все-таки почувствовала бы, если бы заметила на креслах вместо нас жирное пятно или слой пыли.
Вошел превосходный писатель Г.; он смотрел на свой визит к г-же де Вильпаризи как на повинность. Герцогиня была в восторге от его появления, но не подозвала его взглядом; было вполне естественно, что он сам подошел к ней: обаяние, такт, простота герцогини заставляли его считать ее женщиной умной. Впрочем, подойти к ней от него требовала простая вежливость: так как он был приятен в обхождении и знаменит, то герцогиня Германтская часто приглашала его завтракать даже втроем с нею и с ее мужем, или осенью в Германт, и пользовалась этой близостью, чтобы иногда звать его на обеды с высочествами, искавшими с ним встречи. Герцогиня вообще любила принимать избранные умы, однако при условии, чтобы они были холостяками, — условии, которое они всегда выполняли для нее, даже будучи женатыми, ведь их жены, всегда более или менее заурядные, составляли бы пятно в салоне, куда допускались только самые элегантные красавицы Парижа; таким образом их всегда приглашали без жен. А чтобы предотвратить всякие обиды, герцог объяснял этим вдовцам поневоле, что герцогиня не принимает женщин не выносит женского общества почти что по предписанию врача, и он говорил это таким тоном, каким сказал бы, что она не может оставаться в надушенной комнате, кушать соленое, сидеть в экипаже спиной к лошадям или носить корсет. Правда, эти знаменитости видели у Германтов принцессу Пармскую, принцессу де Саган (которую Франсуаза, слыша постоянные разговоры о ней, в заключение стала называть Саганшей, полагая, что этот женский род требуется грамматикой) и многих других женщин, но присутствие их оправдывалось ссылкой на то, что они родственницы или подруги детства, устранить которых нельзя. Убеждали ли их или нет эти объяснения герцога Германтского насчет своеобразной болезни герцогини, не позволявшей ей водиться с женщинами, но знаменитости передавали их своим супругам. Некоторые из этих дам полагали, что странная болезнь есть лишь предлог замаскировать свою ревность, ибо герцогиня желала безраздельно царить над сонмом поклонников. Более наивные думали, что, может быть, у герцогини своеобразные вкусы и даже скандальное прошлое, что женщины не желают ходить к ней и что она называет своей прихотью то, что на самом деле продиктовано необходимостью. Наконец, лучшие, наслышавшись от своих мужей чудес об уме герцогини, считали, что она слишком возвышается над прочими женщинами и скучала бы в их обществе, так как они ни о чем не умеют говорить. И, действительно, герцогиня скучала с женщинами, если титулы не придавали им какого-нибудь специфического интереса. Но отстраненные супруги ошибались, воображая, будто она не желает принимать никого, кроме мужчин, чтобы иметь возможность поговорить о литературе, науке и философии. Ибо герцогиня никогда не разговаривала на эти темы, по крайней мере с выдающимися писателями и учеными. Если в силу той же семейной традиции, по которой дочери выдающихся полководцев сохраняют среди самых суетных своих забот почтение к вещам, связанным с военным делом, герцогиня Германтская, внучка женщин, поддерживавших близкие отношения с Тьером, Мериме и Ожье, полагала, что прежде всего надо сохранять в своем салоне место для людей острого ума, то, с другой стороны, помня благосклонную и интимную манеру принимать этих знаменитостей в Германте, она сохранила также привычку смотреть на талантливых людей как на близких знакомых, талант которых вас не ослепляет и которым не говорят об их произведениях, что, впрочем, их и не интересовало бы. Кроме того характер ума Мериме, Мельяка и Галеви, свойственный и ее уму, склонял ее, по контрасту со словесной сентиментальностью предшествующей эпохи, к разговорам, исключающим всякого рода громкие фразы и выражение возвышенных чувств, и она считала даже своего рода элегантностью, находясь в обществе поэта или композитора, говорить только о качестве подаваемых блюд или о затеваемой карточной игре. Такое направление разговора несколько смущало людей мало знакомых с ней и даже заключало в себе нечто таинственное. Если герцогиня Германтская спрашивала одного из таких людей, доставит ли ему удовольствие быть приглашенным вместе с знаменитым поэтом, то, пожираемый любопытством, он являлся в назначенный час. Герцогиня говорила поэту о погоде. Переходили к столу. «Любите вы яйца, сваренные этим способом?» — спрашивала она поэта. В ответ на его одобрение, разделявшееся ею, потому что все в доме ей представлялось изысканным, вплоть до отвратительного сидра, выписывавшегося ею из Германта, она приказывала метрдотелю: «Положите еще яиц этому господину», а мало знакомый гость все с нетерпением ждал того, что несомненно входило в намерения герцогини, так как для устройства этой встречи перед отъездом поэта и ему и герцогине понадобилось преодолеть тысячу затруднений. Но завтрак продолжался, блюда убирались одно за другим, подчас доставляя, правда, герцогине случай остроумно пошутить или рассказать остроумный анекдот. А поэт все кушал да кушал, не возбуждая по-видимому ни в герцоге, ни в герцогине никакого желания вспомнить, что он поэт. Вскоре завтрак кончался, и сотрапезники прощались, так и не сказав ни слова о поэзии, которую, однако, все они любили, но о которой, в силу сдержанности, похожей на уже известную мне сдержанность Свана, никто не говорил. Сдержанность эта была просто хорошим тоном. Но для постороннего, если он немного задумывался над ней, она заключала в себе нечто весьма меланхоличное, и завтраки у Германтов напоминали тогда часы свидания робких влюбленных, которые часто проводят их в банальнейших разговорах вплоть до минуты расставания, так что от робости ли, от стыда или от неумелости, великая тайна, которую они были бы счастливы поведать друг другу, не может найти у них дороги от сердца к устам. Впрочем, надо прибавить, что молчание, соблюдавшееся в отношении глубоких тем и неизменно разочаровывавшее всякого, кто стал бы ожидать, когда же наконец их затронут, хотя и можно было считать характерной особенностью герцогини, все же не было у нее абсолютным. Герцогиня Германтская провела молодость в несколько иной среде, тоже аристократической, но высоко культурной, хотя менее блестящей и в особенности менее пустой, чем та, в которой она жила теперь. Среда эта оставила под ее теперешней фривольностью некоторую богатую и невидимо питавшую ее почву, откуда герцогиня извлекала иногда (очень редко, впрочем, потому что она терпеть не могла педантизма) цитату из Виктора Гюго или из Ламартина; хорошо ею усвоенные, произнесенные с прочувствованным выражением ее прекрасных глаз, цитаты эти неизменно поражали и пленяли слушателей. Порой даже она непритязательно, просто и очень кстати давала драматургу-академику какой-нибудь разумный совет, указывала на необходимость смягчить то или иное положение или переделать развязку.
Если в салоне г-жи де Вильпаризи, так же как в свое время в комбрейской церкви, на венчании м-ль Перспье, я с трудом обретал на красивом, но слишком человеческом лице герцогини Германтской неведомые черты ее имени, то думал по крайней мере, что, когда она заговорит, речи ее, глубокие и таинственные, будут отличаться необычайностью средневековых стенных ковров и расписных церковных окон. Но, чтобы не разочаровать меня, слова, которые я услышал бы из уст особы, называвшейся герцогиней Германтской, должны бы были, если бы даже я не любил ее, не только отличаться изысканностью, красотой и глубиной, но еще и отливать амарантовым цветом последнего слога ее имени, цветом, которого я, к удивлению, не нашел в ней, увидев ее впервые; я решил, что он укрывается в ее мыслях. Конечно, мне не раз уже приходилось слышать, как г-жа де Вильпаризи, Сен-Лу и другие люди, ум которых не имел ничего необыкновенного, произносят без всяких предосторожностей это имя Германт, просто как имя человека, который сейчас придет с визитом или с которым они будут обедать, по-видимому вовсе не чувствуя в этом имени панорам желтеющих лесов и окруженного таинственностью провинциального уголка. Но это наверное было притворством с их стороны, вроде того как классические поэты не объявляют нам глубоких намерений, которые, у них, однако, были, — притворством, которому и я пытался подражать, произнося самым естественным тоном «герцогиня Германтская», точно имя, похожее на другие имена. Впрочем, все уверяли, что это женщина очень умная, блестящая собеседница, живущая в маленьком кружке, одном из наиболее интересных: слова, лишь подогревавшие мои мечты. Ибо, когда я слышал: умный кружок, блестящий разговор, я воображал себе ум, совсем не похожий на умы мне известные, будь то даже умы выдающихся людей, я мысленно составлял этот кружок совсем не из таких людей, как Бергот. Нет, под умом понимал я некую неизъяснимую способность — золотистую, пропитанную лесной свежестью. Произнося даже самые умные речи (умные в том смысле, в каком я понимал это слово, когда речь шла о каком-нибудь философе или критике), герцогиня Германтская, может быть, еще сильнее обманула бы мое ожидание столь своеобразной способности, чем разговаривая о самых ничтожных вещах, например, о рецептах кушаний и обстановке замка, или называя имена своих соседей и родственников, по которым я мог бы представить ее жизнь.
— Я думала встретить здесь Базена, он собирался зайти к вам, — сказала герцогиня тетке.
— Я уже несколько дней не видела твоего мужа, — отвечала г-жа де Вильпаризи обидчивым и сердитым тоном. — Не видела или, может быть, видела не больше одного раза после этой его прелестной шутки, когда он велел доложить о себе как о королеве шведской.
Вместо улыбки герцогиня Германтская стиснула уголок губ, словно прикусила свой вуаль.
— Мы вчера обедали с ней у Бланш Леруа, вы бы не узнали ее, она стала огромная, я уверена, что она больна.
— Я как раз только что говорила моим гостям, что ты ее находишь похожей на лягушку.
Герцогиня Германтская издала что-то вроде хриплого шума, который означал, что она усмехается для очистки совести.
— Я не помню, чтобы я сделала это милое сравнение, но в таком случае теперь это лягушка, которой удалось сравняться с волом. Или, пожалуй, не совсем так, потому что вся ее величина скопилась в животе, это скорее лягушка в интересном положении.
— Ха-ха, я нахожу твой образ забавным, — сказала г-жа де Вильпаризи, которая втайне гордилась перед своими гостями остроумием племянницы.
— Но в особенности она самовластна, — отвечала герцогиня Германтская, иронически отчеканивая этот эпитет, как сделал бы Сван, — так как, признаюсь, никогда не видела рожающей лягушки. Во всяком случае, эта лягушка, которая, впрочем, не просит себе короля, ибо я никогда не видела ее такой шаловливой, как после смерти своего супруга, должна приехать к нам обедать на будущей неделе. Я сказала, что вас предупрежу, на всякий случай.
Г-жа де Вильпаризи издала какое-то неясное ворчание.
— Я знаю, что она обедала позавчера у герцогини Мекленбургской, — проговорила она. — Там был Аннибал де Бреоте. Он приезжал ко мне и все рассказал, довольно забавно, должна сказать.
— На этом обеде был человек куда более остроумный, чем Бабал, — сказала герцогиня, которая этим уменьшительным хотела показать свою близость с г-ном де Бреоте-Консальви. — Это господин Бергот.
Я никогда не думал, что Бергота можно рассматривать как человека остроумного; больше того, он мне казался принадлежащим к числу умных людей, то есть бесконечно удаленным от таинственного царства, подмеченного мной за пурпурными занавесками одной ложи бенуара, в которой г. де Бреоте смешил герцогиню и вел с ней на языке богов вещь, недоступную воображению: разговор между людьми Сен-Жерменского предместья. Я был глубоко опечален этим нарушением равновесия, возобладанием Бергота над г-ном де Бреоте. В особенности же сожалел о том, что избегал Бергота на представлении «Федры» и не подошел к нему.
— Это единственный человек, с которым мне хотелось бы познакомиться, — прибавила герцогиня, в которой всегда можно было, точно в минуту душевного прилива, различить, как приток любопытства по отношению к знаменитым писателям и ученым встречается на пути суетливом аристократического снобизма. — Это мне доставило бы удовольствие!
Если бы возле меня находился Бергот, что мне было бы так легко устроить, то его присутствие не только не внушило бы герцогине Германтской, как я опасался, неблагоприятного представления обо мне, но, напротив, вероятно побудило бы ее пригласить меня знаком к себе в ложу и попросить меня привести когда-нибудь к завтраку великого писателя.
— По-видимому, он был не очень любезен, его представили герцогу Кобургскому, и он не сказал ему ни слова, — продолжала герцогиня, отмечая эту любопытную черту так, как если бы она рассказывала о китайце, сморкавшемся в бумагу. — Он ни разу не сказал ему «монсеньер», — прибавила она, позабавленная этой подробностью, которая имела для нее такое же важное значение, как отказ протестанта во время аудиенции у паны стать на колени перед его святейшеством.
Заинтересованная этими особенностями Бергота, она однако не находила в них, по-видимому, ничего заслуживающего порицания и скорее как будто ставила их ему в заслугу, хотя и не могла бы сказать в точности, в чем она заключается. Несмотря на это странное понимание оригинальности Бергота, мне случилось впоследствии признать некоторую ценность суждения герцогини Германтской, находившей Бергота, к великому изумлению многих, более остроумным, чем г-на де Бреоте. Так эти ниспровергающие, обособленные и тем не менее верные суждения выносятся в свете редкими его представителями, возвышающимися над остальными. Они делают первоначальный набросок той иерархии ценностей, которую установит следующее поколение, не желая вечно придерживаться прежней.
Вошел прихрамывая граф д'Аржанкур, поверенный в делах Бельгии и свойственник г-жи де Вильпаризи, и сейчас же вслед за ним двое молодых людей, барон Германтский и е. в. герцог де Шательро, которому герцогиня Германтская сказала: «Здравствуйте, голубчик Шательро», с рассеянным видом и не тронувшись со своего пуфа, ибо она была большой приятельницей матери молодого герцога, который по этой причине питал к ней с детства великое почтение. Высокие, тонкие, с золотистой кожей и волосами, совершенное воплощение типа Германтов, эти молодые люди производили впечатление сгустков весеннего вечернего света, заливавшего большой салон. Следуя обыкновению, входившему тогда в моду, они поставили свои цилиндры возле себя на пол. Историк Фронды вообразил, что они испытывают замешательство, как крестьянин, вошедший в мэрию и не знающий, что делать со шляпой. Почтя долгом милосердия прийти на помощь неловкости и робости, которые он в них предполагал:
— Нет, нет, — обратился он к ним, — не кладите на пол, вы их попортите.
Барон Германтский, скосив плоскость зрачков, вдруг окрасил их в яркий и резкий синий тон, который парализовал благожелательного историка.
— Как зовут этого господина, которого только что представила мне госпожа де Вильпаризи? — обратился ко мне барон.
— Господин Пьер, — отвечал я вполголоса.
— Пьер… а дальше?
— Пьер его фамилия, это выдающийся историк.
— А-а… скажите, пожалуйста!
— Нет, теперь вошло в моду новое обыкновение класть шляпы на пол, как делают эти господа, — пояснила г-жа де Вильпаризи, — я, как и вы, не могу к этому привыкнуть. Но я его предпочитаю привычке моего племянника Робера, который всегда оставляет шляпу в передней. Я ему говорю, когда вижу его входящим таким образом, что он похож на часовщика, и спрашиваю, не собирается ли он завести мои часы.
— Вы говорили только что, маркиза, о шляпе г-на Моле, скоро мы дойдем до того, что будем, как Аристотель в главе о шляпах… — проговорил историк Фронды, немного ободрившийся после вмешательства г-жи де Вильпаризи, но все еще таким слабым голосом, что, за исключением меня, его никто не слышал.
— Она, право, поразительна, наша милая герцогиня, — сказал г. д'Аржанкур, показывая на герцогиню Германтскую, которая разговаривала с Г. — Когда в салоне есть какой-нибудь видный человек, он всегда оказывается рядом с ней. Не иначе, как важная птица, занимает место возле нее. Конечно, нельзя, чтоб каждый день это были гг. де Борелли, Шленберже или д'Авенель. Но тогда окажется, что это г. Пьер Лоти или г. Эдмон Ростан. Вчера вечером, у Дудовилей, где, говоря в скобках, она была великолепна в изумрудной диадеме, в розовом платье со шлейфом, по одну сторону ее сидел г. Дешанель, а по другую — немецкий посол: она давала им отпор насчет Китая; большая публика, находившаяся на почтительном расстоянии и не слышавшая, о чем они говорят, спрашивала, не война ли готовится. Положительно она похожа была на королеву в кругу своих приближенных.
Все подошли поближе к г-же де Вильпаризи, чтобы посмотреть, как она пишет цветы.
— Розовый тон этих цветов поистине небесный, — сказал Легранден, — я хочу сказать, что они тона розового неба. Ведь есть небо розовое, как есть небо голубое. Однако, — прошептал он, стараясь, чтобы его не слышал никто, кроме маркизы, — пожалуй, мне еще больше нравится шелковистость, живые алые тона копии, которую вы с них делаете. О, вы оставляете далеко позади Пизанелло и Ван-Гейсума, их мелочно выписанный и мертвый гербарий.
И самый скромный художник всегда принимает как должное почтение, оказываемое ему перед соперниками, и старается только быть к ним справедливым.
— У вас такое впечатление, оттого что они писали цветы старого времени, которых мы больше не знаем, но у них были очень большие знания.
— Ах, цветы старого времени, — как это остроумно сказано! — воскликнул Легранден.
— Вы, точно, пишете прекрасные цветы вишни… или майские розы, — проговорил историк Фронды не без некоторого колебания насчет цветов, но с уверенностью в голосе, потому что начинал уже забывать инцидент со шляпами.
— Нет, это цветы яблони, — сказала герцогиня Германтская, обращаясь к тетке.
— О, да я вижу, что ты деревенская жительница; как и я, ты умеешь различать цветы.
— Ах, да, верно! Но я думал, что яблони уже отцвели, — сказал наудачу историк Фронды, чтобы оправдаться.
— Что вы, напротив, они еще не зацвели и зацветут не раньше, чем через две, а то и три недели, — заметил архивариус, который принимал некоторое участие в управлении имениями г-жи де Вильпаризи и поэтому был больше в курсе явлений сельской природы.
— Да, и это еще в окрестностях Парижа, где яблони цветут значительно раньше. В Нормандии, например, у его отца, — сказала маркиза, показывая на герцога де Шательро, — который владеет великолепными яблоневыми садами на берегу моря, как на японской ширме, они по-настоящему розовеют только после двадцатого мая.
— Никогда их не видел, — сказал юный герцог, — потому что от цветов яблони у меня делается сенная лихорадка, удивительно!
— Сенная лихорадка? Никогда о такой не слышал, — удивился историк.
— Это модная болезнь, — заметил архивариус.
— Смотря по обстоятельствам; вы можете отделаться благополучно в те годы, когда урожай яблок. Вы знаете поговорку нормандца: в те годы, когда урожай яблок, — сказал г. д'Аржанкур, который, не будучи чистокровным французом, пытался придать себе вид парижанина.
— Ты права, — отвечала г-жа де Вильпаризи племяннице, — это яблони с юга. Мне прислала эти ветки одна цветочница, прося их принять. Вас удивляет, г. Вальмер, что цветочница присылает мне ветви яблони? — обратилась она к архивариусу. — Да, несмотря на то, что я старуха, я со многими знакома, у меня есть несколько друзей, — прибавила она с простодушной, как всем показалось, улыбкой, хотя, по-моему, она скорее находила пикантным похвастаться дружбой с цветочницей при наличии таких важных знакомств.
Поднялся и Блок, чтобы в свою очередь полюбоваться цветами, которые писала г-жа де Вильпаризи.
— Нужды нет, маркиза, — сказал историк, снова садясь на свой стул, — даже если повторится одна из тех революций, которые так часто заливали кровью историю Франции, — а, боже мой, в нынешнее время ничего нельзя знать, — прибавил он, бросая кругом опасливый взгляд, как бы желая удостовериться, нет ли в салоне людей «неблагонадежных», хотя он в этом не сомневался, — вы, с вашим талантом и знанием пяти языков, можете быть спокойны: вы всегда выпутаетесь. — Историк Фронды наслаждался покоем, потому что позабыл о своих бессонницах. Но вдруг он вспомнил, что не спал шесть суток, и тогда тяжелая усталость, рожденная его сознанием, завладела его ногами, искривила ему плечи, и печальное его лицо осунулось, как у старика.
Желая сделать жест, выражающий восхищение, Блок локтем опрокинул вазу с веткой яблони, и вся вода разлилась по ковру.
— У вас, право, пальцы феи, — сказал маркизе историк, который, повернувшись ко мне спиной в это мгновение, не заметил неуклюжего движения Блока.
Но последний вообразил, что слова эти относятся к нему, и чтобы прикрыть развязностью стыд за свою оплошность, проговорил:
— Это не имеет никакого значения, я не замочился.
Г-жа де Вильпаризи позвонила, и вошедший лакей принялся вытирать ковер и подбирать осколки вазы. Маркиза пригласила на свой утренник двух молодых людей, а также герцогиню Германтскую, наказав ей:
— Не забудь передать Жизели и Берте (герцогиням д'Обержон и де Портефен), чтобы они пришли до двух часов, они мне будут помогать, — таким тоном, как сказала бы взятым на подмогу метрдотелям прибыть пораньше, чтобы приготовить вазы с фруктами.
Со своими титулованными родственниками, а также с г-ном де Норпуа она вовсе не была так любезна, как с историком, с Котаром, с Блоком, со мной, и они, казалось, интересовали ее лишь постольку, поскольку она могла предложить их в пищу нашему любопытству. Ибо маркиза знала, что ей нечего церемониться с людьми, для которых она была не более или менее блестящей женщиной, но обидчивой сестрой их отца или дяди, требовавшей бережного отношения. Не было никакого смысла пытаться блеснуть перед людьми, которых это не могло обмануть насчет ее истинного положения и которые лучше, чем кто-нибудь, знали ее биографию и чтили в ней знаменитый род, к которому она принадлежала. Но, главное, они были теперь для нее не более, чем истощившейся почвой, которая уже не в состоянии приносить плоды, они не познакомили бы ее с новыми своими друзьями, не предложили бы ей разделить их удовольствия. Самое большее, она могла добиться их присутствия или говорить о них на своих пятичасовых приемах, как впоследствии она говорила в своих мемуарах, для которых эти приемы были только своего рода репетицией, первой читкой вслух перед небольшой аудиторией. А общество, которое она желала заинтересовать, обольстить, приковать этими знатными родичами, общество всякого рода, Котаров, Блоков, популярных драматургов, историков Фронды, оно-то и заключало в себе для г-жи де Вильпаризи — за отсутствием высшего света, который к ней не ходил, — движение, новизну, развлечения и жизнь; именно из этих людей могла извлекать она выгоды, для своего салона (которые вполне стоили того, чтобы дать им иногда возможность встречаться с герцогиней Германтской, хотя она никогда никого не знакомила с ней): устраивать обеды с замечательными людьми, работы которых ее интересовали, ставить комические оперы или пантомимы под руководством самого автора, доставать ложи на интересные спектакли. Блок встал с намерением уйти. Он громко сказал, что инцидент с опрокинутой вазой не имеет никакого значения, но вполголоса он говорил другое и совсем другое думал. «Когда у тебя нет достаточно вышколенных слуг, которые умели бы так поставить вазу, чтобы она не окатила водой и не поранила гостей, так нечего и заводить всей это роскоши», — ворчал он сквозь зубы. Он был из тех обидчивых и «нервных» людей, которые не выносят совершенной ими оплошности (не признавая себя, впрочем, виноватыми), которым она портит весь день. Взбешенный, он был охвачен черными мыслями, не хотел больше ходить в свет. Была минута, когда требуется немного разрядить атмосферу. К счастью, г-жа де Вильпаризи намеревалась его удержать. Оттого ли, что она знала настроение своих друзей, увлеченных поднимавшейся волной антисемитизма, или же просто по рассеянности, она не представила Блока своим гостям. Между тем Блок, мало знакомый с обычаями света, вообразил, что уходя он должен из приличия раскланяться со всеми, но холодно; он несколько раз кивнул головой и, уткнув бороду в воротничок, оглядел через пенсне одного за другим всех присутствующих, с неприветливым и недовольным видом. Но г-жа де Вильпаризи его остановила; ей надо было еще поговорить с ним о маленькой пьесе, которая должна была пойти у нее, и, с другой стороны, она не хотела отпускать его, не познакомив с г-ном де Норпуа (она удивлялась, однако, что посла до сих пор нет), хотя это лестное, как ей казалось, знакомство было излишним: Блок и без того решил уговорить двух знакомых артисток в интересах своей славы спеть даром у маркизы, ибо на приемах у нее бывает цвет европейского общества. Он даже предложил привести кроме того одну трагедийную актрису «с ясными глазами, прекрасную, как Гера», которая читает лирические отрывки с чувством пластической красоты. Но, узнав ее имя, г-жа де Вильпаризи отклонила это предложение, потому что то была приятельница Сен-Лу.
— Я имею прекрасные известия, — сказала она мне на ухо, — я думаю, что у них это на ладан дышит и они скоро разойдутся, несмотря на одного офицера, который сыграл во всем этом гнусную роль, — прибавила она. Ибо родные Робера смертельно возненавидели князя Бородинского, предоставившего Сен-Лу отпуск в Брюгге по настоятельным просьбам парикмахера, и обвинили его в покровительстве позорной связи. — Это очень дурной человек, — сказала мне г-жа де Вильпаризи добродетельным тоном Германтов, который был свойствен даже самым развращенным представителям этого рода. — Очччень, очччень дурной, — повторила она, утраивая букву «ч» в слове очень. Чувствовалось, что она не сомневается в его участии во всех кутежах племянника. Но так как любезность была преобладающей привычкой маркизы, то выражение нахмуренной суровости по отношению к скверному капитану, которого она иронически приподнятым тоном называла «князь Бородинский», — тоном женщины, ставящей империю ни во что, — разрешилось нежной улыбкой по моему адресу и механическим подмигиванием, точно мы были сообщниками.
— Я очень люблю де Сен-Луп-ан-Бре, — сказал Блок, — хоть он и порядочная свинья, люблю за то, что он превосходно воспитан. Я очень люблю не его, но людей превосходно воспитанных, это такая редкость, — продолжал он, не отдавая себе отчета, потому что сам он был очень дурно воспитан, насколько неприятны его слова. — Приведу вам один пример его безукоризненного воспитания, по-моему, очень показательный. Я раз встретил его с одним молодым человеком, когда он собирался взойти в свою колесницу с прекрасными ободьями, после того как собственноручно надел сверкающую сбрую на пару коней, упитанных овсом и ячменем, которых ему не было надобности подстегивать гремящим бичом. Он нас познакомил, но я не расслышал имени молодого человека, ведь мы никогда не слышим имени людей, которых нам представляют, — прибавил он со смехом, потому что это была шутка его отца. — Де Сен-Луп-ан-Бре держался просто, не выказывал чрезмерной предупредительности к молодому человеку и как будто не чувствовал ни малейшего стеснения. А между тем я через несколько дней случайно узнал, что молодой человек — сын сэра Руфуса Израэльса!
Конец этой истории оказался менее шокирующим, чем ее начало, потому что она осталась непонятой слушателям. Действительно, сэр Руфус Израэльс, казавшийся Блоку и отцу его особой почти королевского ранга, перед которым Сен-Лу должен был трепетать, в глазах Германтов был, напротив, не более, чем выскочкой, только терпимым в свете, и дружбой с ним никому бы и в голову не пришло гордиться, скорее наоборот.
— Я узнал это, — сказал Блок, — от уполномоченного сэра Руфуса Израэльса, приятеля моего отца и человека совершенно необыкновенного. Ах, и прелюбопытнейший субъект! — прибавил он с той решительностью и тем восторженным тоном, каким мы выражаем только заимствованные, а не собственные наши убеждения.
Блок был в восторге от предстоящего знакомства с г-ном де Норпуа.
— Вот кого хотелось бы, — говорил он, — заставить высказаться о деле Дрейфуса. Склад ума таких людей я плохо себе представляю, и было бы пикантно получить интервью с этим выдающимся дипломатом, — сказал он саркастическим тоном, чтобы не создалось впечатления, будто он ставит себя ниже посла.
— Скажи, пожалуйста, — обратился ко мне Блок вполголоса, — какое состояние может быть у Сен-Лу? Понимаешь ли, если я тебя об этом спрашиваю, то вовсе не потому, чтобы я придавал этому какое-нибудь значение, а с бальзаковской точки зрения, понимаешь. И не знаешь ли ты также, в какие ценности оно помещено, есть ли у него французские или иностранные бумаги, земельные владения?
Я не мог удовлетворить его любопытство. Перестав говорить вполголоса, Блок громко попросил позволения открыть окна и, не дожидаясь ответа, направился к одному из окон. Г-жа де Вильпаризи сказала, что это невозможно, что она простужена. «Ах, вы боитесь простуды, — разочарованно проговорил Блок. — Но ведь на дворе тепло!» И, рассмеявшись, он обвел глазами присутствующих, как бы требуя от них поддержки против г-жи де Вильпаризи. Он ее не встретил у этих хорошо воспитанных людей. Его загоревшиеся глаза, которым никого не удалось соблазнить, безропотно приняли снова серьезное выражение; он объявил, констатируя свое поражение: «Ведь тут по крайней мере двадцать два градуса, а то и всех двадцать пять. Это меня не удивляет. С меня пот градом льется. И я лишен возможности погрузиться, как мудрый Антенор, сын реки Алфея, в родительские волны, чтобы остановить потоизлияние, перед тем как я сяду в лоснящуюся купель и умащусь благовонным маслом. — И, удовлетворяя потребности развить перед другими медицинские теории, применение которых было бы благотворно для его собственного самочувствия, так заключил свою речь: — Ну, что же, раз вы считаете, что для вас это хорошо! Я держусь обратного мнения. Как раз от этой духоты мы простужаемся».
Г-жа де Вильпаризи сожалела, что он сказал это тоже во всеуслышание, но не придала факту большого значения, когда увидела, что архивариус, националистические убеждения которого держали ее так сказать на цепи, находится слишком далеко, для того чтобы услышать Блока. Она была больше шокирована, когда Блок, увлеченный демоном своего дурного воспитания, который сначала сделал его слепым, спросил ее, смеясь отцовской шутке:
— Не его ли ученое исследование читал я, в котором он доказывает при помощи неопровержимых доводов, что русско-японская война должна кончиться победой русских и поражением японцев? Не впал ли он немного в детство? Кажется, это его я видел целившимся на кресло, прежде чем подойти, шаркая ногами, и сесть в него.
— Никогда в жизни! Подождите минутку, — прибавила маркиза, — не могу понять, почему он так замешкался.
Она позвонила и сказала вошедшему лакею, так как нисколько не скрывала и даже любила показать, что ее старый друг проводит большую часть времени у нее:
— Ступайте скажите господину де Норпуа, чтобы он пришел; он раскладывает бумаги в моем кабинете. Сказал, что придет через двадцать минут, и вот уже час и три четверти, как я его жду. Он вам изложит свою точку зрения на дело Дрейфуса и на все, что вы пожелаете, — обратилась она к Блоку недовольным тоном, — он не очень одобряет то, что у нас делается.
Действительно г. де Норпуа был в дурных отношениях со стоявшим у власти министерством; хотя он не позволил бы себе привести к маркизе членов правительства (она все же сохранила достоинство старой аристократии и оставалась в стороне от деловых сношений, которые ему приходилось поддерживать), однако г-жа де Вильпаризи была через него в курсе всех событий. Равным образом и эти республиканские политические деятели не дерзнули бы попросить г-на де Норпуа представить их г-же де Вильпаризи. Но некоторые из них ездили к нему в ее поместье, когда в трудных обстоятельствах нуждались в содействии бывшего посла. Узнавали адрес. Отправлялись в замок. Владелицы его не видели. Но за обедом она говорила:
— Мосье, я знаю, что приходили вас беспокоить. Дела идут лучше?
— Вы не очень торопитесь? — спросила Блока г-жа де Вильпаризи.
— Нет, нет, я хотел уходить, потому что не очень хорошо себя чувствую, встает даже вопрос, не следует ли мне полечить в Виши мой желчный пузырек, — проговорил он, отчеканивая эти слова с сатанинской иронией.
— Да? Как раз мой внучатный племянник Шательро должен туда ехать, вам надо сговориться и ехать вместе. Он еще здесь? Он, знаете, милый, — сказала г-жа де Вильпаризи, чистосердечно, может быть, полагая, что если оба молодых человека — ее знакомые, то у них нет никаких оснований не подружиться.
— О, не знаю, доставит ли это ему удовольствие, я с ним знаком… очень мало, вот он там, подальше, — проговорил Блок, сконфуженный и восхищенный.
Метрдотелю не пришлось исполнить в точности только что данное ему поручение относительно г-на де Норпуа. Ибо последний, чтобы создать впечатление, будто он только сию минуту приехал и еще не виделся с хозяйкой дома, взял на удачу чью-то шляпу в передней, направился к г-же Вильпаризи и церемонно поцеловал у ней руку, спрашивая, как она поживает, с таким интересом, точно увидел ее после долгой разлуки. Он не знал, что слова маркизы де Вильпаризи перед его приходом лишили всякого правдоподобия эту комедию, которую она, впрочем, и прервала, пригласив г-на де Норпуа и Блока в соседнюю комнату. Блок, увидя любезности, расточавшиеся вошедшему (он не знал еще, что это г. де Норпуа), а также размеренные грациозные и глубокие поклоны, которыми посол отвечал на них, — Блок почувствовал себя приниженным всем этим церемониалом и в досаде, что он будет наверное обойден, сказал мне, желая показать свою непринужденность: «Что это за остолоп?» Впрочем, может быть, расшаркиванья г-на де Норпуа оскорбляли лучшее, что было в Блоке, большую прямоту тех кругов общества, к которым он принадлежал, и он отчасти искренно находил поклоны маркиза смешными. Во всяком случае, они перестали казаться ему такими и даже привели его в восхищение в тот миг, когда оказались обращенными к нему, Блоку.
— Господин посол, — сказала г-жа де Вильпаризи, — я хотела бы познакомить вас с этим господином. Господин Блок, маркиз де Норпуа. — Она считала своим долгом, несмотря на грубоватое обращение с г-ном де Норпуа, называть его «господин посол» вследствие учтивости, вследствие преувеличенного почтения к посту посла, — почтения, привитого ей маркизом, — и, наконец, чтобы конкретно применить те менее фамильярные, более церемонные манеры, которые в салоне благовоспитанной женщины, резко отличаясь от привычной для нее в отношениях с другими гостями вольности, тотчас выдают ее любовника.
Г. де Норпуа потопил свой синий взгляд в седой бороде, низко опустил свое крупное туловище, как бы преклоняясь перед достоинствами, заключенными для него в имени Блок, и пробормотал: «Очень рад», — между тем как его юный собеседник, растрогавшись, но считая, что знаменитый дипломат заходит слишком далеко, поспешил его поправить, сказав: «Помилуйте, напротив, это я очень рад!» Но эта церемония, которую г. де Норпуа из дружеских чувств к г-же де Вильпаризи повторял с каждым новым лицом, представляемым ему старой его приятельницей, показалась последней недостаточной, и она решила простереть любезность к Блоку еще дальше:
— Спросите его обо всем, что вы хотите знать, отведите его в сторону, если это вам удобнее; он будет очень рад побеседовать с вами, ведь вы, кажется, хотели поговорить с ним о деле Дрейфуса, — прибавила маркиза, столь же мало заботясь, доставит ли это удовольствие г-ну де Норпуа, как она не думала спрашивать своих гостей, приятно ли им будет смотреть портрет герцогини де Монморанси, когда велела осветить его для историка, или пить чай, когда приказывала обносить их этим напитком.
— Говорите с ним громко, — сказала она Блоку, — он глуховат, но он вам скажет все, что вам будет угодно, он был хорошо знаком с Бисмарком, с Кавуром. Не правда ли, мосье, — возвысила она голос, — вы хорошо знали Бисмарка?
— Работаете над чем-нибудь? — спросил г. де Норпуа, сочувственно взглянув на меня и сердечно пожимая мне руку. Я воспользовался этим, чтобы предупредительно освободить его от шляпы, которую он счел долгом принести с собой для парада, ибо в эту минуту я заметил, что им была захвачена моя шляпа. — Вы мне показывали одну немного затейливую вещицу, в которой вы чересчур мудрите. Я вам откровенно высказал мое мнение; то, что вы сделали, не стоит потраченного вами труда. Готовите вы нам что-нибудь? Вы слишком увлекаетесь Берготом, если память мне не изменяет.
— Ах, не говорите дурно о Берготе, — воскликнула герцогиня.
— Я не оспариваю в нем таланта живописца, никто бы это не посмел сделать, герцогиня. Он умеет владеть резцом и травить офорты, хотя и неспособен писать широкие полотна, подобно г-ну Шербюлье. Но мне кажется, что в нынешнее время происходит смешение жанров и что задача романиста скорее завязывать интригу и облагораживать сердца, чем замысловато выводить гравировальной иглой фронтисписы и концевые виньетки. Я увижусь с вашим отцом в воскресенье у нашего славного А. Ж., — прибавил он, обращаясь ко мне.
Видя, как он заговаривает с герцогиней Германтской, я исполнился было надежды, что он поможет мне быть принятым у герцогини, окажет ту услугу, в которой отказал, когда я просил его ввести меня в дом г-на Свана. «Другой предмет моего восхищения, — сказал я ему, — это Эльстир. Кажется, у герцогини Германтской есть чудесные его картины, в частности изумительный пучок редиски, который я заметил на выставке и так хотел бы увидеть снова; какой шедевр эта картина!» Действительно, если бы я был человеком влиятельным и меня спросили бы, какое произведение живописи я предпочитаю, то я не задумываясь назвал бы этот пучок редиски. «Шедевр? — воскликнул г. де Норпуа удивленно и неодобрительно. — Да ведь это даже не картина, это простой эскиз (он был прав). Если вы называете шедевром этот живой набросок, то что же вы скажете о «Деве» Эбера или Даньян-Бувере?
— Я слышала, как вы отказали приятельнице Робера, — сказала герцогиня Германтская тетке, после того как Блок отвел в сторону посла, — думаю, что жалеть вам не придется, ведь это ужас что такое, у ней нет и тени таланта, и вдобавок она смешная кривляка.
— Откуда же вы ее знаете, герцогиня? — спросил г. д'Аржанкур.
— Как, неужели вы не знаете, что она публично выступала у меня, но я этим не горжусь, — сказала смеясь герцогиня Германтская, однако с удовольствием показывая, что ей первой довелось увидеть смешную игру актрисы, о которой заговорили. — Ну, теперь мне остается только уйти, — прибавила она, не трогаясь с места.
Она увидела в эту минуту входящего мужа, и последние слова ее намекали на комизм этого совместного посещения, напоминавшего визит новобрачных, но отнюдь не на трудные часто отношения между нею и этим огромным стареющим весельчаком, который, однако, все еще вел жизнь молодого человека. Окидывая собравшихся в большом числе вокруг чайного стола гостей приветливыми, лукавыми и немного ослепленными от лучей закатного солнца взглядами маленьких круглых зрачков, помещенных в глазу точь в точь как те «мушки», в которые умел бесподобно целить и попадать такой великолепный стрелок, герцог двигался с восхищенной и осторожной медленностью, как если бы, оробев в столь блестящем собрании, он боялся наступить на платье или помешать разговорам. Не сходившая у него с губ немного пьяная улыбка доброго короля Ивето и полуразжатая рука, плывшая около его груди как плавниковое перо акулы, которую он без разбора давал пожимать и старым своим друзьям и незнакомым людям, когда их ему представляли, позволяли герцогу, не утруждая себя ни одним телодвижением и не прерывая своей благодушной, ленивой и царственной прогулки, обласкать всех толпившихся возле него людей единственно лишь бросаемыми вполголоса фразами: «Добрый вечер, милый; добрый вечер, дорогой друг; я восхищен, мосье Блок, добрый вечер, Аржанкур», — или же, когда он поровнялся со мной и услышал мое имя: «Добрый вечер, миленький сосед! Как поживает ваш отец? Какой он славный человек». Он церемонно поздоровался с одной только г-жой де Вильпаризи, которая в ответ кивнула ему, вынув из передника руку.
Баснословный богач в мире, где богатых встречается все меньше и меньше, и насквозь пропитанный сознанием этого огромного богатства, герцог сочетал в себе тщеславие большого барина и самомнение денежного туза, удерживаемое, впрочем, в должных границах утонченным аристократическим воспитанием. Однако видно было, что своими успехами у женщин, причинявшими столько огорчений его жене, он обязан был не только своему имени и своему состоянию, так как и до сих пор еще сохранил большую красоту, и профиль его напоминал чистотой и смелостью очертаний профиль какого-нибудь греческого бога.
— Неужели она действительно выступала у вас? — спросил герцогиню д'Аржанкур.
— Ну да, она явилась читать роль с букетом лилий в руке и другими лилиями на платье. (Герцогиня Германтская, подобно г-же де Вильпаризи, умышленно произносила некоторые слова на крестьянский лад, без концевых согласных, хотя, в противоположность тетке, всегда грассировала звук «р».)
Перед тем как г. де Норпуа, подчинясь желанию маркизы, увел Блока в уголок, где они могли поговорить, я вернулся на минуту к старому дипломату, чтобы замолвить перед ним словечко об академическом кресле для моего отца. Он хотел сначала отложить этот разговор. Но я возразил, что собираюсь уехать в Бальбек. «Как, вы снова едете в Бальбек! Да вы настоящий globe-trotter!» Потом он меня выслушал. Когда я назвал имя Леруа-Болье, г. де Норпуа подозрительно на меня посмотрел. У меня создалось впечатление, что он сказал г-ну Леруа-Болье что-то неприятное для моего отца и опасается, не передал ли ему экономист этих слов. Мигом он загорелся самым горячим расположением к отцу. После одного из тех замедлений речи, когда у говорящего вдруг вырывается слово как бы вопреки его воле, так что кажется, будто несокрушимое убеждение взяло в нем верх над неловкими усилиями заставить себя замолчать: «Нет, нет, — с волнением проговорил он, — вашему отцу не надо выставлять свою кандидатуру. Не надо в его же собственных интересах, из уважения к его большому научному весу, который он рискует скомпрометировать подобной авантюрой. Он стоит большего. Окажись он избранным, ему грозила бы опасность все потерять и ничего не выиграть. Слава богу, он не оратор. А это единственная вещь, которая имеет значение у дорогих моих коллег, хотя бы говорились совершеннейшие пустяки. У вашего отца есть серьезная цель в жизни; он должен идти к ней прямой дорогой, не позволяя себе уклоняться в сторону и шарить в кустах, хотя бы то были кусты, покрытые, впрочем, больше шипами, чем цветами сада Академа. К тому же он собрал бы лишь несколько голосов. Академия любит устраивать стаж кандидату, прежде чем допустить его в свое лоно. В настоящее время ничего не следует предпринимать». Потом — другое дело. Но надо, чтобы сама коллегия остановила на нем свое внимание. Скорее фетишистски, чем с успехом, следует она правилу «Fara da se» наших соседей по ту сторону Альп. То, что говорил мне обо всем этом Леруа-Болье, мне не понравилось. Мне, впрочем, показалось, что он почти заодно с вашим отцом. Я, может быть, немного резко дал ему почувствовать, что, привыкнув заниматься колониями и металлами, он недооценивает роли невесомых факторов, как говорил Бисмарк. Чего прежде всего надо избегать вашему отцу, так это выставления своей кандидатуры: «Principiis obsta». Его друзья оказались бы в щекотливом положении, если бы он поставил их перед совершившимся фактом. Вот что, — сказал вдруг посол с прямодушным видом, уставившись в меня своими голубыми глазами, — я скажу вам одну вещь, которая удивит вас в моих устах, в устах человека, горячо любящего вашего отца. Но именно потому что я его люблю, именно (мы с ним двое неразлучных, Arcades ambo) потому что я знаю, какие услуги может он оказать своему отечеству, мимо каких подводных камней может благополучно провести его, если останется у руля, из расположения к нему, из уважения, из патриотизма я не буду за него голосовать. Впрочем, мне кажется, я довольно ясно дал ему это понять. (Мне показалось, что я заметил в его глазах суровый ассирийский профиль Леруа-Болье.) Так что отдать ему мой голос было бы с моей стороны отречением от собственных слов». Несколько раз г. де Норпуа обозвал своих коллег ископаемыми. Помимо других соображений, каждый член какого-нибудь клуба или академии любит наделять своих коллег характером, прямо противоположным его собственному, не столько для того, чтобы обеспечить за собой право сказать: «Ах, если бы это зависело только от меня!», сколько для того, чтобы похвастаться своим званием, как вещью тем более лестной и трудно достающейся. «Скажу вам, — заключил г. де Норпуа, — что в интересах всех вас я предпочитаю для вашего отца триумфальное избрание через десять или пятнадцать лет». Слова эти показались мне продиктованными если не завистью, то по крайней мере полнейшим отсутствием желания услужить, но впоследствии, как это выяснилось из самого события, они приобрели иной смысл.
— Вы не намереваетесь побеседовать в Институте о ценах на хлеб во времена Фронды? — робко спросил г-на де Норпуа историк Фронды. — Вы бы могли иметь там значительный успех (что означало: колоссальную рекламу), — прибавил он, робко, но в то же время с нежностью улыбаясь послу; веки его при этом приподнялись и открыли глаза, большие как небо. Мне показалось, что я уже видел этот взгляд, хотя я познакомился с историком только сегодня. Вдруг я вспомнил: этот самый взгляд я подметил в глазах одного бразильского врача, который брался вылечить меня от припадков удушья, вызванных нелепыми вдыханиями растительных эссенций. Когда, желая добиться от него большего внимания, я сказал, что знаком с профессором Котаром, то услышал в ответ: «Это лечение, если бы вы о нем рассказывали ему, дало бы ему материал для блестящего доклада в Академии медицины!» — точно врач этот заботился прежде всего об интересах Котара. Он не решился настаивать, но посмотрел на меня тем самым робко-вопросительным, корыстным и умоляющим взглядом, которым я только что восхищался у историка Фронды. Эти два человека наверное не знали друг друга и были, мало похожи, но психологические законы, подобно законам физическим, отличаются известной общностью. При одинаковости необходимых условий один и тот же взгляд светится в различных, человеческих особях, как одно и то же утреннее небо освещает места на земной поверхности, расположенные далеко друг от друга и никогда друг друга не видевшие. Я не слышал ответа посла, потому что все гости, шумно разговаривая, подошли к г-же де Вильпаризи посмотреть, как она рисует.
— Вы знаете, о ком мы говорили, Базен? — спросила герцогиня мужа.
— Разумеется, догадываюсь, — отвечал герцог.
— О, она не принадлежит к плеяде великих артисток!
— Ни в коем случае, — сказала герцогиня Германтская, обращаясь к г-ну д'Аржанкуру, — невозможно себе представить ничего более смешного.
— Было даже потешно, — вставил герцог Германтский, причудливый словарь которого давал повод людям светским говорить, что он не глуп, и в то же время людям причастным литературе находить его отъявленным дураком.
— Не могу понять, — продолжала герцогиня, — как Робер мог в нее влюбиться. О, я отлично знаю, что о таких вещах никогда не надо спорить, — прибавила она с милой гримаской философа и разочаровавшегося романтика. — Я знаю, что кто угодно может полюбить кого угодно. Может быть даже, — прибавила она, ибо, несмотря на ее насмешки над новой литературой, литература эта все же в какой-то степени просочилась в нее через популярные статьи газет и некоторые разговоры, — это самое прекрасное в любви, потому что как раз это делает ее «таинственной».
— Таинственной! Признаюсь, это немного сильно для меня, кузина, — сказал граф д'Аржанкур.
— Да, да, любовь вещь очень таинственная, — продолжала герцогиня с мягкой улыбкой светской женщины, но также с не терпящей возражений убежденностью вагнерианки, которая доказывает человеку своего круга, что «Валькирия» — это не только шум. — Ведь, в сущности, неизвестно, почему одно лицо любит другое, может быть совсем не по той причине, что мы думаем, — прибавила она с улыбкой, отвергая вдруг своим толкованием только что высказанную мысль. — Ведь, в сущности, мы никогда ничего не знаем, — заключила она с усталым и скептическим видом. — Итак, вы видите, это будет «разумнее»: никогда не надо спорить о выборе, сделанном любовниками.
Но, выставив это положение, она тотчас от него отступила, подвергнув критике выбор Сен-Лу.
— Все ж таки я нахожу удивительным, что можно увлечься смешной особой.
Блок, услышав, что мы завели речь о Сен-Лу, и поняв, что он в Париже, принялся говорить о нем такие гадости, что все возмутились. Он начал озлобляться, и чувствовалось, что для утоления своей злобы он ни перед чем не остановится. Исходя из положения, что он, Блок, обладает высокой моральной ценностью и что порода людей, посещающих Були (спортивный кружок, казавшийся ему элегантным), заслуживает каторги, он считал любой удар, который он мог им нанести, делом похвальным. Однажды он дошел до того, что заговорил о намерении подать в суд на одного из своих приятелей из Були. В суде он собирался давать ложные показания, причем так, что обвиняемый не мог бы доказать их ложность. Этим способом Блок, — он, впрочем, так и не привел в исполнение свой план, — рассчитывал больнее задеть приятеля и довести его до исступления. Что ж тут было дурного, если тот, кого он хотел покарать таким образом, был человек, думавший только о шике, член Були, и если против таких людей позволительно пускать в ход всякое оружие, особенно святому, каковым был он, Блок.
— А вот, например, Сван, — возразил г. д'Аржанкур, который, поняв наконец смысл слов, произнесенных его кузиной, был поражен их верностью и искал в памяти примера людей, любивших женщин, которые ему бы не понравились.
— Нет, Сван — это совсем другое дело, — запротестовала герцогиня. — Все же это очень удивительно, потому что она только разряженная дура, но она не смешная и была хорошенькая.
— Гу, гу, — проворчала г-жа де Вильпаризи.
— Вы не находили ее хорошенькой? Что вы! В ней было много прелести: прекрасные глаза, красивые волосы, она одевалась и до сих пор одевается чудесно. Теперь, я согласна, она невозможна, но в свое время была очаровательной женщиной. Несмотря на это я была очень огорчена, когда Сван женился на ней, потому что это было совершенно ни к чему. — Герцогиня не видела в этой фразе ничего замечательного, но когда г. д'Аржанкур рассмеялся, повторила ее, потому ли, что нашла ее забавной, или же только потому, что нашла милым смех г-на д'Аржанкура, которого она обласкала взглядом, прибавив таким образом к чарам остроумия чары нежности. Она продолжала: — Не правда ли, этого делать не стоило, но в конце концов она не лишена была прелести, и я отлично понимаю, что в такую можно влюбиться, между тем как красотка Робера, уверяю вас, способна уморить со смеху. Я прекрасно знаю, что мне возразят старой банальностью Ожье: «Что за важность бутылка, мне лишь бы опьянеть!» Что же, Робер, может быть, опьянел, но он не обнаружил большого вкуса в выборе бутылки! Прежде всего, вообразите, она изъявила нелепое желание, чтобы я поставила лестницу по самой средине моего салона. Пустяки, не правда ли, и она мне возвестила, что ляжет ничком на ступеньках. И если бы вы слышали, что она говорила! Я знаю одну только сцену, но нечто совершенно невообразимое; называется «Семь принцесс».
— «Семь принцесс», хо-хо-хо, какой снобизм! — воскликнул г. д'Аржанкур. — Но постойте, я знаю эту пьесу. Это творение одного из моих соотечественников. Он послал ее королю, который ничего в ней не понял и попросил меня объяснить.
— Это, случайно, не Сар-Пеладан? — спросил историк Фронды с намерением показать свою утонченность и интерес к современности, но так тихо, что вопрос его остался незамеченным.
— Вот как, вы знаете «Семь принцесс»? — отвечала герцогиня г-ну д'Аржанкуру. — От души вас поздравляю! Я знаю только одну из них, но это отбило у меня охоту знакомиться с шестью остальными. Вдруг они все похожи на ту, что я видела!
«Какая дура, — думал я, раздраженный ледяным приемом, который она мне оказала. Я испытывал особого рода желчное удовольствие, констатируя, что она совершенно не понимает Метерлинка. — И ради подобной женщины я проделывал каждое утро столько километров, — нет, это слишком. Теперь я знать ее не хочу». Такие слова говорил я себе; они находились в полном противоречии с моими мыслями; это были чисто разговорные слова — те, что мы произносим про себя в минуты сильного возбуждения, когда не можем вынести одиночества и испытываем потребность, за отсутствием другого собеседника, поговорить с самим собой, неискренно, как с чужим человеком.
— Я не в силах дать вам представление, — продолжала герцогиня, — можно было надорваться со смеху. Ну, и посмеялись все всласть, чересчур даже; актрисе моей это не понравилось, и Робер очень на меня рассердился. Я, однако, не жалею, потому что, если бы все сошло хорошо, эта особа чего доброго вернулась бы, и могу себе представить, в каком восторге была бы от этого Мари-Энар.
Так называли в семье мать Робера, г-жу де Марсант, вдову Энара де Сен-Лу, в отличие от ее кузины, принцессы Германт-Баварской, тоже Мари, к имени которой ее племянник, кузены и зятья прибавляли, чтоб избежать смешения, либо имя ее мужа, либо другое ее имя, что давало или Мари-Жильбер, или Мари-Эдвиж.
— Начать с того, что накануне был устроен род репетиции, тоже, доложу я вам, развлечение! — продолжала герцогиня. — Вообразите, что она произносила фразу, даже четверть фразы, и потом останавливалась; она больше ничего не говорила, я не преувеличиваю, в течение пяти минут.
— Хо-хо-хо! — рассмеялся г. д'Аржанкур.
— Со всей вежливостью я позволила себе заметить, что это вызовет, может быть, некоторое удивление. Она мне ответила буквально следующее: «Надо всегда говорить со сцены так, как если бы вы сами сочиняли то, что вы говорите». Если поразмыслить, так он монументален, этот ответ!
— А я нахожу, что она не плохо читала стихи, — сказал один из молодых людей.
— Она понятия не имеет, что такое стихи, — отвечала герцогиня. — Впрочем, мне не было надобности ее слушать. С меня довольно было увидеть ее появление с лилиями! Я сразу поняла, что она бездарна, когда увидела лилии!
Все засмеялись.
— Тетушка, вы на меня не рассердились за мою шутку с шведской королевой? Я пришел просить у вас амана.
— Нет, не сержусь; разрешаю тебе даже покушать, если ты голоден.
— Ну-ка, господин Вальмер, исполните роль девушки, — сказала г-жа де Вильпаризи архивариусу, употребляя ходячее шутливое выражение.
Герцог Германтский поднялся с кресла, на которое он уселся, Положив шляпу рядом на ковер, и с удовлетворением осмотрел предложенные ему тарелки с птифурами.
— Охотно, маркиза, теперь, когда я начинаю осваиваться в этом блестящем обществе, я возьму вот эту бабу, она, кажется, превосходна.
— Мосье чудесно исполняет роль девушки, — сказал г. д'Аржанкур, который, из духа подражания, подхватил шутку г-жи де Вильпаризи.
Архивариус предложил тарелку с птифурами историку Фронды.
— Вы чудесно справляетесь с вашими обязанностями, — сказал историк из робости и в целях завоевания общей симпатии.
И он бросил украдкой взгляд соумышленника на тех, кто уже поступил так, как он.
— Скажите мне, добрейшая тетушка, — обратился герцог к г-же де Вильпаризи, — что это за господин, очень приличного вида, который выходил в то время, как я входил? Должно быть я с ним знаком, потому что он мне торжественно поклонился, но я его не узнал, вы знаете, я не умею хранить в памяти имена, что очень неприятно, — сказал он с довольным видом.
— Господин Легранден.
— А-а! Ведь у Орианы есть кузина, мать которой, если не ошибаюсь, урожденная Гранден. Да, я очень хорошо знаю, это Гранден де л'Эпревье.
— Нет, — отвечала г-жа де Вильпаризи, — он не имеет с ними ничего общего. Это просто Грандены. Грандены и ничего больше. Но они только и ждут, чтобы быть всем, чего ты пожелаешь. Сестра вот этого зовется госпожой де Камбремер.
— Ну, полно, Базен, вы прекрасно знаете, о ком говорит тетушка, — воскликнула герцогиня с возмущением, — ведь это брат того огромного травоядного, которое вы возымели странную мысль прислать на днях ко мне с визитом. Она сидела час: я думала, что сойду с ума. Но сначала я приняла ее за сумасшедшую, когда увидела входившую ко мне незнакомую особу, похожую на корову.
— Послушайте, Ориана, она попросила меня сказать ваши приемные дни; не мог же я ответить ей грубостью; кроме того вы, право, преувеличиваете, она не похожа на корову, — прибавил он с жалобным видом, бросив, однако, украдкой улыбающийся взгляд на присутствующих.
Он знал, что остроумие жены нуждается в подстегивании при помощи противоречия, противоречия здравого смысла, утверждающего, например, что нельзя принять женщину за корову (именно таким путем герцогиня, подбавляя красок к первоначальному образу, часто создавала самые крылатые свои словечки). И герцог, не подавая вида, простодушно помогал ей ловчее выполнить свой фокус, как это делает в вагоне тайный подручный игрока в боннето.
— Я готова признать, что она не похожа на корову, потому что у нее вид множества коров, — воскликнула герцогиня. — Клянусь, что я почувствовала замешательство, увидя входившее ко мне в шляпе стадо коров, которое спросило, как я поживаю. С одной стороны, мне очень хотелось ему ответить: «Однако, стадо коров, ты путаешь, у тебя не может быть никаких отношений со мной, потому что ты — стадо коров», а, с другой стороны, поискав в памяти, я пришла к мысли, что ваша Камбремер — инфанта Доротея, которая сказала раз, что придет ко мне, и которая тоже достаточно быкообразна, так что я чуть было не проговорила: «ваше королевское высочество» и не обратилась к стаду коров в третьем лице. У нее есть также нечто вроде зоба шведской королевы. Вдобавок, эта атака живой силой была подготовлена обстрелом на расстоянии, по всем правилам искусства. Не помню уж, сколько времени назад она начала бомбардировать меня своими карточками, я их находила повсюду, на каждом кресле и диване, точно объявления. Я не понимала цели этой рекламы. Куда ни взглянешь, везде в моем доме можно было увидеть «маркиз и маркиза де Камбремер», с адресом, которого я не помню и которым, к тому же, никогда не воспользуюсь.
— Но ведь это так лестно походить на королеву, — сказал историк Фронды.
— Ах, боже мой, мосье, короли и королевы в наше время не велика штука! — воскликнул герцог, так как он мнил себя человеком свободомыслящим и передовым, а кроме того не желал показывать, будто он придает значение знакомствам с коронованными особами, которыми в действительности очень дорожил.
Блок и г. де Норпуа, выйдя из своего уголка, приблизились к нам.
— Мосье, — спросила г-жа де Вильпаризи, — говорили вы с ним о деле Дрейфуса?
Г. де Норпуа с улыбкой воздел глаза к небу, точно призывая его в свидетели, каким нелепым капризам своей Дульцинеи приходится ему повиноваться. Тем не менее он очень любезно говорил с Блоком об ужасных, может быть даже роковых годах, которые переживает Франция. Так как это, вероятно, означало, что г. де Норпуа (которому Блок выразил, однако, убеждение в невинности Дрейфуса) был ярый антидрейфусар, то любезность посла, его готовность признать правоту своего собеседника, сделать вид, будто он не сомневается, что они единомышленники, и заодно с ним обрушиться на правительство, льстили тщеславию Блока и возбуждали его любопытство. Каковы же были те существенные пункты, которых г. де Норпуа не уточнял, но относительно которых как будто подразумевал свое согласие с Блоком, каково было, словом, его мнение о процессе, способное их объединить? Блок был тем более поражен таинственным единомыслием, как будто существовавшим между ним и г-ном де Норпуа, что единомыслие это распространялось не только на область политики: г-жа де Вильпаризи довольно подробно рассказывала г-ну де Норпуа о литературных работах Блока.
— Вы человек не нынешнего времени, — сказал ему бывший посол, — и я могу только приветствовать, что вы чужды эпохе, когда бескорыстных исследований не существует, когда публике продают только непристойности и нелепости. Усилия, подобные вашим, должны бы были поощряться, если бы у нас было правительство.
Блок был польщен тем, что уцелел один среди всеобщего крушения. Но ему все же хотелось большей точности и определенности, хотелось знать, какие нелепости имеет в виду г. де Норпуа. У Блока было чувство, что он работает в том же направлении, что и многие, он не не считал себя сколько-нибудь исключительным. Он снова перевел разговор на дело Дрейфуса, но так и не добился от г-на де Норпуа отчетливой формулировки его мнения. Он попытался заставить посла высказаться об офицерах, которые часто упоминались тогда в газетах и сильнее возбуждали любопытство, чем политические деятели, замешанные в этом процессе, потому что, в противоположность последним, все это были люди неизвестные, которые вдруг вышли в особенном костюме из недр какой-то жизни и заговорили, нарушив свято хранимое молчание, подобно Лоэнгрину, спустившемуся из челнока, влекомого лебедем. Благодаря содействию одного знакомого адвоката-националиста Блоку удалось несколько раз побывать в суде на процессе Золя. Он являлся с самого утра и уходил только вечером, запасшись сандвичами и бутылкой кофе, как на конкурсный экзамен или на письменные испытания для получения степени бакалавра; непривычный порядок дня приводил его в нервное возбуждение, достигавшее апогея после выпитого кофе и сильных впечатлений, и он покидал зал суда, настолько влюбленный во все, что там происходило, что поздно вечером, вернувшись домой, желал снова погрузиться в прекрасный сон и мчался в кафе, посещавшееся обеими партиями, чтобы, встретившись там с товарищами, начать нескончаемый разговор о том, что происходило в течение дня, и возместить ужином, который он заказывал повелительным тоном, дававшим ему иллюзию власти, пост и тягость дня, начатого так рано и проведенного без завтрака. Человеку, постоянно пребывающему между двумя плоскостями опыта и воображения, хочется вникнуть в идеальную жизнь людей, с которыми он знаком, и познакомиться с существами, жизнь которых ему пришлось рисовать воображением. На вопросы Блока г. де Норпуа отвечал:
— О двух офицерах, замешанных в интересующее вас дело, мне довелось слышать когда-то суждение человека, внушавшего мне большое доверие; человек этот (г. де Мирибель) очень высоко ставил упомянутых двух офицеров: подполковника Анри и полковника Пикара.
— Но божественная Афина, дочь Зевса, — воскликнул Блок, — вложила в ум каждого мнение противоположное тому, что заключено в уме другого. И они борются между собой аки львы. Полковник Пикар занимал высокое положение в армии, но его Мойра привела его на сторону, ему чуждую. Шпага националистов пронзит его тщедушное тело, и он послужит кормом хищным животным и птицам, питающимся жиром мертвецов.
Г. де Норпуа ничего не ответил.
— О чем это они разглагольствуют в уголке? — спросил герцог г-жу де Вильпаризи, показывая на г-на де Норпуа и Блока.
— О деле Дрейфуса.
— К чорту! Кстати, знаете ли вы, кто стал яростным приверженцем Дрейфуса? Ставлю тысячу против одного, что не отгадаете. Мой племянник Робер! Скажу вам даже, что в Жокей-Клубе, когда узнали о его выходках, это вызвало целое восстание, раздался рев негодования. А так как его баллотируют через неделю…
— Очевидно, — перебила его герцогиня, — если все они как Жильбер, который всегда утверждал, что надо всех евреев выслать в Иерусалим…
— О, в таком случае принц Германтский — мой единомышленник, — отозвался г. д'Аржанкур.
Герцог щеголял своей женой, но не любил ее. Человек очень самонадеянный, он терпеть не мог, чтобы его перебивали, и вдобавок имел обыкновение у себя дома грубо обращаться с женой. Воспылав негодованием и как дурной муж, которому что-то говорят, и как краснобай, которого не слушают, он круто оборвал и метнул на герцогиню взгляд, смутивший всех присутствующих.
— Что это вас дернуло заговорить о Жильбере и о Иерусалиме? — проговорил он наконец. — Речь идет не об этом. Однако, — прибавил он смягчившимся тоном, — вы согласитесь, надеюсь, что если одного из членов нашей семьи откажутся принять в Жокей-Клуб, особенно Робера, отец которого десять лет был там старшиной, то выйдет большой скандал. Что поделаешь, дорогая моя, эти люди были ошеломлены, они широко раскрыли глаза. Я не могу их обвинять; лично я, вы знаете, свободен от всяких расовых предрассудков, я нахожу, что это несовременно, а я желаю идти в ногу с временем, но, чорт возьми, когда зовешься маркизом де Сен-Лу, то не подобает быть дрейфусаром, ничего не поделаешь!
Герцог произнес слова: «когда зовешься маркизом де Сен-Лу» приподнятым тоном. Однако он, хорошо знал, что еще внушительнее называться «герцогом Германтским». Но если его самолюбие склонно было скорее преувеличивать превосходство титула «герцог Германтский» над всеми прочими, то его побуждали умалять этот титул не столько, пожалуй, правила хорошего вкуса, сколько законы воображения. Всем нам рисуется в лучшем счете то, что мы видим на расстоянии, то, что мы видим у других. Ведь общие законы, управляющие перспективой воображения, распространяются на герцогов, как и на остальных людей. Не только законы воображения, но и законы языка. А в данном случае приложимы два его закона. Один из них требует, чтобы герцоги говорили, как люди одинакового с ними умственного уровня, а не так, как говорят люди их касты. Вот почему в своих выражениях герцог Германтский, даже когда он желал говорить о знати, мог оказаться в зависимости от самых мелких буржуа, которые сказали бы: «Когда зовешься герцогом Германтским», — выражение, которого не употребил бы человек образованный, вроде Свана или Леграндена. Герцог может писать романы как лавочник, даже о нравах высшего света, дворянские фа-моты не окажут ему в этом деле никакой помощи, и эпитет «аристократический» может быть заслужен произведениями плебея. Кто был в данном случае тот буржуа, от которого герцог Германтский услышал: «когда зовешься», — этого он, вероятно, не знал. Ибо, согласно другому закону языка, время от времени, вроде того как появляются и исчезают некоторые болезни, о которых потом ничего не слышно, рождается, — неизвестно каким образом, может быть, самопроизвольно, а может быть, по воле случая, похожего на тот, что насадил во Франции одну американскую сорную траву, семя которой, привезенное в ворсе дорожного одеяла, упало на откос железнодорожного полотна, — тьма выражений, которые можно услышать в течение одной декады от людей, совсем не сговаривавшихся друг с другом. И вот, если несколько лет назад я слышал Блока, так говорившего о себе: «Люди самые обаятельные, самые блестящие, самые солидные, самые разборчивые убедились, что есть на свете одно только существо, которое они находят умным и приятным, без которого они не могут обойтись, а именно — Блок», и эту же фразу в устах многих других молодых людей, которые его не знали и только заменяли в ней слово «Блок» своей собственной фамилией, — то мне точно так же нередко приходилось слышать: «когда зовешься…»
— Ничего не поделаешь, — продолжал герцог, — там царит такой дух, что это вполне понятно.
— Это особенно комично, — отвечала герцогиня, — если принять во внимание идеи его матери, которая морит нас с утра до вечера французским отечеством.
— Да, но тут не только его мать, полно пустяки говорить. Есть одна мамзель, любительница игривых похождений самого худшего сорта, которая имеет больше влияния на него и является как раз соотечественницей милостивого государя Дрейфуса. Она передала Роберу свой образ мыслей.
— Вам, может быть, неизвестно, господин герцог, что существует новое слово для обозначения этого понятия, — сказал архивариус, который был секретарем антиревизионистских комитетов. — Теперь говорят «mentalité». Это означает в точности то же самое, но по крайней мере никто не знает, что этим желают сказать. Это предел пределов, как говорится, «последний крик». — Между тем, услышав имя Блока, он с беспокойством наблюдал его разговор с г-ном де Норпуа, что пробудило, иное правда, но столь же сильное беспокойство в маркизе. Трепеща перед архивариусом и притворяясь перед ним антидрейфусаркой, г-жа де Вильпаризи боялась его упреков, если он обнаружит, что она приняла еврея, более или менее связанного с «синдикатом».
— A, mentalité, запишу себе это слово, я им воспользуюсь, — сказал герцог. (Это не было образное выражение, герцог имел записную книжку, наполненную «цитатами», которые он перечитывал перед парадными обедами.) — Mentalité мне нравится. Есть вот такие новые слова, которые пускают в оборот, но они не прививаются. Недавно я прочитал о каком-то писателе, что он «talentueux». Понимай, как знаешь. Потом я больше нигде не встречал этого слова.
— «Mentalité» слово более употребительное, чем «talentueux», — заметил историк Фронды, желая принять участие в разговоре. — Мне неоднократно приходилось его слышать в одной комиссии при министерстве народного просвещения, членом которой я состою, а также в моем клубе, клубе Вольне, и даже на обеде у г-на Эмиля Олливье.
— Не имею чести быть причастным министерству народного просвещения, — отвечал герцог с притворным уничижением, но с таким беспредельным тщеславием, что губы его не могли удержаться от улыбки, а глаза — от искрящихся весельем взглядов, ироничность которых вызвала краску на лице бедного историка, — не имею чести быть причастным министерству народного просвещения, — повторил он, любуясь своими словами, — а также состоять членом клуба Вольне (я состою только в клубах Юнион и Жокей), а вы не состоите членом Жокей-Клуба, мосье? — спросил он историка, который покраснел еще больше и, чувствуя, что в словах заключена какая-то непонятная ему дерзость, начал дрожать всем телом. — Я даже не обедаю у г-на Эмиля Олливье, и потому, признаюсь, не знал слова «mentalité». Уверен, что и вы в моем положении, Аржанкур. Вы знаете, почему невозможно привести доказательства измены Дрейфуса? По-видимому, потому что он любовник жены военного министра, как говорят втихомолку.
— А я думал — жены председателя совета министров, — сказал г. д'Аржанкур.
— Я нахожу, что все вы одинаково несносны с этим делом, — проговорила герцогиня Германтская, которая в свете всегда стремилась показать, что никому не даст провести себя. — Оно не может иметь важности для меня с точки зрения евреев по той простой причине, что я с ними не знаюсь и рассчитываю всегда оставаться в этом счастливом неведении. Но, с другой стороны, я нахожу невыносимым, чтобы, под предлогом благонамеренности некоторых дам, их отказа от покупок в еврейских магазинах и украшения зонтиков надписью «Смерть евреям», нам навязаны были любезными Мари-Энар или Виктюрньен разные Дюран или Дюбуа, с которыми мы никогда бы не завели знакомства. Я была у Мари-Энар позавчера. Когда-то у нее было прелестно. Теперь там полно особ, которых вы всю жизнь избегали, о которых вы не имеете представления, кто они такие, все под предлогом, что они против Дрейфуса.
— Нет, жены военного министра. По крайней мере, такой слух ходит по альковам, — продолжал герцог, любивший употреблять выражения, которые он считал свойственными старому режиму. — Во всяком случае, я лично, как известно, не разделяю убеждений моего кузена Жильбера. В противоположность ему я не феодал, я не отказался бы прогуляться с негром, если бы он принадлежал к числу моих друзей, я бы в грош не поставил мнения N. и М., но все-таки, согласитесь, когда зовешься Сен-Лу, не надо забавляться выворачиванием наизнанку мнений света, который остроумнее Вольтера и даже моего племянника. И особенно не надо заниматься тем, что я называю акробатикой чувствительности, за неделю до баллотировки в члены клуба! Это, пожалуй, чересчур! Нет, тут наверное его красотка задурманила ему мозги. Она его убедила, что место его среди «интеллигенции». Интеллигенция — «сливочный пирог» этих господ. Вдобавок, это дало повод к довольно остроумной игре слов, хотя и очень злой. И герцог шопотом передал герцогине и г-ну д'Аржанкуру шутку, о «Mater semita», которую действительно уже повторяли в Жокей-Клубе, потому что шутка является тем прелестным семенем, которое снабжено самыми крепкими крылышками, позволяющими ему дальше всего унестись от места, где оно выросло.
— Мы могли бы попросить разъяснений у господина, который имеет вид эрудита, — продолжал он, указывая на историка. — Но предпочтительнее не говорить об этом, тем более, что это совершенная ложь. Я не так тщеславен, как моя кузина Мирпуа, которая утверждает, что может довести свою родословную до самого колена Левиина, и я берусь доказать, что в нашем роду никогда не было ни капли еврейской крови. Но все же не надо строить себе иллюзий, очаровательные мнения господина моего племянника несомненно могут вызвать переполох в муравейнике. Тем более, что Фезенсак нездоров, и всем будет руководить Дюрас, а вы знаете, какой он мастер осложнять всякое дело.
Блок пытался навести г-на де Норпуа на разговор о полковнике Пикаре.
— Бесспорно, — отвечал г. де Норпуа, — показания его были необходимы. Я знаю, что, поддерживая это мнение, я переполошил не одного из моих коллег, но, по-моему, правительство обязано было дать слово полковнику. При помощи одних уверток не выйдешь из подобного тупика, или же рискуешь попасть в скверное положение. Что касается самого офицера, то его показания произвели при первом допросе самое благоприятное впечатление. Когда увидели его стройную фигуру в красивой форме стрелка, когда он начал самым простым и чистосердечным тоном рассказывать, что он видел и что он думает, когда он произнес: «Даю честное слово солдата (тут в голосе г-на де Норпуа послышалось легкое патриотическое тремоло), — таково мое убеждение», то, нельзя отрицать, впечатление было сильное.
«Право, он дрейфусар, — подумал Блок, — теперь уже не остается и тени сомнения».
— Но что совершенно отвратило от него симпатии, которые он мог сначала снискать, так это его очная ставка с архивариусом Гриб-леном, — минута, когда раздался голос этого старого служаки, этого человека, который верен своему слову, — (и г. де Норпуа с силою искреннего убеждения подчеркнул дальнейшие свои слова), — когда раздался его голос, когда он посмотрел в глаза своему начальнику, не побоявшись потомить его и сказать ему тоном, не допускающим возражения: «Полноте, полковник, вы хорошо знаете, что я никогда не лгал, вы хорошо знаете, что в эту минуту я, как всегда, говорю правду». Ветер переменился, г. Пикар напрасно пускал в ход все средства на следующих заседаниях, он потерпел полнейшее фиаско.
«Нет, положительно он антидрейфусар, дело ясное, — сказал себе Блок. — Но если он считает Пикара предателем, который лжет, то как может он придавать значение его разоблачениям и рассказывать о них так, как если бы он находил в них прелесть и считал искренними? Если же, напротив, он видит в нем праведника, который говорит по совести, то как может он предполагать в устах его ложь на очной ставке с Грибленом?»
— Во всяком случае, если этот Дрейфус невиновен, — сказала герцогиня, — он плохо это доказывает. Какие дурацкие, выспренние письма пишет он со своего острова! Не знаю, стоит ли г. Эстергази большего, чем он, но у него больше шика в построении фраз, больше красок. Вероятно, это не доставляет удовольствия сторонникам г-на Дрейфуса. Какое несчастье для них, что они не могут подменить невинного! — Все разразились хохотом. — «Вы слышали, что сказала Ориана?» с жадностью спросил герцог г-жу де Вильпаризи. — «Да, я нахожу это очень забавным». Этого было недостаточно герцогу. «Ну, а я не нахожу. Или, вернее, мне совершенно все равно, забавно это или нет. Я не придаю никакого значения остроумию». Г-н д'Аржанкур запротестовал: «Не верьте ни одному слову из того, что он говорит», — прошептала герцогиня. «Вероятно потому, что я был членом палаты депутатов, где слышал блестящие речи, которые ничего не означали. Я научился там ценить прежде всего логику. Вероятно этому обязан я тем, что меня не переизбрали. К забавным вещам я равнодушен». — «Базен, не корчите Жозефа Прюдома, голубчик, вы отлично знаете, что никто так не любит остроумия, как вы». — «Дайте мне кончить. Именно потому, что я нечувствителен к забавным шуткам известного рода, я часто ценю остроумие моей жены. Ибо оно обыкновенно отправляется от какого-нибудь верного наблюдения. Она рассуждает как мужчина, она выражает свои мысли как писатель».
Может быть, причина, по которой г. де Норпуа говорил с Блоком словно единомышленник, заключалась в том, что он был крайним антидрейфусаром и, находя правительство недостаточно решительным, относился к нему столь же враждебно, как и дрейфусары. А, может быть, его интересы в области политики были направлены на нечто более глубокое, расположенное в иной плоскости, откуда дело Дрейфуса представлялось вещью несущественной, не заслуживающей того, чтобы отвлекать рачительного патриота от больших государственных вопросов. Но, вернее всего, принципы его политической мудрости прилагались лишь к вопросам формы, процедуры, своевременности, и были столь же бессильны разрешить вопросы существенные, как в области философии чистая логика бессильна разрешить вопросы бытия, или же сама эта мудрость заставляла его относиться с опаской к обсуждению подобных тем, и он из благоразумия касался в своем разговоре одних только второстепенных обстоятельств. Но Блок ошибался, думая, что г. де Норпуа, даже будучи менее осторожным и наделенный умом не столь исключительно формальным, мог бы, если бы пожелал, сказать ему правду о роли Анри, Пикара, дю Пати де Клама, о всех существенных моментах дела. А в том, что г. де Норпуа знает истину о всех этих вещах, Блок не мог сомневаться. Как дипломату было не знать ее, если он знаком был с министрами? Разумеется, Блок считал, что истина в вопросах политики может быть приблизительно восстановлена людьми ясного ума, но он воображал, как и большинство широкой публики, что она всегда пребывает, как нечто вещественное и неоспоримое, в секретной папке президента республики и премьера, которые знакомят с нею министров. Между тем, даже когда политическая истина допускает документальное выражение, это последнее редко имеет большую цену, чем рентгеновский снимок, на котором, по мнению профанов, болезнь пациента запечатлена во всех подробностях, тогда как на самом деле снимок этот представляет лишь одно из данных, и его надо присоединить к многочисленным другим данным, на основании которых врач сделает заключение о болезни и поставит свой диагноз. Вот почему политическая истина ускользает, когда мы заводим о ней речь с осведомленными людьми, считая их ее обладателями. Даже впоследствии, если держаться дела Дрейфуса, когда произошло такое сенсационное событие, как признание Анри и последовавшее за ним его самоубийство, событие это тотчас же было истолковано противоположным образом министрами-дрейфусарами и Кавеньяком и Кюинье, которые сами открыли подлог и производили допрос; больше того: среди самих министров-дрейфусаров одного и того же толка, имевших дело с одними и теми же документами и судивших о них в одном и том же духе, о роли Анри высказывались диаметрально противоположные суждения: одни видели в нем сообщника Эстергази, а другие, наоборот, приписывали эту роль дю Пати де Кламу, присоединяясь таким образом к мнению своего противника Кюинье и совершенно расходясь со своим единомышленником Рейнаком. Блоку удалось выудить у г-на де Норпуа только то, что если правда, что начальник главного штаба г. де Буадефр распорядился передать секретное сообщение г-ну Рошфору, то факт этот несомненно представляет нечто исключительно прискорбное.
— Можете не сомневаться, что военный министр должен был, in petto по крайней мере, послать своего начальника главного штаба к богам преисподней. Официальное опровержение не было бы, на мой взгляд, излишним. Но военный министр говорит об этом очень резко inter pocula. Есть, впрочем, темы, вокруг которых крайне неблагоразумно создавать возбуждение, если потом утрачиваешь власть над ним.
— Но ведь документы эти явно подложные, — сказал Блок.
Г. де Норпуа, не отвечая, заметил, что не одобряет заявлений принца Генриха Орлеанского.
— К тому же они способны только нарушить спокойный ход процесса и поощрить возбуждение, которое и для одной и для другой стороны было бы нежелательно. Конечно, надо положить конец антимилитаристским проискам, но не к чему также поощрять шум, поднятый теми элементами правой, которые, вместо того, чтобы служить патриотической идее, мечтают взять ее себе на службу. Франция, слава богу, не южноамериканская республика, и у нас не ощущается потребности в генеральском пронунциаменто.
Блоку так и не удалось заставить его высказаться по вопросу о виновности Дрейфуса и дать прогноз решения, которое будет вынесено по рассматривавшемуся в то время гражданскому делу. Зато г. де Норпуа, по-видимому, с большим удовольствием подробно распространился о следствиях этого решения.
— Если оно окажется обвинительным, — сказал он, — то оно будет, вероятно, кассировано, так как редко бывает, чтобы в процессе, где давалось столько свидетельских показаний, не нашлось формальных погрешностей, на которые могли бы сослаться адвокаты. А что касается выпада принца Генриха Орлеанского, то я сильно сомневаюсь, чтобы он пришелся по вкусу его отцу.
— Вы думаете, что герцог Шартрский за Дрейфуса? — с улыбкой спросила герцогиня, круглоглазая, краснощекая, уткнув нос в тарелку с птифурами. Вид у нее был шокированный.
— Ничуть, я хотел только сказать, что все Орлеаны отличаются в этом отношении здравым политическим смыслом, который можно было видеть, например, у несравненной принцессы Клементины, пес plus ultra, и который сын ее, князь Фердинанд, сохранил как драгоценное наследство. Нет, князь болгарский не заключил бы майора Эстергази в свои объятия.
— Он предпочел бы простого солдата, — прошептала герцогиня Германтская, которая часто обедала в обществе князя у принца Жуанвильского и однажды ответила на его вопрос, не ревнива ли она: «Да, ваше высочество, я ревную к вашим браслетам».
— Вы не пойдете сегодня вечером на бал к г-же де Саган? — обратился г. де Норпуа к г-же де Вильпаризи, чтобы покончить разговор с Блоком. Блок не оставил неприятного впечатления у посла, который не без простодушия сказал нам впоследствии, должно быть на основании кое-каких еще сохранившихся в языке Блока следов ново-гомеровской моды, теперь однако им оставленной: «Он довольно забавен со своей манерой говорить — немного устарелой, немного торжественной. Он чуть что не сказал: «ученые сестры», как Ламартин или Жан-Батист Руссо. У теперешней молодежи это встречается довольно редко и было даже роскошью у молодежи предшествующего поколения. Только мы, старики, были немного романтиками». — Но, как ни любопытен показался ему собеседник, г. де Норпуа все же находил, что разговор с ним слишком затянулся.
— Нет, мосье, я не хожу больше на балы, — отвечала маркиза с милой улыбкой старой женщины. — А вы, господа, вы туда ходите? Это для вашего возраста, — прибавила она, охватывая в одном взгляде г-на де Шательро, своего друга и Блока. — Я тоже получила приглашение, — сказала она, притворяясь в шутку, что она этим польщена. — Меня даже лично приходили приглашать. (Приходили означало: приходила принцесса де Саган.)
— У меня нет пригласительного билета, — сказал Блок, думая, что г-жа де Вильпаризи собирается предложить ему билет и что г-жа де Саган рада будет принять друга женщины, которую она лично приходила приглашать.
Маркиза ничего не ответила, и Блок не настаивал, потому что у него было более серьезное дело к ней, ради которого он только что просил у нее свидания на послезавтра. Услышав, как двое молодых людей говорили, что ими подано заявление о выходе из клуба улицы Рояль, куда входит всякий, кто хочет, он желал попросить г-жу де Вильпаризи, чтобы она оказала содействие его приему в этот клуб.
— Ведь эти Саганы, кажется, не бог весть что, дутый шик, просто снобы? — сказал он саркастически.
— Что вы, помилуйте, это лучшее, что мы изготовляем в этом роде, — отвечал г. д'Аржанкур, усвоивший все парижские остроты.
— В таком случае, — сказал полуиронически Блок, — вечера у них можно назвать торжествами, большими светскими конгрессами сезона!
Г-жа де Вильпаризи весело сказала герцогине:
— Скажи, пожалуйста, бал у г-жи де Саган — это большое светское торжество?
— Не ко мне надо обращаться с таким вопросом, — иронически отвечала герцогиня, — я еще не научилась понимать, что такое светское торжество. Да и вообще я не сильна в том, что касается светской жизни.
— А я думал наоборот! — воскликнул Блок, воображавший, что герцогиня говорит искренно.
Он продолжал, к великому отчаянию г-на де Норпуа, задавать ему кучу вопросов об офицерах, имена которых чаще всего назывались в связи с делом Дрейфуса; посол объявил, что «с виду» полковник дю Пати де Клам производит на него впечатление человека сумбурного, который был, пожалуй, не очень удачно выбран, чтобы руководить такой деликатной и требующей столько хладнокровия и здравого рассудка вещью, как следствие.
— Я знаю, что социалистическая партия неистово требует его головы, так же как и немедленного освобождения осужденного с Чортова острова. Но я думаю, что мы еще не поставлены перед необходимостью идти через Кавдинские ущелья гг. Жеро-Ришара и компании. Дело это до сих пор чрезвычайно темное. Я не говорю, чтобы как одной, так и другой стороне проходилось скрывать какие-нибудь низкие гнусности. Может быть даже некоторые более или менее бескорыстные покровители вашего клиента преисполнены благих намерений, я не утверждаю обратного, но вы ведь знаете, что благими намерениями ад вымощен, — прибавил он, лукаво поглядывая на своего собеседника. — Для правительства очень существенно не создавать впечатления, что оно находится в руках левых клик или принуждено сдаться со связанными руками и ногами по требованию какой-то преторианской армии, которая, поверьте, не является армией. Само собой разумеется, если обнаружится какой-нибудь новый факт, то дело это будет подвергнуто пересмотру. Такое следствие самоочевидно. Требовать этого значит ломиться в открытую дверь. В этот день правительство сумеет заговорить громко и ясно, иначе оно выпустит из рук то, что является его существенной прерогативой. Нескладной болтовни тогда уже будет недостаточно. Придется дать судей Дрейфусу. И это будет нетрудно, ибо хотя в нашей милой Франции, где люди так любят клеветать на себя, все привыкли верить и уверять, что для уразумения слов истины и справедливости необходимо переправиться через Ламанш, что очень часто является лишь кружным путем на Шпре, все-таки судьи есть не только в Берлине. Но, когда правительство приступит к осуществлению своих мероприятий, найдете ли вы в себе мужество ему повиноваться? Когда оно пригласит вас исполнить ваш гражданский долг, найдете ли вы в себе мужество ему повиноваться, сгрудитесь ли вы вокруг него? На его патриотический призыв найдете ли вы в себе мужество не остаться глухими и ответить: «Есть!»?
Г. де Норпуа задавал Блоку эти вопросы с горячностью, которая устрашала, но в то же время и льстила моему товарищу, ибо посол как будто обращался к целой партии, представленной в его лице, он допрашивал Блока так, если бы тот получил секретные полномочия от этой партии и мог взять на себя ответственность за последующие решения.
— Если вы не разоружитесь, — продолжал г. де Норпуа, не дожидаясь коллективного ответа Блока, — если, еще до того как просохнут чернила декрета, устанавливающего процедуру пересмотра дела, вы, повинуясь не знаю уж какому предательскому лозунгу, не разоружитесь, но замкнетесь в бесплодной оппозиции, которая представляется иным ultima ratio политики, если вы удалитесь в свою палатку и сожжете свои корабли, то это причинит вам большой вред. Разве вы находитесь в плену у зачинщиков беспорядка? Дали им обязательства? — Блок был слишком сбит с толку, чтобы ответить. Г. де Норпуа не дал ему времени прийти в себя. — Если отрицание вины правильно, как я хочу верить, и если у вас есть капелька того, чего, по-моему, к несчастью, нехватает некоторым вашим руководителям и вашим друзьям, — капелька политического смысла, — то уже в день, когда дело будет передано в отделение уголовного суда, вы будете торжествовать, если не дадите увлечь себя любителям ловить рыбу в мутной воде. Я не ручаюсь, что весь генеральный штаб сумеет благополучно выпутаться из неприятного дела, но хорошо уже, если хотя бы часть его могла спасти свое лицо, не заваривая каши и не бросая искры в порох.
— Впрочем, само собой разумеется, дело правительства блюсти закон и положить конец слишком длинному списку безнаказанных преступлений, и притом по собственному почину, а не под напором социалистов или не знаю уж какой солдатчины, — прибавил посол, смотря Блоку в глаза и руководясь, может быть, присущим каждому консерватору инстинктом подготовлять себе опору в лагере противника. — Правительственное выступление должно быть совершено без всяких давлений, откуда бы они ни исходили. Наше правительство не состоит, слава богу, на службе ни у полковника Дриана ни — на другом полюсе — у г-на Клемансо. Надо обуздывать профессиональных агитаторов и не давать им поднимать голову. Франция в подавляющем большинстве желает работать и иметь порядок! На этот счет убеждения мои незыблемы. Но не надо бояться просвещать общественное мнение; и если иные бараны из числа тех, которых так хорошо знал наш Рабле, начнут, опустив голову, бросаться в воду, то уместно будет показать им, что вода эта мутная и что она умышленно была замутнена людьми нам чуждыми, чтобы замаскировать опасные рифы. Правительству не подобает также иметь такой вид, будто оно выходит из пассивности против воли, когда оно собирается осуществлять право, только ему и принадлежащее, я разумею — приводить в движение госпожу Юстицию. Правительство примет во внимание все ваши указания. Если оно убедится, что произошла судебная ошибка, оно будет уверено в подавляющем большинстве, которое позволит ему развязать себе руки.
— Вы, мосье, — сказал Блок, обращаясь к г-ну д'Аржанкуру, которому его представили вместе с другими гостями, — вы, наверное, дрейфусар: за границей все дрейфусары.
— Дело это касается одних только французов, не правда ли? — отвечал г. д'Аржанкур с той особенной наглостью, которая состоит в приписывании противнику мнения, явно им не разделяемого, ибо он только что высказал мнение противоположное.
Блок покраснел; г. д'Аржанкур улыбнулся, оглядываясь кругом, и если эта улыбка, покуда он обращал ее к другим гостям, была недоброжелательна для Блока, то он смягчил ее сердечностью, когда в заключение остановил свой взгляд на моем приятеле, чтобы отнять у него повод сердиться за только что услышанные слова, которые тем не менее оставались жестокими. Герцогиня Германтская прошептала что-то на ухо г-ну д'Аржанкуру; слов ее я не расслышал, но они, вероятно, имели отношение к религии Блока, потому что в этот момент по лицу герцогини пробежало выражение, появляющееся у нас, когда боязнь привлечь внимание лица, о котором мы говорим, сообщает нам какую-то нерешительность и неестественность и когда веселое любопытство смешивается у нас с недоброжелательством к разряду людей, нам в корне чуждому. Чтобы выйти из неловкого положения, Блок обратился к герцогу де Шательро: «Вы — француз, мосье, и вы наверное знаете, что за границей все за Дрейфуса, хотя и принято думать, что во Франции никогда не знают о том, что происходит за границей. Впрочем, я знаю, что с вами можно разговаривать, Сен-Лу мне это сказал». Но юный герцог, который чувствовал, что все настроены против Блока, и к тому же был труслив, как мы часто бываем в свете, ответил фразой, в несколько вычурном и язвительном стиле, который, должно быть, в силу атавизма, он перенял от г-на де Шарлюса: «Извините меня, мосье, но я не стану спорить с вами о Дрейфусе: о делах такого рода я принципиально говорю только с яфетидами». Все улыбнулись, за исключением Блока, — не потому, чтобы у него не было привычки произносить иронические фразы насчет своего еврейского происхождения, насчет своих истоков, расположенных недалеко от Синая. Но вместо одной из таких фраз, которые, вероятно, не были готовы, зубчик внутренней машины подал на язык Блока другую. И воспринять можно было лишь: «Каким образом вы это узнали? Кто вам сказал?» — точно он был сын каторжника. С другой стороны, если принять во внимание фамилию, которая звучала не по-христиански, и его лицо, то удивление моего приятеля не лишено было некоторой наивности.
Высказывания г-на де Норпуа его не вполне удовлетворили, поэтому он подошел к архивариусу и спросил, не бывают ли иногда у г-жи де Вильпаризи г. дю Пати де Клам или г. Жозеф Рейнак. Архивариус ничего не ответил; он был националист и неустанно твердил маркизе, что вскоре начнется гражданская война и что ей следует быть более осторожной в выборе своих знакомых. У него возникло подозрение, не является ли Блок секретным эмиссаром синдиката, подосланным для осведомительных целей, почему он тотчас же подошел к г-же де Вильпаризи и передал ей вопросы Блока. Маркиза нашла, что мой приятель по меньшей мере дурно воспитан и, пожалуй, может быть опасен для положения г-на де Норпуа. Кроме того она желала сделать приятное архивариусу, единственному человеку, внушавшему маркизе некоторый страх и прививавшему ей политические убеждения, правда, без большого успеха (каждое утро он читал ей статью г-на Жюде в «Petit Journal»). Она решила поэтому дать понять Блоку, что он не должен больше приходить к ней, и без труда нашла в своем светском репертуаре сцену, как важная дама выпроваживает гостя, сцену, которая, вопреки ходячему представлению, вовсе не предполагает повелительно вытянутого перста и сверкающих взоров. Когда Блок подошел к ней попрощаться, г-жа де Вильпаризи сидела, глубоко зарывшись в кресле и как будто не вполне очнувшись от легкой дремоты. Затуманенные глаза ее едва светились матовым блеском жемчужин. Прощание Блока, чуть-чуть растянув лицо маркизы в немощную улыбку, не извлекло из нее ни слова, и она не подала ему руки. Сцена эта повергла Блока в крайнее изумление, но так как она происходила на глазах множества свидетелей, то мой товарищ счел конфузным для себя ее затягивать и, чтобы вывести маркизу из оцепенения, сам протянул ей руку. Г-жа де Вильпаризи была шокирована. Но, должно быть, по-прежнему считая нужным немедленно дать удовлетворение архивариусу и группе антидрейфусаров, она все же не желала связывать себя на будущее время, и потому ограничилась тем, что опустила веки и полузакрыла глаза.
— По-видимому, она спит, — сказал Блок архивариусу, который, чувствуя, что встретил поддержку у маркизы, принял негодующий вид. — До свидания, мадам, — крикнул он.
Маркиза сделала легкое движение губами, как умирающая, которая хотела бы открыть рот, но взгляд которой уже никого не узнает. После этого она повернулась к графу д'Аржанкуру, брызжущая вдруг вернувшейся к ней жизнью, между тем как Блок уходил в убеждении, что имеет дело с впавшей в идиотизм старухой. Сгорая от любопытства и желания пролить свет на столь странное происшествие, он через несколько дней снова зашел к г-же де Вильпаризи. Она приняла его очень хорошо, потому что была женщина добрая, потому что архивариус отсутствовал, потому что она дорожила пьесой, которую должен был поставить у нее Блок, и, наконец, потому что удачно сыграла роль великосветской дамы, возбудив всеобщее восхищение и вызвав в тот же вечер оживленные толки в различных салонах, хотя пущенная в ход версия не имела уже никакого отношения к истине.
— Вы говорили о «Семи принцессах», герцогиня, вы знаете (хотя это и не прибавляет во мне гордости), что автор этого… как бы это сказать, этого памфлета — мой соотечественник, — сказал г. д'Аржанкур; в ироническом его тоне слышалось удовлетворение, что он лучше прочих знает автора произведения, о котором здесь только что говорилось. — Да, он бельгиец по происхождению, — прибавил он.
— Неужели? Нет, мы вас не обвиняем в причастности к «Семи принцессам». К счастью для вас и для ваших соотечественников, вы не похожи на автора этой нелепости. Я знаю очень милых бельгийцев — вас, вашего короля, он немного робок, но полон остроумия, моих кузенов Линь и многих других, но, к счастью, вы не говорите языком автора «Семи принцесс». Впрочем, если вы хотите знать мое мнение, так о них не стоит и говорить, потому что это безделка. Люди эти стараются напустить туману и при случае не прочь прослыть смешными, лишь бы только скрыть, что у них нет мыслей. Будь у них действительно что-нибудь, я бы не возражала, ведь дерзновения меня не пугают, — прибавила герцогиня серьезным тоном, — если только у автора есть мысли. Не знаю, видели ли вы пьесу Борелли. Есть люди, которых она шокировала: ну, а я, даже если бы меня закидали камнями, — продолжала она, не отдавая себе отчета, что она не подвергается большому риску, — я признаюсь, что нашла ее чрезвычайно любопытной. Но «Семь принцесс»! Одна из них напрасно расточает милости моему племяннику, я не могу доводить семейные чувства…
Герцогиня вдруг замолчала, потому что в салон вошла дама, которая была не кто иная, как виконтесса де Марсант, мать Робера. Г-жа де Марсант почиталась в Сен-Жерменском предместье существом высшего порядка, женщиной, одаренной ангельской добротой и кротостью. Мне об этом говорили, и я не имел особенных оснований удивляться, не зная в то время, что она родная сестра герцога Германтского. Впоследствии я всегда поражался, когда мне приходилось слышать, как женщины меланхолические, чистые, жертвующие собой, чтимые точно идеальные святые церковных витражей, цвели в этом обществе на том же родословном дереве, что и грубые, развратные, пошлые их братья. Мне казалось, что братья и сестры, когда они до такой степени похожи друг на друга, как герцог Германтский и г-жа де Марсант, должны обладать одинаковым умом и одинаковым сердцем, как если бы они были одним существом, которое может, конечно, поступать иногда хорошо, а иногда дурно, но от которого все же нельзя ожидать широких взглядов, если ум у него ограниченный, и героического самоотречения, если сердце у него черствое.
Г-жа де Марсант слушала лекции Брюнетьера. Она приводила в восторг Сен-Жерменское предместье, а также, благодаря своей святой жизни, служила для него назиданием. Но морфологическое родство красивого носа и проницательного взгляда побуждали все же отнести г-жу де Марсант к тому же интеллектуальному и моральному семейству, что и ее брата герцога. Я не мог поверить, чтобы то единственное обстоятельство, что она была женщина, может быть испытавшая много горя и всеми уважаемая, способно было сделать ее резко отличной от ее родных, точно во французских героических поэмах, где все добродетели и прелести соединены в сестре свирепых братьев. Мне казалось, что природа, не располагающая такой свободой, как старые поэты, вынуждена почти исключительно пользоваться общими у всей семьи элементами, и я не мог приписать ей такой творческой мощи, чтобы она способна была создать великий ум без всякой примеси глупости или же совершенно незапятнанную грубыми инстинктами святую из материала, во всем сходного с тем, что образует дурака или неотесанного мужлана. На г-же де Марсант было шелковое белое платье в больших пальмах, на которых выделялись черные матерчатые цветы. Три недели тому назад она потеряла своего родственника, г-на де Монморанси, что не мешало ей делать визиты, ходить на обеды, но в трауре. Это была знатная дама. В силу атавизма душа ее была полна суетных мелочей придворной жизни со всем, что у нее есть поверхностного и строго пунктуального. Г-жа де Марсант неспособна была долго оплакивать своих отца и мать, но ни за что на свете не надела бы цветного платья в течение нескольких месяцев после смерти какого-нибудь родственника. Она была более чем любезна со мной, потому что я был другом Робера и не принадлежал к его кругу. Эта доброта сопровождалась у нее притворной робостью, своего рода вбиранием в себя голоса, взглядов и мыслей, как некоторые женщины подбирают пышную юбку, чтобы не занимать слишком много места, чтобы держаться совершенно прямо, даже сохраняя гибкость, как того требует хорошее воспитание. Хорошее воспитание, которое, впрочем, не следует понимать слишком буквально, ибо многие из этих дам очень легко впадают в распущенность, никогда не утрачивая почти детской безупречности манер. Г-жа де Марсант немного раздражала в разговоре, потому что каждый раз, когда речь заходила о каком-нибудь разночинце, например, о Берготе или об Эльстире, она говорила, выделяя слова, подчеркивая их и произнося нараспев в двух разных тонах, при помощи характерного для Германтов перелива: «Я имела честь, большую честь встретить господина Бергота, познакомиться с господином Эльстиром», — потому ли, что она хотела пленить своим смирением, или же вследствие свойственной также и герцогу Германтскому любви к устарелым формам в знак протеста против нынешнего дурного воспитания, когда люди считают, что их недостаточно «чествуют». Так или иначе, но вы чувствовали, что когда г-жа де Марсант говорила: «Я имела честь, болъ-шую честь», то она выполняла в собственных глазах важную роль и показывала свое уменье принимать имена выдающихся людей так же, как она приняла бы их самих в своем замке, если бы они находились по соседству. С другой стороны, так как родня г-жи де Марсант была многочисленна, так как она ее очень любила, так как, отличаясь медлительностью речи и склонностью к объяснениям, она желала растолковать степени родства, то она способна была (без всякого желания удивлять и любя по-настоящему говорить только о трогательных крестьянах и возвышенных лесных сторожах) каждую минуту приводить медиатизированные владетельные роды Европы, чего люди, занимавшие не столь блестящее положение, ей не прощали и над чем смеялись, как над глупостью, если были хоть немного образованными.
В деревне г-жу де Марсант обожали за добро, которое она делала, но особенно потому, что чистота крови, которая в течение нескольких поколений заимствовалась только от самых значительных в истории Франции родов, устранила из ее манеры держаться все, что простой народ называет кривляньем, и сообщила ей совершенную простоту. Она не боялась поцеловать бедную женщину, которую постигло горе, и приказывала ей прийти в замок и получить воз дров. Она была, как говорили, примерная христианка. Она непременно хотела сосватать Роберу баснословно богатую невесту. Быть знатной дамой значит играть роль знатной дамы, то есть, между прочим, играть простоту. Игра эта стоит безумно дорого, тем более, что простота способна восхищать только при условии, если другие знают, что вы могли бы не быть простым, то есть когда вы очень богаты. Когда я рассказал, что видел г-жу де Марсант, мне сказали: «Вы, конечно, обратили внимание, как она восхитительна». Однако подлинная красота есть нечто столь своеобразное, столь новое, что мы не признаем ее красотой. Я только сказал себе в тот день, что у нее совсем маленький нос, очень голубые глаза, длинная шея и печальное лицо.
— Послушай, — сказала г-жа де Вильпаризи герцогине Германтской, — я думаю, что ко мне сейчас придет женщина, с которой ты не хочешь знакомиться; предпочитаю тебя предупредить, чтобы тебе не было неприятно. Впрочем, можешь быть спокойна, в будущем я ее никогда не стану принимать, но она должна прийти один раз сегодня. Это жена Свана.
Г-жа Сван, увидя размеры, которые принимало дело Дрейфуса, и боясь, чтобы происхождение мужа не повредило ей, умоляла его никогда больше не говорить о невиновности осужденного. Когда Свана возле нее не было, она шла еще дальше и превозносила самый крайний национализм: впрочем, она только подражала в этом г-же Вердюрен, у которой проснулся скрытый буржуазный антисемитизм и принял самые ожесточенные формы. Благодаря этой позиции г-же Сван удалось вступить в некоторые антисемитские женские Лиги, начавшие тогда возникать, и завязать знакомство с некоторыми представительницами аристократии. Может показаться странным, что герцогиня Германтская, так дружественно настроенная к Свану, не только не подражала этим дамам, а, наоборот, всегда противилась не раз выраженному Сваном желанию представить ей свою жену. Но в дальнейшем видно будет, что это обусловлено было своеобразным характером герцогини, считавшей, что ей «не следует» делать того-то и того-то, и деспотически осуществлявшей все постановления своей светской воли, очень самовластной.
— Спасибо, что предупредили, — отвечала герцогиня. — Мне, действительно, это было бы очень неприятно. Но так как я знаю ее в лицо, то успею уйти во-время.
— Уверяю тебя, Ориана, она очень мила, это превосходная женщина, — сказала г-жа де Марсант.
— Я не сомневаюсь, но не ощущаю никакой потребности удостоверяться в этом лично.
— Ты получила приглашение к леди Израэльс? — спросила герцогиню г-жа де Вильпаризи, чтобы переменить разговор.
— Я, слава богу, с ней незнакома, — отвечала герцогиня. — Об этом надо спросить Мари-Энар. Она с ней знакома, и я всегда недоумевала, зачем.
— Я, действительно, была с ней знакома, — сказала г-жа де Марсант, — признаю свои ошибки. Но я решила больше с ней не знаться. Кажется, это одна из худших, и она этого не скрывает. Впрочем, все мы были слишком доверчивы, слишком гостеприимны. Я больше не буду бывать ни у кого из этой нации. В то время, как мы закрывали двери перед нашими старыми родственниками из провинции, людьми, в которых течет наша кровь, мы пускали к себе евреев. Мы видим теперь, как они нас отблагодарили. Увы, мне нечего сказать, у меня есть горячо любимый сын, мальчик прямо с ума сошел, такие говорит нелепости, — прибавила она, услышав намек г-на д'Аржанкура на Робера. — Кстати, о Робере, — вы его не видели? — спросила она г-жу де Вильпаризи. — Так как сегодня суббота, то я думаю, что он мог бы провести двадцать четыре часа в Париже; в таком случае он наверное зайдет вас навестить.
В действительности г-жа де Марсант думала, что сын ее не получит отпуска; но так как она знала, что если бы даже он его получил, так все равно не зашел бы к г-же де Вильпаризи, то надеялась, сделав вид, будто она рассчитывает застать его здесь, заслужить прощение сыну у его обидчивой тетки за все не сделанные им ей визиты.
— Робер здесь! Но я не имела от него даже двух слов; я, кажется, ни разу не видела его после возвращения из Бальбека.
— Он так занят, у него столько дела, — сказала г-жа де Марсант.
Едва уловимая улыбка пробежала по ресницам герцогини Германтской, устремившей глаза на круг, который она чертила на ковре кончиком зонтика. Каждый раз, когда герцог слишком открыто покидал свою жену, г-жа де Марсант с шумом брала против брата сторону невестки. Та хранила благодарное и недоброе воспоминание об этом заступничестве и была не очень огорчена проказами Робера. В эту минуту двери снова распахнулись, и вошел Сен-Лу.
— Глядите: про волка речь… — проговорила герцогиня.
Г-жа де Марсант, сидевшая спиной к двери, не видела, как вошел ее сын. Когда эта любящая мать заметила его, она вся всколыхнулась от радости, похоже было на птицу, взмахнувшую крыльями; туловище г-жи де Марсант приподнялось, лицо затрепетало, она приковала
Роберу восхищенные взоры:
— Как, ты пришел! Какое счастье! Какой подарок!
— А-а, про волка речь…, понимаю, — сказал бельгийский дипломат, громко расхохотавшись.
— Это прелестно, — сухо проговорила герцогиня, которая терпеть не могла каламбуров, и если позволила себе скаламбурить, то только как бы в насмешку над собой.
— Здравствуй, Робер, — сказала она, — вот как забывают свою тетку» Они минуточку о чем-то поговорили — очевидно обо мне, потому
что, когда Сен-Лу подошел к своей матери, герцогиня повернулась ко
мне.
— Здравствуйте, как вы поживаете? — сказала она.
Она пролила на меня свет своего голубого взора, поколебалась одно мгновение, разогнула и протянула мне стебель своей руки и наклонила вперед туловище, которое тотчас же откинулось назад, как прибитый к земле куст, который, когда вы его отпустили, снова занимает свое нормальное положение. Она совершила эти движения под огнем взглядов Сен-Лу, который наблюдал за ней и делал на расстоянии отчаянные усилия, чтобы добиться как можно большей благосклонности от своей тетки. Боясь, чтобы разговор не замер, он поддержал его и ответил вместо меня:
— Он чувствует себя неважно, он немного утомлен; впрочем, ему было бы лучше, если бы он видел тебя чаще, так как, не скрою от тебя, ему доставляет большое удовольствие тебя видеть.
— А, это очень любезно, — сказала герцогиня самым обыкновенным тоном, как если бы я подал ей пальто. — Я очень польщена.
— Теперь я пойду поздороваюсь с моей матерью, уступаю тебе мой стул, — сказал Сен-Лу, заставив меня таким образом сесть возле его тетки.
Мы оба замолчали.
— Я вас иногда вижу по утрам, — сказала герцогиня, как будто сообщая мне какую-то новость и как будто сам я ее при этом не видел. — Это очень полезно для здоровья.
— Ориана, — сказала вполголоса г-жа де Марсант, — вы говорили, что собираетесь зайти к г-же де Сен-Фереоль, — не будете ли вы так любезны сказать ей, чтобы она меня не ждала к обеду, я останусь дома ради Робера. Осмелюсь даже попросить вас распорядиться во дороге, чтобы купили сейчас же сигар, которые любит Робер, называются «Корона», они у меня все вышли.
Подошел Робер; он расслышал только имя г-жи де Сен-Фереоль.
— Что это еще такое г-жа де Сен-Фереоль? — спросил он удивленным и решительным тоном, так как напускал на себя вид, что не знает света и не интересуется им.
— Помилуй, голубчик, ты отлично знаешь, это сестра Вермандуа; она еще подарила тебе прекрасный бильярд, который тебе так нравился.
— Как, сестра Вермандуа? — я не имел об этом ни малейшего представления! Поразительная у меня мамаша, — сказал он, полуобернувшись ко мне и бессознательно подражая интонациям Блока, так же как он заимствовал его мысли, — она знает неслыханных людей, которые зовутся ни больше, ни меньше как Сен-Фереоль, — (и, отчеканивая согласные в каждом слове), — она ездит на балы, она катается в виктории, она ведет баснословный образ жизни. Это потрясающе!
Герцогиня Германтская издала горлом легкий отрывистый шум, похожий на проглоченный принужденный смех, который предназначался для того, чтобы показать, что она ценит остроумие племянника в той степени, в какой этого требует долг родственницы. Лакей доложил, что князь фон Фаффенгейм-Мюнстербург-Вейнинген просит сказать г-ну де Норпуа, что он здесь.
— Попросите его сюда, мосье, — сказала г-жа де Вильпаризи бывшему послу, который пошел навстречу немецкому премьер-министру.
Маркиза остановила его:
— Подождите, мосье: надо ли мне показать ему миниатюру императрицы Шарлотты?
— О, я думаю, что он будет в восторге, — отвечал посол прочувствованным тоном, как если бы он завидовал милости, ждавшей осчастливленного министра.
— О, я знаю, что это человек очень благомыслящий, — сказала г-жа де Марсант, — а это так редко у иностранцев. Но я имею точные сведения. Это воплощение антисемитизма.
В бойкости, с которой были «взяты» — как говорится в музыке — его первые слоги, и в косноязычном их повторении имя князя хранило порыв, вычурную наивность, тяжеловесные германские «изящества», напущенные как зеленоватые сучья на темно-синюю эмаль слога «гейм», светившуюся мистичностью расписного церковного окна за тусклыми узорчатыми позолотами немецкого XVIII века. Имя это заключало в числе различных имен, из которых оно было составлено, имя одного немецкого городка-курорта, где я был с бабушкой совсем маленьким, у подошвы горы, прославленной прогулками Гете и виноградниками, дававшими знаменитые вина со сложным и звучным названием, похожим на эпитеты, которыми Гомер наделяет своих героев. Вот почему, как только я услышал имя князя, то еще прежде, чем мне вспомнилась бальнеологическая станция, оно как-то уменьшилось, пропиталось человечностью, нашло достаточно просторным для себя местечко в моей памяти, с которым оно срослось, — оно показалось мне родным, будничным, живописным, отрадным, легким, содержащим в себе что-то дозволенное, прописанное. Больше того: когда герцог Германтский, объясняя, кто такой был князь, перечислил несколько его титулов, то я узнал среди них имя деревни, пересеченной речкой, по которой каждый вечер, по окончании лечебных процедур, я катался в лодке, осаждаемый комарами, — а также имя довольно далекого леса, куда доктор не позволял мне ходить на прогулки. В самом деле, ничего не было удивительного в том, что ленные права сеньора простирались на окрестные места и вновь соединяли в перечне его титулов имена, которые можно было прочесть одно возле другого на карте. Таким образом под забралом князя священной Римской империи и стольника Франконии я видел лицо любимой земли, на которой часто останавливались для меня лучи шестичасового солнца, — по крайней мере до того, как вошел князь, рейнграф и курфюрст пфальцский. Ибо через несколько мгновений я узнал, что доходы, которые приносили ему лес и река, населенные гномами и ундинами, и волшебная гора со старым бургом, хранящим память о Лютере и Людовике Немецком, князь тратил на приобретение пяти автомобилей Шаррон, двух особняков, в Париже и в Лондоне, ложи по понедельникам в Оперу и по средам во Французскую комедию. На мой взгляд, да и в глубине собственной души он не считал себя отличным от людей с такими же средствами и такого же возраста, но менее поэтического происхождения. Он был человек той же культуры и тех же идеалов, он ценил свое высокое положение единственно за те преимущества, которые оно ему давало, и имел одно только честолюбивое желание в жизни, — желание быть избранным в члены-корреспонденты Академии моральных и политических наук, что и послужило причиной его визита к г-же де Вильпаризи. Если князь, жена которого возглавляла самый замкнутый светский кружок Берлина, домогался быть принятым у маркизы, то вовсе не потому, что ему этого хотелось. Снедаемый уже много лет желанием проникнуть в Институт, он, к несчастью, никогда не мог завербовать более пяти академиков, которые изъявили бы готовность голосовать за него. Он знал, что г. де Норпуа располагает один по крайней мере десятью голосами, к которым может при помощи искусных маневров прибавить еще некоторое количество. Вот почему князь, познакомившийся с ним в России, где они оба были послами, навестил г-на де Норпуа, чтобы снискать его благоволение. Но напрасно умножал он свои любезности, выхлопотал маркизу русские ордена, ссылался на него в своих статьях по иностранной политике, — князь имел дело с неблагодарным, с человеком, как будто вовсе не считавшимся со всей этой предупредительностью, не подвинувшим его кандидатуру ни на шаг и даже не пообещавшим ему своего голоса! Конечно, г. де Норпуа принимал князя с чрезвычайной вежливостью, пожелал даже избавить его от беспокойства, причиняемого поездками к нему, сам явился в особняк князя, и когда тевтонский рыцарь обронил: «Мне бы очень хотелось быть вашим коллегой», — ответил ему прочувствованным тоном: «Ах, я был бы очень счастлив!» Какой-нибудь простак вроде доктора Котара подумал бы: «Ну, вот, он у меня, — это он изъявил настойчивое желание зайти ко мне, потому что он считает меня лицом более важным, чем он, — он говорит, что будет счастлив видеть меня в Академии, — слова его имеют же, чорт возьми, какой-то смысл, — и если он не предлагает голосовать за меня, так конечно потому, что не придает этому значения. Он много говорит о моем большом влиянии: должно быть он думает, что жаворонки валятся мне в рот уже изжаренные, что у меня столько голосов, сколько я пожелаю, и поэтому не предлагает мне своего, но мне стоит только припереть его к стене и сказать ему с глазу на глаз: «Вот что: голосуйте за меня», — и он обязан будет голосовать».
Но князь фон Фаффенгейм не был простаком; он был тем, кого доктор Котар назвал бы «тонким дипломатом», и он знал, что г. де Норпуа дипломат не менее тонкий и что он отлично видит, что доставит кандидату в Академию удовольствие, если будет голосовать за него. В должности посла и на посту министра иностранных дел князь вел в интересах своей страны — как он вел их теперь в своих собственных интересах — те разговоры, в которых мы знаем заранее, до каких пределов мы в них дойдем и чего наши собеседники никогда не заставят нас сказать. Ему было отлично известно, что разговаривать на дипломатическом языке значит предлагать. Для этого он и выхлопотал г-ну де Норпуа андреевскую ленту. Но если бы ему надо было дать отчет своему правительству о беседе, которая у него была после этого с г-ном де Норпуа, то он мог бы так резюмировать ее в телеграмме: «Я понял, что пошел ложным путем». Ибо едва только он возобновил разговор об Институте, как г. де Норпуа повторил ему:
— Я бы очень, очень желал этого для моих коллег. Они должны, я думаю, чувствовать себя глубоко польщенными тем, что вы о них подумали. Это необыкновенно интересная кандидатура, но она немного вне наших привычек. Вы знаете, Академия — большая рутинерка, она страшится всего, что дает сколько-нибудь новый звук. Я лично порицаю ее за это. Сколько раз случалось мне давать это понять моим коллегам. Кажется даже, прости Господи, с моего языка сорвалось однажды слово заскорузлые, — прибавил он с притворным возмущением, вполголоса, почти в сторону, как это делается в театре, и бросив искоса на князя беглый взгляд голубых глаз, точно старый актер, который желает убедиться в произведенном им эффекте. — Вы понимаете, князь, что мне не хотелось бы вовлекать такого выдающегося человека, как вы, в заранее проигранную партию. Пока идеи моих коллег будут оставаться столь ретроградными, я считаю, что благоразумие велит воздержаться. Впрочем, будьте уверены, что как только я замечу веяние сколько-нибудь нового, сколько-нибудь живого духа в этой коллегии, которая готова превратиться в некрополь, как только я почувствую вероятность каких-нибудь шансов для вас, я первый вас извещу об этом.
«Андреевская лента — ошибка, — подумал князь, — переговоры не подвинулись ни на шаг; не этого он хотел. Я вложил в замок не тот ключ, что надо».
Это был тип рассуждения, привычный и для г-на де Норпуа, ум которого образовался в той же школе, что и ум князя. Можно высмеивать педантическую нелепость восторгов дипломатов вроде г-на де Норпуа перед официальными выражениями, почти лишенными смысла. Но в ребячестве этих людей есть и серьезная сторона: дипломаты знают, что в системе отношений, обеспечивающих европейское и другое равновесие, называемое миром, добрые чувства, красивые речи, упрашивания весят очень мало, и что настоящий тяжелый груз, решения, заключается в другой веши, в том, обладает ли противник, если он достаточно силен, или не обладает возможностью удовлетворить путем обмена какое-нибудь желание. Вот с такого рода истинами — непонятными для людей совершенно бескорыстных, например, для моей бабушки — г-ну де Норпуа и князю фон *** часто приходилось иметь дело. Состоя представителем Франции в странах, с которыми нам случалось бывать на вершок от войны, г. де Норпуа научился внимательно присматриваться к различным оборотам событий и прекрасно знал, что о них бы его известили не посредством слова «мир» или слова «война», а посредством других грозных или ласковых слов, с виду самых банальных, которые дипломат сумел бы немедленно прочитать при помощи своего шифра и на которые, для защиты достоинства Франции, он ответил бы другими столь же банальными словами, однако не оставляющими сомнения для министра враждебной нации, что они означают: война. И даже, по старинному обычаю, напоминающему обычай буржуазных семей устраивать первое свидание «нареченных» в форме случайной встречи на каком-нибудь представлении в театре Жимназ, диалог, на котором судьба продиктует слово «война» или слово «мир», происходил обыкновенно не в кабинете министра, но на скамейке в каком-нибудь «кургартене», куда министр и г. де Норпуа ходили оба к минеральному источнику выпить по стаканчику целебной воды. Точно по молчаливому уговору, они встречались в час лечения, делали сначала маленькую совместную прогулку, зная, что под своей мирной внешностью она таит столь же трагический смысл, как приказ о мобилизации. И вот, в таком частном деле, как выставление своей кандидатуры в Институт, князь пользовался той же системой индукции, которую он выработал в течение своей дипломатической карьеры, тем же методом чтения сквозь наложенные друг на друга символы.
Разумеется, нельзя утверждать, что моя бабушка и немногие ей подобные были единственными людьми, ничего не знавшими о подобного рода расчетах. Добрая половина человечества, занимаясь профессиями, в которых все предначертано заранее, отличается, вследствие недостатка интуиции, тем же невежеством, которым бабушка обязана была своему высочайшему бескорыстию. Часто нужно бывает низойти до существ, живущих на содержании, мужчин или женщин, чтобы обнаружить, что мотивом с виду самых невинных поступков или слов являются материальные интересы, жизненные потребности. Какой мужчина не знает, что если женщина, которой он собирается заплатить, говорит ему: «Не будем говорить о деньгах», то на слова эти надо смотреть, как в музыке на «такт, который не идет в счет», и что если она ему впоследствии объявляет: «Ты меня очень огорчил, ты часто скрывал от меня правду, я дошла до крайности», то он должен это истолковать: «Другой покровитель ей предлагает больше». И заметьте, что так говорят только кокотки, мало отличающиеся от светских женщин. Апаши дают еще более поразительные примеры. Но если апаши были неизвестны г-ну де Норпуа и немецкому князю, то дипломаты привыкли жить в той же плоскости, что и народы, которые тоже, несмотря на свою величину, существа эгоистические и хитрые, которых укрощают только силой, только соблюдением их интересов, чем можно довести их до убийства, убийства часто тоже символического, поскольку простая нерешительность или отказ сражаться может означать для народа: «погибнуть». Но так как ни о чем этом не говорится в желтых и других цветных книгах, то народ охотно бывает пацифистом; если он бывает воинственным, то инстинктивно, воодушевляемый ненавистью или злобой, а не по тем причинам, которые определяли решения глав государства, осведомляемых людьми вроде Норпуа.
В следующую зиму князь сильно хворал; он выздоровел, но сердце его осталось неизлечимо пораженным.
«Чорт возьми! — подумал он, — не следовало бы терять времени с Институтом: ведь если я буду слишком тянуть, то рискую умереть раньше, чем меня выберут. Это было бы крайне неприятно».
Он написал для «Revue des Deux Mondes» статью о политике последних двадцати лет и несколько раз упомянул в ней в самых лестных выражениях о г-не де Норпуа. Последний сделал визит князю и поблагодарил его. Он прибавил, что не знает, как выразить ему свою благодарность. Князь сказал себе, как человек, попробовавший отпереть замок другим ключом: «Нет, и этот не годится», — и, почувствовав некоторую одышку, когда провожал г-на де Норпуа, подумал: «Тьфу, пропасть, эти пройдохи вгонят меня в гроб раньше, чем выберут. Надо поторопиться».
В тот же вечер он встретил г-на де Норпуа в опере.
— Дорогой посол, — сказал он, — вы мне говорили сегодня утром, что не знаете, как доказать мне вашу признательность; это чересчур сильно сказано, потому что вы мне ничем не обязаны, но я буду неделикатным и ловлю вас на слове.
Г. де Норпуа ценил такт князя не меньше, чем князь ценил его собственный такт. Он мгновенно понял, что князь фон Фаффенгейм собирается обратиться к нему не с просьбой, а с предложением, и счел своим долгом с любезной предупредительностью его выслушать.
— Да, сейчас вы убедитесь, насколько я нескромен. Есть две особы, к которым я очень привязан, но совсем по-разному, как это сейчас станет вам ясно; обе эти особы недавно переселились в Париж и собираются здесь жить, это — жена моя и великая герцогиня Иоанна. Они намерены дать несколько обедов в честь английских короля и королевы, и заветная их мечта — представить своим гостям особу, к которой обе они, не будучи с нею знакомыми, питают самое глубокое уважение. Признаюсь, я недоумевал, каким образом удовлетворить их желание, как вдруг совершенно случайно узнаю сейчас, что вы знакомы с этой особой; я знаю, что она живет очень уединенно, соглашается принимать очень немногих, любит домашний очаг; но если вы с вашей обычной благожелательностью окажете мне поддержку, то я уверен, что она разрешит вам ввести меня к ней, разрешит мне передать ей желание великой герцогини и княгини. Может быть, она согласится даже выйти из дому и пообедать с английской королевой, и, кто знает, может быть, это не так уж ее побеспокоит, если она проведет с нами пасхальные вакации в Болье, у великой герцогини Иоанны. Особа эта называется маркизой де Вильпаризи. Признаюсь, что надежда стать одним из завсегдатаев подобного общества умных людей меня бы утешила, позволила бы перенести без огорчения неудачу на выборах в Институт. Ведь и у нее вы входите в общение с выдающимися умами и можете слышать самые остроумные разговоры.
С чувством невыразимого удовольствия князь увидел, что замок уступает и что этот ключ, наконец, подошел.
— Производить такой выбор вовсе не нужно, дорогой князь, — отвечал г. де Норпуа: — ничто лучше не сочетается с Институтом, чем салон, о котором вы говорите и который является настоящим питомником академиков. Я передам вашу просьбу госпоже маркизе де Вильпаризи: она наверное будет польщена. Что же касается обеда, на который вы хотите ее пригласить, то она очень мало выходит, и это, пожалуй, труднее будет устроить. Но я вас представлю, и вы уж сами будете ее убеждать. Главное, не надо отказываться от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье, без которого не могут состояться ни одни выборы, а после завтрака иду с ним на одно важное заседание; я уже упомянул в разговоре с ним ваше имя, которое он, понятно, превосходно знает. Он привел некоторые возражения. Но, оказывается, он нуждается в поддержке моей группы для ближайших выборов, и я намерен возобновить попытку; я самым откровенным образом скажу ему о сердечных узах, нас соединяющих, я не скрою от него, что если вы выставите вашу кандидатуру, то я буду просить всех моих друзей голосовать за вас, — (князь испустил глубокий вздох облегчения), — а он знает, что у меня есть друзья. Я полагаю, что если мне удастся обеспечить его содействие, то шансы ваши станут весьма серьезными. Приходите в тот день вечером, в шесть часов, к г-же де Вильпаризи, я вас введу к ней и дам отчет о моем утреннем разговоре.
Вот каким образом князь фон Фаффенгейм вынужден был сделать визит г-же де Вильпаризи. Я испытал глубокое разочарование, когда он заговорил. Я никогда не думал, что если известная эпоха бывает выражена некоторыми специфическими и общими чертами сильнее, чем национальность, так что в иллюстрированном словаре, где можно найти даже достоверный портрет Минервы, Лейбниц в своем парике и брыжжах мало отличается от Мариво или Самюэля Бернара, то национальность, в свою очередь, обладает более резкими особенностями, чем каста. И вот, эти особенности сказались теперь не в виде речи, в которой я ожидал услышать порханье эльфов и танец кобольдов, но в транспонировке, которая не менее явственно выдавала поэтическое происхождение вошедшего в том, как, отвешивая г-же де Вильпаризи поклон, маленький, красный и пузатый рейнграф сказал ей: «Поншур, матам», с акцентом какого-нибудь эльзасского консьержа.
— Не желаете ли, я вам дам чашку чаю или кусочек торта, он очень хороший, — обратилась ко мне герцогиня Германтская, желая быть как можно более любезной. — Я потчую гостей в этом доме, как в моем собственном, — прибавила она ироническим тоном, придававшим ее голосу несколько гортанный тембр, как если бы ее душил хриплый смех.
— Мосье, — обратилась г-жа де Вильпаризи к г-ну де Норпуа, — помните, вы хотели что-то сказать князю по поводу Академии?
Герцогиня Германтская опустила глаза, повернула на четверть оборота руку и взглянула на часы.
— Ах, боже мой, пора прощаться с тетушкой, ведь я должна еще зайти к г-же де Сен-Фереоль и кроме того я обедаю у г-жи Леруа.
И она встала, не попрощавшись со мной. Она только что заметила г-жу Сван, как будто смущенную встречей со мной. Должно быть она помнила, что раньше высказывала мне свое убеждение в невиновности Дрейфуса.
— Я не хочу, чтобы моя мать представляла меня г-же Сван, — сказал мне Сен-Лу. — Это бывшая потаскуха. Муж ее еврей, а она выдает его нам за националиста. О, да вот и мой дядя Паламед.
Присутствие г-жи Сван представляло для меня особенный интерес благодаря одному происшествию, случившемуся несколько дней тому назад; о нем необходимо рассказать, потому что много времени спустя происшествие это имело последствия, которые будут подробно изложены, когда до них дойдет речь. Итак, за несколько дней до моего визита к г-же де Вильпаризи я сам удостоился неожиданного визита — визита Шарля Мореля, незнакомого мне сына бывшего камердинера моего двоюродного дяди. Дядя этот (тот самый, у которого я встретил даму в розовом) умер в прошлом году. Его камердинер несколько раз объявлял о своем намерении зайти ко мне; цель его визита была мне неизвестна, но я с удовольствием повидал бы старика, так как узнал от Франсуазы, что он хранит настоящий культ памяти моего дяди и по каждому случаю совершает паломничество на кладбище. Но теперь он принужден был поехать на родину лечиться и, не рассчитывая скоро вернуться в Париж, делегировал ко мне своего сына. Я был поражен, увидя вошедшего ко мне красивого восемнадцатилетнего юношу, одетого скорее богато, чем со вкусом, но все же имевшего вид кого угодно, только не камердинера. Впрочем, он с самого начала заботливо подчеркнул свой разрыв с лакейской средой, из которой он вышел, сообщив мне с самодовольной улыбкой, что он удостоен первой премии в консерватории. Цель его визита была такова: отец его отложил некоторые из вещей, оставшихся после покойного дяди Адольфа, считая неудобным посылать их моим родителям, хотя, по его мнению, они могли бы представить интерес для молодого человека моего возраста. То были фотографии знаменитых актрис и видных кокоток, которых знал дядя, — последние образы той жизни старого вивера, которую он отделял непроницаемой перегородкой от своей семейной жизни. Когда Морель мне их показывал, я понял, что он непременно хочет разговаривать со мной, как с равным. Говоря мне «вы» и старательно избегая слова «мосье», он испытывал удовольствие человека, отец которого никогда не обращался к моим родителям иначе, как в третьем лице. На всех почти фотографиях были надписи, вроде: «Моему лучшему другу». Одна более неблагодарная и более смышленая актриса написала: «Лучшему из друзей»; это позволяло ей, как меня уверяли, говорить, что дядя вовсе не был, далеко не был ее лучшим другом, а только другом, который оказывал ей множество мелких услуг, другом, которым она пользовалась, превосходным человеком, чуть ли не старым дураком. Но тщетно юный Морель пытался увильнуть от своего происхождения, чувствовалось, что тень дяди Адольфа, почтенная и огромная в глазах старого камердинера, непрестанно парила, как нечто священное, над детством и отрочеством его сына. Пока я рассматривал фотографии, Шарль Морель оглядывал мою комнату. Я раздумывал, куда бы мне их спрятать. «Но как это вышло, — сказал он мне (тоном, в который не было надобности вкладывать упрек, настолько явственно выражали его самые слова), — что я не вижу у вас в комнате ни одного портрета вашего дяди?» Я почувствовал, что лицо мое заливает краска, и пробормотал: «Кажется, его у меня нет». — «Как, у вас нет ни одного портрета вашего дяди Адольфа, который вас так любил! Я вам пришлю из запаса моего родителя и надеюсь, что вы его повесите на почетном месте, вот над этим комодом, который ведь тоже перешел к вам от вашего дяди». Правда, так как у меня в комнате не было даже портретов моих отца и матери, то отсутствие портрета дяди Адольфа не заключало в себе ничего зазорного. Но не трудно было угадать, что для старика Мореля, который привил этот взгляд на вещи своему сыну, дядя был самым важным лицом в семье и блеск его только в ослабленной степени падал на моих родителей. Я был у него в большей милости, ибо дядя ежедневно твердил, что из меня выйдет другой Расин или Волабель, и Морель смотрел на меня почти как на приемного сына, как на любимца дяди. Я очень быстро заметил, что сын Мореля большой карьерист. Так, уже в тот день он спросил меня, — он был немного композитором и умел перекладывать на музыку стихи, — не знаю ли я поэта с влиятельным положением в «аристократическом» мире. Я назвал ему одного. Морель не знал произведений этого поэта и никогда не слышал его имени, которое он записал. И вот я узнал, что через некоторое время он обратился к этому поэту с посланием, в котором говорил, что, будучи восторженным почитателем его произведений, он написал музыку на один его сонет и был бы счастлив, если бы автор сонета похлопотал о публичном исполнении его музыки у графини ***. Шаг Мореля был немного поспешен и чересчур явно разоблачал его план. Оскорбленный поэт ничего не ответил.
Впрочем, наряду с честолюбием, Шарль Морель имея, по-видимому, живое влечение к реальностям более конкретным. Он заметил во дворе племянницу Жюпьена, занятую шитьем жилета, и, хотя он сказал мне только, что ему нужен жилет «фантази», я почувствовал, что молодая девушка произвела на него сильное впечатление. Он не постеснялся попросить меня спуститься и представить его: «Не упоминайте только о моем отношении к вашей семье, — вы понимаете, — я рассчитываю на вашу скромность в отношении моего отца, скажите только: ваш друг знаменитый артист, — вы понимаете, надо произвести хорошее впечатление на этих коммерсантов». Хотя Морель дал понять, что, правда, он не ожидает от меня обращения «дорогой друг», — я с ним недостаточно знаком для этого, — однако я мог бы говорить ему при молодой девушке что-нибудь вроде «ну, не: дорогой мэтр, понятно, хотя… а, скажем: дорогой артист», — все нее в лавочке жилетника я избегал «величать» его, как говорит Сен-Симон, и в ответ на его «вы» ограничивался таким же «вы». Перебрав несколько бархатных жилетов, он остановился на одном ярко-красном, настолько кричащем, что, несмотря на свой дурной вкус, он ни разу не решился надеть его. Молодая девушка продолжала работать с двумя своими мастерицами, но мне показалось, что впечатление было обоюдным и что Шарль Морель, которого она считала человеком «своего общества» (более элегантного, правда, и более богатого), ей чрезвычайно понравился. Так как я был очень удивлен, найдя среди фотографий, присланных мне его отцом, портрет мисс Сакрипант (то есть Одетты) работы Эльстира, то сказал Шарлю Морелю, провожая его до ворот: «Боюсь, что вы не сможете удовлетворить мое любопытство. Дядя, мой был близко знаком с этой дамой? Я затрудняюсь, к какому периоду жизни моего дяди можно отнести это знакомство; меня интересует это в связи с г-ном Сваном…» — «Ах, я совсем забыл вам сказать, что отец поручил мне обратить ваше внимание на эту даму. Да, эта демимонденка завтракала у вашего дяди, когда вы в последний раз были у него. Мой отец не знал, можно ли вас впустить. Кажется, вы очень понравились этой легкомысленной женщине, и она надеялась снова встретиться с вами. Но как раз в это время в семье у вас произошла ссора, как говорил мой отец, и вы после этого уже ни разу не видели вашего дядю». Тут он улыбнулся племяннице Жюпьена, издали посылая ей приветствие. Она, должно быть, с восхищением смотрела на его худое, правильное лицо, на его пушистые волосы и веселые глаза. А я, пожимая ему руку, думал о г-же Сван и с удивлением говорил себе — настолько они были обособлены и различны в моем воспоминании, — что впредь мне придется отожествлять ее с «дамой в розовом».
Г. де Шарлюс вскоре уселся возле г-жи Сван. Во всех собраниях, где он бывал, человек этот, высокомерный с мужчинами и окруженный поклонением дам, быстро подсаживался к самой элегантной из них, как бы драпируясь в ее туалет. Сюртук или фрак барона делали его похожим на портреты мужчины в черном, возле которого, по прихоти художника-колориста, лежит на стуле чрезвычайно яркий плащ для какого-нибудь костюмированного бала. Это tête-à-tête, обыкновенно с каким-нибудь высочеством, давало г-ну де Шарлюсу преимущества, которые он так любил. Следствием его бывало, например, то, что на больших приемах хозяйки дома оставляли одному только барону стул в переднем ряду среди дам, между тем как другие мужчины толкались в глубине. Больше того: весь поглощенный, по-видимому, забавными историями, которые он очень громко рассказывал восхищенной даме, г. де Шарлюс бывал таким образом избавлен от обязанности здороваться с другими и, значит, свидетельствовать свое почтение. За надушенным барьером, которым ему служила избранная красавица, он был обособлен посреди салона, как зритель, сидящий в ложе, бывает обособлен от театрального зала, и когда подходили к нему здороваться, так сказать, через голову его красавицы-соседки, ему было простительно давать самый отрывистый ответ, не прерывая разговора со своей дамой. Правда, г-жа Сван не принадлежала к числу женщин, с которыми барон любил таким образом красоваться. Но из дружбы к Свану он всячески подчеркивал свое преклонение перед ней, зная, что она будет польщена его услужливостью, да и самому ему льстило быть скомпрометированным самой хорошенькой женщиной из находившихся в салоне. Впрочем, г-жа де Вильпаризи была не слишком довольна визитом г-на де Шарлюса. Последний, находя в своей тетке большие недостатки, очень любил ее. Но по временам, в порыве гнева, под влиянием воображаемых обид, он отправлял ей, не сопротивляясь прихотям своего нрава, чрезвычайно резкие письма, в которых рассчитывался за разные мелочи, до тех пор как будто им даже не замеченные. В качестве примера могу привести следующую историю, о которой я узнал во время моего пребывания в Бальбеке. Г-жа де Вильпаризи, боясь, что ей нехватит взятых с собой денег на жизнь в Бальбеке, и не желая, вследствие скупости и страха перед лишними расходами, требовать денег из Парижа, взяла в долг у г-на де Шарлюса три тысячи франков. Через месяц последний, рассердившись на тетку за какой-то пустяк, потребовал телеграммой возвращения долга. Он получил две тысячи девятьсот девяносто с чем-то франков. Увидевшись с теткой через несколько дней в Париже, он в дружеском разговоре очень деликатно обратил ее внимание на ошибку, допущенную банком, через который был сделан перевод. «Никакой ошибки не было, — отвечала г-жа де Вильпаризи, — телеграфный перевод стоит шесть франков семьдесят пять сантимов». — «Так это было сделано умышленно? Превосходно! — воскликнул г. де Шарлюс. — Я сказал вам это, думая, что вы ничего не знаете, потому что в таком случае, если бы банк поступил подобным же образом с людьми менее вам близкими, чем я, это, может быть, было бы вам неприятно». — «Нет, нет, никакой ошибки не произошло». — «По существу вы совершенно правы», — со смехом заключил г. де Шарлюс, нежно целуя руку тетки. Он в самом деле нисколько на нее не рассердился и только потешался над этой мелкой скаредностью. Но спустя некоторое время, вообразив, что в одном семейном деле тетка хотела провести его и «создать против него целый заговор», так как г-жа де Вильпаризи довольно глупо укрылась за деловыми людьми, в сговоре с которыми против него он как раз ее подозревал, барон написал ей крайне дерзкое письмо, вылив в него все свое бешенство. «Я не ограничусь местью, — прибавлял он в постскриптуме, — я подниму вас насмех. Завтра же я пойду рассказывать всем и каждому историю с телеграфным переводом, как вы удержали из взятых у меня в долг трех тысяч франков шесть франков семьдесят пять сантимов, я вас обесчещу». Вместо этого он пошел на другой день извиняться перед теткой Вильпаризи, раскаиваясь, что написал письмо, в котором содержались совершенно недопустимые фразы. Впрочем, кому бы он мог рассказать историю с телеграфным переводом? Желая не мести, а искреннего примирения, он теперь охотно замолчал бы эту историю. Но он повсюду рассказывал ее, когда был в отличных отношениях с теткой, рассказывал без всякой злобы, чтобы посмеяться и потому что был живым воплощением болтливости. Он рассказывал эту историю, но г-жа де Вильпаризи ничего об этом не знала. Таким образом, узнав из письма племянника, что он собирается ее обесчестить, предав огласке случай, в котором, по его собственному заявлению, она поступила правильно, маркиза подумала, что он обманул ее тогда и лжет, притворяясь, будто ее любит. Все это уладилось, но ни тетка ни племянник не знали теперь в точности, что они друг о друге думают. Правда, мы имеем здесь довольно особенный случай периодически повторявшихся ссор. Иного рода были ссоры Блока со своими приятелями. И еще иного, как читатель увидит, ссоры г-на де Шарлюса с другими людьми, непохожими на г-жу де Вильпаризи. Несмотря на это, надо помнить, что наше мнение друг о друге, дружественные и родственные отношения только с виду кажутся устойчивыми, а в действительности они так же вечно изменчивы, как море. Отсюда столько шума по случаю развода супругов, которые казались такими согласными между собой и которые вскоре после развода с нежностью говорят друг о друге; столько гнусностей, распространяемых одним приятелем о другом, с которым мы считали его неразлучным и с которым найдем его помирившимся, прежде чем мы успели опомниться от нашего изумления; столько расстраивающихся в короткое время союзов между народами.
— Боже мой, у дядюшки с г-жой Сван дело горячее, — сказал мне Сен-Лу. — А мама, по простоте душевной, им мешает. Для чистых все чисто.
Я смотрел на г-на де Шарлюса. Шапка его седых волос, улыбающийся глаз с приподнятой моноклем бровью и бутоньерка из розовых цветов образовывали как бы три подвижные вершины странного дергавшегося треугольника. Я не решился поклониться ему, потому что он не подал мне никакого знака. Между тем, хотя он не оборачивался в мою сторону, я убежден был, что он меня видел; пока он рассказывал какую-то историю г-же Сван, великолепное манто которой темно-фиолетового цвета, распахнувшись, покрыло одно колено барона, блуждающие глаза г-на де Шарлюса, подобно глазам уличного торговца, который боится появления «фараона», наверное исследовали каждый уголок салона и обнаружили всех, кто в нем находился. Г. де Шательро подошел к нему поздороваться, но ни одна черточка на лице г-на де Шарлюса не выдала, что он заметил юного герцога до того, как последний оказался перед ним. Держась таким образом на всех сколько-нибудь многолюдных собраниях, вроде нынешнего, г. де Шарлюс почти неизменно хранил на лице неопределенную и ни для кого специально не предназначенную улыбку, которая, предваряя поклоны приближавшихся к нему людей, не содержала, когда они входили в ее зону, никакой любезности, обращенной лично к ним. Тем не менее мне непременно надо было подойти поздороваться с г-жой Сван. Но так как она не знала, знаком ли я с г-жой де Марсант и г-ном де Шарлюсом, то была довольно холодна, боясь, должно быть, что я попрошу ее представить меня. Тогда я повернулся к г-ну де Шарлюсу и сейчас же раскаялся, потому что, хотя он не мог меня не видеть, однако ничем этого не показывал. Но когда я ему кланялся, то обнаружил перед собой отставленный от его тела, к которому он не допускал меня подойти, на всю длину вытянутой руки, палец, лишившийся, так сказать, епископского перстня, священное место которого г. де Шарлюс как бы подставлял для поцелуя; казалось, будто без ведома барона и точно посредством взлома, ответственность за который он возлагал на меня до конца дней моих, я проник в незанятую сферу анонимного излучения его улыбки. Холодность эта была плохим поощрением для г-жи Сван к тому, чтобы сбросить собственную холодность.
— Какой у тебя усталый и возбужденный вид, — сказала г-жа де Марсант сыну, подошедшему поздороваться с г-ном де Шарлюсом.
Действительно, взгляды Робера временами как будто достигали глубины, которую тотчас покидали, как пловец, коснувшийся дна. Дно это, причинявшее Роберу, когда он к нему прикасался, такую боль, что он сейчас же покидал его, чтобы через мгновение снова к нему вернуться, было мыслью, что он порвал со своей любовницей.
— Это пустяки, — прибавила его мать, лаская ему щеку, — это пустяки, мне так приятно видеть моего мальчика.
Но ее нежность по-видимому раздражала Робера, и г-жа де Марсант увлекла сына в глубину салона, где в «фонаре», обтянутом желтым шелком, несколько кресел Бове выделялись светло-лиловой обивкой, как красноватые ирисы посреди поля лютиков. Г-жа Сван, оставшись одна и поняв, что я нахожусь в близких отношениях с Сен-Лу, знаком пригласила меня подойти. Я так давно с ней не виделся, что не знал, о чем мне говорить. Я не терял из поля зрения моего цилиндра, стоявшего на ковре посреди других цилиндров, но с любопытством спрашивал себя, кому мог принадлежать цилиндр, на подкладке которого буква Г была увенчана герцогской короной, хотя это не был цилиндр герцога Германтского. Я знал всех гостей, находившихся в салоне, но ни один из них, по-моему, не мог быть владельцем этого цилиндра.
— Какой симпатичный человек г. де Норпуа, — сказал я г-же Сван, показывая на посла. — Правда, Робер де Сен-Лу называл мне его язвой, но…
— Господин де Сен-Лу совершенно прав, — отвечала г-жа Сван. Видя, что взгляд ее сосредоточен на какой-то мысли, которую она
от меня скрывала, я пристал к ней с расспросами. Довольная создавшимся впечатлением, что ею кто-то очень интересуется в этом салоне, где она почти никого не знала, г-жа Сван увела меня в уголок.
— Вот что, вероятно, хотел сказать вам г. де Сен-Лу, — отвечала она, — только вы ему не передавайте, потому что он сочтет меня нескромной, а я очень дорожу его мнением, ведь, вы знаете, я очень «порядочный человек». Недавно Шарлюс обедал у принцессы Германтской; не знаю почему, разговор зашел о вас. Г. де Норпуа сказал тогда, — это, конечно, вздор, вы не расстраивайтесь, никто не придал этому никакого значения, кому же не известно, что за язычок у этого господина, — что вы полуистерический льстец.
Я уже рассказывал в свое время, как глубоко меня поразило, что г. де Норпуа, приятель моего отца, мог допустить такое выражение, говоря обо мне. Я был поражен еще больше, узнав, что мое глубокое волнение, которым я был охвачен когда-то, заговорив о г-же Сван и о Жильберте, стало известно принцессе Германтской, в то время как я был уверен, что она ничего обо мне не знает. Все наши поступки, все наши слова, все наши позы отделены от «света», от людей, прямо их не воспринимавших, средой, проницаемость которой меняется до бесконечности и остается нам неизвестной; узнав из опыта, что важные наши заявления, которые нам очень хотелось бы сделать достоянием как можно более широкой гласности (вроде восторженных суждений о г-же Сван, которые я когда-то по всякому поводу высказывал всем и каждому, полагая, что из такого количества брошенных семян хоть одно да даст росток), сразу же «кладутся под спуд», часто по причине именно нашего горячего желания передать их дальше, мы тем более далеки бываем от мысли, что какое-нибудь ничтожное наше словечко, давно нами забытое, и даже никогда не сказанное, а только внушенное несовершенным преломлением в мозгу собеседника другого нашего слова, окажется перенесенным, нигде не задерживаясь по пути, на огромные расстояния — дойдет, например, до ушей принцессы Германтской — и послужит потехой на пире богов. То, что мы помним из наших поступков, остается неизвестным самым близким нам людям; зато забытые и даже никогда нами не сказанные слова вызывают безудержное веселье чуть ли не на другой планете, и образ, составляемый другими о наших поступках и повадках так же мало похож на то, как мы их сами себе представляем, как какой-нибудь рисунок на неудачный его оттиск, где черному штриху соответствует пустое пространство, а белым местам — совершенно необъяснимые линии. Впрочем, то, что не получилось на оттиске, является, может статься, несуществующей чертой, которую мы видим в себе только из снисходительности, а то, что нам кажется прибавленным, напротив, нам принадлежит, но составляет такую глубинную часть нашего существа, что мы ее не замечаем. Таким образом этот странный оттиск, который кажется нам так мало похожим, отличается иногда той верностью, правда, мало для нас лестной, но глубокой и полезной, которая свойственна рентгеновским снимкам. Но это не основание для того, чтобы мы себя на нем узнали. Иной человек, привыкший улыбаться в зеркало своему красивому лицу и статной фигуре, если показать ему рентгеновский снимок, где виднеются какие-то четки из костей, выдаваемые ему за изображение его самого, заподозрит такую же ошибку, как посетитель картинной выставки, читающий в каталоге под номером портрета молодой женщины: «Лежащий верблюд». В этом расхождении между нашим образом, нарисованным нами самими, и тем, что нарисовали другие, мне впоследствии пришлось убедиться на людях, спокойно живших среди коллекции сделанных ими с себя снимков, тогда как кругом кривлялись безобразные рожи, обыкновенно остававшиеся для них невидимыми, но повергавшие их в изумление, если случай показывал им этих уродов, говоря: «Это вы».
Несколько лет тому назад я с большим удовольствием сказал бы г-же Сван, «по какому поводу» я проявил такую нежность к г-ну де Норпуа, ибо «поводом» этим было желание с нею познакомиться. Но я уже не ощущал этого желания, я больше не любил Жильберту. С другой стороны, мне не удавалось отожествить г-жу Сван с «дамой в розовом» моего детства. Вот почему я заговорил о женщине, которая меня интересовала в настоящую минуту.
— Вы видели сейчас герцогиню Германтскую? — спросил я г-жу Сван.
Но так как герцогиня не кланялась г-же Сван, то Одетта желала сделать вид, что смотрит на нее, как на особу неинтересную, присутствие которой даже не замечается.
— Не знаю, я не реализовала, — отвечала она с неприятным выражением, употребив слово, заимствованное с английского.
Мне хотелось, однако, иметь сведения не только о герцогине Германтской, но и о всех соприкасавшихся с ней людях, и, совсем как Блок, проявив отсутствие такта, свойственное людям, которые стараются в разговоре не о том, чтобы понравиться другим, а о том, чтобы эгоистически выяснить интересующие их вопросы, я начал расспрашивать г-жу де Вильпаризи о г-же Леруа, желая в точности представить себе жизнь герцогини Германтской.
— Да, знаю, — отвечала маркиза с деланным пренебрежением, — дочь крупных лесоторговцев. Я знаю, что теперь она бывает в свете, но я, видите ли, слишком стара, чтобы заводить новые знакомства. Я знала таких интересных и таких любезных людей, что, право, г-жа Леруа ничего мне не прибавит. — Г-жа де Марсант, исполнявшая обязанности статс-дамы маркизы, представила меня князю фон Фаффенгейму, и не успела она это сделать, как г. де Норпуа тоже представил меня в самых прочувствованных выражениях. Может быть, он находил удобным сделать мне любезность, которая ни к чему его не обязывала, так как я только что уже был представлен; может быть он сделал ее, полагая, что иностранец, даже знатный, плохо знаком с французскими салонами и мог подумать, что ему представили молодого человека из высшего общества, — а может быть, г. де Норпуа вздумал проявить одну из своих прерогатив, подкрепив случившееся авторитетом посла, или пожелал, из пристрастия к архаизмам, оживить в честь князя лестный для его сиятельства обычай, требовавший при представлении таким важным особам по крайней мере двух поручителей.
Испытывая потребность в том, чтобы и посол подтвердил мне, как мало должна она жалеть о незнакомстве с г-жой Леруа, г-жа де Вильпаризи обратилась к г-ну де Норпуа:
— Не правда ли, господин посол, г-жа Леруа — особа неинтересная, стоящая гораздо ниже всех, кто здесь находится, и я была права, не пригласив ее?
Из желания ли сохранить независимость, или потому что он устал, г. де Норпуа вместо ответа ограничился поклоном — глубоким и почтительным, но бессодержательным.
— Мосье, — со смехом сказала ему г-жа де Вильпаризи, — какие уморительные бывают люди. Представьте, сегодня был у меня с визитом господин, который уверял, что мою руку ему приятнее целовать, чем руку молодой женщины.
Я сейчас же догадался, что маркиза говорит о Леграндене. Г. де Норпуа улыбнулся, чуть-чуть подмигнув, как если бы речь шла о вожделении столь естественном, что нельзя сердиться на того, кто его испытывает, почти что о завязке романа, который он готов был простить и даже поощрить с извращенной снисходительностью Вуазенона или Кребильона Младшего.
— Немногие руки молодых женщин способны были бы сделать то, что я вижу перед собой, — сказал князь, показывая на начатые акварели г-жи де Вильпаризи.
И он спросил, видела ли маркиза цветы Фантен-Латура, только что появившиеся на выставке.
— Первоклассные цветы, это работа, как говорят сейчас, дивного художника, одного из мастеров кисти, — заявил г. де Норпуа, — однако я нахожу, что они не могут выдержать сравнения с цветами г-жи де Вильпаризи, в которых я лучше узнаю окраску цветка.
Даже если предположить, что слова эти были продиктованы бывшему послу пристрастием старого любовника, привычкой к лести и общепринятыми в его кругу взглядами, все же они показывали, на каком отсутствии подлинного вкуса покоится художественная оценка светских людей, настолько произвольная, что самое ничтожное обстоятельство может довести ее до крайних нелепостей, на пути к которым она не встречает ни одного подлинно испытанного впечатления, способного ей помешать.
— Я не вижу никакой заслуги в том, что я знаю цветы, ведь я всегда жила среди полей, — скромно отвечала г-жа де Вильпаризи. — Но, — прибавила она с изысканной вежливостью, обращаясь к князю, — если я еще совсем молоденькой получила о них немного более серьезные познания, чем другие деревенские дети, то этим я обязана одному из благороднейших ваших соотечественников, г-ну фон Шлегелю. Я его встретила у Бройлей, к которым привела меня тетка Корделия (жена маршала де Кастеллана). Очень хорошо помню, как гг. Лебрен, де Сальванди и Дудан навели его на разговор о цветах. Я была совсем маленькая и не могла хорошо понимать того, что он говорил. Но он с удовольствием играл со мной и, вернувшись к себе на родину, прислал мне прекрасный гербарий на память об одной нашей совместной прогулке в фаэтоне, во время которой я заснула у него на коленях. Я постоянно хранила этот гербарий, и он научил меня замечать такие особенности цветов, на которые без него я бы не обратила внимания. Когда г-жа де Барант опубликовала несколько писем г-жи де Бройль, красивых и манерных, как сама она, то я надеялась найти в них некоторые из разговоров г-на фон Шлегеля. Но эта женщина искала в природе только доводов в защиту религии.
Робер подозвал меня в глубину салона, где он был с матерью.
— Какой ты милый, — сказал я ему, — как тебя отблагодарить? Может быть завтра мы вместе пообедаем?
— Завтра, изволь, но в таком случае с Блоком; я его встретил возле дверей; после минутной холодности, — ведь я неумышленно оставил без ответа два его письма (он не сказал мне, что это его задело, но я и без того понял), — он был со мной так ласков, что я не мог проявить неблагодарность к столь преданному другу. Я ясно чувствую, что между нами, по крайней мере с его стороны, это навеки. — Не думаю, чтобы Робер совершенно заблуждался. Яростное поношение часто бывало у Блока следствием живой симпатии, когда он почему-либо считал, что ему не отплачивают той же монетой. И так как он плохо представлял себе жизнь других и совсем не думал о том, что можно быть больным, путешествовать и т. д., то восьмидневное молчание тотчас же представлялось ему результатом преднамеренной холодности. Вот почему я никогда не верил, что все его неистовства в качестве друга, а впоследствии, в качестве писателя, коренятся в нем сколько-нибудь глубоко. Они достигали крайних пределов, если ответом на них был вид, исполненный ледяного достоинства, или какая-нибудь пошлость, еще пуще его раззадоривавшая, но часто смягчались, когда мой приятель встречал теплую симпатию. — Не говори, что я милый, — продолжал Сен-Лу, — это твоя фантазия, с моей стороны тут нет никакой заслуги, тетушка сказала, что это ты от нее бегаешь, не говоришь с ней ни слова. Она думает, что ты имеешь что-нибудь против нее.
К счастью для меня, если бы я был одурачен этими словами, то близкий наш отъезд в Бальбек помешал бы всякой попытке вновь увидеться с герцогиней Германтской, уверить ее, что я ничего против нее не имею, и заставить ее таким образом показать, что это она за что-то недовольна мной. Но мне стоило только вспомнить, что она даже не предложила мне пойти посмотреть на картины Эльстира. Впрочем, тут не было разочарования; я вовсе и не ожидал, что она со мной заговорит об этом; я знал, что я ей не нравлюсь, что мне нечего надеяться на то, чтобы она полюбила меня; самое большее, я мог желать, чтобы благодаря доброте герцогини во мне осталось от нее, — ведь я виделся с ней последний раз перед отъездом из Парижа, — милое во всех своих подробностях впечатление, которое я увез бы с собой в Бальбек продолженным до бесконечности, нетронутым, вместо воспоминания, составленного из тоски и грусти.
Г-жа де Марсант то и дело прерывала беседу с Робером, чтобы сказать мне, как часто он говорил ей обо мне и как он меня любит; ее обходительность была мне почти тягостна, ибо я чувствовал, что она продиктована боязнью прогневить своего сына, которого эта любящая мать еще не видела сегодня и с которым жаждала остаться наедине; очевидно, в глазах виконтессы, ее власть над сыном уступала моей, и это заставляло ее так внимательно относиться ко мне. Слыша, как я однажды спрашивал Блока о г-не Ниссим Бернаре, его дяде, г-жа де Марсант осведомилась, не тот ли это, который жил в Ницце.
— В таком случае он знал г-на де Марсанта еще до его женитьбы на мне, — отвечала г-жа де Марсант. — Муж часто превосходно отзывался о нем, считал его человеком очень чутким и благородным.
«Единственный раз в жизни он не солгал, это невероятно», — подумал бы Блок.
Все время мне хотелось сказать г-же де Марсант, что Робер питает к ней бесконечно большую привязанность, чем ко мне, и что если бы даже она относилась ко мне враждебно, все равно я не стал бы настраивать Робера против нее, не пытался бы оторвать его от нее. Но после ухода герцогини Германтской я мог более спокойно наблюдать Робера, и только тогда я заметил, что к окаменелому и мрачному лицу моего друга как будто снова подступает закипевший в нем гнев. Я боялся, не подействовало ли на него воспоминание о сегодняшней сцене в ресторане и не почувствовал ли он себя униженным тем, что безропотно позволил своей любовнице так грубо обращаться с собой в моем присутствии.
Вдруг он высвободился от г-жи де Марсант, которая обняла его за шею, подошел ко мне, увлек меня за конторку с цветами, у которой снова уселась г-жа де Вильпаризи, и пригласил следовать за собой в маленький салон. Я направился туда довольно быстрым шагом, как вдруг г. де Шарлюс, может быть подумавший, что я собираюсь уходить, оставил г-на фон Фаффенгейма, с которым он разговаривал, и сделал крутой поворот, очутившись прямо передо мной. Я с беспокойством увидел, что он берет шляпу с вензелем «Г» и герцогской короной. У двери в маленький салон он сказал, не глядя на меня:
— Так как я вижу, что вы теперь бываете в свете, то доставьте мне удовольствие: зайдите навестить меня. Но это довольно сложно, — прибавил он с невнимательным и озабоченным видом, как если бы речь шла об удовольствии, которое он боялся потерять навсегда, если упустит случай сговориться со мной, как его осуществить. — Я редко бываю дома, вам надо будет мне написать. Но я предпочел бы объяснить вам это в более спокойной обстановке. Сейчас я ухожу. Хотите сделать несколько шагов со мной? Я задержу вас только на одну минуту.
— Вам бы следовало быть более внимательным, мосье, — сказал я. — Вы захватили по ошибке чужую шляпу.
— Вы хотите помешать мне взять мою шляпу? — Я вообразил, так как подобный случай произошел недавно со мной, что кто-нибудь унес шляпу барона и он завладел первой попавшейся, чтобы не выйти на улицу с непокрытой головой, и что теперь, разоблачив его хитрость, я поставил его в неловкое положение. Я сказал, что сначала мне надо обменяться несколькими словами с Сен-Лу. «Сейчас он разговаривает с этим идиотом герцогом Германтским», — прибавил я. «Ах, это прелестно, я передам моему брату!» — «Вот как, вы думаете, что это может быть интересно г-ну де Шарлюсу?» (Я воображал, что если у него есть брат, то брат этот должен называться тоже Шарлюсом. Правда, Сен-Лу давал мне какие-то объяснения на этот счет, но я их забыл.) «Кто вам говорит о г-не де Шарлюсе? — прикрикнул на меня барон. — Ступайте к Роберу!.. Я знаю, что сегодня утром вы принимали участие в одном из завтраков-оргий, которые он устраивает с позорящей его женщиной. Вам бы следовало употребить все ваше влияние, чтобы растолковать ему, как он огорчает свою бедную мать и всех нас, таская в грязи наше имя».
Я хотел было ответить, что на этом скандальном завтраке говорилось только об Эмерсоне, Ибсене, Толстом, и что молодая женщина уговаривала Робера пить только воду; желая пролить немного бальзама на уязвленную, казалось мне, гордость Робера, я попробовал оправдать его любовницу. Я не знал, что в эту минуту, несмотря на весь свой гнев на нее, Сен-Лу упрекал только себя. Даже в ссорах добряка со злюкой, когда вся правота на одной стороне, всегда найдется мелочь, которая может дать злюке видимость правоты в одном каком-нибудь пункте. И так как всеми прочими пунктами злюка пренебрегает, то стоит только добряку почувствовать потребность в ней, быть угнетенным разлукой, как упадок сил сделает его щепетильным, он припомнит сделанные ему нелепые упреки и начнет думать, что они, пожалуй, не лишены некоторого основания.
— Я считаю, что я был не прав в этой истории с колье, — сказал мне Робер. — Разумеется, у меня не было никакого дурного намерения, но я прекрасно знаю, что у других своя точка зрения и они плохо нас понимают. У бедняжки было суровое детство. Для нее я все-таки богач, который считает, что он все может получить за деньги, и с которым бедняк не в состоянии бороться, идет ли речь о том, чтобы повлиять на Бушерона, или же о том, чтобы выиграть в суде какое-нибудь дело. Конечно, она была жестока со мной — человеком, который всегда заботился только о ее благе. Но я отлично понимаю: она думает, будто я хотел дать ей почувствовать, что ее можно удержать деньгами, хотя это неправда. Она так меня любит, могу себе представить, что она сейчас говорит! Бедняжечка, — если бы ты знал, какая она деликатная, я не в силах этого тебе передать, она часто делала для меня очаровательные вещи. Как она, должно быть, несчастна в эту минуту! Во всяком случае, что бы там ни произошло, я не хочу, чтобы она принимала меня за хама, я сейчас же бегу к Бушерону и беру колье. Кто знает, может быть, увидев этот мой поступок, она согласится, что была неправа. Видишь ли, для меня совершенно невыносима мысль, что она страдает в эту минуту. Собственные страдания мы знаем, это пустяки. Но она, — думать, что она страдает, и быть бессильным представить себе это, я с ума сойду, я предпочел бы навсегда лишиться ее, только бы не покидать ее страдающей. Пусть она будет счастлива без меня, если так надо, — это все, чего я прошу. Послушай, ты знаешь, все, что ее касается, для меня огромно, принимает космические размеры, я сейчас же бегу к ювелиру и потом буду просить у нее прощения. Пока я не буду у нее, чего только она обо мне не подумает! Ах, если бы она знала, что я сейчас к ней приду! На всякий случай ты, может быть, сходил бы к ней? Кто знает, все, может быть, устроится. Может быть, — сказал он с улыбкой, как бы не смея верить в такое счастье, — мы поедем втроем обедать за город. Но сейчас еще ничего неизвестно, я так плохо умею к ней подойти; бедняжка, мой шаг, может быть, оскорбит ее. Кроме того ее решение, может быть, бесповоротно.
Робер вдруг потащил меня к своей матери.
— Прощайте, — сказал он ей. — мне непременно надо уезжать. Не знаю, когда получу отпуск, должно быть, не раньше, чем через месяц. Как только я узнаю, я вам напишу.
Конечно, Робер не принадлежал к числу тех сыновей, которые, бывая в свете с матерью, считают, что раздражительное отношение к ней должно служить противовесом улыбкам и поклонам, которые они расточают другим. Нет ничего распространеннее этой гнусной мстительности людей, по-видимому думающих, что грубое обращение с родными является естественным дополнением к фрачной паре. Что бы ни сказала бедная мать, сын ее, точно его взяли в гости насильно и он желает заставить дорого заплатить за свое присутствие, немедленно обрывает все ее робкие фразы ироническими, резкими и жестокими возражениями; мать мигом присоединяется (хотя этим она его не обезоруживает) к мнению этого высшего существа, которое она по-прежнему будет каждому расхваливать в его отсутствие, как восхитительный характер, но которое не пощадит ее все же ни от одного из своих колких словечек. Сен-Лу был совсем другой, но его огорчение разрывом с Рахилью приводило к тому же результату, и он был не менее резок с матерью, чем только что описанные сыновья. И когда он произнес свои слова, я снова увидел, что то же движение, подобное взмаху крыла, от которого г-жа де Марсант не в силах была удержаться при появлении сына, еще раз всю ее всколыхнуло; но теперь она приковала к нему свое встревоженное лицо и опечаленные глаза.
— Как, Робер, ты уходишь, ты серьезно говоришь? Бедный мальчик! Единственный день, когда я могла с тобой побыть!
И совсем тихо, самым натуральным тоном, в котором она старательно истребила всякую печальную нотку, чтобы не внушить сыну жалости, которая, может быть, была бы жестокой для него или бесполезной, способной только привести его в раздражение, прибавила, точно довод простого здравого смысла:
— Ты знаешь, что это не любезно — то, что ты делаешь.
Но в эту простоту она вкладывала столько робости, желая показать сыну, что она не покушается на его свободу, столько нежности, чтобы не создать впечатления, будто она мешает его удовольствиям, что Сен-Лу не мог не подметить в себе как бы возможности расчувствоваться, то есть препятствия провести вечер со своей приятельницей. Поэтому он рассердился:
— Очень жаль, но любезно ли это, или нет, я ничего не могу поделать.
И он осыпал мать упреками, которых, как ему, вероятно, ясно было, он заслуживал сам; так за эгоистами всегда остается последнее слово; когда они принимают непреклонные решения, то чем трогательнее чувство, к которому обращаются в них, чтобы они образумились, тем более заслуживают в их глазах осуждения — не сами они, упорствующие, а те, кто вынуждает их упорствовать, так что их твердость может дойти до крайней жестокости, но это только отягчает с их точки зрения вину существа, которое имеет неделикатность мучиться, быть правым, и тем малодушно ставит их в тягостное положение людей, действующих наперекор разбуженной в них жалости. Впрочем, г-жа де Марсант и сама перестала настаивать, ибо она чувствовала, что все равно ей не удержать Робера.
— Я оставлю тебя, — сказал он мне, — но, пожалуйста, мама, не задерживайте его, потому что ему надо сейчас сделать один визит.
Я ясно чувствовал, что не могу доставить никакого удовольствия г-же де Марсант, но был доволен тем, что не ушел с Робером, иначе она сочла бы меня участником удовольствий, которые отнимали у нее сына. Мне хотелось найти какое-нибудь оправдание поведению ее сына, не столько из расположения к нему, сколько из сострадания к ней. Но первой заговорила она:
— Бедный мальчик, я уверена, что огорчила его. Видите ли, мосье, матери большие эгоистки, а между тем у него немного удовольствий: он так редко приезжает в Париж. Боже мой, если он еще не ушел, то я хотела бы вернуть его, не для того, чтобы его удержать, понятно, а чтобы сказать ему, что я на него не сержусь, что я считаю его правым. Вы ничего не будете иметь против, если я пойду посмотрю на лестницу?
Мы вышли из салона:
— Робер, Робер! — окликнула она. — Нет; ушел; слишком поздно.
Теперь я бы столь же охотно взялся помогать разрыву Робера с его любовницей, как несколько часов назад помог бы ему уехать с нею вместе. В одном случае Сен-Лу счел бы меня вероломным другом, в другом — родные Сен-Лу назвали бы меня его злым гением. Я был, однако, одним и тем же человеком на протяжении этих нескольких часов.
Мы вернулись в салон. Не видя с нами Сен-Лу, г-жа де Вильпаризи обменялась с г-ном де Норпуа тем подозрительным, насмешливым и не очень сострадательным взглядом, какой у нас бывает, когда мы показываем на слишком ревнивую жену или слишком нежную мать (которые часто смешат других); взгляд этот означает: «Э, да никак была гроза!»
Робер отправился к любовнице, захватив великолепное колье, которое, согласно условиям между ними, он бы не должен был ей дарить. Впрочем, это дела не изменило, потому что она отказалась от подарка; ему и впоследствии не удалось убедить Рахиль принять это колье. Некоторые приятели Робера думали, что проявленная ею бескорыстность была только расчетом, что она хотела таким образом крепче привязать к себе Робера. Однако она не дорожила деньгами, и если брала их, то, может быть, только для того, чтобы иметь возможность тратить их не считая. Мне случалось видеть, как она без толку задаривала людей, которые казались ей бедными. «В настоящее время, — говорили Роберу его друзья, чтобы парализовать ядовитым замечанием впечатление от какого-нибудь бескорыстного поступка Рахили, — в настоящее время она, должно быть, слоняется в променуаре Фоли-Бержер. О, она — загадка, эта Рахиль, настоящий сфинкс». Впрочем, сколько мы видим своекорыстных, — потому что они живут на содержании, — женщин, которые из деликатности, зацветающей среди этой жизни, ставят по собственному почину тысячу маленьких границ щедрости своего любовника!
Робер почти ничего не знал об изменах своей любовницы, и мысль его работала над ничтожными пустяками по сравнению с действительной жизнью Рахили, жизнью, которая начиналась каждый день лишь после того, как он ее покидал. Робер почти ничего не знал о всех этих изменах. Но если бы он и узнал о них, это не поколебало бы его доверия к Рахили. Ибо существует очаровательный закон природы, действующий в самых сложных обществах, согласно которому мы живем, ровно ничего не зная о существе, которое мы любим. По одну сторону зеркала влюбленный говорит себе: «Это ангел, никогда она не будет моей, мне остается только умереть, однако она меня любит; она так меня любит, что, может быть… но нет, это невозможно». И, доведенный до неистовства желанием, истомленный ожиданием, сколько драгоценностей кладет он у ног этой женщины, как усердно занимает он деньги, чтобы избавить ее от забот. Однако по другую сторону перегородки, через которую слова так же не долетают до него, как те реплики, которыми обмениваются гуляющие перед аквариумом, публика говорит: «Вы с ней незнакомы? Рад за вас: она обворовала, разорила тьму мужчин, худшей девки на свете нет. Это просто мошенница. И продувная!» Может быть публика не так уж неправа, прилагая к ней этот последний эпитет, ибо даже скептик, не влюбленный по-настоящему в эту женщину, а которому она только нравится, говорит своим приятелям: «Нет, нет, дорогой мой, это вовсе не кокотка; я не говорю, что в жизни у нее не было двух или трех капризов, но это не продажная женщина, или если она и продается, то очень дорого. Или пятьдесят тысяч франков, или ни одного сантима». Между тем он истратил на нее пятьдесят тысяч франков, он обладал ею один раз, но она, найдя, впрочем, сообщника в нем самом, в лице его самолюбия, — она сумела его убедить, что он из числа тех, которые обладали ею даром. Таково наше общество, где каждое существо двойственно, где даже особы наиболее разоблаченные, пользующиеся самой дурной славой, всегда воспринимаются нами в глубине некоторой раковины, мягкого кокона, под покровом какой-нибудь восхитительной диковинки природы. В Париже было два безупречных человека, которым Сен-Лу перестал кланяться и о которых не мог говорить без дрожи в голосе, называя их эксплуататорами женщин: оба они были вконец разорены Рахилью.
— Я упрекаю себя только в одном, — сказала мне вполголоса г-жа де Марсант: — в том, что я назвала его нелюбезным. Сказать ему, моему обожаемому сыну, совершенно исключительному мальчику, при единственной нашей встрече, сказать ему, что он нелюбезен, — да я бы предпочла, чтобы меня ударили палкой, ибо я уверена, что, как бы ни развлекался сегодня вечером мой мальчик, которому выпадает так мало удовольствий, весь вечер у него будет испорчен этими несправедливыми словами. Однако, мосье, я вас не удерживаю, ведь вы торопитесь.
Г-жа де Марсант простилась со мной с огорчением. Чувство это относилось к Роберу, она была искренна. Но тут перестала быть искренней и вновь сделалась знатной дамой.
— Я была так заинтересована, так счастлива разговором с вами. Мерси! Мерси!
И с униженным видом она устремила на меня признательные упоенные взоры, как если бы разговор со мной был одним из величайших удовольствий, которые она знала в жизни. Прелестные эти взоры великолепно гармонировали с черными цветами на ее белом платье в разводах; то были взоры знатной дамы, знающей свое ремесло.
— Да я совсем не тороплюсь, мадам, — отвечал я, — к тому же я поджидаю г-на де Шарлюса, с которым мы условились уйти вместе.
Г-жа де Вильпаризи услышала эти слова. Мне показалось, что они ей не понравились. Если бы речь шла не о вещи, которая не могла вызвать чувства этого рода, то я бы подумал, что в г-же де Вильпаризи была потревожена стыдливость. Но подобное предположение даже не возникло в моем уме. Я был доволен герцогиней Германтской, Сен-Лу, г-жой де Марсант, г-ном де Шарлюсом, г-жой де Вильпаризи. Я не размышлял и весело говорил все, что случайно приходило мне в голову.
— Вы собираетесь уходить с моим племянником Паламедом? — спросила маркиза.
Думая, что г-же де Вильпаризи будет очень приятно узнать, что я нахожусь в близких отношениях с ее племянником, которого она так ценила, я весело ей отвечал:
— Он мне предложил выйти вместе с ним. Я в восторге. Впрочем, мы в более близких отношениях друг с другом, чем вы думаете, мадам, и я твердо решил сойтись с ним еще ближе.
Недовольство г-жи де Вильпаризи перешло в тревогу.
— Не ждите его, — сказала она мне с озабоченным видом, — он занят разговором с г-ном фон Фаффенгеймом. Он уже позабыл о том, что вам сказал. Ну, ступайте, пользуйтесь случаем, пока он стоит к вам спиной.
Первое чувство г-жи де Вильпаризи было бы похоже на стыд, если бы обстановка давала для этого какой-нибудь повод. Ее настойчивость, ее сопротивление, если судить только по ее лицу, могли показаться продиктованными целомудрием. Что касается меня, то я не торопился встретиться с Робером и его любовницей. Но г-жа де Вильпаризи придавала, по-видимому, большое значение моему уходу, и я откланялся, решив, что ей, может быть, нужно поговорить с племянником о каком-нибудь важном деле. Рядом с маркизой грузно восседал олимпийски-величественный герцог Германтский. Сквозившее из каждой части герцогского тела представление об огромных богатствах как будто придавало ему особенную плотность, точно для создания этого человека, стоившего так дорого, все его составные элементы переплавлены были в один человекообразный слиток. Когда я подошел к нему прощаться, он вежливо встал со своего седалища, и я ощутил косную тридцатимиллионную массу, которую привело в движение, подняло и поставило передо мной старое французское воспитание. Мне казалось, что я вижу перед собой ту статую Зевса Олимпийского, которую Фидий, говорят, вылил из чистого золота. Так могущественна была власть хорошего воспитания над герцогом Германтским, по крайней мере над его телом, ибо она не подчиняла себе так деспотически герцогский ум. Герцог Германтский смеялся собственным остротам, но оставался совершенно безучастным к остротам других.
На лестнице я услышал окликнувший меня сзади голос:
— Вот как вы ожидаете меня, мосье! Это был г. де Шарлюс.
— Вы ничего не имеете против того, чтобы пройтись немного пешком? — сухо сказал он мне, когда мы спустились во двор. — Мы пройдем до первого подходящего для меня фиакра.
— Вы желали о чем-нибудь со мной поговорить, мосье?
— Совершенно верно. Я собирался кое-что вам сказать, но, право, не знаю, скажу ли. Конечно, это могло бы послужить вам отправной точкой для получения бесценных выгод. Но я предвижу также, что в моем возрасте, когда начинаешь ценить спокойствие, это внесет в мою жизнь много хлопот, приведет к большой потере времени. Я спрашиваю себя, стоите ли вы того, чтобы мне брать на себя ради вас все эти хлопоты, но я не имею удовольствия знать вас настолько, чтобы прийти к определенному решению. Может быть, впрочем, у вас и нет особенного желания иметь то, что я мог бы сделать для вас, и мне не стоит подвергаться всем этим неприятностям, ибо, со всей откровенностью повторяю вам, мосье, мне это ничего не может дать, кроме неприятностей.
Я заявил, что в таком случае не надо и думать об этом. Такой разрыв переговоров пришелся по-видимому не по вкусу моему собеседнику.
— Ваша вежливость ничего не значит, — сказал он резким тоном, — нет ничего приятнее хлопот, которые берешь на себя ради человека, их стоящего. Для лучших из нас занятие искусствами, пристрастие к старью, к коллекциям, к садам — это только эрзац, суррогат, алиби. В глубине нашей бочки мы, как Диоген, желаем человека. Мы разводим бегонии и подстригаем тисовые деревья только за неимением лучшего, потому что тисы и бегонии податливы. Но мы предпочли бы отдавать свое время выращиванию человеческого куста, если бы были уверены, что он стоит потраченного труда. Весь вопрос в этом. Вы должны немного знать себя. Стоите вы труда, или нет?
— Мне ни за что на свете не хотелось бы, мосье, причинять вам какое-нибудь беспокойство, — отвечал я, — но что касается моего удовольствия, то, поверьте, все исходящее от вас будет мне чрезвычайно приятно. Я глубоко тронут тем, что вы удостоили меня вашим вниманием и выразили желание быть мне полезным.
К моему большому удивлению барон почти восторженно поблагодарил меня за эти слова, взяв меня под-руку во внезапном порыве фамильярности, которая поражала меня уже в Бальбеке своим контрастом с резкостью его тона.
— При опрометчивости вашего возраста, — сказал он, — вам ничего не стоит обронить иногда слова, способные вырыть непроходимую пропасть между нами. Но те, что вы только что произнесли, напротив, принадлежат к числу таких, которые способны меня тронуть и побудить сделать многое для вас.
Идя таким образом со мною под-руку и говоря эти слова, которые, несмотря на примешанное к ним высокомерие, были очень сердечными, г. де Шарлюс то останавливал свои взгляды на мне с той крайней пристальностью, даже пронзительностью, которая так меня поразила в первое утро моей встречи с ним у бальбекского казино и даже задолго до того — у розового терновника, в тансонвильском парке, рядом с г-жой Сван, которую я считал тогда его любовницей, то водил ими кругом, осматривая с такой настойчивостью многочисленные в этот час смены фиакры, что некоторые из них останавливались, так как кучера были уверены, что он хочет их подозвать. Но г. де Шарлюс тотчас же кричал, чтобы они ехали прочь.
— Ни один мне не подходит, — говорил он мне, — все дело тут в фонарях, в квартале, куда они возвращаются. Мне бы хотелось, мосье, — продолжал он, — чтобы вы не истолковали превратно совершенно бескорыстного и дружеского предложения, которое я собираюсь вам сделать.
Еще больше, чем в Бальбеке, меня поразило, до какой степени его дикция похожа на дикцию Свана.
— Вы настолько умны, я полагаю, что не вздумаете, будто я обращаюсь к вам вследствие «недостатка знакомств», из боязни одиночества и скуки. Я не очень люблю говорить о себе, мосье, но, может быть, вы сами это знаете, — намек на это был в одной довольно нашумевшей статье «Таймса», — австрийский император, всегда относившийся ко мне благосклонно и изволивший поддерживать со мной родственные отношения, объявил недавно в одном разговоре, сделавшемся достоянием гласности, что если бы возле графа Шамборского находился человек, посвященный так же хорошо, как я, в тайные пружины европейской политики, то граф был бы в настоящее время королем Франции. Я часто думал, мосье, что в моем распоряжении есть сокровищница опыта, — я обязан ею не моим слабым дарованиям, но обстоятельствам, о которых вы, может быть, когда-нибудь узнаете, — род бесценного секретного досье, которым я лично не считал себя в праве пользоваться, но которое окажется кладом для молодого человека, если через несколько месяцев я передам ему то, что я собирал более тридцати лет и чем, может быть, обладаю только я один на свете. Я не говорю о наслаждениях интеллектуальных, которые вы получите, узнав кое-какие тайны, хотя Мишле наших дней отдали бы полжизни, чтобы проникнуть в эти тайны, способные в корне изменить установившийся взгляд на некоторые события. И я говорю не только о совершившихся событиях, но о сцеплении обстоятельств (это было одно из любимых выражений г-на де Шарлюса, и, произнося его, он часто складывал руки точно на молитве, но оставлял пальцы несогнутыми, как бы изображая их переплетом обстоятельства, которые он не определял более точно, и их сцепление). Я вам дам совершенно новое объяснение не только прошлого, но и будущего.
Г. де Шарлюс прервал свою речь, чтобы задать мне несколько вопросов о Блоке, имя которого упоминалось в салоне г-жи де Вильпаризи, хотя у барона был тогда такой вид, точно он ничего не слышит. Г. де Шарлюс умел настолько отвлекать тон своего голоса от того, что он говорил, что казалось, будто он думает о чем-то совсем другом и говорит машинально; как будто из простой вежливости спросил он меня, молод ли мой товарищ, красив ли и т. д. Если бы его слышал Блок, то еще сильнее, чем в отношении г-на де Норпуа, но по совсем другим причинам, загорелся бы желанием узнать, за или против Дрейфуса г. де Шарлюс. «Если вы желаете расширить свой кругозор, — сказал г. де Шарлюс, кончив расспрашивать о Блоке, — то совсем не худо иметь в числе своих приятелей нескольких иностранцев». Я ответил, что Блок — француз. «Вот как! — удивился г. де Шарлюс, — а я думал, что он еврей». Заявление об этой несовместимости склонило меня к мысли, что г. де Шарлюс настроен против Дрейфуса еще сильнее, чем все антидрейфусары, которых мне приходилось встречать. Однако он высказался против обвинения в государственной измене, предъявленного Дрейфусу. Но сделано это было в такой форме: «Кажется, газеты пишут, что Дрейфус совершил преступление против своей родины, — кажется, что так, я не уделяю внимания газетам, — я читаю их, когда мою руки, и не нахожу, чтобы ими стоило интересоваться. Во всяком случае, никакого преступления тут нет, соотечественник вашего приятеля совершил бы преступление против своей родины, если бы предал Иудею, но какое он может иметь отношение к Франции?» Я возразил, что если случится когда-нибудь война, то евреи будут мобилизованы наравне со всеми прочими. «Может быть, хотя я не уверен, чтобы это было благоразумно. Ведь если призовут сенегальцев и мадагаскарцев, то не думаю, чтобы они с большим рвением защищали Францию, и это вполне естественно. Вашего Дрейфуса скорее можно было бы осудить за нарушение правил гостеприимства. Но оставим это. Вы не могли бы попросить вашего приятеля, чтобы он пригласил меня на какое-нибудь красивое торжество в своем храме, например, на обрезание, с еврейским пением? Может быть он согласился бы нанять зал и дать мне какое-нибудь библейское представление, вроде того как девицы из Сен-Сира играли для развлечения Людовика XIV сцены, заимствованные Расином из псалмов. Можно было бы даже поставить какие-нибудь комические номера. Например, борьбу между вашим приятелем и его отцом, в которой он бы его ранил, как Давид Голиафа. Получился бы очень забавный фарс. Хорошо было бы также, если бы он отдубасил на сцене свою ведьму или, как говорит моя старуха-горничная, свою хрычовку-мать. Это было бы знатно, и мы провели бы время не без удовольствия, не правда ли, дружочек, ведь мы любим экзотические зрелища, а отдубасить эту заморскую тварь значило бы дать заслуженный урок старой потаскухе». Произнося эту чудовищную и почти безумную речь, г. де Шарлюс до боли сжимал мне руку. Я вспомнил слышанные мною не раз от родных г-на де Шарлюса рассказы об удивительной доброте барона по отношению к этой старой горничной, мольеровскому говору которой он только что подражал, и я думал, как было бы интересно установить столь разнообразные и мало изученные до сих пор, как мне казалось, отношения между добротой и злобой в одном и том же сердце.
Я сказал барону, что, во всяком случае, г-жи Блок больше не существует, а что касается г-на Блока, то я не уверен, насколько ему понравится игра, в которой он рисковал бы лишиться глаз. Г. де Шарлюс остался по-видимому недоволен. «Какую большую оплошность совершила эта женщина, отправившись на тот свет! Что же касается потери зрения, то синагога вообще слепа, она не видит истин Евангелия. Во всяком случае, вы только подумайте, в настоящее время, когда все эти несчастные евреи трепещут перед бессмысленной яростью христиан, какой было бы честью для них увидеть человека моего положения, который снисходит до их забав и развлекается вместе с ними». В это мгновение я заметил г-на Блока-отца, который вероятно шел встречать своего сына. Он нас не видел, но я предложил г-ну де Шарлюсу представить ему старика. Я не подозревал, какой гнев вызовет это предложение в моем спутнике: «Представить его мне! Видно, что у вас очень слабое представление о ценностях! Со мной так легко не знакомятся. Неуместность вашей затеи усугубляется в данном случае юностью представляющего и недостойностью представляемого. Самое большее, — если мне устроят когда-нибудь нарисованное мной азиатское зрелище, — я соглашусь, может быть, обратиться к этому ужасному субъекту с несколькими приветливыми словами. Но при условии, что он даст своему сыну основательно поколотить себя. Может быть даже я соглашусь выразить свое удовлетворение». Впрочем, г. Блок не обращал на нас никакого внимания. Он занят был отвешиванием г-же Сазра низких поклонов, очень благосклонно принятых этой дамой. Меня это удивило, потому что некогда, в Комбре, она негодовала на моих родителей за то, что они принимали молодого Блока: до такой степени она была антисемитка. Но дрейфусарство, подобно воздушному току, несколько дней тому назад домчало до нее г-на Блока. Отец моего приятеля нашел г-жу Сазра очаровательной и был особенно польщен антисемитизмом этой дамы, находя в нем доказательство искренности ее убеждений и правильности ее дрейфусарских взглядов и считая поэтому тем более драгоценным полученное от г-жи Сазра разрешение сделать ей визит. Он даже не обиделся, когда она необдуманно сказала при нем: «Г. Дрюмон обещает посадить ревизионистов в один мешок с протестантами и евреями. Очаровательное смешение!» — «Бернар, — с гордостью сказал он г-ну Ниссиму Бернару, вернувшись домой, — знаешь, у нее есть этот предрассудок!» Но г. Ниссим Бернар ничего не ответил, а только воздел к небу глаза ангела. Опечаленный бедствиями евреев, храня теплую память о своих друзьях христианах и делаясь с годами все более манерным и жеманным по причинам, которые видны будут дальше, он имел теперь вид прерафаэлитского привидения с плохо посаженной растительностью, похожей на волоски в опалах. — «Все это дело Дрейфуса, — продолжал барон, все время державший меня под руку, — имеет одну только неприятную сторону: оно разрушает общество (я не говорю хорошее общество, давно уже наше общество не заслуживает этого хвалебного эпитета) путем притока в него господ и дам, неведомо откуда появившихся, которых я встречаю даже у моих кузин, на том основании, что они входят в какую-то антиеврейскую лигу французских патриотов, точно политические убеждения дают право на общественное положение». Эта светская щепетильность роднила г-на де Шарлюса с герцогиней Германтской. Я указал барону на это сходство. Так как он по-видимому думал, что я не знаком с герцогиней, то я напомнил ему вечер в опере, на котором он как будто хотел спрятаться от меня. Барон так энергично заявил, что он меня не видел, что я в заключение ему бы поверил, если бы вскоре одно маленькое приключение не навело меня на мысль, что г. де Шарлюс, человек вероятно очень гордый, не любит, чтобы его видели со мной.
— Возвратимся, однако, к вам, — сказал г. де Шарлюс, — и к моим планам относительно вас. В известных кругах, мосье, существует своего рода масонская организация, о которой я не могу сказать вам подробнее, но которая в настоящее время насчитывает в своих рядах четырех европейских монархов. И вот окружающие одного из этих монархов желают его излечить от его химеры. Это дело очень серьезное и может привести к войне. Да, мосье, именно так. Вы знаете историю человека, воображавшего, будто он держит в бутылке китайскую принцессу. Это было безумие. Его вылечили. Но, перестав быть безумным, он стал дураком. Есть болезни, от которых не следует лечить, потому что они одни ограждают нас от других, более тяжелых болезней. Один мой родственник страдал болезнью желудка, он не мог переваривать никакой пищи. Самые видные специалисты по желудку лечили его, но безрезультатно. Я свел его к одному врачу (еще одно крайне любопытное существо, замечу в скобках, о котором можно было бы многое порассказать). Врач тотчас отгадал, что болезнь нервная, убедил в этом своего пациента и велел ему есть смело все, что захочется: желудок его справится с любой пищей. Но у родственника моего было также воспаление почек. То, что желудок отлично переваривал, почки в заключение не могли больше удалять, и мой родственник, вместо того чтобы дожить до старости с воображаемой болезнью желудка, которая заставляла его соблюдать режим, умер в сорок лет, вылечив желудок, но погубив почки. Имея огромное преимущество над окружающими, кто знает, вы будете, может быть, тем, чем мог бы быть выдающийся человек прошлого, если бы какой-нибудь благодетельный гений открыл ему в эпоху, когда об этом никто ничего не знал, законы пара и электричества. Не будьте глупцом, не отказывайтесь из скромности. Поймите, что если я вам оказываю большую услугу, то надеюсь, что и вы мне окажете не меньшую. Давно уже светские люди перестали меня интересовать, у меня осталось одно только горячее желание — попытаться искупить ошибки моей жизни, предоставив воспользоваться моими знаниями душе, еще девственной и способной воспламеняться добродетелью. Я испытал немало горя, мосье, когда-нибудь я, может быть, расскажу вам об этом, я потерял жену, которая была прекраснейшим, благороднейшим, совершеннейшим существом, какое только можно вообразить. У меня есть молодые родственники, которые не то что не достойны, но не способны получить моральное наследство, о котором я вам говорю. Кто знает, может быть, вы и есть тот, в чьи руки оно может перейти, тот, чью жизнь я смогу взять под свое руководство и неизмеримо возвысить. От этого выиграла бы и моя жизнь. Может быть, посвятив вас в важные дипломатические дела, и сам я вновь приобрету вкус к ним и примусь, наконец, за интересные вещи, в которых вы будете моим сотрудником. Но для того, чтобы это знать, мне надо будет часто видеть вас, очень часто, каждый день. Я хотел воспользоваться этим неожиданным благорасположением г-на де Шарлюса, чтобы попросить его, не может ли он устроить мне встречу со своей невесткой, но в это мгновение рука моя получила резкий толчок, как бы от электрического тока. Произошло это потому, что г. де Шарлюс стремительно выдернул из-под нее свою руку. Несмотря на то, что, разговаривая, барон все время водил глазами по сторонам, он только сейчас заметил г-на д'Аржанкура, который показался из поперечной улицы. Увидев нас, г. д'Аржанкур как будто остался этим недоволен, бросил на меня недоверчивый взгляд, почти как на существо другой породы, тот взгляд, каким герцогиня Германтская смотрела на Блока, и хотел пройти мимо. Но г. де Шарлюс как будто непременно желал показать ему, что он нисколько не старается остаться незамеченным, так как подозвал г-на д'Аржанкура, чтобы сказать ему какой-то пустяк. И, опасаясь, может быть, что г. д'Аржанкур меня не узнал, г. де Шарлюс сказал ему, что я большой друг г-жи де Вильпаризи, герцогини Германтской, Робера де Сен-Лу и что сам он, Шарлюс, — старый друг моей бабушки и очень счастлив перенести на ее внука немного симпатии, которую он к ней питает. Тем не менее я заметил, что г. д'Аржанкур, которому, однако, лишь вскользь называли мое имя у г-жи де Вильпаризи и которому г. де Шарлюс теперь подробно рассказал о моей семье, был более холоден со мной, чем час назад, и долго еще сохранял эту холодность при встречах со мной. Он наблюдал меня с любопытством, но без всякой симпатии, и как будто даже принужден был преодолеть внутреннее сопротивление, когда, расставаясь с нами, нерешительно протянул мне руку, которую тотчас отдернул.
— Мне неприятна эта встреча, — сказал г. де Шарлюс. — Этот Аржанкур, человек хорошего рода, но дурно воспитанный, дипломат более чем посредственный, отвратительный муж, бегающий за юбками, тип фарсового плута, совершенно не способен понять, но весьма способен погубить вещи действительно ценные. Надеюсь, что наша дружба, если она когда-нибудь завяжется, будет ценной вещью, и надеюсь также, что вы окажете мне честь и будете ограждать ее, как и я, от ляганий подобных ослов, которые от безделья, по неуклюжести, из злобы топчут вещи, созданные для того, чтобы их лелеять. К несчастью, по этой форме отлито большинство светских людей.
— Герцогиня Германтская, должно быть, женщина очень умная. Мы только что разговаривали о возможности одной войны. У нее есть, кажется, особые сведения на этот счет.
— У нее нет никаких сведений, — сухо отвечал г. де Шарлюс. — Женщины, как, впрочем, и многие мужчины, ничего не смыслят в вещах, о которых я хотел говорить. Моя невестка очаровательная женщина, но она воображает себя живущей во времена романов Бальзака, когда женщины влияли на политику. Частые встречи с ней могли бы оказать на вас только пагубное влияние, как, впрочем, и всякие ваши посещения света. Я как раз собирался сказать вам это, когда этот дурак прервал меня. Первая жертва, которую вам надо будет принести для меня, — а я потребую от вас столько же жертв, сколько я сделаю вам одолжений, — отказ от посещений света. Мне было больно видеть вас на этом нелепом собрании. Вы мне скажете, что и я там был, но для меня это не светское собрание, а семейный визит. Впоследствии, когда вы будете сложившимся человеком, вы можете, если вам захочется, развлечься посещением светской гостиной без всякого вреда для себя. Мне нечего и говорить, какую я могу принести вам тогда пользу. «Сезам» особняка Германтов и всех домов, стоящих того, чтобы двери их широко отворились перед вами, — Сезам этот в моем распоряжении. Я буду судьей, и я сумею остаться господином положения.
Я захотел воспользоваться тем, что г. де Шарлюс заговорил о визите к г-же де Вильпаризи, чтобы узнать в точности, кто такая была маркиза, но вопрос вылился у меня не в той форме, как мне хотелось, и я спросил, что представляет собой род Вильпаризи.
— Это совершенно все равно, как если бы вы меня спросили, что такое род «ноль», — отвечал г. де Шарлюс. — Тетка моя вышла по любви за некоего г-на Тириона, впрочем, страшного богача, сестры которого были очень удачно выданы замуж и который, начиная с этого времени, стал называться маркизом де Вильпаризи. Зла это никому не причинило, разве что ему самому, да и то очень мало! Что касается оснований, то мне они неизвестны; полагаю, что это был действительно господин из Вильпаризи, господин, родившийся в Вильпаризи: вы знаете, есть такое местечко близ Парижа. Тетка настаивала, что такой маркизат существует в роду, она пожелала соблюсти все формальности, я не знаю зачем. Когда присваиваешь себе имя, на которое не имеешь права, лучше не прибегать к установленным формам.
Г-жа де Вильпаризи, оказавшись всего только г-жой Тирион, завершила в моем уме падение, которое началось, когда я увидел смешанный состав ее салона. Я находил несправедливым, чтобы женщина, даже титул и имя которой были свежеиспеченными, вводила в заблуждение современников и оставила в заблуждении потомство, благодаря дружеским отношениям с коронованными особами. Г-жа де Вильпаризи, вновь сделавшись такой, как она мне казалась в детстве, то есть особой, у которой не было ничего аристократического, утратила в моих глазах всякое право на близость к окружавшим ее титулованным родственникам. Она и впоследствии продолжала быть очаровательной по отношению к нам. Я заходил иногда к ней, и она часто присылала мне в подарок какую-нибудь вещицу. Но у меня вовсе не было впечатления, что она принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, и если бы мне понадобилось получить какое-нибудь сведение о нем, то я обратился бы к ней в самую последнюю очередь.
— В настоящее время, — продолжал г. де Шарлюс, — посещая свет, вы бы только повредили себе, изуродовав ваш ум и ваш характер. Впрочем, вам следует также быть осмотрительным, чрезвычайно осмотрительным в выборе товарищей. Заводите себе любовниц, если семья ваша не видит в этом неудобства, это меня не касается, я бы даже стал вас тут поощрять, плутишка, плутишка, которому скоро понадобится бритва, — сказал он, потрепав меня по подбородку. — Но выбор друзей-мужчин вещь куда более важная. На десяток молодых людей приходится восемь хулиганов, восемь негодяев, способных причинить вам непоправимое зло. Мой племянник Сен-Лу в сущности хороший товарищ для вас. С точки зрения вашего будущего он ни в чем не может быть вам полезен, но в этом отношении для вас будет достаточно меня. В общем, чтобы выходить с вами, когда вы пресытитесь моим обществом, он как будто не представляет никаких серьезных неудобств, насколько я его знаю. По крайней мере он — мужчина, он не принадлежит к числу тех изнеженных мальчишек, которых столько встречаешь в настоящее время, мальчишек, которые имеют вид маленьких трюкачей и которые способны довести до эшафота свои невинные жертвы. — Я не понимал смысла, который придает арго словечку «трюкач». Узнав его, всякий поразился бы так же, как я. Светские люди с удовольствием употребляют в разговоре арго, и люди, которых можно упрекнуть в некоторых вещах, любят показывать, что они нисколько не боятся говорить о них. Доказательство невинности в их глазах. Но они утратили масштаб, они больше не отдают себе отчета, что, начиная с известной точки; некоторые шутки приобретают слишком специальное, слишком неприличное значение и служат доказательством скорее развращенности, чем наивности. — Он не таков, как другие, он очень мил, очень серьезен.
Я не мог удержаться от улыбки, услышав из уст г-на де Шарлюса эпитет «серьезный», который он произнес так, точно вкладывал в него значение «добродетельный», «порядочный», вроде того, как о молоденькой работнице говорят, что она серьезна. В это мгновение с нами поровнялся фиакр, делавший по улице странные зигзаги; молодой кучер, покинув козлы, правил из глубины экипажа, где он уселся на подушках в полупьяной позе. Г. де Шарлюс мигом остановил его. Кучер начал переговоры.
— В какую сторону вы идете?
— В вашу. (Это меня удивило, потому что г. де Шарлюс уже отпустил несколько фиакров с фонарями того же цвета.)
— Но я не желаю садиться на козлы. Вы ничего не будете иметь, если я останусь на сиденье?
— Ладно, только опустите верх. Словом, подумайте о моем предложении, — сказал мне на прощанье г. де Шарлюс, — я даю вам несколько дней на размышление, напишите мне. Повторяю, мне надо будет видеться с вами каждый день и получить от вас гарантии прямодушия, скромности, которые, впрочем, должен вам сказать, дает уже ваш вид. Но в течение моей жизни я так часто бывал обманут внешностью, что не хочу больше доверяться ей. Чорт возьми, расставаясь с таким сокровищем, должен же я знать, в какие руки оно попадет! Словом, хорошенько запомните то, что я вам предлагаю, вы теперь как Геркулес на распутьи, только, к несчастью, вряд ли можете похвастать его мускулатурой. Постарайтесь устроить так, чтобы вам не пришлось потом жалеть всю жизнь, что вы не выбрали путь, ведущий к добродетели. Как, — обратился он к кучеру, — вы не опустили верх? Я сейчас сам расправлю рычаги. Я думаю, что мне придется также взять вожжи, — смотрите, в каком вы состоянии.
И он сел рядом с кучером вглубь фиакра и поехал крупной рысью.
Я же, вернувшись домой, услышал как бы повторение разговора, который незадолго перед этим вели Блок и г. де Норпуа, но повторение в сжатой, извращенной и резкой форме. То был диспут между нашим метрдотелем — дрейфусаром — и метрдотелем Германтов — антидрейфусаром. Истины и контр-истины, противополагавшиеся друг другу на верхах, в руководящих кругах Французской патриотической лиги и Лиги прав человека, распространились до самых глубин народа. Г. Рейнак действовал, опираясь на чувство людей, никогда его не видевших, тогда как для него дело Дрейфуса ставилось только в плане умственном, как неопровержимая теорема, которую он действительно доказал при помощи совершенно невиданного успеха рациональной политики (успеха не в интересах Франции, скажут некоторые). В два года он заменил министерство Бийо министерством Клемансо, произвел полный переворот общественного мнения, освободил из тюрьмы Пикара, чтобы посадить его, неблагодарного, в военное министерство. Может быть этот рационалист, двигавший толпою, сам движим был своим происхождением. Если даже философские системы, в которых содержатся столько истин, диктуются их авторам в конечном счете доводами чувства, то как не предположить, что и в обыкновенном политическом деле, вроде дела Дрейфуса, доводы этого рода управляют, помимо его ведома, разумом человека, рассуждающего логически. Блок считал, что его дрейфусарство определено логикой, и однако знал, что его нос, волосы и кожа переданы ему по наследству. Конечно, разум более свободен; он повинуется, однако, некоторым законам, которые не сам себе дал. Спор нашего метрдотеля с метрдотелем Германтов был своеобразен. Волны двух течений — дрейфусарства и антидрейфусарства, сверху донизу разделявшие Францию, были довольно бесшумны, но редкие отголоски, рождаемые ими, звучали искренно. Услышав, как один из собеседников посреди разговора, намеренно далекого от дела Дрейфуса, робко сообщает какую-нибудь политическую новость, обыкновенно ложную, но всегда для него приятную, вы могли вывести из предмета его предсказаний направление его желаний. Так сталкивались на некоторых пунктах, с одной стороны, робкая апостольская проповедь, а с другой — святое негодование. Два метрдотеля, которых я услышал, возвращаясь домой, составляли исключение из правила. Наш давал понять, что Дрейфус виновен, метрдотель Германтов намекал, что он невинен. Делали они это не для того, чтобы замаскировать свои убеждения, но в злобном азарте игры. Наш метрдотель, неуверенный в том, что дело будет пересмотрено, хотел заранее, на случай провала, отнять у метрдотеля Германтов удовольствие считать правое дело проигранным. А метрдотель Германтов думал, что в случае отказа в пересмотре наш метрдотель будет сильнее раздосадован, зная, что на Чертовом острове держат невинного.
Я поднялся наверх и увидел, что бабушке стало хуже. С некоторого времени, не зная хорошенько, что у нее такое, она жаловалась на свое здоровье. Только захворав, мы отдаем себе отчет, что живем не одни, но прикованные к существу из иного царства, отделенному от нас целыми безднами, к существу, которое нас не знает и открыться которому невозможно: к нашему телу. Встретившись на большой дороге с самым свирепым разбойником, мы на худой конец можем тронуть его если не нашей бедой, то обращением к его личной выгоде. Но просить жалости у нашего тела это все равно, что держать речь перед осьминогом, для которого слова наши имеют не больше смысла, чем шум воды, и перспектива жить с которым была бы для нас кошмаром. Недомогания бабушки часто ускользали от ее внимания, всегда обращенного на нас. Когда же ей приходилось слишком от них страдать, то, желая излечиться, она тщетно пыталась их понять, Если болезненные явления, театром которых было ее тело, оставались темными и недоступными разуму бабушки, то они были ясными и прозрачными для существ, принадлежащих к тому же царству природы, что и они, существ, к которым ум человеческий в заключение стал обращаться, чтобы понять то, что говорит ему его тело, вроде того как, желая понять слова иностранца, мы приглашаем в переводчики кого-нибудь из его соотечественников. Существа эти могут разговаривать с нашим телом, сказать нам, опасен ли его гнев или он скоро утихнет. Котар, которого пригласили к бабушке и который привел нас в раздражение, спросив с тонкой улыбкой, когда мы ему сказали, что бабушка больна: «Больна? Надеюсь, болезнь не дипломатическая?» — Котар попробовал, чтобы успокоить возбуждение больной, назначить молочный режим. Но бесконечные молочные супы не оказали действия, потому что бабушка клала в них много соли (Видаль еще не сделал тогда своих открытий), вредное действие которой не было известно в то время. Ибо медицина есть компендий последовательных ошибок и противоречий врачей, так что, приглашая к себе лучших из них, мы имеем много шансов вымолить истину, которая спустя несколько лет будет признана ложной. Поэтому вера в медицину была бы величайшим безумием, если бы неверие в нее не было безумием еще большим, так как из этого нагромождения ошибок выработалось с течением времени несколько истин. Котар посоветовал измерить температуру больной. Отправились за термометром. Канал его почти во всю длину был свободен от ртути. Едва-едва можно было различить серебряную саламандру, забившуюся на дно своей кадочки. Она казалась мертвой. Стеклянную дудочку вложили бабушке в рот. Нам не понадобилось долго оставлять ее там; маленькая колдунья не очень замешкалась, ставя свой гороскоп. Мы нашли ее неподвижной, взобравшейся на половину высоты своей башни и больше не шевелившейся; она с точностью показывала нам цифру, которую мы у нее спрашивали и которую все размышления бабушкиной души над собой совершенно неспособны были бы ей дать: 38,3°. Впервые почувствовали мы некоторое беспокойство. Мы сильно встряхнули термометр, чтобы стереть вещий знак, как если бы можно было сбавить таким образом вместе с отмеченной температурой также и жар. Увы, было совершенно ясно, что маленькая, лишенная разума сивилла дала этот ответ не по прихоти своей, ибо на другой день, едва только термометр снова вложен был бабушке в рот, как почти тотчас же, одним прыжком, с полной уверенностью и ясной интуицией невидимого для нас факта маленькая прорицательница достигла той же точки, на которой и остановилась в неумолимой неподвижности, еще раз показав нам блестящим своим прутиком цифру 38,3°. Больше ничего она не говорила, и сколько мы ни желали, ни просили, ни молили, она оставалась глухой; казалось, это было ее последнее слово, предостерегающее и угрожающее. Тогда, чтобы принудить ее изменить свей ответ, мы обратились к другому созданию, принадлежащему к тому же царству, но более могущественному, которое не довольствуется тем, что вопрошает тело, но может им повелевать, — к жаропонижающему того же порядка, что и аспирин, которого тогда еще не употребляли. Мы не стряхивали ртуть в термометре ниже 37,1° в надежде, что при таком положении она не будет больше подниматься. Мы дали бабушке это жаропонижающее и снова поставили ей термометр. Как непреклонный сторож, которому мы предъявляем пропуск высшего начальства, оказавшего нам протекцию, и который, найдя бумагу в порядке, отвечает: «Хорошо, ничего не могу возразить, раз у вас есть эта бумага, проходите», — неусыпная привратница на этот раз не шевельнулась. Но сумрачным своим видом она как бы говорила: «Какая вам польза от этого? Если вы знакомы с хиной, она даст мне приказание не шевелиться — один раз, десять раз, двадцать раз. А потом ей надоест, я знаю ее, ступайте. Долго это не протянется. Немногого вы добьетесь!» Тогда бабушка почувствовала в себе присутствие создания, лучше бабушки знавшего человеческое тело, присутствие современника исчезнувших видов, присутствие первого существа на земле, появившегося задолго до создания мыслящего человека; она почувствовала тысячелетнего союзника, который у нее ощупывал, даже немного грубо, голову, сердце, локоть, узнавал места, делал все приготовления для доисторического сражения, которое вскоре и разыгралось. В одно мгновение лихорадка, растоптанный Пифон, побеждена была могущественным химическим элементом, который бабушке хотелось от души поблагодарить, обратившись к нему через все царства природы, минуя всех животных и все растения. Она была взволнована этим свиданием, в котором преодолела столько веков, со стихией, существовавшей до появления даже растений. С своей стороны, термометр, словно Парка, на мгновение побежденная богом более древним, держал неподвижно серебряное свое веретено. Увы, другие низшие создания, которых человек обучил охотиться за таинственной дичью, живущей в его недрах и для него недосягаемой, безжалостно приносили нам каждый день некоторую цифру белка, ничтожную, правда, но достаточно неподвижную для того, чтобы и она казалась зависимой от какого-то устойчивого состояния, для нас незаметного. Бергот потревожил во мне инстинкт добросовестности, побуждавший меня отводить подчиненное место моему уму, когда он сказал о докторе дю Бульбоне как о враче, который не вызовет во мне неприятного чувства, который найдет для меня лечение, с виду, может быть, и странное, но хорошо приспособленное к особенностям моего ума. Но идеи преображаются в нас, они преодолевают воздвигавшиеся нами первоначально препятствия и питаются богатыми интеллектуальными запасами, которые мы приготовили, не зная, каково будет их назначение. Теперь, как это всегда случается, когда услышанное нами где-нибудь замечание о незнакомом лице способно было пробудить в нас мысль о большом таланте, почти гении, — теперь я в глубине души награждал доктора дю Бульбона тем безграничным доверием, которое внушает нам человек, глубже других прозревающий истину. Я знал, конечно, что он скорее специалист по нервным болезням, которому Шарко перед смертью предсказал руководящее положение в невропатологии и психиатрии. «Ох, не знаю, очень может быть», — говорила Франсуаза, находившаяся с нами и слышавшая имена Шарко и дю Бульбона в первый раз. Но это нисколько не мешало ей сказать: «Возможно». Ее «возможно», ее «может быть», «не знаю» чрезвычайно раздражали в подобных случаях. Так и хотелось ей ответить: «Разумеется, вы этого не знаете, потому что вы ничего не смыслите в вещах, о которых идет речь; как можете вы даже говорить «возможно» или нет, ведь вы ровно ничего не знаете. Во всяком случае, теперь вы не можете сказать, будто вы не знаете, что Шарко сказал дю Бульбону и т. д., вы это знаете, так как мы вам это сказали, и ваши «может быть», ваши «возможно» неуместны, так как это достоверно».
Хотя доктор дю Бульбон был специалистом главным образом в области мозга и нервов, однако, зная, что он первоклассный врач и выдающийся человек глубокого и творческого ума, я упросил маму пригласить его, и надежда, что благодаря правильному диагнозу болезни он ее, может быть, вылечит, в заключение взяла верх над нашей боязнью напугать бабушку приглашением консультанта. Мама решилась окончательно, когда бабушка, бессознательно поощряемая Котаром, перестала выходить, перестала вставать с постели. Напрасно отвечала она нам цитатой из письма г-жи де Севинье о г-же де Лафайет: «Говорили, что она поступает безрассудно, не желая выходить из дому. Я отвечала этим столь стремительным в своих суждениях особам: «Г-жа де Лафайет не безрассудна», и на этом настаивала. Ей понадобилось умереть, чтобы стало ясно, насколько она была права, никуда не выходя». Явившийся по нашему приглашению дю Буль-бон признал неправой если не г-жу де Севинье, которой ему не цитировали, то, во всяком случае, бабушку. Вместо того, чтобы заняться ее выслушиванием, доктор дю Бульбон, остановив на ней свои удивительные глаза и создавая себе таким образом иллюзию глубокого проникновения в больную, а может быть, желая внушить ей эту иллюзию, которая казалась непроизвольной, но была, вероятно, машинальной, или не дать ей заметить, что он думает совсем о другом, или подчинить ее своей власти, — доктор дю Бульбон начал говорить о Берготе:
— Ах, это удивительный писатель, мадам, как вы глубоко правы, любя его. Какую же из его книг вы предпочитаете? Вот как! Неужели? Боже мой, это, пожалуй, действительно лучшая. Это, во всяком случае, наилучше построенный его роман. Клара в нем прелестна; а из действующих лиц кто, как человек, вам наиболее симпатичен?
Сначала я подумал, что он завел с бабушкой этот литературный разговор, оттого что ему надоела медицина, а может быть также, чтобы щегольнуть широтой своего ума и даже, в целях более терапевтических, чтобы придать больной уверенность, показать ей, что он не испытывает беспокойства, отвлечь ее от мыслей о своем состоянии. Но потом я понял, что, будучи главным образом замечательным психиатром и знатоком мозга, он хотел своими вопросами выяснить, насколько хорошо работает память бабушки. Как бы против воли он задал также бабушке несколько вопросов о ее состоянии, угрюмо и пристально смотря на нее. Потом вдруг, как бы увидев истину и решившись достигнуть ее какой угодно ценой, он сделал такое движение, точно с трудом отфыркивался, выкарабкиваясь из потока последних своих колебаний и всех возражений, какие мы могли бы ему представить, и, взглянув на бабушку ясным взором, непринужденно и словно наконец нащупав твердую почву, отчеканивая слова мягким и проникновенным голосом, все интонации которого окрашены были умом (впрочем, голос его в течение всего визита оставался таким, каков он был от природы, — ласкающим, и иронические его глаза, выглядывавшие из-под густых бровей, полны были доброты), сказал:
— Рано или поздно, мадам, вы поправитесь, и от вас зависит уяснить уже сегодня, что у вас ничего нет, и возобновить обычный образ жизни. Вы мне сказали, что вы ничего не кушаете, никуда не выходите.
— Да, ведь, мосье, меня немного лихорадит. Он прикоснулся к ее руке.
— Во всяком случае, не сейчас. И что это за оправдание! Разве вы не знаете, что мы оставляем на открытом воздухе и усиленно питаем туберкулезных с температурой до 39°?
— Но у меня также белок.
— Вы не должны были об этом знать. У вас можно наблюдать то, что я описал под названием психического белка. У всех нас во время какого-нибудь недомогания бывает небольшое выделение белка, которое врачи наши торопятся сделать затяжным, доводя о нем до нашего сведения. Взамен болезни, которую врачи вылечивают лекарствами (по крайней мере, уверяют, что это иногда случается), они вызывают у совершенно здоровых людей десяток других, прививая им болезнетворный агент, в тысячу раз более вирулентный, чем все микробы, — мысль, что они больны. Такое убеждение, могущественно влияющее на каждого, действует с особенной силой на нервных. Скажите им, что за их спиной отворено закрытое окно, они начинают чихать, уверьте их, что вы всыпали в суп магнезии, у них начнутся колики, намекните, что им подан кофе более крепкий, чем обыкновенно, они всю ночь не сомкнут глаз. Поверьте, мадам, что мне достаточно было увидеть ваши глаза, услышать, как вы выражаете ваши мысли, да что я говорю, — достаточно было увидеть вашу дочь и вашего внука, который так на вас похож, чтобы узнать, с кем я имею дело. — «Твоя бабушка, пожалуй, могла бы пойти посидеть, если доктор ей позволит, в спокойной аллее Елисейских Полей, у того массива, перед которым ты когда-то играл», — сказала мне мать, косвенно советуясь таким образом с дю Бульбоном, отчего голос ее приобрел известную робость и почтительность, которых в нем не было бы, если бы она обратилась ко мне с глазу на глаз. Доктор повернулся к бабушке и, будучи человеком не только ученым, но и образованным, сказал: «Пойдите на Елисейские Поля, к массиву лавров, который любит ваш внук. Лавр будет вам целебен. Он очищает. Истребив змея Пифона, Аполлон совершил вступление в Дельфы с веткой лавра в руке. Он желал предохранить себя таким образом от смертоносного семени ядовитого животного. Вы видите, что лавр самое древнее, самое почтенное и, добавлю я, — что имеет большое, значение как в терапии, так и в профилактике, — самое прекрасное антисептическое средство».
Так как большая часть того, что знают врачи, почерпнута ими у больных, то они легко склоняются к мысли, что эти познания пациентов одинаковы у них всех, и воображают, что те, у кого врач находится, будут поражены каким-нибудь замечанием, услышанным им у прежних его пациентов. Вот почему доктор дю Бульбон сказал бабушке с тонкой улыбкой парижанина, который, разговаривая с жителем деревни, понадеялся бы удивить его каким-нибудь словечком из народного говора: «Вероятно, ветреная погода скорее даст вам хороший сон, чем самые сильные усыпляющие средства». — «Напротив, мосье, ветер совершенно не позволяет мне заснуть». Однако врачи обидчивы. «Вот как!» — прошептал дю Бульбон, нахмурив брови, точно ему наступили на ногу и бессонницы бабушки в бурные ночи были для него личным оскорблением. Все же он был не очень самолюбив, и так как стоял выше предрассудков и считал своей обязанностью не верить в медицину, то скоро вновь исполнился философской невозмутимости.
Горячо желая получить одобрение со стороны друга Бергота, мать моя прибавила в поддержку сказанного им, что двоюродная сестра бабушки, страдавшая нервной болезнью, провела семь лет взаперти в своей спальне в Комбре, поднимаясь с кровати лишь один или два раза в неделю.
— Вот видите, мадам, я этого не знал, но я мог бы вам это сказать.
— Но я ничуть не похожа на нее, мосье, напротив, мой врач не может заставить меня лежать в постели, — возразила бабушка, оттого ли, что была немного раздражена теориями доктора, или же желая привести ему возможные возражения в надежде, что он их опровергнет и, когда уйдет, у нее не останется больше никаких сомнений насчет его благоприятного диагноза.
— Ну, понятно, мадам, нельзя страдать, простите мне выражение, всеми видами помешательства, у вас другие, этого у вас нет. Вчера я посетил санаторий для неврастеников. В саду стоял на скамейке какой-то субъект, неподвижный как факир, нагнув шею под таким углом, что ему, наверное, было очень больно. На мой вопрос, что он там делает, он отвечал, не двигаясь с места и не поворачивая головы: «Доктор, я — ревматик и крайне подвержен простуде, я только что сделал по глупости большой моцион и сильно разгорячился, а мою шею в это время плотно облегала фуфайка. Если я теперь повернусь и фуфайка от нее отстанет, прежде чем я успею остыть, то я, наверное, схвачу тортиколис, а может быть и бронхит». И, действительно, он схватил бы. «Вы просто-напросто неврастеник», — сказал я ему. Знаете, какой он привел мне довод в доказательство того, что я не прав? Он сказал, что все больные этой санатории страдают манией взвешивания, так что пришлось даже запереть весы на замок, чтобы они не проводили на них целый день, между тем как его надо силой гнать на весы, так мало у него охоты подвергаться этой процедуре. Он ликовал, что не страдает манией других больных, забывая, что у него есть своя и что она-то и предохраняла его от мании других. Пусть вас не обижает, мадам, это сравнение, ибо человек, не решавшийся повернуть шею из боязни простудиться, — величайший поэт нашего времени. Этот несчастный маньяк — самый замечательный ум, какой я знаю. Примиритесь с тем, что вас будут называть нервной. Вы принадлежите к блестящему и достойному жалости семейству, которое составляет соль земли. Все, что мы знаем великого, досталось нам от людей нервных. Это они, а не здоровые, были основателями религий и творцами шедевров. Никогда мир не узнает всего, чем он им обязан, и в особенности сколько они выстрадали, чтобы ему это дать. Мы наслаждаемся изысканной музыкой, прекрасными картинами, тысячей тонких лакомств, но мы не знаем, скольких они стоили своим создателям бессонниц, слез, судорожного смеха, нервных лихорадок, астм, эпилепсии, смертной тоски, которая хуже всего этого и которая вам, может быть, знакома, мадам, — прибавил он, улыбаясь бабушке, — ибо, признайтесь, когда я вошел, вы чувствовали себя не очень уверенно. Вы считали себя больной, может быть, опасно больной. Бог знает, симптомы какой тяжелой болезни вы в себе открыли. И вы не обманывались, они у вас были. Нервность — гениальный имитатор. Нет такой болезни, которую нельзя было бы в совершенстве подделать. Нервы в точности воспроизводят вздутие живота, как при запорах, тошноту, сопровождающую беременность, аритмию сердечных больных, повышение температуры туберкулезных. Если они способны обмануть врача, то как им не обмануть больного? Пожалуйста, не думайте, что я смеюсь над вашими недугами, — я бы не взялся их лечить, если бы я не умел их понять. И, знаете, хороша только взаимная исповедь. Я сказал, что без нервной болезни не бывает великих художников, больше того, — прибавил он, многозначительно подняв указательный палец, — не бывает великих ученых. Добавлю, что если врач сам никогда не страдал нервами, то он не может быть хорошим врачом, хорошего врача из него не выйдет, — выйдет разве только удовлетворительный врач по нервным болезням. В нервной патологии не говорят глупостей только врачи, наполовину вылечившиеся от нервов, как хорошие критики — это поэты, переставшие писать стихи, хорошие полицейские — это воры, переставшие заниматься своим промыслом. В противоположность вам, мадам, я не считаю себя пораженным альбуминурией, у меня нет нервной боязни пищи и свежего воздуха, но я не могу уснуть, не поднявшись двадцать раз проверить, заперта ли дверь в мою комнату. И в этот санаторий, где я нашел вчера поэта, не желавшего повернуть шею, я ходил заказать себе комнату, ибо, пусть это останется между нами, я там отдыхаю и лечусь, когда устаю от лечения чужих недугов, которое обостряет мои собственные.
— Неужели и мне придется подвергнуться такому лечению? — испуганно спросила бабушка.
— Это лишнее, мадам. Симптомы, о которых вы мне сказали, подчинятся моему слову. Кроме того возле вас есть очень могущественное существо, которому отныне я поручаю быть вашим врачом. Это ваша болезнь, ваша повышенная нервность. Я бы мог вас от нее вылечить, но я умышленно воздержусь от этого. Мне достаточно ею повелевать. Я вижу у вас на столе книгу Бергота. Вылечившись от нервов, вы больше не будете его любить. Но разве вправе я обменять радости, которые он доставляет, на здоровые нервы, которые, конечно, не способны будут вам их дать. Ведь сами эти радости являются могущественным лекарством, может быть самым могущественным из всех. Нет, я не покушаюсь на вашу нервную энергию. Я хочу только, чтобы она меня слушалась; я поручаю вас ей. Пусть она даст задний ход машине. Силу, которую она применяла, чтобы помешать вам гулять, принимать достаточное количество пищи, пусть употребит она на то, чтобы заставить вас кушать, читать, выходить и развлекаться всевозможными способами. Не говорите, что вы устали. Усталость есть осуществление организмом предвзятой мысли. Начните с того, что не думайте о ней. И если когда-нибудь у вас будет небольшое недомогание, что может случиться с каждым, то окажется, что его у вас как бы и нет, ибо ваша нервная энергия сделает из вас, согласно глубокому изречению г-на де Талейрана, мнимую здоровую. О, да она уже начала вас лечить, вы меня слушаете, сидя совершенно прямо и ни разу не прислонившись к спинке, глаза у вас живые, вид здоровый, и это продолжается уже полчаса, а вы и не заметили. Мадам, имею честь кланяться.
Когда, проводив доктора дю Бульбона, я вернулся в комнату, где моя мать была одна, печаль, угнетавшая меня уже несколько недель, рассеялась, я почувствовал, что мама сейчас даст прорваться своей радости и увидит мою, я испытал ту невозмутимость, с какой мы ожидаем мгновения, когда возле нас кто-нибудь разрыдается, — невозмутимость, которая, в другой связи событий, немного похожа на ужас, охватывающий нас, когда мы знаем, что сейчас кто-то страшный войдет к нам через закрытую еще дверь, — я хотел обратиться к маме с какими-то словами, но голос мой пресекся, я залился слезами и уткнулся головой в мамино плечо, оплакивая, смакуя, принимая, лелея скорбь, теперь, когда я знал, что она ушла из моей жизни, вроде того как мы любим восторгаться добродетельными планами, которые обстоятельства не позволяют нам привести в исполнение. Меня раздражала Франсуаза, не принимавшая участия в нашей радости. Она была очень взволнована бурной сценой, разыгравшейся между молодым лакеем и консьержем-доносчиком. Понадобилось вмешательство герцогини, которая восстановила подобие мира и простила лакея. Ибо она была женщина добрая, и служба у нее была бы идеальной, если бы она не прислушивалась к «россказням».
Уже несколько дней, как разнеслась весть о болезни бабушки, и многие начали осведомляться, как она себя чувствует. Сен-Лу написал мне: «Я не хочу пользоваться этими часами, когда твоей дорогой бабушке нехорошо, чтобы осыпать тебя градом упреков по поводу одной вещи, в которой твоя бабушка не при чем. Но я бы солгал, сказав тебе, хотя бы путем умолчания, что никогда не забуду твоего вероломного поведения и не прощу твоего предательства и обмана». Однако мои приятели, считая болезнь бабушки несерьезной (иные даже вовсе не знали, что она больна), просили зайти за ними завтра на Елисейские Поля, чтобы потом сделать вместе один визит и ехать за город обедать в приятном обществе. У меня не было больше никаких оснований отказаться от этих двух удовольствий. Когда бабушке сказали, что ей надо будет теперь, следуя советам доктора дю Бульбона, много гулять, то она сейчас же заговорила об Елисейских Полях. Мне было бы очень удобно проводить ее туда; пока она сидела бы, занятая чтением, я мог бы столковаться с приятелями о месте, где нам встретиться, и я успел бы еще, если бы поторопился, сесть с ними на поезд в Виль-д'Авре. В условленный час бабушка не пожелала выходить, так как чувствовала себя усталой. Но мама, получившая указания от дю Бульбона, нашла в себе силу рассердиться и заставить бабушку послушаться. Она чуть не плакала при мысли, что бабушка снова поддастся нервной слабости и больше уже от нее не оправится. Прекрасная теплая погода была как нельзя более благоприятна для прогулки бабушки. Солнце, меняя место, вправляло там и сям в расколотую поверхность балкона куски непрочного муслина и обтягивало каменные плиты теплой кожицей, обволакивало их тусклым золотым сиянием. Так как у Франсуазы не было времени послать дочери «тюб», то она нас покинула вскоре после завтрака. С ее стороны было уже большим одолжением то, что она согласилась зайти предварительно к Жюпьену и снести ему для починки накидку, в которой бабушка собиралась выйти. Как раз в это время я возвращался с утренней прогулки и присоединился к Франсуазе. «Это ваш молодой господин привел вас сюда, — сказал Жюпьен Франсуазе, — или вы его приводите, или же вас обоих привели попутный ветер и счастливая судьба?» Хотя Жюпьен не учился в школе, однако соблюдение правил синтаксиса было для него так же естественно, как для герцога Германтского, несмотря на все усилия, их нарушение. Франсуаза ушла, накидка была приведена в порядок, и бабушке нужно было одеваться. Наотрез отказавшись от помощи мамы, она сама занялась своим туалетом, употребив на это уйму времени. Теперь, когда я знал, что она здорова, я с тем странным равнодушием к нашим родным, пока они живы, которое побуждает нас ставить их на самое последнее место, находил ее крайней эгоисткой за то, что она так копается и задерживает меня, хотя ей известно, что у меня назначено свидание с приятелями и я должен обедать в Виль-д'Авре. От нетерпения я спустился с лестницы один, после того как мне дважды сказали, что бабушка сейчас будет готова. Наконец, она меня догнала, не извинившись за опоздание, как делала обыкновенно в подобных случаях, красная и рассеянная, точно особа, которая позабыла второпях половину своих вещей; я был уже у полуотворенных стеклянных дверей, сквозь которые, нисколько не согреваясь от этого, втекал жидкий, журчащий и прохладный воздух, как если бы открыли водоем, образованный между охлажденными внутренними стенами нашего дома.
— Боже мой, ты ведь хочешь встретиться с приятелями, мне бы следовало надеть другую накидку. В этой у меня слишком жалкий вид.
Я был поражен, до какой степени она раскраснелась, и понял, что, запоздавши, она вынуждена была сильно торопиться. Едва только мы сошли с фиакра в том месте, где авеню Габриэль выходит на Елисейские Поля, как бабушка, не сказав мне ни слова, повернула в сторону и направилась к тому старому павильончику, обнесенному зеленой решеткой, где когда-то я поджидал Франсуазу. Тот же садовый сторож, что был там в те времена, находился и теперь возле «маркизы», когда, следуя за бабушкой, которая, почувствовав должно быть тошноту, держала руку у рта, я поднимался по ступенькам маленького сельского театра, воздвигнутого среди садов. У контроля, как в ярмарочных цирках, где клоун, приготовившийся к выходу на сцену и уже весь набеленный, сам получает у дверей деньги за билеты, «маркиза», принимавшая входную плату, по-прежнему сидела на своем месте, являя посетителям свое огромное неправильное лицо, покрытое грубыми белилами, и чепчик из красных цветов и черного кружева, насаженный на рыжий парик. Но не думаю, чтобы она меня узнала. Сторож, оставив надзор за зеленью, под цвет которой подобрано было его форменное платье, подсел к ней, и разговаривал.
— Значит, — говорил он, — вы по-прежнему здесь. Не думаете уходить в отставку?
— Зачем же мне уходить, мосье? Вы, может быть, укажете такое место, где мне было бы лучше, чем здесь, где бы я имела больше удобств и комфорта? Кроме того здесь постоянно люди, постоянно развлечение; я это называю моим маленьким Парижем: клиенты мои держат меня в курсе всего, что происходит. Вот, например, мосье, есть у меня один, который вышел минут пять тому назад, это очень важный чиновник. Извольте же знать, мосье, — с жаром воскликнула она, точно готовая поддержать свое утверждение силой, если бы представитель власти вздумал ее оспаривать, — что вот уже восемь лет, вникните хорошенько, каждый божий день, только пробьет три часа, как он уже здесь, всегда вежливый, никогда голоса не возвысит, никогда ничего не запачкает, и сидит целых полчаса, читая газеты за отправлением своих маленьких надобностей. Однажды он не пришел. Сразу я не обратила на это внимания, но вечером вдруг подумала: «Э, да клиент мой не приходил, пожалуй, он умер». Это мне было неприятно, потому что я привязываюсь к людям, когда они со мною хороши. Вот почему я очень обрадовалась, когда снова увидела его на другой день, я ему сказала: «Мосье, с вами ничего вчера не случилось?» Тогда он мне сказал, вот как я вам говорю, что с ним самим ничего не случилось, а что умерла его жена и он настолько переволновался, что не мог прийти. Вид у него, конечно, был печальный, сами понимаете, люди прожили вместе больше двадцати пяти лет, а все-таки он был доволен, что вернулся. Чувствовалось, что он совсем расстроен нарушением своих маленьких привычек. Я старалась подбодрить его, я сказала ему: «Не надо распускаться. Приходите, как раньше, это будет немного развлекать вас в вашем горе».
Тон «маркизы» приобрел больше мягкости, ибо она увидела, что охранитель деревьев и лужаек слушает ее добродушно, не думая возражать и мирно держа в ножнах шпагу, которая похожа была скорее на какой-нибудь садовый инструмент или атрибут, относящийся к садоводству.
— Кроме того, — продолжала «маркиза», — я принимаю клиентов с разбором, я не каждого пускаю в то, что я называю моими салонами. Разве мои кабинки не похожи на салоны, когда я их украшу цветами? Клиенты мои люди очень любезные, смотришь, то один, то другой принесет веточку сирени, жасмина или роз, мой любимый цветок.
Мысль, что мы, может быть, на плохом счету у этой дамы, так как никогда не подносили ей ни сирени, ни красивых роз, бросила меня в краску, и, желая избежать осуждения физически и подвергнуться ему только заочно, я направился к выходу. Но не всегда женщины бывают в жизни наиболее любезны с людьми, которые им подносят красивые розы, так как «маркиза», подумав, что мне скучно, обратилась ко мне:
— Не угодно ли, я вам открою кабинку? И когда я отказался:
— Нет, вы не желаете? — прибавила она с улыбкой. — Я предложила вам от чистого сердца, но я хорошо знаю, что такая надобность к нам не приходит только потому, что ее можно сделать бесплатно.
В это мгновение стремительно вошла бедно одетая женщина, которая, по-видимому, как раз почувствовала эту надобность. Но она не принадлежала к миру «маркизы», потому что последняя с жестокостью сноба сухо ей сказала:
— Свободных мест нет, мадам.
— И долго придется ждать? — спросила вошедшая дама, вся красная под желтыми цветами своей шляпы.
— Ах, мадам, я вам советую пойти в другое место, потому что, вы видите, вот эти два господина тоже ожидают очереди, — сказала она, показывая на меня и на сторожа, — а у меня только один кабинет, остальные ремонтируются.
«Вид у нее плохой плательщицы, — подумала «маркиза». — Она для меня не подходящая, нет у нее опрятности, нет уважения, и мне пришлось бы целый час мыть и чистить ради этой особы. Нет, я не жалею о ее двух су».
Наконец бабушка вышла; не будучи уверен, что она попытается загладить чаевыми неделикатность, которую она проявила, оставаясь так долго в кабинке, я поспешил ретироваться, чтобы не получить и на свою долю презрения, которое несомненно засвидетельствует бабушке «маркиза», и углубился в аллею, но медленно, чтобы бабушка без труда могла догнать меня и идти вместе со мной. Это вскоре и случилось. Я думал, что бабушка тотчас мне скажет: «Я заставила тебя ждать, надеюсь все же, что ты не упустишь твоих приятелей», — но она не произнесла ни слова, так что, немного разочарованный, я не пожелал заговаривать с ней первый; наконец, подняв на нее глаза, я увидел, что, идя со мной рядом, она старательно отворачивается от меня. Я боялся, что ее все еще тошнит. Присмотревшись к ней внимательнее, я был поражен ее дергающейся походкой. Шляпа сидела на ней криво, пальто испачкалось, весь вид был растерзанный и недовольный, лицо красное и озабоченное, как у человека, только что помятого экипажем или вытащенного из канавы.
— Я испугался, не тошнит ли тебя, бабушка; тебе лучше? — обратился к ней я.
Должно быть, она подумала, что ей нельзя, не встревожив меня, оставить мои слова без ответа.
— Я слышала весь разговор между «маркизой» и сторожем, — сказала она. — Ни дать ни взять Германт и кружок Вердюренов. Боже, в каких галантных выражениях изложены были эти вещи! — И она прибавила применительно к этому еще следующие слова ее собственной маркизы, г-жи де Севинье: — «Слушая их, я думала, что они мне подготовляют сладостное прощание».
Вот с какими словами обратилась ко мне бабушка, словами, в которые она вложила все свое тонкое остроумие, свой вкус к цитатам, свою память на классиков, даже в несколько большей степени, чем она это делала обыкновенно, как бы для того, чтобы показать, что все это прекрасно сохраняется в ее распоряжении. Но фразы эти я скорее угадал, чем расслышал, настолько невнятно произнесла она их, сжимая зубы сильнее, чем этого требовал бы страх рвоты.
— Вот что, — сказал я ей довольно беззаботно, чтобы не создавать впечатления, что меня встревожило ее недомогание, — так как у тебя легкая тошнота, то не лучше ли нам вернуться домой, я не хочу вести гулять на Елисейские Поля бабушку, у которой расстроен желудок.
— Я не решалась тебе это предложить, потому что ты условился встретиться с приятелями, — отвечала она. — Бедный мальчик! Но если ты так желаешь, это будет благоразумнее.
Я испугался, как бы она не заметила манеры, которой были произнесены эти слова.
— Послушай, — сказал я вдруг, — не утомляй себя разговором; если тебя тошнит, то это нелепо, подожди по крайней мере, когда мы вернемся домой.
Она печально мне улыбнулась и пожала руку. Она поняла, что нечего скрывать от меня то, о чем я сразу догадался: что с ней только что случился небольшой удар.