После обеда я сказал Альбертине о своем желании воспользоваться тем, что я встал, и повидаться с друзьями — с г-жой де Вильпаризи, с герцогиней Германтской, с Камбремерами и вообще со всеми, кого я там встречу. Умолчал я только имя тех, к кому собирался, — Вердюренов. Я спросил Альбертину, не хочет ли она пойти со мною. Альбертина ответила, что у нее нет платья. «Кроме того, я так плохо причесана. Неужели вам хочется, чтобы я явилась в этой прическе?» И, прощаясь со мной, она вздернула плечи и протянула руку резким движением, которое было ей когда-то так свойственно на бальбекском пляже, но потом никогда мною не наблюдалось. Это забытое движение вдруг обратило оживленное им тело в тело той Альбертины, что была еще едва знакома со мной. Напускная резкость вернула церемонной Альбертине ее первоначальную новизну, ее чуждость и даже ее окружение. Я увидел море за этой девушкой, которая никогда так со мной не прощалась с тех пор, как я покинул берег моря. «Тетя находит, что эта прическа меня старит», прибавила она с кислым видом. «О если бы твоя тетя была права! — подумал я. — Все желания г-жи Бонтан сводятся к тому, чтобы Альбертина, имея вид девочки, молодила ее, а также чтобы Альбертина ничего ей не стоила в ожидании дня, когда, выйдя за меня замуж, она будет приносить ей доход». Я же, напротив, желал, чтобы Альбертина казалась менее юной, менее красивой, привлекала к себе меньше взоров на улице. Ибо старость дуэньи меньше успокаивает ревнивого любовника, чем старость той, кого он любит. Мне только было неприятно, что прическа, сделанная Альбертиной по моей просьбе, могла показаться ей лишним засовом на дверях ее тюрьмы. И это новое, тоже «домашнее», чувство похоже было на цепь, приковывавшую меня к Альбертине, даже когда я находился вдали от нее.

Я сказал Альбертине, — недостаточно нарядной, по ее словам, чтобы сопровождать меня к Германтам или Камбремерам, — что не знаю хорошенько, куда я пойду, и отправился к Вердюренам. Когда мысль о концерте, который предстояло там услышать, напомнила мне подслушанную днем сцену: «дрянная потаскуха, дрянная потаскуха», — сцену обманутой, может быть, ревнивой любви, но такую зверскую, что ее мог бы, правда, без слов, устроить женщине влюбленный в нее, если можно так выразиться, орангутанг, — когда, выйдя на улицу, я собирался кликнуть фиакр, до меня донеслись рыдания человека, сидевшего у ворот на тумбе и пытавшегося сдержаться.

Я подошел ближе, — человек, закрывший лицо руками, был, по-видимому, юноша, — и с удивлением обнаружил, что он во фраке и в белом галстуке: пальто его было расстегнуто. Услышав мои шаги, юноша открыл заплаканное лицо, но тотчас же, узнав меня, отвернулся. То был Морель. Он заметил, что я тоже его узнал, и сквозь слезы сказал мне, что на минутку присел, чувствуя себя очень расстроенным. «Я грубо оскорбил сегодня одну особу, к которой питаю весьма нежные чувства. Это подло, так как она меня любит». — «Со временем она, может быть, забудет», ответил я, не подумав, что этими словами выдавал свое присутствие при сегодняшней сцене. Но Морель был слишком поглощен своим горем, и ему не приходило в голову, что я могу что-нибудь знать. «Она, может быть, забудет, — сказал он. — Но мне-то этого не забыть. Срам какой, как я себе противен! Однако ничего не поделаешь, что сказано, то сказано. Когда меня выводят из себя, я перестаю сознавать, что я делаю. И это мне так вредно, все нервы у меня перекручены», — подобно всем неврастеникам, Морель очень заботился о своем здоровье. Если сегодня днем я видел любовный гнев разъяренного животного, то к вечеру, через несколько часов, протекли века, и новое чувство, чувство стыда, раскаяния, сожаления, показывало, что пройден был огромный этап в эволюции зверя, которому судьба назначила обратиться в человека. Тем не менее, в ушах у меня по-прежнему раздавалось «дрянная потаскуха», и я боялся, что животное состояние не замедлит вернуться. Впрочем, я очень плохо понимал, что произошло, и в этом не было ничего удивительного, так как и сам г. де Шарлюс совсем не знал, что уже несколько дней и особенно сегодня, даже до позорного эпизода, не имевшего прямого отношения к состоянию скрипача, у Мореля возобновилась неврастения. Действительно, в прошлый месяц он с большим рвением (хотя дело подвигалось гораздо медленнее, чем ему хотелось бы) принялся за обольщение племянницы Жюпьена, с которой, на правах жениха, мог выходить когда вздумается. Но он зашел чересчур уж далеко в своих покушениях на изнасилование, и когда заговорил с невестой о желании вступить в связь с другими девушками, которых она бы ему поставляла, то наткнулся на взбесившее его сопротивление. Мгновенно (оттого ли, что племянница Жюпьена была слишком целомудренна, или же, напротив, оттого, что отдалась) его желание погасло. Морель задумал порвать, но, чувствуя, что барон, несмотря на свою порочность, гораздо нравственнее его, испугался, как бы после разрыва г. де Шарлюс не указал ему на дверь. Вот почему уже две недели назад он решил не видеться больше с девушкой, предоставив г-ну де Шарлюс и Жюпьену самим распутываться (он употреблял более выразительный глагол), и до сообщения о разрыве «смыться», заметя за собой следы.

Хотя поведение Мореля с племянницей Жюпьена до малейших подробностей совпадало с тем, теорию которого он развивал барону за обедом в Сен-Мар-де-Ветю, но между теорией и практикой вышло, должно быть, большое расхождение, у Мореля появились непредвиденные в теоретическом поведении, менее жестокие чувства, смягчившие практическое его поведение и придавшие ему сентиментальность. Единственным ухудшением действительности по сравнению с планом Мореля было то, что план его исключал возможность оставаться в Париже после такого предательства. Теперь же, напротив, «смываться» из-за такого пустяка казалось Морелю излишней щепетильностью. Это значило покинуть барона, который, несомненно, придет в ярость, значило погубить свое положение. Он лишится всех денег, которые давал ему барон. Мысль о неминуемости таких последствий вызывала у Мореля нервные припадки, он плакал по целым часам и, чтобы отвлечься, принимал в осторожных дозах морфий. Потом его вдруг озарила мысль, которая, по-видимому, вынашивалась и зрела в уме его исподволь, — мысль, что альтернатива, выбор между разрывом и окончательной ссорой с г-ном де Шарлюс, пожалуй, не так уж неизбежны. Лишиться подачек барона было бы слишком тяжко. В течение нескольких дней Морель пребывал в нерешительности, погруженный в черные мысли, похожие на те, что возникали у него при виде Блока. Потом он пришел к заключению, что Жюпьен и его племянница пробовали завлечь его в ловушку и должны считать для себя счастьем, что так дешево отделались. В общем, он находил, что молодая девушка повредила себе своей крайней неловкостью, неумением удержать его при помощи чувственности. Не только пожертвование положением у г-на де Шарлюс казалось Морелю нелепым, он жалел даже, что потратился на дорогие обеды, которыми угощал девушку после помолвки и стоимость которых мог бы определить с точностью, как сын лакея, каждый месяц приносившего моему дяде «книгу». А книга, в единственном числе, означающая для обыкновенных смертных напечатанное произведение, утрачивает этот смысл для высочеств и для лакеев. Для вторых она означает счетную книгу, для первых — книгу, в которой расписываются. (Когда однажды в Бальбеке принцесса Люксембургская сказала мне, что не захватила с собой книги, я собрался было предложить ей «Исландского рыбака» и «Тартарена из Тараскона», но сообразил, что она вовсе не жалуется на грозящую ей скуку, но хочет лишь сказать, что мне труднее будет расписаться в ее книге.)

Хотя Морель и переменил точку зрения на последствия своего поведения, которое показалось бы ему гнусным два месяца тому назад, когда он страстно любил племянницу Жюпьена, хотя вот уже две недели как он неустанно твердил себе, что поведение это является натуральным, похвальным, оно все же обостряло его нервозность, в припадке которой он и решил пойти на разрыв. И он был совсем готов «обратить свой гнев» если не на девушку (я не говорю о минутной вспышке), по отношению к которой у него сохранялся остаток страха, последний след любви, то по крайней мере на барона. Он остерегся однако обратиться к нему с каким-нибудь упреком до обеда, ибо, ставя выше всего свою профессиональную виртуозность, Морель в те дни, когда ему предстояло играть трудные вещи (как сегодня вечером у Вердюренов), избегал (насколько возможно, и дневная сцена была для него уже слишком большим потрясением) всего, что могло сообщить его движениям какую-либо неровность. Так хирург, страстно увлекающийся автомобилем, перестает править, когда ему предстоит операция. Этим объяснялось, почему во время разговора со мной он тихонько перебирал пальцами, чтобы посмотреть, насколько восстановилась их гибкость. Слегка нахмурившаяся бровь как будто говорила, что в них еще есть следы нервной напряженности. Чтобы ее не увеличивать, Морель разглаживал складки на лице, вроде того, как мы стараемся не нервничать, когда нам не удастся заснуть или спокойно овладеть женщиной, опасаясь, как бы наше нервное состояние еще больше не отдалило мгновения сна или наслаждения. Таким образом, желая восстановить душевное спокойствие, чтобы быть, как всегда, непринужденным во время предстоящей игры у Вердюренов, и желая в то же время дать мне заметить свое расстройство, Морель рассудил, что проще всего будет упросить меня ехать немедленно. Ему не пришлось упрашивать, так как расстаться с ним для меня самого было облегчением. Я очень боялся, как бы, отправляясь через несколько минут в тот же дом, Морель не попросил меня подвезти его: сегодняшняя сцена слишком живо запечатлелась у меня в памяти, чтобы не почувствовать некоторого отвращения от совместной поездки с Морелем. Очень возможно, что любовь, а потом равнодушие или ненависть Мореля по отношению к племяннице Жюпьена были искренними. К несчастью, уже не первый раз он поступал подобным образом, неожиданно бросая девушку, которой клялся в вечной любви: он доходил даже до того, что показывал заряженный револьвер, говоря, что застрелится, если смалодушничает и покинет ее. Все же он неизменно покидал девушек, испытывая при этом вместо угрызений совести какое-то озлобление. Уже не первый раз он поступал так, и наверно не последний, так что немало девушек, — не так скоро забывавших его, как он забывал их, — страдало, — как долго еще страдала племянница Жюпьена, продолжавшая любить Мореля при всем к нему презрении, — страдало, чуть не разрываясь от душевной боли, потому что у каждой из них был запечатлен в мозгу, — точно обломок греческой скульптуры, — образ лица Мореля, твердого как мрамор и прекрасного как произведение античности, с кудрявыми волосами, умными глазами, прямым носом, шишкой выступавшим на неподходящем для него черепе, такой шишкой, которую однако невозможно было удалить оперативным путем. Но с течением времени эти столь рельефные черты тускнеют и находят себе приют в таком уголке сознания, где не причиняют особенных терзаний; они больше не шевелятся; мы не чувствуем их присутствия: это забвение или равнодушное воспоминание.

От истекшего дня во мне отложилось два осадка. С одной стороны, спокойствие, принесенное мне послушанием Альбертины, давало возможность и, следовательно, наполняло решимостью порвать с ней. А с другой, — размышляя за роялем в ожидании ее приезда, я пришел к убеждению, что Искусство, которому я собирался посвятить вновь завоеванную мной свободу, есть вещь, не стоящая жертв, не отгороженная от жизни, причастная ее тщете и ничтожеству, ибо видимость подлинной индивидуальности, достигаемой его произведениями, создается лишь технической искусностью. Если впечатления этого дня оставили во мне и другие осадки, может быть, более глубокие, то им суждено было дойти до моего сознания лишь гораздо позже. Что же касается тех двух ясно представляемых мной, то они оказались не очень долговечными: уже в этот самый вечер мои идеи об искусстве оправились от испытанного днем уничижения, но зато спокойствие, а следовательно и свобода, которая позволила бы мне посвятить себя искусству, вновь меня покинули.

Подъезжая по набережной к дому Вердюренов, я остановил фиакр, так как заметил на углу улицы Бонапарт Бришо, который сошел с трамвая, вытер башмаки старой газетой и надел перчатки gris-perle. Я подошел к нему. С некоторых пор зрение Бришо еще более ослабело, он был снабжен, — богато, как обсерватория, — новыми сильными и сложными очками, которые казались привинченными к его глазам, подобно астрономическим трубам; он навел на меня их убийственный огонь и узнал меня. Очки были великолепны. Но за их стеклами я разглядел далекий, миниатюрный, тусклый, конвульсивный, умирающий взгляд, помещенный под этим мощным аппаратом, как в роскошно оборудованных лабораториях помещают под самые усовершенствованные приборы какого-нибудь плюгавенького околевающего зверька. Я предложил руку полуслепому старику, чтобы он мог идти увереннее. «На этот раз мы встречаемся не у великого Шербурга, но возле маленького Дюнкерка», — сказал он мне и очень меня смутил, так как я не понял, в чем соль этой фразы; однако я не решился спросить Бришо, боясь не столько его презрения, сколько объяснений. Я ответил, что мне очень хочется увидеть салон, где Сван когда-то каждый вечер встречался с Одеттой. «Как, вам известна эта старая история?» — удивился Бришо. «Ведь ее отделяет от смерти Свана то, что поэт справедливо называет: Grande spatium mortalis aevi!»

Смерть Свана в свое время очень потрясла меня. Смерть Свана! Сван играет в этой фразе роль не просто родительного падежа. Я разумею тут смерть особенную, смерть, посланную судьбой для облегчения Свана. Ибо мы говорим упрощенно «смерть», между тем как есть почти столько же смертей, сколько людей. У нас нет чувства, позволяющего нам видеть смерти, носящиеся с разными скоростями во всех направлениях, смерти активные, направляемые судьбой к тому или иному человеку. Часто им предстоит окончательно справиться со своей задачей лишь через два-три года. Они быстро подлетают, садят рак во внутренностях какого-нибудь Свана, потом отлучаются для исполнения других дел, чтобы снова появиться после произведенной хирургами операции, когда нужно бывает посадить рак в другом месте. Потом наступает момент, когда мы читаем в «Gaulois», что здоровье Свана внушало беспокойство, но теперь он на пути к полному выздоровлению. Тогда, за несколько минут до последнего вздоха, как монашенка, ухаживающая за больным не с тем, чтобы его губить, является смерть; она присутствует при последних минутах, венчает нездешним ореолом существо, навсегда застывшее, чье сердце перестало биться. И это разнообразие смертей, тайна их извилистого пути, цвет роковой их повязки, делают такими волнующими газетные строки:

«С прискорбием сообщаем, что г. Шарль Сван скончался вчера в Париже, в своем доме, после продолжительной и тяжкой болезни. Парижанин, обладатель всеми признанного тонкого ума, с небольшим, но изысканным кругом знакомых, он будет единодушно оплакиваем как в художественных и литературных кругах, где тонкость и безукоризненность его вкуса доставляла всем такое высокое наслаждение и всех побуждала искать его общества, так и в Жокей-Клубе, где он был одним из самых старых членов, к мнению которого наиболее прислушивались. Он принадлежал также к Объединенному и Земледельческому обществам. Незадолго перед смертью он вышел из Общества на улице Рояль. Его одухотворенные черты, а равно и выдающаяся известность неизменно возбуждали любопытство публики на каждом great event музыки и живописи и особенно на «вернисажах», которых он был верным посетителем до последних лет своей жизни, когда лишь очень редко выходил из дому. Похороны состоятся… и т. д».

С этой точки зрения, если умерший не знаменитость, то отсутствие видного титула еще более ускоряет разложение, вызываемое смертью. Так, герцог Юзесский живет замкнуто, и личность его ничем не замечательна. Но герцогская корона удерживает некоторое время от распада его элементы, как четкие формы тех мороженых, которые так ценила Альбертина, между тем как имена ультрасветских буржуа сразу же после кончины их носителей распадаются и тают, «вынутые из формы». Мы видели, что герцогиня Германтская говорила о Картье, как о лучшем друге герцога де ла Тремуй, как о человеке, который был нарасхват в аристократических кругах. Для следующего поколения Картье стал чем-то столь бесформенным, что его почти возвеличивали, породнив с ювелиром Картье, когда как сам он наверно посмеялся бы над невежеством людей, способных так смешивать! Сван был, напротив, замечательной личностью в отношении ума и художественного вкуса; хотя он ничего не «создал», у него были однако шансы просуществовать немного дольше. И все же, дорогой Шарль Сван, которого я знал, когда был еще совсем юным, а вы стояли на краю могилы, о вас вновь начинают говорить, и вы, может быть, оживете, оттого что человек, которого вы вероятно считали дурачком, сделал вас героем одного из своих романов. Если о вас столько говорят в связи с картиной Тиссо, изображающей балкон Общества на улице Рояль, где вы стоите рядом с Галифе, Эдмондом Полиньяком и Сен-Морисом, то объясняется это тем, что все замечают некоторые черты сходства между вами и персонажем моего романа Сваном.

Возвращаясь к соображениям более общего характера, отмечу, что об этой предчувствуемой и однако неожиданной смерти сам Сван говорил в моем присутствии герцогине Германтской в тот вечер, когда был фестиваль у ее кузины. Она же, эта смерть, вновь поразила меня своеобразной и волнующей странностью, когда, просматривая однажды вечером газету, я наткнулся на траурное объявление, и строки его показались мне таинственными, неуместными на газетной странице. Строк этих было достаточно, чтобы превратить живого человека в нечто неспособное отвечать на задаваемые вопросы, в одно лишь имя, имя написанное, вдруг перенесшееся из реального мира в царство молчания. Эти самые строки и теперь еще вызывали у меня желание лучше познакомиться с домом, где когда-то жили Вердюрены и где Сван, который не сводился тогда к нескольким газетным буквам, так часто обедал с Одеттой. Нужно прибавить также (и от этого смерть Свана долго была для меня более мучительной, чем другая чья-нибудь смерть, хотя излагаемые мотивы не имеют никакого отношения к индивидуальной странности его смерти), что я не пошел к Жильберте, как обещал Свану у принцессы Германтской, — что он так и не сообщил мне «другого основания», на которое намекнул в тот вечер, — основания, почему он посвятил именно меня в свой разговор с принцем, — и что мне приходила на память тысяча вопросов (как пузыри, поднимающиеся со дна бокала), которые я хотел задать ему о самых различных предметах: о Вермеере, о г-не де Муши, о нем самом, об одной шпалере Буше, о Комбре, — вопросов, конечно, не очень спешных, потому что я откладывал их со дня на день, но ставших в моих глазах необыкновенно важными после того, как губы Свана сомкнулись и ответ не мог уже последовать.

«Но ведь Сван — отвечал мне Бришо, — встречался со своей будущей женой не здесь, или по крайней мере эти встречи происходили здесь только в самое последнее время, после пожара, частично уничтожившего первую квартиру госпожи Вердюрен».

К несчастью, боясь привлечь внимание Бришо к своему барскому способу передвижения, казавшемуся мне неуместной роскошью, так как профессор им не пользовался, я чересчур поспешно соскочил с экипажа, так что кучер не понял слов, брошенных ему мною наспех, чтобы успеть отойти от него, прежде чем Бришо меня заметил. Результат был тот, что кучер нагнал нас и спросил, нужно ли ему заезжать за мной; я торопливо ответил «да» и удвоил почтительность к профессору, приехавшему в омнибусе.

— «О, вы в экипаже!» сказал он мне серьезным тоном. «Бог мой, — отвечал я, — это чистейшая случайность; со мной этого никогда не бывает. Я всегда езжу в омнибусе или хожу пешком. Но эта случайность, может быть, доставит мне большую честь отвезти вас домой, если вы согласитесь ради меня сесть в мою колымагу. Вам будет немножко тесновато. Но вы так благосклонны ко мне». Увы, предлагая Бришо эту услугу, я ничуть себя не стесняю, думал я, потому что все равно мне надо будет ехать домой ради Альбертины. Ее пребывание у меня в час, когда никто не мог прийти к ней, позволяло мне так же свободно располагать своим временем, как и днем, когда, сидя за роялем, я знал, что она возвращается из Трокадеро, и не спешил вновь увидеться с ней. Но все же, как и днем, я чувствовал, что у меня есть женщина и что, вернувшись, я не испытаю укрепляющего возбуждения одиночества. «Принимаю от всего сердца, — поблагодарил меня Бришо. — Во времена, которые вы имеете в виду, наши друзья жили на улице Монталиве; они занимали там великолепное помещение в нижнем этаже с антресолями, выходящими в сад, понятно, не такое роскошное, как отель Послов в Венеции, но я его предпочитаю».

Бришо сообщил мне, что сегодня вечером на «Набережной Конти» (так выражались верные, говоря о салоне Вердюренов, после того как они переехали туда) состоится большое музыкальное «тра-ла-ла», устраиваемое г-ном де Шарлюс. Он прибавил, что в старые времена, о которых я завел речь, ядро кружка было другое и тон иной, не только оттого, что верные были моложе. Бришо рассказал мне о фарсах Эльстира (которые называл «чистыми панталонадами»), например, о том, как однажды художник, притворившись, будто увиливает в последнюю минуту, явился переряженным в сверхштатного метрдотеля и, обнося гостей, говорил непристойности на ухо баронессе Пютбюс, очень натянутой особе, и та багровела от страха и негодования; потом, исчезнув перед концом обеда, велел внести в гостиную ванну с водой и, когда гости встали из-за стола, вылез оттуда совершенно голый, разражаясь проклятиями. Я услышал также от старого профессора об ужинах, на которые гости являлись в бумажных костюмах, выкроенных и раскрашенных по эскизам Эльстира; костюмы эти были шедевром; сам Бришо был однажды наряжен вельможей двора Карла VII, в остроконечных башмаках, а другой раз Наполеоном I, причем большую ленту Почетного легиона Эльстир намалевал на мундире сургучом. Словом, Бришо, созерцая в памяти тогдашний салон с большими окнами и низенькими диванами, выгоревшими от солнца, так что их пришлось перебить, объявлял, что предпочитает его теперешнему. Конечно, я прекрасно понимал, что под «салоном» Бришо разумеет, — как слово церковь обозначает не только культовую постройку, но также общину верующих, — не только антресоли, но и людей, которые их посещали, своеобразные удовольствия, за которыми они приходили туда и которые запечатлелись в его памяти в форме диванов, где усаживались гости в ожидании г-жи Вердюрен, когда ее посещали днем, между тем как цветы каштанов за окнами и гвоздики в вазах на камине, как бы выражая при помощи своих приветливых розовых красок ласковую благожелательность к посетителю, пристально следили за появлением запоздавшей хозяйки дома. Но если тогдашний салон казался Бришо выше теперешнего, то это, может быть, объяснялось тем, что наш ум подобен старому Протею, которого не способна поработить ни одна форма, так что даже в сфере светских отношений он вдруг отвергает салон, медленно и с трудом достигший совершенства, и отдает предпочтение другому, менее блестящему салону, подобно тому как «ретушированные» фотографии Одетты, изготовленные Отто, на которых Одетта была в элегантном вечернем туалете, завитая Лентериком, меньше нравились Свану, чем маленькая альбомная карточка, снятая двадцать лет назад в Ницце, где Одетта, в шерстяной пелерине, с плохо причесанными волосами, выбивавшимися из-под соломенной шляпки, украшенной анютиными глазками и черным бархатным бантом, имела вид нянюшки и казалась (женщины обыкновенно кажутся тем старее, чем к более давнему времени относятся их фотографии) на двадцать лет старше.

А, может быть, Бришо приятно было похвастать передо мной тем, чего я не знал, показать, что он знавал удовольствия, которые были мне недоступны. И Бришо успевал в этом намерении, ибо простым упоминанием имен лиц, которых уже не было в живых и каждому из которых он сообщал нечто таинственное своей манерой о них говорить, какую-то очаровательную интимность, профессор заставлял меня задуматься над тем, какими они могли быть, я чувствовал, что все, что мне рассказывали о Вердюренах, было слишком поверхностно и грубо; я упрекал себя за то, что не проявил достаточного внимания даже к Свану, с которым был знаком, не проявил к нему достаточно объективного внимания, плохо его слушал, когда он меня занимал перед завтраком в ожидании появления жены и показывал красивые вещи, — теперь, когда я знал, что он был одним из лучших собеседников своего времени.

У самого подъезда Вердюренов я заметил плывущего к нам всем своим огромным корпусом г-на де Шарлюс; не подозревая о том, он увлекал за собой одного из тех апашей или попрошаек, которые теперь точно из-под земли вырастали при каждом его появлении на улице, даже в самых пустынных с виду уголках, и всегда эскортировали, правда, на почтительном расстоянии, как рыбки-кормчие акулу, это мощное чудовище; он так был непохож на высокомерного незнакомца эпохи моего первого пребывания в Бальбеке, сурового с виду, с напускной мужественностью, что я точно открывал сопровождаемое спутником светило в своем ином периоде его обращения, когда мы начинаем видеть его в полном блеске, или же видел больного, совсем пораженного болезнью, которая была лишь небольшим прыщиком несколько лет назад, когда больной без труда маскировал этот прыщик и нельзя было предположить его серьезности.

Хотя операция, которой подвергся Бришо, вернула ему крохотный кусочек зрения, по его мнению, потерянного им навсегда, все же я не уверен, заметил ли он оборванца, следовавшего по пятам за бароном. Впрочем, это было не важно, ибо, со времени Распельера, присутствие г-на де Шарлюс причиняло профессору некоторое беспокойство, несмотря на его дружеские чувства к барону. Жизнь каждого человека несомненно продолжает во тьме пути, которых мы не подозреваем. Однако так часто обманывающая ложь, которой пропитаны все разговоры, менее искусно прячет неприязненные чувства, или корысть, или визит, который мы не хотим выдавать, или свидание со случайной любовницей, которое мы хотим утаить от жены, чем добрая репутация прикрывает, — так что о них ни за что не догадаться, — дурные нравы. Они могут оставаться скрытыми всю жизнь; случайная встреча вечером, на дамбе, выдаст их; притом такая случайность часто бывает плохо понята, и надо, чтобы третье осведомленное лицо посвятило нас в тайну, никому не известную. Но узнав, в чем дело, мы пугаемся, потому что ощущаем соприкосновение не столько с безнравственностью, сколько с безумием. Нравственное чувство у г-жи де Сюржи было развито крайне слабо, и она отнеслась бы снисходительно к самым низким и корыстным поступкам своих сыновей, лишь бы мотивы их были всякому понятны. Но она запретила им продолжать знакомство с г-ном де Шарлюс, узнав, что при каждом визите барон, наподобие часов с репетицией, фатально щиплет мальчиков за подбородок и заставляет их щипать друг друга. Она испытала чувство физической тревоги, побуждающее нас задаться вопросом, не заложены ли в нашем добром знакомом инстинкты людоеда, и на настойчивые вопросы барона: «Вы разрешите мне вскоре снова увидеться с молодыми людьми?» — отвечала, зная, какие громы навлечет на себя, что они очень заняты уроками, готовятся к поездке и т. д. Невменяемость отягчает поступки и даже преступления, что бы там ни говорили. Ландрю (если предположить, что он действительно убивал своих жен), действующий по корыстным побуждениям, с которыми можно бороться, может быть помилован, но его ждет безусловное осуждение, если им руководил непреодолимый садизм.

Грубые шутки Бришо в начале знакомства с бароном уступили место заслонившему веселость тяжелому чувству, когда профессора перестало занимать высказывание банальностей и он захотел все осмыслить. Он себя успокаивал декламацией страниц из Платона, стихов Вергилия, потому что, страдая также и умственной слепотой, не понимал, что в те времена любить молодого человека было все равно, что теперь (шутки Сократа выдают это лучше, чем теории Платона) содержать перед женитьбой танцовщицу. Этого не понял бы и сам г. де Шарлюс, смешивавший свою манию с дружбой, ни в чем на нее не похожей, и атлетов Праксителя с послушными боксерами. Он упускал из виду, что за тысячу девятьсот лет («набожный царедворец набожного государя был бы безбожником при государе-безбожнике», сказал Лабрюйер) всякий бытовой гомосексуализм, — как юношей Платона, так и пастухов Вергилия, — исчез, а уцелел и множится только гомосексуализм непроизвольный, нервный, который от всех таится и всегда носит маску. Г. де Шарлюс поступил бы гораздо честнее, отвергнув языческую генеалогию. Поступившись крупицей пластической красоты, какое приобрел бы он нравственное превосходство! Пастух Феокрита, вздыхающий по каком-нибудь мальчике, потеряет впоследствии всякое право считать себя обладателем более тонких чувств и более острого ума, чем другой пастух, свирель которого тоскует по Амарилиде. Ведь этот пастух не поражен болезнью, он просто следует моде своего времени. Лишь гомосексуализм, выживший несмотря на препятствия, позорный, заклейменный, является истинным, лишь с ним может быть сопряжено утончение душевных качеств. Нас повергает в трепет связь, существующая между свойствами души и физическим устройством тела, когда мы подумаем, что небольшое смещение чисто физической склонности, легкое искривление одного из чувств объясняют, почему вселенная поэтов и музыкантов, наглухо закрытая для герцога Германтского, приоткрывается для г-на де Шарлюс, Существование у последнего вкусов, свойственных мелочной домохозяйке, нас не удивляет; удивителен в нем просвет, позволяющий воспринимать Бетховена и Веронезе! Людей здоровых это не избавляет от страха, когда умалишенный автор бесподобной поэмы, объяснив им при помощи самых разумных рассуждений, что он лишен свободы по ошибке, по злобным проискам жены, умоляет заступиться за него перед директором убежища, жалуется на невозможное общество, которое ему навязывают, и говорит в заключение: «Посудите, человек, который подойдет ко мне разговаривать на прогулке, с которым я вынужден общаться, считает, что он Иисус Христос. Одного этого достаточно для доказательства, с какими душевнобольными меня заключили; он не может быть Иисусом Христом, потому что Иисус Христос — это я!» За несколько мгновений перед этим мы готовы были заявить врачу-психиатру о допущенной ошибке. Но при последних словах мы, даже вспомнив изумительную поэму, над которой ежедневно работает этот человек, уходим прочь, как уходили от г-на де Шарлюс сыновья г-жи де Сюржи, не потому что он причинял им какое-либо зло, но вследствие роскошных посулов, расточаемых только для того, чтобы ущипнуть мальчиков за подбородок. Достоин жалости поэт (особенно если его не ведет никакой Вергилий), который должен пройти все круги ада из серы и горящей смолы, броситься в падающий с неба огонь, чтобы вывести оттуда нескольких обитателей Содома! Произведение его лишено всякой прелести; жизнь его исполнена такой же суровости, как жизнь тех расстриг, что соблюдают строжайшее целомудрие, только бы никто их не упрекнул в том, что они сняли рясу не вследствие утраты веры, а по каким-нибудь другим причинам.

Притворяясь, будто он не замечает шагавшего за ним подозрительного субъекта (когда барон отваживался появиться на бульварах или проходил по обширному вестибюлю вокзала Сен-Лазар, такие субъекты увивались за ним дюжинами в надежде на пятифранковую монету и не упускали из рук), и из страха, как бы тот не набрался дерзости с ним заговорить, барон опустил с видом святоши начерненные ресницы, которые, контрастно выделяясь над напудренными щеками, уподобляли его великому инквизитору в изображении Эль Греко. Но этот священнослужитель внушал страх и имел вид священника, которому запрещено отправление богослужения, ибо различные компрометирующие поступки, к которым его принуждала необходимость придать благовидную форму своим наклонностям и охранить их тайну, в результате привели к появлению на лице его как раз того выражения, которое барон пытался скрыть, — выражение беспутной жизни, нравственного падения. А последнее, какова бы ни была его причина, всегда легко прочитать, ибо оно очень скоро материализуется и утверждается на лице, особенно на щеках и вокруг глаз, столь же вещественно, как накопляются желтые пятна при болезни печени или отвратительная краснота при болезни кожи. Впрочем, не только на щеках, вернее, на отвислых щеках, этого намазанного лица, на мясистой груди и на толстых бедрах этого запущенного и заплывшего жиром тела разливался теперь, точно наведенный маслом, порок, некогда так глубоко загонявшийся г-ном де Шарлюс в тайники своего существа. Он выпирал теперь также и из речей барона.

— «Эге, Бришо, вы гуляете ночью с красивым молодым человеком, — сказал он, подходя к нам, между тем как обманувшийся в своих ожиданиях проходимец ретировался. — Вот так славно! Смотрите, вашим юным ученикам в Сорбонне передадут, что вы перестали быть серьезным. Впрочем, общество молодежи вам идет на пользу, господин профессор, вы свежи, как только что распустившаяся роза. Я вам помешал, вы, видно, веселились как две глупенькие девчонки и не нуждались в старой скучной бабушке, вроде меня. Я не пойду ради этого на исповедь, потому что вы уже почти у дверей». — Барон был в тем более веселом расположении, что ему осталась неизвестной разыгравшаяся сегодня днем сцена: Жюпьен счел более целесообразным оказать защиту своей племяннице в случае повторных оскорблений, чем идти жаловаться к г-ну де Шарлюс. Таким образом, последний по-прежнему уверен был в браке и очень ему радовался. Можно подумать, что подобного рода отшельникам приятно бывает скрашивать трагическое свое безбрачие фиктивным отцовством. — «Честное слово, Бришо, — продолжал барон, со смехом оборачиваясь к нам, — я испытываю тревоги совести, видя вас в таком галантном обществе. Вы имели вид двух влюбленных. Шли под ручку, — право, Бришо, вы позволяете себе большие вольности!»

Следовало ли видеть причину подобных слов в наступлении старости, в том, что мышление, перестав с прежней уверенностью управлять своими рефлексами, выдает в минуты автоматизма тайну, столь тщательно оберегавшуюся в течение сорока лет? Или же она заключалась в том презрении к мнению разночинцев, которым в сущности проникнуты были все Германты и которое брат г-на де Шарлюс, герцог, выражал в другой форме, когда, совершенно не считаясь с тем, что его может увидеть моя мать, брился у окна в открытой ночной рубашке? А может быть, г. де Шарлюс выработал во время переездов в жару из Донсьера в Довиль опасную привычку располагаться непринужденно и, сдвигая на затылок соломенную шляпу, чтобы освежить свой огромный лоб, снимать, первоначально лишь на несколько мгновений, маску, которой он в течение такого долгого времени старательно закрывал свое подлинное лицо? Супружеские манеры г-на де Шарлюс в обращении с Морелем вызвали бы удивление у каждого, кому они стали бы известны. Но однообразие удовольствий, предоставляемых его пороком, прискучило под конец г-ну де Шарлюс.

Он инстинктивно начал искать новых развлечений, и, пресытившись случайно встреченными незнакомцами, вдался в противоположную крайность, стал подражать тому, что прежде считал самой ненавистной вещью на свете, — «брачному сожительству», или «отцовству». Порой даже это его больше не удовлетворяло, ему требовалось что-нибудь новое, он отправлялся провести ночь с женщиной, вроде того как нормальный мужчина может пожелать раз в жизни отношений с мальчиком в силу такого же извращенного и в обоих случаях одинаково нездорового любопытства. Поступление барона в число «верных», перемещение им, ради Шарли, всей своей жизни в «маленький клан», подействовало так же разрушительно на его многолетние усилия сохранять обманчивую внешность, как научное путешествие или долгое пребывание в колониях действует на иных европейцев, утрачивающих там правила, которыми они руководились во Франции. Однако внутренний переворот, случившийся с человеком, который сначала не подозревал о том, какую он носит в себе аномалию, потом пришел от нее в ужас, когда она ему стала известна, и наконец настолько с ней свыкся, что перестал понимать недопустимость безопасного посвящения других в такие вещи, в которых он в заключение без стыда стал признаваться самому себе, — этот внутренний переворот еще радикальнее вытравил в г-не де Шарлюс последние остатки сдержанности, чем время, проведенное им у Вердюренов. В самом деле, никакая ссылка на Южный полюс или на вершину Монблана не в состоянии так удалить нас от других людей, как продолжительное пребывание в лоне какого-нибудь внутреннего порока, то есть в системе мыслей, отличной от общепринятой. Порока (так г. де Шарлюс определял когда-то свои особенности), которому барон приписывал теперь безобидные черты простого недостатка, весьма распространенного, скорее симпатичного и почти забавного, вроде лени, рассеянности или чревоугодия. Чувствуя, что особенности его характера возбуждают любопытство, г. де Шарлюс не без удовольствия его удовлетворял, подстрекал, поддерживал. Подобно тому, как публицист еврей выступает ежедневно поборником католицизма не с тем, надо полагать, чтобы его приняли всерьез, а чтобы не обмануть ожидания доброжелательных к нему насмешников, г. де Шарлюс в шутку бичевал в маленьком клане дурные нравы, как он стал бы передразнивать английскую речь или имитировать Мюне-Сюлли, не дожидаясь, чтобы его упрашивали, а сам внося с готовностью свою лепту, развлекая общество своими талантами любителя; таким образом, г. де Шарлюс грозил Бришо объявить в Сорбонне о его прогулках с молодыми людьми точь-в-точь так, как хроникер-обрезанец говорит по всякому поводу о «старшей дочери церкви» и о «священном сердце Иисуса», то есть без тени ханжества, а с некоторой дозой комедиантства.

Любопытно было бы поискать объяснения не только перемены речей, столь отличных теперь от тех, которые барон позволял себе когда-то, но также перемены интонаций и жестов, которые теперь как две капли воды похожи были на то, что г. де Шарлюс некогда с такой беспощадностью бичевал; теперь он непроизвольно издавал почти такие же возгласы (от непроизвольности они у него выходили тем более глубокими), какие произвольно бросают люди с извращенными вкусами, которые называют друг друга: «моя дорогая»; можно было подумать, что эти льстивные ласкательные слова, которых так долго чурался г. де Шарлюс, употребляя в разговоре прямо противоположные им выражения, в действительности являются лишь гениальным и верным подражанием манерам, которые усваивают, как бы они на них ни ополчались, господа Шарлюсы, когда они вступили в определенную фазу развития своей болезни, вроде того как у паралитиков или людей с некоординированными движениями фатально проявляются по достижении известного возраста симптомы их болезни. В действительности, — это и выдавали сидевшие глубоко внутри у него ласкательные слова, — между тем суровым Шарлюсом, одетым во все черное и остриженным под гребенку, с которым я был знаком, и намазанными молодыми людьми, увешанными драгоценностями, существовало лишь то чисто внешнее различие, какое существует между беспокойным субъектом, сыплющим слова скороговоркой и все время находящимся в движении, и невропатом, который говорит медленно и постоянно бывает флегматичен, но поражен такой же неврастенией в глазах клинициста, знающего, что обоих больных снедают одни и те же тревога и оба они поражены одними и теми же физическими пороками.

Впрочем, то, что г. де Шарлюс постарел, видно было также и по другим признакам, например, по частому повторению в его разговоре некоторых выражений, чрезвычайно размножившихся и каждую минуту срывавшихся у него с языка (например: «сцепление обстоятельств»), выражений, на которые слова барона опирались в каждой фразе, как на костыли. «Вы не знаете, приехал уже Шарли?» — спросил г-на де Шарлюс Бришо, когда мы завидели двери особняка. «Право, не знаю», — отвечал барон, поднимая руки и полузакрывая глаза с видом человека, не желающего, чтобы его обвинили в нескромности, тем более, что ему, вероятно, приходилось выслушивать упреки Мореля за вещи, которые он говорил и которые скрипач, соединяя в себе тщеславие с трусостью и отрекаясь от г-на де Шарлюс так же охотно, как он им кичился, считал компрометирующими, хотя на самом деле они не имели никакого значения. «Вы знаете, мне ничего не известно о том, что он делает». Если разговоры двух лиц, находящихся между собой в связи, полны лжи, то такая же ложь не менее непринужденно срывается с языка в разговорах третьего лица с любовником о любимой им особе, все равно какого пола.

— «А давно вы его видели?» — спросил я г-на де Шарлюс, чтобы создать впечатление, будто, во-первых, я не боюсь с ним разговаривать о Мореле, а, во-вторых, не верю, что тот живет с ним. «Он приходил случайно на пять минут сегодня утром, когда я был еще полусонный, присел на моей кровати, точно желая меня изнасиловать». Я тотчас подумал, что г. де Шарлюс виделся с Шарли всего час тому назад, потому что если вы спрашиваете у любовницы, завтракала ли она с вашим знакомым, встретившись с ним, — и если у нее притом есть основания предполагать, что вы считаете этого знакомого ее любовником, — она отвечает: «Я с ним встретилась перед самым завтраком». Единственная разница между этими двумя фактами та, что один из них выдуманный, а другой истинный, но выдуманный столь же невинен или, если угодно, столь же преступен. Таким образом, нам было бы непонятно, почему любовница (в данном случае г. де Шарлюс) всегда предпочитает выдумку, если бы мы не знали, что ответы определяются помимо воли того, кто их дает, множеством факторов, находящимся в таком несоответствии с ничтожностью самого факта, что мы почитаем себя вправе с ним не считаться. Но для физика место, занимаемое самым маленьким шариком из бузины, определяется борьбой или равновесием сил, действующих по тем же самым законам притяжения и отталкивания, которые управляют мирами гораздо более значительными. Упомянем здесь мимоходом желание казаться непринужденным и смелым, инстинктивный жест, направленный к сокрытию тайного свидания, смесь стыдливости и хвастовства, потребность признаться в том, что так для вас приятно, и показать, что вы любимы, проникновение в то, что знает или предполагает — но не высказывает — ваш собеседник, проникновение, которое, превосходя его проницательность или ей уступая, склоняет вас то к ее переоценке, то к недооценке, невольное желание играть с огнем и предоставить на его волю то, чего отстоять нельзя. Такое же количество других законов, действующих в противоположном смысле, диктует более общие ответы относительно невинности, «платонизма» или, напротив, плотского характера отношений с особой, когда мы говорим, что видели ее утром, тогда как на самом деле наше свидание с ней происходило вечером. Во всяком случае, скажем в более общей форме, что, несмотря на обострение болезни, побуждавшей его непрестанно разоблачать компрометирующие подробности, намекать на них, а иногда попросту их выдумывать, г. де Шарлюс старался в течение этого периода своей жизни утверждать, будто Шарли человек другого типа, чем он, Шарлюс, и между ними будто бы существуют только дружеские отношения. Это ему не мешало (хотя, может быть, это была правда) порою себе противоречить (например, называя час, когда он его видел в последний раз), оттого ли, что он забывал тогда истину, или же, говоря неправду, хотел хвастнуть, сентиментальничал, а то так находил остроумным сбить с толку собеседника.

«Вы знаете, — продолжал барон, — он мой славный маленький товарищ, к которому я чувствую величайшую привязанность, как, я уверен (сомневался ли он в этом, испытывая потребность говорить, что он в этом уверен?), и он ее ко мне чувствует, но ничего другого между нами нет, ничего такого, вы меня понимаете, ничего такого, — сказал барон так просто, как если бы говорил о женщине. — Да, он приходил сегодня утром стащить меня с постели за ноги. Однако он знает, что я терпеть не могу, чтобы меня видели в постели. А вы? О, это ужас, это стесняет, это безобразно до жути, я ведь отлично знаю, что мне не двадцать пять лет и не разыгрываю непорочной девушки, а все-таки у каждого есть свое маленькое кокетство».

Очень возможно, что барон говорил искренно, отзываясь о Мореле, как о славном маленьком товарище, и в словах его было больше правды, чем он сам думал, когда он говорил: «Я не знаю, что он делает, жизнь его мне неизвестна».

Действительно, оговоримся (прервав на несколько минут нашу повесть, которую возобновим сейчас же после этого отступления, оно начинается, когда г. де Шарлюс, Бришо и я подходили к дому г-жи Вердюрен), оговоримся, что незадолго до этого вечера барон повержен был в горестное изумление одним адресованным Морелю письмом, которое он вскрыл по ошибке. Письмо это, которому косвенным образом суждено было причинить мне жестокие страдания, было прислано актрисой Лией, славившейся своим исключительным влечением к женщинам. Между тем письмо ее к Морелю (г. де Шарлюс не подозревал даже, что Морель с ней знаком) написано было самым пылким тоном. Грубость выражений этого письма не позволяет мне его воспроизвести, отмечу только, что Лия все время обращалась к скрипачу в женском роде, говоря: «у, мерзавка!», «милочка моя очаровательная, ты по крайней мере нашей породы», и т. п. Там упоминались еще некоторые женщины, по-видимому, одинаково близкие как Морелю, так и Лии. С другой стороны, насмешки Мореля над г-ном де Шарлюс и насмешки Лии над содержавшим ее офицером, о котором она говорила: «Он меня упрашивает в своих письмах быть паинькой! Представляешь себе, моя беленькая кошечка?» — открывали г-ну де Шарлюс нечто столь же для него неожиданное, как и своеобразные отношения между Морелем и Лией. Барон в особенности встревожен был словами «нашей породы». Находясь сначала на этот счет в неведении, он довольно давно уже узнал, что сам он «особенной породы». И вот, приобретенное им знание оказывалось теперь под вопросом. Когда барон обнаружил, что он «особенной породы», он отсюда заключил, что женщины, как говорит Сен-Симон, не в его вкусе. Между тем, для Мореля выражение «быть особенной породы» приобретало более широкий смысл, которого г. де Шарлюс не знал, настолько широкий, что, как оказывалось из этого письма, Морель был «особенной породы», имея к женщинам такой же вкус, как и женщины. С тех пор ревность г-на де Шарлюс не имела более оснований ограничиваться знакомыми с Морелем мужчинами, она начала простираться и на женщин. Таким образом, существами особенной породы были не только те, что он думал, но огромная часть нашей планеты, составленная как из женщин, так и из мужчин, любящих не только мужчин, но и женщин, и барон, поставленный перед новым значением столь хорошо ему знакомого слова, почувствовал мучительное беспокойство, которым охвачены были как ум его, так и сердце, — беспокойство, рожденное двойной тайной, заключавшей в себе одновременно обострение ревности и внезапную неудовлетворительность привычного определения.

Г. де Шарлюс всегда был в жизни только любителем. Это значит, что происшествия подобного рода не могли принести ему никакой пользы. После тяжелых впечатлений, которое они в нем оставляли, он отводил душу в бурных сценах, во время которых умел быть красноречивым; или в интригах исподтишка. Но для человека такой проницательности, как, например, Бергот, они могли бы быть драгоценны. Этим, может быть, и объясняется отчасти (мы действуем хотя и вслепую, но умеем все же выбирать, подобно животным, растение, которое для нас благотворно), почему такие люди, как Бергот, живут обыкновенно в обществе женщин сереньких, двоедушных и злых. Красоты последних достаточно, чтобы воспламенить воображение писателя, пробудить в нем доброту, но она не способна изменить сколько-нибудь природу его спутницы, жизнь которой, протекающая где-то глубоко внизу, ее неправдоподобные знакомства, ложь, доведенная до невероятных размеров и направленная в совершенно неожиданную сторону, время от времени открываются ему во внезапных озарениях.

Ложь, ложь артистическая, относительно знакомых нам людей, относительно сношений, которые у нас с ними были, относительно побуждений, которыми мы руководились в таком-то поступке, излагая их совсем иначе, ложь относительно того, кто мы такие, что мы любим, что испытываем в отношении существа, которое нас любит и считает нас образованными по своему подобию, потому что оно обнимает нас и целует с утра до вечера, — ложь эта является почти единственной вещью на свете, способной открыть нам вид на новое, на неведомое, способной пробудить в нас уснувшие чувства для созерцания вселенной, которой иначе мы никогда бы не узнали. В отношении г-на де Шарлюс надо сказать, что хотя барон был ошеломлен, узнав о Мореле вещи, которые тот тщательно от него скрывал, все-таки он не прав был, заключив отсюда, что не следует вообще связываться с людьми из народа. Читатель увидит в последнем томе этого произведения, как сам г. де Шарлюс проделывал вещи, которые привели бы в еще большее изумление его родных и друзей, чем могла привести его самого жизнь, разоблаченная Лией. (Самым неприятным для него разоблачением была поездка Мореля с Лией, тогда как скрипач уверял г-на де Шарлюс, будто провел это время за изучением музыки в Германии. Чтобы сделать ложь свою более правдоподобной, он воспользовался услугами доброжелателей, которым отправлял письма в Германию, и те пересылали их обратно г-ну де Шарлюс, — предосторожность излишняя, так как последний настолько уверен был в пребывании Мореля за границей, что даже ни разу не заглянул на почтовый штемпель.) Пора однако догнать барона, который подходил с Бришо и со мной к дверям дома Вердюренов.

— «А что сталось, — продолжал он, обращаясь ко мне, — с вашим молодым приятелем-евреем, которого мы видели в Довиле? Я подумал, что если это вам доставит удовольствие, то его можно было бы, пожалуй, пригласить как-нибудь вечером». Надо сказать, что, бесцеремонно устроив шпионаж за Морелем посредством одного полицейского агентства, точь-в-точь как это делает муж или любовник, г. де Шарлюс продолжал уделять внимание другим молодым людям. Наблюдение над поведением Мореля, которое он поручил организовать через агентство одному старому слуге, было настолько бесцеремонным, что все лакеи считали, будто за ними устроена слежка, и одна горничная совсем перепугалась и не решалась больше выходить на улицу, будучи уверена, что каждый раз за ней по пятам идет полицейский. «Она может спокойно делать все, что пожелает! Как будто ее поведение нам сколько-нибудь интересно!» — восклицал иронически старый слуга, беззаветно преданный своему господину; нисколько не разделяя вкусов барона, слуга этот с таким горячим усердием их обслуживал, что в заключение стал говорить о них, как о своих собственных. «Золото, а не человек», — говорил об этом старом служителе г. де Шарлюс, потому что никого мы так не ценим, как тех людей, которые с великими своими достоинствами соединяют способность безоговорочно их предоставлять к услугам наших пороков. Впрочем, г. де Шарлюс способен был ревновать Мореля только к мужчинам. Женщины ему не внушали никаких подозрений.

Таково, впрочем, почти всеобщее правило в отношении господ Шарлюсов. Любовь мужчины, которого они любят, к женщине есть нечто иное, с их точки зрения, нечто происходящее в другом животном виде (лев оставляет в покое тигров), она их не тревожит, а скорее успокаивает. Некоторым, правда, тем, кто обращает свою извращенность в жречество, любовь эта противна. Они ставят тогда в вину своему другу, который ей отдается, не измену, а падение. Какой-нибудь Шарлюс, — не барон, а другой, — возмутился бы связью Мореля с женщиной совершенно так же, как он возмутился бы, прочтя на афише, что скрипач, великолепный исполнитель Баха и Генделя, собирается играть Пуччини. Именно по этой причине молодые люди, по корыстным мотивам отвечающие согласием на предложения Шарлюсов, уверяют их, будто женщины внушают им отвращение, вроде того, как они сказали бы врачу, что в рот не берут спиртного и любят только ключевую воду. Но г. де Шарлюс в этом пункте немного отклонялся от общего правила. Все пленяло его в Мореле, успехи юного скрипача у женщин не тревожили барона, а, напротив, радовали не меньше, чем его концертные успехи или выигрыши в карты. «Вы знаете, дорогой мой, это покоритель женщин, — говорил он с таким видом, точно делает скандальное разоблачение, может быть, с завистью и, во всяком случае, с восхищением. — Он бесподобен, — продолжал барон. — Самые модные кокотки глаз с него не спускают. Его замечают повсюду, и в метро, и в театре. Это несносно! Я не могу пойти с ним в ресторан без того, чтоб официант не принес ему любовных записок по крайней мере от трех женщин. Притом всегда от хорошеньких. Впрочем, чему же тут удивляться? Мне это понятно, вчера я смотрел на него, он стал красавцем, у него тип Бронзино, положительно, он прелестен». Г. де Шарлюс любил показать, что он любит Мореля, и убедить других, а может быть, и самого себя, что он им любим.

Постоянное присутствие Мореля (несмотря на то, что этот незначительный молодой человек мог причинить серьезный вред положению барона в свете) льстило его самолюбию. Ибо (как это часто случается с людьми солидными и со снобами, которые из тщеславия порывают все свои знакомства, чтобы их везде видели с любовницей, дамой полусвета или с подмоченной репутацией, которой нигде не принимают, но связь с которой им кажется лестной) он дошел до той точки, когда самолюбие изо всех сил старается погубить все, что им было достигнуто, оттого ли, что под влиянием любви мы находим нам одним доступное обаяние в рисовке связью с любимой женщиной, или же оттого, что благодаря упадку интереса к достигнутым в свете успехам и приливу любопытства к тому, что делается в людских, любопытства тем более захватывающего, чем оно платоничнее, последнее не только достигает уровня, на котором с трудом удерживалась всякая иная любознательность, но даже его превосходит.

Что же касается других молодых людей, то г. де Шарлюс находил, что существование Мореля не препятствовало ему увлекаться ими и даже что громкое имя скрипача и растущая его известность как композитора и журналиста могли бы в некоторых случаях служить для них приманкой. Если барону представляли молодого композитора приятной наружности, он искал случая оказать ему услугу при помощи талантов Мореля. «Непременно принесите мне ваши вещи, — говорил он ему, — я попрошу Мореля сыграть их в концерте или в заграничном турне. Для скрипки написано так мало приятной музыки. Он рад будет получить что-нибудь новенькое. И иностранцы очень это ценят. Даже в провинции есть маленькие музыкальные кружки, где горячо любят и удивительно тонко понимают музыку».

С такой же искренностью (весьма относительной, потому что все это служило лишь приманкой, и Морель редко соглашался предоставить себя к услугам барона), вспомнив, как Блок признавался, что он немного поэт, «в положенные часы», прибавлял мой приятель с саркастическим смехом, которым сопровождал какую-нибудь банальность, когда не мог придумать ничего оригинального, — с такой же искренностью г. де Шарлюс сказал мне: «Так скажите этому юному израильтянину, который, кажется, пишет стихи, чтобы он непременно мне их принес для Мореля. Ведь композитору ужасно трудно найти что-нибудь подходящее для переложения на музыку. Можно бы было даже подумать о либретто. Это было бы не безынтересно и приобрело бы некоторое значение благодаря достоинствам поэта, моей протекции и вообще весьма благоприятному сцеплению обстоятельств, среди которых на первом месте стоит талант Мореля, так как в настоящее время он много сочиняет, а также пишет, и очень мило, я еще буду говорить вам об этом. Что же касается его исполнительского таланта (в этом отношении, вы знаете, он уже совершенно законченный мастер), то вы увидите сегодня же вечером, как хорошо этот парнишка играет Вентейля; он меня ошеломляет; в его годы обладать подобной понятливостью, оставаясь совсем мальчишкой, совсем школьником! О, сегодня вечером будет только маленькая репетиция. Парадное представление состоится через несколько дней. Но сегодня будет гораздо элегантнее. Поэтому мы чрезвычайно рады, что вы пожаловали, — сказал он, употребляя это «мы» должно быть потому, что король говорит: мы желаем. — По причине великолепной программы я посоветовал госпоже Вердюрен устроить два вечера. Один через несколько дней, на который она соберет всех своих знакомых, а другой сегодня, когда наша хозяйка уступает свои права мне. Я разослал приглашения и позвал несколько лиц из другого круга, они могут быть полезны Шарли, и Вердюренам приятно будет с ними познакомиться. Ведь, не правда ли, очень хорошо давать прекрасные вещи в исполнении первоклассных артистов, но весь эффект теряется, звуки падают точно в вату, если публика состоит из мелочной торговки напротив и лавочника с угла. Вы знаете мое мнение об умственном уровне светских людей, но они способны играть некоторые довольно важные роли, между прочим, роль, исполняемую по отношению к общественным событиям прессой: служить органом разглашения. Вы понимаете, что я хочу сказать; я пригласил, например, мою невестку Ориану; я не уверен, придет ли она, но зато уверен, что если придет, то не поймет решительно ничего. Но никто от нее и не требует, чтобы она понимала, это выше ее сил, надо только, чтобы она говорила, а к этому она приспособлена изумительно и тут уж маху не даст. Следствие: с завтрашнего дня, вместо молчания торговки и лавочника, оживленный разговор у Мортемаров, Ориана рассказывает, что она слышала удивительные вещи, что некий Морель и т. д., неописуемое бешенство лиц неприглашенных, которые будут говорить: «Паламед, очевидно, решил, что мы недостойны; впрочем, что это за люди, у которых это происходило», — мнение противоположное, столь же полезное, как и похвалы Орианы, потому что имя Мореля поминутно повторяется и в конце концов запечатлевается в памяти, как урок, перечитанный десять раз подряд. Все это образует сцепление обстоятельств, могущее оказаться очень ценным для артиста, для хозяйки дома, послужить своего рода рупором для концерта, который станет доступен таким образом самым широким кругам слушателей. А это, право, стоит труда; вы увидите успехи, сделанные Шарли. Вдобавок, у него открылся новый талант, дорогой мой, он пишет как ангел. Как ангел, говорю вам».

Г. де Шарлюс позабыл сказать, что уже довольно давно он стал поручать Морелю, подобно вельможам XVII века, гнушавшимся подписывать и даже писать свои пасквили, составление маленьких, грубо клеветнических газетных заметок, направленных против графини Моле. Если они казались наглыми даже рядовому читателю, то как же больно должна была воспринимать их эта молодая женщина, находя искусно вставленные в текст, ни для кого, кроме нее, не видные отрывки из ее писем, которые приводились дословно, но взяты были в таком смысле, что могли свести ее с ума как жесточайшая месть. Молодая женщина от этого умерла. Но каждый день в Париже выходит, сказал бы Бальзак, что-то вроде устной газеты, которая еще страшнее печатной. В дальнейшем читатель увидит, что эта устная газета сокрушила могущество вышедшего из моды Шарлюса и высоко над ним вознесла Мореля, который не стоил миллионной части своего бывшего покровителя. Наивна ли по крайней мере эта интеллектуальная мода и взаправду ли она верит в ничтожество гениального Шарлюса и в неоспоримый авторитет глупца Мореля? Барон был не так простодушен в своем неумолимом мщении. Речь его часто дышала злобным ядом, от разлития которого желтели щеки барона, когда он бывал в гневе. «Вы были знакомы с Берготом, — продолжал г. де Шарлюс, — и я подумал, что вы могли бы, пожалуй, оказать мне содействие, освежив в его памяти прозу нашего юнца, могли бы помочь мне в моем покровительстве двойному таланту, музыкальному и литературному, который со временем приобретет, может быть, авторитет Берлиоза. Вы знаете, знаменитостям часто некогда об этом подумать, они окружены лестью и интересуются только самими собой. Но Бергот человек подлинно простой и услужливый, и он мне обещал устроить в «Gaulois» или в какой-то другой газете маленькую хронику моего друга, полуюмористическую, полумузыкальную, которая выходит теперь у него так мило, — я, право, очень доволен, что к своей скрипке Шарли прибавляет крошечку этих упражнений, напоминающих мазки Энгра. Понятно, я легко преувеличиваю, когда речь идет о нем, как все старые маменьки из консерватории, балующие своих детей. Как, дорогой мой, вы этого не знали? Это оттого, что вам неизвестны мои качества гурмана. Я часами простаиваю у дверей экзаменационных жюри. Я развлекаюсь как королева. Что же касается прозы Шарли, то Бергот меня уверял, что она действительно очень хороша».

Г. де Шарлюс, давно уже познакомившийся с Берготом через Свана, действительно навестил больного писателя за несколько дней до его смерти и просил порекомендовать Мореля в одной газете, чтобы тот вел там нечто вроде полуюмористической хроники на музыкальные темы. Собираясь с этим визитом, г. де Шарлюс чувствовал некоторое угрызение совести, потому что, несмотря на свое преклонение перед Берготом, никогда не ходил к нему ради него самого, а только для того, чтобы попросить об услуге Морелю или кому-нибудь другому из своих друзей, в уверенности, что Бергот, высоко ценивший ум барона и его положение в свете, ему не откажет. Если он обращался к светским людям только за такого рода услугами, это не шокировало г-на де Шарлюс, но вести себя подобным же образом по отношению к Берготу показалось ему свинством, так как он чувствовал, что Бергот не такой утилитарист, как светские люди, и заслуживает лучшего обращения. Но барон был очень занят и умел находить время, только когда ему очень чего-нибудь хотелось, хотелось, например, услужить Морелю. Больше того, сам человек умный, он был глубоко равнодушен к разговорам с умными людьми, в особенности к разговорам с Берготом, который был на его вкус чересчур литературен и другого клана, барону чужда была его точка зрения на веши. Что же касается Бергота, то от него не укрылся утилитарный характер визитов г-на де Шарлюс, но он не обиделся, потому что никогда в жизни не способен был на доброту последовательную, но любил делать приятное, был понятлив и не находил удовольствия в чтении нотаций. Порока г-на де Шарлюс он не разделял ни в малейшей степени, но видел в нем нечто красочное, его, как художника, привлекали не нравственные примеры, а воспоминания о Платоне и Содоме.

«Но где же вы пропадаете, прекрасная молодежь, вас что-то не видно на набережной Конти. Вы не злоупотребляете посещениями этого дома!» Я сказал, что выхожу главным образом со своей кузиной. «Вы слышали? Он выходит с кузиной, как это благонравно!» — сказал г. де Шарлюс Бришо. Потом он обратился снова ко мне: «Да мы у вас не требуем отчета о том, что вы делаете, дитя мое. Вы вольны делать все, что вас развлекает. Нам жаль только, что мы не принимаем участия в ваших развлечениях. Впрочем, у вас прекрасный вкус, она прелестна, ваша кузина, спросите у Бришо, он только и говорил о ней в Довиле. Все будут жалеть об ее отсутствии. Но, может быть, вы хорошо сделали, не взяв ее с собой. Музыка Вентейля восхитительна. Но мне передавали, что на сегодняшнем вечере обещала быть дочь автора со своей приятельницей, две особы, которые пользуются ужасной репутацией. А для молодой девушки такие гостьи всегда неприятны. Они будут сегодня, разве только девицам этим помешает то, что они непременно должны были присутствовать днем на репетиции, которую устраивала госпожа Вердюрен специально для скучных людей, для родственников, для тех, кого не будет вечером. Однако перед самым обедом Шарли нам сказал, что эти особы, которых мы называем девицами Вентейль, не пришли, хотя их все ждали».

Несмотря на жестокую боль, которую я ощутил, сопоставив вдруг уже известное мне следствие с наконец открытой причиной, желание Альбертины пойти на вечер к Вердюренам с обещанным присутствием (о чем я однако ничего не знал) на этом вечере мадемуазель Вентейль и ее приятельницы, я сохранил все же достаточно присутствия духа, чтобы отметить ложь г-на де Шарлюс, который несколько минут тому назад сказал нам, что он не видел Шарли с утра, а теперь легкомысленно признавался, что видал его перед обедом. Мое страдание становилось видимым. «Что с вами? — сказал барон. — Вы весь зеленый; войдемте скорее, вы простудились, вид у вас нехороший».

Не сомнение относительно добродетели Альбертины пробудили во мне слова г. де Шарлюс. Мне не раз уже случалось сомневаться на этот счет; при каждом новом сомнении думаешь, что чаша переполнена, что больше не в силах будешь вынести, но все-таки находишь для него местечко, а раз войдя в обиход нашей жизни, оно начинает состязаться с таким множеством желаний верить и причин забыть, что довольно скоро мы к нему применяемся и в заключение перестаем им интересоваться. Оно остается, подобно полузамеченной боли, подобно простой угрозе страдания; оборотная сторона желания, состояние того же порядка, оно делается, как и желание, центром наших мыслей и излучает в них на бесконечное расстояние тонкую печаль, как желание излучает удовольствие смутного происхождения повсюду, где что-нибудь может ассоциироваться с мыслью о той, которую мы любим. Но когда в нас входит какое-нибудь совершенно новое сомнение, боль пробуждается; как бы мы ни твердили себе почти сейчас же вслед за этим: «а устроюсь, выработается система мыслей и действий, которая позволит избежать страдания, нет, это сомнение неосновательно», — все равно в первый миг мы страдаем, словно мы в него поверили. Если бы мы обладали только такими частями тела, как руки или ноги, жизнь была бы переносимой; к несчастью, мы носим в себе один маленький орган, называемый сердцем и подверженный болезням, в течение которых он бывает бесконечно чувствителен ко всему, что касается жизни некоей особы, и тогда ложь, — эта безобидная вещь, посреди которой мы живем припеваючи, сами ли мы лжем или нам лгут другие, — ложь, исходящая от этой особы, причиняет нашему маленькому сердцу, которое следовало бы научиться удалять хирургически, невыносимые страдания. Не будем говорить о мозге, потому что, как бы ни изощрялся наш ум во время таких припадков, он так же не в силах облегчить их, как наше внимание не в силах облегчить зубную боль.

Правда, особа эта, солгав нам, провинилась, потому что она клялась всегда говорить нам правду. Но мы знаем по самим себе и по другим, чего стоят клятвы. И мы вздумали придать им веру, когда они исходили от женщины, в интересах которой как раз и было нам лгать и на которой опять-таки мы остановили свой выбор совсем не за ее добродетели. Конечно, впоследствии ей почти незачем будет нам лгать, — когда сердце наше станет равнодушным ко лжи, — потому что нас больше не будет интересовать ее жизнь. Мы это знаем, и все-таки легко жертвуем собственной жизнью, либо навлекая на себя смертный приговор за убийство этой особы, либо попросту истратив на нее в несколько вечеров все наше состояние, что вынуждает нас покончить с собой, так как нам не на что больше жить. Впрочем, как бы мы ни считали себя спокойными, когда мы любим, любовь всегда пребывает в нашем сердце в состоянии неустойчивого равновесия. Какой-нибудь пустяк способен сделать нас счастливым, мы сияем, осыпаем нежностями не ту, кого мы любим, а тех, кто поднял нас в ее глазах, оградил ее от всяких искушений; мы считаем себя спокойными, но довольно одной фразы: «Жильберта не придет», «приглашена мадемуазель Вентейль», чтобы все подготовленное счастье, к которому мы устремлялись, рухнуло, чтобы солнце скрылось, чтобы флюгер повернулся и разразилась внутренняя буря, с которой в один прекрасный день мы больше не в силах будем справиться.

В тот день, день, когда сердце наше сделалось таким хрупким, любящие нас друзья позволяют, чтобы такие ничтожности, чтобы некоторые существа причиняли нам зло, вгоняли нас в гроб. Но что они могут сделать? Если поэт умирает от инфекционного воспаления легких, мыслимо ли, чтобы его друзья стали объяснять микробам, возбудителям этой болезни, что поэт талантлив и они должны позволить его вылечить? Сомнение, связанное с мадемуазель Вентейль, не было совершенно новым. Но моя послеполуденная ревность, возбужденная Лией и ее приятельницами, до некоторой степени его рассеяла. А устранив эту опасность, связанную с Трокадеро, я ощутил глубокий мир, вообразил, что навсегда его завоевал. Но для меня была полной новостью одна прогулка, о которой Андре мне говорила: «Мы ходили туда и сюда и никого не встретили», — между тем как, напротив, на этой прогулке мадемуазель Вентейль очевидно назначила Альбертине свидание у г-жи Вердюрен. Теперь я бы охотно позволил Альбертине выходить одной, бывать, где ей вздумается, лишь бы я мог запереть где-нибудь мадемуазель Вентейль с ее приятельницей и быть уверенным, что Альбертина с ними не увидится. Дело в том, что поле зрения ревности обыкновенно ограниченно, она сосредоточивается то на одном пункте, то на другом, оттого ли, что она является мучительным продолжением тревоги, вызываемой то одним, то другим лицом, которое могла бы полюбить наша приятельница, или же вследствие недостаточности нашего мышления, оперирующего только тем, что оно ясно представляет, и оставляющего прочее в полумраке, неспособном возбудить мучительные чувства.

Когда мы уже собирались звонить к Вердюренам, нас догнал Саньет, сообщивший, что в шесть часов умерла княгиня Щербатова; он сказал также, что сразу нас не узнал. «А между тем я довольно долго на вас смотрел, — сказал он задыхающимся голосом. — Неужели не курьезно, что у меня возникли колебания?» «Не курьезно ли» показалось бы ему ошибкой, и со своими старинными оборотами речи он становился раздражающе фамильярным. «Вы однако люди, которых можно признать друзьями». Его сероватая физиономия казалась освещенной свинцовым отблеском грозы. Одышка, еще нынешним летом появлявшаяся у Саньета, лишь когда его «честил» г. Вердюрен, мучила его теперь постоянно. «Я знаю, что будет исполнено превосходными артистами и особливо Морелем одно неизданное произведение Вентейля». — «Почему особливо?» — спросил барон, усмотревший в этом наречии критику. «Наш друг Саньет, — поспешил объяснить Бришо, игравший роль толмача, — будучи человеком превосходно начитанным, любит говорить на языке того времени, когда «особливо» значило то же, что теперешнее «в особенности».

Когда мы входили в переднюю г-жи Вердюрен, г. де Шарлюс спросил меня, работаю ли я, и на мой ответ, что не работаю, но очень интересуюсь в настоящее время старыми серебряными и фарфоровыми сервизами, сказал, что у Вердюренов есть сервизы, лучше которых я никогда не увижу; что я, впрочем, мог бы их увидеть в Распельере, так как, под тем предлогом, что предметы тоже друзья, они увозили с собой туда всю обстановку; что, конечно, не очень удобно вынимать все это для меня в день большого приема, но все же он готов попросить хозяев, чтобы они мне показали свои сокровища. Я попросил барона, боже сохрани, этого не делать. Г. де Шарлюс расстегнул пальто, снял шляпу, и я увидел, что его волосы на макушке теперь местами серебрятся. Однако, как у куста драгоценного растения, не только расцвеченного красками осени, но кое-где завернутого ватой или замазанного глиной, эти пучки седых волос на макушке были у г-на де Шарлюс только лишним красочным пятном в добавление к тем, что испещряли его лицо. И все-таки даже под слоями различных выражений, румян и лицемерия, так плохо его подкрашивавших, лицо г-на де Шарлюс по-прежнему почти никому не выдавало тайны, о которой, на мой взгляд, оно громко кричало. Меня буквально стесняли его глаза, в которых я ее читал, как в раскрытой книге, и его голос, казалось мне, твердивший о ней на все лады с неутомимым бесстыдством. Но тайны хорошо хранятся такими людьми, потому что всякого, кто к ним подходит, поражает глухота и слепота. Лица, узнававшие о бароне правду от кого-нибудь, например, от Вердюренов, ей верили, но только до тех пор пока не знакомились с г-ном де Шарлюс. Лицо его не только не распространяло, но, напротив, рассеивало дурные слухи. Ибо о некоторых вещах мы составляем себе такое преувеличенное представление, что не в состоянии приложить его к привычным чертам нашего знакомого. С большим трудом поверим мы в порочность и никогда не поверим в гениальность человека, с которым мы не далее как вчера ходили в оперу.

Г. де Шарлюс собирался отдать свое пальто с наставлениями завсегдатая. Но лакей, которому он его протянул, был новенький, совсем молодой. Между тем, г. де Шарлюс часто терял теперь то, что называется путеводной нитью, и не отдавал себе отчета, что можно делать и чего нельзя. Если в Бальбеке он одержим был похвальным желанием показывать, что известного рода темы его не пугают, бесстрашно объявлять по поводу какого-нибудь прохожего: «Какой хорошенький мальчик», — говорить, словом, то самое, что мог бы сказать человек совсем на него непохожий, то теперь ему случалось выражать это желание, говоря, напротив, вещи, которых никогда бы не мог сказать человек на него непохожий, вещи, которые постоянно настолько его занимали, что он забывал о том, что они вовсе не так интересны для большинства людей. Вот почему, взглянув на нового лакея, барон поднял вверх указательный палец и, воображая, будто говорит нечто весьма остроумное, произнес: «Эй вы, запрещаю вам строить мне глазки, — после чего обратился к Бришо с такими словами: — Какая забавная у этого малого рожица и какой уморительный нос», — и в завершение своей шутки, или уступая непреодолимому желанию, повернул свой палец горизонтально, минуточку поколебался, потом, не в силах больше сдержаться, ткнул им прямо в нос оторопевшему лакею с восклицанием: «Пиф!» — «Какой смешной пузан», — подумал лакей, спросив у товарищей, что это: шут, или у него не все дома. «Такие уж у него манеры, — отвечал ему метрдотель (считавший барона немного «тронутым», немного «спятившим»), — но он один из лучших друзей мадам, и я всегда отношусь к нему с уважением, у него доброе сердце».

— «Собираетесь вы в этом году в Энкарвиль? — обратился ко мне Бришо. — Кажется, наша хозяйка опять сняла Распельер, хотя и немного повздорила с его владельцами. Но все это пустяки, все эти тучки рассеются», — и прибавил тем же оптимистическим тоном, каким газеты пишут: «Были, разумеется, допущены ошибки, но кто их не делает?» Но я помнил, в каком мучительном состоянии покинул я Бальбек, и не чувствовал никакого желания туда возвращаться. Я все откладывал со дня на день исполнение своих планов с Альбертиной. «Ну понятно, он поедет, мы все этого желаем, он нам необходим», — объявил г. де Шарлюс с не допускающим возражения эгоизмом и непонятливостью человека, желающего быть любезным.

В эту минуту вышел нам навстречу г. Вердюрен. Когда мы выразили ему соболезнование по поводу княгини Щербатовой, он сказал: «Да, я знаю, она очень больна». — «Да нет же, она умерла в шесть часов», — воскликнул Саньет. «Ну, вы всегда преувеличиваете», — грубо оборвал его г. Вердюрен. Так как отменить вечер нельзя было, он предпочитал держаться гипотезы о болезни, подражая таким образом, хотя он этого и не знал, герцогу Германтскому. Саньет, боявшийся простудиться, потому что наружная дверь то и дело отворялась, покорно дожидался, чтобы от него взяли пальто. «Что вы там делаете в позе легавой собаки на стойке?» — спросил его г. Вердюрен. «Я жду, чтобы один из служителей, присматривающих над гардеробом, взял от меня пальто и дал мне номерок». — «Что такое вы говорите? — сердито спросил г. Вердюрен: «Присматривающих над гардеробом»». Да вы совсем впали в детство, говорят «присматривать за гардеробом», вас надо учить говорить, как людей, с которыми был удар». — «Присматривать над чем-нибудь правильная форма, — пробормотал Саньет прерывающимся голосом; аббат Ле Батте…» — «Вы меня раздражаете, — не своим голосом закричал г. Вердюрен. — Как вы задыхаетесь! Можно подумать, что вы только что поднялись на шестой этаж».

Грубость г-на Вердюрена имела следствием то, что люди, обслуживавшие гардеробную, пропускали других гостей перед Саньетом, и когда он пытался протянуть им пальто, отвечали: «Соблюдайте очередь, мосье, не надо так торопиться». — «Вот это люди порядка, они знают свое дело, очень хорошо, молодцы», — сказал с сочувствующей улыбкой г. Вердюрен, чтобы ободрить своих слуг в их намерении принять пальто от Саньета в последнюю очередь. «Пойдемте, — сказал он, — это животное хочет нас всех простудить на любимом своем сквозняке. Пойдемте погреемся в гостиной. Присматривать над гардеробом! — продолжал он, когда мы пришли в гостиную, — вот болван!» — «Он говорит немного вычурно, но парень он не плохой», — сказал Бришо. «Разве я говорю, что он плохой парень, я говорю, что он болван», — возразил с раздражением г. Вердюрен.

Тем временем у г-жи Вердюрен происходило важное совещание с Котаром и Ски. Морель только что отклонил (потому что туда не мог пойти г. де Шарлюс) приглашение к одним знакомым Вердюренов, хотя г-жа Вердюрен уже им пообещала участие скрипача. Причина отказа Мореля играть на вечере у знакомых Вердюренов, к которой, как мы вскоре увидим, прибавились еще и другие, гораздо более серьезные, могла возыметь силу благодаря одному обыкновению, свойственному вообще праздным кругам, но в особенности «маленькому клану». Конечно, если г-жа Вердюрен, наблюдая разговор «новенького» с «верным», подхватывала сказанную вполголоса фразу, могущую внушить мысль, что они знакомы между собой или имеют желание сойтись поближе («Так значит в пятницу у таких-то», или: «Приходите ко мне в ателье, когда пожелаете, я там всегда до пяти часов, вы мне доставите истинное удовольствие»), слова эти ее волновали, она предполагала у новенького «положение», способное сделать из него блестящего члена маленького клана; делая вид, будто она ничего не слышала, и сохраняя в красивых своих глазах с синими кругами (проведенными привычкой к Дебюсси отчетливее, чем их провела бы привычка к кокаину) изнеможенное выражение, которое у нее появлялось единственно при опьянении музыкой, — хозяйка тем не менее ворочала под великолепным своим лбом, вздувшимся от бесконечного множества квартетов и последующих мигреней, мыслями, отнюдь не исключительно полифоническими, и, не в силах долее сдерживаться, не в состоянии ни секунды ждать своего укола, бросалась на разговаривающих, отводила их в сторону и говорила новенькому, показывая на верного: «Не желаете ли прийти пообедать с ним в субботу, например, или в любой день с милыми людьми! Не говорите об этом слишком громко, потому что я не собираюсь созывать всю эту толпу (термин, которым г-жа Вердюрен обозначала на пять минут свой маленький клан, вдруг проникаясь к нему презрением ради новенького, на которого возлагалось столько надежд)».

Но эта потребность увлекаться, а также сближать между собой людей, имела свой противовес. Аккуратное посещение сред рождало у Вердюренов противоположные чувства. У них появлялось желание ссорить, разобщать. Желание это особенно укрепилось, сделалось прямо безудержным в месяцы, проведенные в Распельере, все обитатели которого были с утра до вечера на глазах друг у друга. Г. Вердюрен изощрялся в поимке гостя на какой-нибудь провинности, в протягивании паутины, где могла бы запутаться и попасть на съедение его паучихи какая-нибудь невинная муха. Когда не на что было пожаловаться, старались найти у жертвы смешные стороны. Стоило какому-нибудь верному выйти на полчаса, как его поднимали на смех, притворно удивлялись, как это до сих пор никто не заметил, что у него всегда грязные зубы, или, напротив, что он их чистит, как маньяк, по двадцати раз в день. Коли кто-нибудь позволял себе открыть окно, хозяин и хозяйка при виде такой невоспитанности возмущенно переглядывались. Через несколько мгновений г-жа Вердюрен требовала шаль, что являлось для г-на Вердюрена предлогом с бешенством заявить: «Нет, не надо, я лучше пойду закрою окно, не понимаю, кто это позволил себе его открыть», — заставляя виновника краснеть до ушей. Косвенно попрекали гостя за то, что он выпил слишком много вина. «Вино вам идет в прок. Полезная вещь для рабочих людей». Совместные прогулки двух верных, если они их делали, не испросив предварительно позволения у хозяйки, приводили к бесконечным комментариям, таким же невинным, как были эти прогулки. Прогулки г-на де Шарлюс с Морелем такими не были. Только то обстоятельство, что барон не жил в Распельере (из-за казарменного режима Мореля), отсрочило момент пресыщения, отвращения, рвоты. Но он скоро должен был наступить.

Г-жа Вердюрен была взбешена и решила открыть Морелю глаза на смешную и противную роль, которую его заставляет играть г. де Шарлюс. «Добавлю, — продолжала она (когда г-жа Вердюрен чувствовала себя обязанной кому-нибудь благодарностью, которая ее тяготила, и она не могла за труд его убить своего благодетеля, она открывала в нем серьезный недостаток, благовидным образом освобождавший ее от выражения этой благодарности), — добавлю, что он разыгрывает у меня важного барина, и мне это не нравится». Действительно, у г-жи Вердюрен был более серьезный повод сердиться на г-на де Шарлюс, чем нежелание Мореля выступать на вечере у ее знакомых. Высоко расценивая честь, оказываемую им хозяйке приглашением на набережную Конти людей, которые конечно не пришли бы ради хозяйки, барон при первом же имени, предложенном г-жой Вердюрен в качестве лица, которому можно было бы послать приглашение, произнес самый решительный отвод не допускающим возражений тоном, в котором злопамятная спесь своенравного вельможи сочеталась с догматизмом искушенного по части устройства званых вечеров художника, готового скорее снять свою вещь и отказать в своем участии, чем пойти на уступки, способные, по его мнению, испортить общее впечатление. Г. де Шарлюс дал свое согласие, и то с оговорками, только на приглашение Сентина; хотя герцогиня Германтская, чтобы не стеснять себя его женой, перешла от ежедневных встреч запросто к полному с ним разрыву, барон, находивший его умным, виделся с ним по-прежнему. Понятно, Сентин, когда-то цвет круга Германтов, пошел искать счастья и, думал он, точки опоры в кругах буржуазии, породнившейся с мелким дворянством, кругах, где все очень богаты и водятся с аристократией, которой высшая аристократия не знает. Но г-жа Вердюрен, осведомленная об аристократических претензиях круга жены Сентина и плохо представлявшая себе положение ее мужа (ведь впечатление высоты дает нам то, что стоит почти непосредственно над нами, а не то, что для нас почти невидимо, настолько этот отдаленный предмет теряется в небе), считала, что приглашение Сентина можно оправдать ссылкой на его обширные знакомства «благодаря женитьбе на мадемуазель ***».

Невежество г-жи Вердюрен, выданное этим утверждением, диаметрально противоположным действительности, растянуло крашеные губы барона в усмешку, соединявшую снисходительное презрение с широким взглядом на вещи. Он не удостоил г-жу Вердюрен прямого ответа, но, как любитель строить теории на светские темы, в которых богатство его воображения и непомерное самомнение сочетались с наследственной суетностью, сказал: «Сентину следовало бы посоветоваться со мной перед женитьбой, ведь наряду с физиологической евгеникой существует евгеника светская, и я, может быть, единственный знаток по этой части. Женитьба Сентина не возбуждала никаких споров, было ясно, что, вступая в этот брак, он привязывает себе мертвый груз и ставит светильник свой под спудом. Светская его карьера была кончена. Я бы ему это объяснил, и он бы меня понял, потому что он умен. Наоборот, была особа, имевщая все данные для того, чтобы занимать высокое, господствующее, универсальное положение, но один толщенный канат ее связывал. Я помог ей частью нажимом, частью силой его перерубить, и теперь особа эта с торжеством и радостью завоевала себе свободу и всемогущество, которыми она обязана мне; понадобилось, может быть, некоторое усилие воли, но зато какую она получила награду! Человек обретает таким образом самого себя, когда он умеет слушаться меня, акушера его судьбы».

Было слишком очевидно, что на собственную судьбу г. де Шарлюс действовать не умел; ведь действовать это не то, что говорить, хотя бы даже красноречиво, и не то, что размышлять, хотя бы даже замысловато. «Что же касается меня самого, так я живу философом, который с любопытством наблюдает общественные реакции, мною предсказанные, но сам стоит в стороне. Вот почему я продолжал бывать у Сентина, который всегда относился ко мне с подобающей теплой почтительностью. Я даже обедал у него в его новом жилище, где царит такая же тощища посреди самой роскошной обстановки, какое царило прежде веселье, в те времена, когда, едва перебиваясь, он собирал лучшее общество у себя на чердаке. Итак, вы можете его пригласить, я разрешаю, но я накладываю свое вето на все прочие имена, которые вы мне называете. И вы будете мне благодарны, потому что если я эксперт по части браков, то не меньшей опытностью обладаю по части устройства званых вечеров. Я знаю лиц так сказать восходящих, которые приподнимают собрание, дают ему порыв, высоту; и я знаю также имена, принижающие, сводящие с неба на землю». Отводы г-на де Шарлюса основывались не всегда на затаенных обидах полупомешанного или на утонченном вкусе художника, но также и на уловках актера. Когда барон произносил по поводу кого-нибудь или чего-нибудь очень удачную тираду, он желал, чтобы она была услышана как можно большим числом людей, но принимал меры к недопущению во вторую партию слушателей тех, которые входили в первую и могли бы констатировать, что исполняемое произведение не изменилось. Он обновлял аудиторию именно потому, что афиша оставалась прежней, и когда беседа его имела успех, готов был организовать в случае надобности турне и давать представления в провинции.

Но каковы бы ни были мотивы отводов г-на де Шарлюс, последние не только задевали самолюбие г-жи Вердюрен, подрывая ее хозяйский авторитет, но еще и причиняли ей значительный вред в отношении светских связей, и вот почему. Во-первых, г. де Шарлюс, еще более обидчивый, чем Жюпьен, ссорился без всякой видимой причины с лицами, которые, казалось, были наиболее подходящими для него друзьями. Понятно, одно из первых наказаний, которому их можно было подвергнуть, заключалось в неприглашении их на вечер, устраиваемый бароном у Вердюренов. Между тем эти парии часто бывали людьми, стоящими в самых первых рядах, но в глазах г-на де Шарлюса потерявшими свое привилегированное положение с того дня, как он с ними поссорился. Ибо по части нахождения причин для полного разжалования людей, переставших быть его друзьями, воображение барона было столь же изобретательно, как и по части измышления их провинностей для ссоры с ними. Если, например, виновный принадлежал к чрезвычайно древнему роду, но такому, в котором герцогское достоинство насчитывало всего сотню лет, если он был, скажем, Монтескью, то для г-на де Шарлюс имела значение только древность герцогского достоинства, фамилия же ничего не значила. «Они даже не герцоги, — восклицал он. — Ведь титул аббата де Монтескью незаконно перешел к одному из его родственников каких-нибудь восемьдесят лет тому назад. Нынешний герцог, если только он герцог, третий по счету. Вы мне назовите таких людей, как Юзесы, как Ла Тремуй, как Люины, десятые и четырнадцатые герцоги, как мой брат, двенадцатый герцог Германтский и семнадцатый принц Кордовский. Монтескью происходят от древнего рода, — что может это доказать, даже если бы это было доказано? Они так глубоко опустились по лестнице времени, что очутились на четырнадцатой ступени оскудения».

Если же он ссорился, напротив, с представителем не очень старинного рода, но которому герцогский титул принадлежал давно, с человеком, занимающим блестящее положение, находящимся в родстве с королевскими домами, с одним из Луинов, например, тогда все менялось, тогда принималась в расчет единственно древность рода. «Сами посудите, ну, что такое господин Альберти, предки которого вышли в люди только при Людовике XIII. Почему должны мы считаться с тем, что милости двора позволили им прибрать к рукам герцогства, на которые у них не было никаких прав». Больше того, у г-на де Шарлюс опала следовала непосредственно за милостями в силу свойственной Германтам склонности требовать от разговора, от дружбы того, что они не могут дать, да еще болезненного страха стать предметом злословия. Опала эта бывала тем более суровой, чем щедрее дарил он свои милости. А никто не пользовался в такой степени благосклонностью барона, как графиня Моле, которой он покровительствовал прямо-таки демонстративно. Каким свидетельством равнодушия доказала она в один прекрасный день, что она ее недостойна? Графиня неизменно заявляла, что она никогда не в состоянии была это постигнуть. Во всяком случае, при одном ее имени барон приходил в остервенение, разражался необыкновенно красноречивыми, но крайне грозными филиппиками. Г-жа Вердюрен, с которой г-жа Моле была очень любезна, возлагала на эту даму, как увидит читатель, большие надежды и заранее радовалась при мысли, что графиня увидит у нее самый цвет знати «Франции и Наварры», как говорила хозяйка; вот почему она немедленно предложила пригласить «мадам де Моле». — «Ах, боже мой! У всякого свои вкусы, — отвечал г. де Шарлюс, — и если вы, мадам, расположены беседовать с госпожой Пипле, с госпожой Жибу и с госпожой Жозеф Прюдом, я не желаю ничего лучше, но устраивайте эту беседу в такой вечер, когда меня не будет. Мы говорим на разных языках, я вижу это с первых же слов, потому что я вел речь об именах аристократии, а вы мне называете совершенно безвестные имена каких-то судейских, каких-то зловредных обывателей, проныр и сплетников, каких-то дамочек, считающих себя покровительницами искусств, потому что они подхватывают октавой ниже манеры моей невестки, герцогини Германтской, подобно сойке, считающей, что она подражает павлину.

Добавлю, что было бы неприлично ввести на вечер, который я согласился устроить у госпожи Вердюрен, особу, сознательно вычеркнутую мной из списка моих знакомых, дуреху без роду и племени, вероломную, лишенную всякого остроумия, имеющую безрассудство вообразить, будто она способна разыгрывать герцогинь Германтских и принцесс Германтских, — совместительство, само по себе свидетельствующее о глупости, потому что герцогиня Германтская и принцесса Германтская являются полной противоположностью. Это все равно, как если бы какая-нибудь особа возомнила себя одновременно Рейхенберг и Сарой Бернар. Во всяком случае, даже если бы тут не содержалось противоречия, это было бы чрезвычайно смешно. Если я порой улыбаюсь при виде преувеличений герцогини и печалюсь, наблюдая ограниченность принцессы, то я имею на это право. Но когда эта маленькая буржуазная лягушка пыжится, чтобы сравняться с двумя великосветскими дамами, у которых в каждом жесте сквозит несравненное благородство манер, порода, то ведь это, как говорится, курам на смех. Ах, эта Моле! Вот имя, которое не надо произносить, иначе мне остается только уйти», — прибавил он с улыбкой тоном врача, который, желая добра своему пациенту вопреки его воле, умеет уклониться от навязываемого ему сотрудничества с гомеопатом. С другой стороны, некоторые лица, не заслуживающие внимания с точки зрения г-на де Шарлюс, может быть, действительно такими и были для него, но не для г-жи Вердюрен. Г. де Шарлюс, знатный барин, мог обойтись без многих очень элегантных людей, собрание которых обратило бы салон г-жи Вердюрен в один из первых салонов Парижа. А г-жа Вердюрен и без того начинала находить, что упустила уже много удобных случаев, не говоря уже о том, как сильно задержала ее признание ошибка большого света относительно дела Дрейфуса, хотя это обстоятельство и оказало ей некоторую услугу.

Не помню, говорил ли я, с каким неудовольствием смотрела герцогиня Германтская на дам своего круга, которые, все подчинив этому делу, исключали женщин элегантных и принимали безвестных, смотря по тому, были ли те за пересмотр или против пересмотра дела, после чего сама она подверглась критике со стороны этих дам, объявивших ее равнодушной, неблагомыслящей и подчиняющей светскому этикету интересы родины; могу ли я спросить об этом читателя, как спрашиваем мы друга, в тех случаях, когда, после многочисленных разговоров с ним, больше не помним, подумали ли мы о том, чтобы сообщить ему о таком-то факте и нашелся ли у нас для этого случай? Но говорил ли я об этом или нет, образ действий герцогини Германтской в тот период представить не трудно, а если перенестись затем в позднейшую эпоху, то он может даже показаться со светской точки зрения совершенно безупречным. Г. де Камбремер рассматривал дело Дрейфуса как иностранную махинацию, направленную к уничтожению разведывательной службы, к разрушению дисциплины, к ослаблению армии, к разделению французов, к подготовке неприятельского вторжения. А так как, за исключением нескольких басен Лафонтена, литература была областью, чуждой маркизу, то он предоставлял жене заботу установить, что литература безжалостно разоблачительная, сеющая непочтение, приступила к разгрому с двух фронтов. Г. Рейнак и г. Эрвье находятся «в стачке», говорила г-жа де Камбремер. Мы не станем обвинять дело Дрейфуса в том, что оно строило такие же черные замыслы и в отношении светского общества. Но оно несомненно разбило рамки последнего. Те светские люди, которые против допущения политики в салоны, столь же прозорливы, как и те военные, которые не желают давать политике доступ в армию. Со светом дело обстоит так же, как с половыми наклонностями: неизвестно, до каких можно дойти извращений, предоставив выбор мотивам эстетическим.

То обстоятельство, что извращения эти были националистические, привило Сен-Жерменскому предместью привычку принимать дам из другого общества; но вот волнение исчезло вместе с национализмом, привычка же сохранилась. Благодаря своему дрейфусарству г-жа Вердюрен привлекла к себе крупных писателей, которые в ту минуту не принесли ей никакой пользы в смысле расширения светских знакомств, потому что были дрейфусары. Но страсти политические, как и все прочие, недолговечны. Приходят новые поколения, которые их не понимают. Да и само то поколение, которое они обуревали, меняется, оно заражается другими политическими страстями, не являющимися точным повторением прежних и потому позволяющими реабилитировать часть отверженных, поскольку изменилась причина замкнутости. Во время процесса Дрейфуса монархисты перестали придавать значение тому, что такой-то является республиканцем, и даже радикалом, и даже антиклерикалом, лишь бы он был антисемитом и националистом. Если когда-нибудь разразится война, патриотизм примет другую форму, и у писателя-шовиниста никто не спросит, был ли он или не был дрейфусаром. Вот почему при каждом политическом кризисе, при каждом обновлении художественных вкусов г-жа Вердюрен урывала понемножку, как птица для своего гнезда, клочки, до поры до времени бесполезные, того, что в один прекрасный день должно было стать ее салоном. Дело Дрейфуса кончилось, Анатоль Франс у нас остался. Силой г-жи Вердюрен была ее искренняя любовь к искусству, хлопоты, которые она брала на себя ради «верных», чудесные обеды, которые она задавала им одним, не приглашая к себе людей светских. Каждый из верных встречал у нее то обращение, какое Бергот встречал у г-жи Сван.

Когда кто-нибудь из таких друзей дома становился в один прекрасный день человеком знаменитым, которого желают видеть в свете, его присутствие у г-жи Вердюрен не содержало в себе ничего ненатурального, ничего фальсифицированного, ничего отдававшего кухней Потеля и Шабо на официальных банкетах или школьных пирушках в день «Сен-Шарлемань», оно было как прекрасный домашний стол, остававшийся столь же безукоризненным и в дни, когда никого не приглашали. Труппа г-жи Вердюрен была образцовая, вышколенная, репертуар первоклассный, недоставало только публики. А когда последней приелось рассудительное французское искусство, скажем, Бергота, и началось увлечение главным образом экзотической музыкой, г-жа Вердюрен, являвшаяся чем-то вроде постоянного парижского корреспондента всех иностранных артистов, спешила, войдя в сношения с обворожительной княгиней Юрбелетевой, взять на себя роль старой, но всемогущей феи Карабос по отношению к русским танцорам. Их пленительное нашествие, против соблазнов которого протестовали лишь критики, лишенные вкуса, как известно, возбудило в Париже настоящую лихорадку любопытства, менее азартного, чисто эстетического, но, пожалуй, столь же живого, как и дело Дрейфуса.

И в этом случае г-жа Вердюрен оказывалась в первом ряду, но эффект ее появления был совсем другой. Если на заседаниях суда присяжных ее видели рядом с г-жой Золя возле самых судейских кресел, то теперь, когда новое поколение, рукоплескавшее русским балетам, толпилось в Опере, она постоянно восседала в литерной ложе, рядом с княгиней Юрбелетевой, убранная диковинными эгретами. И как после волнений во Дворце Правосудия дрейфусары собирались вечером у г-жи Вердюрен, чтобы поглядеть на Пикара или на Лабори и в особенности услышать последние новости, узнать, чего можно ждать от Цурлиндена, от Лубе, от полковника Жуаста, от регламента, так теперь посетители Оперы, мало расположенные идти спать после восторгов, вызванных «Шехерезадой» или половецкими плясками «Князя Игоря», отправлялись к г-же Вердюрен, у которой изысканные ужины, возглавляемые княгиней Юрбелетевой и хозяйкой, соединяли каждый вечер танцоров, не обедавших в дни представлений, чтобы быть более «прыгучими», их директора, их декораторов, замечательных композиторов Игоря Стравинского и Рихарда Штрауса и незыблемый маленький кружок, с которым, как на ужинах супругов Гольвециев, не гнушались смешиваться самые модные великосветские дамы Парижа и иностранные высочества. Даже те светские люди, что кичились своим вкусом и проводили между русскими балетами пустые различия, находя постановку «Сильфид» более «тонкой», чем постановка «Шехерезады», которую они склонны были связывать с негритянским искусством, — даже и они жаждали посмотреть вблизи на великих обновителей театрального искусства, которые в этой области, пожалуй, немного более эфемерной, чем живопись, произвели столь же глубокую революцию, как и импрессионизм.

Но возвратимся к г-ну де Шарлюс. Г-жа Вердюрен не очень бы страдала, если бы он наложил запрет только на графиню Моле и г-жу Бонтан, которую она отметила у Одетты за ее любовь к искусствам; во время дела Дрейфуса дама эта несколько раз приходила обедать с мужем, прозванным г-жой Вердюрен деревяшкой, потому что он не хлопотал о пересмотре дела, но, как человек очень умный и довольный каждым случаем приобрести связи во всех кругах, стремился показать свою независимость, обедая с Лабори, которого слушал, не высказывая ничего компрометирующего, а лишь ввертывая в подходящих местах похвальные замечания по поводу признанной всеми партиями политической честности Жореса. Но барон равным образом отверг несколько аристократок, с которыми г-жа Вердюрен завязала недавно сношения на почве устройства музыкальных вечеров, собирания коллекций и благотворительности; что бы ни думал о них г. де Шарлюс, они оказались бы гораздо более существенными элементами, чем сам он, для образования в салоне г-жи Вердюрен нового, аристократического ядра. Именно на этот вечер, на который г. де Шарлюс собирался привести ей женщин того же круга, возлагала надежды г-жа Вердюрен, рассчитывая соединить этих дам со своими новыми приятельницами и заранее наслаждаясь тем, как они будут удивлены, встретив на набережной Конти своих старых знакомых или родственниц, приглашенных бароном. Она была разочарована и взбешена его запретом. Оставалось узнать, что же в конечном итоге принесет ей при таких условиях этот вечер: прибыль или убыток. Последний был бы не так велик, если бы гостьи г-на де Шарлюс явились тепло расположенными к г-же Вердюрен и сделались бы в будущем ее приятельницами. В таком случае это было бы полбеды, обе половины большого света, которые барон желал держать разобщенными, можно было бы в скором времени соединить, хотя бы ценой его отсутствия на том вечере, когда это произойдет. Вот почему г-жа Вердюрен ожидала гостей барона с некоторым волнением. Скоро-скоро она узнает расположение, в котором они явятся, и какие отношения ей можно будет с ними завязать.

А тем временем г-жа Вердюрен совещалась с верными, но, увидя г-на де Шарлюс, входившего с Бришо и со мной, сразу оборвала совещание. К великому нашему удивлению, когда Бришо выразил хозяйке соболезнование по случаю тяжелой болезни ее большой приятельницы, г-жа Вердюрен ответила: «Послушайте, я должна признаться, что совсем не чувствую себя опечаленной. Незачем напускать на себя чувства, которых не испытываешь». Должно быть, она говорила так по недостатку энергии, потому что считала утомительным делать печальное лицо в течение всего вечера, — из гордости, чтобы не подать виду, будто она ищет оправданий тому, что не отменила приема, — из боязни людского суда все же и из хитрости, потому что проявленное ею равнодушие было более почтенным, если его следовало приписать вдруг пробудившемуся безотчетному нерасположению к княгине, а не какой-то общей бесчувственности, и потому что нельзя было не сложить оружия перед этой не возбуждавшей никаких сомнений искренностью. Если г-жа Вердюрен не была подлинно равнодушной к смерти княгини, разве ей не пришлось бы для объяснения сегодняшнего приема обвинить себя в гораздо более тяжелом проступке? Ведь, признавая себя опечаленной, г-жа Вердюрен тем самым признавалась бы в том, что у нее не хватило мужества отказаться от удовольствия; конечно, жестокосердие приятельницы было вещью более оскорбительной, более безнравственной, но менее унизительной, следовательно, в нем легче было признаться, чем в суетности хозяйки дома. В уголовном деле, когда преступнику угрожает опасность, признание его диктуется выгодой. В проступках же ненаказуемых — самолюбием.

Быть может, находя слишком избитым предлог тех людей, которые, чтобы не омрачать веселой своей жизни горестями, неустанно твердят, будто им кажется тщеславием выставлять наружу траур, носимый ими в сердце своем, г-жа Вердюрен предпочитала подражать тем умным преступникам, которым претят шаблонные уверения в невиновности и защита которых, — являясь полупризнанием, хотя они об этом и не подозревают, — состоит в том, что с их точки зрения нет ничего худого в совершении вещи, в которой их обвиняют, но которую, впрочем, им не представилось случая совершить; а может быть, решив объяснить свое поведение равнодушием, г-жа Вердюрен, раз уж она дала волю своему недоброжелательному чувству, нашла в нем некоторую оригинальность, а у себя редкую проницательность, позволившую его распознать, а также смелость, чтобы сказать о нем во всеуслышание, — словом, так или иначе, г-жа Вердюрен твердо стояла на том, что она нисколько не опечалена, испытывая даже некоторое горделивое удовлетворение склонного к парадоксам психолога и дерзко ломающего традиции драматурга. «Да, это очень забавно, — сказала она, — я почти ничего не почувствовала. Боже мой, я не стану утверждать, что мне было бы неприятно, если бы она жила, человек она была неплохой». — «Очень плохой», прервал жену г. Вердюрен. — «Ах, он ее не любит, он находил, что, принимая ее, я наношу себе ущерб, но он ослеплен своей неприязнью». — «Согласись, однако, — сказал г. Вердюрен, — что я никогда не одобрял ее слишком частых посещений. Я тебе всегда говорил, что она пользуется дурной репутацией». — «Никогда ничего дурного про нее не слышал», возразил Саньет. — «Помилуйте, — вскричала г-жа Вердюрен, — да это всеми признано, — не дурной, а позорной, грязной. Нет, я равнодушна не по этой причине. Я сама не умела объяснить свое чувство; она мне не была противна, но я чувствовала к ней такое равнодушие, что когда мы узнали о ее тяжелой болезни, даже мужа моего это поразило, и он мне сказал: «Можно подумать, что это не производит на тебя никакого впечатления». Вы знаете, сегодня вечером он предложил мне отменить прием, а я, напротив, хотела, чтобы он непременно состоялся, так как, по-моему, было бы комедией изображать на лице своем печаль, которой я не чувствую».

Она так говорила, потому что находила это забавной импровизацией, а также потому, что это было чрезвычайно удобно; ведь открыто признанная бесчувственность или безнравственность настолько же упрощает жизнь, как и легкие нравы; неблаговидные поступки, для которых в этом случае не надо больше искать оправданий, дают только повод выставить напоказ свою искренность. Верные слушали г-жу Вердюрен с тем смешанным чувством восхищения и тревоги, какое в нас вселяют иные беспощадно реалистические тяжелые пьесы: дивясь искусству дорогой хозяйки, умевшей найти новую форму для своей прямоты и своей независимости, не один из них, хотя успокаивая себя тем, что, в сущности, это было бы далеко не одно и то же, подумал о собственной смерти и спросил себя, оплакивать ли его будут на набережной Конти в день, когда он умрет, или же здесь будут веселиться, как сегодня. «Я очень доволен, что вечер не отменен, ведь я пригласил столько гостей», — сказал г. де Шарлюс, не соображая, что построенная таким образом его фраза оскорбительна для г-жи Вердюрен. Между тем я поражен был, как и всякий, кто подходил в тот вечер к г-же Вердюрен, не очень приятным запахом рино-гоменола. Вот чем он объяснялся. Читатель знает, что эстетические эмоции никогда не получали у г-жи Вердюрен внутреннего выражения, она их выражала физически, чтобы они казались более глубокими и неотвратимыми. И вот, если ей говорили о ее излюбленной музыке, музыке Вентейля, она оставалась равнодушной, как если бы не ждала от нее никаких волнений. Но после того, как взгляд ее несколько минут оставался неподвижным, почти рассеянным, она вам отвечала тоном четким, практическим, почти невежливым (так, словно она вам сказала: «Меня не беспокоит то, что вы курите, я беспокоюсь за ковер, он у меня превосходный (я и этому не придаю значения), но он очень легко воспламеняется, я очень боюсь пожара, и я бы не хотела, чтобы вы сожгли всех нас, уронив на пол плохо потушенный окурок папиросы»), — она вам отвечала: «Я ничего не имею против Вентейля; на мой взгляд, это самый крупный композитор нашего века, только я не могу слушать его вещи, они заставляют меня все время плакать (слово «плакать» она произносила ничуть не патетическим тоном, а самым естественным, таким, как она сказала бы «спать»; некоторые злые языки утверждали даже, что последний глагол был бы более уместен; никто, впрочем, не мог бы за это поручиться, потому что г-жа Вердюрен слушала музыку, закрыв лицо руками, и некоторые звуки, похожие на всхрапывание, могли быть в конце концов рыданиями). Плакать бы ничего, плакать я могу сколько угодно, только потом от этого у меня бывают сильнейшие насморки. Слезы вызывают у меня прилив крови к слизистой оболочке, двое суток потом у меня вид старого пьяницы, и для того, чтобы заработали мои голосовые связки, мне надо в течение нескольких дней прибегать к ингаляциям. Наконец один ученик Котара, очаровательное существо, меня от этого избавил. Он проповедует довольно оригинальную аксиому: «Лучше предупреждать, чем лечить». Перед началом музыки он мне смазывает нос. Средство радикальное. Я могу реветь, как сотня матерей, потерявших своих младенцев, и ни малейшего насморка. Иногда небольшой конъюнктивит, вот и все. Действие безошибочное. Без этого я бы не в состоянии была продолжать слушать Вентейля. Дошло до того, что я не вылезала из бронхитов».

Я не мог более удержаться от вопроса о мадемуазель Вентейль. «Скажите, пожалуйста, не находится ли здесь дочь автора, — спросил я у г-жи Вердюрен, — с одной своей приятельницей?» — «Нет, я как раз только что получила телеграмму, — отвечала уклончиво г-жа Вердюрен, — они вынуждены были остаться в деревне». На мгновение меня осенила надежда, что, может быть, не было и речи о том, чтобы они ее покидали, и что г-жа Вердюрен объявила о приезде этих представительниц автора только для того, чтобы произвести выгодное впечатление на исполнителей и на публику. «Как, значит, они не приезжали и на сегодняшнюю репетицию?» — с притворным любопытством спросил барон, желая создать впечатление, что он не виделся с Шарли. Последний подошел ко мне поздороваться. Я его спросил на ухо относительно мадемуазель Вентейль; мне показалось, что скрипач очень мало об этом осведомлен. Я сделал ему знак, чтобы он не говорил громко, и сказал, что мы еще об этом потолкуем. Он поклонился мне, сказав, что с величайшим удовольствием предоставит себя в полное мое распоряжение. Я заметил, что он стал теперь гораздо вежливее, гораздо почтительнее, чем был прежде. Я сказал о нем — о Мореле, который, может быть, в состоянии будет помочь мне пролить свет на мои подозрения, — несколько любезных слов г-ну де Шарлюс и услышал от него в ответ: «Он делает лишь то, что должен делать, зря бы он прожил столько времени с порядочными людьми, если бы не отделался от своих дурных манер». А хорошими манерами, с точки зрения г-на де Шарлюс, были старые французские манеры, без тени британской чопорности. Вот почему, когда Шарли по возвращении с провинциального или заграничного турне являлся к барону в дорожном костюме, последний, если у него не было слишком много посторонних, запросто целовал скрипача в обе щеки, отчасти, может быть, затем, чтобы таким выставлением на показ своей нежности прогнать всякую мысль, что она может быть преступной, отчасти затем, чтобы не отказывать себе в удовольствии, но еще более, вероятно, под влиянием литературы, для поддержания и иллюстрации старинных французских манер, противопоставляя британской флегме нежность чувствительного родителя XVIII века, не скрывающего своей радости при виде вернувшегося сына, как он протестовал бы против мюнхенского стиля или стиля модерн, сохраняя старые кресла своей прабабушки. Не заключала ли, наконец, в себе некоторого кровосмешения эта родительская любовь? Всего вероятнее то, что обычный способ удовлетворения г-ном де Шарлюс своего порока, о чем еще будет речь в дальнейшем, не способен был удовлетворить его эмоциональные потребности, остававшиеся незанятыми после смерти его жены; во всяком случае, после неоднократно принимаемых решений жениться вновь, он был одержим теперь желанием кого-нибудь усыновить. Говорили, что он собирается усыновить Мореля, и это вполне правдоподобно. Гомосексуалист, который мог питать свою страсть только литературными произведениями, написанными для нормальных людей, который думал о мужчинах, читая «Ночи» Мюссе, тоже испытывает потребность исполнять все общественные функции мужчины не извращенного, содержать любовника, как старый завсегдатай Оперы содержит танцовщиц, остепениться, жениться или вступить в сожительство, быть отцом.

Г. де Шарлюс отошел с Морелем в сторону под предлогом получить объяснения об исполняемых вещах; ему было особенно приятно выставлять публично на вид свою тайную близость со скрипачом, когда Шарли показывал ему ноты. А я тем временем восхищался. Хотя маленький клан заключал мало молодых девушек, зато их приглашали в изрядном количестве, когда устраивались большие вечера. Много их было и сегодня, притом очень красивых, с которыми я был знаком. Они мне посылали издали приветливые улыбки. Воздух таким образом время от времени украшался прекрасной улыбкой молодой девушки. Какой богатый орнамент вечеров, а также и дней, эти повсюду раскиданные девичьи улыбки! Иная обстановка вспоминается именно потому, что в ней улыбались молодые девушки.

Можно было бы немало подивиться, отмечая брошенные украдкой замечания, которыми г. де Шарлюс обменивался с некоторыми солидными людьми, присутствовавшими на этом вечере. То были два герцога, видный генерал, крупный писатель, крупный врач, крупный адвокат. Фразы эти были такие: «Кстати, видели вы того лакея, я говорю о мальчике, который ездит на запятках? А у нашей кузины Германт вы ничего не знаете?» — «В настоящее время нет». — «Как же, перед подъездом, у карет, была этакая молоденькая особа, блондиночка, в коротеньких штанишках, она мне показалась ужасно симпатичной. Она очень любезно позвала мою карету, я бы с удовольствием продолжал с ней разговор». — «Да, но я ее считаю враждебно настроенной, и потом она разводит церемонии, а вы ведь любитель обделывать дело одним махом, у вас это отбило бы охоту. Да к тому же, я знаю, что тут нечего делать, один мой приятель пробовал». — «Прискорбно, я нашел, что профиль у нее очень тонкий, а волосы роскошные». — «Вы действительно находите ее такой хорошенькой? Мне кажется, если бы вы к ней присмотрелись, то были бы разочарованы. Нет, вот у буфета всего каких-нибудь два месяца назад вы бы увидели настоящее чудо, детину в сажень ростом, кожа идеальная, и кроме того, он это любит. Но он уехал в Польшу». — «Да, это далековато». — «Кто знает, может быть, он вернется. В жизни такие встречи всегда бывают». Если умело копнуть поглубже, то не найдется такого большого великосветского вечера, который не был бы похож на вечера, устраиваемые врачами психиатрами для своих пациентов: последние ведут на них вполне осмысленные разговоры, держат себя превосходно, и вы не могли бы догадаться, что это умалишенные, не шепни кто-нибудь из них вам на ухо, показывая на проходящего старика: «Это Жанна д'Арк».

— «Я считаю прямо-таки нашим долгом открыть ему глаза, — сказала г-жа Вердюрен Бришо. — Вовсе не потому, что я против Шарлюса, наоборот. Он человек приятный, а что касается его репутации, то ведь она такого рода, что никак не может мне повредить! Чего я не выношу в нашем маленьком клане, на наших обедах — беседах, так это флиртов, мужчин, говорящих в уголку глупости какой-нибудь женщине, вместо того, чтобы участвовать в разговоре на интересные темы, но ведь как раз за Шарлюса мне нечего было бояться в этом отношении, с ним не могло случиться то, что случилось со Сваном, с Эльстиром и со столькими другими. С ним я была спокойна, он приезжал на мои обеды, и хотя бы на них собрались все светские дамы, вы могли быть уверены, что общий разговор не будет нарушен флиртом, шушуканьем. Шарлюс это особая статья, за него вы спокойны, он как духовное лицо. Не надо только, чтобы он позволял себе распоряжаться молодыми людьми, которые сюда приходят, и вносил беспорядок в наш маленький кружок, иначе он окажется еще хуже мужчин, которые волочатся за женщинами». Г-жа Вердюрен была искренна, провозглашая таким образом свою снисходительность к шарлизму. Как всякая церковная власть, она считала слабости человеческие грехом не столь тяжким, как то, что могло подорвать авторитет, повредить ортодоксии, подвергнуть изменению древний символ веры в ее маленькой церкви. «Иначе я оскалю зубы. Вот вам господин, пожелавший помешать Шарли прийти на репетицию, потому что его туда не пригласили. Он получит серьезное предупреждение, надеюсь, что этого для него будет достаточно, иначе ему останется только убраться отсюда. Он его держит взаперти, честное слово».

И, употребляя точно такие же выражения, какие употребил бы почти всякий, — ведь есть известное количество необычных выражений, которые при определенных обстоятельствах, в разговорах на определенную тему почти неизбежно всплывают в памяти говоруна, воображающего, будто он свободно выражает свою мысль, а на самом деле лишь машинально повторяющего всеми затверженный урок, — она прибавила: «Вы не можете теперь видеть Мореля иначе, как облапленного этим верзилой, этим его телохранителем». Г. Вердюрен предложил увести Шарли в отдельную комнату, чтобы с ним поговорить, придумав для этого подходящий предлог. Г-жа Вердюрен выразила опасение, как бы он не расстроился и это не отразилось на его игре. Лучше отложить исполнение этого плана до конца концерта. Может быть, даже до другого раза. Ибо, как ни дорожила г-жа Вердюрен сладким волнением, которое ее охватит, когда она будет знать, что муж ее открывает Шарли глаза в соседней комнате, она страшилась, как бы в случае неудачи г-на Вердюрена скрипач не рассердился и не увильнул шестнадцатого числа.

Погубило г-на де Шарлюс в тот вечер дурное воспитание, — вещь не редкая в великосветском обществе, — приглашенных им гостей, которые как раз начали собираться. Являясь сюда из дружбы к г-ну де Шарлюс, а также из любопытства, манившего проникнуть в подобное место, каждая герцогиня направлялась прямо к барону, как если бы принимал здесь он, и говорила в двух шагах от Вердюренов, которые все слышали: «Покажите мне, где здесь мамаша Вердюрен; вы считаете необходимым, чтобы я ей представилась? Надеюсь, по крайней мере, что она не пошлет мое имя в завтрашнюю газету, ведь это наверно рассорило бы меня со всеми моими родными. Как! Как! Вон та дама с седыми волосами, но ведь она совсем не такая страшная». Услышав имя мадемуазель Вентейль, которая, впрочем, отсутствовала, не одна из них говорила: «А, дочь сонаты? Покажите ее мне», — и, встречая множество приятельниц, они составляли отдельную группу, подстерегали, горя ироническим любопытством, появление верных, но, не находя ничего достопримечательного, лишь время от времени показывали друг другу пальцем немного своеобразную прическу какой-нибудь дамы, которой через несколько лет предстояло ввести ее в моду в самом высшем свете, и, в общем, сожалели, что салон этот вовсе не настолько отличается от им известных, как они надеялись, испытывали разочарование светских людей, которые, отправляясь в кабаре Брюана в надежде быть ошельмованными его содержателем, увидели бы, что их встречают при входе корректным поклоном, а вовсе не вожделенным припевом: «Вот так рожа, вот так рыло, так и плюнул бы в нее».

Г. де Шарлюс подверг однажды в Бальбеке тонкой критике поведение г-жи де Вогубер, которая, несмотря на свой большой ум, явилась причиной непоправимого крушения неожиданно блестящей карьеры своего мужа. Король Феодосий и королева Евдокия, — августейшая чета, при которой аккредитован был г. де Вогубер, — снова приехали в Париж, в этот раз на довольно продолжительный срок, и в их честь ежедневно устраивались празднества; все это время королева, находившаяся в дружеских отношениях с г-жой де Вогубер, которую десять лет видела в своей столице, и не знакомая ни с женой президента республики, ни с женами министров, держалась в стороне от них и везде появлялась только в обществе посланницы. Последняя, считая положение свое неуязвимым, — г. де Вогубер являлся творцом союза между королем Феодосием и Францией, — была весьма польщена исключительным вниманием, оказанным ей королевой, и не почуяла грозившей ей опасности, которая через несколько месяцев выразилась в грубом увольнении в отставку г-на де Вогубер, — событии, напрасно считавшемся невозможным слишком самонадеянной четой.

Комментируя в поезде узкоколейки падение своего друга детства, г. де Шарлюс дивился, как это умная женщина в подобных обстоятельствах не пустила в ход всего своего влияния на короля и королеву, чтобы добиться от них такого отношения, как если бы она не пользовалась никаким влиянием, и побудить их перенести на жену президента республики и жен министров любезность, которой те были бы тем более польщены, иными словами, за которую они на радостях тем более склонны были бы благодарить Вогуберов, что считали бы любезность эту добровольной, а не продиктованной посланником и его супругой. Но хотя мы видим оплошности других, все-таки части сами их совершаем, стоит только нам немного опьяниться успехом. В то время, как гости барона пробирались к нему, чтобы поздравить его и поблагодарить, г. де Шарлюс, словно он был хозяином дома, и не думал просить их подойти к г-же Вердюрен, чтобы сказать ей несколько приветственных слов. Одна только королева Неаполитанская, в которой текла такая же благородная кровь, как и в ее сестрах императрице Елизавете и герцогине Алансонской, завязала разговор с г-жой Вердюрен, словно она пришла ради удовольствия повидать ее, а не ради музыки и не ради г-на де Шарлюс; она сделала хозяйке тысячу лестных признаний, без конца говорила о своем давнишнем желании с ней познакомиться, похвалила ее обстановку и коснулась самых различных вещей, как если бы была у нее с визитом. Ей так хотелось привести свою племянницу Елизавету, говорила она (ту, что вскоре после этого вышла замуж за бельгийского принца Альберта) — племянница будет очень жалеть. Она замолчала, увидя, как музыканты рассаживаются на эстраде, и попросила показать ей Мореля.

Вряд ли у нее были какие-нибудь иллюзии насчет мотивов, побуждавших г-на де Шарлюс окружать молодого виртуоза таким блеском. Но старая ее мудрость королевы, в которой текла столь благородная кровь, столь богатая опытом, скептицизмом и надменностью, побуждала ее смотреть на неистребимые пороки людей, которых она от души любила, например, кузена своего Шарлюса (подобно ей, сына одной баварской герцогини), как на несчастья, делавшие для них более драгоценной поддержку, которую они могли найти в ней, и приводившие к тому, что она еще с большим удовольствием ее им оказывала, королева знала, что г. де Шарлюс будет вдвойне тронут тем, что она явилась по его приглашению в настоящем случае. Однако, отличаясь добротой в такой же степени, в какой некогда она выказала себя храброй, эта доблестная женщина, эта королева-солдат, которая сама стреляла на валах Гаэты и всегда готова была рыцарски прийти на помощь слабым, увидя, что г-жа Вердюрен сидит одна, всеми оставленная (вдобавок еще не знавшая, что ей не полагается покидать королеву), постаралась сделать вид, что для нее, королевы Неаполитанской, центром этого вечера, притягательной точкой, побудившей ее сюда приехать, была г-жа Вердюрен. Она извинилась, что не может остаться до конца, так как должна, хотя она никогда не выходила, побывать еще на одном вечере, и особенно просила не тревожить ее, когда она будет уходить, освобождая таким образом г-жу Вердюрен от оказания ей почестей, которые та, впрочем, по неведению своему, и не собиралась ей оказывать.

Надо однако отдать справедливость г-ну де Шарлюс в том, что если он совершенно забыл про г-жу Вердюрен и предоставил приглашенным им господам «своего круга» проявлять к ней скандальное пренебрежение, зато понял, что нельзя им позволить вести себя так же непристойно во время устроенного им концерта, как они вели себя по отношению к хозяйке. Морель вышел уже на эстраду, артисты рассаживались, а в зале все еще слышны были разговоры, и даже смех, замечания, вроде «кажется, надо быть посвященным, чтобы понимать». Тотчас же г. де Шарлюс, выпрямившись и откинув назад туловище с таким видом, точно он сбросил с себя ту телесную оболочку, в которой я только что видел его идущим в развалку к г-же Вердюрен, придал лицу своему выражение пророка и окинул зал строгим взглядом, означавшим, что теперь не время для смеха, взглядом, под которым вдруг покраснели лица не одной его гостьи, пойманной на месте преступления, как ученица учителем перед всем классом.

Для меня эта поза г-на де Шарлюс, несмотря на все ее благородство, заключала в себе нечто комическое; ибо он то метал на гостей своих молнии горящих взглядов, то, желая им предписать, как «Руководство хорошего тона», соблюдение благоговейной тишины, отрешение от всех светских забот, он сам, поднимая к красивому своему лбу руки в белых перчатках, являл собой образец (которому всем надо было подражать) сосредоточенности, почти уже экстаза, не отвечая на поклоны опоздавших невеж, которые не понимали, что теперь наступил час Высокого Искусства. Все были загипнотизированы; никто не осмеливался зашуметь, подвинуть стул; уважение к музыке — благодаря престижу Паламеда — разом внушено было этой толпе, столь же элегантной, сколь дурно воспитанной.

Видя, как на маленькой эстраде рассаживаются не только Морель и пианист, но и другие исполнители, я подумал, что начнет не с Вентейля, а с произведений других композиторов. Ибо я считал, что Вентейль оставил только сонату для рояля и скрипки.

Г-жа Вердюрен села в стороне; полушария ее белого, чуть розоватого лба великолепно круглились, волосы были откинуты, отчасти в подражание портретам XVIII века, отчасти из потребности в прохладе, свойственной лихорадочной больной, которой стыд мешает признаться в своем состоянии; обособленная, она похожа была на божество, возглавлявшее музыкальные празднества, на богиню вагнерьянства и мигрени, на почти трагическую Норну, вызванную гением среди этих скучных людей, перед которыми она гнушалась еще больше, чем перед верными, выражать свои впечатления от музыки, известной ей лучше, чем им. Концерт начался, я не знал, что играют, я находился в неведомой стране. Где ее расположить? В произведении какого автора был я? Я бы очень хотел это знать; не видя возле себя никого, к кому я мог бы обратиться с вопросом, я бы хотел быть персонажем из «Тысячи и одной ночи», которую постоянно перечитывал: ведь там в минуты неуверенности вдруг появляется джин или юная девица неописуемой красоты, не видимая ни для кого, кроме попавшего в затруднительное положение героя, которому она открывает как раз то, что он желает знать, и вот, в эту минуту я был осчастливлен именно таким волшебным явлением. Как в местности, которую мы считаем неизвестной, но в которую на самом деле мы лишь вступили с новой для нас стороны, мы вдруг оказываемся за поворотом дороги на другой дороге, малейшие уголки которой нам хорошо знакомы, только мы не привыкли выходить на нее таким путем, мы вдруг говорим себе: «да ведь это та самая дорога, что ведет к калитке сада моих друзей NN; я в двух минутах ходьбы от их дома»; действительно, мы видим дочь наших друзей, которая с нами здоровается, проходя мимо; — так посреди той новой для меня музыки я вдруг обнаружил, что нахожусь в самом сердце сонаты Вентейля; и еще более сказочная, чем та юная девица, коротенькая фраза, закутанная, убранная в серебро, вся сверкающая блестящими звуками, легкими и мягкими как шарфы, подошла ко мне, старая знакомая, которую не трудно было узнать в этом новом наряде. Радость встречи с ней повышалась той дружески знакомой интонацией, с которой она обращалась ко мне, такой убедительной, такой простой, и все же лучившейся свойственной ей переливчатой красотой. Смысл ее появления, впрочем, заключался теперь лишь в том, чтобы показать мне дорогу, которая на этот раз вела не к сонате, так как исполнялось неизданное произведение Вентейля, в котором он только забавлялся, выводя на мгновение коротенькую фразу, как поясняла в этом месте программа, которую надо было иметь одновременно перед глазами.

Только что появившись таким образом, фраза исчезла, и я снова оказался в неведомом мире, но я знал теперь, и каждый звук продолжал мне подтверждать, что мир этот был одним из тех, создание которых Вентейлем являлось для меня вещью совершенно непостижимой, ибо когда, пресытившись сонатой, этим уже исчерпанным для меня миром, я пробовал вообразить другие миры, столь же прекрасные, но от нее отличные, то я действовал лишь как те поэты, что населяют мнимый свой рай лучами, цветами и реками, ненужно повторяющими те, что можно видеть на земле. Мир, развернувшийся передо мной, наполнял меня такой же радостью, какой наполнила бы соната, если бы я ее не знал, то есть, будучи столь же прекрасным, он был иным. Тогда как соната открывала вид на лилейный сельский рассвет, разрывая свою воздушную чистоту, чтобы повиснуть на легком и все же густом сплетении ветвей природой образованной беседки на жимолости над белыми геранями, новое произведение начиналось в грозовое утро, уже все залитое багрянцем, посреди щемящей тишины, в необъятной пустоте, над ровной и гладкой поверхностью, похожей на поверхность моря; чтобы постепенно сложиться передо мной, этот неведомый космос извлечен был из тишины и мрака в розовых красках зари. Столь новый этот багрянец, столь чуждый нежной, сельской и чистой сердцем сонате, окрашивал все небо, словно заря, какой-то таинственной надеждой.

И уже пение оглашало воздух, напев из семи нот, но совершенно незнакомый, совершенно отличный от всего, что я когда-нибудь воображал, от всего, что я мог бы когда-нибудь вообразить, невыразимый и кричащий, уже не голубиное воркование, как в сонате, но раздирающий воздух, столь же резкий, как алый тон, в котором потоплено было начало этой музыки, что-то похожее на мистическое пение петуха, неописуемый пронзительный зов вечного утра. Холодная, омытая дождем, электрическая атмосфера, — совсем иного качества, с совершенно другими давлениями, в мире чрезвычайно далеком от девственного и украшенного растениями мира сонаты, — менялась каждое мгновение, уничтожая, стирая пурпурное обещание Зари. Однако в полдень, когда припекло ненадолго показавшееся солнце, она как будто претворилась в некое тяжеловесное счастье, неуклюжее и почти мужицкое, в котором неистовый, оглушительный перезвон колоколов (похожий на тот, что накалял площадь перед церковью в Комбре и который Вентейль, верно часто его слышавший, нашел, может быть, в эту минуту в своей памяти, как попавшуюся под руки краску на палитре) казался материализацией самого тупого веселья. По правде сказать, этот мотив веселья эстетически мне не нравился, я находил его почти уродливым, ритм его так тяжело волочился по земле, что почти во всем существенном его можно было бы передать лишь с помощью шумов, особенным образом ударяя палочками по столу. Мне показалось, что у Вентейля не хватило тут вдохновения, почему и у меня не хватило в этом месте силы внимания.

Я взглянул на хозяйку, суровая неподвижность которой казалась протестом против отбивания такта невежественными головами дам из Сен-Жерменского предместья. Г-жа Вердюрен не говорила: «Вы понимаете, что я кое-что смыслю в этой музыке, и даже очень! Если бы мне надо было выражать все, что я чувствую, вы бы слушать устали!» Она этого не говорила. Но за нее говорили прямая и неподвижная ее талия, глаза без выражения, выбившиеся пряди волос. Они говорили также о ее мужестве, о том, что музыканты могут продолжать, могут не щадить ее нервов, что она стойко выдержит анданте, не закричит во время аллегро.

Я взглянул на музыкантов. Наклонив голову и возвышаясь над своим инструментом, виолончелист сжимал его между колен, и в вычурных местах вульгарные черты помимо его воли придавали лицу его выражение отвращения; он нагибался над виолончелью и щупал ее так же терпеливо и по-домашнему, как если бы чистил картошку, между тем как сидевшая возле него арфистка, совсем ребенок, в коротенькой юбке, окруженная со всех сторон лучами золотого четырехугольника, похожего на те, что, согласно традиционным формам, условно изображают эфир в волшебной комнате какой-нибудь предсказательницы, как будто выискивала там и здесь, в требуемой точке, сладостный звук, похожая на маленькую аллегорическую богиню, посаженную перед золотым трельяжем небесного свода и срывавшую с него, одну за другой, звезды. Что касается Мореля, то одна до сих пор невидимая прядь отделилась от его волос и упала красивым локоном на лоб. Я неприметно повернул голову к публике, чтобы посмотреть, что думает об этой пряди г. де Шарлюс. Но глаза мои встретили только лицо или, вернее, только руки г-жи Вердюрен, потому что запрятанного в них лица ее не было видно.

Тем временем торжествующий мотив колоколов прогнали и рассеяли другие мотивы, и скоро я вновь захвачен был музыкой; тут я отдал себе отчет в том, что если в этом септете поочередно выставлялись различные элементы, чтобы под конец сочетаться между собой, то и соната Вентейля и, как узнал я впоследствии, другие его произведения все были по отношению к этому септету лишь робкими опытами, восхитительными и слишком зыбкими, по сравнению с торжественным и законченным произведением, которое мне в эту минуту открывалось. Равным образом я не мог не вспомнить по аналогии, что я думал о других мирах, могущих быть созданными Вентейлем, как о столь же наглухо замкнутых вселенных, какими были одна за другой каждая моя любовь; но по совести мне следовало признаться, что в недрах моей последней любви, — любви к Альбертине — первые мои поползновения ее любить (в Бальбеке в самом начале, потом после игры в веревочку, потом когда она ночевала в гостинице, потом в Париже в туманное воскресенье, потом после вечера у Германтов, потом снова в Бальбеке и наконец в Париже, где моя и ее жизнь были так тесно соединены вместе) были лишь зовами; равным образом, если бы я стал теперь рассматривать уже не любовь мою к Альбертине, но всю мою жизнь, то и другие мои любовные приключения тоже оказались бы лишь слабыми и робкими опытами, зовами, подготовлявшими эту более глубокую любовь: любовь к Альбертине.

И я перестал следить за музыкой, чтобы вновь задаться вопросом, виделась или не виделась Альбертина в последние дни с мадемуазель Вентейль, как мы вновь бередим наши внутренние раны, о которых на минуту позабыли, чем-нибудь от них отвлекшись. Ведь это во мне совершались возможные поступки Альбертины. Мы владеем двойниками всех людей, которых мы знаем, но обыкновенно они расположены на горизонте нашего воображения, нашей памяти; они остаются нам относительно чуждыми, и то, что они сделали или могли сделать, не больше для нас болезненно, чем помещенный в отдалении предмет, который возбуждает в нас лишь нейтральные зрительные ощущения. Все, что огорчает этих людей, мы воспринимаем созерцательно, мы можем выражать по этому поводу сожаление в соответствующих словах, которые внушают другим мысль о нашем добром сердце, — внутренне мы не ощущаем их горя; но со времени моей бальбекской раны двойник Альбертины помещался у меня в сердце, на большой глубине, откуда его трудно было извлечь. То, что я видел из ее действий, меня задевало, я похож был на больного, чувства которого были бы таким досадным образом перемещены, что вид какого-нибудь цвета ощущался бы им как, скажем, глубокий порез. Счастье, что я до сих пор не поддался искушению порвать с Альбертиной; скучная перспектива вновь ее увидеть через час или два по возвращении домой была пустяком по сравнению с мучительной тревогой, которая меня бы охватила, если бы разлука произошла в настоящую минуту, когда у меня было насчет нее неразрешенное сомнение, до того как она успела бы сделаться для меня безразличной. И вот, — в то время, как я таким образом представлял ее себе поджидающей меня дома, горячо меня любящей, находящей, что время тянется томительно медленно, вздремнувшей, может быть, на минутку в своей комнате, — меня ласково коснулась мимоходом одна нежная фраза септета, семейная и домашняя. Может быть, — настолько все перекрещивается и переплетается в нашей внутренней жизни, — она внушена была Вентейлю сном его дочери, — дочери, являвшейся нынче причиной всех моих тревог, — когда в мирные вечера сон ее окутывал своей безмятежностью работу композитора, — эта фраза, так меня успокоившая тем самым бархатистым фоном тишины, что сквозит в иных мечтаниях Шумана, во время которых, даже когда «поэт говорит», вы догадываетесь, что «дитя спит». Уснувшую, разбуженную, я вновь увижу ее сегодня вечером, когда мне захочется вернуться, Альбертину, мою деточку. А все-таки, сказал я себе, нечто более таинственное, чем любовь Альбертины, было как будто обещано в начале этого произведения, в его первых заревых криках.

Я попробовал прогнать мысль о моей подруге, чтобы думать только о композиторе. Да и без того он как будто здесь присутствовал. Было такое впечатление, будто, перевоплотившись, автор навеки остался жить в своей музыке; чувствовалась радость, с которой он выбирал краску для того или иного тембра, подгонял ее к другим. Ибо с более глубокими своими дарами Вентейль соединял и тот, которым владели немногие музыканты, и даже немногие живописцы, — дар пользоваться не только чрезвычайно устойчивыми красками, но и в высшей степени личными, так что ни время не губит их свежести, ни ученики, подражающие тому, кто их нашел, и даже мастера, его превзошедшие, не затмевают их оригинальности. Революция, которую произвело их появление, не знает анонимного усвоения последующими эпохами достигнутых ею результатов; она разражается, она снова бушует всякий раз, как исполняются произведения новатора. Каждый тембр оттенялся краской, которую не могли бы воспроизвести никакие на свете правила, усвоенные самыми учеными музыкантами, так что Вентейль хотя и пришел в свой час и занимал свое место в истории музыки, но его покидал и рождался заново каждый раз, когда играли какое-нибудь из его произведений, которое казалось появившимся на свет после произведений более новых композиторов, — иллюзия, обусловленная его долговременной новизной, этим с виду противоречивым и действительно обманчивым свойством.

Симфоническая страница Вентейля, знакомая вам в переложении для рояля, когда вы ее слышали в оркестровом исполнении, подобна была солнечному лучу в летний день, разложенному призмой оконного стекла перед его проникновением в темную столовую, она сверкала и переливалась, как неожиданное многоцветное сокровище, всеми драгоценностями «Тысячи и одной ночи». Но можно ли сравнивать с этой неподвижной ослепительностью света то, что было жизнью, непрестанным и счастливым движением? У этого Вентейля, которого я знал таким робким и таким несчастным, появлялась отвага, когда надо было выбрать тембр и с ним соединить другой, он блаженствовал в полном смысле этого слова, в этом не оставалось никакого сомнения, стоило только прослушать любое из его произведений. Радость, доставленная ему такими сочетаниями звуков, прилив сил, который она ему дала для открытия других сочетаний, вели слушателя от находки к находке, вернее, вел его сам творец, черпая в только что найденных им красках бурную радость, дававшую ему силы открывать новые, бросаться на те, что они как бы призывали, с восторгом, в трепете, точно под действием внутреннего разряда, когда высшие озарения рождались в нем от встречи медных, — задыхаясь, в опьянении, обезумев, испытывая головокружение, — так писал он свою большую музыкальную фреску, словно Микеланджело, привязанный к своей лестнице головой вниз и в таком положении расписывавший беспорядочными взмахами кисти потолок Сикстинской капеллы. Вентейль умер много лет тому назад; но среди этих оживленных им инструментов ему дано было продолжать в течение неограниченного времени по крайней мере часть своей жизни. Только ли своей человеческой жизни? Но если искусство было лишь продолжением жизни, то стоило ли чем-нибудь ему жертвовать, не являлось ли оно столь же нереальным, как и сама жизнь? Внимательнее вслушиваясь в этот септет, я не мог так думать. Конечно, отливающий алыми красками зари септет сильно отличался от белой сонаты; робкий вопрос, на который отвечала коротенькая фраза, непохож был на исступленную мольбу об исполнении странного обещания, так пронзительно, так сверхъестественно, так отрывисто прозвучавшего над морем, пронизав трепетом еще недвижный румянец утреннего неба. А все-таки столь различные эти фразы составлены были из одних и тех же элементов, ибо если существовал некий космос, доступный нашему восприятию в отдельных кусках, разбросанных по таким-то частным домам, по таким-то музеям, а именно: космос Эльстира, тот, что он созерцал, тот, в котором он жил, — то и музыка Вентейля выводила, нота за нотой, клавиша за клавишей, невиданные красочные гаммы некоей бесценной, неподозреваемой вселенной, которая расчленена была пробелами, остававшимися между отдельными исполнениями его произведений; обе эти столь несхожие вопросительные фразы, определявшие столь различные темпы сонаты и септета, одна — ломавшая в короткие призывы непрерывную и чистую линию, другая — спаивавшая в один цельный механизм разрозненные фрагменты, обе эти фразы, одна такая спокойная и робкая, отвлеченная и почти философская, другая настойчивая, озабоченная, умоляющая, — обе эти фразы были однако одной и той же молитвой, брызнувшей на разно окрашенных душевных восходах солнца и лишь преломленной через различную среду иных мыслей, исканий прогрессирующего с годами искусства, попыток Вентейля создать что-то новое. Молитва, надежда, которая была в сущности одной и той же, которую нетрудно было узнать под этой маскировкой в различных произведениях Вентейля и которую, с другой стороны, можно было найти только в произведениях Вентейля.

Музыковеды могли бы, конечно, обнаружить родственные связи этих фраз, отыскать их генеалогию в произведениях других великих композиторов, но только в отношении побочных их свойств, чисто внешнего сходства, аналогий, скорее, остроумно найденных логически, чем почувствованных в непосредственном впечатлении. А впечатление, производимое этими фразами Вентейля, отличалось от всякого другого впечатления, как если бы, вопреки выводам, к которым, по-видимому, приходит наука, индивидуальное существовало. Как раз когда Вентейль прилагал мощные усилия к тому, чтобы быть новым, нетрудно было подметить под кажущимися различиями глубокое сходство, а сходство умышленное, которое наблюдалось в его произведениях, когда он многократно повторял одну и ту же фразу, вносил в нее разнообразие, забавлялся изменениями ее ритма, заставлял вновь появляться в первоначальной форме, — подобного рода умышленное сходство, плод рассудочных выкладок, поневоле поверхностное, никогда не достигало такой разительности, как то другое, скрытое, непроизвольное сходство, прорывавшееся под различными красками между двумя разными шедеврами; ибо тогда Вентейль, стараясь быть новым, вопрошал самого себя, со всей мощью творческого усилия достигал своей подлинной сущности на тех глубинах, где, какой бы вопрос ей ни задать, она неизменно отвечала все тем же, своим собственным, тоном. Этот тон, этот голос Вентейля отличается от голоса других композиторов гораздо существеннее, между ними проходит гораздо более значительное различие, чем то, что мы воспринимаем между голосами разных людей, даже между мычанием и ревом животных разных видов: то различие, какое существует между мыслью этих других композиторов и неустанными изысканиями Вентейля, вопросом, который он себе ставил в стольких формах, привычными его размышлениями, но до такой степени отрешенными от аналитических форм логического рассуждения, словно они протекали в мире ангелов, так что мы хотя и можем измерить их глубину, но настолько же не в состоянии перевести на язык человеческий, как не в состоянии этого сделать бесплотные духи, когда вызвавший их медиум допытывается о тайнах смерти.

Даже если принимать в расчет ту оригинальность, вырабатываемую технической выучкой, которая так меня поразила сегодня днем, то родство, которое могли бы найти между ними музыковеды, все же тон, до которого поднимаются, к которому помимо своей воли возвращаются эти великие певцы — самобытные композиторы, — является единственным в своем роде и служит доказательством неразложимо индивидуального существования души. Как бы ни пытался Вентейль сделать более торжественным, более величественным или же более живым и более веселым, как бы ни пытался он приукрасить то, что видел отражавшимся в сознании слушателей, он помимо своей воли все это заливал той особенной волной, что увековечивает его пение и позволяет сразу его узнать. Но где же Вентейль научился этому пению, отличному от пения других композиторов и похожему на все его песни, — где он его услышал? Каждый художник является таким образом гражданином некоей неведомой родины, позабытой им самим, отличной от той, откуда придет, взяв путь на землю, другой великий художник. Вентейль, самое большее, как будто приблизился к этой родине в последних своих произведениях. Атмосфера в них не была больше атмосферы <…>* тождественным самому себе, — доказывает постоянство составных элементов его души.

Но в таком случае, не правда ли, весь реальный отстой этих элементов, который мы принуждены хранить про себя, который в разговоре даже друг не способен передать другу, учитель ученику, любовник своей возлюбленной, этот непередаваемый субстрат, определяющий качественное различие того, что каждый почувствовал и принужден оставлять на пороге фраз, так как при их помощи мы в состоянии сноситься с другими, лишь ограничиваясь предметами общими для всех и не представляющими никакого интереса, — не правда ли это непередаваемое нечто являет нам искусство, искусство таких художников, как Вентейль или Эльстир, объективируя в красках спектра интимный состав тех миров, которые мы называем индивидуумами и которых без искусства мы бы никогда не познали? Крылья и иначе устроенный механизм дыхания, позволив пересекать мировое пространство, не принесли бы нам никакой пользы, ибо если бы мы ступили на Марс или на Венеру, сохранив наши чувства, они бы придали облик земных предметов всему, что мы могли бы там увидеть. Единственное подлинное путешествие, единственный источник молодости — это не путешествие к новым пейзажам, а обладание другими глазами, лицезрение вселенной глазами другого человека, сотен других людей, лицезрение сотен вселенных, которые каждый из них видит, которыми каждый из них является; мы можем этого достигнуть с помощью Эльстиров, с помощью Вентейлей; с помощью им подобных мы поистине летаем с звезды на звезду.

Анданте только что закончилось фразой, полной такой нежности, что я ей весь отдался; затем, перед переходом к следующей части, был сделан маленький перерыв, во время которого исполнители оставили свои инструменты, а слушатели обменялись несколькими впечатлениями. Один герцог, желая показать, что он понимает в музыке, объявил: «Очень трудно хорошо играть». Люди более приятные перекинулись со мной несколькими словами. Но что такое были их слова, оставлявшие меня, подобно всякому человеческому слову, глубоко равнодушным, по сравнению с небесной музыкальной фразой, с которой я только что беседовал? Я был в полном смысле слова как падший ангел, который, лишившись восторгов рая, попадает в самую ничтожную действительность. Как некоторые существа бывают последними свидетелями жизненной формы, которую природа перестала производить, я задался вопросом, не является ли музыка единственным примером того, чем могло бы быть, — если бы не был изобретен язык, если бы люди не научились образованию слов и анализу мыслей, — общение душ. Она подобна возможности, которая не получила развития; человечество пошло по другим путям, по пути разговорного и письменного языка. Но этот возврат нерасчлененной на слова речи был так упоителен, что по выходе из рая звуков соприкосновение с более или менее разумными существами казалось мне поразительно тусклым. Во время музыки я мог их вспоминать, с нею смешивать; или, вернее, я соединял с музыкой воспоминание только об одном лице, об Альбертине.

Завершавшая анданте фраза показалась мне столь прекрасной, что я пожалел о том, что Альбертина не знала, а если бы и знала, то не поняла бы, какой было для нее честью сочетаться со столь прекрасной вещью, которая нас соединяла и от которой она как будто позаимствовала волнующий голос. Но когда музыка прервалась, существа, наполнявшие залу, показались мне удивительно пошлыми. Гостей обносили прохладительными. Г. де Шарлюс время от времени обращался с вопросами к одному лакею: «Как вы поживаете? Получили мою пневматичку? Придете?» Конечно, в вопросах этих была вольность вельможи, воображающего, что от него лестно слышать такие вещи, и более близкого народу, чем буржуа, но они заключали в себе также уловку преступника, который думает, что вещь, выставляемая напоказ, уже в силу этого почитается невинной. И он прибавлял тоном Германтов, свойственным г-же де Вильпаризи: «Это славный малый, добрая душа, я часто обращаюсь к нему за услугами». Но уловки эти обращались против барона, потому что все находили чрезмерными его любезности столь интимного свойства и его пневматички, посылаемые лакеям. Последние же бывали не столько ими польщены, сколько поставлены в неловкое положение перед своими товарищами.

Между тем возобновившийся септет приближался к концу; неоднократно возвращалась та или иная фраза сонаты, но каждый раз измененная, в другом ритме и с другим аккомпанементом, та самая и однако другая, как возрождаются все вещи в жизни; каждый раз то была одна из тех фраз, которые, хоть и невозможно понять, какое сродство назначает им единственным и неизбежным жилищем прошлое определенного композитора, находятся только в его произведениях и появляются в них постоянно, являются их феями, дриадами, домашними божествами; в этом септете я первоначально различил их две или три, напомнившие мне сонату. Вскоре заметил я — закутанную в фиолетовый туман, поднимавшийся главным образом в последних произведениях Вентейля и так упорно, что даже когда он вставлял где-нибудь танец, и тот пребывал как бы заточенным в опале, — другую фразу сонаты, находившуюся еще в таком отдалении, что я ее едва узнавал; вот она нерешительно приблизилась, исчезла, точно ее спугнули, потом вернулась, переплелась с другими, пришедшими, как я узнал позже, из других произведений, подозвала другие фразы, становившиеся в свою очередь привлекательными и убедительными, как только они были приручены, и вступавшие в хоровод, хоровод божественный, но невидимый для большей части слушателей, которые, ничего не различая сквозь стоявшую перед ними густую пелену, произвольно размечали восхищенными восклицаниями смертельно их томившую сплошную скуку. Потом все эти фразы удалились, за исключением одной, которая возвращалась пять или шесть раз, а я все не мог различить ее лицо, хотя от нее веяло такой лаской и была она так непохожа — как, вероятно, и коротенькая фраза из сонаты для Свана — на те желания, какие когда-либо возбуждали во мне женщины, что она, эта фраза, сулившая мне таким мелодичным голосом счастье, поистине стоившее того, чтобы его добиться, являлась, может быть, — невидимое создание, языка которого я не знал, но прекрасно его понимал, — единственной Незнакомкой, которую мне суждено было встретить в жизни.

Потом она распалась, преобразовалась, как и коротенькая фраза сонаты, и обратилась в таинственный зов, которым начинался септет. Ей противостала фраза скорбного характера, но столь глубокая, столь смутная, столь внутренняя, почти что столь органическая и утробная, что при каждом новом ее появлении вы не знали, повторяется ли это музыкальная тема или же нервная боль. Вскоре оба мотива вступили в единоборство, и тогда порой один из них исчезал совершенно, а порой слышались только обрывки другого. По правде сказать, то было лишь единоборство энергий; ибо если существа эти мерялись силой, то отрешившись от своего физического тела, от своего внешнего вида, от своего имени и находя во мне как бы внутреннего зрителя, тоже не придающего значения именам и внешним особенностям, а интересующегося только их нематериальной динамической борьбой и напряженно следящего за всеми ее звуковыми перипетиями. Наконец радостный мотив восторжествовал; то не был больше тревожный почти зов, раздавшийся где-то за пустым небом, то была неизъяснимая радость, как будто пришедшая из рая радость настолько же отличная от радости сонаты, как мог бы отличаться скажем, облаченный в ярко-красную мантию и трубящий в рог архангел Мантеньи от играющего на теорбе нежного и сосредоточенного ангела Беллини. Я твердо знал, что этого нового оттенка радости, этого призыва к радости потусторонней мне не забыть никогда. Но удастся ли мне когда-нибудь ее вкусить?

Вопрос этот представлялся мне тем более важным, что преображенная фраза могла бы лучше всего характеризовать — по контрасту со всей остальной моей жизнью, с видимым миром — те впечатления, которые с большими перерывами я вновь находил в моей жизни в качестве опорных пунктов, отправных начал для построения подлинной жизни: впечатления, испытанные перед колокольнями Мартенвиля, перед группой деревьев возле Бальбека. Во всяком случае, возвращаясь к своеобразному акценту фразы септета, как удивительно было, что это предчувствие, столь далекое от всего, что предписывала будничная жизнь, это столь смелое приближение к потусторонним ликованиям воплотилось как раз в жалком корректном обывателе, которого мы встречали в Комбре в месяце служб Деве Марии; но еще более поразительно, что это откровение, самое редкостное из всех мной полученных, неведомого типа радости, я получил от Вентейля: ведь, говорили он оставил, умирая, только сонату, а все прочее пребывало в форме не поддающихся расшифровке заметок. Не поддающихся расшифровке, однако в заключение все-таки расшифрованных, благодаря терпению, сообразительности и почтительным чувствам единственного лица, достаточно долго жившего с Вентейлем, для того чтобы изучить его манеру работы, разгадать его указания для оркестра: подругой мадемуазель Вентейль. Еще при жизни великого композитора она переняла от его дочери преклонение той перед своим отцом. Как раз по причине этого культа обе девушки, поступая наперекор своим истинным наклонностям, могли находить больное наслаждение в поругании памяти покойника. (Благоговение перед отцом как раз и было условием кощунственных выходок его дочери. Правда, сладострастие этого кощунства для них осталось недоступным, но сладострастием тут дело не исчерпывалось.) Выходки их повторялись, впрочем, все реже и реже, пока не прекратились вовсе, по мере того как болезненные плотские отношения, это тусклое и дымное полыхание, уступали место пламени высокой и чистой дружбы. Подругу мадемуазель Вентейль подчас мучила докучная мысль, что она, может быть ускорила смерть Вентейля. По крайней мере, затратив годы на распутывание оставленной им тарабарщины установив правильное чтение этих непонятых иероглифов подруга мадемуазель Вентейль могла находить утешение в том, что обеспечила бессмертную искупительную славу композитору, последние годы которого были ею так омрачены.

Из не освященных законом отношений вытекают столь же многообразные и столь же сложные, но более прочные родственные связи, чем те, что порождаются браком. Даже не останавливаясь на отношениях столь своеобразного характера, разве не видим мы каждый день, что адюльтер, когда он основан на подлинной любви, не колеблет чувства семьи, родственных обязанностей, а оживляет их. Адюльтер вводит дух в букву, которую брак очень часто оставляет мертвой. Добрая дочь, которая только из приличия будет носит траур по второму мужу своей матери, изойдет слезами, оплакивая человека, выбранного матерью в любовники. Впрочем, мадемуазель Вентейль действовала только из садизма, что, конечно, ее не оправдывало, но доставляло мне некоторую отраду, когда я об этом думал. Ведь в таком случае, говорил я себе, оскверняя со своей подругой фотографическую карточку отца, она не могла не отдавать себе отчет в том, что все это у нее только больные нервы, припадок безумия, а вовсе не та подлинная ликующая злоба, которой ей хотелось бы. Мысль, что это только симуляция злобы, портила ей удовольствие. Но если она портила ей удовольствие, то, приходя ей в голову впоследствии, не могла не облегчать ее страдание. «Я тут не причем, — должна была она говорить себе, — я была не в своем уме. Я — я и до сих пор хочу молиться за своего отца, я не хочу отчаиваться в его доброте». Возможно, однако, что эта мысль, несомненно посещавшая ее в минуты наслаждения, в минуты страдания не приходила ей на ум. Мне бы хотелось внушить ее ей. Я уверен, что сделал бы ей добро и мог бы восстановить между ней и памятью об ее отце довольно приятные отношения.

Как в неразборчивых тетрадях гениального химика, куда, не подозревая, что смерть у него за плечами, он заносит открытия, которые, может быть, навсегда останутся никому неизвестными, подруга мадемуазель Вентейль прочитала в бумагах композитора, еще более неразборчивых, чем исчерченные клинописью папирусы, навеки истинную, всегда живительную формулу неведомой радости, мистической надежды на появление кроваво-красного ангела утра. Но если и для меня, впрочем, может быть, меньше, чем для Вентейля, эта женщина была причиной стольких страданий при отъезде из Бальбека, потом не далее, как сегодня днем, снова пробудив во мне ревность к Альбертине, а в будущем еще больше должна была меня измучить, — зато благодаря ей мог дойти до меня этот зов, который отныне будет непрестанно во мне раздаваться, как обещание и доказательство, что кроме небытия, которое я нашел во всех удовольствиях и даже в любви, существует еще нечто, достижимое очевидно средствами искусства, и что если моя жизнь казалась мне такой никчемной, то по крайней мере она не все еще свершила.

По правде говоря, женщина эта, благодаря своему неутомимому труду, впервые дала возможность узнать по-настоящему творение Вентейля. Рядом с его септетом некоторые фразы сонаты, одни только известные публике, представлялись настолько банальными, что невозможно было понять, как могли они вызвать такое восхищение. Это все равно, как мы бываем удивлены, что такие незначительные вещи, как романс Вольфрама «Обращение к звезде» и молитва Елизаветы могли волновать на концертах фанатических любителей, которые без конца аплодировали и надрываясь кричали «бис» по окончании номеров, которые нам, знающим «Тристана», «Золото Рейна» и «Мейстерзингеров», представляются однако тусклым убожеством. Приходится предположить, что эти бесцветные мелодии содержали уже в каких-то микроскопических и потому, может быть, легче усваиваемых дозах кое-какую часть оригинальности шедевров, которые ретроспективно одни только и идут в счет для нас, между тем как самое их совершенство явилось бы, может быть, помехой для их понимания; эти банальные вещи проложили для последних дорогу в сердца. Но если они давали смутное предчувствие будущих красот, то все-таки оставляли их в полной безвестности. Точно так же дело обстояло с Вентейлем; если бы, умирая, он оставил — за исключением некоторых частей сонаты — только то, что он успел закончить, то доступные публике его вещи значили бы так же мало по сравнению с его подлинным величием, как, скажем, «Защищенный проход короля Иоанна», «Невеста литаврщика» и «Купальщица Сара» значили бы для Виктора Гюго, если бы по опубликовании их он умер, не успев написать «Легенды веков» и «Созерцаний»: то, что является для нас его подлинным творением, оставалось бы чисто виртуальным, столь же неведомым, как не доступные нашему восприятию вселенные, о которых мы никогда ничего не узнаем.

Впрочем, резкий контраст тесного соединения гения (а также таланта и даже добродетели) с оболочкой пороков, в которой, как случилось, например, с Вентейлем, гений так часто бывает заключен и сохранен, четко проступал, как на вульгарной аллегории, и в собрании приглашенных г-ном де Шарлюс гостей, посреди которых я очутился по окончании музыки. Хотя и ограниченное в настоящем случае салоном г-жи Вердюрен, собрание это походило на множество других, образующие элементы которых остаются не известными широкой публике, а сколько-нибудь осведомленные журналисты-философы называют их парижскими, или панамистскими, или дрейфусарскими, не подозревая о том, что точно такие же собрания могут происходить в Петербурге, в Берлине, в Мадриде и во все времена; в самом деле, если на этом вечере у г-жи Вердюрен были товарищ министра изящных искусств, человек отлично воспитанный, действительно тонкий ценитель искусств и сноб, несколько герцогинь и три посла со своими женами, то ближайший, непосредственный мотив их присутствия крылся в отношениях, существовавших между г-ном де Шарлюс и Морелем, отношениях, побуждавших барона придавать как можно больше блеска артистическим успехам своего юного идола и добиваться для него крестика Почетного легиона; причина более отдаленная, сделавшая это собрание возможным, заключалась в том, что одна молодая девушка, которая поддерживала с мадемуазель Вентейль такие же отношения, как барон с Шарли, выпустила в свет целый ряд гениальных произведений, явившихся таким откровением, что вскоре объявлена была под покровительством министра народного просвещения подписка на сооружение памятника Вентейлю. Впрочем, для произведений покойного композитора оказались столь же полезны, как и отношения мадемуазель Вентейль со своей подругой, отношения барона с Шарли, которые послужили для них чем-то вроде сокращающей дорогу тропинки, позволившей публике подойти к ним, не теряя времени на окольные пути если не непонимания, которое долго еще будет существовать, то по крайней мере полного незнания, которое могло бы длиться годами. Каждый раз, когда совершается событие, доступное вульгарному уму журналиста-философа, то есть по большей части событие политическое, журналисты-философы убеждены бывают, что произошла какая-то перемена во Франции, что мы больше не увидим таких вечеров, не будем больше восхищаться Ибсеном, Ренаном, Достоевским, д'Аннунцио, Толстым, Вагнером, Штраусом. Ибо журналисты-философы черпают доводы из подозрительной закулисной стороны этих официальных чествований, чтобы найти нечто декадентское в прославляемом на них искусстве, между тем как чаще всего оно бывает самым что ни на есть суровым.

Однако нет ни одного имени среди наиболее почитаемых этими журналистами-философами, которое не давало бы самым естественным образом повода для подобных странных празднеств, хотя бы странность их меньше бросалась в глаза, была лучше замаскирована. Что же касается нынешнего, то нечистые элементы, в нем сочетавшиеся, поражали меня с другой точки зрения; конечно, я лучше кого-либо был в состоянии их разобщить, так как имел случай узнать их порознь, но замечательно, что одни из них, те, что связывались с мадемуазель Вентейль и ее подругой, напоминая мне Комбре, говорили также об Альбертине, то есть о Бальбеке, ибо оттого, что я видел когда-то мадемуазель Вентейль в Монжувене и узнал об интимных отношениях ее подруги с Альбертиной, мне предстояло сейчас, по возвращении домой, найти вместо одиночества поджидавшую меня Альбертину; другие же элементы, те, что касались Мореля и г-на де Шарлюс, напоминая мне Бальбек, где я наблюдал на перроне донсьерского вокзала, как завязывалось между ними знакомство, говорили о Комбре и его двух «сторонах», ибо г. де Шарлюс был одним из тех Германтов, графов Комбрейских, что обитали в Комбре, не имея в нем пристанища, между небом и землей, как Жильбер Дурной в своем витраже; наконец Морель был сыном старого лакея, виновника моего знакомства с дамой в розовом, который через много лет дал мне возможность узнать в ней г-жу Сван.

Когда музыка кончилась и гости стали с ним прощаться, г. де Шарлюс вновь совершил ту же ошибку, которая была им допущена при их прибытии. Он их не просил подходить к хозяйке, чтобы и на нее с мужем распространилась приносимая ему благодарность. Образовалась длинная вереница, но только перед одним бароном, и он это отлично видел, потому что через несколько минут сказал мне: «Самая форма художественного празднества приняла в заключение довольно забавный, «свадебный» характер, когда поручители выстраиваются для подписи в ризнице». Благодарностью гости не ограничивались, они заговаривали с бароном на разные темы, чтобы побыть возле него лишнюю минуту, между тем как те, что еще не поздравили его с успехом концерта, стояли, переминаясь с ноги на ногу. Кое-кто из мужей выражал желание уйти; но их жены, снобки, хотя и герцогини, протестовали: «Нет, нет, хотя бы даже нам пришлось ждать час, все равно нельзя уходить, не поблагодарив Паламеда, который взял на себя столько труда. Только он и в состоянии в настоящее время давать подобные праздники». Никто и не думал представиться г-же Вердюрен, как никто бы не подумал представиться капельдинерше театра, куда какая-нибудь великосветская дама привела на один вечер всю аристократию. «Были вы вчера у Элианы де Монморанси, дорогой кузен?» — спрашивала г-жа де Мортемар, желая продолжить разговор. «Ей-богу, не был! Я очень люблю Элиану, но не понимаю ее пригласительных билетов. Видно, я туповат, — прибавил он, растянув губы в веселую улыбку, между тем как г-жа де Мортемар чувствовала, что вот сейчас она первая услышит новую шуточку Паламеда, как ей не раз уже доводилось слышать такие шуточки от Орианы. — Я действительно получил недели две тому назад карточку милейшей Элианы. Над спорным именем Монморанси помещалось следующее любезное приглашение: «Дорогой кузен, вы сделаете мне большое одолжение, подумав обо мне в будущую пятницу в половине десятого». Ниже приписаны были два уже не столь ласковых слова: «Чешский квартет». Они мне показались непонятными, имеющими, во всяком случае, не больше отношения к предыдущей фразе, чем те письма, на обороте которых писавший начал другое письмо словами: «Дорогой друг», на чем и оборвал, не взяв другого листа или по рассеянности или ради экономии бумаги.

Я очень люблю Элиану и не рассердился на нее, я просто не придал никакого значения странным и неуместным словам «чешский квартет», и так как я человек порядка, то поставил над камином приглашение подумать о госпоже де Монморанси в пятницу в половине десятого. Хоть меня и считают существом покорным, пунктуальным и кротким, как Бюффон говорит про верблюда, — тут смех послышался вокруг г-на де Шарлюс, которому известно было, что его считают, напротив, человеком крайне строптивым и неуживчивым, — я опоздал на несколько минут (ровно на столько времени, сколько мне понадобилось, чтобы переодеться) и без больших угрызений совести, подумав, что половина десятого стояло на карточке вместо десяти, я под бой часов уселся у своего камина в мягком халате, обутый в теплые домашние туфли, и принялся думать об Элиане, как она меня просила, с напряжением, начавшим ослабевать только к половине одиннадцатого. Передайте ей, пожалуйста, что я в точности исполнил ее весьма бесцеремонную просьбу. Думаю, что она останется довольна». Г-жа де Мортемар помирала со смеху, и г. де Шарлюс вместе с ней. «А завтра, — продолжала она, не думая о том, что превысила, и намного, время, которое ей можно было уделить, — пойдете вы к нашим кузенам Ла Рошфуко?» — «О, нет, это невозможно, они меня пригласили, как, вижу, и вас, на вещь совершенно непостижимую и неосуществимую, которая называется, если верить пригласительному билету: «Чай с танцами». Когда я был моложе, все считали меня очень ловким, но сомневаюсь, чтобы я мог, не нарушая приличий, напиться чаю танцуя. Между тем, я никогда не любил есть и пить нечистоплотно. Вы мне скажете, что в настоящее время мне уже можно не танцевать. Но даже усевшись поудобнее, чтобы напиться чаю, — к качеству которого я, впрочем, отношусь с недоверием, потому что он соединяется почему-то с танцами, — я бы все время опасался, как бы кавалеры помоложе меня и не обладающие, может быть, такой ловкостью, какая была у меня в их возрасте, не опрокинули своих чашек мне на фрак, ибо это испортило бы для меня удовольствие опорожнять мою собственную».

Г. де Шарлюс даже не довольствовался тем, что обходил молчанием г-жу Вердюрен и разговаривал на всевозможные темы, с видимым увлечением развивая их и меняя, ради всегда ему свойственного жестокого удовольствия заставлять своих друзей бесконечно выстаивать «в хвосте», с ангельским терпением дожидаясь своей очереди; он вдобавок подвергал критике всю ту часть вечера, за которую ответственна была г-жа Вердюрен: «Кстати, по поводу чашек, что это за странные полоскательницы, похожие на те, в которых во времена моей молодости доставляли мороженое от Пуаре Бланш. Кто-то мне сказал сейчас, что они предназначаются для «кафе гляссе». Но что касается этого кафе гляссе, то я не видел ни кофе, ни мороженого. Какие любопытные вещицы неопределенного назначения». Говоря это, г. де Шарлюс поднес вертикально ко рту руки в белых перчатках и скромно потупил свой обличающий взгляд, словно боясь, как бы его не услышали и даже не увидели хозяева дома. Но это было лишь притворство, потому что через несколько минут он собирался высказать эти критические замечания самой хозяйке, а немного позже бесцеремонно ей предписать: «В особенности, чтоб не было больше никаких чашек для кафе гляссе! Подарите их той из ваших приятельниц, чей дом вы желаете запакостить. Только боже сохрани, пусть она не ставит их в салоне, иначе можно позабыться и подумать, что ошибся комнатой, так как это ни дать ни взять ночные горшки». — «Но, дорогой кузен, — говорила гостья, тоже понижая голос и вопросительно смотря на г-на де Шарлюс, не из боязни навлечь на себя гнев г-жи Вердюрен, а опасаясь, как бы он сам не рассердился, — она, может быть, еще не понимает всего хорошенько…» — «Ее научат». — «О! — смеялась гостья, — лучшего профессора ей не сыскать! Вот повезло ей; с вами можно быть уверенным, что фальшивой ноты не возьмешь». — «Во всяком случае, в музыке, которую мы прослушали, их не было». — «О, это было божественно! Такие восторги незабываемы. Кстати, по поводу этого гениального скрипача, — продолжала она, воображая по своей наивности, что г. де Шарлюс интересуется скрипкой самой по себе, — я на днях слышала другого скрипача, он чудесно играл сонату Форе, вы его не знаете? Его зовут Франк…» — «Да, это ужас, — отвечал г. де Шарлюс, нимало не смущаясь грубостью своего заявления, подразумевавшего, что кузина его лишена всякого вкуса. — Что касается скрипача, то советую вам держаться моего». Тут г. де Шарлюс и его кузина вновь начали обмениваться опущенными и выслеживающими взглядами, ибо г-жа де Мортемар, сильно покраснев и пытаясь своим рвением загладить сделанный промах, собиралась предложить г-ну де Шарлюс устроить вечер с выступлением Мореля. Но для нее цель этого вечера заключалась не в том, чтобы представить в выгодном освещении талант, хотя она и готова была утверждать, будто это так, тогда как в действительности цель эту ставил г. де Шарлюс. Для нее это был только случай устроить особенно элегантный прием, и она уже обдумывала, кого ей пригласить и кого оставить за бортом. Подобный отбор, составляя главную заботу людей, устраивающих большие приемы (даже тех, кого светские газеты имеют наглость или глупость называть «сливками» общества), разом меняет взгляд — и почерк — глубже, чем это могло бы сделать внушение гипнотизера.

Еще не успев подумать о том, что будет играть Морель (забота, почитаемая второстепенной, и вполне основательно, ибо хотя светские люди из уважения к г-ну де Шарлюс вели себя благопристойно и соблюдали тишину во время музыки, зато никому из них в голову бы не пришло ее слушать), г-жа де Мортемар решила исключить г-жу де Валькур из числа «избранных», и потому приняла вид заговорщицы, злоумышленницы, который так опошляет даже тех светских женщин, которые свободно могли бы не обращать никакого внимания на людские толки. «Нельзя ли мне будет как-нибудь устроить вечер, на котором выступил бы ваш друг?» — сказала вполголоса г-жа де Мортемар, но при этом, обращаясь только к г-ну де Шарлюс, она не в силах была не бросить, точно завороженная, взгляд на (исключенную) г-жу де Валькур с целью удостовериться, что та находится достаточно далеко и не может ее слышать. «Нет, она не в состоянии разобрать то, что я говорю», — мысленно заключила г-жа де Мортемар, успокоенная брошенным взглядом, между тем как взгляд этот произвел на г-жу де Валькур действие прямо противоположное тому, на которое она рассчитывала: «Эге, — подумала про себя г-жа де Валькур, увидя этот взгляд, — Мария-Тереза затевает с Паламедом что-то такое, в чем я не должна участвовать». — «Вы хотите сказать: мой протеже, — поправил г. де Шарлюс, столь же безжалостный к грамматическим познаниям, как и к музыкальному вкусу своей кузины. Затем, не обращая никакого внимания на немую мольбу г-жи де Мортемар, сказал громким голосом, слышным во всем салоне: — Отчего же не устроить… хотя всегда есть опасность в такого рода экспортировании обворожительной личности в обстановку, которая неизбежно подвергает ослаблению ее трансцендентальную власть и которую надо будет, во всяком случае, соответственно приспособить». Г-жа де Мортемар решила, что после этого громового ответа меццо-воче, пьяниссимо ее вопроса пропало даром. Она ошиблась. Г-жа де Валькур ничего не услышала, по той причине что не поняла ни одного слова. Беспокойство ее пошло на убыль и скоро вовсе бы рассеялось, если бы г-жа де Мортемар, опасаясь, что замыслы ее расстроены и что ей придется пригласить г-жу де Валькур, с которой она находилась в слишком близких отношениях для того, чтобы оставлять ее «за бортом», когда та была осведомлена «заранее», — если бы г-жа де Мортемар не подняла снова веки в направлении Эдит, словно для того, чтобы не потерять из вида грозящей опасности, но поспешно их опустила, чтобы не слишком себя связывать. В дополнение к разоблачающему взгляду она рассчитывала на другой день после приема написать г-же де Валькур одно из тех якобы ловко составленных писем, которые в действительности являются откровенным признанием, вдобавок еще и подписанным.

Например: «Дорогая Эдит, я по вас соскучилась, вчера вечером я не очень вас ждала (как она могла меня ждать, подумала бы Эдит, если она меня не пригласила?), так как знаю, что вы не слишком любите такого рода собрания, они для вас скучны. Тем не менее, мы были бы чрезвычайно польщены, увидев вас у себя (г-жа де Мортемар употребляла это слово «польщены» только лишь в письмах, когда старалась придать лжи видимость правды). Вы знаете, что вы у нас всегда как дома. Впрочем, вы хорошо сделали, потому что вчерашний вечер совершенно не удался, как это всегда бывает с вещами, импровизированными в два часа и т. д».. Между тем этот новый взгляд, украдкой брошенный на Эдит, полностью разъяснил последней все, что скрывала вычурная речь г-на де Шарлюс. Взгляд этот вдобавок был такой силы, что, поразив г-жу де Валькур, рикошетом перескочил, с разоблаченной своей тайной и намерением скрытничать, на молодого перуанца, которого г-жа де Мортемар собиралась, напротив, пригласить. Но как человек подозрительный, воочию увидев тайны, которые откровенно предназначались не для него, он вдруг почувствовал жестокую ненависть к г-же де Мортемар и поклялся сыграть с ней тысячу злых шуток, например, распорядиться послать ей пятьдесят порций кафе-гляссе в день, когда у нее не было приема, а, напротив, в день, когда она собиралась устроить прием, поместить в газетах заметку, что прием откладывается, и опубликовать ложные отчеты о последующих приемах с перечнем имен людей, которых по разным причинам не изъявляют готовности принимать в хороших домах и с которыми даже избегают знакомиться.

Г-жа де Мортемар напрасно уделила столько внимания г-же де Валькур. Г. де Шарлюс собирался извратить характер задуманного ею праздника в гораздо большей степени, чем это могло бы сделать присутствие г-жи де Валькур. «Но, дорогой кузен, — сказала г-жа де Мортемар в ответ на фразу об «обстановке, которую надо будет приспособить», смысл которой позволило ей разгадать минутное повышение чувствительности, — мы вас избавим от всяких хлопот. Я берусь упросить Жильбера, чтобы он все это взял на себя». — «Боже вас сохрани, тем более, что он не будет даже приглашен. Все будет сделано мной. Надо прежде всего исключить лиц, которые имеют уши, чтобы не слышать».

Кузина г-на де Шарлюс, рассчитывавшая на обаяние Мореля для устройства вечера, по поводу которого она могла бы сказать, что в отличие от стольких его родственников, «ей удалось залучить Паламеда», перенесла вдруг свою мысль с престижа г-на де Шарлюс на тех многочисленных своих знакомых, с которыми он непременно ее поссорит, если вмешается в составление списка приглашенных. Мысль, что не будет приглашен принц Германтский (из-за которого отчасти она желала исключить г-жу де Валькур, так как принц ее не принимал), ее ужасала. Глаза ее приняли беспокойное выражение. «Кажется, вас раздражает слишком яркий свет?» — спросил г-н де Шарлюс с видимой серьезностью, глубокая ирония которой не была понята. «Нет, нисколько, я подумала о затруднениях, которые могут возникнуть, не для меня понятно, но для моих, если Жильбер узнает, что я устраивала прием, не пригласив его, тогда как он никогда не собирал четырех кошек без…» — «Мы как раз с того и начнем, что исключим четырех кошек, которые способны были бы только мяукать; должно быть, шум разговоров помешал вам понять, что речь идет не о том, чтобы рассыпаться в светских любезностях по случаю устройства вечера, а о том, чтобы выполнить чин, приличествующий всякому подлинному чествованию».

Затем, не потому что следующая дама ждала, по его мнению, слишком долго, а сочтя неприличным расточать милости особе, которую списки приглашенных интересовали гораздо больше, чем Морель, г. де Шарлюс, подобно врачу, заканчивающему консультацию по истечении положенного срока, дал понять своей кузине, что ей пора уходить, не так, как это принято, то есть сказав ей до свиданья, а обратившись к стоявшей за ней даме: «Здравствуйте, мадам де Монтескью, чудесно было, не правда ли? Я не видел Элен, — скажите ей, что всякое уклонение, даже самое благородное, в частности ее собственное, допускает исключения, если они блестящие, как был, например, сегодняшний вечер. Показываться редко — хорошо, но оттенить своим присутствием редкое, драгоценное — еще лучше. Что касается вашей сестры, систематическое отсутствие которой там, где ожидающие ее развлечения ее не стоят, я ценю больше, чем кто-либо, то, напротив, ее присутствие на таком памятном вечере, как нынешний, было бы почетным и окружило бы вашу сестру, и без того столь обаятельную, еще большим обаянием».

Сказав это, барон перешел к следующему по очереди, к г-ну д'Аржанкур. Я был очень удивлен любезностью и низкопоклонством графа перед г-ном де Шарлюс, у которого он попросил представить его Морелю и выразил надежду видеть скрипача у себя, — настолько это было непохоже на человека, который когда-то держался с бароном очень сухо и беспощадно осуждал мужчин его типа. Между тем он был теперь ими окружен. Это не значит, что он стал в этом отношении одним из подобных г-ну де Шарлюс. Но с некоторого времени г. д'Аржанкур покинул свою жену ради одной светской молодой женщины, которую он обожал. Он привил этой женщине свой вкус к умным людям и очень желал, чтобы г. де Шарлюс у нее бывал. Но, главное, г. д'Аржанкур, очень ревнивый и немного импотент, чувствуя, что он плохо удовлетворяет свою даму, и желая в то же время вывозить ее в свет и развлекать, не мог это сделать безопасно иначе, как окружив ее мужчинами безобидными, которым поручал таким образом роль стражей сераля. Те нашли, что г. д'Аржанкур стал чрезвычайно любезен, и объявили его сверх всякого ожидания большим умницей, приведя тем в восторг и его самого и его любовницу.

Другие гостьи г-на де Шарлюс разошлись очень скоро. Многие говорили: «Мне не хочется идти в ризницу (маленький салон, в котором барон с Шарли, стоявшим возле него, принимал поздравления; название это он придумал сам), а надо все-таки, чтобы Паламед меня увидел, чтоб он знал, что я оставалась до конца». Ни одна из них не обращала никакого внимания на г-жу Вердюрен. Некоторые притворялись, что ее не узнают, и прощались по ошибке с г-жой Котар, говоря мне о жене доктора: «Это ведь г-жа Вердюрен, не правда ли?» Г-жа Арпажон спросила меня в двух шагах от хозяйки дома: «А разве существовал когда-нибудь господин Вердюрен?» Герцогини, не находя никаких странностей, на которые они рассчитывали в этом месте, представлявшемся им совершенно не похожим на все, что они знали, отводили душу, за неимением ничего лучшего, на картинах Эльстира, заливаясь перед ними хохотом; всю прочую обстановку, мало отличавшуюся от им привычной, они ставили в заслугу г-ну де Шарлюс, говоря: «Как Паламед умеет все хорошо устроить, даже если бы он показал феерию в сарае или в туалетной, она бы не стала от этого менее восхитительной».

Самые знатные из них всего горячее поздравляли г-на де Шарлюс с успехом вечера, тайная пружина которого не была секретом для некоторых, но посвященных это ничуть не смущало, ибо все они, — памятуя, может быть, известные исторические эпохи, когда род их поднимался уже на точно такую же ступень вполне сознательного бесстыдства, — заходили в своем презрении к условностям морали почти так же далеко, как и в своем уважении к этикету. Некоторые тут же договаривались с Шарли относительно вечеров с его выступлениями в септете Вентейля, но ни одной и в голову не пришло пригласить на эти вечера г-жу де Вердюрен. Последняя задыхалась от бешенства, когда г. де Шарлюс, неспособный это заметить в своем упоении достигнутым успехом, пожелал из вежливости предложить хозяйке разделить его радость. Может быть, просто давая волю своим литературным наклонностям, а не в припадке гордости, этот доктринер художественных празднеств сказал г-же Вердюрен: «Ну что же, вы довольны? Я думаю, что можно бы было остаться довольным и при меньшей удаче; вот видите, когда я принимаю участие в устройстве празднества, успех обеспечен полностью. Не знаю, позволяют ли вам ваши геральдические познания точно измерить важность сегодняшнего события, тяжесть, которую я поднял, объем воздуха, который я для вас переместил. Вы имели королеву Неаполитанскую, брата баварского короля, трех старейших пэров. Если Вентейль — Магомет, то мы вправе сказать, что передвинули для него самые что ни на есть неподвижные горы. Вы только подумайте: чтобы присутствовать на вашем празднике, королева Неаполитанская приехала из Нейи, что для нее было гораздо труднее, чем покинуть Обе Сицилии, — проговорил барон с издевательским намерением, несмотря на свое преклонение перед королевой. — Это историческое событие. Подумайте: она, может быть, никогда не выходила после взятия Гаэты. Вполне возможно, что в словарях отметят как важнейшие даты из ее жизни день взятия Гаэты и посещение вечера у Вердюренов. Веер, положенный ею на кресло, чтобы лучше аплодировать Вентейлю, заслуживает большей известности, чем веер, сломанный г-жой фон Меттерних, когда освистывали Вагнера».

— «Она даже забыла этот веер», — сказала г-жа Вердюрен, мгновенно успокоившись при воспоминании о симпатии, засвидетельствованной ей королевой, и показала г-ну де Шарлюс лежавший на кресле веер. «Ах, как это трогательно! — воскликнул г. де Шарлюс, почтительно приблизившись к реликвии. — Больше всего он умиляет своим безобразием; вкус у милой Виолеты невозможный! — Спазмы волнения и иронии сменяли друг друга у барона. — Бог мой, не знаю, чувствуете ли вы эти вещи, как я. Сван бы прямо умер от волнения, если бы он это увидел. Я знаю только, что, как бы ни была вздута цена на этот веер, я его куплю на распродаже королевы. А она будет распродана, потому что у нее и одного су нет за душой», — прибавил он, ибо к самому искреннему почтению у барона все время примешивалось самое жестокое злословие; хотя то и другое порождалось двумя противоположными натурами, но натуры эти были в нем соединены. То и другое могло даже поочередно направляться на один и тот же предмет. Ибо г. де Шарлюс, подсмеиваясь с высоты благополучия богатого человека над бедностью королевы, часто эту самую бедность превозносил и, когда его спрашивали о принцессе Мюрат, королеве Обеих Сицилий, отвечал: «Не понимаю, о ком вы говорите. Есть только одна королева Неаполитанская, возвышеннейшее существо, она не имеет даже собственного выезда. Но, сидя в омнибусе, она подавляет своим величием все экипажи, и я готов тогда опуститься перед ней на колени прямо в грязь». — «Я завещаю этот веер в музей. А тем временем надо будет ей его отослать, чтобы она не тратилась на фиакр, посылая за ним. Принимая во внимание исторический интерес подобного предмета, самое умное было бы украсть этот веер. Но это больно отозвалось бы на ее кошельке — так как другого веера у нее, вероятно, нет! — прибавил он, громко расхохотавшись. — Словом, вы видите, что ради меня она явилась. И это не единственное чудо, мною совершенное. Не думаю, чтобы кто-нибудь в настоящую минуту способен был снять с места людей, которых я вам привел. Впрочем, надо всем отдать должное, Шарли и другие музыканты играли как боги. И вы, дорогая хозяюшка, — прибавил он снисходительно, — вы тоже сыграли свою роль в сегодняшнем празднике. В память о нем имя ваше не будет отсутствовать.

История сохранила имя пажа, вооружившего Жанну д'Арк перед ее выступлением в поход; в общем, вы послужили соединительной чертой, вы обусловили возможность сплава музыки Вентейля с ее гениальным исполнителем, у вас достало ума понять капитальную важность всего сцепления обстоятельств, которое дает возможность исполнителю извлечь выгоды из положения весьма влиятельного лица, я бы сказал даже, если бы речь шла не обо мне, лица, посланного провидением; какая удачная мысль пришла вам в голову попросить это лицо обеспечить успех сегодняшнего собрания, привезя на концерт Мореля уши, крепко связанные с языками, к которым в Париже больше всего прислушиваются; нет, нет, это не пустяки. В таком сложном предприятии пустяков нет. Всякая мелочь так или иначе ему содействует. Дюрас была восхитительна. Словом, все; потому-то, — заключил он из любви читать собеседнику нотации, — я и воспротивился вашему намерению пригласить особ-делителей, которые по отношению к приглашенным мной влиятельным людям играли бы роль запятых в цифрах, свели бы их всего к десятой части настоящей их величины. У меня на этот счет очень верное чутье. Вы понимаете, надо избегать таких промахов, устраивая праздник, который должен быть достоин Вентейля, его гениального истолкователя, вас и, смею добавить, меня. Пригласи вы Моле, и все было бы испорчено. Она вроде той чужеродной нейтрализующей капельки, что лишает лекарство всей его целебной силы. Потухло бы электричество, птифуры не были бы доставлены вовремя, оранжад вызвал бы у всех колики. Нет, это особа нежелательная. При одном только ее имени, как в феерии, ни один звук не слетел бы с медных; флейта и гобой поражены были бы внезапной потерей голоса.

Сам Морель, даже если бы ему удалось извлечь несколько нот, сбился бы с такта, и вместо септета Вентейля вы бы услышали пародию на него Бекмессера, которая кончилась бы общим шиканьем. Я глубоко верю в способность некоторых лиц оказывать пагубное влияние, и потому пышное развертывание ларго, распустившегося, как цветок, во всем своем блеске, нараставшее довольство финала, который был не просто аллегро, но несравненное аллегро, дали мне ясно ощутить, что отсутствие Моле вдохновляет музыкантов и наполняет радостью даже инструменты. К тому же, в день, когда принимают королев, не принято приглашать их привратниц».

Называя графиню просто Моле (как он, впрочем, называл и очень нравившуюся ему Дюрас), г. де Шарлюс воздавал ей должное. Ведь все эти дамы были актрисами театра, именуемого свет, и по правде сказать, даже становясь на эту точку зрения, графиня Моле не заслуживала созданной ей в свете громкой репутации женщины умной, — она невольно приводила на ум тех посредственных актеров или романистов, что в иные эпохи занимают положение гениев вследствие убожества либо их собратьев, в числе которых нет ни одного вдохновенного артиста, способного показать, что такое истинный талант, либо публики, которая, даже если бы существовала выдающаяся индивидуальность, была бы не способна ее понять. В отношении репутации г-жи Моле предпочтительно остановиться на первом объяснении, оно, может быть, даже совершенно правильно. Свет есть царство ничтожества, и между достоинствами светских женщин существуют самые крохотные различия, способные быть раздутыми лишь злопамятством или фантазией г-на де Шарлюс. И если он говорил, как сейчас, языком, представлявшим драгоценную смесь художественных тем с темами светскими, то это объяснялось, конечно, тем, что его старушечий гнев и салонная культура доставляли лишь ничтожный материал для его несомненного красноречия. Если на поверхности земли не существует разнообразия между многочисленными странами, которые восприятие наше обезличивает, то тем более его не существует в «свете». Да и существует ли оно вообще где-нибудь? Септет Вентейля как будто давал мне на это утвердительный ответ. Но где же? Так как г. де Шарлюс любил также посплетничать, сея ссоры и раздор, чтобы властвовать, то он продолжал: «Не пригласив госпожу Моле, вы лишили ее случая сказать: «Не понимаю, почему эта мадам Вердюрен меня пригласила. Понятия не имею, что это за люди, я с ними не знакома». Уже в прошлом году она говорила, что вы ей надоели вашим заискиванием. Это дура, не приглашайте ее больше. В общем, она совсем не такая замечательная. Она отлично может приходить к вам без всей этой канители, вот как я хожу. В общем, — заключил он, — мне кажется, что вы можете меня поблагодарить, ибо все у нас удалось на славу.

Герцогиня Германтская не пришла, но почем знать, так, может быть, было лучше. Не будем на нее сердиться и подумаем все же о ней в другой раз, впрочем, о ней нельзя не вспомнить, даже глаза ее как будто говорят: не забывайте меня, потому что они у нее как две незабудки. (Тут я подумал про себя, как должен был все же быть силен дух Германтов — решение пойти сюда, а туда не пойти, — чтобы одержать в герцогине верх над боязнью Паламеда.) При такой полной удаче появляется искушение, как у Бернарден де Сен-Пьера, видеть повсюду руку провидения. Герцогиня де Дюрас была в восторге. Она мне даже поручила вам это передать», — прибавил г. де Шарлюс, упирая на эти слова, словно г-жа Вердюрен должна была их рассматривать как выражение особенной милости. Особенной и даже почти невероятной, ибо для их подкрепления барон счел нужным добавить: «да, да», — пораженный безумием людей, которых Юпитер хочет погубить. «Она уже сговорилась с Морелем, он у нее повторит нашу программу, и я думаю даже, что мне удастся достать приглашение для господина Вердюрена». Эта учтивость по отношению к одному только мужу была, о чем и не подозревал г. де Шарлюс кровным оскорблением для супруги, которая, считая себя вправе, на основании неписанного закона, действовавшего в маленьком клане, запрещать исполнителю играть на стороне, без особого ее разрешения, твердо решила не допустить участия Мореля в концерте, затеваемом г-жой де Дюрас.

Уже одним своим краснобайством г. де Шарлюс раздражал г-жу Вердюрен, не любившую, чтобы в ее маленьком клане составлялись отдельные группы. Сколько раз, еще в Распельере, слыша, как барон без умолку говорит что-то Шарли, вместо того чтобы довольствоваться исполнением своей партии в так хорошо спевшемся ансамбле клана, она восклицала, показывая на него: «Вот вертит языком! Вот вертит! Ну и балаболка, ну и балаболка!» Но в этот раз дело обстояло гораздо хуже. Г. де Шарлюс был слишком опьянен своими словами и не понимал, что, урезывая роль г-жи Вердюрен и ограничивая поле ее деятельности, он развязывает у нее злобное чувство, являвшееся не чем иным, как особенной, общественной формой ревности. Г-жа Вердюрен искренно любила верных завсегдатаев маленького клана, но хотела, чтобы они всецело принадлежали своей хозяйке. Мирясь с их увлечениями, как те ревнивцы, что позволяют себя обманывать, но только у них же в доме и даже на их глазах, иными словами, не позволяют себя обманывать, она разрешала мужчинам иметь любовницу или любовника, но при условии, чтобы это не имело никаких общественных последствий за пределами ее дома, а завязывалось и продолжалось под покровом ее сред.

Каждый смешок украдкой Одетты, уединившейся со Сваном, терзал ей некогда сердце, а с недавнего времени каждый разговор в сторонке Мореля и барона; единственным ее утешением в этих огорчениях было разрушать счастье других. Долго выносить счастье барона она бы не могла. Вот каким образом этот безумец ускорял катастрофу, создавая впечатление, будто он ограничивает место хозяйки в ее маленьком клане. Уже она видела, как Морель ходит в свет без нее, под эгидой барона. Было только одно лекарство: предложить Морелю выбор между ней и бароном и, пользуясь своим влиянием на скрипача, которое ей доставила необыкновенная ее прозорливость, обусловленная раздобытыми о нем сведениями, а также небылицами ее собственного изобретения, — и те и другие она ему преподносила в подкрепление того, чему он и сам склонен был верить и в чем убеждался воочию, благодаря подготовленным хозяйкой ловушкам, в которые попадались простаки, — пользуясь этим влиянием, заставить Шарли отдать ей предпочтение перед бароном. Что же касается явившихся на вечер светских дам, которые даже не сочли нужным к ней подойти, то г-жа Вердюрен, заметив их нерешительность или бесцеремонность, изрекла: «О, я вижу, что это за птицы, это старые шлюхи, которые нам не подходят, они видят этот салон в последний раз». Ибо она скорее бы умерла, чем призналась, что гости были с ней не так любезны, как она надеялась. «А, дорогой мой генерал! — воскликнул вдруг г. де Шарлюс, покидая г-жу Вердюрен: он заметил генерала Дельтура, секретаря канцелярии президента республики, от которого сильно зависело присуждение крестика Шарли; спросив у Котара какой-то совет, генерал поспешно пробирался к выходу: «Здравствуйте, дорогой и очаровательный друг. Вот вы как удираете, не попрощавшись со мной, — сказал барон с простодушной и самонадеянной улыбкой, ибо хорошо знал, что всякому приятно поговорить с ним несколько лишних минут; в своем возбуждении он стал чрезвычайно повышенным тоном задавать генералу вопросы и сам же на них отвечать: — Ну что, довольны? Не правда ли, было прелестно? Анданте, не правда ли? Более трогательной музыки никогда не было написано. Пари держу, что нельзя без слез послушать его до конца. Я чрезвычайно тронут, что вы пришли. Представьте, я получил сегодня утром милую телеграмму от Фробервиля, который мне сообщает, что все трудности со стороны главной канцелярии ордена устранены, по слухам».

Голос г-на де Шарлюс продолжал повышаться до пронзительности, сделавшись столь же непохожим на его обыкновенный голос, как голос с пафосом выступающего в суде адвоката не похож на его повседневную речь, — явление голосовой напряженности, обусловленное нервным перевозбуждением и нервной эйфорией, вроде той, что во время званых обедов поднимала на такие высокие ноты голос и оживляла таким блеском глаза герцогини Германтской. «Я собирался послать вам завтра утром записку со сторожем, чтобы выразить вам мое восхищение, в ожидании, когда найду возможность сделать это лично, ведь вы всегда так окружены! Поддержкой Фробервиля отнюдь нельзя пренебрегать, но и я с своей стороны заручился обещанием министра», — сказал генерал. «А, чудесно! Впрочем, вы сами видели, что этой награды вполне заслуживает подобный талант. Гойос был в восторге, я не мог видеть супруги посла, осталась она довольна? Да и кто мог бы остаться недоволен, разве только те, у кого уши существуют не для того, чтобы слышать, что, впрочем, не важно, лишь бы только языки у них были хорошо подвешены». Воспользовавшись тем, что барон отошел, чтобы поговорить с генералом, г-жа Вердюрен сделала знак Бришо. Последний, не догадываясь о том, что г-жа Вердюрен собирается ему сказать, вздумал ее позабавить и, не подозревая, какие он мне причиняет страдания, сказал хозяйке: «Барон в восторге, что не пришла мадемуазель Вентейль со своей приятельницей. Эти девицы его ужасно шокируют. Он объявил, что их образ жизни возмутителен. Вы не можете себе представить, до чего барон стыдлив и требователен по части строгости нравов».

Вопреки ожиданию Бришо г-жа Вердюрен не улыбнулась. «Барон — грязное животное, — отвечала она. — Предложите ему пойти выкурить с вами папиросу, чтобы мой муж мог незаметно от Шарлюса увести его Дульцинею и открыть мальчику глаза на пропасть, в которую он катится». Бришо был, по-видимому, в некоторой нерешительности. «Скажу вам прямо, — продолжала г-жа Вердюрен, чтобы рассеять последние сомнения Бришо, — я с ним не чувствую себя в безопасности у себя в доме. Мне известно, что у него были грязные истории и что за ним ведет наблюдение полиция». Вдохновляемая зложелательством, г-жа Вердюрен любила импровизировать; вот почему она на этом не остановилась: «Кажется, он побывал в тюрьме. Да, да, я об этом слышала от очень осведомленных людей. Кроме того, мне известно от человека, живущего на одной с ним улице, что он приглашает к себе бог знает каких бандитов». Когда Бришо, часто бывавший у барона, стал возражать, г-жа Вердюрен, увлекшись, воскликнула: «Ручаюсь вам! Говорю вам, что это так, — выражение, при помощи которого она старалась обыкновенно подкрепить свои слишком рискованные утверждения. — Рано или поздно он будет убит, как и все ему подобные. Впрочем, может быть, до этого дело не дойдет, потому что он находится в когтях у этого Жюпьена, которого имел дерзость ко мне прислать, этого бывшего каторжника, вы мне уж поверьте, я это знаю, да, самым достоверным образом. Он держит Шарлюса в своей власти при помощи писем, которые, по-видимому, представляют нечто ужасное. Я это знаю от одного человека, который их видел и сказал мне: «Вам бы худо стало, если бы вы это увидели». Вот таким-то способом этот Жюпьен заставляет его плясать под свою дудочку и выманивает у него денег сколько захочет. Я тысячу раз предпочла бы смерть, чем жить в таком ужасе, как Шарлюс. Во всяком случае, если семья Мореля вздумает подать на него жалобу, я вовсе не желаю быть обвиненной в соучастии. Захочет мальчик продолжать, пусть продолжает на собственный страх и риск, но я исполню свой долг. Что поделаешь. Не всегда это весело».

И уже приятно возбужденная ожиданием разговора, который муж ее собирался завести со скрипачом, г-жа Вердюрен сказала мне: «Спросите у Бришо, умею ли я быть мужественным другом и жертвовать собой для спасания своих товарищей». (Она намекала на обстоятельства, при которых как раз вовремя поссорила профессора сперва с его прачкой, а потом с г-жой Камбремер, — ссоры, после которых Бришо почти вовсе лишился зрения и сделался, по слухам, морфинистом.) «Друг несравненный, проницательный и неустрашимый, — прочувствованным тоном отвечал простодушный старик. — Госпожа Вердюрен помешала мне совершить большую глупость, — сказал мне Бришо, когда хозяйка удалилась. — Она без колебаний принимает самые крутые меры. Она — интервенционистка, как выражается наш друг Котар. Признаться, однако, мысль, что бедный барон еще не знает об ударе, который сейчас на него обрушится, меня очень мучит. Он положительно без ума от этого мальчика. Если госпожа Вердюрен преуспеет, человек этот будет чрезвычайно несчастен. Впрочем, не исключена возможность, что попытка ее потерпит крушение. Боюсь, что ей удастся лишь посеять разлад между ними, который в заключение не разлучит их, а только поссорит с ней».

Такие ссоры часто происходили между г-жой Вердюрен и верными. Но было очевидно, что потребность сохранять их дружбу все больше и больше поглощалась у нее потребностью обезопасить ее от всяких угроз со стороны приятельских отношений, которые могли завязаться между верными. Гомосексуализм не был ей неприятен, покуда он не задевал ортодоксии ее клана, но, как и церковь, она предпочитала любые жертвы малейшей уступке в области догмы. Я начал опасаться, не являются ли источником ее раздражения против меня дошедшие до хозяйки слухи, что я помешал Альбертине пойти к ней сегодня днем, и не приступит ли она впоследствии, если уже не приступила, к таким же маневрам для разлучения моей подруги со мной, как те, что ее муж собирался предпринять возле юного музыканта по отношению к Шарлюсу. «Что же вы стоите, ступайте к Шарлюсу, придумайте какой-нибудь предлог, пора уже, — сказала г-жа Вердюрен, — и особенно постарайтесь не дать ему вернуться, пока я за вами не пришлю. Ну, и вечер! — воскликнула г-жа Вердюрен, выдавая таким образом истинную причину своего бешенства. — Играть такие шедевры перед толпой олухов! Я не говорю о королеве Неаполитанской, это умная, приятная женщина (понимайте: она была очень любезна со мной). Но другие! Да, есть от чего прийти в бешенство. Что поделаешь, мне уже не двадцать лет. Когда я была моложе, мне говорили, что надо уметь скучать, я себя принуждала, но теперь, о, нет, это выше моих сил, я в таком возрасте, что могу делать, что хочу, жизнь слишком коротка; скучать, ходить в гости к дуракам, притворяться, делать вид, будто находишь их умными. О, нет, не могу! Ну, что же вы, Бришо, время не ждет». — «Иду, мадам, иду», — сказал, наконец, Бришо, когда генерал Дельтур удалился.

Но сначала профессор на минутку отвел меня в сторону: «Нравственный долг, — сказал он мне, — вовсе не так безусловно императивен, как учат наши этики. Пусть теософские кафе и кантианские пивные с этим примирятся: мы пребываем в самом жалком неведении насчет природы добра. Хоть я и добросовестно комментировал моим ученикам, говорю это без всякого хвастовства, философию вышеупомянутого Иммануила Канта, однако для возникшего передо мной случая светской казуистики я не вижу никаких точных указаний в его «Критике практического разума», где этот великий расстрига протестантства подражал на немецкий лад Платону во славу спокон веку сентиментальной и дворцовой Германии в разных полезных для померанского мистицизма видах. Это все еще «Пир», но устроенный на сей раз в Кенигсберге, по тамошнему способу, неудобоваримый, приправленный кислой капустой и без мальчишек. С одной стороны, я, очевидно, не могу отказать нашей превосходной хозяйке в легкой услуге, о которой она меня просит в полном соответствии с правилами традиционной морали. Тут надо прежде всего не дать себя провести словами, ведь редко какой предмет побуждает говорить больше глупостей.

Будем, однако, иметь решимость признаться, что если бы в голосовании участвовали матери семейств, то барон рисковал бы потерпеть самое плачевное поражение на выборах в профессора добродетели. К несчастью, свое призвание педагога он исполняет с темпераментом старого развратника; заметьте, я не говорю ничего худого о бароне; этот милый человек, умеющий, как никто, разрезать жаркое, обладает наряду с гениальным даром анафематствования целой сокровищницей доброты. Он может позабавить как вдохновенный гаер, тогда как с моими коллегами, даже, если угодно, с академиками, я скучаю, как сказал бы Ксенофонт, за сто драхм в час. Но боюсь, что барон их тратит на Мореля в немного большем количестве, чем то велит здоровая нравственность, и хотя мы не знаем, в какой степени юный исповедник показывает себя послушным или строптивым в особых упражнениях, предписываемых его духовным учителем в качестве умерщвления плоти, однако не надо быть большим ученым для того, чтобы понять, что мы погрешили бы, как кто-то сказал, чрезмерной мягкостью по отношению к этому розенкрейцеру, пришедшему к нам, кажется, от Петрония и побывавшему у Сен-Симона, если бы выдали ему с закрытыми глазами и по всей форме разрешение творить сатанинские дела. Тем не менее, занимая этого человека, пока мадам Вердюрен, для блага грешника и справедливо прельщенная таким лечением, успеет, — поговорив без обиняков с юным ветреником, — отобрать от него все, что он любит, и нанести ему роковой, может быть, удар, я, мне кажется, завлекаю его, как говорится, в западню и отступаю перед в некотором роде подлостью». Сказав это, он не поколебался ее совершить и, взяв г-на де Шарлюс под руку, сказал: «А что, барон, если мы пойдем покурить, молодой человек еще не знает всех чудес этого дома».

Я извинился, сказав, что мне надо ехать домой. «Подождите минутку, — сказал Бришо. — Вы ведь обещали меня подвезти, и я не забыл вашего обещания». — «Вы в самом деле не хотите, чтобы я попросил показать вам серебро, ничего не было бы проще, — сказал мне г. де Шарлюс. — Помните обещание: ни слова Морелю об ордене. Я хочу сделать мальчику сюрприз, объявив ему об этом сам, когда гости поразъедутся, он хотя и говорит, что для артиста это неважно, да его дядя этого желает. (Я покраснел, подумав, что через моего дедушку Вердюренам известно, кто такой дядя Мореля.) Так вы не хотите, чтобы я попросил достать для вас самые красивые предметы, — сказал мне г. де Шарлюс. — Впрочем, вы их знаете, вы их десять раз видели в Распельере». Я не решился ему сказать, что меня могло бы заинтересовать не среднего достоинства буржуазное серебро, даже самое дорогое, а что-нибудь из серебряной посуды г-жи Дю Барри, пусть даже только на хорошей гравюре. В свете я всегда бывал слишком озабочен, — не говоря уже о сделанном мной открытии относительно приезда мадемуазель Вентейль, — слишком рассеян и возбужден, чтобы останавливать свое внимание на более или менее красивых вещах. Оно могло бы быть приковано лишь зовом какой-либо реальности, обратившейся к моему воображению, как мог бы это сделать в тот вечер какой-нибудь вид Венеции, о которой я столько думал днем, или какой-нибудь общий нескольким видимостям элемент, более истинный, чем они, который сам по себе всегда пробуждал во мне особенное умонастроение, обычно погруженное в сон, но при выходе на поверхность моего сознания наполнявшее меня большой радостью.

И вот, когда я покинул салон, называемый театральным залом, и проходил с Бришо и г-ном де Шарлюс по другим салонам, обнаруживая в другом окружении некоторые предметы, виденные мной в Распельере, где я не обращал на них никакого внимания, я вдруг схватил между обстановкой этого дома и обстановкой замка Распельер некоторое фамильное сходство, тождественные черты, и мне стали понятны слова Бришо, сказавшего мне с улыбкой: «Взгляните-ка на этот уголок салона, он вам может дать на худой конец представление о том, что было на улице Монталиве двадцать пять лет тому назад». По его улыбке, посвященной покойному салону, возникшему перед его мысленным взором, я понял, что Бришо, быть может, не отдавая себе в этом отчета, предпочитал в прежнем салоне большим окнам, веселой молодости хозяев и их верных гостей ту его нереальную часть (и я ее улавливал по некоторому сходству между Распельером и набережной Конти), внешняя сторона которой, нынешняя, доступная восприятию каждого, является в салоне, как и во всех вещах, лишь ее продолжением, — ту его оставшуюся чисто духовной часть, окрашенную в цвета, существовавшие теперь только для моего старого собеседника, которые он бы не мог сделать доступными для меня, — ту часть, что оторвалась от внешнего мира, чтобы укрыться в нашей душе, которой она придает добавочную ценность и в которой слилась с обычным ее веществом, претворившись там — сломанные дома, люди прежнего времени, вазы с фруктами на ужинах, которые мы припоминаем, — в тот полупрозрачный алебастр наших воспоминаний, краски которого, видимые только нами, мы никому не способны показать; вот почему мы не погрешим против истины, если скажем по поводу этих канувших в прошлое вещей, что другие не могут их себе представить, что вещи эти не похожи на то, что они видели, — вот почему, сознавая, что если жизнь их сохраняется на некоторое время, то это зависит от существования нашей мысли, мы не можем без волнения созерцать в себе отблеск потухших ламп и запах белых буков, которые больше не зацветут. По этой самой причине салон на улице Монталиве без сомнения ронял в глазах Бришо нынешнее жилище Вердюренов. Но, с другой стороны, он придавал последнему в глазах профессора красоту, которой жилище это не могло иметь для человека, впервые его увидевшего. Та прежняя мебель, что была сюда перенесена, иногда с сохранением прежней расстановки, знакомой мне по Распельеру, включала в теперешний салон части прежнего, которые по временам напоминали его до галлюцинации, а потом казались почти нереальными от этой их способности вызывать посреди окружающей действительности клочки разрушенного мира, как будто где-то нами виденного.

Диван, всплывший из грезы между двумя новыми и вполне реальными креслами, низенькие стулья, обитые розовым шелком, тканая золотом скатерть ломберного стола, сделавшаяся почти что живым лицом с тех пор как, подобно живому лицу, она стала обладать прошлым, памятью, сохраняя в прохладной тени салона на набережной Конти загар от яркого солнца, проникавшего через большие окна на улице Монталиве (час появления которого она знала не хуже самой г-жи Вердюрен) и через застекленные двери Довиля, куда ее привозили и где она глядела целый день на глубокую долину за цветущим садом, в ожидании часа, когда Котар и флейтист сядут за свою партию в карты; написанный пастелью букет фиалок и анютиных глазок, подарок одного большого художника, друга дома, ныне покойного, единственный уцелевший клочок бесследно исчезнувшей жизни, сгусток большого таланта и долгой дружбы, приводивший на память его внимательный, мягкий взгляд и его красивую руку, полную и печальную, когда он писал; беспорядочный и живописный набор подарков верных, которые следовали повсюду за хозяйкой дома и в заключение приобрели четкость и устойчивость черты характера, линии судьбы; изобилие букетов цветов, коробок шоколадных конфет, которые здесь, как и там, складывались в хаотический порядок некоторым тождественным образом; любопытное нагромождение диковинных и ненужных предметов, имеющих такой вид, что они только что вышли из коробки, в которой были поднесены, и остающихся всю жизнь тем, чем они были сначала — новогодними подарками; словом, все те предметы, которые невозможно обособить от прочих, но которые для Бришо, старого завсегдатая салона Вердюренов, покрыты были той патиной, той бархатистостью, какая ложится на вещи, когда с ними сочетается их душевный двойник, придающий им своего рода глубину; все это рассыпало, заставляло петь перед стариком, — словно звонкие клавиши, будившие в его сердце любимые картины, — смутные воспоминания, которые даже в теперешнем салоне, кое-где ими инкрустированном, вырезывали, выделяли, как это делает в погожий день рассекающий воздух солнечный четырехугольник, там мебель, здесь ковер, и, скользя от диванной подушки к вазочке для букетов, от табурета к остаткам какого-нибудь запаха, от определенного освещения к определенному сочетанию красок, ваяли, вызывали, одухотворяли, оживляли некую форму, являвшуюся как бы идеальным обликом, внутренне присущим последовательным их жилищам, салона Вердюренов. «Мы постараемся, — на ухо сказал мне Бришо, — навести барона на его излюбленную тему. Тут он изумителен». С одной стороны, я желал сделать попытку раздобыть от г-на де Шарлюс сведения относительно приезда мадемуазель Вентейль и ее приятельницы. Но, с другой стороны, мне не хотелось слишком долго оставлять Альбертину одну, не потому что она могла (не зная, когда я вернусь, и притом в такие поздние часы, когда всякий визит к ней и тем более ее отлучка обратили бы на себя слишком много внимания) злоупотребить моим отсутствием, а затем, чтобы она не нашла его слишком продолжительным. Вот почему я сказал Бришо и г-ну де Шарлюс, что не могу с ними долго оставаться. «Пойдемте все-таки», сказал мне барон; светское его возбуждение хотя и начинало падать, но он испытывал ту потребность продолжать и поддерживать разговор, которую я давно уже заметил не только у него, но и у герцогини Германтской; являясь особенностью Германтов, потребность эта свойственна всякому, кто, не давая уму своему иного применения, кроме разговоров, иными словами, применения весьма несовершенного остается неудовлетворенным, даже проведя таким образом несколько часов, и все с большей жадностью льнет к исчерпавшему все свои ресурсы собеседнику, требуя от него по ошибке насыщения, которое бессильны дать светские удовольствия.

«Пойдемте, — повторил барон, — сейчас, не правда ли, наступил самый приятный момент всякого праздника, момент, когда все гости разъехались, час доньи Соль; будем надеяться, что он кончится не так печально. К несчастью, вы торопитесь, торопитесь, вероятно, делать вещи, которые вам лучше было бы не делать. Все всегда торопятся, и разъезжаются в ту пору, когда следовало бы съезжаться. Мы подобны теперь философам Кутюра, было бы как раз время вкратце обозреть вечер, произвести то, что военные называют критикой операций. Мы бы попросили г-жу Вердюрен распорядиться принести нам маленький ужин, к которому постарались бы ее не приглашать, и мы попросили бы Шарли — снова «Эрнани» — сыграть нам одним божественное адажио. Ну, разве не прелесть это адажио? Где же, однако, наш юный скрипач, мне все же хотелось бы его поздравить, настал час умилений и объятий. Согласитесь, Бришо, что они играли как боги. Особенно Морель. Заметили вы, как у него упала на лоб прядь волос? Ну, милый мой, в таком случае вы ничего не видели. Ведь взято было фа диез, которое способно заставить умереть от зависти Эноско, Капе и Тибо; как я ни старался сохранить спокойствие, признаюсь, при дивных этих звуках у меня так защемило сердце, что к горлу подступили рыдания. Зала едва переводила дух; Бришо, дорогой мой, — воскликнул барон, с силой потрясая профессора за плечо, — это было божественно! Один только юный Шарли хранил неподвижность камня, не видно было даже, что он дышит, он похож был на те предметы неодушевленной природы, о которых Теодор Руссо говорит, что, не мысля сами, они заставляют нас мыслить. И вдруг тогда, — приподнятым тоном воскликнул г. де Шарлюс, разыгрывая как бы театральный эффект, — тогда… прядь! И в это же самое время маленький грациозный танец в аллегро виваче. Вы знаете, эта прядь была знаком откровения, даже для самых тупых. Принцесса Таорминская, до тех пор глухая, ибо нет худших глухих, чем те, что имеют уши, чтобы не слышать, принцесса Таорминская, сраженная фактом чудодейственной пряди, поняла, что это музыка, а не игра в покер. О, то была поистине торжественная минута!» — «Извините, мосье, что я вас перебиваю, — сказал я г-ну де Шарлюс, желая навести его на интересовавший меня предмет, — вы мне говорили, что должна приехать дочь автора. Вы точно уверены, что на нее рассчитывали?» — «Ах, я не знаю!»

Г. де Шарлюс повиновался таким образом, может быть, помимо своей воли, всеобщему уговору не давать никаких сведений ревнивцам, вследствие ли нелепого желания показать себя «хорошим товарищем», быть безупречным по отношению к той, которая возбуждает ревность, хотя бы мы ее ненавидели, или, напротив, из злобы против нее, догадываясь, что ревность лишь пуще распалит любовь, или, наконец, из потребности делать неприятное другим, которая заключается в том, чтобы говорить правду большинству людей, но от ревнивцев ее скрывать, поскольку неведение увеличивает их муки, как это по крайней мере нам кажется: ведь, делая другим больно, мы руководимся тем, что сами считаем, может быть, ошибочно, наиболее мучительным. «Вы знаете, — продолжал барон, — в этом доме слишком любят преувеличивать, хозяева прелестные люди, но они слишком любят заманивать знаменитостей того или иного рода. Однако вид у вас неважный, и вы простудитесь в этой сырой комнате, — сказал он, пододвигая мне стул. — Если вы больны, надо беречься, сейчас я принесу вам вашу одёжу. Нет, сами не ходите, вы заблудитесь и простудитесь. Вот так и делают глупости, между тем, вам ведь не четыре года, вам надо бы иметь старую няньку вроде меня, которая бы за вами смотрела». — «Не беспокойтесь, барон, я схожу», — сказал Бришо и тотчас же удалился: плохо представляя себе, быть может, живые дружеские чувства г-на де Шарлюс ко мне и восхитительные порывы простоты и самоотверженности, которыми сменялись у него бредовые припадки мании величия и преследования, он испугался, как бы г. де Шарлюс, которого г-жа Вердюрен доверила, как арестанта, его надзору, не вздумал попросту, под предлогом заботы о моем здоровье, сойтись с Морелем и не разрушил таким образом плана хозяйки.

Тем временем Ски уселся за рояль, о чем никто его не просил, и, напустив на себя — с помощью шутливо нахмуренных бровей, устремленного куда-то вдаль взгляда и легкой гримасы на губах — то, что он считал артистическим видом, принялся настойчиво упрашивать Мореля сыграть что-нибудь из Бизе. «Как, вы этого не любите, этой шуточной стихии в музыке Бизе? Но ведь, дорогой мой, — проговорил он с особенным, ему свойственным, раскатом звука «р», — это очаровательно». Морель, не любивший Бизе, объявил об этом в преувеличенно резких выражениях, и тогда Ски (ибо, как это ни невероятно, за скрипачом укрепилась в маленьком клане репутация человека остроумного), притворяясь, что принимает желчную критику Мореля за парадоксы, расхохотался. Смех его не был, как смех г-на Вердюрена, клохтаньем захлебнувшегося от дыма курильщика. Ски придавал себе сначала хитрое выражение, затем давал вырваться, как бы против своей воли, краткому взрыву смеха, словно первому удару колокола, сменявшемуся молчанием, во время которого лукавый взгляд как будто тщательно взвешивал, насколько сказанное смешно, затем раздавался второй удар колокола смеха, сразу же переходивший в веселый перезвон ангелюса.

Я выразил г-ну де Шарлюс сожаление по поводу доставленного г-ну Бришо беспокойства. «Что вы, он очень доволен, он вас очень любит, все вас очень любят. На днях о вас говорили: что это его не видно, он избегает общества! К тому же, он такой славный, этот Бришо, — продолжал г. де Шарлюс, который не подозревал очевидно, что этот профессор морали, с такой сердечностью и прямотой к нему обращавшийся, не церемонится за спиной поднимать его на смех. — Это человек выдающихся достоинств, огромных знаний, но они его не засушили, не превратили его в библиотечную крысу, как многих других, от которых пахнет чернилами. Он сохранил широту взглядов, терпимость, — качества редкие у ему подобных. Видя, как он понимает жизнь, с каким тактом умеет каждому воздать должное, вы порой недоумеваете, где мог всему этому научиться скромный профессор Сорбонны, бывший преподаватель средней школы. Я сам этому дивлюсь». Я же дивился еще больше тому, что разговор этого Бришо, которого самый невзыскательный из сотрапезников герцогини Германтской нашел бы тупым и тяжеловесным, мог нравиться такому привереднику, как г. де Шарлюс.

Этому однако способствовало, наряду с другими влияниями, иного, впрочем, характера, то обстоятельство, в силу которого Сван, с одной стороны, так долго находил удовольствие в маленьком клане, когда был влюблен в Одетту, а, с другой стороны, когда уже был женат, находил приятной г-жу Бонтан, которая, притворяясь, будто она в восторге от дома Сванов, чуть не ежедневно навещала жену и наслаждалась рассказами мужа. Как писатель выдает пальму первенства не самому умному человеку, но прожигателю жизни, высказавшему смелое и снисходительное суждение о любви такого-то мужчины к такой-то женщине, суждение, вследствие которого любовница писателя, синий чулок, в согласии с ним находит, что из всех, кто у нее бывает, наименее глуп, пожалуй, этот старый волокита, имеющий опыт в делах любви, так и г. де Шарлюс находил самым умным из своих друзей Бришо, который не только был любезен с Морелем, но еще и подбирал из греческих философов, латинских поэтов и восточных рассказчиков подходящие тексты, украшавшие вкус барона причудливыми и изысканными изречениями. Г. де Шарлюс достиг того возраста, в котором Виктор Гюго, скажем, любил окружать себя преимущественно Вакри и Мерисами. Он всем предпочитал тех, кто допускал его точку зрения на жизнь. «Я часто с ним вижусь, — продолжал он визгливым и размеренным голосом, причем ни одно движение его губ не распространялось на важную и напудренную маску его лица с намеренно опущенными на нем веками церковнослужителя. — Я хожу на его лекции, эта атмосфера Латинского квартала меня перерождает, там такая работящая, мыслящая молодежь, юные буржуа, которые умнее и образованнее, чем были в другой обстановке мои товарищи. Это нечто иное, вы их знаете, должно быть, лучше меня, этих юных бббуржуа», — сказал он, отчеканивая слово «буржуа» (которое он предварил несколькими «б») и подчеркивая его некоторой привычной манерой произношения, выработанной пристрастием к оттенкам, которая ему свойственна была в прошлом, но, может быть, также не будучи в силах удержаться от удовольствия сказать мне какую-нибудь дерзость. Последняя однако нисколько не уменьшила глубокой и сердечной жалости, которую мне внушал г. де Шарлюс (после того как г-жа Вердюрен разоблачила передо мной свое намерение), а только меня позабавила, да, впрочем, не оскорбила бы меня и в том случае, если бы я не чувствовал к нему столько симпатии.

Подобно покойной бабушке, я был от природы настолько лишен самолюбия, что легко мог бы потерять чувство собственного достоинства. Вероятно, я почти не отдавал себе в этом отчета и, слыша еще в колледже, что самые уважаемые мои товарищи не сносят пренебрежительного обращения, не прощают неучтивостей, я в заключение стал проявлять в словах и поведении вторую свою природу, в достаточной степени гордую. Меня считали даже чрезмерно гордым, потому что, не будучи нисколько трусливым, я легко затевал дуэли, моральный престиж которых однако я ронял насмешливым отношением к ним, что легко убеждало в их нелепости, но подавляемая нами природа все-таки в нас существует. Вот почему, читая новый шедевр выдающегося писателя, мы иногда с удовольствием находим там прежние наши размышления, которые мы стали презирать, радости и горести, которые мы теперь сдерживаем, целый мир отвергнутых чувств, вдруг вернувший для нас все свое значение благодаря этой книге, в которой мы его узнали. Жизненный опыт научил меня в конце концов, что нехорошо улыбаться с участием человеку, который надо мной смеется, а надо на него рассердиться.

Но если я перестал выражать это отсутствие самолюбия и злопамятства и даже почти перестал сознавать, насколько оно мне присуще, оно тем не менее осталось основной жизненной стихией, меня омывавшей. Гнев и злоба подступали ко мне совсем иным путем, в припадке бешенства. Больше того: чувство справедливости мне было совершенно неизвестно, я был вовсе лишен нравственного чувства. В глубине сердца я был всецело на стороне самых слабых и самых несчастных. Я ничего не знал о том, в какой степени добро и зло могут быть замешаны в отношениях между Морелем и г-ном де Шарлюс, но мысль о страданиях, уготовляемых г-ну де Шарлюс, мне была невыносима. Мне хотелось его предупредить, я не знал, как это сделать. «Вид всего этого прилежно работающего мирка очень приятен для старой потаскухи вроде меня. Я с ним не знаком, — прибавил он, поднимая руку сдержанным жестом, чтобы не создавать впечатления хвастовства, засвидетельствовать чистоту своих намерений и не заронить никакого подозрения насчет чистоты студентов, — но они очень благовоспитанны и часто предупредительность свою доводят до того, что оставляют мне место, я ведь очень старый человек. Ну да, дорогой мой, не возражайте, мне больше сорока лет, — сказал барон, которому перевалило уже за шестьдесят. — Бывает иногда немного жарко в аудитории, где читает Бришо, но это всегда интересно». Хотя барон предпочитал бы замешаться в толпу школьной молодежи, и даже потолкаться среди нее, Бришо иногда избавлял его от долгих ожиданий и водил с собой. В Сорбонне Бришо был у себя дома, но когда этот любимый молодежью профессор направлялся в аудиторию, предшествуемый педелем с цепью, он не в силах был подавить в себе некоторую робость, и желание оказать барону любезность, воспользовавшись минутой, когда он чувствовал себя таким значительным, все-таки выражалось им немного неловко; чтобы педель пропустил г-на де Шарлюс, он говорил ему деланным тоном человека очень занятого: «Идите за мной, барон, место вам будет приготовлено», после чего, больше уже им не занимаясь, бойко шагал один по коридору. Выстроившиеся в два ряда младшие преподаватели кланялись ему с обеих сторон; желая избежать впечатления, будто он позирует для этих молодых людей, в глазах которых он сознавал себя верховным жрецом, Бришо то и дело им подмигивал, посылал им кивки соумышленника, и его старание хранить воинственный вид добродушного француза придавало всем этим знакам характер ободрения, с которым обращается к солдатам старый вояка, говоря: «Черт возьми, мы умеем драться!» Потом раздавались аплодисменты учеников. Иногда Бришо пользовался этим присутствием на своих лекциях г-на де Шарлюс, чтобы доставить удовольствие, почти что засвидетельствовать свое почтение.

Он говорил какому-нибудь своему родственнику или приятелю-буржуа: «Если это может развлечь вашу жену или вашу дочь, могу вам сообщить, что на моих лекциях будет присутствовать барон де Шарлюс, принц Агригентский, потомок Конде. Ведь стоит посмотреть одного из последних породистых представителей нашей аристократии: на всю жизнь останется воспоминание. — Они его сразу узнают: барон будет сидеть возле моего стула. Впрочем, он и так бросится в глаза: дородный мужчина, с седыми волосами, черные усы и военная медаль». — «А, благодарю вас», — говорил отец. И хотя у жены его были дела, он, не желая обижать Бришо, заставлял ее ходить на эти лекции, между тем как его дочь, чувствовавшая себя нехорошо в переполненной душной аудитории, с любопытством пожирала глазами потомка Конде, очень удивленная тем, что он не носит брыжей и похож на людей нашего времени. Барон однако не обращал на нее никакого внимания, но многие студенты, не знавшие, кто он, удивлялись его любезности, делались важными и сухими, и барон уходил задумчивый, погруженный в мечты.

«Извините, что я возвращаюсь все к тому же, — поспешно сказал я г-ну де Шарлюс, услышав шаги Бришо, — не могли бы вы предупредить меня пневматичкой, если бы узнали, что мадемуазель Вентейль или ее приятельница приезжают в Париж, точно мне сообщив, на какой срок они приезжают, только, пожалуйста, никому не говорите о моей просьбе». Я не верил больше в их приезд и хотел таким образом обезопасить себя на будущее время. «Да, я сделаю это для вас, прежде всего потому, что я вам обязан большой признательностью. Не приняв того, что я вам предлагал когда-то, вы мне оказали, в ущерб себе, громадную услугу: оставили мне мою свободу. Правда, я с ней расстался другим способом, — добавил он меланхолическим тоном, в котором сквозило желание поделиться секретами; — тут есть то, что я всегда рассматриваю как непреодолимую силу, сочетание обстоятельств, которое вы не пожелали обратить в свою пользу, быть может, потому что судьба подала вам как раз в эту минуту знак не становиться на моем пути. Ибо всегда человек мечется, а Бог ведет его. Кто знает, если бы в тот день, когда мы вышли вместе от г-жи де Вильпаризи, вы приняли мое предложение, может быть, никогда бы не случилось многое из того, что потом произошло». Смущенный этим оборотом разговора, я попробовал воспользоваться именем г-жи де Вильпаризи и придать ему другое направление, узнать от г-на де Шарлюс, так хорошо осведомленного в этом отношении, по какой причине г-жа де Вильпаризи как будто держалась в стороне от аристократического мира. Но барон не только не дал мне решения этой маленькой светской задачи, но по-видимому, даже ее не понимал. Тогда мне стало ясно, что если положение г-жи де Вильпаризи будет впоследствии представляться значительным грядущим поколениям, и даже при жизни маркизы представляется таким невежественным обывателям, то оно было ничуть не меньшим в глазах людей, принадлежавших к самым противоположным кругам общества и соприкасавшихся с г-жой де Вильпаризи, — в глазах Германтов. Она была их тетка, они видели прежде всего ее происхождение, ее свойственников, ее значение в их роде благодаря влиянию на ту или другую племянницу. На все это они смотрели не с светской стороны, а со стороны родства. Между тем происхождение г-жи де Вильпаризи было более блестящим, чем я считал. Меня очень поразило, когда я узнал, что имя «Вильпаризи» не настоящее. Но есть немало знатных дам, вступивших в неравный брак и сохранивших видное положение в свете. Г. де Шарлюс прежде всего сообщил мне, что г-жа де Вильпаризи — племянница знаменитой герцогини де ***, самой известной представительницы высшей аристократии в эпоху Июльской монархии, которая однако не пожелала посещать короля-гражданина и его семью. Я так желал послушать рассказы об этой герцогине! И вот оказывалось, что г-жа де Вильпаризи, добрейшая г-жа де Вильпаризи, щеки которой представлялись мне такими буржуазными, г-жа де Вильпаризи, присылавшая мне столько подарков и которую я так легко мог бы видеть каждый день, г-жа де Вильпаризи была ее племянницей, выросла и воспитывалась у нее в доме, в особняке ***! «Она спросила герцога де Дудовиль, — сказал мне г. де Шарлюс, — когда речь зашла о трех сестрах: «Которой из трех вы отдаете предпочтение?» И когда Дудовиль сказал: «Госпоже де Вильпаризи», — герцогиня де *** ему ответила: «Свинья!» Ибо герцогиня была чрезвычайно остроумна», — сказал г. де Шарлюс, придавая этому слову значительность и произнося его так, как это было принято у Германтов. Я, впрочем, не удивился тому, что он находит его таким «остроумным», так как уже не раз замечал некоторую центробежную, объективную тенденцию, побуждающую людей, когда они смакуют чужие остроты, отказываться от строгих требований, предъявляемых ими к собственному остроумию, и тщательно наблюдать и отмечать то, что сами они постеснялись бы сочинить.

«Что это у него: он несет мое пальто, — сказал г. де Шарлюс, увидя Бришо, который так долго пропадал и так плохо справился со своей задачей. — Лучше бы я пошел сам. Сейчас мы его накинем вам на плечи. А вы знаете, что это очень опасно, дорогой мой, это все равно, что напиться из одного стакана, я узнаю ваши мысли. Нет, нет, не так, постойте, дайте я вам сделаю, — и накидывая на меня свое пальто, он плотно прижал его к плечам, закутал мне шею, поднял воротник, задев при этом меня за подбородок и извинившись. — В его возрасте не умеют себя укутывать, его надо приласкать, я не по своей дороге пошел, Бришо, я рожден быть няней». Я хотел уходить, но так как и г. де Шарлюс выразил намерение пойти поискать Мореля, то Бришо удержал нас обоих. Впрочем, уверенность, что дома я найду Альбертину, уверенность, равнявшаяся той, которой я исполнен был днем, ожидая возвращения Альбертины из Трокадеро, внушала мне в настоящую минуту так же мало желания ее видеть, как и несколько часов тому назад, когда я сел за рояль после телефонного разговора с Франсуазой.

Именно это спокойствие позволяло мне каждый раз, когда в течение этого разговора я порывался встать, повиноваться настойчивым просьбам Бришо, боявшегося, что мой уход помешает Шарлюсу просидеть с ним до той минуты, когда за ними пришлет г-жа Вердюрен. «Да ну же, — сказал он барону, — посидите немного с нами, скоро вы с ним облобызаетесь», — прибавил Бришо, устремив на меня свой почти умерший взгляд; многочисленные операции, которым поверглось его зрение, хотя и вернули глазам профессора крошечку жизни, однако у них не было больше подвижности, необходимой для скошенного выражения лукавства. «Облобызаетесь, вот бестия! — воскликнул барон восхищенным фальцетом. — Дорогой мой, говорю вам, что он всегда воображает себя на раздаче наград, он мечтает о своих маленьких учениках. Чего доброго, он и ночует с ними». — «Вы желаете видеть мадемуазель Вентейль, — сказал мне Бришо, слышавший конец нашего разговора. — Обещаю вас известить, если она приедет, я об этом узнаю от мадам Вердюрен», — ибо он вероятно предвидел, что барону угрожает опасность быть в самом близком будущем исключенным из маленького клана. «Эге, да вы, значит, считаете, — сказал г-н де Шарлюс, — что мадам Вердюрен со мной не в таких хороших отношениях, как с вами, и не сообщит мне о приезде этих особ с ужасной репутацией. О ней ведь известно всем и каждому. Мадам Вердюрен делает ошибку, позволяя им приехать, они вращаются в сомнительных кругах. Таких, как они, целая банда. Наверно, все они собираются в отвратительных местах».

Каждое слово барона осложняло мое страдание новым страданием; меняя его форму. «Что вы, помилуйте, я вовсе не считаю, что я в лучших отношениях с мадам Вердюрен, чем вы», — объявил Бришо, подчеркивая слова, ибо боялся возбудить у барона подозрения. Видя, что я хочу прощаться, он решил меня удержать, поманив обещанным развлечением: «Есть одна вещь, о которой барон, по-видимому, не подумал, говоря о репутации этих двух дам: такая репутация может быть в одно и то же время ужасающей и незаслуженной. Так, например, несомненно, что в ряду более известных фактов, который я бы назвал параллельным, совершено множество судебных ошибок и что история зарегистрировала случаи обвинительных приговоров за содомию, клеймящих знаменитых людей, которые были в ней совершенно неповинны. Недавнее открытие большой любви Микеланджело к одной женщине является новым данным, которое дало бы другу Льва X право на помилование в посмертном суде второй инстанции. Дело Микеланджело, мне кажется, прямо создано, чтобы вызвать живой интерес у снобов и мобилизовать подонков, когда покончено будет с другим делом, в котором анархия, разгулявшись вовсю, стала модным грехом наших милых дилетантов, но, во избежание ссор, лучше этого дела не называть».

Когда Бришо заговорил о мужских репутациях, на лице у г. де Шарлюс появился тот особенный род нетерпения, который можно наблюдать у врача-специалиста или военного, когда светские люди, ничего не смыслящие в терапевтике и в стратегии, начинают говорить вздор по тому и другому предмету. «Вы ни аза не понимаете в вещах, о которых говорите, — сказал он наконец Бришо. — Укажите мне хотя бы одну незаслуженную репутацию. Назовите имена. Знаю, знаю, — резко возразил г. де Шарлюс на робкую попытку Бришо сделать какое-то замечание: — люди, которые делали это когда-то из любопытства или из привязанности к покойному другу, и те, кто, опасаясь зайти слишком далеко, когда вы им говорите о красоте мужчины, вам отвечают, что это для них китайская грамота, что они так же не способны отличить красавца от урода, как один автомобильный мотор от другого, ибо механика не их специальность. Все это враки. Боже мой, я вовсе не хочу сказать, что необоснованная дурная репутация (или то, что принято так называть) — вещь совершенно невозможная. Но она такое исключение, такая редкость, что практически, можно сказать, не существует. Однако я, человек любознательный, любящий до всего докапываться, подобные вещи знавал, их нельзя назвать чистым мифом. Да, в течение моей жизни я констатировал (я разумею: научно констатировал, словами я не удовлетворяюсь) две необоснованные репутации. Они обыкновенно устанавливаются благодаря сходству имен, или в силу некоторых внешних признаков, обилию колец, например, и люди некомпетентные полагают, будто этого вполне достаточно, вроде того как, по их мнению, крестьянин двух слов не может сказать, не вставив: тьфу, пропасть, или англичанин: goddam. Это годится только для бульварных театров. Больше всего вы будете, пожалуй, удивлены тем, что необоснованные репутации являются в глазах публики самыми прочными. Взять хотя бы вас, Бришо, вы бы положили руку в огонь за добродетель посетителя этого дома, которого отлично знают люди осведомленные, и в то же время должно быть верите, как и все, в то, что говорят про другого, являющегося воплощением этих вкусов для толпы, между тем как он на это не польстился бы за два су. Говорю за два су, потому что если бы мы поставили двадцать пять луи, то увидели бы, что число маленьких святых уменьшилось бы до нуля. А вообще говоря, святых, если вы видите в этом святость, приходится, в среднем, три-четыре на десять человек». Если Бришо переместил вопрос о дурных репутациях на мужчин, то я, наоборот, отнес слова г-на де Шарлюс к женщинам, думая все время об Альбертине. Меня привела в ужас эта статистика, даже принимая во внимание то, что барон наверно раздувал цифры в угоду своим желаниям, а также согласно сообщениям сплетников, может быть, лжецов, во всяком случае, обманутых собственными вкусами, которые, в соединении с вкусами г-на де Шарлюс, исказили вероятно его выкладки. «Три из десяти! — воскликнул Бришо. — После перестановки членов этой пропорции мне бы пришлось еще умножить на сто число виновных. Если оно такое, как вы говорите, барон, и если вы не ошибаетесь, тогда надо признать, что вы один из тех редких провидцев истины, о которой не подозревал никто из окружающих. Таким именно образом произвел Баррес свои открытия о продажности парламентариев, и впоследствии они подтвердились, как существование планеты Леверье. Мадам Вердюрен указала бы, вероятно, людей, которых я предпочитаю не называть: тех, что разгадали в разведывательном бюро генерального штаба махинации, внушенные, я убежден, патриотическим рвением, но о которых я совершенно не подозревал. О масонстве, о немецком шпионаже, о морфиномании Леон Доде изо дня в день рассказывает изумительную волшебную сказку, которая оказывается самой действительностью. Три из десяти!» — повторил ошеломленный Бришо.

Надо, впрочем, оговориться, что г. де Шарлюс, обвиняя в извращенности огромное большинство своих современников, делал исключение для людей, с которыми был близок, ибо, стоило только примешаться сюда романтике, как случай представлялся ему более сложным. То же самое бывает с прожигателями жизни: не веря вообще в честность женщин, они согласны признать относительно честной только свою бывшую любовницу, о которой они искренно и с таинственным видом говорят: «Нет, нет, вы ошибаетесь, она не девка». Это неожиданное уважение им диктуется отчасти самолюбием, которому более лестно, чтобы такого рода благосклонность приберегалась только для них, отчасти наивностью, которая легко верит всему, в чем любовница пожелала их убедить, отчасти тем чувством жизни, в силу которого, когда мы соприкасаемся с живыми людьми, все приготовленные заранее этикетки и подразделения оказываются слишком простыми.

«Три из десяти! Смотрите, барон, берегитесь, вы не находитесь в счастливом положении тех историков, которых подтверждает будущее, и если вы вздумаете представить потомству нарисованную нам картину, оно, пожалуй, признает ее слишком мрачной. Оно ведь судит только на основании документов и пожелает ознакомиться с вашим «делом». А так как люди, причастные коллективным действиям этого рода, весьма склонны оставлять их в тени, не запечатлевая ни в каких документах, то в лагере прекраснодушных возникнет большое негодование, и вы будете объявлены попросту клеветником или сумасшедшим. Добившись на конкурсе элегантности высшей награды и княжеского положения в этой жизни, вы познаете за фобом горькую участь человека, потерпевшего провал. Не стоило столько трудиться, как говорит, прости меня Боже, наш Боссюэ». — «Я работаю не для истории, — отвечал г. де Шарлюс, — с меня довольно жизни, она чрезвычайно интересна, как говорил бедный Сван». — «Как! Вы были знакомы со Сваном, барон, я этого не знал. Неужели и у него были такие вкусы?» — с беспокойством спросил Бришо. «Вот нахал! Вы, значит, думаете, что я вожу знакомство только с такими людьми. Нет, не думаю», — сказал Шарлюс, опустив глаза с таким видом, точно он взвешивал все «за» и «против». И, считая, что, поскольку речь шла о Сване, совершенно противоположные наклонности которого всегда были известны, полупризнание не может повредить памяти покойного и в то же время будет лестным для того, кто давал ему прорваться в виде намека: «Я не говорю, что когда-то в колледже, один раз, случайно, — проговорил барон, как бы невзначай, точно он думал вслух, после чего, спохватившись, закончил со смехом: Но ведь прошло уже двести лет, как могу я помнить, что вы ко мне пристали». — «Во всяком случае, он не был красавцем!» — сказал Бришо, который, отличаясь крайней уродливостью, считал себя благообразным и легко находил недостатки в других. «Замолчите, — оборвал его барон, — вы не понимаете, что вы говорите, в те времена цветом лица Сван напоминал персик, и, — прибавил он, произнося каждый слог в разном тоне, — был красив как херувим. Впрочем, он и остался очарователен. Его безумно любили женщины». — «А вы были знакомы с его женой?» — «Помилуйте, я сам его с ней познакомил. Мне она показалась прелестной в полумаскарадном костюме на одном вечере, когда играла мисс Сакрипант; я был с товарищами по клубу, мы все провожали одну женщину, и хотя я чувствовал одно только желание — спать, злые языки пустили слух, — ужасно, что свет так зол, — будто я ночевал с Одеттой. Она этим однако воспользовалась и стала приходить мне надоедать, тогда я, чтобы от нее отделаться, познакомил ее со Сваном. С того дня она все время ко мне приставала, она ни аза не смыслила в орфографии, я сочинял ее письма. А впоследствии мне было поручено с ней гулять. Вот видите, дитя мое, что значит иметь хорошую репутацию. Впрочем, я ее заслуживал только отчасти. Она от меня требовала, чтобы я уговаривал Свана устраивать ужасные увеселительные прогулки впятером, вшестером».

А последовательных любовников Одетты (она была с таким-то, потом с беднягой Сваном, до такой степени ослепленным ревностью и любовью, что ни одного из этих мужчин, являвшихся по очереди, он не отгадал, исчисляя вероятности и полагаясь на клятвы, более внушительные, чем какое-нибудь противоречие, прорвавшееся у виноватой, противоречие гораздо более неуловимое, и однако гораздо более знаменательное, из которого ревнивец мог бы более логично извлечь для себя выгоду, чтобы тревожить свою любовницу, чем из собираемых им сведений сомнительного происхождения), любовников Одетты г. де Шарлюс принялся перечислять с такой уверенностью, точно он произносил наизусть список французских королей. В самом деле, ревнивец, подобно современникам, находится слишком близко, он ничего не знает, комизм адюльтеров приобретает историческую точность только для посторонних, равнодушных, впрочем, к этим спискам, которые зато воспринимаются трагически другим ревнивцем, вроде меня, невольно сравнивающим свое положение с положением товарища по несчастью и задающим себе вопрос, нет ли и у женщины, в которой он сомневается, такого же блестящего списка. Но узнать это он не может, существует как бы всеобщий заговор, своего рода поддразниванье, состоящее в том, что пока его приятельница переходит из одних объятий в другие, все безжалостно держат на глазах у него повязку, которую он постоянно силится сорвать, но безуспешно, потому что все оставляют в ослеплении несчастного, добрые по доброте, злые из злобы, грубые из любви к скверным шуткам, благовоспитанные из учтивости и благовоспитанности, а все вообще в силу одной из тех условностей, которую принято называть принципом. «А узнал ли когда-нибудь Сван, что вы пользовались ее благосклонностью?» — «Что вы, какой ужас! Рассказывать об этом Шарлю! При одной мысли об этом волосы дыбом встают. Да он бы меня попросту убил, дорогой мой, он был ревнив как тигр. Точно так же, как я не признался Одетте, которой это было бы, впрочем, совершенно безразлично, в том, что… полно, не заставляйте меня говорить глупости.

Замечательнее всего, что она стреляла в него из револьвера, чуть не угодив в меня. Да, не мало было у меня хлопот с этой парочкой, и, понятно, мне пришлось быть его секундантом против д'Осмона, который никогда мне этого не простил. Д'Осмон отбил Одетту, и Сван, чтобы утешиться, взял себе в любовницы, или псевдо-любовницы, сестру Одетты. Словом, не вздумайте меня просить, чтобы я вам рассказал историю Свана, мы застряли бы на ней десяток лет, ведь я ее знаю как никто. Это я выезжал с Одеттой, когда она не хотела видеть Шарля. Меня это тем более злило, что мои выезды с ней были не очень по душе одному очень близкому моему родственнику, который носит имя де Креси, не имея на то, понятно, ни малейшего права. Ведь она называла себя Одеттой де Креси и могла это делать вполне законно, потому что была разлученной, но не разведенной женой некоего Креси, совершенно подлинного, очень приличного человека, которого она обобрала до нитки. Но что ж это я, мне незачем вам рассказывать об этом Креси, я вас видел с ним в вагоне узкоколейки, вы его угощали обедами в Бальбеке. Бедняга верно в них нуждался, ведь он жил на крохотную пенсию, которую ему назначил Сван; я сильно подозреваю, что после смерти моего друга эта рента вовсе перестала выплачиваться. Не понимаю только, — сказал мне г. де Шарлюс, — почему вы, постоянный гость Шарля, не пожелали, чтобы я вас представил королеве Неаполитанской. Словом, я вижу, что вы не интересуетесь людьми как достопримечательностями, и это меня всегда удивляет у всякого, кто был знаком со Сваном, у которого этого рода любознательность развита была в такой степени, что невозможно решить, я ли был его руководителем в этом отношении или же он моим. Это все равно, как если бы я увидел человека, хорошо знакомого с Вистлером, и не знающего, что такое хороший вкус. Боже мой, кому было бы особенно важно с ней познакомиться, так это Морелю, вдобавок он этого страстно желал, так как он очень, очень большой умница. Досадно, что она уехала. Но я все-таки на днях устрою ему с ней свидание. Он с ней обязательно познакомится. Единственным возможным препятствием может быть только ее смерть, если она скончается завтра. Но надо надеяться, что этого не случится».

Вдруг Бришо, все еще оглушенный пропорцией «три к десяти», которая была ему открыта г-ном де Шарлюс, Бришо, продолжавший все время размышлять на эту тему, с неожиданностью судебного следователя, желающего вызвать у обвиняемого признание, а на самом деле обусловленной желанием профессора казаться проницательным и смущением, которое он испытывал, бросая такое тяжкое обвинение, встревоженно спросил г-на де Шарлюс: «А что, Ски не такой?» Чтобы поразить собеседников своей мнимой интуицией, он избрал Ски, рассуждая, что раз на десять человек приходится только три праведника, он почти не рискует ошибиться, назвав Ски, который представлялся ему немного чудаковатым, страдал бессонницами, душился, словом, не мог быть причислен к людям нормальным. «Ни в малейшей степени, — воскликнул барон с горькой иронией, догматически и раздраженно. — Вы говорите ложь, вздор, невпопад. Ски как раз то, что вы думаете, для людей, которые ничего в этом не смыслят; будь он таким, он бы им не казался в такой степени, я говорю это без всякого намерения критиковать, так как он не лишен известной прелести, и я даже нахожу в нем кое-что весьма привлекательное». — «Но назовите же нам какие-нибудь имена», настойчиво продолжал допрашивать Бришо. Г. де Шарлюс гордо приосанился: «Ах, дорогой мой, вы знаете, я живу абстракциями, все это интересует меня только с трансцендентальной точки зрения», — отвечал он с обидчивостью, свойственной ему подобным, в характерной для него манере вычурного велеречия. «Вы понимаете, меня интересуют только обобщения, я говорю вам об этом, как о законе тяготения». Но подобные минуты раздраженного отрицания, когда барон пытался скрыть истинную свою жизнь, продолжались очень недолго по сравнению с часами непрерывного поступательного движения, когда он давал ее угадывать, выкладывал с вызывающей готовностью, ибо потребность в признаниях брала у него верх над боязнью огласки. «Я хотел сказать, — продолжал он, — только то, что на одну необоснованную дурную репутацию приходятся сотни хороших, которые столь же необоснованы. Очевидно, число тех, кто их не заслуживает, меняется, смотря по тому, опираетесь ли вы на показания им подобных или на свидетельство остальных. Ведь если недоброжелательство последних ограничивается, поверить, что люди, известные им своей деликатностью и благородством, способны предаваться пороку, столь же ужасному с их точки зрения, как воровство или убийство, то недоброжелательство первых чрезмерно подстрекается желанием считать, так сказать, доступными людей, которые им нравятся, затем сведениями, полученными от людей, обманутых сходным желанием, наконец самым тем фактом, что они обыкновенно держатся в стороне.

Я встречал человека, довольно дурно принятого благодаря этим его вкусам, который утверждал, что, по его мнению, такой-то имеет такие же вкусы. И единственным его основанием так думать было то, что человек, о котором идет речь, был с ним любезен! Столько же оснований для оптимизма, — простодушно сказал барон, — и при выкладках упомянутого числа. Но истинная причина огромного расхождения между числом, высчитанным профанами, и числом, определяемым посвященными, коренится в таинственности, которой последние окружают свои махинации, чтобы скрыть их от непосвященных, так что те не имеют никаких средств осведомления и были бы буквально ошарашены, если бы узнали только четверть истины». — «Значит, в наше время дело обстоит так же, как у древних греков», сказал Бришо. «Почему же как у греков? Вы воображаете, будто это потом не продолжалось. Но взгляните на эпоху Людовика XIV: юный Вермандуа, Мольер, принц Людвиг Баденский, Брауншвейг, Шароле, Буфлер, великий Конде, герцог де Бриссак». — «Я вас перебью, я знал о Мосье, знал о Бриссаке из Сен-Симона, понятно, о Вандоме и о многих других, но эта старая язва Сен-Симон, который часто упоминает о великом Конде и о принце Людвиге Баденском, никогда о них этого не говорит». — «Прискорбно, однако, что мне приходится учить истории профессора Сорбонны. Вы, дорогой мэтр, невежественны, как карп», — «Вы суровы, барон, но справедливы. Постойте, сейчас я вам доставлю удовольствие, я вспомнил одну песенку той поры, сочиненную на макаронической латыни, по поводу грозы, застигшей великого Конде, когда он спускался по Роне в обществе своего друга, маркиза де ла Муссе. Конде говорит:

Cams amicus Mussaeus, Ah! Deus bonus quod tempus Landerirette Imbre sumus perituri.

А ла Муссе его успокаивает, говоря:

Securae sunt nostrae vitae Sumus enim Sodomitae Igne tantum perituri Landeriri».

«Я беру свои слова обратно, — сказал Шарлюс тоненьким и жеманным голосом, — вы кладезь науки, вы мне запишете эту песенку, не правда ли, я хочу ее сохранить в моих семейных архивах, потому что моя прабабка в третьем колене была сестрой господина принца». — «Да, барон, но относительно принца Людвига Баденского я ничего не знаю. Впрочем, в ту эпоху, я полагаю, вообще военная профессия…» — «Какие глупости, Вандом, Виллар, принц Евгений, принц де Конти, а если бы я завел речь обо всех героях Тонкина, Марокко, я имею в виду действительно выдающихся, набожных, людей «нового поколения», я бы вас сильно удивил. Да, у меня было бы что порассказать людям, которые собирают сведения о новом поколении, отбросившем ненужные сложности своих отцов, как говорит господин Бурже! У меня есть там маленький друг, о котором много говорят, который совершил изумительные вещи, но я вовсе не хочу быть злым, вернемся к XVII веку, вы знаете, что Сен-Симон говорит о маршале Д'Юксель — среди многих других: «Лентяй и сладострастник, любитель греческих оргий, не дававший себе труда их скрывать, он привлекал молодых офицеров, которых брал себе на службу, помимо молодых, отлично сложенных лакеев, и все это на виду, в армии и в Страсбурге». Вы, вероятно, читали письма Мадам, люди его называли не иначе, как «шлюха». Она говорит об этом достаточно ясно». — «И у нее был превосходный источник, чтобы все это знать, в лице ее мужа». — «Какая это интересная личность Мадам, — сказал г. де Шарлюс. — Из дошедших от нее материалов можно было бы сделать лирический синтез «теткиной жены». Прежде всего мужеподобна; обыкновенно женой подобной тетки бывает мужчина, это ей облегчает иметь от него детей. Далее, Мадам не говорит о пороках Мосье, но она непрестанно говорит об этом самом пороке у других в качестве женщины осведомленной и оттого, что мы любим находить в чужих семьях те самые изъяны, от которых страдаем у себя дома, чтобы доказать себе, что они не представляют ничего исключительного и позорящего. Я вам говорил, что так было во все времена. Однако наше время особенно выделяется с этой точки зрения. Несмотря на примеры, заимствованные мной из семнадцатого века, если бы мой великий прапрадед Франсуа де Ларошфуко жил в наше время, он мог бы сказать о нем еще с большим правом, чем о своей эпохе, ну-ка, Бришо, помогите мне: «Пороки есть во все времена; но если бы лица, которых все знают, появились в первые века, разве говорил бы теперь кто-нибудь об оргиях Гелиогабала?» Которых все знают мне страшно нравится. Я вижу, что моему проницательному родичу известно было бахвальство его знаменитых современников не хуже, чем мне известно это качество наших современников. Но людей этого типа не только стало больше в настоящее время. В них появилось также некоторое своеобразие».

Я понял, что г. де Шарлюс собирается нам рассказать, каким образом эволюционировали этого рода нравы. Настойчивость, с которой г. де Шарлюс всегда возвращался к этой теме, — надо, впрочем, признать, что ум его, всегда работавший в одном и том же направлении, отличался здесь большой проницательностью, — производила довольно-таки тяжелое впечатление. Он наводил скуку, как ученый, ничего не видящий за пределами своей специальности, он раздражал, как человек осведомленный, который кичится известными ему тайнами и сгорает желанием их разгласить, он был антипатичен, как люди, которые, едва только заходит речь об их недостатках, расцветают, не замечая, что это никому не нравится, он был порабощен, как маньяк, и фатально неосторожен, как виноватый. Все эти черты, по временам столь же сильно действовавшие на чувства, как характерные особенности умалишенного или преступника, доставляли мне, впрочем, некоторое успокоение. Ибо, подвергнув их необходимому перемещению, так чтобы из них можно было сделать выводы относительно Альбертины, и припоминая ее поведение с Сен-Лу и со мной, я говорил себе, как ни мучительно было для меня первое из этих воспоминаний и как ни грустно было второе, — я говорил себе, что они по-видимому исключают тот столь отчетливо выраженный сдвиг, ту чрезвычайную однобокость, которые с такой силой выпирали из разговора и из всех повадок г-на де Шарлюс. Но барон, к несчастью, поспешил опровергнуть все эти обнадеживающие соображения таким же способом, как и внушил их, то есть так же неумышленно. «Да, — сказал он, — мне уж не двадцать пять лет, все кругом меня переменилось, я не узнаю больше ни общества, в котором сломаны все перегородки, в котором шумная толпа, лишенная элегантности и забывшая приличия, пляшет танго даже в домах моих ближайших родственников, — я не узнаю ни мод, ни политики, ни искусств, ни религии, ничего. Но что, признаться, еще больше изменилось, так это то, что немцы называют гомосексуализмом. Боже мой, в мое время, если оставить в стороне мужчин, питавших отвращение к женщинам, и тех, которые, увлекаясь только ими, делали другое только из корысти, гомосексуалисты были превосходными отцами семейств и заводили любовниц только для отвода глаз. Будь у меня дочка на выданьи, я бы среди них искал себе зятя, если бы хотел быть уверенным, что она не будет несчастной. Увы! все переменилось. Теперь они вербуются также среди мужчин, которые наиболее страстно увлекаются женщинами. Я считал, что у меня есть некоторый нюх, и что когда я говорил себе: разумеется, нет, — то не могло быть ошибки. Теперь же я отказываюсь что-нибудь отгадать. У одного моего приятеля, очень известного этими своими вкусами, был кучер, которого ему нашла моя невестка Ориана, парень из Комбре, всем понемногу промышлявший, но больше всего мастак по части задирания подолов у женщин, — я бы готов был побожиться, что он относится к этим вещам самым неприязненным образом. Он доставлял большое огорчение своей любовнице, обманывая ее с двумя женщинами, от которых был без ума: с актрисой и с кельнершей, не считая других. Мой кузен принц Германтский, который как раз обладает неприятным умом людей, слишком легко всему верящих, говорит мне однажды: «Отчего это X… не ночует со своим кучером? Кто знает, это, может быть, доставило бы удовольствие Теодору (имя кучера), и он, может быть, в большой обиде на своего хозяина за то, что тот проявляет к нему такое равнодушие».

Я не удержался и попросил Жильбера замолчать; меня раздражали и эта мнимая проницательность, которая, проявляясь так неразборчиво, равносильна отсутствию проницательности, и белыми нитками шитая хитрость моего кузена, желавшего, чтобы наш приятель X… первый рискнул пройти по доске и, если она выдержит, отважиться в свою очередь». — «Так у принца Германтского тоже такие вкусы?» — спросил Бришо со смешанным чувством удивления и тревоги. «Боже мой, — пришел в восхищение г. де Шарлюс, — это настолько всем известно, что, думаю, с моей стороны не будет нескромностью, если я отвечу утвердительно. И вот, в следующем году я поехал в Бальбек и там узнал от одного матроса, отвозившего меня иногда на рыбную ловлю, что мой Теодор (у которого, замечу в скобках, есть сестра, горничная приятельницы мадам Вердюрен, баронессы Пютбюс) является в порт и с дьявольской наглостью сманивает то одного матроса, то другого, чтобы покататься в лодке «и так далее». — Теперь пришел мой черед спросить, не был ли вроде принца Германтского и хозяин Теодора, в котором я узнал того бальбекского господина, что играл весь день в карты со своей любовницей и был главой маленького кружка из четырех человек. «Помилуйте, ведь это всем известно, он даже этого не скрывает». — «Но ведь с ним была любовница». — «Ну и что же с того, как они наивны, эти дети, — сказал мне барон отеческим тоном, не подозревая, какое страдание причиняли мне эти слова, когда я их мысленно связывал с Альбертиной. — Его любовница очаровательна». — «В таком случае, и его друзья такие же, как он». — «Нисколько, — воскликнул он, затыкая уши, как если бы, играя на каком-нибудь инструменте, я взял фальшивую ноту. — Вот теперь он впадает в другую крайность. По вашему, выходит, что мы не вправе иметь друзей? Ах, эта молодежь, она все путает! Вам надо переучиться, дитя мое. Признаюсь, впрочем, — продолжал он, — что этот случай, а я знаю немало других в таком же роде, как ни стараюсь я относиться непредубежденно ко всякого рода вольностям, меня сбивает с толку. Верно я устарел со своими взглядами и ничего не понимаю, — сказал он тоном старого галликанского церковника, говорящего о некоторых формах ультрамонтанства, тоном либерального роялиста, говорящего об «Action francaise», или ученика Клода Моне, говорящего о кубистах. — Я не хулю этих новаторов, я им скорее завидую, я стараюсь их понять, но мне это не удается. Если они так любят женщин, тогда откуда эта их потребность в том, что они называют мальчуганами, особенно в рабочей среде, где на это косо смотрят, где им из самолюбия приходится прятаться? Для них это представляет нечто другое? Что же?» — «Что другое может представить женщина для Альбертины?» — думал я, и в этом заключалась истинная причина моего страдания.

«Честное слово, барон, — сказал Бришо, — если совет факультетов предложит когда-нибудь открыть кафедру гомосексуализма, я выставлю вашу кандидатуру в первую очередь. Нет, вам, пожалуй, больше подойдет институт специальной психофизиологии. С особенным удовольствием я бы видел вас на кафедре в Коллеж де Франс, она дала бы вам возможность посвятить себя занятиям по вашему вкусу, и вы бы делились полученными результатами, как это делает профессор тамильского языка или санскрита перед очень ограниченным числом слушателей, которых это интересует. Вы бы имели двух слушателей и педеля, говорю это без всякого намерения бросить малейшую тень на штат наших служителей, который я считаю безупречным». — «Вы ничего об этом не знаете, — возразил барон строгим и резким тоном. — К тому же, вы ошибаетесь, считая, будто это интересует лишь очень немногих. Как раз наоборот». И, не отдавая себе отчета в противоречии между направлением, которое неизменно избирал его разговор, и упреком, с которым он собирался обратиться к другим: «Наоборот, это ужасно, — сказал он Бришо с возмущенным и сокрушающимся видом, — только об этом теперь и говорят. Это срам, но это так, дорогой мой! Позавчера у герцогини д'Ажен ни о чем другом, кажется, не говорили в продолжение двух часов; подумайте, если теперь женщины начинают об этом говорить, так это уж подлинный скандал!

Самое гнусное то, что они обо всем осведомлены, — прибавил он с необыкновенным жаром и энергией, — язвами, предателями в полном смысле слова, вроде маленького Шательро, о котором можно больше сказать, чем о ком-либо, — вот эти мерзавцы им и рассказывают сказки про других. Мне передавали, что он говорит обо мне ужасные гадости, но мне на это наплевать, я думаю, что грязь и мерзости, бросаемые субъектом, которого чуть не выкинули из Жокей-Клуба за то, что он играл нечисто, могут упасть только на него. Знаю, что если бы я был Жаной д'Ажен, я бы заставил уважать мой салон, я бы не позволил обсуждать в нем подобные темы, а также волочить в грязи имя моих родственников. Но в настоящее время нет больше общества, нет больше правил, нет больше приличий ни в отношении разговора, ни в отношении туалетов. Ах, дорогой мой, наступил конец света! Всяк нынче стал зол. Из кожи лезут, чтобы наговорить побольше гадостей о других. Ужас!»

Охваченный малодушием, как это уже со мной бывало в детстве, в Комбре когда я убегал, чтобы не видеть, как дедушке предлагают коньяк, а бабушка тщетно его упрашивает не пить, я думал теперь только о том, чтобы уехать от Вердюренов прежде, чем совершится казнь Шарлюса. «Мне непременно нужно уезжать», — сказал я Бришо. «Я с вами, — отвечал он, — но мы не можем уйти по-английски. Пойдемте попрощаться с мадам Вердюрен», заключил профессор, направляясь в салон с видом участника какой-нибудь комнатной игры, который идет взглянуть, можно ли уже вернуться.

Пока мы разговаривали, г. Вердюрен по знаку жены увел Мореля. Впрочем, г-жа Вердюрен, даже если бы, по зрелом размышлении, она нашла, что благоразумнее отложить объяснение с Морелем, не могла бы уже это сделать. Иные желания, иногда даже невысказанные, стоит только дать им волю, требуют удовлетворения, во что бы то ни стало, каковы бы ни были последствия; так, мы не можем удержаться, чтобы не поцеловать декольтированное плечо, к которому слишком долго прикован был наш взгляд и на которое губы наши падают, как змея на птичку, не можем не съесть пирожок, когда нас к нему манит слишком разыгравшийся аппетит, не можем подавить удивление, тревогу, боль или веселость, вызванные неожиданно услышанными словами. В таком состоянии, опьяненная мелодрамой, г-жа Вердюрен наказала мужу увести Мореля и во что бы то ни стало с ним поговорить.

Скрипач прежде всего начал плакаться, что королева Неаполитанская ушла, а ему так и не удалось ей представиться. Г. де Шарлюс много раз ему повторял, что она сестра императрицы Елизаветы и герцогини Алансонской, и дама эта приобрела в глазах Мореля необыкновенную важность. Но хозяин дал ему понять, что они здесь не для того, чтобы говорить о королеве Неаполитанской, и сразу приступил к делу: «Вот что, — заключил он свою речь после минутного молчания: — Вот что, если угодно, пойдем спросим совета у моей жены. Честное слово, я ничего ей не говорил. Пойдем узнаем, как она смотрит на это дело. Мое мнение, может быть, не выдерживает критики, но вы знаете, какой у нее верный взгляд, и кроме того, она питает к вам такие теплые дружеские чувства, пойдем представим дело на ее суд». И в то время как г-жа Вердюрен с нетерпением ждала эмоций, которыми собиралась насладиться при разговоре с виртуозом, а после его ухода — заставив мужа подробно пересказать свой диалог с ним, и непрестанно повторяла: «Что они там могут делать; надеюсь, по крайней мере, что, продержав его столько времени, Огюст сумеет его как следует вышколить», — г. Вердюрен появился в дверях с Морелем, по-видимому, очень взволнованным: «Он хотел бы спросить у тебя совета», — сказал г. Вердюрен жене с видом человека, не знающего, будет ли уважена его просьба. Вместо того, чтобы ответить г-ну Вердюрену, г-жа Вердюрен, в пылу страсти, обратилась прямо к Морелю: «Я вполне разделяю мнение моего мужа, я нахожу, что вам нельзя это дольше терпеть», с жаром воскликнула она, позабыв как пустую фикцию свой сговор с мужем, будто она ничего не знает о том, что он сказал скрипачу. «Как? Что терпеть?» — пробормотал г. Вердюрен, пытаясь притвориться изумленным и в сильном смущении пробуя неловко отстоять свою ложь. «Я догадалась, что ты ему говорил», отвечала г-жа Вердюрен, вовсе и не думая придать правдоподобность своему объяснению и мало заботясь о том, какое мнение может составиться у скрипача о правдивости хозяйки, когда он станет вспоминать эту сцену. «Нет, — продолжала г-жа Вердюрен, — по-моему, вам надо положить конец этой постыдной близости с опозоренным субъектом, которого нигде не принимают, — прибавила она, нисколько не считаясь с тем, что это неправда, и забывая, что сама она принимала его почти каждый день. — Вы стали притчей во языцех в консерватории, — продолжала она, чувствуя, что этот довод является наиболее веским в глазах скрипача: — еще месяц такой жизни, и ваше артистическое будущее разбито, тогда как без Шарлюса вы могли бы зарабатывать больше ста тысяч франков в год». — «Но я, право, никогда ничего такого не слышал, я ошеломлен, я вам очень признателен», — бормотал Морель со слезами на глазах. Принужденный одновременно притворяться изумленным и подавлять стыд, он сильнее покраснел и вспотел, чем в том случае, если бы ему пришлось сыграть подряд все сонаты Бетховена; в глазах его даже выступили слезы, которых наверно не исторг бы у него боннский маэстро.

«Если вы ничего не слышали, то только вы один такой. У этого господина грязная репутация, с ним случались скверные истории. Я знаю, что он под наблюдением полиции, и попасть в ее руки еще самый лучший для него исход, иначе он кончит как все ему подобные: будет убит апашами», прибавила г-жа Вердюрен, так как мысль о Шарлюсе привела ей на память г-жу де Дюрас, и в припадке бешенства она пыталась сделать еще более мучительными раны, наносимые ею несчастному Шарли, и отомстить тем, что сама она получила сегодня вечером. «К тому же, даже материально он ничем не может вам помочь, он совершенно разорился, с тех пор как попал в лапы людей, которые его шантажируют, но не в состоянии будут выудить от него даже на покрытие своих издержек, и уже тем более вы от него ничего не получите на расходы по вашей музыке, потому что все заложено: дом в Париже, замок и т. д». Морель тем легче поверил всем этим небылицам, что г. де Шарлюс любил сообщать ему по секрету о своих отношениях с апашами, — породой людей, к которой сын камердинера, при всей своей распущенности, испытывает чувство отвращения, равное его преданности бонапартистским идеям.

В хитром уме Мореля зрела уже комбинация, аналогичная тому, что в XVIII веке называли ниспровержением союзов. Решив никогда больше не заговаривать с г-ном де Шарлюс, он вернется завтра вечером к племяннице Жюпьена, взяв на себя заботу все уладить. К несчастью для скрипача, план его обречен был на провал, ибо г. де Шарлюс в этот самый вечер имел свидание с Жюпьеном, на которое бывший жилетник не посмел не явиться, несмотря на разыгравшиеся события. За ними последовали из-за Мореля еще и другие, как мы сейчас увидим, так что когда Жюпьен в слезах рассказал о своих несчастиях барону, последний, не менее несчастный, ему объявил, что он усыновляет брошенную девушку, передав ей один из титулов, находящихся в его распоряжении, вероятно, титул мадемуазель д'Олерон, который даст ей возможность пополнить свое образование и поможет ей выйти замуж за богатого человека. Обещания эти чрезвычайно обрадовали Жюпьена и оставили равнодушной его племянницу, ибо она по-прежнему любила Мореля, который, по глупости или из цинизма, вошел с шуточками в лавку, когда Жюпьена там не было. «Что с вами, — сказал он, смеясь, — почему у вас эти круги под глазами? Любовные огорчения? Что ж, годы проходят, не похожие друг на друга, добро и зло в жизни перемешано. В конце концов, мы вольны примерять обувь, а тем более женщину, и если она нам не по ноге…» Он рассердился, только когда она заплакала, найдя ее слезы низостью, недостойным поведением. Не всегда мы переносим слезы, которые сами же мы вызвали.

Но мы слишком забежали вперед, ибо все это произошло уже после вечера у Вердюренов, от которого мы отвлеклись и на который надо теперь вернуться. «Никогда бы я этого не подумал», — вздохнул Морель в ответ г-же Вердюрен. «Понятно, вам не говорят этого в лицо, но это не мешает тому, что вы стали притчей во языцех в консерватории, — злобно продолжала г-жа Вердюрен, желая показать Морелю, что речь идет не только о г-не де Шарлюс, но и о нем также. — Я охотно вам верю, что вы ничего не знаете, тем не менее, все говорят об этом без всякого стеснения. Вот спросите у Ски, что говорили третьего дня у Шевильяров в двух шагах от нас, когда вы вошли в мою ложу. Иными словами, на вас показывают пальцем. Сама я, скажу вам откровенно, не обращаю на это большого внимания, я нахожу только, что это делает человека чрезвычайно смешным, на всю свою жизнь он обращается в общее посмешище». — «Не знаю, как вас поблагодарить», отвечал Шарли тоном, каким мы говорим это дантисту, только что причинившему нам зверскую боль, которой нам не хочется показывать, или слишком кровожадному секунданту, заставившему нас драться из-за какого-то незначительного слова, о котором он вам сказал: «Вы не можете это так оставить». «Я думаю, что у вас есть характер, что вы мужчина, — продолжала г-жа Вердюрен, — и что вы найдете в себе мужество объявить об этом громко и ясно, хотя он и говорит всем и каждому, что вы не посмеете, что вы у него в руках».

Отыскивая какое-нибудь заимствованное достоинство, чтобы прикрыть им лохмотья собственного, Шарли нашел у себя в памяти где-то им вычитанные или услышанные слова и тотчас же объявил: «Я не был воспитан для того, чтобы есть этот хлеб. С сегодняшнего же вечера я порываю с господином де Шарлюс. Королева Неаполитанская ушла, не правда ли?… Не то, прежде чем с ним порвать, я бы его попросил…» — «Нет необходимости порывать с ним начисто, — сказала г-жа Вердюрен, не желавшая вносить расстройство в маленький клан. — Ничего нет неудобного, если вы будете встречаться с ним здесь, в нашем маленьком кружке, где вас так ценят, где про вас не скажут ничего худого. Но потребуйте себе свободы и не позволяйте ему таскать вас ко всем этим дурам, которые в глаза вам говорят любезности, а хотела бы я, чтобы вы послушали, что они говорят у вас за спиной. Да вы об этом не жалейте, вы не только снимаете с себя пятно, которое оставалось бы на вас всю жизнь, но и с артистической точки зрения, даже если бы вы туда проникли без этого позорного знакомства с Шарлюсом, уверяю вас, что, обесславив себя в этих псевдосветских кругах, вы приобретете несерьезный вид, создадите себе репутацию любителя, салонного музыканта, а это ужасно в вашем возрасте. Я понимаю, что всем этим милым дамам очень удобно потчевать своих приятельниц, приглашая вас поиграть на даровщину, но вам придется расплачиваться за это вашей артистической будущностью. Есть, правда, одно или два исключения. Вы упомянули о королеве Неаполитанской, — которая ушла, потому что у нее еще один вечер, — это славная женщина, и я вам скажу, что она мало считается с Шарлюсом, а пришла сюда главным образом ради меня.

Да, да, я знаю, что она имела большое желание с нами познакомиться, с господином Вердюреном и со мной. Вот это место, где вы можете играть. А затем я вам скажу, когда вас привожу я, которую артисты знают, вы понимаете, которой они всегда рады услужить, на которую они смотрят как на свою, как на покровительницу искусств, так это совсем другое дело. В особенности же как огня остерегайтесь ходить к мадам де Дюрас! Не вздумайте совершить подобную оплошность! Я могу вам назвать артистов, являвшихся ко мне с откровенными жалобами на нее. Они знают, что мне можно довериться, — сказала она мягким и простым тоном, который умела вдруг брать, придавая лицу выражение скромности, а глазам соответственное обаяние, — они приходят ко мне запросто рассказывать свои маленькие истории; люди, пользующиеся репутацией чрезвычайно молчаливых, болтают со мной по нескольку часов, и я не могу вам выразить, до чего они интересны. Бедный Шабрие говорил постоянно: «Только мадам Вердюрен умеет заставить говорить». Да будет же вам известно, что все они, то есть без единого исключения, плакали на моих глазах, после того как им случалось играть у мадам де Дюрас. Они не только подвергались в доме у нее оскорблениям со стороны подученной прислуги, но больше нигде не могли получить ангажемента. Директора говорили: «Ах, да, это тот, что играет у мадам де Дюрас». Все было конечно. Нет ничего губительнее для вашей будущности. Вы знаете: светские люди — это не дает серьезного вида, у вас может быть какой угодно талант, но, с прискорбием надо сказать, довольно одной какой-нибудь мадам де Дюрас, чтобы за вами укрепилась репутация любителя. Что же касается артистов, — а вы понимаете, я их знаю, уже сорок лет, как я среди них вращаюсь, ввожу их в моду, ими интересуюсь, — так вот, что касается артистов, когда они сказали: любитель, этим они все сказали.

А ведь в сущности о вас уже начались такие разговоры. Сколько раз уже приходилось мне горячо протестовать, уверять, что вы не стали бы играть в нелепом салоне мадам такой-то! Знаете, что мне отвечали? «Так ведь его заставят, Шарлюс и спрашивать его не будет, он не считается с его мнением». Один мой знакомый хотел доставить ему удовольствие, сказав: «Мы в большом восхищении от вашего друга Мореля». Знаете, что он ответил со свойственной ему наглостью: «Откуда вы взяли, что он мой друг, мы люди разного положения, скажите лучше: моя креатура, мой протеже»». — В эту минуту под выпуклым лбом богини-музыкантши зашевелилась одна вещь, которую иные лица не в силах удержать про себя, слово, не только крайне пошлое, но и крайне неосторожное. Однако потребность его высказать сильнее чувства чести, сильнее благоразумия. Этой именно потребности уступила хозяйка, когда, после несколько конвульсивных движений сферического и измученного мигренями лба, проговорила: «Моему мужу передавали даже, будто он сказал: мой лакей, но я не могу за это поручиться». Эта самая потребность понудила г-на де Шарлюс вскоре после того, как он поклялся Морелю, что никто никогда не узнает о его происхождении, сказать г-же Вердюрен: «Это сын камердинера». И эта же самая потребность, когда слово пущено, заставляет его переходить от одних людей к другим, которые передают его под большим секретом, немедленно нарушаемым, как нарушили его те, от кого оно до них дошло.

Как при игре в веревочку, слова г-жи Вердюрен в заключение к ней вернулись бы, поссорив ее с заинтересованным лицом, которое рано или поздно о них проведало бы. Она это знала, но не могла не высказать слово, которое жгло ей язык. Слово «лакей» не могло, к тому же, не задеть Мореля. Тем не менее, она сказала «лакей», и если прибавила, что не может за это поручиться, то лишь для того чтобы при помощи этого оттенка создать впечатление полной своей уверенности в остальном, а также чтобы показать свое беспристрастие. Это проявленное ею беспристрастие настолько ее тронуло, что она начала с нежностью говорить Шарли: «Я, видите ли, не делаю ему упреков, он вас увлекает за собой в пропасть, это верно, но он не виноват, потому что сам в нее катится, сам в нее катится, — энергично повторила она, восхищенная верностью образа, так быстро сорвавшегося у нее с языка, что она уловила его только теперь и постаралась должным образом подчеркнуть. — Нет, что я ему ставлю в упрек, — проговорила она разнеженным тоном, как женщина, опьяненная своим успехом, — так это недостаток деликатности по отношению к вам. Есть вещи, о которых не говорят всем и каждому. Между тем, он только что пари держал, что заставит вас покраснеть от удовольствия, сообщив вам (смеха ради, понятно, потому что одна рекомендация барона послужила бы для этого непреодолимым препятствием), что вы получите крестик Почетного легиона. Это бы еще куда ни шло, хотя, — продолжала она с видом достойной и щепетильной женщины, — мне никогда особенно не нравились люди, которые обманывают своих друзей, но вы знаете, бывают пустяки, делающие нам больно. Ну, например, когда он нам рассказывает, покатываясь со смеху, что если вы желаете крестика, то ради вашего дяди, и что ваш дядя был лакеем». — «Он вам это сказал!» — воскликнул Шарли, поверив после этих ловко поднесенных слов в истинность всего сказанного г-жой Вердюрен.

Г-жу Вердюрен обуяла радость старой любовницы, которой удается расстроить женитьбу своего юного возлюбленного, когда он вот-вот готов ее бросить. Ложь ее, может быть, даже не была рассчитанной, и она солгала неумышленно. Может быть, род еще более элементарной эмоциональной логики, род нервного рефлекса, побуждавший ее, для увеселения своей жизни и сохранения счастья, «смешивать карты» в маленьком клане, импульсивно заставлял ее высказывать, прежде чем она успевала проверить их истинность, эти хоть и не безукоризненно правильные, зато дьявольски полезные утверждения. «Добро бы еще он сказал это нам одним, тогда это пустяки, — продолжала хозяйка, — мы знаем, что надо одним ухом слушать, а через другое выпускать то, что он говорит, да к тому же нет низких профессий, мы знаем вашу цену, вы то, чего вы стоите, но когда он собирается тешить этим мадам де Портфен (г-жа Вердюрен нарочно назвала эту даму, зная, что Шарли ее любит), нам это очень неприятно: мой муж сказал мне, когда это услышал: «Я бы предпочел получить пощечину». Ведь Огюст (мы узнаем таким образом, что г. Вердюрен назывался Огюстом) любит вас не меньше, чем я. В глубине души он человек чувствительный». — «Но ведь я тебе никогда не говорил, что я его люблю, — пробормотал г. Вердюрен, корча добродушного ворчуна. — Это Шарлюс его любит». — «О, нет, теперь я понимаю разницу, — я был предан негодяем, а вы — вы действительно добрый», — в искреннем порыве воскликнул Шарли. — «Нет, нет, — пролепетала г-жа Вердюрен, чтобы сохранить свою победу (а она чувствовала, что среды ее спасены), не злоупотребляя ею, — негодяй это слишком сильно сказано; он делает зло, много зла, бессознательно; знаете, эта история с орденом Почетного легиона продолжалась не очень долго. И мне было бы неприятно передавать вам все, что он говорил о вашей семье», сказала г-жа Вердюрен, которой в самом деле было бы очень затруднительно это сделать. «Ах, пусть это продолжалось только одно мгновение, все равно это доказывает, что он предатель!» — воскликнул Морель.

Как раз в это время мы вернулись в салон. «А! — воскликнул г. де Шарлюс, увидя Мореля и подходя к скрипачу с ликующим видом человека, искусно организовавшего вечеринку в расчете на свидание с какой-нибудь женщиной и в опьянении удачей не подозревающего, что он сам себе устроил ловушку, где его схватят и публично поколотят люди, подосланные мужем этой женщины. — Наконец-то это не будет преждевременно! Довольны вы, юная знаменитость и вскоре юный кавалер ордена Почетного легиона? Ведь очень скоро вы можете нацепить себе крестик», — сказал г. де Шарлюс Морелю с нежным и торжествующим видом, но этими самыми словами об ордене как бы подтверждая лживые россказни г-жи Вердюрен, показавшиеся теперь Морелю неоспоримой истиной. «Оставьте меня, я вам запрещаю ко мне подходить, — крикнул Морель барону. — Это не первая ваша попытка, я не первый, кого вы пытаетесь развратить!» Единственным моим утешением было думать, что сейчас я увижу, как Морель и Вердюрены будут стерты в порошок г-ном де Шарлюс. За проступки куда более незначительные он на меня обрушивал громы своего яростного гнева, никто не был от них огражден, сам король его бы не устрашил. Между тем случилась вещь невероятная. Г. де Шарлюс стоял безгласный, ошеломленный, не понимая, откуда на него свалилась эта беда, потеряв способность речи и только обводя глазами всех присутствующих с недоумевающим, возмущенным и умоляющим видом, который как будто спрашивал не столько о том, что произошло, сколько о том, что ему надо отвечать. Между тем г. де Шарлюс обладал огромными запасами не только красноречия, но и смелости, когда в припадке давно уже кипевшего против кого-нибудь бешенства он самыми оскорбительными словами шельмовал своего противника в присутствии шокированных светских людей, никогда не предполагавших, что можно зайти так далеко. Г. де Шарлюс в таких случаях весь пылал, бесновался, с ним бывали настоящие нервные припадки, всех повергавшие в трепет. Но надо сказать, что в таких случаях ему принадлежала инициатива, он нападал, он говорил то, что хотел (как Блок умел подшучивать над евреями и в то же время краснел, когда кто-нибудь заговаривал о них в его присутствии).

Может быть, сделало его безгласным, — когда он увидел, что оба супруга Вердюрен от него отворачиваются и что никто не пришел бы к нему на помощь, — страдание, которое он в ту минуту почувствовал, и особенно страх перед будущими страданиями; или же, не взвинтив себя предварительно и не зарядившись гневом, не имея под руками готового бешенства, он был захвачен врасплох и поражен в ту минуту, когда был безоружен (ибо, обладая повышенной чувствительностью, нервный, истерический, он действовал импульсивно, но не был по-настоящему храбрым; он не был даже, как я и всегда считал, и это сильно располагало меня к нему, по-настоящему злым: ненавистных ему людей он ненавидел, будучи убежден, что они его презирают; если бы они были с ним милы, он бы не только не пылал против них гневом, но расцеловал бы их, и вообще ему не свойственны были нормальные реакции на оскорбления человека с высоко развитым чувством чести); а, может быть, в этой чуждой ему среде он не чувствовал себя так непринужденно и держался не так смело, как в Сен-Жерменском предместьи. Как бы там ни было, а только в этом салоне, к которому он относился с таким презрением, г. де Шарлюс, знатный барин (которому в сущности не в большей степени присуще было превосходство над разночинцами, чем какому-либо из его предков, в страхе стоявшему перед революционным трибуналом), способен был лишь, парализованный во всех своих движениях и лишившийся дара слова, бросать во все стороны испуганные взгляды, возмущенные творимым над ним насилием, в которых мольба о пощаде сочеталась с недоумением. В обстановке столь жестокой неожиданности этот великий краснобай мог только пролепетать: «Что это все значит, что это такое?» Его даже не слушали. И вековечная пантомима панического страха так мало изменилась, что этот пожилой господин, с которым случилось неприятное приключение в парижском салоне, инстинктивно повторял те несколько схематических поз, в которых архаическая греческая скульптура стилизовала ужас нимф, преследуемых богом Паном.

Отозванный посол, внезапно уволенный в отставку директор канцелярии, холодно принятый светский человек, получивший отказ влюбленной иногда по целым месяцам мысленно обсуждают событие, разбившее их надежды; они его поворачивают и так и этак, точно снаряд, пущенный неизвестно кем и неизвестно откуда, чуть ли не аэролит. Им бы очень хотелось ознакомиться с составными элементами странной штуки, которая на них обрушилась, выяснить, чья злая воля над ней работала. Химики — те, по крайней мере, располагают анализом; больные, почувствовав непонятное им недомогание, могут пригласить врача; уголовные дела в большей или меньшей степени распутываются следователями. Но что касается озадачивающих поступков наших ближних, то нам редко удается открыть их причины. Так, забегая несколько вперед, мы можем сказать, что для г-на де Шарлюс после этого вечера, на который мы сейчас вер. немся, в поступке Шарли было ясно только одно. Шарли, часто угрожавший барону рассказать, какую он, Морель, внушает ему страсть, воспользовался, должно быть, для осуществления своего намерения тем, что он считал себя теперь достаточно окрепшим и способным летать на собственных крыльях.

По всей вероятности, он все и рассказал, неблагодарный, г-же Вердюрен. Но каким образом эта последняя дала себя обмануть (ибо решивший отпираться барон был сам уже убежден, что чувства, в которых его бы стали упрекать, — выдуманные)? Кто-нибудь из приятелей г-жи Вердюрен, сам, может быть, влюбленный в Шарли, подготовил для этого почву. В результате своих домыслов г. де Шарлюс в следующие дни написал грозные письма некоторым ни в чем неповинным «верным», и те сочли его сумасшедшим; потом он отправился к г-же Вердюрен и рассказал ей длинную трогательную повесть, которая, однако, совсем не оказала желательного ему действия. Ибо, с одной стороны, г-жа Вердюрен твердила барону: «Перестаньте им заниматься, не обращайте на него внимания, это ребенок». Между тем, барон только и желал, что примирения. С другой стороны, добиваясь этого примирения путем запрета Шарли всего, в чем тот считал себя совершенно уверенным, он просил г-жу Вердюрен больше не принимать скрипача; на это она ответила отказом, за который поплатилась кучей раздраженных и саркастических писем г-на де Шарлюс. Переходя от одного предположения к другому, барон так и не добрался до истины, не узнал, что удар исходил вовсе не от Мореля. Он мог бы, правда, это узнать, попросив у скрипача уделить ему несколько минут на откровенный разговор.

Но барон считал это несовместимым со своим достоинством и с интересами своей любви. Он был оскорблен, он ждал объяснений. Впрочем, почти всегда с мыслью о разговоре, который мог бы рассеять недоразумение, связана бывает другая мысль, под тем или иным предлогом мешающая нам согласиться на этот разговор. Человек, опустившийся и выказавший слабость в двадцати случаях в двадцать первый раз проявит гордость, единственный раз, когда было бы полезно не упорствовать в своем высокомерии и рассеять ошибку, которая, не встречая опровержения, пускает у противника все более глубокие корни. Что же касается светской стороны этого происшествия, то распространился слух, что г. де Шарлюс был вытолкан вон из дома Вердюренов в то время, как делал попытку изнасиловать юного скрипача. Вследствие этого слуха никто не удивлялся тому, что г. де Шарлюс перестал показываться у Вердюренов, и когда он случайно встречал где-нибудь одного из заподозренных и оскорбленных им верных, то последний, храня на барона злобу, от него отворачивался, да и сам он с ним не здоровался, но это не вызывало удивления, ибо понятно было, что никто из маленького клана не желает больше знаться с бароном.

В то время, как г. де Шарлюс, сраженный ударом, который нанесен был ему только что приведенными словами Мореля и поведением хозяйки, принял позу нимфы, охваченной паническим страхом, господин и госпожа Вердюрен направились в первый салон, как бы в знак разрыва дипломатических отношений оставляя г-на де Шарлюс одного, между тем как на эстраде Морель укладывал свою скрипку. «Ты нам расскажешь, как это произошло», — жадно сказала г-жа Вердюрен мужу. «Не знаю, что такое вы ему сказали, но у него был очень взволнованный вид, — заметил Ски, — у него выступили слезы на глазах». Г-жа Вердюрен притворилась непонимающей. «Мне кажется, что сказанное мной было для него совершенно безразлично», — проговорила она, пустив в ход одну из тех уловок, которые, впрочем, не всякого обманывают, с целью заставить скульптора повторить, что Шарли плакал, — слезы эти наполняли хозяйку слишком большой гордостью, чтобы она решилась оставить в неведении относительно их кого-нибудь из верных, может быть, плохо расслышавшего слова Ски. «Ну нет, это не было для него безразлично: я видел крупные слезы, блестевшие у него на глазах», вполголоса сказал скульптор, улыбаясь и все время кося глазами, чтобы удостовериться, что Морель еще на эстраде и не может слышать их разговора. Но в зале была особа, которая его слышала и присутствие которой, будь оно замечено, вернуло бы Морелю потерянную им надежду. То была королева Неаполитанская, которая, вспомнив об оставленном ею веере, решила, что любезнее будет самой приехать за ним с другого вечера, на который она отправилась от Вердюренов. Она вошла совсем тихо, как бы сконфуженная, приготовившись извиниться и сделать короткий визит теперь, когда уже все разъехались. Но появление ее осталось незамеченным, настолько все возбуждены были происшествием, которое она сразу поняла и вся вспыхнула от негодования.

«Ски говорит, что у него были слезы на глазах, заметил ты их? Слез я не видела. Ах, нет, видела, теперь я припоминаю, — поправилась хозяйка из боязни, чтобы ее отрицанию не поверили. — Что касается Шарлюса, то он здорово поджал хвост, ему бы надо подать стул, у него ноги трясутся, сейчас он шлепнется», проговорила она, зло хихикая. В эту минуту к ней подбежал Морель: «Ведь эта дама королева Неаполитанская? — спросил он (хотя хорошо знал, что это она), показывая на королеву, направившуюся к Шарлюсу. — После того, что произошло, я не могу больше, увы, попросить барона представить меня». — «Подождите, я это сделаю», сказала г-жа Вердюрен и в сопровождении нескольких верных, за исключением меня и Бришо (мы поспешили в это время спуститься за нашими пальто и уехать), двинулась к королеве, которая разговаривала с г-ном де Шарлюс. Последний полагал, что осуществлению его большого желания представить Мореля королеве Неаполитанской может помешать только невероятная смерть этой дамы. Но мы представляем себе будущее отражением настоящего где-то там, в пустом пространстве, тогда как на самом деле оно является результатом, и часто совсем близким, действия причин, по большей части нам недоступных. Не прошло еще и часа, а г. де Шарлюс все бы отдал, чтобы Морель не был представлен королеве. Г-жа Вердюрен сделала королеве реверанс. Видя, что та как будто ее не узнает, она сказала: «Я мадам Вердюрен. Вы не узнаете меня, ваше величество». — «Очень хорошо», проговорила королева, продолжая с такой непринужденностью и с таким совершенно отсутствующим видом свой разговор с г-ном де Шарлюс, что г-жа Вердюрен усомнилась, точно ли к ней обращено было это «очень хорошо», произнесенное изумительно рассеянным тоном, который невольно вызвал у г-на де Шарлюс, несмотря на постигшее его горе, признательную улыбку знатока и гурмана по части уменья быть наглым.

Увидя издали подготовительные шаги к представлению, Морель подошел ближе. Королева подала руку г-ну де Шарлюс. На него тоже она была сердита, но только за то, что он не дал более энергичного отпора гнусным обидчикам. Она покраснела от стыда за этого человека, с которым Вердюрены посмели так обращаться. Полная простоты симпатия, которую она к ним проявила несколько часов тому назад, и заносчиво надменная поза, в которой она теперь стояла перед ними, брали начало в одном и том же участке ее сердца. Будучи женщиной очень доброй, королева понимала доброту прежде всего в форме несокрушимой привязанности к людям, которых она любила, ко всем своим родственникам, в числе которых находился и г. де Шарлюс, далее ко всем представителям буржуазии или простонародья, умевшим уважать тех, кого она любила, и питать к ним добрые чувства. И к г-же Вердюрен проявила она симпатию тоже как к женщине, одаренной этими добрыми инстинктами. Разумеется, это узкая, немного торийская и весьма старомодная концепция доброты. Но отсюда не следует, чтобы доброта ее была менее искренной и менее пылкой. Древние любили общину, которой они себя посвящали, хоть она и не превышала пределов города, как и наши современники любят свою родину не меньше тех людей, что будут любить соединенные штаты всего земного шара. Совсем рядом я имел пример моей матери, которую г-же де Камбремер и герцогине Германтской никогда не удавалось склонить к участию ни в каком филантропическом предприятии, ни в каком патриотическом доме трудолюбия для женщин, никогда не удавалось уговорить быть продавщицей или патронессой. Я вовсе не хочу этим сказать, чтобы она была права, подчиняя свои поступки лишь голосу сердца и сохраняя сокровища своей любви и щедрости для семьи, для слуг, для тех несчастных, что волею случая оказались на ее пути, но я хорошо знаю, что сокровища эти у нее, как и у моей бабушки, были неисчерпаемы и намного превосходили все, что в этом отношении могли сделать и когда-нибудь сделали герцогини Германтские и госпожи Камбремер.

Поведение королевы Неаполитанской было совершенно иное, и надо признать, что симпатичные люди рисовались ей совсем не так, как они представлены в романах Достоевского, которыми завладела Альбертина, взяв их из моей библиотеки, то есть в образе тунеядцев, подхалимов, воров, пьяниц, то плоских, то наглых, развратников и при случае убийц. Впрочем, крайности сходятся, ибо знатный и близкий человек, оскорбленный родственник, за которого королева хотела заступиться, был г. де Шарлюс, то есть, несмотря на свое происхождение и близкое родство с королевой, субъект, добродетели которого окружены были множеством пороков. «У вас нехороший вид, дорогой кузен, — сказала она г-ну де Шарлюс. — Обопритесь на мою руку. Будьте уверены, что она вас всегда поддержит. Она для этого достаточно сильная. — Затем, гордо устремив глаза вперед (перед ней, как мне рассказывал Ски, находились тогда г-жа Вердюрен и Морель), продолжала: — Вы знаете, что некогда в Гаэте ей уже удалось сдержать разбушевавшуюся толпу. Она сумеет послужить вам оплотом». Так, уводя под руку барона и не позволив представить себе Мореля, удалилась пресловутая сестра императрицы Елизаветы. Принимая во внимание крайне несдержанный характер г-на де Шарлюс, преследования, которыми он терроризировал даже своих родных, можно было подумать, что после этого вечера он даст волю своей ярости и предпримет репрессивные меры против Вердюренов. Мы уже видели, почему он сначала вовсе и не подумал об этом.

А спустя некоторое время барон простудился и схватил инфекционное воспаление легких, — болезнь, тогда свирепствовавшую в Париже, — вследствие чего врачи долгое время считали его (и он разделял это мнение) находящимся на волосок от смерти; в таком состоянии, между жизнью и смертью, оставался он несколько месяцев. Был ли то лишь перенос болезненного явления на другую область, известный в медицине под названием метастаза, — замена воспалением легких невроза, который до сих пор доводил его до самозабвения в настоящих оргиях гнева? Ведь слишком просто предположить, что, никогда не принимая всерьез Вердюренов со светской точки зрения, барон хотя и понял в заключение сыгранную ими роль, однако не мог на них рассердиться, как на равных себе; слишком просто также напомнить, что нервные люди, раздражаясь по всякому поводу против воображаемых и безобидных врагов, сами, напротив, становятся безобидными, когда кто-нибудь переходит в наступление против них, и что их легче успокоить, плеснув им в лицо холодной воды, чем стараясь им доказать несостоятельность их жалоб. Вероятно, не в метастазе надо искать объяснения этой беззлобности, а скорее в самой болезни. Она до такой степени изнуряла барона, что у него оставалось мало досуга для того, чтобы думать о Вердюренах. Он был полумертв.

Мы говорили о переходе в наступление; но даже те наступательные действия, результаты которых скажутся в отдаленном будущем, требуют, если мы хотим их должным образом подготовить, пожертвования некоторой части наших сил. А у г-на де Шарлюс сил оставалось слишком мало для того, чтобы заниматься какой-либо подготовкой. Часто говорят о смертельных врагах, которые в предсмертную минуту открывают глаза, чтобы увидеть друг друга в последний раз, и закрывают их счастливые. Такие случаи очень редки, они возможны лишь тогда, когда смерть застигает нас в расцвете сил. А, напротив, в минуту, когда больше нечего терять, мы совсем не склонны подвергать себя опасностям, которыми легко бы пренебрегли, будучи полными сил. Дух мщения составляет часть жизни, на пороге смерти он чаще всего нас покидает, — несмотря на исключения, показывающие, что и в пределах одного характера человеку свойственны бывают противоречия. Подумав минуточку о Вердюренах, г. де Шарлюс чувствовал себя слишком утомленным, он поворачивался лицом к стене и не думал больше ни о чем. Если он часто молчал таким образом, это не значит, что он утратил свое красноречие. Оно еще лилось у него свободно, но изменило характер. Оторванное от буйных выходок, которые оно так часто разукрашивало, теперь оно стало почти что мистическим, уснащенным словами нежности, словами Евангелия, приняло вид полной покорности смерти. Особенно много барон говорил в дни, когда считал себя спасенным. Обострение болезни приводило его к молчанию. Эта христианская кротость, в которую претворилась великолепная буйность барона (как претворился в «Эсфири» столь отличный гений «Андромахи»), вызывала восхищение у всех его окружающих. Она бы вызвала восхищение даже у Вердюренов, которые не могли бы удержаться от преклонения перед человеком, пороки которого пробудили в них ненависть к нему.

Правда, всплывали у барона мысли, которые только видимость имели христианскую. Он молил архангела Гавриила возвестить ему как пророку, через сколько времени придет к нему Мессия. Прерывая себя кроткой скорбной улыбкой, он добавлял: «Но только не надо, чтобы архангел попросил меня, как Даниила, потерпеть «семь недель и шестьдесят две недели», потому что я раньше умру». Тот, кого он ждал таким образом, был Морель. Вот почему просил он архангела Рафаила привести его к нему, как юного Товию. Но, прибегая также к более земным средствам (как папы, которые, захворав, заказывают, конечно, мессы, но не пренебрегают также помощью своего врача), он намекал лицам, приходившим его проведать, что если бы Бришо привел ему поскорее его юного Товию, то архангел Рафаил, может быть, согласился бы вернуть профессору зрение, как отцу Товии или как в Овчей купели в Вифсаиде. Но несмотря на эти рецидивы плотских желаний, нравственная чистота речей г-на де Шарлюс стала прямо восхитительной. Тщеславие, злословие, безумная злоба и гордость — все это исчезло. Нравственно г. де Шарлюс сильно возвысился над уровнем своей недавней жизни. Но это нравственное совершенствование, насчет подлинности которого ораторское искусство барона способно было, впрочем, ввести в некоторое заблуждение умиленных его слушателей, — это нравственное совершенствование исчезло вместе с болезнью, которая на него работала. Г. де Шарлюс вновь покатился по наклонной плоскости со все возрастающей, как мы увидим, скоростью. Но поступок с ним Вердюренов обратился тем временем в довольно далекое уже воспоминание, которому мешали оживиться более свежие вспышки гнева.

Но вернемся снова к вечеру Вердюренов. Когда хозяева дома остались одни, г. Вердюрен сказал жене: «Знаешь, куда пошел Котар? К Саньету, который хотел поправить свои дела игрой на бирже, но потерпел неудачу. Вернувшись сейчас от нас домой и узнав, что он потерял все до последнего франка и имеет около миллиона долгов, Саньет обомлел, с ним случился удар». — «Так зачем же он играл, как это глупо, он меньше всего годится для таких вещей. Люди куда более ловкие проигрывались в пух, а он самой судьбой обречен на то, чтобы все его обирали». — «Разумеется, мы давно уже знаем, что он идиот, — сказал г. Вердюрен. — Однако результат налицо. Человек этот завтра же будет вышвырнут на улицу домовладельцем и окажется на самой последней ступени нищеты; родственники его не любят, уж конечно не Форшвиль сделает для него что-нибудь. И вот, я подумал, — я не хочу делать ничего неприятного тебе, но мы могли бы, пожалуй, устроить ему маленькую ренту, чтоб для него не было так заметно разорение и он мог бы лечиться у себя дома». — «Я вполне разделяю твое мнение, очень хорошо с твоей стороны, что ты об этом подумал. Но ты говоришь «у себя дома»; этот болван снимает слишком дорогую квартиру, сохранить ее невозможно, надо бы ему подыскать квартирку в две комнаты. Мне кажется, что его теперешняя квартира стоит от шести до семи тысяч». — «Шесть тысяч пятьсот. Но он очень дорожит своим углом. В общем, с ним случился первый удар, дольше двух-трех лет он не протянет. Допустим, что мы бы тратили на него по десять тысяч франков в течение трех лет. Мне кажется, что мы бы могли это сделать. Мы могли бы, например, в этом году снять на лето не Распельер, а что-нибудь поскромнее. При наших доходах, мне кажется, жертвовать ежегодно десять тысяч франков в течение трех лет вещь не невозможная». — «Пусть будет по-твоему, досадно только, что об этом проведают, пойдут разговоры, нам придется делать то же самое для других». — «Можешь быть уверена, что я об этом подумал. Я согласен оказать помощь лишь при том непременном условии, что о моем поступке никто не узнает. Спасибо, у меня нет никакой охоты обращать нас в благодетелей рода человеческого. Никакой филантропии! Можно будет сказать бедняге, что рента ему оставлена княгиней Щербатовой». — «А он поверит? Она ведь советовалась с Котаром, составляя свое завещание». — «В крайнем случае, можно посвятить в это дело Котара, он ведь привык хранить профессиональные тайны, он зарабатывает кучу денег, никогда он не уподобится тем людям, за услуги которых приходится платить. Он даже, может быть, возьмется сказать, что княгиня назначила его посредником. В таком случае, мы даже вовсе не будем фигурировать. Это нас избавит от неприятных сцен благодарности, от чествований, от фраз».

Тут г. Вердюрен прибавил словечко, очевидно, обозначавшее этого рода трогательные сцены и фразы, которых супруги желали избежать. Но оно не могло мне быть передано в точности, потому что было не французским словом, а одним из тех, какие употребляются в иных семьях для обозначения преимущественно чего-нибудь раздражающего, вероятно, потому, что иногда хочется указать на такие вещи членам семьи, не будучи понятым посторонними. Подобного рода выражения являются обыкновенно чем-то вроде обломков прежнего семейного уклада. В еврейской семье, например, таким будет ритуальный термин с извращенным смыслом, может быть, единственное еврейское слово, которое еще знает офранцуженная в настоящее время семья. В семье сильно провинциальной это будет какое-нибудь выражение на местном наречии, несмотря на то, что семья не говорит больше на этом наречии и даже его не понимает. В семье, прибывшей из Южной Америки и говорящей только по-французски, таким будет какое-нибудь испанское слово. В следующем поколении слово это уцелеет лишь в качестве детского воспоминания. Молодые члены семьи хотя и будут припоминать, что их родители, намекая за столом на подававших кушанье слуг, произносили непонятное для последних слово, но точного смысла этого слова молодежь не знает, она не знает даже, было ли оно испанское, еврейское, немецкое или областное, и принадлежало ли оно вообще к какому-нибудь языку, а не было именем собственным или чистой выдумкой.

Сомнение может быть разрешено только в том случае, если остался еще в живых какой-нибудь старик дядя, который наверно употреблял это выражение. Так как я не был знаком ни с одним родственником Вердюренов, то и не мог в точности восстановить словечко г-на Вердюрена. Как бы то ни было, оно наверно вызвало улыбку у г-жи Вердюрен, ибо обращение к этому семейному наречию, более интимному и более секретному, чем обычный язык, внушает тем, кто им пользуется в разговоре, эгоистическое чувство, в котором всегда содержится известная доза удовольствия. Когда мгновение веселости миновало, г-жа Вердюрен заметила: «А что, если Котар проболтается?» — «Нет, он не проболтается». — Он, однако, проболтался, мне, по крайней мере, так как от него я и узнал об этом факте через несколько лет, на похоронах Саньета. Я пожалел, что ничего не знал о нем раньше. Во-первых, я бы скорее пришел к мысли, что никогда не следует питать неприязнь к людям, никогда не следует их осуждать, руководясь воспоминанием о какой-нибудь злобной их выходке, ибо нам неизвестно все то добро, какое душа их могла искренно пожелать и осуществить в другие минуты; конечно, дурной поступок, который мы однажды наблюдали, повторится в той или иной форме, но душа человеческая гораздо богаче, она способна на множество других проявлений, которые тоже будут повторяться у этих людей и которым мы отказываем в привлекательности только по той причине, что люди эти однажды поступили дурно.

Кроме того, и с некоторой более личной точки зрения это откровение Котара не осталось бы на меня без влияния, потому что, изменив мое мнение о Вердюренах, откровение это, будь оно мне сделано раньше, рассеяло бы мои подозрения относительно роли, какую Вердюрены могли играть в отношениях между Альбертиной и мной, — впрочем, может быть, рассеяло бы напрасно, ибо если у г-на Вердюрена, — которого я все больше и больше ненавидел, считая самым злым человеком в мире, — были некоторые достоинства, он, тем не менее, являлся задирой, способным на самое жестокое преследование, и в своих заботах о сохранении хозяйского господства в маленьком клане не остановился бы перед самой гнусной ложью, перед разжиганием самой неоправданной вражды, лишь бы порвать между верными всякие связи, которые не были направлены исключительно на укрепление маленького кружка. Человек этот способен был на бескорыстный поступок, на щедрость, в которой не было ничего показного, но отсюда не следует непременно, чтобы он отличался также мягкосердечием и располагал к себе, чтобы он был совестлив, правдив и всегда отзывчив. Доброта частичная, в которой пребывало, может быть, кое-что от семьи, находившейся в дружеских отношениях с моей двоюродной бабушкой, вероятно, существовала у него в силу этого факта еще и до того, как я о ней что-нибудь узнал, как Америка или северный полюс существовали до Колумба или Пири. Тем не менее, в момент моего открытия г. Вердюрен явил мне некоторую новую, неожиданную сторону своего существа; отсюда я заключил о трудности составить точно определенное представление как об индивидуальном характере, так и о человеческих обществах и страстях. Ибо он меняется ничуть не меньше, чем последние, и когда мы желаем запечатлеть относительно устойчивое в нем, то видим лишь различные его стороны (откуда вытекает, что он не умеет хранить неподвижность, а проникнут движением), последовательно возникающие перед озадаченным объективом.