Ввиду позднего часа и боясь, чтобы Альбертина не соскучилась, я попросил Бришо, когда мы вышли от Вердюренов, разрешить кучеру сначала завезти меня. После этого мой экипаж будет в его распоряжении. Он поздравил меня с тем, что я возвращаюсь прямо домой (не зная, что дома ждет меня девушка) и так рано и скромно кончаю вечер, между тем как в действительности я, напротив, только отсрочил его настоящее начало. Потом он заговорил со мной о г-не де Шарлюс. Последний был бы, по всей вероятности, чрезвычайно поражен, услышав, как столь любезный с ним профессор, который всегда ему повторял: «Я никогда ничего не разглашаю», без малейшего стеснения говорит о нем и о его жизни. Не менее искренним было бы, пожалуй, и возмущенное изумление Бришо, если бы г. де Шарлюс ему сказал: «Меня уверяли, что вы дурно говорите обо мне». Бришо чувствовал неподдельное влечение к г-ну де Шарлюс, и если бы ему пришлось сослаться на какой-нибудь касавшийся барона разговор, он бы, наверно, скорее, припомнил чувства симпатии, которые испытывал к барону, говоря о нем те же вещи, что и все говорили, чем самые эти вещи. Профессор вовсе не считал бы, что он лжет, говоря: «Я всегда говорю о вас дружественно», — так как он действительно ощущал некоторое дружественное чувство, когда разговаривал о г-не де Шарлюс. Последний привлекал Бришо в особенности тем, чего профессор прежде всего искал в светском обществе: он являл ему в живом виде качества, которые долгое время могли казаться профессору измышлением поэтов.
Бришо часто объяснял вторую эклогу Вергилия, не зная хорошенько, есть ли у этой выдумки какая-либо реальная основа, и вот, под старость, он находил в разговорах с Шарлюсом приблизительно то удовольствие, какое, он знал, испытали его учителя, г. Мериме и г. Ренан, и его коллега, г. Масперо, путешествуя в Испании, в Палестине и в Египте, — удовольствие узнавать в пейзажах и в нынешнем населении Испании, Палестины и Египта обстановку и неизменяющихся актеров античных сцен, когда-то изучавшихся ими по книгам. «Не в обиду будь сказано этому высокородному герою, — объявил мне Бришо в экипаже, отвозившем нас домой, — он прямо изумителен, когда комментирует свой сатанинский катехизис с воодушевлением, чуточку отдающим сумасшедшим домом, и упорством, я чуть было не сказал: с наивным чистосердечием испанского легитимиста и эмигранта. Уверяю вас, что, если позволительно воспользоваться выражением монсеньера д'Юльст, я не пропадаю от скуки в дни визитов этого феодала, который, вняв голосу своих родовых инстинктов, во всей содомской простоте ополчился на защиту Адониса, выступил в крестовый поход против нашего века неверия». Слушая Бришо, я был не один с ним. Я чувствовал себя, — чувство это, впрочем, не покидало меня с той минуты, как я вышел из дому, — я чувствовал себя как-то глухо связанным с девушкой, находившейся в эту минуту в своей комнате. Даже когда я разговаривал с кем-нибудь у Вердюренов, я ее смутно ощущал возле себя, у меня было о ней то неясное представление, какое бывает у нас о частях нашего тела, и если мне случалось о ней подумать, я думал так, как мы думаем о собственном теле, досадуя на свою рабскую связь с ним.
«А какая кухня сплетен, — продолжал Бришо, — способная дать пищу всем приложениям к «Понедельничным беседам», разговоры этого апостола. Представьте, я узнал от него, что трактат по этике, в котором я всегда чтил самое роскошное морально-философское построение нашей эпохи, внушен был нашему почтенному коллеге NN одним юным разносчиком телеграмм. Приходится признать, что мой выдающийся друг не счел нужным открыть нам имя этого эфеба на страницах своих лекций. Он проявил таким образом больше боязни людского суда или, если вам угодно, меньше благодарности, чем Фидий, начертавший имя атлета, которого он любил, на перстне изваянного им Зевса Олимпийского.
История эта не была известна барону. Нечего и говорить, что она пришлась очень по вкусу его ортодоксальным убеждениям. Вы легко себе представите, что каждый раз, как мне случится обсуждать с моим коллегой чью-нибудь докторскую диссертацию, я буду находить в его диалектике, всегда очень тонкой, еще и тот пряный привкус, какой некоторые пикантные разоблачения прибавили для Сент-Бёва к недостаточно конфиденциальным произведениям Шатобриана. От нашего коллеги, мудрость которого золото, но который деньгами не богат, телеграфист перешел в руки барона «с самыми честными намерениями» (надо было слышать, каким тоном это было сказано). И так как этот сатана услужливейший человек, то он выхлопотал для своего протеже место в колониях, откуда телеграфист, отличающийся признательным сердцем, время от времени присылает барону превосходные фрукты. Барон их подносит своим добрым знакомым; ананасы молодого человека красовались совсем недавно на столе особняка на набережной Конти, и при виде их мадам Вердюрен, на этот раз без всякой злой мысли, сказала: «Значит, у вас, мосье де Шарлюс, есть американский дядюшка или племянник, от которого вы получаете эти великолепные ананасы!» Признаться, если бы я знал тогда истину, я бы их ел с особенным удовольствием, декламируя про себя начало той оды Горация, которую так любил приводить Дидро. В общем, подобно моему коллеге Буассье, разгуливавшему от Палатинского холма до Тибура, я получаю из разговоров с бароном замечательно живое и красочное представление о писателях века Августа. Не будем даже упоминать о писателях эпохи упадка и восходить к грекам, хоть я раз и сказал этому превосходному господину де Шарлюс, что рядом с ним я произвожу впечатление Платона у Аспазии. По правде говоря, я сильно преувеличил масштаб моих персонажей, и, как сказал Лафонтен, пример мой взят был из царства «животных помельче». Как бы то ни было, вы, я полагаю, не подумаете, что барон был обижен моим сравнением.
Никогда я его не видел столь простодушно счастливым. В детском восторге он даже отступил от своей аристократической флегмы. «Какие, однако, льстецы все эти сорбоннары! — воскликнул он в упоении. — Подумать только! мне понадобилось дожить до моих лет, чтобы удостоиться сравнения с Аспазией! Этакая старая развалина, как я! О, моя молодость!» Хотел бы я, чтобы вы его видели, когда он это говорил, по обыкновению кричаще напудренный и, в его годы, нарумяненный, как молоденький хлыщ. А впрочем, несмотря на свой вывих по части родословных, милейший человек. По всем этим причинам я был бы глубоко огорчен, если бы сегодняшняя размолвка оказалась окончательной. Удивительно, что этот юноша так взъерепенился. Ведь с некоторых пор он усвоил по отношению к барону манеры сеида, преданного вассала, совсем не предвещавшие такого мятежа. Надеюсь, что во всяком случае, даже если барону (Dei amen avertant) не суждено будет вернуться на набережную Конти, раскол этот на меня не распространится. Ведь для нас обоих так выгоден обмен моих слабых познаний на его опыт. (Мы увидим, что хотя г. де Шарлюс после тщетных пожеланий, чтобы Бришо привел ему Мореля, не выражал профессору в бурных формах своего негодования, то во всяком случае его симпатия к последнему достаточно остыла, для того чтобы он мог высказываться о нем без всякой снисходительности.) И, смею вас уверить, обмен этот настолько неравный, что когда барон мне выкладывает то, чему его научила жизнь, я никак не могу согласиться с Сильвестром Бонаром, что наилучшие сны о жизни снятся нам в библиотеках».
Мы подъехали к воротам моего дома. Я вышел из экипажа, чтобы дать кучеру адрес Бришо. С тротуара я видел окно комнаты Альбертины, — окно это, раньше всегда черное по вечерам, когда она не жила в нашем доме, электрический свет изнутри, разделенный на сегменты поперечинами ставней, бороздил сверху до низу параллельными золотыми полосами. Эти волшебные письмена, такие ясные для меня и рисовавшие моему спокойному уму четкие образы, совсем близкие, во владение которыми я собирался сейчас вступить, были невидимы сидевшему в экипаже полуслепому Бришо, да, впрочем, остались бы ему непонятны, даже если бы он был зрячим, так как, подобно приятелям, приходившим ко мне в гости до обеда, когда Альбертина уже возвращалась с прогулки, профессор не знал, что в соседней комнате меня ждет девушка, находящаяся в полном моем распоряжении.
Экипаж уехал. Я на мгновение остался один на тротуаре. Да, этим световым полосам, на которые я смотрел снизу и которые другому показались бы чисто поверхностными, я придавал предельную плотность, полноту и прочность по причине всего значения, которое я вкладывал за ними в не подозреваемое другими сокровище, там мною спрятанное, от которого исходили эти горизонтальные лучи, — сокровище, если угодно, но в обмен на него мне пришлось поступиться свободой, одиночеством, способностью мыслить. Если бы Альбертины не было там, за окном, и даже если бы я хотел получить только удовольствие, я бы отправился за ним к незнакомым женщинам, пытался проникнуть в их жизнь, отправился, может быть, в Венецию, самое меньшее в какой-нибудь уголок ночного Парижа. Но теперь, когда приходил для меня час наслаждений, мне не надо было отправляться в путешествие, мне не надо было даже выходить, мне надо было, напротив, вернуться домой. И не с тем, чтобы оказаться в одиночестве и, покинув общество других людей, доставлявших извне пищу моей мысли, искать ее, по крайней мере, в себе самом, но, напротив, оказаться в меньшем одиночестве, чем я был у Вердюренов, оказаться в гостях у особы, в которую я слагал, в которую вкладывал полностью всю свою личность, так что у меня не оставалось бы ни минуты свободной, чтобы подумать о себе, и незачем даже было бы думать о ней, потому что она находилась бы возле меня. Вот почему, когда я взглянул в последний раз снаружи на окно комнаты, в которую я сейчас войду, мне показалось, что я вижу светящуюся решетку, которая сомкнется за мной, и что я сам себе выковал, для вечного заточения, несокрушимые ее золотые прутья.
Помолвка наша приняла характер судебного процесса и сообщила Альбертине робость виноватой. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о лицах мужеского и женского пола, еще не достигших преклонного возраста. Мне бы следовало расспросить ее о том, что я хотел знать, в ту пору, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Надо пользоваться этим временем. Тогда подружка наша говорит нам о своих удовольствиях и даже о том, при помощи каких ухищрений она их маскирует от других. Теперь бы она уже не призналась мне, как в Бальбеке (отчасти потому, что это была правда, отчасти, чтобы извиниться в недостаточно нежном обращении со мной, ибо я уже тогда ее утомлял и она видела по моей предупредительности, что ей незачем быть со мной столько же ласковой, как с другими, чтобы добиться от меня больше, чем от других), она бы уже мне не призналась как тогда: «По-моему, ужасно глупо показывать, что любишь, я, наоборот, когда мне кто нравится, делаю вид, что не обращаю на него внимания. Тогда никто ничего не знает».
Неужели вот эта самая сегодняшняя Альбертина с ее претензиями на откровенность и на равнодушие ко всем, сказала мне это? Нет, этого правила теперь бы она мне не открыла! Разговаривая со мной о той или иной особе, могущей возбудить во мне беспокойство, она ограничивалась его приложением в такой форме: «Ах, я не знаю, я на нее не смотрела, она слишком незначительна». И время от времени, чтобы высказаться наперед о вещах, которые я мог бы узнать, она делала одно из тех признаний, самый тон которых, прежде чем нам стало известно действительное положение вещей, которое они должны извратить, сделать невинным, выдает их лживость.
Альбертина никогда мне не говорила о своих подозрениях насчет моей ревности, моей озабоченности всем, что она делает. Единственные фразы о ревности, которыми мы обменялись, правда, уже довольно давно, как будто доказывали обратное. Помню, в один прекрасный лунный вечер, еще в начале нашего знакомства, чуть ли не в первый раз, как я ее провожал домой без большой охоты, готовый ее покинуть, чтобы побежать за другими, я ей сказал: «Вы знаете, я предлагаю вас проводить вовсе не из ревности; если у вас есть какие-нибудь свои планы, я скромно удалюсь». На это она мне ответила: «О, я прекрасно знаю, что вы не ревнивы и что вам это совершенно безразлично; но все мои планы заключаются в том, чтобы быть с вами». Другой раз, это было в Распельере, когда г. де Шарлюс, все время поглядывая украдкой на Мореля, изо всех сил старался делать вид, будто он ухаживает за Альбертиной, я ей сказал: «Эге, я вижу, он не на шутку за вами приволокнулся!» А когда я прибавил полуиронически: «Меня терзали все муки ревности», Альбертина, прибегнув к языку, свойственному вульгарным кругам, из которых она вышла, или еще более вульгарным, которые она посещала, воскликнула: «Ну, и язва же вы! Я отлично знаю, что вы не ревнивы. Во-первых, вы мне это сказали, а во-вторых, это и так видно, подите вы!» С тех пор она мне никогда не говорила о перемене своего мнения; но надо думать, у нее сложились на этот счет совершенно новые взгляды, которые, хоть она их от меня скрывала, могли все же невзначай прорываться у нее помимо ее воли, ибо в тот самый вечер, когда, по возвращении домой я пошел за ней в ее комнату, привел к себе и сказал (с некоторым мне самому непонятным замешательством, так как я ведь объявил Альбертине, что пойду в гости, сказав ей при этом, что еще не знаю куда, может быть, к г-же де Вильпаризи, может быть, к герцогине Германтской, может быть, к г-же де Камбремер; правда, я не назвал как раз Вердюренов): «Угадайте, откуда я: от Вердюренов», — Альбертина, не успел я произнести эти слова, вся изменившись в лице, ответила мне словами, вырвавшимися как будто помимо ее воли с неудержимой силой: «Я так и знала». — «Я не думал, что вам будет так неприятно, если я пойду к Вердюренам». Она, правда, не говорила, что это ей неприятно, но это было очевидно; правда также и то, что я не признался себе, что это ей будет неприятно. И однако вспышка ее гнева, подобно тем событиям, которым род двойного ретроспективного зрения придает характер уже знакомых нам в прошлом, создала такое впечатление, что другого я никогда и ожидать не мог. «Неприятно? Да какое мне, скажите на милость, дело до этого? Вот уж можно сказать абсолютно безразлично. У них как будто должна была быть мадемуазель Вентейль?» Выведенный из себя этими словами, я выпалил: «Вы мне не сказали, что вы с ней встречались третьего дня», чтобы показать Альбертине, что я лучше осведомлен, чем она думает.
Вообразив, что я ставлю ей в вину сокрытие от меня встречи с г-жой Вердюрен, а не с мадемуазель Вентейль, которую я имел в виду: «Разве я с ней встречалась?» — спросила с мечтательным видом моя подруга себя самое, словно пытаясь привести в порядок свои воспоминания, и в то же время меня, словно разрешить ее сомнения должен был я, — а также, вероятно, с той целью, чтобы я ей сказал все, что мне известно, и, может быть, чтобы выиграть время на обдумывание нелегкого ответа. Но если я был озабочен мадемуазель Вентейль, то в еще большей степени охвачен был страхом, который ко мне уже подступал, но теперь совершенно завладел мной, — страхом, что Альбертина хочет получить свободу. Возвращаясь домой, я думал, что приезд мадемуазель Вентейль со своей приятельницей был попросту выдуман г-жой Вердюрен из мелкого тщеславия, и это меня успокоило. Однако Альбертина своим вопросом: «У них как будто должна была быть мадемуазель Вентейль?» — показала мне, что я не обманывался в моем первом подозрении; но, так или иначе, я успокоился в этом отношении на будущее время, потому что, отказавшись пойти к Вердюренам и отправившись в Трокадеро, Альбертина принесла в жертву мадемуазель Вентейль. Но что касается Трокадеро, который она, впрочем, покинула ради прогулки со мной, то причиной, побудившей меня вызвать ее оттуда, было присутствие там Лии. Размышляя об этом, я произнес имя Лии, и Альбертина, вся настороженная, вообразив, что мне наговорили чего-нибудь лишнего, воскликнула, забегая вперед, какой-то скороговоркой, прикрывая лицо рукой: «Я ее очень хорошо знаю; я ходила в прошлом году с приятельницами посмотреть, как она играет; после спектакля мы поднялись в ее уборную, она одевалась в нашем присутствии. Это было очень интересно». Тогда мысль моя принуждена была покинуть мадемуазель Вентейль и в отчаянном усилии, в этом беге над пропастью невозможных догадок, прилепилась к актрисе, к тому вечеру, когда Альбертина поднималась в ее уборную. С другой стороны, после всех клятв, принесенных ею мне таким правдивым тоном, после такого полного пожертвования своей свободой, как было предположить, что во всем этом заключалось зло? И все же мои подозрения не были разве щупальцами, направленными к истине, ибо если она мне пожертвовала Вердюренами, чтобы пойти в Трокадеро, все-таки у Вердюренов должна была быть мадемуазель Вентейль, а в Трокадеро была Лия, которая мне казалась не стоящей беспокойства, но с которой, как мне стало ясно вот из этой фразы, сказанной Альбертиной без всякой моей просьбы, подруга моя знакома была гораздо короче, чем я когда-либо опасался, завязав это знакомство в обстановке весьма подозрительной? Ибо кто мог ее побудить подняться таким образом в эту уборную?
Если страдания мои, причиненные мадемуазель Вентейль, прекращались, когда я начинал страдать из-за Лии, если эти два моих сегодняшних палача выступали попеременно, то объяснялось это либо слабостью моего ума, неспособного представить себе сразу слишком много сцен, — либо чередованием моих нервных эмоций, лишь отголоском которых была моя ревность. Отсюда можно было заключить, что я ревновал к Лии не больше, чем к мадемуазель Вентейль, и что я верил в Лию только потому, что еще страдал от нее. Но из того, что мои вспышки ревности потухали, — чтобы иногда вновь пробудиться одна после другой, — не следовало однако, что они не относились, напротив, каждая к какой-то смутно почувствованной истине, не следовало, что мне надо было отвергнуть всех этих женщин, вместо того, чтобы всех их принять. Я сказал: смутно почувствованной, ибо я не мог занимать всех тех точек пространства и времени, какие надо было, да и какой инстинкт помог бы мне согласовать их друг с другом, чтобы получит возможность накрыть здесь Альбертину в такой-то час с Лией, или с бальбекскими молодыми девушками, или с приятельницей г-жи Бонтан, которую она задела, проходя мимо, или с молоденькой теннисисткой, толкнувшей ее локтем, или с мадемуазель Вентейль?
Должен признаться, что мне показалось самым важным и больше всего меня поразило в качестве симптома то, что она забежала вперед, не дождавшись моего обвинения, то, что она мне сказала: «Кажется, сегодня вечером у них должна была быть мадемуазель Вентейль», — почему я и ответил со всей возможной жестокостью: «Вы мне не сказали, что вы с ней встречались». Таким образом, когда я находил Альбертину нелюбезной, я, вместо того, чтобы сказать ей, как это меня печалит, делался злым. Было такое мгновение, когда я почувствовал к ней настоящую ненависть, которая, впрочем, только оживила мою потребность ее удержать. — «Впрочем, — с гневом сказал я ей, — вы еще многое другое от меня скрываете, даже такие, например, пустяки, как вашу поездку на три дня в Бальбек, говорю это так, между прочим». Я прибавил слова: «Говорю это между прочим», как дополнение к «даже такие пустяки», с тем, чтобы на возможное замечание Альбертины: «Что же было некорректного в моей поездке в Бальбек?» — я мог ответить: «Право, я теперь даже не помню. То, что мне говорили, перемешалось у меня в голове, я этому придаю так мало значения». И действительно, если я заговорил об этой трехдневной прогулке, совершенной ею с шофером в Бальбек, откуда ее открытки дошли до меня с таким запозданием, то я это сделал совершенно случайно и пожалел, что так плохо выбрал пример; в самом деле, так как трех дней едва могло хватить на поездку в Бальбек и обратно, то эта их прогулка, по всей вероятности, почти вовсе исключала возможность сколько-нибудь продолжительной встречи с кем бы то ни было. Но на основании только что мной сказанного Альбертина решила, что мне известна настоящая правда, и я только от нее скрывал, что она мне известна; она таким образом осталась в убеждении, что с некоторого времени я тем или иным способом за нею слежу, словом, что я каким-то образом, как она сказала на прошлой неделе Андре, «более осведомлен о ее жизни, чем сама она». Вот почему она прервала меня довольно-таки ненужным признанием, ибо мне в голову никогда не приходило то, что она мне сказала и чем я был совершенно подавлен, — так велико бывает расстояние между истиной, извращенной какой-нибудь лгуньей, и представлением об этой истине, составившимся на основании ее выдумок, у того, кто эту лгунью любит.
Едва только произнес я слова: «Вашу поездку на три дня в Бальбек, говорю это так, между прочим», — как Альбертина, прервав меня на полуслове, объявила мне как нечто совершенно естественное: «Вы хотите сказать, что этой поездки в Бальбек никогда не было? Понятно, не было! И я всегда недоумевала, зачем вы делали такой вид, будто ей верите. Однако это была вещь совершенно невинная. Шоферу надо было отлучиться по своим делам на три дня. Он не решался вам это сказать. Тогда из участия к нему (тут я во всем виновата, во всех таких историях ответственность всегда падает на меня) я придумала эту воображаемую поездку в Бальбек. Он меня попросту высадил в Отейле, на улице Асомпсьон, у моей приятельницы, где я провела три дня, проскучав до сумасшествия. Вы видите, что тут нет ничего серьезного, ничего не разбилось. Я уже начала думать, что вы все знаете, когда увидела, как вы расхохотались, получив с опозданием на неделю мои открытки. Я согласна, что это было смешно и что лучше бы было обойтись без всяких открыток. Но это не моя вина. Я их купила заранее и дала шоферу перед тем, как он меня высадил в Отейле, а потом этот увалень забыл их у себя в кармане, вместо того чтобы отослать в конверте одному своему приятелю, живущему под Бальбеком, который должен был переправить их вам. Я-то думала, что они сейчас же прибудут. А он о них вспомнил только через пять дней и, вместо того чтобы сказать мне, простофиля, послал их в Бальбек. Когда он мне это сказал, я его в лицо обозвала идиотом, и поделом! Встревожить вас понапрасну по вине этого дурня в награду за трехдневное заточение, на которое я согласилась, чтобы дать ему возможность устроить свои маленькие семейные дела. Я не решалась даже показаться на улице в Отейле, из боязни быть замеченной. Один только раз рискнула выйти, переодевшись мужчиной, вот было смешно! И судьбе, которая меня везде преследует, угодно было, чтобы первым, на кого я наткнулась, оказался ваш приятель-еврей Блок. Но я не думаю, чтобы через него вам стало известно, что поездка в Бальбек существовала только в моем воображении, ибо, судя по его выражению, он меня не узнал».
Я не знал, что сказать, не желая показаться удивленным и раздавленным такой бессовестной ложью. С чувством отвращения, которое, однако, не заставило меня выгнать Альбертину вон, соединялось, напротив, неудержимое желание плакать. Оно вызывалось не ложью самой по себе и не крушением всего, в истинности чего я был настолько уверен, что почувствовал себя словно в стертом с лица земли городе, где не уцелело ни одного дома, где голая земля всхолмлена только мусором, — но грустным сожалением, что за эти три дня, так скучно проведенные Альбертиной у своей приятельницы, она ни разу не возымела желания (может быть, даже об этом и не подумала) тайком провести денек со мной или попросить меня пневматичкой навестить ее в Отейле. Но мне некогда было предаваться этим мыслям. В особенности не хотел я казаться удивленным.
Я улыбнулся с видом человека, знающего больше, чем он говорит. «Это только один пример из тысячи. Послушайте, ведь вы знали, что мадемуазель Вентейль ожидалась сегодня днем у мадам Вердюрен, когда вы пошли в Трокадеро». Она покраснела: «Да, я знала». — «Можете вы мне поклясться, что вы хотели пойти к Вердюренам не для того, чтобы возобновить с ней отношения?» — «Ну, разумеется, могу поклясться. Зачем возобновлять, у меня никогда не было с ней никаких отношений, клянусь вам». Я был глубоко опечален, слыша эту ложь Альбертины, это отрицание такого очевидного свидетельства, как краска, появившаяся на ее лице. Лживость Альбертины меня глубоко огорчала. Но все-таки, поскольку лживость эта заключала в себе утверждение невинности, которому я безотчетно готов был верить, она причинила мне меньше боли, чем ее искренность, когда на мой вопрос: «Можете вы, по крайней мере, мне поклясться, что ваше желание пойти на этот утренник Вердюренов не было вызвано удовольствием повидаться с мадемуазель Вентейль?» — она ответила: «Нет, в этом я не могу поклясться. Я бы с большим удовольствием увиделась с мадемуазель Вентейль». Секундой раньше я на нее сердился за то, что она скрывает свои отношения с мадемуазель Вентейль, теперь же открытое признание Альбертиной удовольствия, которое она получила бы, увидевшись с ней, меня совсем обескуражило. Впрочем, уже одна таинственность, которой окружено было ее желание пойти к Вердюренам, не могла не являться для меня достаточным доказательством. Но я уже перестал в это вдумываться. Почему она, говоря мне теперь правду, ограничивалась полупризнанием?
Это было даже не столько дурно и прискорбно, сколько попросту глупо. Я был настолько уничтожен, что не имел мужества настаивать, очутившись вдобавок в незавидной роли человека, неспособного предъявить никакого документального доказательства, и, чтобы снова занять более выгодное положение, поспешил перейти к предмету, позволявшему мне взять верх над Альбертиной: «Послушайте, не далее, как сегодня вечером у Вердюренов, я узнал, что все, что вы мне говорили о мадемуазель Вентейль»… Альбертина пристально на меня посмотрела с встревоженным видом, стараясь прочитать в моих глазах, что такое я мог узнать. Правда, то, что мне было известно и что я собирался сказать ей относительно мадемуазель Вентейль, я узнал не у Вердюренов, а много лет тому назад в Монжувене. А так как мне никогда не приходилось рассказывать об этом Альбертине, то я мог сделать вид, будто узнал все только сегодня вечером. Столько перестрадав в вагоне узкоколейки, я теперь почти радовался тому, что сохранил воспоминание о Монжувене; правда, я его отнесу к позднейшему времени, но оно от этого не утратит своей доказательности и будет ударом дубиной для Альбертины. По крайней мере, мне на этот раз не нужно было «делать вид, будто я знаю» и «заставлять Альбертину проговориться»: я знал, я видел через освещенное окно в Монжувене. Что бы там ни говорила Альбертина о совершенной чистоте своих отношений с мадемуазель Вентейль и ее приятельницей, — каким образом решится она, когда я ей поклянусь (и поклянусь, нисколько не кривя душой), что мне известны нравы двух этих женщин, — каким образом решится она утверждать, что, прожив с ними в самой тесной близости, называя их «своими старшими сестрами», она убереглась от их предложений, которые привели бы ее к разрыву, если бы она, напротив, их не приняла?
Но я не успел высказать то, что я знал. Альбертина, вообразив, что, как это было с мнимой поездкой в Бальбек, я узнал правду либо от мадемуазель Вентейль, если она была у Вердюренов, либо просто от г-жи Вердюрен, которая могла заговорить о ней с мадемуазель Вентейль, не дала мне раскрыть рот, сделав признание, диаметрально противоположное тому, которого я ожидал, но причинившее мне, пожалуй, такую же боль, как лишнее доказательство того, что она никогда не переставала мне лгать (особенно потому, что я, как это только что было сказано, не ревновал больше к мадемуазель Вентейль); итак, забегая вперед, Альбертина сказала: «Вы должно быть узнали сегодня вечером, что я вам солгала, сказав, будто я была почти воспитана подругой мадемуазель Вентейль. Да, это верно, я вам немного солгала. Но я чувствовала такое пренебрежение с вашей стороны и видела в то же время, что вы так увлечены музыкой этого Вентейля, что, вспомнив об одной из своих товарок, — это-то уж правда, клянусь вам, — которая была приятельницей приятельницы мадемуазель Вентейль, я возымела глупую мысль сделать себя интересной в ваших глазах, выдумав, будто я была хорошо знакома с этими девушками. Я чувствовала, что вам со мной скучно, что вы меня находите глупенькой, и вот я вообразила, будто, сказав вам о близости этих людей со мной и о том, что я могла бы сообщить вам всякие подробности относительно произведений Вентейля, я приобрету кое-какой престиж в ваших глазах, вообразила, будто это нас сблизит. Когда я вам лгу, я всегда это делаю из дружбы к вам. И надо же было случиться этому роковому вечеру у Вердюренов, чтобы вы узнали правду, которую вам, может быть, еще и преувеличили. Пари держу, что подруга мадемуазель Вентейль вам, наверно, сказала, что она со мной знакома. Она меня видела, по крайней мере, два раза у моей товарки. Но, понятно, я не достаточно шикарна для людей, ставших такими знаменитыми. Они предпочитают говорить, что они меня никогда не видели». Бедная Альбертина! Вообразив, будто рассказав о своих близких отношениях с подругой мадемуазель Вентейль она отдалит срок моего «охлаждения» к ней, примирит нас, подруга моя, как это часто случается, достигла истины не тем путем, по которому она собиралась пойти. Показав себя более сведущей в музыке, чем я предполагал, она бы нисколько не помешала мне порвать с ней в тот вечер в вагоне узкоколейки; а все-таки именно фраза, сказанная ею с этой целью, сразу исключила всякую возможность разрыва. Лишь в толковании ее она допускала ошибку, не относительно действия, которое должна была возыметь эта фраза, но относительно причины, в силу которой она должна была произвести свое действие, причины, заключавшейся в том, что мне открылась не музыкальная ее культура, а ее порочные наклонности. Меня внезапно с ней сблизило, больше, чем сблизило, — растворило в ней, не ожидание наслаждения — какое там наслаждения, просто легкого удовольствия! — а подступившее к сердцу мучительное страдание. И на этот раз у меня не было времени помолчать, ибо мое слишком продолжительное молчание могло внушить Альбертине мысль, что слова ее меня поразили. Вот почему, тронутый ее скромностью, ее убеждением, что Вердюрены относятся к ней свысока, я ласково сказал: «Что вы, милочка! Я с большим удовольствием подарю вам несколько сот франков, чтобы вы могли появляться где вам угодно в качестве шикарной дамы и пригласить на великолепный обед мосье и мадам Вердюрен». Увы, Альбертина совмещала в себе несколько личностей. Самая загадочная, самая несложная, самая жестокая из этих личностей нашла выражение в ее ответной фразе, которую она проговорила, скривив губы, и слов которой я, сказать по правде, хорошенько не разобрал (даже начальных слов, потому что она не договорила). Я их восстановил лишь немного позже, когда угадал ее мысль. Мы слышим ретроспективно, когда мы поняли услышанное. «Благодарю покорно! тратить деньги на этих стариков, нет, я бы предпочла, чтобы вы хоть раз предоставили мне свободно дать разбить…» Едва это сказав, она вся покраснела, на лице ее выразилось болезненное смущение, она приложила руку ко рту, как бы желая загнать обратно вырвавшиеся у нее слова, которых я совершенно не помял. «Что вы говорите, Альбертина?» — «Нет, ничего, я совсем задремала». — «Ничуть вы не дремали, совсем напротив». — «Я думала об обеде для Вердюренов, это очень мило с вашей стороны». — «Нет, нет, я спрашиваю вас о том, что вы сказали». Она мне представила тысячу версий, которые совершенно не вязались не только что с ее словами, — будучи прерваны, они оставались неясными, — но и с тем что она их прервала, а также с краской, внезапно покрывшей ее лицо. «Полноте милочка, вы совсем не это хотели сказать, иначе почему бы вы вдруг остановились». — «Потому что я нашла мою просьбу нескромной». — «Какую просьбу?» — «Дать обед». — «Нет, нет, совсем не это, ни о какой скромности не может быть и речи при наших отношениях». — «Отчего же, напротив, не надо злоупотреблять чувствами людей, которых мы любим. Во всяком случае, клянусь вам, что именно это». С одной стороны, мне всегда было очень трудно сомневаться в клятвах Альбертины, а с другой стороны, ее объяснения не удовлетворяли моего разума. Я продолжал настаивать. «Имейте, по крайней мере, мужество закончить вашу фразу, вы остановились на слове разбить». — «О, нет, оставьте меня!» — «Почему же?» — «Потому что это ужасно вульгарно, мне было бы очень стыдно сказать это вам. Не знаю, о чем я думала, я даже не понимаю, что значат эти слова, я их услышала однажды на улице, они были сказаны какими-то очень грязными людьми и сорвались у меня с языка ни к селу ни к городу. Они не имеют никакого отношения ни ко мне и ни к кому, я грезила вслух».
Я почувствовал, что больше ничего не добьюсь от Альбертины. Она мне солгала, поклявшись только что, будто ее остановил страх показаться нескромной, обратившийся теперь в стыд — ей стыдно было произносить передо мной слишком вульгарные слова. Но конечно это снова была ложь. Ибо когда мы оставались одни с Альбертиной, не было таких непристойностей, не было таких циничных слов, которых мы бы не произносили, лаская друг друга. Во всяком случае, в настоящую минуту настаивать было бесполезно. Но из памяти моей все не выходило слово «разбить». Альбертина часто говорила «разбить башку», «разбить рожу» и т. д. Однако она постоянно употребляла эти выражения в моем присутствии, и если теперь хотела сказать что-нибудь в таком роде, то почему она внезапно замолчала, почему так сильно покраснела, закрыла рукой рот, совершенно переиначила свою фразу и, увидев, что я отчетливо расслышал слово «разбить», постаралась дать ему ложное толкование? Но раз уж я отказался продолжать допрос, не давший никаких удовлетворительных результатов, то самое лучшее было сделать вид, будто больше об этом не думаешь; вот почему, мысленно вернувшись к упрекам, сделанным мне Альбертиной за то, что я пошел к г-же Вердюрен, я очень неуклюже сказал ей в качестве глупого оправдания: «А я как раз хотел вас просить пойти сегодня вечером к Вердюренам», — фраза вдвойне неловкая, ибо если я этого хотел, то отчего же не предложил ей, будучи все время вместе с ней? Ложь эта разозлила Альбертину, а мой робкий вид придал ей смелости. «Если бы даже вы меня упрашивали тысячу лет, — сказала она, — все равно я бы не согласилась. Люди эти всегда были против меня, они приложили все усилия, чтобы делать мне неприятное. Нет такого одолжения, которого я бы не сделала для мадам Вердюрен в Бальбеке, и славно же она меня отблагодарила. Пошли она за мной, когда будет лежать при смерти, и то я не пойду. Есть вещи, которые не прощаются. А что касается вас, то это ваша первая неделикатность по отношению ко мне. Когда Франсуаза сказала мне, что вы ушли (сказала, разумеется, с большим удовольствием), я бы, кажется, предпочла, чтобы мне рассекли голову пополам. Я постаралась это скрыть, но никогда в жизни не получала я подобного оскорбления».
Пока она говорила, у меня в области бессознательного, погруженного в очень живой и творческий сон (в котором четко отпечатываются веши, лишь слегка нас коснувшиеся, в котором онемевшие руки схватывают, наконец, ключ, до тех пор безнадежно затерянный) продолжались поиски того, что она хотела сказать прерванной фразой, чем должна была ее закончить. И вдруг на меня упали два жестоких слова, о которых я совсем не думал: «мою посудину». Я не могу сказать, чтобы они пришли мне в голову сразу, как это бывает, когда мы в продолжительной пассивной покорности приладились, прильнули к какому-нибудь скомканному воспоминанию, все время стараясь тихонечко, осторожненько его расправить. Нет, в противность обычной моей манере припоминать, поиски мои, мне кажется, направились по двум параллельным путям; я принимал во внимание не только фразу Альбертины, но также ее рассерженный взгляд, когда я ей предложил в подарок деньги, чтобы дать роскошный обед, взгляд, как будто говоривший: «Благодарю покорно, тратить деньги на обед, который не даст мне ничего, кроме скуки, тогда как и без денег я могла бы делать веши, доставляющие мне удовольствие!» Может быть, как раз воспоминание об этом ее взгляде заставило меня переменить метод нахождения конца того, что она хотела сказать. До сих пор я был загипнотизирован последним словом: «разбить», — она хотела разбить что? Разбить башку? Нет. Рожу? Нет. Разбить, разбить, разбить… И вдруг взгляд, появившийся у нее в ту минуту, как я ей предлагал дать обед, заставил меня вернуться к словам ее фразы. Тотчас же я увидел, что она сказала не «разбить», а «дать разбить». Ужас! Так вот что она предпочитала! Ужас, ужас! Ведь даже последняя из потаскух, которая на это соглашается или этого желает, и та не употребляет такого отвратительного выражения в разговоре с готовым пойти ей навстречу мужчиной. Она бы почувствовала себя слишком приниженной. Она способна это сказать разве только женщине, если она любит женщин, в качестве извинения за то, что она отдавалась только что мужчине. Альбертина не солгала, когда сказала мне, что она почти задремала. Рассеянная, импульсивная, забывшая, что она находится со мной, она пожала плечами, она начала говорить так, как заговорила бы с одной из таких женщин, может быть, с одной из моих девушек в цвету. Тогда, сообразив вдруг, где она находится, покраснев от стыда, загнав обратно в рот то, что она хотела сказать, почувствовав крайнее сожаление, она не пожелала больше вымолвить ни слова.
Мне нельзя было терять ни секунды, если я не хотел, чтобы она заметила мое отчаяние. Но уже, после приступа бешенства, слезы выступали у меня на глазах. Как в Бальбеке, в ночь после того, как Альбертина призналась в своих дружеских отношениях с Вентейлями, мне необходимо было немедленно придумать правдоподобную причину моего горя, способную в то же время произвести настолько глубокое впечатление на Альбертину, чтобы я получил передышку на несколько дней перед тем, как принять окончательное решение. Но в то время, как она мне говорила, что никогда еще не получала оскорбления, подобного тому, которое я ей нанес, уйдя к Вердюренам, что она предпочла бы умереть, только бы не слышать об этом от Франсуазы, и я, раздраженный ее смешной обидчивостью, собирался уже сказать, что на поступок мой не стоит обращать внимания, что для нее нет в нем ничего оскорбительного, — в это самое время параллельно совершавшаяся во мне работа бессознательного, занятого выяснением того, что она хотела сказать после слова «разбить», успешно закончилась, и мое открытие повергло меня в такое отчаяние, скрыть которое было невозможно; вот почему, вместо того чтобы защищаться, я стал винить себя. «Бедная моя Альбертина, — сказал я ласковым тоном, который обязан был навернувшимся слезам, — я мог бы вам сказать, что вы неправы, что поступок мой не имеет никакого значения, но я бы солгал; в действительности вы совершенно правы, вы почуяли правду, бедненькая; всего шесть месяцев, всего три месяца назад, когда я был еще так дружески к вам расположен, ни за что бы я этого не сделал. Это пустяк и в то же время это имеет огромное значение, потому что свидетельствует о громадной перемене в моем сердце. И раз уж вы догадались об этой перемене, которую я надеялся от вас скрыть, то я решил вам сказать следующее: Милая моя Альбертина (я произнес эти слова необычайно ласковым и печальным тоном), видите ли, жизнь, которую вы здесь ведете, вас тяготит, нам лучше расстаться, и так как разлука тем безболезненней, чем она происходит скорее, то, чтобы сократить горе, в которое она меня повергнет, я прошу вас попрощаться со мной сегодня же вечером и уехать завтра утром, не повидавшись со мной, когда я буду спать». Альбертина, по-видимому, опешила, она еще не верила и была уже опечалена. «Как завтра? Вы этого хотите?» И несмотря на то, что мне было очень мучительно говорить о нашей разлуке, как об уже отошедшей в прошлое, — отчасти, может быть, именно вследствие этой мучительности, — я стал давать Альбертине самые точные указания насчет некоторых вещей, которые ей надо будет сделать после отъезда.
Переходя таким образом от одного совета к другому, я скоро углубился в самые мелочные подробности. «Будьте настолько любезны, — сказал я ей с чрезвычайным опечаленным видом, — вернуть мне книгу Бергота, которая находится у вашей тетки. Это дело не спешное, — скажем, через три дня, через неделю, как вам будет угодно, только, пожалуйста, не забудьте, чтобы мне не пришлось вам напоминать, мне это будет очень больно. Мы были счастливы, теперь мы чувствуем, что будем несчастны». — «Не говорите, что мы это чувствуем, — перебила меня Альбертина, — не говорите мы, вы один это находите». — «Да, мы или я, как вам угодно, по той или другой причине. Но уже страшно поздно, вам надо ложиться, — ведь мы решили расстаться сегодня вечером». — «Простите, решили это вы, и я вам повинуюсь, потому что не хочу вам прекословить». — «Ну, пусть решил это я, но от этого мне не легче. Я не говорю, что буду мучиться долго, вы знаете, что память у меня короткая, но в первые дни я буду так скучать по вас! Поэтому я считаю лишним оживлять прошлое письмами, надо кончить разом». — «Да, вы правы, — сказала Альбертина с глубоко опечаленным видом, еще более подчеркнутым ее осунувшимися от утомления и позднего часа чертами, — чем давать отрубить один палец за другим, уж лучше сразу подставить под топор голову». — «Боже мой, я прямо в ужасе, что заставляю вас ложиться в такой поздний час, это безумие. Ну, ради последнего вечера! У вас будет время выспаться после разлуки со мной». Так, говоря ей, что пора нам пожелать друг другу покойной ночи, я пытался оттянуть минуту, когда она меня покинет. «Хотите, чтобы скрасить вам первые дни, я попрошу Блока прислать вам свою кузину Эсфирь туда, где вы будете, он это сделает для меня». — «Не понимаю, для чего вы это говорите (я это говорил для того, чтобы вырвать у Альбертины признание); я дорожу только одним человеком на свете — вами», сказала Альбертина, и слова ее наполнили меня умилением. Но сейчас же после этого какую боль она мне причинила! «Я очень хорошо помню, что подарила Эсфири свою карточку, потому что она меня очень упрашивала и я видела, какое ей это доставит удовольствие, но что касается дружбы с ней или желания когда-нибудь ее увидеть…» Однако Альбертина была настолько легкомысленна, что тут же прибавила: «Если она хочет меня видеть, мне это все равно, она очень мила, но я совершенно к этому не стремлюсь».
Значит, когда я ей говорил о присланной мне Блоком карточке Эсфири (которой я даже еще не получил, когда завел о ней речь с Альбертиной), Альбертина подумала, что Блок мне показывал ее карточку, которую она подарила Эсфири. В самых худших своих предположениях я никогда не думал, что между Альбертиной и Эсфирью могла существовать подобная близость. Альбертина не нашлась мне ответить, когда я заговорил о фотографической карточке. И вот теперь, вообразив, будто мне все это известно, она решила, что лучше сознаться. Я был подавлен. «А затем, Альбертина, я прошу вас в виде милости об одной вещи — никогда не делайте попыток со мной увидеться. Если когда-нибудь, может быть, через год, через два, через три нам случится быть в одном городе, избегайте меня». И, видя, что она не дает мне утвердительного ответа на мою просьбу, я продолжал: «Милая Альбертина, никогда не ищите увидеться со мной в этой жизни. Мне это будет слишком мучительно. Ведь я действительно был к вам дружески расположен, вы знаете. Я знаю, что когда я вам рассказал на днях, что хочу вновь увидеть ту мою приятельницу, о которой мы говорили в Бальбеке, вы подумали, что это было заранее условлено. Нет, уверяю вас, мне это было совершенно все равно. Вы убеждены, что я давно уже решил вас покинуть, что моя нежность — комедия». — «Нет, нет, вы с ума сошли, я никогда этого не думала», сказала она печально. «Вы правы, не надо так думать, я вас искренно любил, я не был, может быть, в вас влюблен, но зато был очень, очень дружески к вам расположен, больше, чем вы думаете». — «Помилуйте, я в этом не сомневаюсь. И если вы воображаете, что я, я вас не люблю!» — «Мне ужасно больно с вами расставаться». — «А мне еще в тысячу раз больнее», отвечала Альбертина. Уже несколько мгновений я чувствовал, что не могу больше сдерживать слезы, подступавшие к моим глазам. Слезы эти, однако, проистекали отнюдь не из той печали, которую я когда-то испытывал, говоря Жильберте: «Лучше нам больше не видеться, жизнь нас разлучает». Должно быть, говоря это Жильберте, я думал, что когда полюблю уже не ее, а другую, избыток моей любви уменьшит любовь, которую сам я мог бы внушить, как если бы судьба всегда отпускала двум любящим определенный запас любви: когда один берет оттуда лишнее, другой недополучает, и что я обречен буду на разлуку с другой женщиной, так же, как и с Жильбертой. Но положение дела было теперь совсем иное по многим причинам, прежде всего потому (эта причина обусловила, в свою очередь, все прочие), что свойственный мне недостаток воли, которого так страшились в Комбре мои бабушка и мать и перед которым и та и другая последовательно спасовали, — с такой энергией больной утверждает свою слабость, — этот недостаток воли с годами у меня все больше и больше прогрессировал. Почувствовав, что мое присутствие утомляет Жильберту, я имел еще достаточно сил, чтобы отказаться от нее; их у меня больше не было, когда я сделал то же наблюдение по отношению к Альбертине, я думал теперь только о том, чтобы удержать ее какой угодно ценой. Таким образом, если я писал Жильберте, что не увижу ее больше, с намерением действительно с ней больше не видеться, то по отношению к Альбертине слова эти были чистым притворством, при их помощи я хотел добиться примирения с ней.
Так разыгрывали мы друг перед другом роли, не имевшие ничего общего с действительностью. По всей вероятности, так всегда бывает в тех случаях, когда два существа оказываются лицом к лицу, потому что каждому из них остается неизвестной часть того, что происходит в другом (и даже то, что им известно, остается частично непонятным), и оба они выказывают то, что в них наименее характерно, оттого ли, что они сами в себе не разобрались и считают не заслуживающим внимания самые интимные свои качества, или же оттого, что ничтожные и не зависящие от них преимущества им кажутся более важными и более лестными. В любви это взаимное непонимание достигает высшей степени, так как, за исключением, может быть, поры детства, мы заботимся не о том, чтобы наше поведение в точности отражало наши мысли, а о том, чтобы оно наилучше обеспечивало, на наш взгляд, достижение того, что мы желаем, а я, возвратившись домой, желал больше всего, чтобы Альбертина оставалась такой же послушной, как и прежде, чтобы в состоянии раздражения она не попросила у меня большей свободы, чем та, что я желал ей предоставить со временем, но не сейчас, потому что в настоящую минуту, когда я страшился ее поползновений к независимости, такая свобода возбудила бы у меня слишком сильную ревность. Начиная с известного возраста, мы из самолюбия и предусмотрительности делаем вид, будто не дорожим вещами, которых больше всего желаем.
Но в любви простая предусмотрительность, — которая, впрочем, едва ли равнозначна истинной мудрости, — довольно рано заставляет нас прибегать к такого рода двуличности. Ребенком я мечтал, что самое сладкое в любви и даже самая сущность ее состоит в том, чтобы свободно изливать перед любимой свою нежность, свою признательность за ее доброту, свое желание постоянно жить с ней вместе. Но на основании собственного опыта и опыта моих друзей я отдал себе ясный отчет в том, что выражение подобных чувств отнюдь не бывает заразительно. Когда мы это заметили, мы уже не даем себе увлечься; сегодня днем я остерегся выразить Альбертине всю свою признательность за то, что она не осталась в Трокадеро. И сегодня вечером, боясь, чтобы она меня не покинула, я притворился, будто сам желаю ее покинуть; притворство это, впрочем, было мне продиктовано не только уроками, которые я извлек из предыдущих моих любовных увлечений и пробовал применить в настоящем случае.
Страх, как бы Альбертина не вздумала мне сказать: «Я хочу, чтобы у меня были часы, когда я могла бы выходить одна, я хочу иметь возможность отлучаться на двадцать четыре часа», и вообще обратиться с какой-нибудь просьбой в этом роде, которой я не пробовал уточнить, но которая меня ужасала, — страх этот на мгновение охватил меня на вечере у Вердюренов и еще перед этим вечером. Но он рассеялся, его прогнала память о непрестанных уверениях Альбертины в том, что ей так хорошо у меня в доме. Намерение меня покинуть, если оно существовало у Альбертины, выражалось лишь очень смутно, в форме печальных взглядов, в нетерпеливых движениях, в некоторых фразах, отнюдь не говоривших этого прямо, но если над ними поразмыслить (в этом не было даже надобности, ибо мы разгадываем язык страсти без помощи умозаключений, люди самые необразованные понимают такие фразы, продиктованные тщеславием, злопамятством или ревностью; последние, правда, не выражены в них открыто, но сразу распознаются собеседником при помощи интуитивной способности, которая, подобно «здравому смыслу» Декарта, является самой распространенной вещью на свете), выдававших наличие в Альбертине некоего скрываемого чувства, способного внушить ей планы независимой от меня жизни. Но если ее намерение не выражалось в словах по правилам логики, то и появившееся у меня в тот вечер предчувствие этого намерения оставалось таким же смутным. Я продолжал жить, основываясь на гипотезе, что Альбертина всегда мне говорит правду. Но очень может быть, что в это самое время сознания моего не покидала прямо противоположная гипотеза, о которой я не хотел думать; это тем более вероятно, что иначе я бы ничуть не постеснялся сказать Альбертине, что иду к Вердюренам, и было бы непонятно, почему меня так мало удивил ее гнев. Таким образом, во мне, вероятно, жил образ некоей Альбертины, совершенно противоположной той, что создавал мой разум, а также той, что рисовали мне ее слова, но все-таки Альбертины не вовсе вымышленной, потому что образ этот был как бы зеркалом, предварявшим некоторые ее душевные движения, вроде недовольства моим визитом к Вердюренам. Впрочем, давно уже мои частые тревоги, боязнь сказать Альбертине, что я ее люблю, все это согласовалось со второй гипотезой, объяснявшей гораздо больше вещей и имевшей за себя также то, что при допущении первой она становилась более вероятной, ибо, давая волю порывам нежности в обращении с Альбертиной, я добивался от нее только раздражения (для которого, впрочем, она указывала другую причину).
Разбираясь в своем сознании соответственно сказанному, соответственно неизменяющейся системе ответных действий Альбертины, рисовавших прямо противоположное тому, что испытывал я, я могу сказать с уверенностью, что если в тот вечер я возвестил ей о своем намерении с ней расстаться, то сделал это — прежде даже, чем отдал себе в этом отчет, — из страха, что она пожелает получить свободу (я не мог бы сказать в точности, какова была эта свобода, повергавшая меня в трепет, в общем, однако, такая, что давала бы ей возможность меня обманывать или, по крайней мере, отнимала бы у меня уверенность, что она меня не обманывает), а также потому, что, руководясь гордостью и хитрым расчетом, хотел ей показать, что я вовсе этого не боюсь, как это уже было в Бальбеке, когда я хотел ей внушить высокое представление о себе, и позднее, когда хотел, чтобы у нее не было времени скучать со мной. Что же касается возражения, которое можно было бы противопоставить этой второй, — несформулированной, — гипотезе, именно, что все высказывания Альбертины всегда обозначали, напротив, что всему на свете она предпочитает жизнь у меня, покой, чтение, одиночество, ненависть к софической любви и т. д., то на нем не стоит останавливаться. Ведь если бы со своей стороны, Альбертина захотела судить о моих чувствах по тому, что я ей говорил, то узнала бы вещи, диаметрально противоположные истине, так как я проявлял желание ее покинуть только в тех случаях, когда не мог обойтись без нее, и в Бальбеке признался ей в любви к другой женщине, один раз — к Андре, другой раз — к таинственной незнакомке, когда ревность вернула мне любовь к Альбертине. Слова мои, таким образом, отнюдь не отражали моих чувств. Если читатель получает об этом довольно слабое впечатление, то лишь потому, что, будучи рассказчиком, я переплетаю воспроизведение моих слов с изложением моих чувств. Но если бы я от него скрывал последние и он знал только мои слова, то мои поступки, весьма мало с ними согласованные, так часто производили бы на него впечатление странных метаний из стороны в сторону, что он принял бы меня за сумасшедшего.
Прием этот был бы, впрочем, не на много более порочен, чем мною принятый, ибо образы, определявшие мое поведение, столь противоположные тем, что рисовались в моих словах, бывали в то время чрезвычайно смутными; я обладал весьма несовершенным знанием природы, согласно которой действовал; в настоящее время я отчетливо сознаю ее субъективную истину. Что же касается объективной ее истины, иными словами, насколько способности этой природы схватывали истинные намерения Альбертины точнее, чем моя рассудочная способность, имел ли я право доверяться этой природе или же она, напротив, исказила намерения Альбертины, вместо того чтобы их разгадать, на это мне трудно ответить. Смутный страх, испытанный мной у Вердюренов, что Альбертина меня покинет, сначала рассеялся. Я вернулся домой с таким чувством, точно я заключен в тюрьму, и вовсе не думал, что найду у себя пленницу. Но рассеявшийся страх вновь меня охватил с еще большей силой, когда, объявив Альбертине о том, что я был у Вердюренов, я увидел, как на лицо ее ложится тень загадочного раздражения, появлявшаяся на нем, впрочем, не в первый раз. Я хорошо знал, что то была лишь кристаллизация в ее теле невысказанных неудовольствий, ясных для существа, которое их образует и о них умалчивает, то был ставший видимым, но иррациональный синтез, который я, в свою очередь, пытался, воспринимая драгоценный его осадок на лице любимого существа, разложить на интеллектуальные элементы, дабы понять, что в этом существе происходит. Приблизительное значение неизвестного, которым были для меня мысли Альбертины, выражалось для меня таким образом: «Я знала о его подозрениях, я была убеждена, что он попытается их проверить, и, чтобы я его не стесняла, он проделал всю эту маленькую работу тайком».
Но если Альбертина жила с такими мыслями, которых мне никогда не высказывала, то разве не должно было ей опротиветь и стать невыносимым, разве не могла она не сегодня-завтра решиться прекратить это существование, при котором, если она была, по крайней мере, в помыслах своих, виновата, она себя чувствовала разоблаченной, преследуемой, лишенной возможности отдаваться когда-нибудь своим влечениям и все-таки не обезоруживавшей моей ревности, а если напротив, она была невинна, как в помыслах своих, так и на деле, она с некоторых пор имела право чувствовать себя обескураженной, видя, что еще с пребывания в Бальбеке, где она так тщательно избегала оставаться когда-нибудь наедине с Андре, и до сегодняшнего дня, когда она отказалась пойти к Вердюренам и остаться в Трокадеро, ей так и не удалось завоевать мое доверие. Тем более, что ее манеру держать себя я не мог не признать безукоризненной. Если в Бальбеке, когда говорили о девушках с дурной репутацией, она часто хихикала, совершала телодвижения, вызывавшие во мне мучительное чувство, потому что я их связывал со вкусами ее приятельниц, то, узнав мою точку зрения на подобные вещи, Альбертина, как только кто-нибудь на них намекал, переставала принимать участие в разговоре не только языком, но также и выражением своего лица. Оттого ли, что она не желала прибавлять что-нибудь от себя к злословию насчет той или иной особы, или по совершенно другой причине, но только единственной вещью, поражавшей тогда в ее столь подвижных чертах, было то, что едва только затрагивалась эта тема, они свидетельствовали свою полную отрешенность, в точности сохраняя то выражение, какое у них было секундой раньше. И эта застылость даже самого мимолетного выражения была равносильна молчанию; невозможно было сказать, порицает ли Альбертина эти веши или их одобряет, известны ли они ей или неизвестны. Каждая черта ее лица имела отношение только к другим чертам ее лица. Ее нос, рот, глаза сочетались в совершенную гармонию, обособленную от всего прочего; она похожа была на пастель и, казалось, так же мало слышала только что сказанное, как если бы разговор происходил перед каким-нибудь портретом Латура.
Мое рабство, еще ощущавшееся мной, когда, давая кучеру адрес Бришо, я увидел свет в окне, перестало меня тяготить через несколько минут, когда Альбертина всем своим видом дала мне почувствовать, как для нее мучительно ее рабство. И чтобы оно ей показалось не столь тяжелым, чтобы она не возымела мысли скинуть его сама, я решил пуститься на хитрость и создать впечатление, что оно не окончательное, что я сам желаю положить ему конец. Видя, что моя уловка удалась, я мог бы почувствовать себя счастливым, во-первых, потому что то, чего я так страшился, предположительное желание Альбертины уехать, оказывалось устраненным, а во-вторых, еще и потому что, даже помимо намеченного результата, успех моей уловки и сам по себе, доказывая, что я отнюдь не был для Альбертины отверженным любовником, осмеянным ревнивцем, все хитрости которого наперед разгаданы, возвращал любви нашей так сказать девственный характер, возрождая для нее то время, когда Альбертина могла еще, в Бальбеке, легко поверить, что я люблю другую. Ведь теперь она бы этому, конечно, не поверила, но она давала веру моему притворному намерению навсегда с ней разлучиться сегодня вечером. Альбертина, по-видимому, подозревала, что оно зародилось в доме у Вердюренов. Испытывая потребность успокоить тревогу, в которую меня повергала моя симуляция разрыва, я сказал: «Альбертина, можете вы поклясться, что вы мне никогда не лгали?» Она пристально посмотрела в пустоту, а потом ответила: «Да, то есть нет. Я вам солгала, сказав, что Андре очень увлечена Блоком, мы с ним не виделись». — «Зачем же вы это сказали?» — «Я боялась, чтобы вы не поверили другим вещам о ней, вот и все».
Тогда я сказал, что видел одного драматурга, большого приятеля Лии, которому та поведала странные вещи (я думал таким образом создать впечатление, будто мне известно о приятельнице кузины Блока больше, чем я говорю). Альбертина снова посмотрела в пустоту и сказала: «Когда я только что говорила о Лии, я скрыла от вас трехнедельное путешествие, которое мы совершили вместе. Но я так мало была с вами знакома в то время!» — «Это было до Бальбека?» — «Да, до второго нашего пребывания там». А сегодня утром она мне сказала, что не знакома с Лией, и несколько минут тому назад, что виделась с ней только в театральной уборной! Я смотрел, как ярко вспыхнувшее пламя разом сожгло роман, работа над которым отняла у меня миллион минут. К чему? К чему? Разумеется, я отлично понимал, что Альбертина открывает мне эти факты лишь вследствие своей уверенности, что они косвенным образом стали мне известны через Лию; а ведь могли быть сотни подобных фактов. Я понимал таким образом, что, расспрашивая Альбертину, я не найду в словах ее ни атома правды, что правда срывалась у нее с языка только помимо ее воли, в результате внезапного сочетания фактов, которые она до тех пор тщательно скрывала, с убеждением, что факты эти каким-то образом стали мне известны. «Два раза это пустяки, — сказал я Альбертине, — дойдем до четырех, чтобы у меня остались о вас воспоминания. Что еще можете вы мне открыть?» Она снова посмотрела в пустоту. К каким верованиям в будущую жизнь приспособляла она свою ложь, с какими богами, менее сговорчивыми, чем она думала, пробовала Альбертина столковаться? Должно быть, это было не так легко, потому что ее молчание с неподвижно устремленным в пустоту взглядом тянулось довольно долго. «Нет, больше ничего», — проговорила она наконец. И, несмотря на всю мою настойчивость, уперлась, разрешив, очевидно, свои затруднения, на этом «больше ничего». Как же она лгала! Ведь с тех пор, как появились у нее эти наклонности и до заключения в моем доме, сколько раз, в скольких домах, на скольких прогулках она их должно быть удовлетворяла! Гоморрянки одновременно и достаточно редки и достаточно многочисленны для того, чтобы в какой угодно толпе одна из них заметила другую. А когда это случилось, встретиться уже не трудно.
Я с отвращением вспомнил один вечер, который раньше казался мне только смешным. Один мой приятель пригласил меня пообедать в ресторане с его любовницей и другим приятелем, который тоже привел свою любовницу. Женщинам не понадобилось много времени, чтобы понять друг друга, но они с таким нетерпением жаждали объятий, что уже за супом ноги одной из них начали искать ног другой, часто натыкаясь на мои. Вскоре они переплелись между собой. Приятели мои ничего не видели; я сидел как на иголках. Одна из женщин, не в силах дольше сдерживаться, полезла под стол под предлогом, что она что-то уронила. Потом у одной началась мигрень, и она объявила, что идет в уборную. Другая в это время заметила, что пора ей встретиться с приятельницей в театре. В заключение я остался один с двумя приятелями, которые ни о чем не подозревали. Страдавшая мигренью вернулась, но попросила своего любовника отпустить ее домой одну, чтобы принять немного антипирина. Обе женщины очень подружились, гуляли вместе, одна в мужском костюме; последняя заманивала молоденьких девушек и приводила их к другой, просвещала их. У другой был маленький мальчик; делая вид, будто она им недовольна, она предлагала приятельнице наказать его, и та больно колотила мальчишку. Можно сказать, не было такого публичного места, где бы они не делали самых секретных вещей.
— «Но Лия в течение всего этого путешествия вела себя совершенно безукоризненно со мной, — сказала Альбертина. — Она была даже более сдержана, чем многие светские женщины». — «Разве случалось, что светские женщины вели себя несдержанно с вами, Альбертина?» — «Никогда». — «Тогда что вы хотите сказать?» — «Ну, она не позволяла себе употреблять некоторые выражения». — «Например?» — «Она бы не сказала, как многие женщины, которых принимают в обществе: осточертело, или: плевать мне на всех». Мне показалось, что не сгоревшая еще часть романа обратилась наконец в пепел.
Упадок духа держался бы у меня долго. Слова Альбертины, когда я в них вникал, сменяли его бешеным гневом. Последний утих, уступив место своего рода умилению. Ведь и я, вернувшись домой и объявив о своем намерении порвать, я тоже лгал. И это намерение разлучиться, которое я с таким упорством симулировал, повергало меня постепенно в печаль, которую я бы испытал, если бы вздумал действительно покинуть Альбертину.
К тому же, даже возвращаясь мысленно время от времени, вроде того как повторяются острые приступы физической боли, к разнузданной жизни, которую вела Альбертина до знакомства со мной, я тем более дивился покорности моей пленницы и переставал на нее сердиться.
Правда, в течение нашей совместной жизни я неустанно давал понять Альбертине, что жизнь эта будет, вероятно, только временной, — я хотел, чтобы Альбертина продолжала находить в ней некоторую прелесть. Но сегодня вечером я зашел дальше, испугавшись, что неопределенных угроз разлуки будет уже недостаточно, так как в уме Альбертины над ними возобладает уверенность в моей ревнивой любви к ней, ибо что же, как не эта любовь, побудило меня пойти на разведки к Вердюренам?
В тот вечер мне пришло на ум, что среди прочих причин, способных заставить меня вдруг, так что в первую минуту я даже не отдал себе в этом отчета, разыграть комедию разрыва, главной была наследственная черта моего характера: когда в одном из порывов, свойственных также моему отцу, мне случалось угрожать чьей-либо безопасности, то, не обладая, подобно ему, мужеством привести свою угрозу в исполнение и не желая в то же время создавать впечатление, что она только пустой звук, я заходил довольно далеко в своем угрожающем поведении и сдавал, лишь когда противник мой, в полной уверенности, что я действую искренно, начинал трепетать всерьез.
Впрочем, мы ясно чувствуем, что в этих фальшивых положениях есть какая-то правда, что если жизнь не вносит изменений в нашу любовь, то мы сами пожелаем их внести или симулировать и заговорить о разлуке, — настолько сильно в нас сознание, что всякая любовь и все вообще вещи быстро приводят к прощанью. Нас охватывает желание плакать слезами, которые оно принесет, задолго до того, как оно наступает. На этот раз в разыгранной мной сцене было также одно утилитарное соображение. Мне вдруг захотелось сохранить Альбертину, потому что я чувствовал ее рассыпанной по другим существам, с которыми я не мог помешать ей соединиться. Но если бы даже она навсегда отказалась от всех их ради меня, я все-таки, пожалуй, еще тверже решил бы никогда с ней не разлучаться, потому что если ревность делает разлуку мучительной, то признательность делает ее невозможной. Во всяком случае, я чувствовал, что завязываю решительный бой, в котором либо паду, либо одержу победу. Я бы отдал Альбертине в течение часа все, чем я владел, потому что я говорил себе: все зависит от исхода этой битвы, но, к несчастью, подобные битвы похожи не столько на сражения прежних времен, продолжавшиеся несколько часов, сколько на нынешние сражения, которые не кончаются ни завтра, ни послезавтра, ни на будущей неделе. Мы отдаем все свои силы, потому что всегда нам кажется, что они последние, какие от нас потребуются. Между тем проходит год и больше, не принося «решения». Может быть, тут как-нибудь повлияло бессознательное воспоминание фальшивых сцен, разыгранных г-ном де Шарлюс в моем присутствии, когда мной овладела боязнь быть покинутым Альбертиной. Но впоследствии я услышал от матери одну семейную историю, которой тогда не знал; она заставляет меня думать, что все элементы описываемой мной сцены я нашел в себе самом, в тех темных фондах наследственности, к которым открывают нам доступ некоторые эмоции, действуя в этом отношении так же, как медикаменты типа алкоголя или кофе действуют на запасы накопленных в нас сил. Когда тетя Леония узнавала от Евлалии о намерениях Франсуазы, которая, в уверенности, что госпожа ее никогда больше не встанет с постели, тайно замышляла куда-нибудь отлучиться, так чтобы тете это осталось неизвестно, последняя принимала накануне притворное решение попробовать завтра выехать на прогулку. Она еще с вечера заставляла недоверчивую Франсуазу не только приготовить ее вещи, проветрив те, что долго лежали в сундуках, но даже заказать экипаж и распорядиться о всех подробностях поездки с точностью до четверти часа. Лишь когда Франсуаза, убежденная своей госпожой или, по крайней мере, поколебленная в своем недоверии, принуждена была выдать тете собственные тайные планы, последняя во всеуслышание отказывалась от прогулки, чтобы, говорила она, не расстраивать планов Франсуазы.
Точно таким же образом, чтобы Альбертина не подумала, будто я преувеличиваю, и чтобы заставить ее как можно больше проникнуться мыслью о предстоящей нам разлуке, я сделал про себя все выводы из только что объявленного мной решения и, предвосхищая время, которое должно было начаться с завтрашнего дня и продолжаться до бесконечности, время, когда мы будем разлучены, обратился к Альбертине с такими наставлениями, как если бы мы вовсе не собирались сейчас помириться. Подобно генералам, считающим, что фальшивая операция способна обмануть неприятеля только в тех случаях, когда она проводится в широких размерах, я вложил в свою уловку почти столько же эмоциональной энергии, как если бы я вправду хотел разлучиться. Эта сцена фиктивной разлуки в заключение опечалила меня почти столько же, как если бы разлука была подлинная, может быть, потому, что одно из действующих лиц, Альбертина, считая ее подлинной, усиливала иллюзию у меня — другого действующего лица. Тогда как жизнь со дня на день, даже тягостная, оставалась выносимой, удерживалась в своей будничности балластом привычки и уверенностью, что завтрашний день, хотя бы даже мучительный, будет наполнен присутствием дорогого существа, — теперь, в припадке безумия, я разрушал ее. Разрушал, правда, фиктивно, но и этого было достаточно, чтобы привести меня в отчаяние; быть может, потому что печальные слова, когда их произносишь, даже притворно, несут в себе печаль и глубоко ее внедряют в нас; быть может, потому что, симулируя прощание, мы предвосхищаем час, который роковым образом наступит рано или поздно; кроме того, у нас нет полной уверенности, что при помощи этих слов мы не пустили в ход механизм, который заставит пробить этот роковой час.
В каждом блефе содержится, пусть самая ничтожная, частица неуверенности относительно того, что предпримет лицо, которое мы хотим обмануть. А вдруг эта комедия разлуки приведет к настоящей разлуке! Мы не в силах без душевного содрогания представить себе ее возможность, даже невероятную. Тревожное наше состояние еще более обостряется оттого, что разлука произошла бы при этих условиях в минуту, когда она была бы невыносима, когда нам только что причинила страдание женщина, которая уйдет, не вылечив нас и даже не успокоив. Наконец, мы не располагаем больше точкой опоры в виде привычки, которая нам так помогает даже в горе. Мы сами добровольно себя ее лишили, мы придали нынешнему дню исключительную важность, мы его оторвали от смежных с ним дней; он носится в пространстве ни с чем не связанный, как день отъезда; наше воображение, перестав быть парализованным привычкой, пробудилось, мы вдруг присоединяем к нашей повседневной любви сентиментальные мечты, которые придают ей огромные размеры и делают для нас совершенно необходимым присутствие женщины, на которое мы как раз не имеем больше никаких оснований рассчитывать. Правда, именно для того, чтобы обеспечить на будущее время это присутствие, мы затеяли игру, будто можем без нее обойтись. Но мы сами попались во время этой игры, страдания наши обострились, потому что мы совершили нечто новое, непривычное, нечто похожее на те методы лечения, которые со временем должны нам помочь, но на первых порах ухудшают наше состояние.
Слезы выступили у меня на глазах, как у тех людей, что, находясь одни в своей комнате и отдаваясь прихотливому полету своего воображения, представляют себе смерть какого-либо любимого существа, и рисуют с такими подробностями скорбь, которую они испытали бы, что в заключение они ее испытывают. Таким образом, делая Альбертине все новые и новые наставления относительно того, как ей надо будет вести себя по отношению ко мне после нашей разлуки, я почувствовал себя почти столь же опечаленным, как если бы нам не предстояло сейчас примириться. Кроме того, так ли уж я был уверен в том, что мне удастся устроить наше примирение, удастся вернуть Альбертину к мысли о совместной жизни, а если и удастся на этот вечер, то какая у меня была порука в том, что ее умонастроение, разогнанное этой сценой, не возродится? Себя я ощущал, но не считал господином будущего, ибо я понимал, что мое ощущение проистекает только от того, что это будущее еще не существует и я таким образом не подавлен его необходимостью. Словом, продолжая лгать, я вкладывал, может быть, в мои слова больше правды, чем я думал. У меня был уже пример в прошлом, когда я сказал Альбертине, что скоро ее забуду; ведь так у меня действительно случилось с Жильбертой, к которой я воздерживался теперь заходить, чтобы избежать не страдания, а скуки. Конечно, мне было больно писать Жильберте, что я ее больше не увижу, хотя я ходил к ней только время от времени.
Между тем, все часы Альбертины принадлежали мне, а в любви легче отказаться от чувства, чем утратить привычку. Но если силу произнести столько горестных слов относительно нашей разлуки я находил в сознании их лживости, зато они были искренни в устах Альбертины, когда она воскликнула: «Да, решено, я вас больше никогда не увижу! Все, что угодно, только бы не видеть вас плачущим вот так, мой милый. Я не хочу причинять вам огорчений. Если так надо, мы больше не увидимся». Они были искренни, как не могли быть мои слова, потому что, с одной стороны, Альбертина питала ко мне только дружбу и, значит, обещанное в них отречение стоило ей меньше усилий; потому что, с другой стороны, во время разлуки нежные слова говорит тот, кто не влюблен, страсть не получает прямого выражения в слове; потому что, наконец, мои слезы, которые были бы таким пустяком в любви-страсти, ей казались чем-то чрезвычайным и приводили ее в расстройство, переключенные в область дружбы, за пределы которой она не выходила, дружбы большей, чем моя к ней, судя по тому, что она сейчас сказала и что, может быть, вполне отвечало действительности, ибо тысяча знаков внимания, диктуемых любовью, могут в заключение пробудить у существа, внушающего любовь, но ее не чувствующего, расположение, признательность, менее эгоистические, нежели чувство, их вызывавшее, так что даже, пожалуй, после многолетней разлуки, когда у пылкого любовника ничего уже не останется от прежней любви, они по-прежнему будут существовать у его возлюбленной.
— «Милая Альбертина, — отвечал я, — вы очень добры, давая мне это обещание. Впрочем, первые годы, по крайней мере, я постараюсь избегать тех мест, где будете вы. Вы не знаете, поедете вы нынешним летом в Бальбек? В этом случае я устроюсь так, чтобы туда не ездить». Теперь, если я продолжал двигаться в этом направлении, забегая вперед лживым своим вымыслом, то не столько для устрашения Альбертины, сколько для того, чтобы сделать больно себе самому. Как человек, рассердившийся из-за какого-нибудь пустяка, опьяняется раскатами собственного голоса и дает увлечь себя бешенству, порожденному не обидами его, но самим его нарастающим гневом, так и я катился все быстрее и быстрее по наклонной плоскости моей печали к все более и более глубокому отчаянию с инертностью прозябшего человека, который не делает никаких попыток бороться с холодом и даже находит в ознобе своеобразное удовольствие. И если бы я обрел в себе наконец сейчас, как я твердо на это рассчитывал, силу овладеть собой, остановиться и дать машине задний ход, то поцелуй Альбертины при пожелании мне спокойной ночи должен бы был меня утешить сегодня не столько в той печали, которую она мне причинила неприязненным своим приемом, когда я вернулся домой, сколько в той, что я испытал, измышляя, с целью притворного приведения их в порядок, формальности воображаемой разлуки и предусматривая всевозможные ее последствия. Во всяком случае, нельзя было допустить, чтобы она пожелала мне спокойной ночи по собственному почину, так как тогда мне было бы труднее повернуть дело так, что я мог бы предложить ей отказаться от нашей разлуки. Вот почему я неустанно ей напоминал, что давно уже наступило время ложиться спать; удерживая таким образом инициативу, я получал возможность еще немного отложить минуту прощания. Задаваемые Альбертине вопросы я все время пересыпал намеками на поздний уже час, на нашу усталость.
«Не знаю, куда я поеду, — ответила она наконец задумчиво. — Может быть, в Турень, к тетке». Этот первый наметившийся у нее план бросил меня в холод, он мне показался началом осуществления нашей разлуки навсегда. Альбертина взглянула на комнату, на пианолу, на кресла, обитые голубым атласом. «Я все еще не могу приучить себя к мысли, что я больше не увижу этого ни завтра, ни послезавтра, никогда. Бедная комнатка. Мне кажется, что это невозможно; это никак не укладывается в моей голове». — «А надо, чтобы уложилось, вы были здесь несчастны». — «Нет, нет, я не была несчастна, вот теперь я действительно буду несчастна». — «Нет, уверяю вас, что так будет лучше для вас». — «Для вас, может быть!» Я стал пристально смотреть в пустоту, как если бы, находясь в большом колебании, делал усилия прогнать одну пришедшую мне на ум мысль. Вдруг я сказал: «Послушайте, Альбертина, вы говорите, что вы здесь счастливы, а уехав, будете несчастны». — «Ну, разумеется». — «Это меня расстраивает; хотите, попробуем пожить вместе еще несколько недель, кто знает, неделя за неделей, может быть, нам удастся протянуть это долго, вы знаете, бывают временные положения, которые в заключение утверждаются навсегда!» — «Ах, как вы милы!» — «Но в таком случае безумно так себя мучить целые часы из-за пустяков, это все равно, что сделать все приготовления для путешествия и потом остаться дома. Я совершенно разбит от волнения». Я посадил ее себе на колени, взял рукопись Бергота, которую ей так хотелось иметь, и надписал на обложке: «Моей маленькой Альбертине, на память о возобновлении договора». — «А теперь, — сказал я ей, — идите спать до завтра, милочка, ведь вы наверно до смерти устали». — «Да, но зато я так довольна». — «Любите вы меня немножко?» — «В сто раз сильнее, чем раньше».
У меня не было бы оснований радоваться этой маленькой комедии и в том случае, если бы она не приняла формы настоящего театрального представления, в которую я ее облек. Даже если бы мы ограничились простым разговором о разлуке, и это было бы уже опасно. Нам кажется, что, затевая подобные разговоры, мы действуем не только неискренно (так оно и есть на самом деле), но и свободно. Между тем, они обыкновенно незаметно для нас и вопреки нашей воле нам нашептываются, это первый рокот бури, о которой мы не подозреваем. В действительности то, что мы тогда говорим, противоположно нашему желанию (которое состоит в том, чтобы жить всегда с любимой женщиной), но в то же время невозможность такой совместной жизни является предметом наших ежедневных страданий, и хотя мы их предпочитаем страданиям разлуки, все-таки они нас в заключение к ней приведут. По большей части, однако, не сразу. Чаще всего случается, — это, впрочем, не относится, как читатель увидит, к моим отношениям с Альбертиной, — что через некоторое время после речей, в которые мы не верили, мы производим как бы опыт добровольной разлуки, безболезненной, временной. Мы предлагаем любимой женщине, чтобы потом она находила больше удовольствия в нашем обществе и чтобы, с другой стороны, избавить себя на короткое время от постоянных огорчений и неприятностей, отправиться без нас или предоставить нам отправиться без нее в небольшое путешествие на несколько дней, впервые — после очень продолжительного времени — проводимых, что еще недавно показалось бы нам невозможным, без нее. Очень скоро она возвращается, чтобы по-прежнему занять место у нашего очага. Между тем, эта разлука, короткая, но реальная, не является плодом такого уж свободного решения и такой единственной, как мы ее себе представляем. Прежние огорчения возобновляются, трудность совместной жизни увеличивается, одна лишь разлука не является больше делом столь трудным; мы начали о ней заговаривать, мы потом ее полюбовно осуществили. Но это только предвестники, которых мы не узнали. Вскоре за краткой и полюбовной разлукой последует разлука ужасная и окончательная, которую мы подготовили, сами того не ведая.
— «Приходите в мою комнату через пять минут, я хочу на вас поглядеть немного, голубчик. Вы будете таким милым. Но я потом сейчас же усну, ведь я как мертвая». Я действительно увидел мертвую, когда вошел вскоре к ней в комнату. Не успев лечь, она уже уснула; простыни, обвившие, как саван, ее тело, словно окаменели в красивых складках. Как на некоторых средневековых изображениях «Страшного суда», из гроба показывалась одна только голова, объятая сном в ожидании трубы архангела. Сон ею завладел почти опрокинутой, с растрепанными волосами. При виде этого незначительного тела, лежавшего передо мной, я спрашивал себя, что за таблицу логарифмов составляет она, если все действия, в которые оно могло быть замешано, начиная от подталкивания локтем, до задевания платьем, способны были, протянутые в бесконечность из всех точек, которые оно занимало в пространстве и во времени, и порой внезапно оживавшие в моем воспоминании, причинять мне настолько мучительные тревоги, хотя я знал, что они определяются такими ее движениями или желаниями, которые у другой, да и у нее самой пять лет назад и через пять лет, оставили бы меня совершенно равнодушным. Все это была ложь, но такая, что я не имел мужества распутать ее иначе, как моей смертью. Так я и стоял в шубе, которой все еще не снял по возвращении от Вердюренов, перед этим скрюченным телом, перед этой аллегорической фигурой — чего? Моей смерти? Моей любви? Вскоре я начал различать ее ровное дыхание. Тогда я присел на краю ее кровати, чтобы испытать успокоительное действие бриза и созерцания. Потом вышел тихонько, чтобы ее не разбудить.
Было уже так поздно, что я утром попросил Франсуазу ходить возле ее комнаты как можно тише. В исполнение этой просьбы Франсуаза, убежденная, что мы провели ночь в том, что она называла оргией, иронически приказала другим слугам «не будить принцессу». Я очень боялся, как бы в один прекрасный день Франсуаза, потеряв самообладание, не наговорила Альбертине дерзостей, что привело бы к осложнениям в нашей жизни. Франсуаза не была уже, как во времена, когда она терпела хорошее обращение с Евлалией моей тети, в том возрасте, когда люди стоически переносят свою ревность. Ревность до такой степени искажала, парализовала лицо нашей служанки, что порой у меня возникало предположение, не случился ли с ней после одного из припадков гнева, неприметным для меня образом, маленький удар. Попросив не тревожить сна Альбертины, сам я уснуть не мог. Я все пытался понять, что было в действительности на уме у нее. Отразил ли я подлинную опасность, разыграв эту печальную комедию, и у нее действительно по временам появлялось желание получить свободу, вопреки ее утверждениям, что она чувствует себя такой счастливой у меня, или же, напротив, словам ее надо было верить?
Какая же из этих гипотез была истинной? Если мне часто случалось, и особенно предстояло в будущем, придавать какому-нибудь происшествию из моей прошлой жизни размеры исторические, когда я делал попытку понять то или иное политическое событие, то в описываемое утро я, наоборот, стараясь осмыслить значение вчерашней сцены, неустанно приравнивал ее, несмотря на все различия, к одному недавнему дипломатическому инциденту. Может быть, у меня было для этого достаточно оснований. Ведь по всей вероятности я бессознательно руководился в разыгранной комедии примером г-на де Шарлюс, который часто в моем присутствии с большим апломбом проделывал такие вещи; но с другой стороны, они были у него, пожалуй, ничем иным, как бессознательным перенесением в область частной жизни глубоких инстинктов его немецкой расы, склонной из хитрости к вызывающим действиям и из гордости, если надо, воинственной. После того как разные лица, в том числе принц Монакский, дали понять французскому правительству, что если оно не пожертвует г-ном Делькассе, угрожающая Германия начнет войну, министру иностранных дел предложено было подать в отставку. Таким образом, французское правительство приняло гипотезу о намерении Германии воевать с нами, если мы не уступим. Однако другие полагали, что речь шла о простом «блефе» и что, если бы Франция проявила выдержку, Германия не обнажила бы меч. Разумеется, сценарий в обоих случаях был не только различный, но почти противоположный, так как угроза порвать со мной ни разу не была высказана Альбертиной; но ряд впечатлений привел меня к убеждению, что она об этом думала, как убеждено было в этом французское правительство относительно Германии. С другой стороны, если Германия желала мира, то внушать французскому правительству мысль, будто она хочет войны, было политикой спорной и опасной.
Конечно, поведение мое было достаточно искусным, если вспышки желания независимости вызывались у Альбертины мыслью, что я никогда не решусь с ней порвать. И трудно было поверить, что таких вспышек у нее не бывает, отказаться видеть у Альбертины тайную жизнь, направленную на удовлетворения ее порока и нашедшую себе выражение хотя бы в гневе, которым она встретила мои слова, что я ходил к Вердюренам, воскликнув: «Я так и знала», и окончательно разоблачив себя замечанием: «Верно, у них была мадемуазель Вентейль». Все это подкреплялось встречей Альбертины с г-жой Вердюрен, о которой я узнал от Андре. Возможно, однако, что такие вспышки желания независимости, говорил я себе, когда пробовал идти наперекор своему непосредственному ощущению, вызваны были, — если предположить, что они у нее существовали, — или будут со временем вызваны прямо противоположной мыслью, а именно — что у меня никогда не было намерения на ней жениться, что, делая полуневольно намеки на нашу близкую разлуку, я говорил правду, что рано или поздно я ее непременно покину, — мыслью, которую моя вчерашняя сцена могла бы в таком случае лишь укрепить и которая способна была в конце концов породить у нее такое решение: «Если это роковым образом должно случиться рано или поздно, так лучше уж покончить сразу». Приготовления к войне, восхваляемые самой неудачной из поговорок в качестве лучшего средства обеспечить торжество воли к миру, напротив, создают сначала у обеих сторон убеждение, что противник хочет разрыва, это убеждение к нему приводит, и когда разрыв осуществился, у обеих сторон создается другое убеждение: что в нем повинна противная сторона. Даже если угроза была неискренна, успех располагает к ее повторениям. Но пункт, до которого можно довести блеф с расчетом на удачу, трудно определить точно; если одна из сторон заходит слишком далеко, другая, до тех пор уступавшая, в свою очередь, поднимает голову; первая, неспособная уже переменить тактику, привыкшая к мысли, что лучший способ избежать разрыва — делать вид, будто его не боишься (этот способ применил я сегодня ночью в сцене с Альбертиной), и вдобавок предпочитающая из гордости скорее пасть, чем уступить, упорствует в своих угрозах до самой минуты, когда никто уже не в состоянии отступить. Блеф может также примешиваться к искренности, чередоваться с ней, и то, что вчера было игрой, завтра становится действительностью.
Наконец, может случиться также, что один из противников всерьез решился на войну, возможно было, например, что Альбертина имела намерение рано или поздно прекратить эту жизнь, но возможно, напротив, и то, что такая мысль никогда не приходила ей в голову и что с начала до конца она была плодом моего воображения. Таковы были различные гипотезы, которые я обсуждал со всех сторон, в то утро, пока она спала. Однако, что касается последней, могу сказать, что если когда-нибудь в последующее время я угрожал Альбертине ее покинуть, то лишь в ответ на ее мысль злоупотребить своей свободой; мысль эта, правда, не была выражена прямо, но она мне казалась заключенной в некоторых знаках загадочного недовольства, в некоторых словах, в некоторых жестах, являясь единственно возможным их объяснением, сама же Альбертина отказывалась как-либо их объяснить. При этом очень часто я их констатировал, не делая никакого намека на возможность нашей разлуки, в надежде, что они вызваны были дурным настроением, которое к вечеру у нее пройдет. Но дурное настроение Альбертины длилось иногда по целым неделям сряду, в течение которых она как будто хотела вызвать столкновение, словно в то время где-то в более или менее отдаленной области существовали наслаждения, о которых она знала, которых заточение у меня ее лишало и которые оказывали на нее влияние до самой последней своей минуты, как те атмосферические изменения, что действуют на наши нервы в самом укромном уголку нашей комнаты, даже если они совершаются где-нибудь далеко, на Балеарских островах.
В то утро, пока Альбертина спала и я старался разгадать, что в ней скрывается, я получил письмо от матери, в котором моя мать выражала беспокойство по поводу того, что я ничего ей не сообщаю о наших намерениях, следующей цитатой из госпожи де Севинье: «Лично я убеждена, что он не женится; но тогда зачем смущать эту девушку, которая никогда не будет его женой? Зачем брать на себя ответственность за ее отказы от партий, на которые она будет смотреть теперь не иначе, как с презрением? Зачем тревожить несбыточными надеждами эту особу, когда было бы так легко этого избежать?» Письмо матери спустило меня с облаков на землю. Зачем мне копаться в загадках души, толковать выражения лица, теряться в догадках, которые я не решаюсь углубить, сказал я себе. Я грезил, все объясняется так просто. Я — нерешительный молодой человек, и дело идет об одном из тех браков, когда требуется некоторое время на уяснение того, состоятся они или нет. Случай с Альбертиной не представляет ничего исключительного. Мысль эта принесла мне глубокое облегчение, но ненадолго.
Очень скоро я сказал себе: все, что угодно, можно свести, если взглянуть на дело с точки зрения житейских отношений, к зауряднейшему происшествию. Со стороны я бы, может быть, сам так посмотрел на эту историю. Но я хорошо знаю, что правда или, по крайней мере, такая же правда и все то, что я думал, то, что я прочел в глазах Альбертины, страхи, которые меня мучат, проблема, которую я непрестанно себе ставлю по поводу Альбертины. История колеблющегося жениха и расстроившегося брака может дать об этом такое же представление, как газетная рецензия обывательски мыслящего хроникера о сюжете какой-нибудь пьесы Ибсена. Ведь есть еще нечто кроме рассказываемых фактов. Правда, для того, кто умеет видеть, это нечто существует, пожалуй, у всех колеблющихся женихов и во всех откладываемых браках, потому что повседневная жизнь, вероятно, всегда заключает в себе некоторую тайну. Я мог ею пренебрегать, когда речь шла о жизни других, но жизнь Альбертины и моя не была мне чужой, я сам ее переживал.
После этого вечера Альбертина не говорила мне, как, впрочем, не говорила и раньше: «Я знаю, что вы мне не доверяете, я постараюсь рассеять ваши подозрения». Но эта никогда ею не выраженная мысль могла бы служить объяснением малейших ее действий. Она не только всегда устраивалась так, чтобы ни минуты не оставаться одной и чтобы я, следовательно, не мог не знать, что она делала, хотя бы и не верил ее собственным показаниям, но даже когда ей надо было потелефонировать Андре, или в гараж, или в манеж, или еще куда-нибудь, утверждала, что очень скучно стоять у телефона одной (ведь барышни так долго возятся, пока дадут соединение) и принимала меры, чтобы в подобных случаях возле нее был я или, во время моего отсутствия, Франсуаза, словно опасаясь, как бы мне не примерещилось в ее телефонных разговорах чего-нибудь предосудительного, назначения таинственных свиданий. Увы! все это меня не успокаивало. Однажды я совсем впал в уныние. Эме вернул мне карточку Эсфири, сказав, что то была не она. Значит, у Альбертины были какие-то другие интимные друзья, не эта девушка, которой она подарила свою фотографию, нечаянно мне в этом признавшись, благодаря неправильному истолкованию моих слов. Я отослал карточку Эсфири Блоку. Мне бы очень хотелось видеть карточку Альбертины, которую она подарила Эсфири. В каком она снялась наряде? Может быть, декольтированная, кто знает? Но я не решился заговорить об этом ни с Альбертиной (я показал бы таким образом, что не видел этой карточки), ни с Блоком, которому не желал показывать, что интересуюсь Альбертиной. И такая жизнь, которую признал бы каторжной и для меня, и для Альбертины каждый, кто узнал бы мои подозрения и ее рабство, — со стороны представлялась Франсуазе жизнью, полной незаслуженных удовольствий, которые ловко умела обеспечить себе эта «соблазнительница» и, как выражалась Франсуаза, употреблявшая женский род гораздо чаще мужского, так как больше завидовала женщинам, — эта «шарлатанка». Обогатив свой словарь в общении со мной новыми терминами, которые она, однако, переделывала по-своему, Франсуаза даже говорила об Альбертине, что никогда ей не доводилось встречать такой «вероломнической» особы, ловко умеющей «выжимать у меня денежки», разыгрывая комедию (моя старая служанка, одинаково легко принимавшая частное за общее и общее за частное и обладавшая весьма расплывчатым представлением о различных родах драматического искусства, называла это «уменьем играть пантомиму»). Быть может, некоторая ответственность за это ошибочное представление о действительной жизни Альбертины и моей падает и на меня, поскольку в разговорах с Франсуазой я в неопределенной форме, при помощи как бы нечаянно сорвавшихся фраз, подтверждал ее взгляд на вещи, из желания ли подразнить ее или показаться если не любимым, то, по крайней мере, счастливым.
Тем не менее, при всех моих усилиях устроить так, чтобы Франсуаза не подозревала о моей ревности, о моем постоянном наблюдении над Альбертиной, моя служанка не замедлила угадать действительное положение дела, руководимая, подобно спириту, который с завязанными глазами находит нужный предмет, своей интуицией, в особенности тонкой у нее в отношении вещей, способных меня огорчить, причем никакая моя ложь не могла тут ее сбить и направить по ложному пути, — а также той прозорливой ненавистью, которая не только заставляла ее считать своих противниц более счастливыми и более беззастенчивыми комедиантками, чем они были в действительности, но еще и наводила на открытие вещей, способных их погубить и ускорить их падение. Франсуаза, разумеется, никогда не устраивала сцен Альбертине. Но мне известно было ее искусство намеков, уменье пользоваться многозначительной инсценировкой, и я не могу поверить, чтобы она устояла против искушения ежедневно подчеркивать Альбертине унизительное положение, занимаемое ею в нашем доме, изводить ее искусно преувеличенной картиной заточения, которому была подвергнута моя подруга. Однажды я застал у себя Франсуазу, вооруженную большими очками: она рылась в моих бумагах, засовывая туда одну из моих записей рассказов о Сване, где говорилось о том, как он не мог обойтись без Одетты. Занесла ли она ее нечаянно в комнату Альбертины? Впрочем, над всеми недомолвками Франсуазы, составлявшими что-то вроде приглушенной оркестровой музыки, по всей вероятности, возвышался своими резкими, отчетливыми и назойливыми нотами обвинительный и клеветнический голос Вердюренов, раздраженных тем, что Альбертина удерживала меня невольно, а я ее удерживал умышленно вдали от маленького клана. А что касается моих трат на Альбертину, то почти не было возможности скрыть их от Франсуазы, потому что она знала все мои расходы. У Франсуазы было мало недостатков, но недостатки эти наделили ее для своего обслуживания подлинными дарованиями, которые в других случаях не проявлялись вовсе. Главным из этих недостатков было любопытство в отношении денег, истраченных нами не на нее, а на других. Если мне надо было уплатить по счету, или дать на чай, — то, как бы я ни удалялся в сторону, она всегда находила какой-нибудь предлог — поставить тарелку или взять салфетку — для того, чтобы подойти ко мне.
И как ни мало времени я ей предоставлял, гневно прогоняя ее, женщина эта очень плохо видевшая и едва умевшая считать, движимая тем самым инстинктом, что невольно заставляет портного при виде вас прикинуть цену материи на вашем фраке и даже ее пощупать и делает художника так восприимчивым к красочным эффектам, подглядывала украдкой и мгновенно высчитывала, сколько я давал. И, чтобы она не могла сказать Альбертине, будто я подкупаю своего шофера, я забегал вперед и, извиняясь за чаевые, говорил: «Я хотел быть милым с шофером, я ему дал десять франков». Безжалостная Франсуаза, которой достаточно было бросить взгляд старой полуслепой орлицы, мне отвечала: «Нет, мосье дал ему на чай сорок три франка. Он сказал мосье, что у него осталось сорок пять франков, а между тем мосье дал ему сто франков, и он вернул мосье только двенадцать франков». Так она успела подглядеть и сосчитать цифру чаевых, которой я сам не знал! Я спрашивал себя, не решится ли Альбертина, чувствуя, что за ней наблюдают, сама осуществить разлуку, которой я ей угрожал: ведь жизнь, меняясь, превращает наши выдумки в действительность. Заслышав шум отворяемой двери, я каждый раз вздрагивал, подобно тому как во время агонии вздрагивала моя бабушка при каждом моем звонке. Я не верил, чтобы Альбертина ушла, не сказав мне, но так думало мое бессознательное, подобно тому как бессознательное моей бабушки трепетало при звуках колокольчика, когда она была уже без сознания. Однажды утром меня вдруг охватило сильное беспокойство, мне показалось, что она не только вышла, но и уехала: я услышал шум отворяемой двери, двери в ее комнату. На цыпочках направился я к этой комнате, вошел, остановился на пороге. В полумраке простыни на ее кровати вздувались полукругом: должно быть, Альбертина, свернувшись калачиком, спала ногами и головой к стенке. Только пышные черные ее волосы, ниспадая с кровати, убедили меня, что действительно то была она, что она не отворяла дверей, не шевелилась, и я почувствовал этот неподвижный и живой полукруг, в котором заключена была целая жизнь человеческая и который был единственной дорогой для меня вещью на свете, — я почувствовал его находящимся в моей безраздельной власти.
Если целью Альбертины было вернуть мне спокойствие, то она отчасти в этом успела; впрочем, мой разум только и стремился к тому, чтобы доказать мне, что я ошибаюсь относительно преступных планов Альбертины, как я, может быть, ошибался относительно ее порочных инстинктов. Конечно, в оценке доводов, представляемых моим разумом, большую роль играло мое желание найти их убедительными. Но ради справедливости и чтобы иметь вероятность достигнуть истины (если только не держаться той точки зрения, что она открывается только при помощи смутного чувства, при помощи некоей телепатической эманации), не следовало ли мне сказать, что если мой разум, отыскивая способы меня вылечить, слишком слепо доверялся моему желанию, зато в отношении мадемуазель Вентейль, пороков Альбертины, ее намерений устроить себе другую жизнь, ее планов разлуки, являвшихся логическим следствием ее пороков, инстинкт мой, в своих усилиях сделать меня больным, мог быть введен в заблуждение моей ревностью. Впрочем, заточение Альбертины, которое сама она всячески изощрялась сделать полным, избавляя меня от страданий, мало-помалу рассеивало мои подозрения, и я мог теперь, когда по вечерам мной вновь овладевала тревога, находить, как и в первые дни, успокоение в присутствии Альбертины. Сидя возле моей кровати, она разговаривала со мной о туалетах или вещах, которые я ей непрестанно дарил, стараясь сделать ей жизнь приятнее и тюрьму пригляднее. Альбертина сначала думала только о туалетах и мебели. Теперь она заинтересовалась серебряной посудой.
Вот почему я расспрашивал г-на де Шарлюс о старом французском серебре, — дело в том, что когда у нас возник проект обзавестись яхтой (Альбертина считала его неосуществимым, да и я тоже, после того как проникся доверием к ее добродетели, ибо ослабевшая ревность уже не подавляла во мне других желаний, не имевших отношения к Альбертине и тоже требовавших денег для своего удовлетворения), мы на всякий случай, хотя подруга моя и не верила, что мы когда-нибудь ею обзаведемся, обратились за советом к Эльстиру. Между тем, как в отношении женских нарядов, так и в отношении внутренней отделки и обстановки яхт, вкус художника отличался большой изощренностью и требовательностью. Он допускал в яхтах только английскую мебель и старое серебро. Это побудило Альбертину, после того как мы вернулись из Бальбека, приняться за чтение книг по серебряному делу, по штампам старых чеканных мастеров. Но старое серебро дважды было расплавлено во Франции на металл: во время Утрехтского мира, когда сам король, а вслед за ним и знать пожертвовали свою посуду, и в 1789 году; поэтому оно стало чрезвычайно редким. С другой стороны, как ни старались современные золотых и серебряных дел мастера воспроизвести старинные изделия по рисункам Понт-о-Шу, Эльстир находил эту подделку недостойной жилища женщины со вкусом, будь даже это жилище плавучее. Я знал, что Альбертина прочла описание диковинок, изготовленных Ротье для мадам дю Барри. Она страстно желала посмотреть на эти вещи, если от них что-нибудь уцелело, а я ничего так не хотел, как подарить их ей. Она даже начала собирать прелестные коллекции, разместив их с большим вкусом в горке, на которую я не мог смотреть без умиления и без боязни, потому что искусство, с которым она их расположила, свидетельствовало о терпении, изобретательности, тоске и потребности забыться, словом, было искусством, которому отдаются пленники.
В области туалетов ей особенно нравились в это время все изделия Фортюни. Платья Фортюни, одно из которых я видел на герцогине Германтской, были те самые, что имел в виду Эльстир, когда, говоря о великолепных одеждах современников Карпаччо и Тициана, он предсказывал нам их близкое появление, пышное возрождение из пепла, ибо все должно вернуться, как начертано на сводах Святого Марка и как о том возвещают птицы, пьющие из мраморных и яшмовых урн на византийских капителях и знаменующие одновременно смерть и воскресение. Когда женщины начали носить эти платья, Альбертина вспомнила предсказания Эльстира, пожелала иметь одно из них, и нам предстояло пойти его выбрать. И хотя платья эти не были настоящими старинными, в которых женщины нашего времени слишком уж похожи на костюмированных, так что их лучше, пожалуй, хранить для коллекции (я, впрочем, подыскивал и такие для Альбертины), они однако лишены также холодности, свойственной поддельным, псевдостаринным вещам. Подобно декорациям Серта, Бакста и Бенуа, которые в то время воссоздавали в русских балетах излюбленные эпохи искусства — при помощи произведений искусства, пропитанных их духом и тем не менее оригинальных, — эти платья Фортюни, верные старине, но ярко оригинальные, вызывали, еще даже с большей силой внушения, чем декорации, — ибо декорации оставляли простор для фантазии, — Венецию, всю загроможденную Востоком, где их надо было бы носить, Венецию, которой они были раздробленными, таинственными и восполняющими красками, вызывая представление о солнце и близких чалмах лучше, нежели какие-нибудь мощи в раке Святого Марка. Все погибло от той эпохи, но все возрождалось, воссозданное, чтобы объединить между собой эти наряды роскошью пейзажа и бурлящей жизнью, появлением там и сям уцелевших тканей догаресс. Раз или два я хотел было попросить на этот счет совета у герцогини Германтской.
Но герцогиня недолюбливала туалетов, отдававших костюмировкой. Хотя они и были у нее, она им всегда предпочитала черный бархат с бриллиантами. Поэтому она не в состоянии была дать сколько-нибудь полезный совет относительно таких платьев, как платья Фортюни. Кроме того, я стеснялся к ней обращаться, чтобы она не подумала, будто я захожу лишь по делу, так как давно уже я не ходил по приглашениям, которые она мне присылала несколько раз в неделю. Я получал их, впрочем, в таком изобилии не только от нее. Правда, она и многие другие женщины всегда были очень любезны со мной. Но мое отшельничество прямо-таки удесятерило их любезность. По-видимому, в светской жизни, отражающей в этом отношении то, что происходит в любви, лучший способ привлечь к себе внимание — отвергать все любезные предложения. Желая понравиться женщине, вы учитываете все свои выигрышные стороны, постоянно меняете костюмы, следите за выражением своего лица, и все-таки она вам не оказывает ни одного из знаков внимания, получаемых вами от другой, которую, несмотря на ваши измены, несмотря на то, что вы перед ней появляетесь в неопрятном виде и ничуть не стараетесь ей понравиться, вы навсегда к себе привязали. Точно так же, если бы кто-нибудь вздумал печалиться о том, что за ним недостаточно ухаживают в свете, такому человеку я бы не посоветовал делать побольше визитов, заводить еще один прекрасный выезд, а посоветовал бы не принимать никаких приглашений, жить запершись в своей комнате, никого к себе не пускать, и тогда перед его дверями образуется очередь. Пожалуй, я бы ему и этого не посоветовал. Ибо указанный способ быть обласканным удается, как и способ приобрести расположение женщины, только в тех случаях, когда в нем нет ничего надуманного, нарочитого, когда, например, мы никуда не выходим из своей комнаты, потому что тяжело больны или считаем себя тяжело больными, или потому что держим у себя взаперти любовницу, которую предпочитаем свету (или по всем трем причинам сразу), для которого это будет основанием, даже если он не знает о существовании такой женщины, а просто потому, что вы его избегаете, предпочесть вас всем тем, которые сами напрашиваются, и привязаться к вам.
— «Нам надо будет вскоре заняться вашими платьями от Фортюни», сказал я однажды вечером Альбертине. Понятно, для моей подруги, которая так давно уже их желала, которая долго их выбирала вместе со мной, которая наперед приготовила для них место не только в своих шкафах, но и в своем воображении, обладать этими платьями, каждую деталь которых она долго изучала, прежде чем остановиться на том или ином из них, было бы делом более важным, чем для какой-нибудь очень богатой женщины, имеющей больше платьев, нежели она желает, и даже на них не глядящей. Однако, несмотря на улыбку, с которой Альбертина меня поблагодарила, сказав: «Вы очень милы», я заметил, какой утомленный у нее и даже печальный вид.
В ожидании, когда эти платья будут готовы, я просил их мне прислать на время, иногда даже только материи, и наряжал в них Альбертину, драпировал ее в них; она прогуливалась по моей комнате с величественным видом догарессы и с грацией манекена. Но мое парижское рабство сделалось для меня особенно гнетущим при виде этих платьев, так как они вызывали у меня представление о Венеции. Разумеется, Альбертина была в большей степени лишена свободы, чем я. И любопытно, что судьбе, переделывающей людей, удалось проникнуть через стены ее тюрьмы, изменить самое ее существо, превратив бальбекскую девушку в скучную и послушную пленницу. Да, стены тюрьмы не помешали проникновению этого пагубного влияния; может быть, даже они сами его породили. Передо мной была уже не прежняя Альбертина, потому что она не носилась беспрестанно, как в Бальбеке, на своем велосипеде, неуловимая по причине множества маленьких пляжей, куда она ездила ночевать к своим приятельницам и где, к тому же, розыски ее затруднялись ее всегдашней ложью, — потому что, заключенная у меня, послушная и одинокая, она не была больше тем, чем была в Бальбеке, на пляже, даже когда мне удавалось ее найти, — существом ускользающим, осторожным и лукавым, находившим продолжение в множестве свиданий, искусно ею скрываемых и заставлявших ее любить, ибо они заставляли страдать, существом, в котором под ее холодностью с другими и ее банальными ответами чувствовалось вчерашнее свидание и свидание завтрашнее, а по отношению ко мне презрение и хитрость, — потому что морской ветер не раздувал больше ее платья и в особенности потому что я обрезал ей крылья и она, перестав быть Победой, обратилась в неуклюжую рабыню, от которой мне хотелось отделаться.
Тогда, чтобы дать мыслям другое направление, я просил Альбертину немного поиграть, предпочитая музыку партии в карты или в шашки. Я оставался в постели, а она шла на другой конец комнаты и садилась за пианолу, возле книжного шкафа. Она выбирала или совсем новые пьесы или такие, которые играла мне всего раз или два, ибо, изучив мои вкусы, Альбертина знала, что я люблю сосредоточивать внимание только на том, что мне еще неясно, радуясь возможности соединять между собой в течение таких последовательных исполнений, благодаря растущему, но, увы, искажающему и чужеродному свету моего разума, отрывочные и разрозненные линии сооружения, сначала почти вовсе скрытого во мгле. Она знала и, думаю, понимала эту радость, которую доставляла моему разуму при первом знакомстве с пьесой такая лепка еще бесформенной туманности. Она догадывалась, что при третьем или четвертом исполнении разум мой, овладев всеми ее частями и, значит, расположив их на одинаковом расстоянии, после чего ему с ними уже нечего было делать, расстилал их в неподвижности на одной ровной плоскости. Альбертина, однако, еще не переходила к новой пьесе, потому что, не отдавая себе, может быть, полного отчета в совершавшейся во мне работе, она знала, что когда моему разуму удавалось, наконец, раскрыть тайну какого-нибудь произведения, редко бывало, чтобы в награду за роковую свою роль она не схватывала какого-либо полезного размышления. В тот день когда Альбертина говорила: «Вот этот валик мы дадим Франсуазе, чтобы она его нам обменяла на новый», для меня часто в мире становилось одной музыкальной пьесой меньше, но одной истиной больше. Во время ее игры мне виден был из всей сложной прически Альбертины один только завиток черных волос над ухом в форме сердца, как бант какой-нибудь инфанты Веласкеса. Но, если объем этого ангела-музыканта образован был неодинаковыми расстояниями между различными пунктами прошлого, занимаемыми во мне воспоминанием о ней, и различными местами, где оно хранилось, начиная от зрения и до самых внутренних моих ощущений, помогавших мне спуститься в самые интимные области ее существа, то и музыка, которую она исполняла, тоже имела объем, создаваемый неодинаковой видимостью различных фраз, смотря по тому, в какой степени мне удавалось их прояснить и соединить между собой линии сооружения, которое сначала мне казалось почти целиком погруженным в туман.
Так как после своего признания Альбертина никогда не искала встречи с мадемуазель Вентейль и с ее приятельницей и из всех наших планов поездки в деревню сама исключала Комбре, от которого было так близко до Монжувена, то для меня стала совершенно очевидной вся нелепость ревности к этим двум особам, и я часто просил Альбертину сыграть мне что-нибудь из Вентейля, — настолько теперь его музыка в исполнении Альбертины не содержала для меня ничего мучительного. Один раз только она послужила для меня косвенной причиной ревности. Узнав, что я слышал у Вердюренов септет Вентейля с участием Мореля, Альбертина однажды вечером заговорила со мной о скрипаче, проявив большое желание пойти его послушать и с ним познакомиться. Это случилось вскоре после того, как я узнал о существовании письма Лии к Морелю, нечаянно перехваченного г-ном де Шарлюс. У меня возникло подозрение, не говорила ли Лия о нем Альбертине. С отвращением вспомнил я слова «мерзавка, распутница». Но именно потому, что музыка Вентейля оказалась таким образом мучительно связанной с Лией, — а не с мадемуазель Вентейль и ее приятельницей, — я мог ее спокойно слушать, когда вызванная Лией боль улеглась; одна болезнь оградила меня от возможности других.
Что же касается самой музыки, то незамеченные у Вердюренов фразы, смутные, еле уловимые тени, обратились в ослепительные архитектурные сооружения; некоторые из них сделались моими друзьями, хотя сначала я их едва различал, в лучшем случае они мне казались безобразными, и я бы никогда о них не подумал, что они похожи на тех антипатичных с первого взгляда людей, внутренние достоинства которых открываются лишь когда их хорошо узнаешь. С ними происходит настоящее превращение. С другой стороны, некоторые фразы, отчетливо воспринятые мной с самого начала на вечере у Вердюренов, но тогда мной не узнанные, я теперь отождествлял с фразами других произведений, например фразу из вариации для органа, которая у Вердюренов прошла для меня незамеченной в септете, между тем, как, святая, спустившаяся по ступенькам алтаря, она в нем смешивалась с привычными феями композитора. Опять-таки фраза, показавшаяся мне очень мало мелодичной, слишком механически ритмической, в которой передавалось неуклюжее веселье полуденных колоколов, теперь мне нравилась больше всего, оттого ли, что я привык к ее безобразию, или же оттого, что я открыл ее красоту. В самом деле, эту реакцию против разочарования, которое сначала вызывают шедевры, можно объяснить либо ослаблением первоначального впечатления, либо усилием, необходимым для выявления истины. Две гипотезы представляются уму в отношении всех важных вопросов, вопросов реальности Искусства, реальности бессмертия души; между ними надо сделать выбор; в отношении музыки Вентейля выбор напрашивался каждую минуту в самых различных формах. Например, его музыка мне казалась чем-то более истинным, чем все известные мне книги. Порой я объяснял себе это тем, что наши ощущения от жизни не укладываются в форму понятий, и всякая литературная, то есть рассудочная их передача излагает, анализирует, но не восстанавливает их так, как музыка, в звуках которой как будто слышатся переливы живого чувства, они воспроизводят ту внутреннюю, предельную сторону ощущений, что дает нам время от времени своеобразное опьянение, о котором мы, говоря: «Какая прекрасная погода, какое солнышко!» — не даем ни малейшего представления нашему собеседнику, ибо то же солнце и та же погода пробуждают в нем совсем другие ощущения.
В музыке Вентейля были, таким образом, прозрения, которые не могут быть выражены в слове и почти не поддаются наблюдению, ибо когда мы, засыпая, бываем овеяны лаской их призрачных чар, в тот миг, когда рассудок нас уже покинул, глаза наши смыкаются, и прежде чем мы успеваем познать не только неизреченное, но и невидимое, мы уже погрузились в сон. Мне казалось также, когда я принимал эту гипотезу о реальности искусства, что музыка способна передать больше, чем простую нервную радость по случаю хорошей погоды или приема дозы опиума, что она может передать опьянение более реальное и более плодотворное, — так, по крайней мере, говорило мое предчувствие. Невозможно, чтобы произведения скульптуры или музыки, дающие нам возвышенное, чистое и неподдельное волнение, не соответствовали какой-то духовной реальности. Чтобы создать это впечатление глубины и истинности, они должны ее как-то символизировать. Таким образом, ничто не походило больше, чем иные фразы Вентейля, на своеобразное удовольствие, которое я испытал несколько раз в жизни, например, при виде колоколен Мартенвиля, группы деревьев на дороге возле Бальбека или же в начале этого произведения, глотая чай с кусочком пирожного.
Не проводя дальше этого сравнения, я чувствовал, что светлые гулы, шумящие краски, посылаемые нам Вентейлем из того мира, где он творил, проводят перед моим воображением, хотя и настойчиво, но слишком быстро для того, чтобы я мог его схватить, нечто такое, что я сравнил бы с благоуханной шелковистостью герани. Но в то время как, при воспоминании, подобного рода смутное ощущение может быть если не углублено, то, по крайней мере, уточнено заключением в обстановку, объясняющую, почему определенный вкус мог у нас вызвать светозарные ощущения, здесь это было неосуществимо, ибо смутные ощущения, пробужденные Вентейлем, шли не от воспоминания, но от непосредственного впечатления (вроде впечатления от мартенвильских колоколен), и надо было бы найти не материальное объяснение, почему его музыка благоухала геранью, но ее глубокий эквивалент, неведомый красочный праздник (произведения Вентейля казались его разобщенными кусочками, осколками с ярко-красными краями), способ, каким Вентейль «слышал» и излучал из себя вселенную.
Вот это неведомое качество некоего единственного в своем роде мира, которого никакой другой композитор нам никогда не показывал, и является, может быть, говорил я Альбертине, самым подлинным доказательством гения, гораздо более убедительным, чем содержание его произведений. «Даже в литературе?» — спросила Альбертина. «Даже в литературе». И, вспоминая единообразие произведений Вентейля, я объяснял Альбертине, что великие писатели никогда не создавали больше одного произведения, или, вернее, всегда лишь преломляли чрез различную среду одну и ту же красоту, приносимую ими миру. «Если бы не так поздно, милая, — говорил я ей, — я бы это вам показал у всех писателей, которых вы читаете, пока я сплю, я бы вам показал у них такое же однообразие, как и у Вентейля. Его типичными фразами, которые вы начинаете различать не хуже меня, милая Альбертина, как в сонате, так и в септете и в других произведениях, являются, например у Барбе д'Орвильи, некая скрытая реальность, выдаваемая каким-нибудь вещественным признаком, физиологическая краснота Порченой, Эме де Спанс, Клотты, Кармазиновой Занавески, старинные обычаи, старинные нравы, старинные слова, редкие старинные профессии, за которыми таится Прошлое, устная история, сочиняемая захолустными пастухами, благородные нормандские города, пахнущие Англией и миловидные как шотландские селения, причина несчастий, против которых ничего нельзя поделать, Веллини, Пастух, одно и то же ощущение тревоги в том или ином отрывке, идет ли речь о жене, ищущей своего мужа в «Старой любовнице», или о муже в «Порченой», объезжающем пустошь, и о самой Порченой, выходящей от мессы. Роль таких типичных фраз Вентейля исполняет далее геометрия каменотеса в романах Томаса Гарди».
Фразы Вентейля привели мне на память коротенькую фразу, и я сказал Альбертине, что она была вроде национального гимна любви Свана и Одетты, «родителей Жильберты, с которой вы знакомы. Вы мне говорили, что у нее нет дурных вкусов. Но разве она не пробовала завязать отношения с вами? Она мне говорила о вас». — «Да, так как в плохую погоду родители посылали за ней экипаж на уроки, то она, помнится, подвезла меня раз и поцеловала», — немного помолчав, со смехом отвечала Альбертина, точно признание ее было забавным. «Она меня вдруг спросила, люблю ли я женщин». (Но если ей только «помнилось», что Жильберта ее подвезла, то каким образом могла она с такой точностью передать мне этот странный вопрос Жильберты?) «Мне даже, не знаю почему, пришло в голову ее одурачить, я ей ответила утвердительно». (Можно было подумать, что у Альбертины были опасения, не рассказала ли мне об этом Жильберта, и она не желала поэтому, чтобы я ее уличил во лжи.) «Но мы решительно ничего не делали». (Странно было, что они, обменявшись такими признаниями, ничего не делали, особенно если принять во внимание, что перед этим они, по словам Альбертины, поцеловались в экипаже.) «Она меня отвезла таким образом раза три или четыре, может быть, немного больше, вот и все». Мне стоило большого труда не задать ей ни одного вопроса, но, совладав с собой, чтобы не показалось, будто я придаю этому какое-нибудь значение, я вернулся к Томасу Гарди. «Вспомните каменотесов из «Безвестного Джуда», из «Возлюбленной», каменные глыбы, добываемые отцом на острове, откуда их привозят на барках и сваливают в мастерской сына, где они превращаются в статуи; параллельность могил в «Голубых глазах», а также параллельные линии корабля и смежных вагонов, в которых находятся двое влюбленных и мертвая; параллелизм между «Возлюбленной», где мужчина любит трех женщин, и «Голубыми глазами», где женщина любит трех мужчин и т. д., словом, все эти романы, накладывающиеся друг на друга, как дома, вертикально громоздящиеся в вышину на каменистой почве острова. Я не могу развить вам в одну минуту эту мысль в отношении всех великих писателей, но вы увидели бы, как, например, у Стендаля с духовной жизнью связывается некоторое чувство высоты: возвышенное место, в котором томится Жюльен Сорель, башня, на верхушке которой заключен Фабриций, колокольня, на которой аббат Бланес занимается астрологией и откуда перед Фабрицием открывается такой роскошный вид. Вы мне говорили, что видели несколько картин Вермеера, так вы не можете не признать, что это куски одного и того же мира, что это всегда, с каким бы искусством они ни были воссозданы, тот же стол, тот же ковер, та же женщина, та же повесть и единственная в своем роде красота, загадка для той эпохи, когда ничто на нее не похоже и не объясняет ее, если заниматься не сопоставлением сюжетов, а раскрытием своеобразного впечатления, производимого красками.
Ну, так вот, эта новая красота остается тождественной во всех произведениях Достоевского, женщина Достоевского (столь же своеобразная, как и женщина Рембрандта) со своим загадочным лицом, приветливая красота которого внезапно меняется, словно она играла комедию доброты, переходит в крайнюю наглость (хотя, в сущности, кажется, что она скорее добрая), не правда ли, всегда одна и та же, будь то Настасья Филипповна, пишущая любовные письма Аглае и признающаяся ей, что она ее ненавидит, или на одном совершенно тождественном визите, — тождественном также с тем, когда Настасья Филипповна оскорбляет родителей Гани, — Грушенька, такая любезная с Катериной Ивановной, тогда как последняя ее считала страшной, а потом вдруг проявляющая озлобление и оскорбляющая Катерину Ивановну (хотя Грушенька, в сущности, добрая); Грушенька, Настасья, фигуры столь же самобытные и загадочные, как куртизанки Карпаччо или Вирсавия Рембрандта. Как Вермеер создает особенную душу, особенные краски тканей и местностей, так и Достоевский творит не только людей, но и жилища, и дом, где происходит убийство в «Преступлении и наказании», с его дворником, не является разве почти столь же изумительным, как и мастерски изображенный Достоевским мрачный, длинный, высокий и огромный дом Рогожина, в котором тот убивает Настасью Филипповну? Эта новая, страшная красота домов, эта новая, сложная красота женских лиц, — вот то своеобразие, которое внес в мир Достоевский, и всякие сопоставления литературных критиков между ним и Гоголем или между ним и Поль де Коком не представляют никакого интереса, будучи чисто внешними по отношению к этой сокровенной красоте. Впрочем, если я тебе сказал, что одна и та же сцена повторяется от романа к роману, то и на пространстве одного романа воспроизводятся одни и те же персонажи, когда роман очень длинный. Я мог бы легко тебе это показать в «Войне и мире» — та сцена в коляске…» — «Я не хотела вас перебивать, но, видя, что вы покидаете Достоевского, я испугалась, что позабуду. Миленький, что вы имели в виду давеча, когда мне сказали: «Это вроде элементов Достоевского у госпожи де Севинье?» Признаться, я не поняла. Они мне кажутся такими различными». — «Подойдите ко мне, деточка, я вас поцелую в знак благодарности за то, что вы так хорошо запоминаете мои слова, к пианоле вы вернетесь потом. Признаться, я сказал давеча порядочную глупость. Но у меня было два соображения. Одно, так сказать, частного порядка. Оказывается, что госпожа де Севинье, подобно Эльстиру, подобно Достоевскому, вместо того чтобы представлять вещи в логическом порядке, то есть начиная с причины, показывает нам сначала действие, поражающую нас иллюзию.
Так и Достоевский изображает своих героев. Поступки их представляются нам столь же обманчивыми, как и эффекты Эльстира, где море кажется находящимся на небе. Мы бываем страшно поражены, узнав, что этот мрачного и злодейского вида человек, в сущности, превосходная душа, или наоборот». — «Да, но приведите какой-нибудь пример из госпожи де Севинье». — «Признаться, — отвечал я со смехом, — это сильно притянуто за волосы, но все-таки подыскать примеры я бы мог». — «А скажите, не был ли он убийцей, Достоевский? Все его романы, которые я знаю, можно было бы назвать историей какого-нибудь преступления. У него это прямо-таки наваждение, он, как ненормальный, все время говорит об этом». — «Не думаю, милая Альбертина, я плохо знаю его жизнь. Очевидно, он, как и все люди, в той или иной форме познал грех, но по всей вероятности в форме, запрещаемой законами. В этом смысле он, должно быть, является немного преступником, подобно своим героям, которые, впрочем, не совсем преступники, их приговаривают к наказанию, учитывая смягчающие обстоятельства. Может быть, даже ему вовсе и не нужно было быть преступником. Я не романист; возможно, что творческие умы прельщаются некоторыми формами жизни, которых они лично не испытали. Если я поеду с вами, как мы условились, в Версаль, я вам покажу портрет безупречнейшего человека, лучшего из мужей, Шодерло де Лакло, который написал в высшей степени порочную книгу, и прямо напротив него портрет госпожи де Жанлис, которая писала нравоучительные повести, но не только обманывала герцогиню Орлеанскую, но еще и свела ее в могилу, поссорив с ней ее детей. Я согласен все же, что у Достоевского этот интерес к убийству представляет собой нечто исключительное и делает его мне очень чуждым. Я сильно поражен уже, слыша от Бодлера:
Но я могу, по крайней мере, не верить в искренность Бодлера. Между тем как Достоевский… Все это кажется мне невероятно далеким от меня, разве только во мне есть элементы, о которых я ничего не знаю, ведь мы осуществляем заложенные в нас возможности постепенно. У Достоевского я нахожу исключительно глубокие внутренние источники, но лишь в некоторых обособленных областях человеческой души. Однако это художник великой творческой силы. Прежде всего изображаемый им мир в подлинном смысле слова является его созданием. Все эти беспрестанно возвращающиеся шуты, все эти Лебедевы, Карамазовы, Иволгины, вся эта невероятная процессия состоит из персонажей более фантастических, чем те, которыми заполнен «Ночной дозор» Рембрандта. Может быть, даже фантастичность их обусловлена, как и у Рембрандта, освещением и костюмами, по существу же они люди заурядные. Во всяком случае, в них содержатся истины глубокие и единственные в своем роде, которые можно встретить только у Достоевского. Эти шуты имеют такой вид, точно они играют роли, которых больше не существует, вроде некоторых персонажей античной комедии, и все же как ярко вскрывают они реальные стороны человеческой души! Что мне претит, так это торжественный тон, которым говорят и которым пишут о Достоевском. Обратили вы внимание на роль, которую играют у его персонажей самолюбие и гордость? Можно подумать, что для него любовь и самая дикая ненависть, доброта и вероломство являются лишь двумя состояниями одной и той же природы, поскольку самолюбие, гордость мешают Аглае, Настасье, капитану, которого Митя оттаскал за бороду, Красоткину, другу-врагу Алеши, показать себя такими, как они есть в действительности. Но у Достоевского можно найти еще много других глубоких вещей. Я очень мало знаю его книги. Но разве не является величественно простым скульптурным мотивом, достойным античного искусства, чем-то вроде прерываемого и возобновляющегося фриза, на котором развертываются месть и искупление, преступление Карамазова-отца, обрюхатившего несчастную полоумную, и загадочный, животный, непостижимый порыв, в силу которого мать, обратившись бессознательно в орудие мщения судьбы и повинуясь столь же безотчетно своему материнскому инстинкту, может быть, смеси злопамятства и физической признательности к насильнику, идет рожать к Карамазову-отцу? Это первый эпизод, загадочный, величественный, торжественный, как сотворение женщины на скульптурах Орвието. С ним перекликается второй эпизод лет через двадцать с лишком, убийство Карамазова-отца, позор, бросаемый на семейство Карамазовых сыном этой полоумной, Смердяковым, за которым вскоре следует поступок, столь же загадочно скульптурный и непонятный, такой же темной, животной красоты, как и роды в саду Карамазова-отца, — Смердяков накладывает на себя руки, после того как он совершил преступление. Что же касается Достоевского, то я его не покидал, как вы думаете, заговорив о Толстом, который ему сильно подражал. У Достоевского содержится в концентрированном и сумрачном виде многое из того, что развернется в более светлых тонах у Толстого. Достоевскому свойственна мрачность примитивов, которая будет прояснена учениками». — «Милый мой, как досадно, что вы так ленивы. Посмотрите, насколько ваши взгляды на литературу интереснее того, как нас заставляли ее изучать; сочинения, которые нам задавали на темы из «Эсфири»: «Владыка», вы помните?» — сказала она мне со смехом, не столько для того, чтобы поиздеваться над своими учителями и над собой, сколько обрадовавшись тому, что нашла в своей памяти, в общей нашей памяти, довольно старое уже воспоминание.
Но в то время, как она со мной говорила, а я думал о Вентейле, уму моему представилась другая гипотеза, материалистическая, гипотеза небытия. Я начал сомневаться, я стал говорить себе, что в конце концов, если фразы Вентейля кажутся выражением некоторых душевных состояний, вроде того, что я испытал, глотая размоченную в чае мадлену, у меня нет никакой уверенности в том, что расплывчатость подобных состояний служит признаком их глубины, а не свидетельствует лишь о нашем неумении их анализировать, и в них поэтому не содержится ничего более реального, чем в прочих наших ощущениях. Однако счастье, чувство уверенности в счастье, испытанном мной, когда я пил чашку чаю, когда я вдыхал на Елисейских полях запах старого леса, не было иллюзией. Во всяком случае, говорил мне дух сомнения, даже если такие состояния отличаются в жизни большей глубиной, нежели прочие, и не поддаются анализу именно по этой причине, потому что они вводят в действие слишком много сил, в которых мы еще не разобрались, прелесть некоторых фраз Вентейля напоминает их тем, что и она тоже не поддается анализу, но это не доказывает, что ей свойственна такая же глубина; красота фразы из области чистой музыки легко представляется копией или, по крайней мере, родственницей какого-нибудь нашего интеллектуального впечатления, но просто потому, что она не интеллектуальна. С какой же стати тогда будем мы приписывать особенную глубину таинственным фразам, уснащающим некоторые произведения, в частности, септет Вентейля?
Впрочем, не только музыку Вентейля играла мне Альбертина; пианола служила для нас по временам как бы образовательным (историческим и географическим) волшебным фонарем, и на стенах моей парижской комнаты, снабженной более современными изобретениями, чем комната в Комбре, я видел, смотря по тому, играла ли Альбертина Рамо или Бородина, то гобелен XVIII века, усеянный амурами на фоне роз, то восточную степь, где звуки глохнут в необъятных пространствах и в снежных сугробах. Эти мимолетные картины были, впрочем, единственным украшением моей комнаты, ибо если по получении наследства от тети Леонии я подумал было собирать коллекции, подобно Свану, покупать картины, статуи, то все мои деньги уходили на приобретение лошадей, автомобиля, туалетов для Альбертины. Но разве комната моя не заключала произведения искусства более драгоценного, чем все перечисленные? Им была сама Альбертина. Я глядел на нее.
Мне странно было думать, что та самая Альбертина, даже знакомство с которой я так долго считал невозможным, в настоящее время, прирученный дикий зверь, розовый куст, которому я дал подпору, рамку, обстановку, сидела вот так ежедневно у себя дома, возле меня, за пианолой, прислонившись спиной к моему книжному шкафу. Плечи ее, которые я видел опущенными и понурыми, когда она относила кии для гольфа, опирались на мои книги. Ее красивые ноги, усердно нажимавшие в течение всего ее отрочества на педали велосипеда, как я справедливо подумал, увидя ее впервые, поднимались и опускались поочередно на педалях пианолы, куда Альбертина, сделавшаяся теперь элегантной и более мне близкой, потому что элегантность пришла к ней от меня, ставила свои туфли из золоченой кожи. Ее пальцы, некогда привыкшие к велосипедному рулю, ложились теперь на клавиши, словно пальцы святой Цецилии. Ее шея, поворот которой, видимый с моей кровати, был полный и массивный, на этом расстоянии и в свете лампы представлялась более розовой, но все же не настолько, как ее наклонившееся в профиль лицо, которому мои взгляды, исходившие из самой глубины моего существа, отягченные воспоминаниями и горящие желанием, придавали столько блеска и такую полноту жизни, что его рельеф, казалось, поднимался и поворачивался с такой же, почти волшебной силой, как и в бальбекской гостинице в тот день, когда зрение у меня было затуманено неистовым желанием ее поцеловать; каждую его поверхность я мысленно продолжал за пределы, доступные моему зрению, и в местах, от меня спрятанных — веками, полузакрывавшими ее глаза, прической, прикрывавшей верхнюю часть ее щек, — где еще отчетливее ощущалась выпуклость этих наложенных одна на другую плоскостей. Глаза ее мерцали, как два отшлифованных поля на куске породы, заключающей в себе опал: сделавшись более блестящими, чем соседние части, они дают увидеть посреди непрозрачной материи, их окружающей, словно лиловые шелковистые крылья помешенной под стекло бабочки. Ее черные кудрявые волосы, — показывая различные фигуры, когда она оборачивалась ко мне с вопросом, что ей играть: то роскошное крыло, заостренное на кончике и широкое у основания, черное, оперенное и треугольное, то массив завитков, образующих своим сплетением мощную и причудливую горную цепь, полную крутых вершин, водоразделов, пропастей, — ее волосы своим поразительным богатством и сложностью, казалось, превосходили разнообразие, производимое обыкновенно природой, и отвечали скорее желанию скульптора, нагромождающего трудности, чтобы щегольнуть гибкостью, огнем, мягкостью и жизненностью своего мастерства, и еще ярче оттеняли, пересекая и прерывая их, пышущую жизнью округлость и как бы вращение гладкого розового лица, своим лакированным матовым тоном напоминающего крашеное дерево.
Образуя контраст с такой рельефностью, но в то же время гармонируя с Альбертиной, приспособившей свою позу к форме и назначению этих предметов, пианола, наполовину ее скрывавшая, как корпус органа, книжный шкаф, весь этот угол комнаты казались обращенными в освещенный алтарь, в «ясли» этого ангела-музыканта, прекрасного, как произведение искусства, который вот сейчас готов был, силой некоего сладкого волшебства, отделиться от своей ниши и подставить для моих поцелуев свое драгоценное розовое вещество. Впрочем, нет, — Альбертина вовсе не была для меня произведением искусства. Я знал, что значит восхищаться женщиной эстетически, я был знаком со Сваном. Сам я, однако, к этому был не способен, о какой бы женщине ни шла речь, не обладая вовсе даром внешней наблюдательности и никогда не зная, что такое то, что я вижу; меня поражало, как искусно умел Сван прибавлять ретроспективно для меня к женщине, показавшейся мне незначительной, какое-нибудь художественное достоинство, — сравнивая ее (он любил это делать с большим тактом в ее присутствии) с портретом Луини, обнаруживая в ее туалете платье или драгоценности с картины Джорджоне. Совсем не то у меня. Радость и муки, приходившие ко мне от Альбертины, никогда не двигались окольным путем эстетической оценки или рассудочных соображений; даже, сказать по правде, когда я начинал смотреть на Альбертину, как на ангела-музыканта, покрытого чудесным налетом старины, и радовался тому, что им обладаю, она скоро делалась мне безразличной; я скучал возле нее, но такие мгновения были недолгими; мы любим лишь то, в чем добиваемся недостижимого, мы любим лишь то, чем мы не обладаем, и очень скоро я вновь начинал отдавать себе отчет, что я не обладаю Альбертиной.
Я видел, как в глазах ее проносились то надежда, то воспоминание, может быть, сожаление о радостях, которых я не в силах был разгадать, от которых она в этом случае предпочла бы скорее отпереться, только бы ничего мне не говорить; улавливая от них только огоньки в ее зрачках, я был в положении зрителя, не допущенного в театральный зал, который, прильнув к застекленной двери, ничего не может разглядеть из происходящего на сцене. Не знаю, так ли это было с Альбертиной, но удивительно это упорство в лжи всех, кто нас обманывает, оно похоже на веру в добро, свойственную самым неверующим людям. Сколько ни убеждать таких лжецов в том, что ложь для них мучительнее, чем правдивое признание, сколько ни убеждайся они в этом сами, все равно они солгут через минуту, чтобы остаться в согласии со своим первоначальным уверением в том, чем мы для них являемся. Подобным же образом действует дорожащий жизнью атеист, когда он идет на смерть, лишь бы не подорвать прочно сложившееся мнение о его храбрости. В такие часы я иногда видел в глазах Альбертины, в ее гримаске, улыбке отблеск тех внутренних зрелищ, созерцание которых так меняло ее и отчуждало от меня, ибо мне они были недоступны. «О чем вы думаете, милая?» — «Ни о чем». Иногда, желая ответить на мой упрек в скрытности, Альбертина то сообщала вещи, мне, как и всякому, хорошо известные (подобно тем дипломатам, которые не поделятся с вами самой маленькой новостью, но зато охотно говорят об известиях, напечатанных во вчерашних газетах), то рассказывала в самых неопределенных чертах, под видом секретных признаний, о своих прогулках на велосипеде в Бальбеке, за год до знакомства со мной. Как бы подтверждая мою давнишнюю догадку, что девушка эта пользовалась полной свободой, воспоминание об этих прогулках вызывало на губах у Альбертины ту самую загадочную улыбку, которая меня прельстила в первые дни на бальбекской дамбе. Она мне рассказывала также о своих прогулках с приятельницами в голландские деревни, о своих возвращениях по вечерам в Амстердам, в поздние часы, когда веселая густая толпа знакомых с ней людей наполняла улицы и берега каналов, и мне чудилось, будто в блестящих глазах Альбертины, как в стеклах быстро несущегося автомобиля, отражаются их бесчисленные убегающие огни.
Всякое так называемое эстетическое любопытство следовало бы назвать скорее равнодушием по сравнению с тем мучительным, неутолимым любопытством, которым я был охвачен по отношению к местам, где жила Альбертина, к тому, что она могла делать в такой-то вечер, по отношению к ее улыбкам и взглядам, к сказанным ею словам и полученным поцелуям. Нет, никогда ревность, однажды вспыхнувшая у меня к Сен-Лу, если бы она сохранилась, не причинила бы мне такого огромного беспокойства. Любовь женщины к женщинам была чем-то совершенно неизвестным, ее наслаждения, ее характер невозможно было себе представить с уверенностью и точностью. Сколько людей, сколько местностей (даже таких, которые не связывались с ней прямо, а были неопределенными местами, где она могла получить наслаждение), сколько всяких собраний (где бывает много народа, где происходит толчея) Альбертина, — подобно особе, которая, подвергнув контролю своих спутников, целое общество, вводит их в театр, — ввела с порога моего воображения или моей памяти, где они меня не беспокоили, в самое мое сердце! Теперь знакомство мое с ними было внутренним, непосредственным, судорожным, мучительным. Любовь — это пространство и время, сделавшиеся ощутительными нашему сердцу.
Впрочем, если бы сам я отличался верностью, я бы, может быть, не страдал от измен, которые был бы не способен понять, но что мне мучительно было предполагать у Альбертины, так это мое собственное неугасимое желание нравиться все новым женщинам, завязывать все новые романы, воображать у нее те взгляды, которые на днях бросал я на сидевших за столиком в Булонском лесу молоденьких велосипедисток, не будучи в силах удержаться от этого, несмотря на присутствие Альбертины. Как у нас может быть знание только самих себя, так и наша ревность может в сущности проистекать только из собственного опыта. Наблюдение мало что значит. Только наслаждение, испытанное нами самими, может дать нам знание и причинить боль.
В иные минуты по глазам Альбертины, по ее внезапному румянцу я чувствовал, как некий жар украдкой проникает в области, более недоступные для меня, чем небо, области, где двигались воспоминания Альбертины. Тогда та красота, которую я недавно нашел у нее, думая о многолетнем своем знакомстве с Альбертиной на пляже в Бальбеке или в Париже, и которая состояла в многопланном развитии моей подруги, заключавшей в себе столько протекших дней, — красота эта приобретала для меня нечто нестерпимо мучительное. Тогда я чувствовал, как над этим зардевшимся лицом разверзается, словно пропасть, необозримое пространство вечеров, когда я не был знаком с Альбертиной. Я мог сколько угодно сажать Альбертину к себе на колени, держать ее голову в своих руках; я мог ее ласкать, мог долго гладить ее, но, как если бы я ощупывал камень, заключающий соль доисторических океанов или луч какой-нибудь звезды, я чувствовал, что прикасаюсь лишь к замкнутой оболочке существа, которое внутренней своей стороной уходит в бесконечность. Как страдал я от этого положения, на которое обрекла нас забывчивость природы: разделяя тела, она не подумала о том, как сделать возможным взаимопроникновение душ (ведь, если тело Альбертины было во власти моего тела, то мысли моей не удавалось завладеть ее мыслями). Я отдавал себе отчет, что Альбертина не является для меня даже роскошной пленницей, которой я думал украсить мое жилище, столь же тщательно скрывая ее присутствие, даже от людей, приходивших меня навестить и не подозревавших, что она находится на конце коридора, в соседней комнате, как тот персонаж, про которого никому не было известно, что он держит в бутылке китайскую принцессу; приглашая меня в настойчивой, жестокой и безуспешной форме пуститься на поиски прошлого, Альбертина была скорее похожа на великую богиню Времени. И если вышло так, что я потерял из-за нее годы, состояние, — лишь бы только я мог сказать себе, в чем у меня, увы, нет уверенности, что она от этого ничего не потеряла, — мне нечего жалеть. Конечно, одиночество было бы предпочтительнее, плодотворнее, не так мучительно. Но если бы я вел жизнь коллекционера, как мне советовал Сван (а г. де Шарлюс упрекал меня за то, что я этого не делал, говоря мне со смесью остроумия, дерзости и вкуса: «Как же у вас мерзко!»), какие статуи, какие картины, долго разыскиваемые и наконец приобретенные или даже, предположим наилучшее, бескорыстно созерцаемые, дали бы мне, как эта небольшая рана, довольно быстро заживавшая, но постоянно растравливаемая неосторожными движениями Альбертины, а также равнодушных ко мне людей или моих собственных мыслей, — дали бы мне выйти за пределы моего «я» на узенькую тропинку, соединявшую меня с Альбертиной, но в то же время выводившую на большую дорогу, по которой движется жизнь других людей, — нечто настолько нам чуждое, что мы можем ее познать, лишь претерпев от нее страдания?
Иногда лунная ночь была так хороша, что когда Альбертина засыпала, я подходил к ее кровати предложить ей полюбоваться на освещенное окно. Я убежден, что отправлялся в ее комнату именно с этой целью, а не для того, чтобы удостовериться в ее присутствии там. Да и как бы могла она от меня сбежать? Ведь для этого понадобился бы неправдоподобный сговор ее с Франсуазой. В темной комнате я ничего не видел, кроме узенькой диадемы черных волос на белом фоне подушки. Но я различал дыхание Альбертины. Сон ее был так глубок, что я сначала колебался, подходить ли мне к ней, или нет. Потом я присаживался на край ее кровати. Сон Альбертины продолжал струиться с тем же журчанием. Невозможно выразить, сколько веселости было в ее пробуждениях. Я целовал ее, встряхивал. Она сразу просыпалась и тут же, без малейшего перехода, разражалась смехом, обвивая руками мою шею и говоря мне: «А я как раз спрашивала себя, не придешь ли ты», и снова нежно смеялась. Можно было подумать, что ее очаровательная головка, когда она спала, заключала в себе лишь веселость, нежность и смех. Разбудив ее, я только пускал струю утоляющего жажду сока, вроде того, что брызжет из некоторых плодов, когда мы их надкусываем.
Зима между тем кончалась; вернулась весна, и часто, когда Альбертина со мной прощалась, и моя комната, занавески и стена над занавесками были еще совсем черные, из соседнего монастырского сада доносились богатые и вычурные в тишине, как звуки церковного органа, рулады какой-то неведомой птицы, которая уже пела в лидийском ладу заутреню и посылала ко мне в потемки полнозвучную ноту видимого ею солнца. Один раз даже мы вдруг услышали размеренное повторение какого-то жалобного зова. То были голуби, начинавшие свое воркование. «Это доказывает, что на дворе уже день», сказала Альбертина и, нахмурив брови, точно у меня она лишена была удовольствий весны, прибавила: «началась весна, потому что голуби вернулись». Сходство между их воркованием и пением петуха было столь же глубоким и столь же трудно уловимым, как в септете Вентейля сходство между темой адажио и темой последней части, построенной на той же основной теме, что и вступительная часть, но настолько преображенной различиями тональности и ритма, что непосвященная публика, открывая какое-нибудь произведение о Вентейле, с удивлением видит, что все эти три куска построены на тех же четырех нотах, которые можно, вдобавок, сыграть одним пальцем на рояле, не узнав ни одного из них. Так и эта меланхолическая пьеса, исполнявшаяся голубями, была чем-то вроде пения петуха в минорном тоне, которое, однако, не восходило к небу, не поднималось вертикально, но, размеренное, как рев осла, окутанное лаской, шло от одного голубя к другому по одной горизонтальной линии, никогда не взлетая и не обращая своей идущей вбок жалобы в радостный зов, столько раз раздающийся в аллегро вступительной и заключительной части септета.
Скоро ночи сделались еще короче, и задолго до прежних утренних часов я видел, как из-за занавесок на моем окне выступает белизна, с каждым днем нараставшая. Если я все еще предоставлял Альбертине вести эту жизнь, хотя и видел, что, несмотря на ее отрицания, она чувствует себя в моем доме пленницей, то единственно вследствие не покидавшей меня уверенности, что завтра я найду в себе силы засесть за работу, а также вставать с постели, выходить из дому, готовиться к отъезду на дачу, которую мы купим и где Альбертина будет иметь возможность более свободно и не тревожа меня вести жизнь, какую ей захочется: отдыхать, купаться в море, плавать или охотиться.
Однако на другой день случалось так, что ретроспективно один из часов, образовавших прошлое, которое я то любил, то ненавидел в Альбертине, один из тех часов, которые казались мне хорошо известными (ведь когда настоящее еще не обратилось в прошлое, каждый, из корысти, из вежливости или из жалости, старается выткать между ним и нами завесу лжи, которую мы принимаем за действительность), вдруг поворачивался ко мне стороной, которую никто не пытался больше от меня скрывать и которая оказывалась тогда совсем не такой, как я ее себе представлял. Вместо доброго намерения, рисовавшегося мне некогда за таким-то взглядом Альбертины, обнаруживалось некоторое не подозреваемое до сих пор желание, отчуждавшее от меня новую часть ее сердца, тогда как я считал, что оно уже мной освоено. Например, когда Андре покинула Бальбек в конце июля, Альбертина мне не сказала, что она должна вскоре с ней увидеться, и я думал, что она с ней встретилась даже раньше, чем предполагала, так как, по случаю глубокой печали, овладевшей мной в Бальбеке памятной ночью 14 сентября, она сделала мне одолжение, согласившись немедленно вернуться в Париж. Когда она туда приехала 15 сентября, я попросил ее навестить Андре и сказал: «Рада она была с вами увидеться?» Между тем, когда г-жа Бонтан принесла однажды Альбертине какие-то вещи, я вышел к ней и сказал, что Альбертина отправилась на прогулку с Андре: «Они поехали кататься за город». — «Да, — отвечала г-жа Бонтан, — Альбертина любит уезжать за город. Три года тому назад каждый божий день она ездила в Бютт-Шомон». При звуках слова «Бютт-Шомон» дыхание у меня прервалось, — Альбертина мне говорила, что она никогда там не бывала.
Действительность самый искусный из неприятелей. Она предпринимает атаки на те участки нашего сердца, где мы их не ждали и где не подготовились к защите. Кому же солгала Альбертина: тетке, сказав, что она ездила каждый день в Бютт-Шомон, или мне, сказав, что никогда там не бывала? «К счастью, — продолжала г-жа Бонтан, — бедняжка Андре скоро уезжает за город, в настоящую деревню, дышать живительным воздухом полей, а она в нем очень нуждается, у нее такой нездоровый вид. Правда, прошлым летом она не имела времени набраться на лоне природы столь необходимых ей сил. Представьте, она покинула Бальбек в конце июля, рассчитывая вернуться туда в сентябре, но так как ее брат вывихнул себе колено, она не могла это сделать». В таком случае, Альбертина ждала ее в Бальбеке и скрыла это от меня. Правда, в таком случае с ее стороны было тем более любезно предложить мне вернуться в Париж. Если только не… «Да, я припоминаю, что Альбертина мне об этом говорила (это была неправда). Когда же произошел этот несчастный случай? Все это немного перепуталось у меня в голове». — «На мой взгляд, как раз вовремя, потому что днем позже наступал срок платежа за виллу, и бабушке Андре пришлось бы понапрасну заплатить за лишний месяц. Брат Андре сломал ногу 14 сентября, она успела телеграфировать Альбертине пятнадцатого утром, что не приедет, а Альбертина успела предупредить контору. Днем позже был бы представлен счет до 15 октября». Таким образом, когда Альбертина, переменив решение, сказала мне: «Уедем сегодня вечером», она, вероятно, представляла себе городскую квартиру бабушки Андре, где после нашего возвращения рассчитывала встретиться со своей приятельницей, которая, о чем я и не подозревал, обещала ей вскоре приехать в Бальбек. Ее любезное согласие вернуться со мной в Париж, представлявшее такой резкий контраст с ее решительным отказом несколько часов тому назад, я пытался приписать перевороту, случившемуся в ее добром сердце. Между тем, оно было попросту отражением некоторой не известной нам перемены обстоятельств: в такой перемене весь секрет зигзагов поведения женщин, которые нас не любят. Они наотрез отказывают нам в свидании, потому что их дедушка требует, чтобы они у него обедали. «Так приходите после обеда», — настаиваем мы. «Он меня долго не отпускает. Он, может быть, будет меня провожать домой». Попросту у них назначено свидание с человеком, который им нравится. Вдруг оказывается, что человек этот занят. Тогда они приходят к нам извиниться за причиненное огорчение, сказать, что, послав дедушку к черту, они останутся с нами, потому что мы для них милее всего на свете.
Мне бы следовало узнать эти фразы в речи, которую мне держала Альбертина в день моего отъезда из Бальбека, но для истолкования этой речи мне бы следовало тогда припомнить две своеобразные черты характера Альбертины, теперь пришедшие мне на ум, одна — чтобы меня утешить, другая — чтобы привести в отчаяние, ведь мы всякое находим в нашей памяти; она похожа на аптеку, на химическую лабораторию, где наша рука случайно попадает то на какое-нибудь успокоительное средство, то на опасный яд. Первой, утешительной, чертой была столь характерная привычка Альбертины пользоваться одним и тем же поступком для угождения нескольким лицам, извлекать как можно больше выгоды из всего, что она делала. Было чрезвычайно в ее характере, возвращаясь в Париж (тот факт, что Андре не приехала, мог сделать для нее неудобным дальнейшее пребывание в Бальбеке, хотя бы это и не означало, что она не может обойтись без Андре), убить этой поездкой двух зайцев — растрогать два лица, которых она искренно любила: меня — внушив мне мысль, что она поехала в Париж, чтобы не оставлять меня одного, чтобы я не мучился, из преданности ко мне, и Андре — убедив ее, что раз та не приехала в Бальбек, она не желает там оставаться и продлила свое пребывание в этом городе только для того, чтобы с ней увидеться, а теперь, не теряя ни минуты, спешит к ней. Между тем, отъезд Альбертины со мной явился таким непосредственным следствием, с одной стороны, моей печали, моего желания вернуться в Париж, а, с другой стороны, телеграммы Андре, что и для Андре и для меня, поскольку Андре не знала о моей печали, а я о ее телеграмме, вполне естественно было считать отъезд Альбертины действием одной только причины, которая каждому из нас была известна и за которой он в самом деле последовал через такое короткое время и так неожиданно.
В этом случае я мог еще верить, что Альбертина действительно хотела проводить меня, не желая в то же время упускать случая заслужить себе право на благодарность Андре. Но, к несчастью, я припомнил также и другую черту характера Альбертины, ее падкость на удовольствия, тянувшие ее к себе с непреодолимой силой. Между тем, я вспоминал, как нетерпеливо она, решившись ехать, собиралась на поезд, как грубила управляющему гостиницы, который пытался нас удержать, так что мы могли из-за него пропустить омнибус, как пожала мне плечами с видом соучастницы, чем я был так тронут, когда в вагоне узкоколейки г. де Камбремер спросил нас, не можем ли мы «остаться еще недельку». Да, то, что стояло у нее перед глазами в ту минуту, что заставляло ее так лихорадочно готовиться к отъезду, куда она спешила с таким нетерпением, была нежилая квартира, которую я однажды посетил, квартира бабушки Андре, оставленная на попечение старика-лакея, квартира роскошная, окнами прямо на юг, но такая пустая, такая безмолвная, что солнце как будто надевало чехлы на диван и на кресла в той комнате, где Альбертина и Андре собирались расположиться, попросив почтительного сторожа, может быть простака, а может быть сообщника, их не тревожить.
Теперь у меня все время стояла перед глазами эта пустая комната, с кроватью или диваном, куда каждый раз, когда Альбертина спешила с озабоченным видом, она отправлялась на свидание со своей подругой, приезжавшей вероятно раньше, потому что она была более свободна. До сих пор я никогда не думал об этой квартире, которая теперь приобрела для меня какую-то жуткую красоту. Неведомое в жизни людей подобно неведомому в природе: каждое научное открытие заставляет его отступить, но не упраздняет его. Ревнивец озлобляет любимую женщину, лишая ее тысячи второстепенных удовольствий, но удовольствия, составляющие основу ее жизни, она укрывает в таком месте, где ему в голову не приходит искать даже в минуты наивысшей прозорливости и при наличии наилучших осведомителей. Слава богу, Андре собиралась уехать. Но я не хотел давать Альбертине повод презирать меня как простака, одураченного ею и Андре. Рано или поздно я ей это скажу. Таким образом я ее, быть может, заставлю говорить со мной более откровенно, показав, что мне все-таки известны вещи, которые она от меня скрывает. Но до поры до времени я не хотел говорить с ней на эту тему, прежде всего потому, что если бы я завел такой разговор сразу после визита тетки, она поняла бы, откуда идет моя информация, постаралась бы закрыть ее источник и перестала бы страшиться каких-либо неожиданностей с этой стороны. А затем потому, что, не будучи вполне уверен в своей способности удержать возле себя Альбертину, сколько я пожелаю, я не хотел очень уж сильно раздражать ее, опасаясь вызвать у нее таким образом желание меня покинуть.
Правда, когда я рассуждал логически, доискивался истины, строил предположения о будущем на основании ее слов, которые всегда одобряли все мои планы, показывая, как она любит эту жизнь, как мало тяготит ее заточение, я не сомневался, что она навсегда останется со мной. Я даже бывал этим немало раздосадован, чувствуя, что от меня ускользает жизнь, вселенная, которыми я так и не насладился, обменяв их на женщину, не содержавшую уже для меня ничего нового. Я не мог даже съездить в Венецию, так как меня бы там слишком мучил страх, как бы во время моего сна с ней не завели шашней гондольер, прислуга гостиницы, венецианки. Но когда я, напротив, рассуждал, держась другой гипотезы, опиравшейся не на слова Альбертины, а на ее молчание, взгляды, румянец, сердитое настроение и даже на ее гнев, беспричинность которых мне было бы легко ей показать, но которые я предпочитал не замечать или делать вид, что не замечаю, тогда я говорил себе, что такая жизнь для нее невыносима, что она постоянно оказывается лишенной того, что она любит, и что роковым образом она меня когда-нибудь покинет. Мне хотелось только, если она это сделает, выбрать такое время, когда ее отъезд не будет для меня слишком мучителен и она не сможет отправиться ни в одно из мест, где я так ясно представлял себе ее кутежи — ни в Амстердам, ни к Андре, с которой она, правда, все равно встретится через несколько месяцев. Но до тех пор я успокоюсь и ко всему этому останусь равнодушен. Во всяком случае, надо было отложить размышления на эту тему, пока не пройдет маленький рецидив, вызванный открытием обстоятельств, в силу которых Альбертина на протяжении нескольких часов то не хотела уезжать из Бальбека, то вдруг захотела уехать немедленно. Надо было дать пройти симптомам, которые постепенно ослабевали, когда я не узнавал ничего нового, но были еще слишком сильны для того, чтобы операция разрыва прошла легко и безболезненно, — операция, признаваемая мной теперь неизбежной, но вовсе не безотлагательной, и ее лучше было сделать не волнуясь, хладнокровно. Выбор подходящей минуты зависел от меня; ведь если она пожелает уехать прежде, чем я его сделаю, у меня всегда найдется время, когда она объявит, что ей эта жизнь надоела, обдумать опровержение ее доводов, предоставить ей больше свободы, пообещать на ближайшее будущее какое-нибудь большое и заманчивое для нее удовольствие, и даже, если я только найду прибежище в ее сердце, тронуть ее моим горем.
Я был, следовательно, вполне спокоен с этой стороны, хотя и не мог похвастать особенно логичностью. Ведь, принимая гипотезу, в которой я как раз не считался с тем, что она мне говорила и объявляла, я предполагал, что когда зайдет речь об ее отъезде, она мне наперед выскажет свои доводы и предоставит их опровергать и разбивать. Я чувствовал, что жизнь моя с Альбертиной, когда я не был ревнив, была для меня сплошной скукой, а для нее, когда я бывал ревнив, — сплошным мучением. Даже если предположить, что в ней было счастье, счастье это не могло быть долговременным. Я держался того же благоразумного образа мыслей, что и в Бальбеке, когда однажды вечером, после визита г-жи де Камбремер, я хотел покинуть Альбертину, хотя и был с ней счастлив, ибо знал, что, продолжая такую жизнь, я ничего не выиграю. Только и теперь еще я воображал, что воспоминание, которое я о ней сохраню, будет подобно продолженной педалью вибрации последней минуты нашей разлуки. Вот почему мне хотелось выбрать минуту спокойную и нежную, чтобы именно она продолжала трепетать во мне. Не надо быть слишком требовательным, слишком долго ждать, надо быть благоразумным. Однако, столько уже прождав, я поступил бы неразумно, если бы не подождал еще несколько дней наступления приемлемой минуты, вместо того чтобы подвергаться риску увидеть ее уезжающей с тем же возмущением, какое бывало в детстве у меня, когда мама отходила от моей кровати, не пожелав мне покойной ночи, или когда она со мной прощалась на вокзале.
На всякий случай я умножал подарки, которые мог сделать Альбертине. Что касается платьев Фортюни, мы наконец остановились на синем с золотом, на розовой подкладке, которое было уже готово. Однако я заказал еще пять, от которых она с сожалением, отказалась, предпочтя им синее. Между тем, однажды весной, через два месяца после визита ее тетки, я дал увлечь себя порыву гнева. Это случилось в тот вечер, когда Альбертина в первый раз надела синее с золотом платье Фортюни, которое, напомнив Венецию, заставило меня еще острее почувствовать, какие жертвы приносил я ради нее, не получая за это никакой благодарности. Хотя я никогда не видел Венеции, я беспрестанно о ней мечтал, начиная с тех пасхальных вакаций, что еще ребенком должен был там провести, и даже еще раньше, с тех пор как Сван когда-то мне подарил в Комбре гравюры Тициана и фотографии Джотто. Платье Фортюни, которое было в тот вечер на Альбертине, казалось мне призраком-искусителем этой невидимой Венеции. Оно было сплошь залито арабским орнаментом, как венецианские дворцы, спрятанные, подобно султаншам, под сквозным каменным покрывалом, как переплеты библиотеки Амброзиана, как колонны, увитые восточными птицами, означающими попеременно смерть и жизнь и повторявшимися в переливах материи темно-синего тона, который по мере перемещения моего взгляда превращался в расплавленное золото по тем самым законам, что претворяют перед плывущей гондолой лазурь Большого канала в пылающий металл. А на рукавах была розовая подкладка с вишневым оттенком, настолько специфически венецианским, что его называют розовым тоном Тьеполо.
Днем Франсуаза мне проговорилась, что Альбертина всем недовольна, что когда я велю ей сказать, что я с ней выйду или что я не выйду, что за ней будет послан автомобиль или не будет послан, она только пожимает плечами и отвечает чуть ли не дерзко. Вечером, чувствуя ее дурное настроение и сам находясь в угнетенном состоянии под влиянием первой жары, я не в силах был сдержать гнев и упрекнул ее в неблагодарности: «Да, можете у каждого спросить, — кричал я изо всей силы, вне себя от бешенства, — можете спросить у Франсуазы, все в один голос говорят об этом». Но тут я вспомнил, как Альбертина мне раз сказала, насколько я бываю страшен в гневе, и продекламировала следующие строки «Эсфири»:
Я устыдился своей несдержанности. И вот, возвращаясь к тому, что я сделал, но не желая иметь вид человека, потерпевшего поражение, — предлагая мир, но мир вооруженный и грозный, и считая в то же время полезным снова показать, что я не боюсь разрыва, дабы она не вздумала к нему прибегнуть, — я сказал: «Простите меня, милая Альбертина, я стыжусь своей несдержанности и крайне сожалею, что позволил себе так увлечься. Если мы не можем больше ужиться, если мы должны расстаться, то не надо, чтобы наша разлука произошла таким образом, это было бы недостойно нас. Мы разлучимся, если надо, но прежде я самым искренним образом и от всего сердца хочу попросить у вас прощения». Чтобы поправить допущенную ошибку и приобрести уверенность, что Альбертина у меня останется, по крайней мере, до отъезда Андре, то есть не меньше, чем три недели, хорошо было бы, думал я, завтра же доставить ей какое-нибудь удовольствие, превосходящее все то, чем я ее баловал до сих пор, и способное занять ее на достаточно продолжительное время; вот почему, твердо решив истребить неприятное впечатление, оставленное у Альбертины моей выходкой, я подумал: хорошо бы воспользоваться настоящей минутой и показать ей, что ее жизнь известна мне лучше, чем она думает. Досада, которую она почувствует, завтра будет изглажена моими знаками внимания, а предостережение останется в ее сознании. «Да, милая Альбертина, простите мне мою несдержанность. Я совсем не так виноват, как вы думаете. Есть злые люди, которые стараются нас поссорить, я все не хотел вам об этом говорить, чтобы вас не беспокоить. Но от некоторых вещей у меня голова иногда идет кругом. Так, в настоящее время меня изводят, меня преследуют доносами о ваших отношениях с Андре». — «С Андре?» — воскликнула Альбертина, вспыхнув от негодования. Она даже глаза раскрыла, — настолько ее это удивило или настолько она желала показаться удивленной. «Восхитительно! А нельзя ли узнать, кто вам рассказал эти милые вещи, нельзя ли мне поговорить с этими лицами, узнать, чем они могут подтвердить свои гнусности?» — «Не знаю, милая Альбертина, это анонимные письма, но от лиц, которых вы, может быть, легко бы разгадали (сказал я, чтобы показать, что не верю в искренность ее слов), так как они, по-видимому, хорошо вас знают. Последнее из этих писем, должен сознаться (я его привожу вам только потому, что в нем речь идет о пустяке и говорить о нем можно спокойно), меня однако сильно расстроило.
Мне сообщают, что если в день нашего отъезда из Бальбека вы сначала пожелали остаться, а потом уехать, то это объясняется тем, что вы получили в промежутке письмо от Андре, извещавшее о неприезде вашей подруги». — «Да, конечно, Андре мне писала, что она не приедет, она мне даже телеграфировала, я не могу показать вам телеграмму, потому что не сохранила ее, но я ее получила не в тот день, да и какое, скажите на милость, мне дело до приезда или неприезда Андре в Бальбек?» — «Какое, скажите на милость, мне дело» было доказательством гнева Альбертины и того, что «ей было до этого дело», но это выражение не доказывало, что она вернулась в Париж единственно из желания увидеть Андре. Убеждаясь в том, что какой-нибудь из действительных или мнимых мотивов ее поступков бывал открыт лицом, которому она привела другой мотив, Альбертина всегда страшно сердилась, хотя бы то было лицо, ради которого она действительно совершила свой поступок. Но если Альбертина считала, что сведения о ее поведении я получаю не от анонимов, доставляющих их мне помимо моего желания, но сам жадно их собираю, об этом никоим образом нельзя было бы заключить из ее последующих слов, в которых она как будто принимала мою версию анонимных писем, а можно было лишь догадываться по ее гневу на меня, гневу, казавшемуся ничем иным, как вспышкой ее давнишних раздражений, совсем как шпионаж, в котором, согласно этой гипотезе, она подозревала меня, оказывался лишь завершением моего надзора за каждым ее шагом, в чем она давно уже не сомневалась. Гнев ее распространился даже на Андре; подумав, должно быть, что теперь я не буду больше спокоен, даже когда она будет выходить с Андре, Альбертина проговорила: «К тому же, Андре меня выводит из себя. Она несносна. Я не хочу больше выходить с ней. Можете об этом объявить людям, сказавшим вам, будто я вернулась в Париж ради нее. Представьте, после стольких лет моего знакомства с Андре я даже не в состоянии описать ее наружность, так мало я на нее смотрела!» Между тем, в первое мое посещение Бальбека она мне сказала: «Андре обворожительна».
Правда, это не означало, что она была в любовных отношениях с ней; тогда она даже не говорила иначе, как с негодованием, о всех отношениях подобного рода. Но разве не могла она измениться, не отдавая себе отчета в том, не подозревая, что ее игры с приятельницей являются ничем иным, как безнравственными отношениями, которые она клеймила у других, очень смутно их себе представляя? Разве не было это так же возможно, как и то изменение, которое произошло, тоже бессознательно, в ее отношениях со мной: ведь, отвергнув с таким негодованием мои поцелуи в Бальбеке, она сама потом мне их дарила каждый день и долго еще, как я, по крайней мере, надеялся, будет дарить; подарит сию минуту? «Но каким же образом, милочка, могу я им об этом объявить, если я их не знаю?» Ответ мой был настолько солиден, что не мог, казалось, не разрешить возражений и сомнений, кристаллизовавшихся в зрачках Альбертины. Однако он их оставил нетронутыми. Я замолчал, а она продолжала смотреть на меня с тем настойчивым вниманием, с каким мы смотрим на человека, не кончившего своей речи. Я снова попросил у нее прощения. Альбертина отвечала, что ей нечего мне прощать. Она вновь стала очень кроткая. Но ее печальное и расстроенное лицо, казалось, затаило какое-то решение. Я хорошо знал, что она не может меня покинуть без предупреждения, не может даже ни желать этого (через неделю назначена была примерка новых платьев Фортюни), ни сделать приличным образом, так как в конце недели возвращалась моя мать, а также ее тетка. Почему же в таком случае, если она не могла уехать, я повторил ей несколько раз, что завтра мы выйдем вместе посмотреть венецианский стеклянный сервиз, который я хотел ей подарить, и с облегчением услышал ее согласие? Когда настало время прощаться, и я ее поцеловал, она, вопреки своему обыкновению, отвернулась, — это произошло всего через несколько мгновений после того, как я мечтал об отраде, которую она мне дарила каждый вечер и в которой отказала в Бальбеке, — не возвратила мне моего поцелуя.
Можно было подумать, что, поссорившись со мной, она не желает мне дарить знак нежности, который впоследствии мог бы мне показаться двоедушием, попыткой затушевать эту ссору. Можно было подумать, что она сообразует свои поступки с этой ссорой, но в меру, затем ли, чтобы ее не подчеркивать, или же затем, что, порывая со мной плотские отношения, она хотела все же остаться моим другом. Тогда я поцеловал ее еще раз, прижав к сердцу отливавшую золотом лазурь Большого канала и спаренных птиц, являвшихся символами смерти и воскресения. Но она вторично отвернулась и, вместо того чтобы вернуть мне поцелуй, посторонилась с инстинктивным и вещим упорством животного, чувствующего смерть. Предчувствие, которое она как будто выражала таким образом, передалось и мне, наполнив меня тревогой и страхом, так что когда она подошла к двери, я не имел мужества дать ей уйти и позвал ее. «Альбертина, — сказал я ей, — мне совсем не хочется спать. Если и у вас нет желания уснуть, вы могли бы посидеть еще немного, если вам угодно, но я не настаиваю, и особенно не хочу вас утомлять». Мне казалось, что если бы я мог заставить ее раздеться и остаться в белой ночной рубашке, в которой она казалась более розовой, более теплой, в которой она сильнее возбуждала мои чувства, наше примирение было бы более полным. Но я минуточку поколебался, ибо синий край платья придавал лицу ее красоту, одухотворенность, небо, без которых она показалась бы мне более прозаической. Она медленно вернулась и сказала с большой кротостью и все с тем же печальным и угнетенным видом: «Я готова остаться, сколько вы пожелаете, мне не хочется спать». Ответ ее меня успокоил, ибо покуда Альбертина была возле меня, я чувствовал, что могу спокойно подумать о будущем, ибо она заключала в себе дружбу и послушание, но какого-то особенного рода, как будто ограниченные той тайной, которая мне чудилась за ее печальным взглядом, за ее манерами, теперь изменившимися отчасти помимо ее воли, а отчасти, должно быть, полусознательно, чтобы заранее согласоваться с чем-то, чего я не знал.
Мне показалось все-таки, что стоило бы ей только поместиться возле меня в белой рубашке, с обнаженной шеей, так, как я ее видел на кровати в бальбекской гостинице, это придало бы мне столько смелости, что она была бы вынуждена уступить. «Если уж вы так любезно соглашаетесь посидеть немного, чтобы меня утешить, вам бы следовало снять платье, оно слишком теплое, слишком плотное, я не решаюсь к вам приблизиться, чтобы не измять этой прекрасной материи, и кроме того между нами находятся символические птицы. Разденьтесь, милочка». — «Нет, здесь мне было бы неудобно снимать это платье. Я разденусь сейчас в моей комнате». — «Так вы не хотите даже присесть ко мне на кровать». — «Нет, отчего же». Она расположилась, однако, немного поодаль, у моих ног. Мы стали разговаривать. Помню, тогда я произнес слово смерть, словно Альбертине предстояло умереть. По-видимому, события обширнее того периода времени, в течение которого они происходят, они не могут уместиться в нем целиком. Вторгаясь в будущее благодаря сохранению в нашей памяти, они требуют для себя места также в предшествующим времени. Нельзя сказать, чтобы мы их видели тогда такими, как они будут, но разве не подвергаются они изменениям также и в воспоминании?
Увидев, что сама она меня не целует, поняв, что весь этот разговор только потеря времени, что успокоительные и содержательные минуты начнутся только после поцелуя, я сказал Альбертине: «Покойной ночи, уже очень поздно», ожидая, что она меня поцелует, и тогда мы будем продолжать нашу беседу. Но, сказав мне: «Покойной ночи, постарайтесь хорошенько уснуть», — она, как и первые два раза, ограничилась поцелуем в щеку. На этот раз я не решился ее удерживать, но сердце мое билось так сильно, что я не в состоянии был снова лечь. Как птица, мечущаяся от одного конца клетки к другому, я беспрестанно переходил от тревоги, что Альбертина может уехать, к относительному спокойствию. Спокойствие это порождалось следующим рассуждением, повторявшимся мной по нескольку раз в минуту: «Она, во всяком случае, не может уехать, не предупредив меня, а между тем она ни слова не сказала о том, что собирается уезжать»; сказав это, я почти успокаивался. Но сейчас же я говорил себе: «А вдруг я завтра узнаю, что она уехала? Ведь и мое беспокойство вызвано какой-то причиной; почему она меня не поцеловала?» И сердце мое мучительно ныло.
Боль немного унималась, когда я вновь начинал свое рассуждение, зато под конец у меня разболелась голова, настолько это движение моей мысли было безостановочно и однообразно. Иные душевные состояния, в частности, беспокойство, рисуя нам только два возможных выхода, отличаются такой же беспощадной ограниченностью, как простое физическое страдание. Я беспрестанно повторял рассуждение, оправдывавшее мое беспокойство, и другое рассуждение, вскрывавшее его несостоятельность и меня ободрявшее, на столь же ничтожном пространстве, как больной, который, безостановочно ощупывая внутренним движением беспокоящий его внутренний орган, на мгновение отступает от чувствительного места, чтобы сейчас же вернуться к нему. Вдруг в тишине ночи я поражен был заурядным с первого взгляда шумом, который, однако, наполнил меня ужасом, шумом распахиваемого окна в комнате Альбертины. Когда снова наступила тишина, я задался вопросом, почему этот шум так меня напугал. Сам по себе он не заключал ничего необыкновенного; но я ему, вероятно, придавал два значения, которые меня одинаково страшили. Во-первых, так как я боялся сквозняков, в нашей домашней жизни условлено было никогда не открывать окна ночью. Альбертина была в это посвящена, когда поселилась в нашем доме, и хотя она считала подобный запрет с моей стороны нездоровой блажью, все-таки обещала мне никогда его не нарушать. А в отношении всех моих желаний она отличалась такой боязливостью, что, будь они даже с ее точки зрения предосудительны, я знал, что она скорее бы заснула в комнате, где начадил камин, чем открыла окно, и даже по самому важному делу не попросила бы разбудить меня утром.
Соглашение это принадлежало к числу лишь второстепенных частностей нашей жизни, но если она его нарушала, ничего мне не сказав, разве это не означало, что она вообще не желает ни с чем считаться и с такой же легкостью нарушит любой мой запрет. Во-вторых, шум был произведен с большой силой, почти вызывающе, как если бы Альбертина открыла окно вся красная от гнева со словами: «В этой обстановке я задыхаюсь, что делать, мне надо воздуху!» Вот приблизительно то, что я говорил себе, продолжая думать о шуме открытого Альбертиной окна как о более таинственном и более мрачном предзнаменовании, чем крик совы. Разволновавшись так, как, пожалуй, никогда еще после того вечера в Комбре, когда у нас обедал Сван, я долго ходил по коридору в надежде привлечь своими шагами внимание Альбертины и в ожидании, что она надо мной сжалится и позовет к себе, но из ее комнаты до меня не доносилось ни звука. Наконец я почувствовал, что уже очень поздно. Она, наверно, давно уже спала. Я вернулся и лег. На другой день, едва только проснувшись, — так как ко мне никогда не входили без зова, что бы ни случилось, — я позвонил Франсуазе. И в то же время я подумал: «Я поговорю с Альбертиной о яхте, которую хочу заказать для нее». Взяв поданные мне письма, я сказал Франсуазе, не глядя на нее: «Мне надо будет сейчас кое-что сказать мадемуазель Альбертине; она уже встала?» — «Да, она встала сегодня очень рано». Я почувствовал, как во мне поднялось, точно от порыва ветра, тысяча беспокойств, которые я не в силах был сдерживать в груди. Смятение там было такое, что я едва переводил дух, как во время бури. «А-а! Но где же она сейчас?» — «Должно быть, в своей комнате». — «А, это хорошо; ну, так я ее сейчас увижу». Я вздохнул с облегчением, она была в своей комнате, мое возбуждение улеглось, Альбертина была здесь, ее присутствие мне стало почти безразлично. Впрочем, разве не было с моей стороны нелепостью предположить, что она могла бы отсутствовать? Я заснул, но, несмотря на всю уверенность, что она меня не покинет, сон мой был чуткий, но чуткий только по отношению к ней.
В самом деле, к шумам, исходившим, например, от ремонтных работ в нашем дворе, я оставался равнодушен, хотя смутно их слышал, засыпая, между тем, как легчайший шорох, доносившийся из комнаты Альбертины, когда она бесшумно выходила или входила, едва-едва нажимая на кнопку звонка, бросал меня в трепет, пробегал по мне с ног до головы, вызывал у меня замирание сердца, хотя я его слышал в глубоком забытьи, подобно тому как бабушка в последние дни перед смертью, погрузившись в оцепенение, называемое врачами коматозным состоянием, в котором уже ничто на нее не действовало, на мгновение, передавали мне, вздрагивала как лист, когда различала три звонка, при помощи которых я обыкновенно звал Франсуазу; хотя в ту неделю, чтобы не нарушать тишины, царившей в комнате умирающей, я старался звонить негромко, никто, уверяла меня Франсуаза, не мог спутать мои звонки с чьими-либо другими, по причине моей особенной манеры, о которой сам я ничего не знал, нажимать на кнопку. Не началась ли и у меня агония, не было ли это приближением смерти?
В тот день и в следующий мы выходили с Альбертиной вместе, потому что она не желала больше гулять с Андре. Я ни слова не сказал ей о яхте. Эти прогулки меня совершенно успокоили. Но она продолжала целовать меня вечером по-новому, и меня это бесило. Явным образом Альбертина желала показать, что она на меня дуется; я находил это смешным после всех любезностей, которые я продолжал ей расточать. Вот почему, не получая больше от нее даже физического удовлетворения, которым я дорожил, находя ее некрасивой, когда она бывала в дурном настроении, я острее ощущал отсутствие женщин и путешествий, к которым меня так потянуло в эти первые погожие дни.
Должно быть, благодаря клочкам воспоминаний о давнишних моих, еще когда я был школьником, встречах с женщинами под сводами уже одетых зеленью деревьев, эта страна весны, куда вот уже три дня как прибыло наше странствующее по временам года жилище, эта благодатная страна, все дороги которой вели к завтракам на лоне природы, к катанью на лодке, к пикникам, представлялась мне страной женщин в такой же степени, как и деревьев, страной, где повсюду рассыпанные удовольствия становились доступными для моих укрепившихся сил. Жизнь ленивая, целомудренная, наслаждения только с одной женщиной, которой я не любил, сидение в комнате, отказ от путешествий, все это возможно было в старом мире, где мы находились еще вчера, в пустом мире зимы, но никак не в новой густолиственной вселенной, где я проснулся как юный Адам, перед которым впервые ставится задача бытия, счастья, и которого не стесняет масса прежних отрицательных ее решений. Присутствие Альбертины меня тяготило, я угрюмо смотрел на нее, чувствуя, какое несчастье для нас, что мы друг с другом не порвали. Я хотел съездить в Венецию, я хотел перед отъездом туда сходить в Лувр посмотреть на венецианские картины и в Люксембург полюбоваться двумя Эльстирами, которых, как я недавно узнал, принцесса Германтская продала этому музею, Эльстирами, которыми я так восхищался: «Удовольствия танцев» и «Портрет семейства X».. Но я боялся, как бы некоторые сладострастные позы на первой из этих картин не заронили в Альбертине желания народных увеселений, не внушили ей мысли, что хорошо было бы пожить недоступной ей теперь жизнью фейерверков и пригородных кабачков. Заранее уже я опасался, как бы 14 июля она меня не попросила пойти на какой-нибудь народный бал, и я страстно желал невозможного события, которое отменило бы этот праздник. Кроме того, на картинах Эльстира были обнаженные женские фигуры посреди пышного южного пейзажа, они могли напомнить Альбертине о некоторых удовольствиях, хотя сам Эльстир (что не помешает ей по-своему опошлить его произведение) видел в них лишь скульптурную красоту, лучше сказать, красоту белых статуй, которую приобретают сидящие в зелени женские тела.
Вот почему я с горечью отказался от посещения музея и решил съездить в Версаль. Альбертина читала у себя в комнате в пеньюаре Фортюни. Я спросил не хочет ли она прокатиться в Версаль. В характере Альбертины была прелестная черта: она всегда была готова на все, может быть, потому что с детства привыкла жить наполовину у чужих, и как в Бальбеке она в две минуты приняла решение ехать в Париж, так и теперь сказала мне: «Я могу ехать как я есть, мы не будем выходить из авто». Секунду она колебалась, обдумывая, какое из двух манто накинуть ей на пеньюар, — как выбирала бы, какое из двух друзей ей взять с собой, — остановилась на темно-синем, изумительном, и воткнула булавку в шляпу. В одну минуту она была готова, прежде чем я успел надеть пальто, и мы поехали в Версаль. Эта ее быстрота, эта полная покорность вселили в меня больше уверенности, точно я действительно в этом нуждался, не имея никакого определенного повода для беспокойства. «Все-таки мне нечего бояться, она делает все, что я прошу, несмотря на шумно раскрытое окно прошлой ночью. Едва я заикнулся о поездке, как она уже накинула это синее манто на пеньюар и поехала, так бы не поступила женщина взбунтовавшаяся, недовольная жизнью со мной», — говорил я себе, когда мы ехали в Версаль. Мы пробыли там долго. Небо все состояло из лучистой, немного бледной синевы, как его видит иногда у себя над головой прилегший на траву человек, но оно было настолько ровное, настолько глубокое, что казалось, будто составляющая его синева взята была без всякой примеси и в таком неисчерпаемом изобилии, что, сколько бы ни углубляться в ее вещество, там нельзя было бы обнаружить ни одного инородного атома, а лишь все ту же синеву. Я вспомнил о бабушке, которая любила в искусстве и в природе величие и всегда с удовольствием смотрела на колокольню Сент-Илер, возвышавшуюся в такой же точно синеве.
Вдруг я снова ощутил тоску по утраченной свободе, услышав шум, которого сначала не узнал и который, верно, тоже понравился бы моей бабушке. Он был похож на жужжание осы. «Слышите, — сказала Альбертина, — никак аэроплан, он очень высоко, очень высоко». Я внимательно осмотрел небо, но не обнаружил ни пятнышка на безупречной его бледной синеве без всякой примеси. Однако все время до меня доносилось жужжание крыльев, вдруг показавшихся в поле моего зрения. Высоко-высоко совсем крохотные блестящие коричневые крылышки бороздили ровную синеву невозмутимого неба. Я мог наконец связать это жужжание с его причиной — маленьким насекомым, трепетавшим там, на высоте двух тысяч метров; я видел, как оно производило шум. Быть может, когда расстояния на земле еще не были, как в настоящее время, сокращены скоростью, свисток проходящего в двух километрах поезда наделен был той же красотой, которая теперь пока еще нас волнует в жужжании аэроплана, парящего в двух тысячах метров, при мысли, что расстояния, пройденные в его вертикальном путешествии, такие же, как и на земной поверхности, и что в этом другом направлении, где меры нам представляются иными, потому что мы его считали недоступным, аэроплан в двух тысячах метров находится не дальше, чем поезд в двух километрах, скорее даже ближе, ибо тождественный путь совершается им в более чистой среде, где ничто не отделяет путешественника от его отправного пункта, подобно тому как на море или на широкой равнине в тихую погоду струя воды за кормой уже далекого корабля или единственный порыв ветерка бороздят океан вод или хлебов.
— «В сущности, мы не голодны, можно было бы заехать к Вердюренам, — сказала мне Альбертина, — сейчас их день и их час». — «Но ведь вы на них сердитесь?» — «О, про них многое болтают, но в сущности они не такие уж плохие люди. Мадам Вердюрен всегда была так добра ко мне. Кроме того, нельзя же быть вечно в ссоре со всеми. У них есть недостатки, но у кого же их нет?» — «Вы не одеты, нам придется заехать домой, будет очень поздно». Я прибавил, что мне хочется покушать. «Да, вы правы, перекусим чего-нибудь запросто», — отвечала Альбертина со своей изумительной покорностью, всегда меня поражавшей. Мы остановились в большой кондитерской, расположенной почти за городом и в то время довольно модной. Выходившая оттуда дама как раз в это время спрашивала у хозяйки свои вещи.
Когда она ушла, Альбертина несколько раз взглянула на хозяйку, как бы желая привлечь ее внимание, когда та убирала чашки, тарелки, печенья, ибо было уже поздно. Хозяйка подошла ко мне одному с вопросом, что я хочу заказать. И вот, когда эта женщина, очень высокого роста, подавая что-нибудь, становилась возле нас, сидевшая рядом со мною Альбертина, каждый раз вертикально вскидывала на нее золотистый взгляд, причем, моей подруге приходилось очень высоко поднимать зрачки, потому что хозяйка подходила к нам вплотную и Альбертина лишена была возможности сбавить угол зрения косым направлением взгляда. Она принуждена была, не слишком запрокидывая голову, поднимать взор на громадную высоту, туда, где находились глаза хозяйки кондитерской. Из деликатности ко мне Альбертина поспешно опускала глаза и, так как хозяйка не обращала на нее никакого внимания, снова устремляла их вверх. Это похоже было на ряд тщетных молений, воссылаемых недоступному божеству. Потом хозяйка занялась соседним столом. Туда взгляд Альбертины мог снова приобрести естественность. Тем не менее, хозяйка ни разу не посмотрела на мою подругу. Меня это не удивляло, ибо я знал, что у этой замужней женщины, с которой я был немного знаком, есть любовники, хотя она в совершенстве скрывала свои интрижки, что меня чрезвычайно поражало по причине невероятной ее глупости. Я взглянул на нее, когда мы кончали закусывать. Погруженная в свою уборку, она была почти неучтива к Альбертине, не удостоив ее ни одного взгляда, хотя в поведении моей подруги не было ничего непристойного. Хозяйка все убирала, убирала без конца, ни разу не отвлекшись от своего занятия. Если бы даже собирание ложечек и ножей для фруктов доверено было не этой высокой красивой женщине, но, из экономии человеческого труда, простой машине, то и у последней невозможно было бы констатировать более полной отрешенности от внимания Альбертины, а между тем хозяйка кондитерской не опускала глаз, не была поглощена никакой внутренней мыслью, а занималась только своей работой, сияя всеми своими прелестями. Правда, не будь она так исключительно глупа (за ней не только укрепилась такая слава, но я знал это по опыту), ее равнодушие могло бы представлять верх ловкости.
Я знаю, конечно, что самое глупое существо, если затронуты его желание или его интересы, может в этом единственном случае, среди ничтожества своей тупой жизни, мигом приспособиться к самой сложной и запутанной ситуации; все-таки это было бы слишком хитроумным домыслом по отношению к такой простушке, как хозяйка кондитерской. Ее недалекость принимала баснословные размеры, доходя даже до неучтивости! Ни разу не взглянула она на Альбертину, которую не могла однако не видеть. Это было не очень любезно по отношению к моей подруге, но в глубине души я был очень рад, что Альбертина получила этот маленький урок и убедилась, что не всегда женщины оказывают ей внимание. Мы покинули кондитерскую, сели в автомобиль и поехали домой, как вдруг я пожалел о том, что позабыл отвести хозяйку в сторону и попросить ее, на всякий случай, не говорить уехавшей при нашем прибытии даме моего имени и адреса, хорошо известных хозяйке по частым заказам, которые я у нее делал. Этой уехавшей даме незачем было узнавать косвенным образом адрес Альбертины. Но я нашел, что возвращение из-за такого пустяка отняло бы слишком много времени и приобрело бы большую важность в глазах глупой и лживой хозяйки кондитерской. Надо будет только через неделю снова заехать туда позавтракать, чтобы передать свою просьбу; как это досадно, думал я, забывать всегда половину того, что надо сказать, делать самые простые вещи в несколько приемов.
В этой связи мыслей мне пришло в голову, до чего жизнь Альбертины уснащена была вечно сменявшимися желаниями, мимолетными и часто противоречивыми. Ложь еще больше ее усложняла; Альбертина, например, не запоминала в точности наших разговоров, когда она говорила: «Ах, какая она хорошенькая и как хорошо играла в гольф!» — и я ее спрашивал имя этой девушки, она отвечала с тем безучастным и значительным видом, который каждый лжец этого типа с неизменным успехом напускает на себя всякий раз, когда не желает отвечать на какой-нибудь вопрос: «Право, не знаю (в голосе ее слышалось сожаление в том, что она не может удовлетворить мое любопытство), я никогда не слышала ее имени, я ее видела на гольфе, но не знала, как ее зовут», — если же через месяц я ее спрашивал: «Альбертина, ты знаешь ту хорошенькую девушку, о которой ты мне говорила, которая так хорошо играет в гольф». — «Ах, да, — отвечала она не задумываясь, — Эмилия Далтье, не знаю, что с ней сталось». Подобно полевому укреплению, ложь переносилась ею с защиты имени, теперь уже взятого, на возможности разыскать эту девушку. «Ах, не знаю, я никогда не знала ее адреса. Я ни с кем не встречаюсь, кто бы мог вам это сказать. О, нет, Андре не была с ней знакома. Она не принадлежала к нашей маленькой ватаге, в настоящее время совсем распавшейся». Другой раз ложь появлялась в качестве какого-нибудь гадкого признания: «Ах, если бы у меня было триста тысяч франков годового дохода…» Она прикусывала губы. «Ну, что бы ты тогда делала?» — «Я бы попросила у тебя позволения, — говорила она, целуя меня, — остаться с тобой. Где могла бы я быть более счастлива?» Но даже принимая в расчет всю ложь Альбертины, прямо невероятно, до чего ее жизнь была непостоянна и мимолетны ее самые сильные желания. Сегодня она была без ума от какой-нибудь особы, а через три дня отказывалась ее принимать. Часу не могла она вытерпеть, дожидаясь заказанных мной холста и красок, так ей хотелось приняться за живопись. В течение двух дней она волновалась, чуть не плакала, но слезы ее скоро высыхали, как слезы ребенка, у которого отняли кормилицу. Неустойчивость ее чувств по отношению к людям, вещам, занятиям, искусствам, местностям была поистине всеобъемлющей, так что если она любила деньги, чего я не думаю, она не могла их любить дольше, чем все остальное. Когда Альбертина говорила: «Ах, если бы у меня было триста тысяч годового дохода!» — то хотя бы она выражала мысль дурную, но мимолетную, она не могла бы увлечься ею дольше, чем желанием съездить в Роше, вид которого приложен был к бабушкиному экземпляру сочинений госпожи де Севинье, повидаться со своей партнершей в гольф, полетать на аэроплане, провести Рождество у своей тетки или приняться за живопись.
Мы вернулись очень поздно, уже ночью, когда там и здесь по краям дороги красные панталоны рядом с юбкой выдавали присутствие влюбленных парочек. Въехали мы в город через ворота Майо. Все парижские постройки подменены были чистым, линейным, плоскостным рисунком этих самых построек, как будто мы были в разрушенном городе, картину которого вздумал бы восстановить художник-реконструктор. Но каждый предмет так мягко очерчен был бледно-голубой каймой, на которой он выделялся, что жадные глаза повсюду искали еще немного этого восхитительного оттенка, слишком скупо им отпущенного: светила луна. Альбертина залюбовалась. Я не посмел ей сказать, что полнее насладился бы зрелищем, если бы был один или бродил, разыскивая какую-нибудь незнакомку. Я ей декламировал стихи или прозаические фразы о лунном свете, показывая, как из серебристого, каким был некогда, он стал голубым у Шатобриана и Виктора Гюго, чтобы вновь сделаться желтым и металлическим у Бодлера и Леконта де Лиля. Затем, напомнив Альбертине, как изображен лунный серп в конце «Уснувшего Вооза», я прочитал ей все стихотворение. Мы вернулись домой. Хорошая погода сделала в эту ночь скачок вперед, подобно поднимающемуся во время жары термометру. В следовавшие затем весенние утра, встававшие в такую рань, я слышал движение трамваев в благоуханном воздухе, к которому все больше прибавлялось тепла, пока он не достигал полдневной густоты и плотности. Когда же этот маслянистый воздух заканчивал лакировку и обособление запаха умывальника, запаха платяного шкафа, запаха дивана, благодаря одной только четкости, с которой они располагались плотно пригнанными, но разнородными вертикальными слоями в перламутровой светотени, придававшей мягкий глянец переливам голубого атласа на занавесях и креслах, я представлял себя не по прихоти своего воображения, а потому что это было действительно возможно, идущим где-нибудь в новом пригородном квартале, вроде того, в каком жил в Бальбеке Блок, по ослепленным солнцем улицам и находящим на них не бесцветные мясные лавки и белые каменные плиты, а деревенскую столовую, куда я мог бы вот сейчас войти, и запахи, которые я бы там застал войдя, запах вазы с вишнями и абрикосами, запах сидра, запах швейцарского сыра, повисшие в насыщенном светом и застывшем полумраке, который они пронизывают, как внутренности агата, тоненькими прожилками, между тем как призматические стеклянные подставки для ножей и вилок переливаются радугой или раскидывают там и здесь по клеенке цветные кружочки, как на павлиньих перьях. Подобно шуму равномерно нарастающего ветра, я с удовольствием слушал шум автомобиля под окном. До меня доносился запах бензина. Он может казаться неприятным людям чувствительным (которые всегда материалисты) и тем, кому он портит деревенские впечатления, а также иным мыслителям (тоже материалистам на свой лад), которые, придавая слишком большое значение факту, воображают, что человек был бы более счастлив, способен к более высокой поэзии, если бы глаза его воспринимали больше цветов, а ноздри различали больше запахов, — философски переряженное наивное представление людей, воображающих, будто жизнь была красивее, когда носили вместо черных фраков пышные костюмы.
Но для меня (так же как, сам по себе неприятный, может быть, запах нафталина и ветиверии меня бы привел в радостное возбуждение, напомнив мне синюю чистоту моря в день моего приезда в Бальбек) этот запах бензина, который, вместе с дымом, вырывавшимся из машины, столько раз рассеивался в бледной лазури в знойные дни, когда я ездил из Сен-Жан де ла Эз в Гурвиль, столько раз сопровождал меня на моих прогулках в те летние дни, когда Альбертина отправлялась писать красками, — этот запах бензина рассыпал теперь по обе стороны от меня, даром что я находился в своей темной комнате, васильки, маки и розовый клевер, пьянил меня как запах полей, — не тот ограниченный в пространстве и неподвижный запах, что связывается с боярышником и, удерживаемый его клейкими и густыми цветочками, носится на небольшом расстоянии перед изгородью, — но запах, перед которым убегали дороги, менялся вид почвы, возникали замки, бледнело небо, удесятерялись силы, запах, бывший как бы символом могучего прыжка и воскрешавший мое бальбекское желание войти в стальную клетку с хрустальными стенками, но на этот раз не для того, чтобы ехать с визитами в привычные дома с женщиной, которую я хорошо знал, а для того, чтобы любиться в новых местах с незнакомыми женщинами. Запах, все время сопровождавшийся сигналами гудков проезжавших машин, к которым я подобрал слова, как к сигналам, подаваемым рожком или трубой в военных частях: «Вставай, парижанин, вставай, поезжай за город завтракать и кататься на лодке, в тени под деревьями, с красивой девушкой; вставай же, вставай». Все эти мечтания мне были так приятны, что я радовался «строгому закону», в силу которого, пока я не позвоню, ни один «робкий смертный», будь то Франсуаза, будь то Альбертина, не осмелился бы прийти меня потревожить «в глубину того дворца», где «грозный властелин от подданных своих себя желает скрыть».
Но вдруг произошла перемена декораций; уже не воспоминание прежних впечатлений, а воспоминание одного прежнего желания, совсем недавно пробужденного золотисто-синим платьем Фортюни, раскинуло передо мной другую весну, весну совсем не густолиственную, а, напротив, внезапно лишенную деревьев и цветов силой произнесенного мной имени: Венеция, — весну отцеженную, сведенную к своей сущности и передающую удлинение, потепление и постепенный расцвет своих дней посредством нарастающего брожения не грязной какой-нибудь земли, а девственных синих вод, хоть и не разубранных венчиками цветов, а все-таки весенних, способных ответить майскому солнцу только своим блеском, им же наведенным и идеально с ним гармонирующим в лучезарном и незыблемом лоне темно-сапфирной стихии. Подобно временам года, которые никак не меняют его никогда не покрывающихся цветами каналов, современность не приносит никаких изменений славному готическому городу; я это знал, я не мог этого представить, и вот меня охватило то же самое желание взглянуть на него, которое когда-то, в пору моего детства, в самый разгар приготовлений к отъезду сломило во мне силу уехать; я хотел оказаться лицом к лицу с моими венецианскими фантазиями, увидеть, каким образом разделенное на рукава море обвивает своими излучинами, подобно извилинам реки Океана, некую утонченную городскую цивилизацию, которая, будучи изолирована лазурным своим поясом, развивалась самостоятельно, имела самостоятельные школы живописи и архитектуры, — я хотел полюбоваться этим сказочным садом с его плодами и птицами из цветных камней, зацветшими посреди освежавшего его моря, которое плескалось у подножия колонн и покрывало могучий рельеф капителей непрестанно шевелившимися пятнами света, похожее на бодрствующий в полумраке темно-лазоревый глаз.
Да, надо было ехать, время было самое подходящее. С тех пор как Альбертина перестала, по-видимому, на меня сердиться, обладание ею не представлялось мне больше благом, за которое можно отдать все другие блага. Ведь мы бы это сделали лишь для того, чтобы избавиться от какого-нибудь огорчения, от какой-нибудь тревоги, а они теперь прошли. Нам удалось проскочить сквозь затянутый холстом обруч, который мы одно время считали совершенно непреодолимой преградой. Мы прогнали грозу, вернули ясную улыбку. Мучительная тайна беспричинной и, может быть, бесцельной ненависти рассеялась. Тогда мы вновь оказываемся лицом к лицу с временно отодвинутой проблемой счастья, невозможность которого для нас ясна. Теперь, когда жизнь с Альбертиной вновь стала возможной, я почувствовал, что мог бы от нее получить одно только горе, так как она не любила меня; лучше было ее покинуть в эти отрадные минуты ее покорности, которые я бы продлил в своем воспоминании.
Да, время было самое подходящее; оставалось точно узнать день отъезда Андре из Парижа и произвести энергичное давление на г-жу Бонтан для полной уверенности, что Альбертина не поедет тогда ни в Голландию, ни в Монжувен. Если бы мы умели лучше анализировать наши любовные увлечения, то мы бы обнаружили, что женщины часто нравятся нам лишь благодаря наличию противовеса в лице мужчин, у которых мы должны их оспаривать, хотя бы нам было до смерти тошно заниматься этим оспариванием; когда же этот противовес устранен, прелесть женщины пропадает. Примером горестным и предупреждающим может служить увлечение мужчин женщинами, которые до знакомства с ними совершили кое-какие грехи, теми женщинами, которых они чувствуют увязшими в опасностях и которых им надо в продолжение своей любви все время завоевывать; напротив, примером запоздалым и нисколько не драматическим послужит мужчина, который, почувствовав ослабление своего влечения к любимой женщине, безотчетно применяет выработанные им правила, и для большей уверенности в том, что он не перестал любить эту женщину, помещает ее в опасную обстановку, где ему каждый день надо ее оберегать. (Полная противоположность тех мужчин, которые требуют от женщины бросить сцену, хотя они ее полюбили именно потому, что она была на сцене.)
Когда таким образом отъезд Альбертины не будет больше сопряжен с неудобствами, надо будет выбрать погожий день, вот такой как сейчас, — их будет, по-видимому, много, — когда я буду к ней равнодушен, когда меня будет манить тысяча желаний, надо будет ее отпустить, не повидавшись с ней, затем, встав однажды утром и быстро собравшись, оставить ей письмо и, пользуясь тем, что в дороге мне удастся, пожалуй, — ведь она не сможет отправиться ни в одно волновавшее меня место, — прогнать мысль о пороках, которым она может предаться, — мне они были, впрочем, в настоящую минуту глубоко безразличны, — уехать в Венецию, так и не встретившись с Альбертиной.
Я позвонил Франсуазе, чтобы попросить ее купить мне путеводитель и расписание поездов, как я сделал это мальчиком, когда стал готовиться к поездке в Венецию, осуществляя таким образом столь же горячее желание, как и то, что владело мной в настоящую минуту; я забыл, что после этого мне удалось осуществить одно такое желание, но без всякого удовольствия, — желание съездить в Бальбек, и что Венеция, относясь тоже к области зрительных впечатлений, не может, вероятно, так же как и Бальбек, воплотить невыразимую мечту, мечту о средневековом городе, омываемом весенним морем, которая время от времени ласкала мое сознание волшебной, обаятельной, неуловимой, таинственной и расплывчатой картиной. Услышав мой звонок, Франсуаза вошла, очень озабоченная тем, как я отнесусь к ее словам и ее поведению. «Мне было очень досадно, — сказала она, — что мосье звонит сегодня так поздно. Я не знала, как мне поступить. Сегодня утром в восемь часов мадемуазель Альбертина потребовала у меня свои чемоданы, я не посмела ей отказать, я боялась, что мосье будет меня бранить, если я пойду его будить. Как я ее ни увещевала подождать часок, думая, что мосье тем временем позвонит, она не пожелала меня слушать; она мне оставила вот это письмо для мосье и в девять часов уехала». Тогда, — до такой степени можно быть в неведении относительно того, что в нас происходит, ибо я убежден был в моем равнодушии к Альбертине, — дыхание у меня пресеклось, я ухватился за сердце обеими руками, вдруг покрывшимися потом, которого я никогда у себя не наблюдал со времени сделанного Альбертиной в вагоне узкоколейки признания относительно приятельницы мадемуазель Вентейль, — так что я мог только вымолвить: «Ах, очень хорошо, вы, понятно, хорошо сделали, что не разбудили меня, оставьте меня на минутку, я вам сейчас позвоню».