Издали, на расстоянии десяти миль, когда, подъезжая на Страстной к Комбре, мы смотрели из окна вагона, нам казалось, будто город состоит только из церкви, которая вобрала его в себя, которая его представляет, которая говорит о нем и от его имени далям, а вблизи — будто Комбре, как пастух овец, собирает в поле, на ветру, вокруг своей длинной темной мантии, лепящиеся один к другому дома с серыми шерстистыми спинами, обнесенные полуобвалившейся средневековой стеной, и ее безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке. Жить в Комбре было невесело, как невеселы были его улицы, на которых стояли построенные из местного бурого камня дома с крыльцами, с двускатными крышами, отбрасывавшими длинные тени, и с такими темными комнатами, что, как только начинало смеркаться, в «залах» приходилось поднимать занавески, — улицы с торжественными названиями в честь святых (некоторые из этих наименований связаны с историей первых владетелей Комбре): улица Святого Илария, улица Святого Иакова, где стоял дом моей тетки, улица Святой Ильдегарды, вдоль которой тянулся ее сад, улица Святого Духа, куда выходила боковая садовая калитка. Улицы эти живут в таком глухом тайнике моей памяти, расписанном в цвета, столь отличные от окрашивающих для меня мир теперь, что, по правде говоря, все они вместе с церковью, возвышавшейся на площади, представляются мне менее реальными, чем картины в волшебном фонаре, и по временам у меня возникает ощущение, что еще раз перейти улицу Святого Илария или снять комнату на Птичьей улице в старой гостинице «Подстреленная птица», из подвальных окон которой вырывался кухонный чад, изредка все еще поднимающийся во мне такими же горячими клубами, — что это было бы для меня еще более чудесным и сверхъестественным соприкосновением с потусторонним миром, чем знакомство с Голо или беседы с Женевьевой Брабантской.
Кузина моего деда, моя двоюродная бабушка, у которой мы гостили, была матерью тети Леонии, после смерти своего мужа, дяди Октава, не пожелавшей расстаться сначала с Комбре, затем — со своим домом в Комбре, затем — со своей комнатой, а потом уже не расстававшейся со своей постелью, к нам не «спускавшейся», погруженной в неопределенное состояние тоски, физической слабости, недомогания, навязчивых идей и богомольности. Ее комнаты выходили окнами на улицу Святого Иакова, упиравшуюся вдали в Большой луг (названный так в отличие от Малого луга, зеленевшего посреди города, на перекрестке трех улиц); эти одинаковые, сероватые комнаты с тремя высокими песчаниковыми ступенями чуть ли не перед каждой дверью напоминали углубления, проделанные в скале резчиком готических изображений, задумавшим высечь рождественские ясли или же Голгофу. В сущности, тетя жила в двух смежных комнатах: после завтрака, пока проветривали одну, она переходила в другую. Такие провинциальные комнаты, подобно иным воздушным или морским пространствам, освещенным или напоенным благоуханием мириад невидимых микроорганизмов, очаровывают нас множеством запахов, источаемых добродетелями, мудростью, привычками, всей скрытой, незримой, насыщенной и высоконравственной жизнью, которой пропитан здесь воздух; запахов, разумеется, еще не утративших свежести и примет той или иной поры, так же как запахи подгородной деревни, но уже домовитых, человечьих, закупоренных, представляющих собой чудесное, прозрачное желе, искусно приготовленное из сока всевозможных плодов, переселившихся из сада в шкаф; запахов разных времен года, но уже комнатных, домашних, смягчавших колючесть инея на окнах мягкостью теплого хлеба; запахов праздных и верных, как деревенские часы, рассеянных и собранных, беспечных и предусмотрительных, бельевых, утренних, благочестивых, наслаждающихся покоем, от которого становится только еще тоскливее, и той прозой жизни, которая служит богатейшим источником поэзии для того, кто проходит сквозь эти запахи, но никогда среди них не жил. В воздухе этих комнат был разлит тонкий аромат тишины, до того вкусный, до того сочный, что, приближаясь к ней, я не мог ее не предвкушать, особенно в первые, еще холодные пасхальные утра, когда чутье на запахи Комбре не успело у меня притупиться. Я шел к тете поздороваться, и меня просили чуточку подождать в первой комнате, куда солнце, еще зимнее, забиралось погреться у огня, уже разведенного между двумя кирпичиками, пропитывавшего всю комнату запахом сажи и вызывавшего в воображении большую деревенскую печь или камин в замке, около которых возникает желание, чтобы за окном шел дождь, снег, чтобы разбушевались все стихии, оттого что поэзия зимнего времени придает еще больше уюта сидению дома; я прохаживался между скамеечкой и обитыми рытым бархатом креслами с вязаными накидками на спинках, а между тем огонь выпекал, словно тесто, аппетитные запахи, от которых воздух в комнате сгущался и которые уже бродили и «поднимались» под действием влажной и пронизанной солнечным светом утренней свежести, — огонь их слоил, подрумянивал, подбивал, вздувал, делал невидимый, но осязаемый провинциальный, огромных размеров, слоеный пирог, и я, едва успев отведать более пряных, более тонких, более привычных, но и более сухих ароматов буфета, комода, пестрых обоев, всякий раз с неизъяснимой жадностью втягивал сложный, липкий, приторный, непонятный, фруктовый запах вышитого цветами покрывала.
В соседней комнате сама с собой вполголоса беседовала тетя. Она всегда говорила довольно тихо — ей казалось, будто у нее в голове что-то разбилось, что-то болтается и, если она будет говорить громко, сдвинется с места, но даже если она была одна в комнате, она никогда долго не молчала, — она полагала, что говорить полезно для груди, что это препятствует застою крови и помогает от удуший и стеснений; притом, живя в полном бездействии, она придавала малейшим своим ощущениям огромное значение; она сообщала им подвижность, и от этого ей было трудно таить их в себе, — вот почему, за отсутствием собеседника, с которым она могла бы ими делиться, она рассказывала о них самой себе в непрерывном монологе, являвшемся для нее единственной формой деятельности. К несчастью, привыкнув мыслить вслух, она не всегда обращала внимание, нет ли кого-нибудь в комнате рядом, и я часто слышал, как она говорила себе: «Нужно хорошенько запомнить, что я не спала». (Она всем старалась внушить, что у нее бессонница, и это находило отражение в нашей, особенно почтительной, манере говорить с ней: так по утрам Франсуаза не приходила «будить» ее, а «входила» к ней; когда тете хотелось вздремнуть днем, то говорили, что ей хочется «подумать» или «отдохнуть», а когда она проговаривалась: «Я проснулась от…», или: «Мне снилось, что…», то краснела и сейчас же заминала разговор.)
Мгновенье спустя я входил к тете и целовался с ней; Франсуаза заваривала чай; если же тетя чувствовала возбуждение, то просила заварить ей вместо чаю липового цвету, и тогда это уже была моя обязанность — отсыпать из пакетика на тарелку липового цвету, который надо было потом заваривать. Стебельки от сухости изогнулись и переплелись в причудливый узор, сквозь который виднелись бледные цветочки, как бы размещенные и расположенные художником в наиболее живописном порядке. Листочки, либо утратив, либо изменив форму, приобрели сходство с самыми разнородными предметами: с прозрачным крылышком мухи, с белой оборотной стороной ярлычка, с лепестком розы, — но только перемешанными, размельченными, перевитыми, как будто это должно было пойти на постройку гнезда. Очаровательная расточительность аптекаря сохранила множество мелких ненужных подробностей, которые, конечно, пропали бы при фабричном изготовлении, и как приятно бывает встретить в книге знакомую фамилию, так отрадно мне было сознавать, что это же стебельки настоящих лип, вроде тех, которые я видел на Вокзальной улице, изменившиеся именно потому, что это были не искусственные, а самые настоящие, но только состарившиеся стебельки. И так как каждое новое их свойство представляло собой лишь метаморфозу прежнего, то в серых шариках я узнавал нераспустившиеся бутоны; однако наиболее верным признаком того, что эти лепестки, прежде чем наполнить своим цветом пакетик, пропитывали своим благоуханием весенние вечера, служил мне легкий лунно-розовый блеск цветков, выделявший их в ломкой чаще стеблей, с которых они свешивались золотистыми розочками, и отделявший часть дерева, которая была обсыпана цветом, от «необсыпанной», — так луч света, падающий на стену, указывает, где была стершаяся фреска. Их цвет все еще напоминал розовое пламя свечи, но только догорающее, гаснущее, ибо и жизнь их убывала, как убывает свеча, ибо были их сумерки. Немного погодя тетя могла уже размочить бисквитик в кипящем настое, который она любила, потому что от него пахло палым листом или увядшим цветком, и когда бисквитик становился мягким, она протягивала мне кусочек.
К тетиной кровати были придвинуты большой желтый, лимонного дерева, комод и стол, служивший одновременно домашней аптечкой и престолом: здесь, подле статуэтки Божьей Матери и бутылки виши-селестен, лежали богослужебные книги и рецепты — все, что нужно для того, чтобы, не вставая с постели, соблюдать и устав и режим, чтобы не пропускать ни приема пепсина, ни начала вечерни. Кровать стояла у окна, так что улица была у тети перед глазами, и от скуки она, по примеру персидских принцев, с утра до вечера читала на этой улице всегда одну и ту же незабвенную комбрейскую хронику, а затем обсуждала ее с Франсуазой.
Не проходило и пяти минут, как тетя, боясь, что я ее утомлю, отсылала меня. Она подставляла мне унылый свой лоб, бледный и увядший, на который в этот ранний час еще не были начесаны накладные волосы и сквозь кожу которого, словно шипы тернового венца или бусинки четок, проглядывали кости. «Ну, милое дитя, иди, — говорила она, — пора готовиться к мессе. Если ты встретишь внизу Франсуазу, то скажи ей, чтобы она не очень долго с вами возилась, пусть скорее идет сюда — мало ли что мне может понадобиться».
Франсуаза много лет жила у тети в прислугах и тогда еще не подозревала, что скоро совсем перейдет к нам, но, пока мы тут гостили, она не очень заботилась о тете. Во времена моего детства, когда тетя Леония еще жила зиму в Париже у своей матери и в Комбре мы не ездили, я так плохо знал Франсуазу, что на Новый год мама, прежде чем войти к моей двоюродной бабушке, совала мне в руку пятифранковую монету и говорила: «Смотри не ошибись. Не давай, пока я не скажу: «Здравствуй, Франсуаза»; я тут же дотронусь до твоего плеча». Стоило мне войти в темную тетину переднюю, как в сумраке под оборками туго накрахмаленного, ослепительной белизны, чепчика, такого хрупкого, точно он был сделан из леденца, концентрическими кругами расходилась улыбка заблаговременной признательности. Это Франсуаза, словно статуя святой в нише, неподвижно стояла в проеме дверки в коридор. Когда наш глаз привыкал к этому церковному полумраку, мы различали на ее лице бескорыстную любовь к человечеству и умильную почтительность к высшим классам, которую пробуждала в лучших уголках ее сердца надежда на новогодний подарок. Мама больно щипала меня за руку и громко говорила: «Здравствуй, Франсуаза!». При этом знаке пальцы мои разжимались, и за монетой хоть и робко, а все же тянулась рука. Но с тех пор, как мы стали ездить в Комбре, всех ближе была мне там Франсуаза; мы были ее любимцами, она, — по крайней мере, первые годы, — испытывала к нам такое же глубокое почтение, как и к тете, а сверх того, живую приязнь, потому что мы не просто имели честь быть членами семьи (к тем невидимым узам, коими связывает родственников кровь, Франсуаза относилась с не меньшим благоговением, чем древнегреческие трагики), — то обстоятельство, что мы не были постоянными господами Франсуазы, придавало нам в ее глазах особое очарование. Вот почему, когда мы приезжали перед Пасхой, она так радостно нас встречала и охала по поводу того, что теплая погода еще не наступила, — в день нашего приезда часто дул ледяной ветер, — а мама расспрашивала Франсуазу об ее дочери и племянниках, славный ли у нее внук, куда его собираются определить и похож ли он на бабушку.
Когда же мама и Франсуаза оставались вдвоем, мама, знавшая, что Франсуаза все еще оплакивает своих давным-давно умерших родителей, участливо заговаривала о них и интересовалась мелочами их жизни.
Она догадывалась, что Франсуаза не любит своего зятя и что он портит ей удовольствие побывать у дочери, потому что при нем они с дочкой не могут говорить по душам. Вот почему, когда Франсуаза собиралась к ним, за несколько миль от Комбре, мама спрашивала ее с улыбкой: «Франсуаза! Если Жюльену надо будет уйти и вы с Маргаритой на целый день останетесь вдвоем, то, как это ни печально, вы с этим примиритесь?» А Франсуаза отвечала ей на это, смеясь: «Вы все насквозь видите; вы еще хуже, чем икс-лучи (она произносила „икс» подчеркнуто затрудненно, с насмешливой улыбкой, что вот-де она, невежда, употребляет такие мудреные слова), — их сюда приносили для госпожи Октав, они видят все, что у вас в сердце», — и, смущенная тем, что ей уделили внимание, а быть может, боясь расплакаться, исчезала; мама первая дала ей почувствовать приятное волнение от того, что ее жизнь, ее крестьянские радости и горести могут представлять интерес, могут кого-то еще, кроме нее самой, веселить или печалить. Тетя мирилась с тем, что, пока мы у нее гостили, Франсуаза была не всецело в ее распоряжении: она знала, как высоко ценит моя мать услуги этой толковой и расторопной служанки, столь же миловидной в кухне, в пять часов утра, когда на ней был чепчик с застывшими, ослепительной белизны, словно фарфоровыми, складками, как и перед уходом к обедне; этой мастерицы на все руки, работавшей как вол, независимо от самочувствия, всякое дело делавшей спокойно и так, что оно у нее выходило словно само собой; единственной из тетиных служанок, которая, если мама просила горячей воды или черного кофе, подавала действительно самый настоящий кипяток; она принадлежала к числу тех слуг, которые с первого взгляда производят на постороннего самое невыгодное впечатление — быть может, потому, что они и не стараются понравиться и не проявляют угодливости, так как нисколько в этом постороннем человеке не нуждаются и отлично понимают, что хозяева скорее перестанут принимать его, чем рассчитают их, — и которыми зато особенно дорожат господа, ибо они уже испытали их способности, а есть ли у них внешний лоск, умеют ли они вкрадчиво изъясняться, что всегда так располагает к себе посетителя, но часто прикрывает безнадежную никчемность, — до этого хозяевам никакого дела нет.
Почти не было такого случая, чтобы, когда Франсуаза, позаботившись о моих родителях, в первый раз поднималась к тете дать ей пепсину и спросить, чего она хочет к завтраку, тетя не поинтересовалась ее мнением и не попросила объяснить какое-нибудь важное событие:
— Можете себе представить, Франсуаза: госпожа Гупиль зашла за своей сестрой и задержалась больше чем на четверть часа. Если она еще по дороге замешкается, то я не удивлюсь, если она не поспеет к возношению.
— Очень может быть! — отвечала Франсуаза.
— Если б вы пришли на пять минут раньше, Франсуаза, вы бы увидели госпожу Эмбер: она несла спаржу вдвое крупней, чем у тетушки Кало; разузнайте у ее кухарки, где она покупает спаржу. В этом году вы подаете нам спаржу под всеми соусами, так уж постарайтесь для гостей.
— Я уверена, что она покупает спаржу у священника, — замечала Франсуаза.
— Да что вы, Франсуаза! — пожав плечами, возражала тетя. — У священника! Вы прекрасно знаете, что у священника дрянная, мелкая спаржонка. А я вам говорю, что эта спаржа толщиною в руку. Ну, конечно, не в вашу, а в мою несчастную руку, которая за этот год стала еще тоньше… Франсуаза! Вы не слыхали этого трезвона, от которого у меня голова раскалывается?
— Нет, госпожа Октав.
— Благодарите Бога, моя милая, что у вас такая крепкая голова. Это Маглон заходила за доктором Пипро. Он только что вышел с ней, и они свернули на Птичью. Верно, кто-нибудь из детей заболел.
— Ах, Боже мой! — вздыхала Франсуаза. Она не могла слышать, что случилось несчастье даже с незнакомыми людьми, хотя бы на краю света, без того, чтобы не поохать.
— Франсуаза! По ком это звонил колокол? Ах, Боже милостивый, да это по госпоже Руссо! Я совсем забыла, что она прошлой ночью скончалась. Скоро отец небесный и по мою душу пошлет. После смерти бедного Октава с моей головой творится что-то неладное… Да, но я вас задерживаю, миленькая.
— Нет, нет, госпожа Октав, мое время совсем уж не так дорого — мы за него денег не платим. Пойду только погляжу, не погасла ли плита.
Так Франсуаза с тетей на утреннем совещании обсуждали первые события дня. Но иногда происходили события столь таинственные и столь важные, что тетя не могла дождаться, когда Франсуаза к ней поднимется, и тогда на весь дом четыре раза подряд оглушительно звонил ее колокольчик.
— Госпожа Октав! Да ведь еще рано принимать пепсин, — говорила Франсуаза. — Или у вас слабость?
— Да нет, Франсуаза, — отвечала тетя. — А впрочем, да. Вы же знаете, что у меня теперь почти все время слабость. Однажды я, вроде госпожи Руссо, не успею опомниться, как перейду в мир иной, но позвонила я не поэтому. Вы не поверите: я только что видела, как вот вас сейчас вижу, госпожу Гупиль с девочкой, которую я не знаю! Сбегайте, купите соли на два су у Камю. Теодор не может не знать, кто это.
— Да это, наверно, дочка Пюпена, — отвечала Франсуаза: сегодня она уже два раза была у Камю, а потому дала объяснение незамедлительно.
— Дочка Пюпена! Франсуаза, милая, что вы говорите? Неужели я бы ее не узнала?
— Да я не про взрослую дочку говорю, госпожа Октав, а про девочку — про ту, что учится в пансионе в Жуй. По-моему, я ее нынче утром видела.
— Ну, может быть, — соглашалась тетя. — Значит, она приехала на праздники. Да, конечно! В таком случае нет смысла и узнавать — она не могла не приехать на праздники. Мы сейчас увидим, как госпожа Сазра позвонит к сестре, когда придет к ней завтракать. Непременно увидим! Только что мимо нас прошел мальчик с тортом от Галопена! Вот увидите: это торт для госпожи Гупиль.
— Раз у госпожи Гупиль нынче гости, то вы, госпожа Октав, скоро увидите, как все ее знакомые пойдут к ней завтракать, ведь сейчас совсем не так рано, — говорила Франсуаза; ей самой было пора готовить завтрак, и она радовалась, что у тети впереди развлечение.
— Но не раньше полудня! — покорно замечала тетя, посмотрев на часы тревожным и вместе с тем беглым взглядом, а то как бы Франсуаза не подумала, что она, ушедшая от мира, находит, однако, особое удовольствие в том, чтобы удостовериться, кого г-жа Гупиль позвала завтракать, хотя, к сожалению, ей, г-же Октав, придется ждать больше часу. — И это как раз совпадает с моим завтраком! — обращаясь к себе самой, добавила она вполголоса. Завтрак доставлял ей такое большое развлечение, что другого ей уже в то время не требовалось. — Так вы не забудете подать мне молочную яичницу на мелкой тарелке? — Мелкие тарелки были разрисованы, и тетя с неизменным любопытством рассматривала изображенную на тарелке сказку. Она надевала очки, прочитывала: «Али-Баба и сорок разбойников», «Аладдин и волшебная лампа» — и с улыбкой приговаривала: «Прелестно, прелестно».
— Так сходить, что ли, к Камю?.. — предлагала Франсуаза, убедившись, что тетя отдумала посылать ее туда.
— Да нет, не нужно, это, конечно, дочка Пюпена… Мне очень жаль, милая Франсуаза, что я заставила вас из-за такой безделицы подниматься ко мне.
Но тетя прекрасно знала, что не из-за безделицы звонила она Франсуазе, — в Комбре «неизвестная особа» была столь же баснословна, как мифологическое божество; в самом деле, старожилы не помнили такого случая, чтобы после того как на улице Святого Духа или на площади появлялось пугающее видение, тщательная разведка в конце концов не свела сказочное существо до размеров «известной особы», известной лично или по доходившим сведениям о том, какое положение занимает она в обществе и в каком состоит родстве с кем-либо из комбрейцев. Это мог быть сын г-жи Сотон, отбывший воинскую повинность, или племянница аббата Пердро, вышедшая из монастыря, или брат священника, податной инспектор в Шатодене, то ли вышедший в отставку, то ли приехавший сюда на праздники. Когда их видели впервые, то приходили в волнение от одной мысли, что в Комбре появились незнакомые лица, хотя их просто сразу не узнали и не установили, кто это. А между тем когда еще г-жа Сотон и священник предупреждали, что ждут «гостей»! После вечерней прогулки я обыкновенно поднимался к тете рассказать, кого мы встретили, и, если я имел неосторожность проговориться, что около Старого моста дедушка не узнал какого-то мужчину, тетя восклицала: «Чтобы дедушка кого-то не узнал? Так я тебе и поверила!» Все же она бывала слегка взволнована этим известием, ей хотелось, чтобы на сердце у нее было спокойно, и она призывала дедушку. «Кого это вы, дядя, встретили у Старого моста? Вы его не знаете?» — «Как же не знать! — отвечал дедушка. — Да это Проспер, брат садовника госпожи Буйбеф». — «Ах, вот кто это!» — говорила успокоенная, но все еще с легкой краской на лице тетя; пожав плечами, она добавляла с насмешливой улыбкой: «А он мне сказал, будто вы встретили незнакомого!» И тут мне советовали быть в другой раз осторожнее и не тревожить тетю и ничего не говорить ей, не подумав. В Комбре всех так хорошо знали, и животных и людей, что если тете случайно попадалась на глаза «незнакомая» собака, то она уже не могла ни о чем думать, кроме этой собаки, и посвящала загадочному этому событию свои индуктивные способности и свои досуга.
— Это, должно быть, собака госпожи Сазра, — говорила Франсуаза не очень уверенным тоном, только с целью успокоить тетю — чтобы она «не ломала себе голову».
— Да что я, не знаю собаки госпожи Сазра? — возражала тетя, критический ум которой не мог так легко допустить какой-либо факт.
— А, так это, верно, новая собака Галопена — он ее из Лизье привез!
— Ну, может быть.
— Видать, ласковая собачонка, — продолжала Франсуаза, получившая эти сведения от Теодора, — умна, как человек, всегда веселая, всегда приветливая, что-то в ней есть такое милое! Чтобы такая маленькая собачка была так хорошо воспитана — это просто редкость… Госпожа Октав! Мне нужно идти, некогда мне разговоры разговаривать, ведь уж скоро десять, а плита еще не затоплена, а мне еще спаржу надо почистить.
— Как, опять спаржа? Вы, Франсуаза, в этом году просто помешались на спарже, наши парижане скоро смотреть на нее не захотят!
— Да нет, госпожа Октав, они ее любят. Они придут из церкви с хорошим аппетитом и пальчики оближут.
— Но они сейчас уже в церкви. Не теряйте зря времени. Идите готовьте завтрак.
Пока тетя беседовала с Франсуазой, я с моими родителями бывал у обедни. Как я любил нашу церковь, как отчетливо представляю ее себе и сейчас! Ее ветхая паперть, почерневшая, дырявая, как шумовка, покосилась, в ее углах образовались впадины (так же как и на чаше со святой водой, к которой она подводила), словно легкое прикосновение одежды крестьянок, входивших в храм, их робких пальцев, которые они погружали в святую воду, могло от многовекового повторения приобрести разрушительную силу, могло продавить камень и провести на нем борозды, вроде тех, что оставляют на придорожной тумбе колеса, ежедневно задевающие за нее! Надгробные плиты, под которыми благородный прах похороненных здесь комбрейских аббатов образовывал как бы духовное возвышение для клироса, уже не являли собой косную и грубую материю, ибо время размягчило их, и они, словно мед, вытекли за пределы своей четырехугольности: одни, хлынув золотистой волной, увлекли за собой разукрашенные цветами готические буквицы и затопили белые фиалки мраморного пола; другие, наоборот, укоротились, сжав и без того краткую эллиптическую латинскую надпись, сообщив еще большую прихотливость расположению мелких литер, сблизив две буквы какого-нибудь слова, а прочие сверх всякой меры раздвинув. Витражи никогда так не переливались, как в те дни, когда солнца почти не было, и, если снаружи хмурилось, вы могли ручаться, что в церкви светло; одно из окон сплошь заполняла собой фигура, похожая на карточного короля, жившая в вышине, под сводом, между небом и землей, и в будничный полдень, после того как служба уже отошла, в одну из тех редких минут, когда церковь, проветренная, свободная, менее строгая, чем обычно, пышная, с солнечными пятнами на богатом своем убранстве, имела почти жилой вид, вроде залы со скульптурами и цветными стеклами в особняке, отделанном под стиль средневековья, косой синий свет витража озарял г-жу Сазра, на одно мгновенье преклонившую колени и поставившую на ближайшую скамейку перевязанную крест-накрест коробку печенья, которую она только что купила в кондитерской напротив и несла домой к завтраку; на другом окне гора розового снега, у подножья которой происходило сражение, словно заморозила самые стекла, налипла на них мутной своей крупой, превратила витраж в окно с наледью, освещенной некоей зарей (вне всякого сомнения, той самой, что обагряла запрестольный образ красками такой свежести, что казалось, будто они всего лишь на миг наложены проникшим извне отсветом, готовым вот-вот померкнуть, а не навсегда прикреплены к камню); и все окна были до того ветхие, что там и сям проступала их серебристая древность, искрившаяся пылью столетий и выставлявшая напоказ лоснящуюся и изношенную до последней нитки основу их нежного стеклянного ковра. Одно высокое окно было разделено на множество прямоугольных окошечек, главным образом — синих, похожих на целую колоду карт, разложенную, чтобы позабавить короля Карла VI; быть может, по нему скользил солнечный луч, а быть может, мой взгляд, перебегавший со стекла на стекло, то гасил, то вновь разжигал движущийся, самоцветами переливавшийся пожар, но только мгновенье спустя оно все уже блестело изменчивым блеском павлиньего хвоста, а затем колыхалось, струилось и фантастическим огненным ливнем низвергалось с высоты мрачных скалистых сводов, стекало по влажным стенам, и я шел за моими родителями, державшими в руках молитвенники, словно не в глубине церковного придела, а в глубине пещеры, переливавшей причудливыми сталактитами; еще мгновение — и стеклянные ромбики приобретали глубокую прозрачность, небьющуюся прочность сапфиров, усыпавших огромный наперсный крест, а за ними угадывалась еще более, чем все эти сокровища, радовавшая глаз мимолетная улыбка солнца; ее так же легко было отличить в той мягкой голубой волне, которой она омывала эти самоцветы, как на камнях мостовой, как на соломе, валявшейся на базарной площади; и даже в первые воскресенья, которые мы здесь проводили, приехав перед Пасхой, когда земля была еще гола и черна, улыбка солнца утешала меня тем, что испещряла ослепительный золотистый ковер витражей стеклянными незабудками, как она испещряла его в далекую весну времени наследников Людовика Святого.
Два гобелена изображали венчание Есфири на царство (по традиции, Артаксерксу были приданы черты одного из французских королей, а Есфири — принцессы Германтской, в которую король был влюблен), и оттого, что краски расплылись, фигуры приобрели особую выразительность, рельефность, выступили в ином освещении: розовая краска на губах Есфири чуть-чуть перешла за их очертания; на ее одежду желтая краска была положена так обильно, так густо, что одежда от этого казалась плотной и резко выделялась на потускневшем фоне. А зелень на деревьях, все еще яркая в нижней части вытканного шелком и шерстью панно, наверху «пожухла», и эта ее бледноватость оттеняла возвышавшиеся над темными стволами верхние желтеющие ветви, позлащенные косыми, жгучими лучами незримого солнца и сильно выгоревшие. Все это, и в еще большей мере драгоценные предметы, принесенные в дар церкви лицами, для меня почти легендарными (золотой крест, будто бы сделанный святым Элигием и подаренный Дагобертом, порфировая, с финифтяными украшениями, гробница сыновей Людовика Немецкого), предметы, благодаря которым у меня, когда мы направлялись к нашим скамьям, было такое чувство, словно я иду по долине, посещаемой феями, где селянин с изумлением замечает на скале, на дереве, в болоте осязаемый след их сверхъестественных появлений, — все это в моих глазах совершенно обособляло церковь от остального города; для меня она представляла собой здание, которое занимало пространство, имевшее, если можно так выразиться, четыре измерения, — четвертым было Время, — и двигало сквозь века свой корабль, который, устремляясь от пролета к пролету, от придела к приделу, казалось, побеждал и преодолевал не просто столько-то метров, но эпоху за эпохой «всякий раз выходил победителем; здание, скрывавшее грубый и суровый XI век в толще стен, из которых тяжелые его своды, всюду заделанные и замурованные глыбами бутового камня, выступали только в длинном проеме лестницы на колокольню, но и здесь он был прикрыт изящными готическими аркадами, кокетливо обступившими его, подобно тому как старшие сестры, чтобы посторонним не было видно их младшего брата, увальня, грубияна и оборванца, с приветливой улыбкой становятся перед ним; здание, вздымавшее над площадью прямо в небо свою башню, помнившую Людовика Святого и как будто сейчас еще видевшую его перед собой; здание, погружавшееся вместе со своим склепом в темь меровингской ночи, где, ощупью ведя нас под мрачным сводом с могучими ребрами, напоминавшим перепонку исполинской каменной летучей мыши, Теодор или его сестра освещали свечой гробницу внучки Зигеберта, а на крышке гробницы — похожую на след допотопного животного впадину, образовавшуюся, по преданию, оттого, что «хрустальная лампада в ночь убийства франкской принцессы оторвалась от золотых цепей, на которых она висела в том месте, где сейчас находится абсида, и так, что хрусталь не разбился, а пламя не погасло, ушла в податливый камень».
Ну, а что можно сказать о самой абсиде комбрейской церкви? Как же грубо она была сделана, — не говоря о художественности, в ней не чувствовалось даже религиозного настроения! Так как перекресток, на который она выходила, представлял собою низину, то снаружи толстая ее стена, в которой ничего церковного не было, высилась на цоколе из нетесанного камня с торчащими обломками; казалось, окна были в ней пробиты слишком высоко, а все вместе создавало впечатление скорее тюремной, нежели церковной стены. И, конечно, впоследствии, когда я вспоминал виденные мною знаменитые абсиды, мне никогда бы и в голову не пришло сравнить их с абсидой комбрейской. Только однажды, свернув с одной провинциальной улочки, я увидел на перекрестке трех переулков обветшавшую высокую-высокую стену с пробитыми в ней вверху окнами, столь же асимметричную на вид, как и абсида в Комбре. И тут я не спросил себя, как в Шартре или в Реймсе, насколько сильно выражено в ней религиозное чувство, а лишь невольно воскликнул: «Церковь!»
Церковь! Такая привычная церковь на улице Святого Илария, куда выходили северные ее двери, вплотную, без всякого промежутка, примыкавшая с одной стороны к аптеке г-на Рапена, а с другой — к дому г-жи Луазо, простая жительница Комбре, которая могла бы иметь свой номер, если бы дома в Комбре вообще имели номера, и перед которой по утрам, выйдя от г-на Рапена, по дороге к г-же Луазо, должен был, казалось, останавливаться почтальон; и, однако, между нею и всем остальным проходила грань, которую моему разуму никогда не удавалось переступить. Хотя на подоконнике у г-жи Луазо стояли фуксии, у которых была дурная привычка раскидывать во все стороны свои тянувшиеся книзу ветки, цветы которых, не успев распуститься, прежде всего стремились охладить свои фиолетовые, пышущие здоровьем щеки, дотронувшись до сумрачного фасада церкви, — от этого они не становились для меня священными; и пусть мое зрение не улавливало расстояния между цветами и почерневшим камнем, в которой они упирались, зато разум представлял себе, что их разделяет пропасть.
Колокольню св. Илария было видно издали: когда Комбре еще не появлялся, незабываемый ее силуэт уже вычерчивался на горизонте; едва различив из окна вагона, в котором мы ехали на пасхальные дни из Парижа, как она движется по небесным просторам, поворачивая во все стороны железного своего петушка, отец говорил нам: «Собирайтесь, приехали». А на одной из самых наших дальних прогулок в Комбре было такое место, где стиснутая буграми дорога внезапно вырывалась на необозримую равнину с перелесками на горизонте, и над ними возвышался один лишь острый шпиль колокольни св. Илария, до того тонкий и розовый, что можно было подумать, будто он начерчен ногтем человека, которому хотелось придать этому виду, этой картине природы, и только природы, нечто от искусства, хотя бы этим намекнуть на участие в ней человека. Когда мы подходили ближе и могли различить остатки четырехугольной полуразрушенной башни, которая еще стояла рядом с колокольней, но была ниже ее, то меня особенно поражал сумрачный, коричневый цвет камня, а туманным осенним утром пурпурная развалина, высившаяся над виноградниками цвета грозового неба, казалась очень похожей на лозу дикого винограда.
На возвратном пути бабушка обыкновенно останавливалась на площади и предлагала мне посмотреть на башню. Из своих амбразур, расположенных парами, одна над другою, с тем оригинальным соблюдением одинаковости расстояния, что придает красоту и достоинство не только человеческим лицам, она выпускала, выбрасывала через определенные промежутки времени стаи ворон, и вороны с карканьем кружились, словно среди древних камней, до сих пор не мешавших воронам гомозиться, как бы их не замечавших, воронью стало невмоготу, потому что камни начали выделять из себя что-то несказанно жуткое, поразившее и спугнувшее его. Затем, исчертив во всех направлениях темно-лиловый бархат вечернего воздуха, вороны внезапно успокаивались и исчезали в глубине башни, утратившей свою враждебность и вновь сделавшейся гостеприимной, некоторые же из них располагались на зубцах и, казалось, не шевелились, а на самом деле, должно быть, ловили на лету насекомых — так чайки, неподвижные, как рыбаки, застывают на гребнях волн. Бабушка, сама не зная почему, полагала, что в колокольне св. Илария отсутствует вульгарность, претенциозность, пошлость, а ведь именно за это отсутствие она любила природу, если только ее не портила рука человеческая, как, например, рука садовника моей двоюродной бабушки, за это же она любила гениальные произведения, именно это заставляло ее верить в неиссякающе благотворное влияние природы и искусства. И в самом деле: каждая часть церкви, открывавшаяся взору, отличалась от всякого другого здания особой мыслью, которая была в нее вложена, но ее самосознание сосредоточивалось, по-видимому, в колокольне, через колокольню она утверждала свою незаурядность, свою самобытность. От лица церкви говорила колокольня. Я убежден, что бабушка, сама того не подозревая, находила в комбрейской колокольне то, что она ценила больше всего: естественность и изящество. Ничего не понимая в архитектуре, она говорила: «Дорогие мои! Смейтесь надо мной: быть может, она и не безупречна, но ее древний необычный облик мне нравится. Я уверена, что если б она играла на рояли, то играла бы не сухо». Глядя на колокольню, следя взором за мягкой упругостью, за стремительным наклоном каменных ее скатов, соединявшихся вверху, словно молитвенно сложенные руки, бабушка так сливалась со шпилем, протянутым ввысь, что казалось, будто взгляд ее уносится вместе с ним; и в то же время она приветливо улыбалась старым потрескавшимся камням, из которых лишь самые верхние освещались закатом, и вот когда эти камни вступали в солнечную зону, то, сделавшись легче от света, они мгновенно взлетали — они были теперь высоко-высоко, словно голос, запевший фальцетом, взявший целой октавою выше.
Колокольня св. Илария придавала каждому занятию, каждому часу дня, всем видам города особое обличье, увенчивала их и освящала. Из моей комнаты мне было видно только ее основание, вновь покрытое шифером, но, глядя, как теплым летним воскресным утром черными солнцами пылают шиферные плитки, я говорил себе: «Боже мой! Девять часов! Пора вставать к поздней обедне, иначе я не успею поздороваться с тетей Леонией», — и я точно знал, какую окраску принимает сейчас солнечный свет на площади, я чувствовал, как жарко и пыльно на рынке, представлял себе полумрак от опущенной шторы в пропахшем небеленым холстом магазине, куда мама, быть может, зайдет по дороге в церковь купить платочек, и воображал, как велит показать его ей приосанившийся хозяин, совсем было собравшийся запереть магазин и направлявшийся к себе в комнату надеть праздничный сюртук и вымыть с мылом руки, которые он имел обыкновение каждые пять минут потирать с деловым видом удачливого проныры даже в самых прискорбных обстоятельствах.
После службы мы шли к Теодору заказать хлебец побольше, потому что из Тиберзи должны были, пользуясь хорошей погодой, приехать к нам позавтракать наши родственники, и в это время колокольня, пропеченная и подрумяненная, точно огромный благословенный хлеб с верхней коркой, облитой солнечной глазурью, вонзала острый свой шпиль в голубое небо. А вечером, когда я возвращался с прогулки и думал о том, что скоро я распрощаюсь с мамой до утра, у колокольни на фоне гаснущего дня был такой кроткий вид, что казалось, будто это коричневого бархата подушка, которую кто-то положил поглубже на голубое небо, будто небо подалось под напором, образовало небольшую вмятину, чтобы дать ей место, и обтекло ее со всех сторон, а крики птиц, летавших вокруг нее, словно еще усиливали ее спокойствие, еще выше возносили ее шпиль и придавали ей нечто неизъяснимое.
Даже когда мы гуляли за церковью, там, откуда ее не было видно, нам мнилось, что все соотносится с колокольней, выглядывавшей между домами, и, пожалуй, она производила еще более сильное впечатление, когда вырисовывалась одна, без церкви. Конечно, есть много колоколен, которые кажутся еще прекраснее, когда вот так на них смотришь; в моей памяти хранятся узоры возвышавшихся над крышами колоколен, которые отличались в художественном отношении от тех узоров, что образовывали унылые улицы Комбре. Мне не забыть двух прелестных домов XVIII века в одном любопытном нормандском городке по соседству с Бальбеком, — домов, которые по многим причинам мне милы и дороги; и вот, если смотреть на них из чудесного сада, уступами спускающегося к реке, то видно, как готический шпиль прячущейся за ними церкви устремляется ввысь, точно довершая, точно увенчивая их фасады, но только он совсем иной, до того изящный, тщательно отделанный, розовый, блестящий, что сразу бросается в глаза его непричастность к ним, как непричастна пурпуровая зазубренная стрелка веретенообразной, покрытой блестящей эмалью раковины к двум лежащим рядом красивым галькам, между которыми она была найдена на берегу моря. Даже в одном из самых некрасивых парижских кварталов я знаю окно, откуда виден не на первом, не на втором и даже не на третьем плане, которые образуются улицами с громоздящимися одна над другою крышами, фиолетовый колокол, временами принимающий красноватый оттенок, временами — и это один из самых лучших снимков, которые делает с него воздух, — пепельно-черный, на самом же деле это не что иное, как купол церкви св. Августина, придающий сходство этому парижскому виду с некоторыми римскими видами Пиранези. Но во все эти гравюрки моя память, с какой бы любовью она их ни восстанавливала, бессильна вложить давным-давно мною утраченное, вложить чувство, которое заставляет нас не смотреть на предмет как на зрелище, а верить в него, как в существо, не имеющее себе подобных, — вот почему ни одна из них не имеет власти над целой эпохой в моей внутренней жизни, как властвуют над нею воспоминания о разных видах, которые принимала комбрейская колокольня в зависимости от того, с какой улицы, расположенной за церковью, я на нее смотрел. Видна ли она была нам в пять часов дня, слева, когда мы ходили за письмами на почту, через несколько домов от нас, неожиданно вздымавшаяся одинокой вершиной над грядою крыш; или если мы шли в противоположном направлении — справиться о здоровье г-жи Сазра, — и, зная, что надо свернуть на вторую улицу после колокольни, следили взглядом за этою грядою, после подъема шедшею под уклон; или если мы направлялись еще дальше от колокольни, на вокзал, и, видная сбоку, повернутая в профиль, она показывала нам другие срезы и плоскости, подобно геометрическому телу, застигнутому в прежде не наблюдавшийся момент его вращения вокруг оси; или, наконец, с берегов Вивоны, когда от абсиды, напрягшей все свои мускулы и приподнятой расстоянием, казалось, сыпались искры — так она силилась помочь колокольне устремить шпиль прямо в небо, — словом, колокольня неизменно притягивала взор, она господствовала надо всем, ее неожиданно возникавшая игла собирала вокруг себя дома и поднималась предо мною, точно перст Божий, — тело Бога могло быть от меня скрыто в толпе людей, но благодаря этому персту я никогда бы не смешал его с толпой. Еще и сейчас, когда в каком-нибудь большом провинциальном городе или в одном из парижских кварталов, который я плохо знаю, прохожий на вопрос: «Как пройти туда-то?» — показывает мне вдали, в виде приметы, на углу той улицы, которую я разыскиваю, каланчу или же остроконечную, священническую шапку монастырской колокольни, то достаточно моей памяти обнаружить хотя бы неопределенное сходство с дорогим, исчезнувшим образом, и если прохожий обернется, чтобы удостовериться, что я не заблудился, он с удивлением заметит, что, позабыв о прогулке или о деле, я стою подле колокольни и могу неподвижно стоять здесь часами, напрягая память и чувствуя, как в глубине моей души земли, залитые водою забвения, высыхают и заселяются вновь; и тогда я непременно, но только еще сильнее волнуясь, чем когда расспрашивал прохожего, начинаю искать дорогу, поворачиваю за угол… но… уже только мысленно…
Возвращаясь из церкви, мы часто встречали инженера Леграндена, — его вечно задерживали дела в Париже, так что, если не считать святок, он приезжал к себе в Комбре в субботу вечером, а в понедельник утром уезжал. Он принадлежал к числу людей, которые не только сделали блестящую ученую карьеру, но и обладают совсем иного рода культурой — литературной, художественной, совершенно не нужной для их профессии, однако обнаруживающейся при разговорах с ними. Более сведующие, чем многие литераторы (мы тогда еще не знали, что Легранден довольно известен как писатель, и были бы очень удивлены, если б нам сказали, что знаменитый композитор написал музыку на его стихи), и отличающиеся большей «набитостью руки», чем многие художники, они убеждены, что жизнь у них сложилась неудачно, и работают они спрохвала, хотя не без затей, или же с неутомимой и надменной, презрительной, желчной и добросовестной старательностью. Высокий, стройный, с тонким задумчивым лицом, с длинными светлыми усами, с голубыми глазами, выражавшими разочарование, изысканно вежливый, такой интересный собеседник, какого мы отроду не слыхивали, Легранден считался у нас в семье образцом благородства и деликатности, натурой исключительной. Бабушке не нравилось в нем то, что он уж слишком красиво говорил, чересчур книжным языком, лишенным свободы, с какою тот же Легранден повязывал широким бантом галстук, так что он у него всегда болтался, с какою Легранден носил прямую и короткую, почти как у школьника, тужурку. Еще ее удивляли пламенные и частые его тирады против аристократии, против светского образа жизни и снобизма, «а ведь снобизм, конечно, и есть тот грех, что имеет в виду апостол Павел, когда говорит о грехе, которому нет прощения».
Бабушке не только было несвойственно светское тщеславие — она просто не понимала, что это такое, — вот почему ей казалось бессмысленным вкладывать столько душевного пыла в его осуждение. Кроме того, она полагала, что не очень-то красиво со стороны Леграндена, сестра которого была замужем за нижненормандским дворянином, проживавшим близ Бальбека, так яростно нападать на благородное сословие и даже упрекать Революцию, что она не всю знать гильотинировала.
— Здравствуйте, друзья! — говорил Легранден, идя нам навстречу. — Вы счастливы: вы можете жить здесь подолгу, а мне уже завтра надо возвращаться в Париж, в свою конуру. Ox! — вздыхал он, улыбаясь своей особенной улыбкой, в которой читались мягкая ирония, разочарованность и легкая рассеянность. — У меня в Париже полно ненужных вещей. Не хватает лишь необходимого: неба над головой. Живи так, мой мальчик, чтобы у тебя всегда было небо над головой, — обращаясь ко мне, добавлял он. — У тебя красивая, хорошая душа, художественная натура, — не лишай же ее необходимого.
Когда мы возвращались домой и тетя посылала узнать у нас, опоздала ли г-жа Гупиль к обедне, мы ничего не могли ей ответить. Зато мы усиливали ее тревогу сообщением, что в церкви работает художник — копирует с витража Жильберта Дурного. Франсуаза, которую немедленно посылали в бакалейную лавку, ничего толком не узнала, потому что в лавке не оказалось Теодора, а Теодор совмещал обязанности певчего, способствовавшего благолепию в храме, и приказчика в бакалейной лавке, и это обстоятельство, позволявшее ему поддерживать отношения со всеми слоями общества, сделало из него человека универсальных знаний.
— Ах! — вздыхала тетя. — Скорей бы приходила Евлалия! Уж она-то мне все расскажет.
Евлалия, глухая, расторопная хромоножка, «удалившаяся на покой» после смерти г-жи де ла Бретонри, у которой она служила с детства, снимала комнату около церкви и из церкви не выходила: то надо побыть на службе, то, когда службы нет, помолиться одной, то помочь Теодору; в свободное время она навещала больных, в частности тетю Леонию, которой она рассказывала все, что случалось за обедней или за вечерней. Прежние хозяева выплачивали ей скромную пенсию, но она не гнушалась случайным приработком и время от времени приводила в порядок белье настоятеля или же еще какой-либо важной духовной особы, проживавшей в Комбре. Ходила она в черной суконной накидке и в белом монашеском чепчике; какое-то кожное заболевание окрашивало часть ее щек и крючковатый нос в ярко-розовый цвет бальзамина. Ее приходы были большим развлечением для тети Леонии, никого уже, кроме священника, не принимавшей. Тетя постепенно отвадила гостей, потому что все они, с ее точки зрения, были повинны в том, что принадлежали к одной из двух категорий людей, которые она не переваривала. Одни, самые для нее невыносимые, от коих она отделалась в первую голову, советовали ей не «нянчиться с собой» и держались пагубного мнения, которое они, впрочем, выражали иногда чисто негативно: в неодобрительном молчании или же в скептической улыбке, — что пройтись по солнышку или скушать хорошо приготовленный бифштекс с кровью (меж тем как тетя за четырнадцать часов выпивала каких-нибудь два несчастных глотка виши), — это было бы для нее полезнее, чем постельный режим и лекарства. Другую категорию составляли лица, притворявшиеся убежденными в том, что болезнь тети серьезнее, чем она предполагает, или в том, что она себя не обманывает, что она действительно тяжело больна. Словом, те, кого она после некоторого колебания и упрашиваний Франсуазы принимала и кто во время визита доказывал, что он не достоин этой милости, потому что робко позволял себе заметить: «Хорошо бы вам промяться в погожий день», или в ответ на ее слова: «Мне так плохо, так плохо, это конец, дорогие друзья», возражал: «Да, потерять здоровье — это хуже всего! Но вы еще долго можете протянуть», — такие люди, и первой и второй категории, могли быть уверены, что после этого тетя их больше к себе не пустит. Франсуазу смешил испуганный вид тети, когда со своего ложа она замечала на улице Святого Духа кого-либо из таких лиц, должно быть собиравшихся зайти к ней, или же когда к ней звонили, но еще больше забавляли Франсуазу своей изобретательностью всегда имевшие успех хитрости, к коим прибегала тетя, чтобы отказать гостям, а равно и озадаченные лица гостей, вынужденных удалиться, не повидав тетю, и в глубине души Франсуаза восхищалась своей госпожой: она считала, что раз госпожа их к себе не пускает, стало быть, она выше их. Короче говоря, тетя требовала, чтобы посетители одобряли ее образ жизни, сочувствовали ей и в то же время уверяли, что она выздоровеет.
И вот в этом отношении Евлалия была незаменима. Тетя могла двадцать раз подряд повторять: «Это конец, милая Евлалия», — Евлалия двадцать раз ей на это отвечала: «Если знать свою болезнь так, как знаете ее вы, госпожа Октав, то можно прожить до ста лет — это мне еще вчера говорила госпожа Сазрен». (Одно из самых твердых убеждений Евлалии, которое не властно было поколебать бесчисленное множество веских доводов, заключалось в том, что настоящая фамилия этой дамы — не Сазра, а Сазрен.)
— А я и не прошу у Бога, чтоб он продлил мне жизнь до ста лет, — возражала тетя, предпочитавшая не ограничивать свою жизнь определенным сроком.
Сверх того, Евлалия умела, как никто, развлекать тетю, не утомляя, вот почему ее неизменные приходы по воскресеньям, — помешать ей могло только что-нибудь непредвиденное, — были для тети удовольствием, предвкушение которого всю неделю поддерживало в ней приятное расположение духа, но зато если Евлалии случалось немного опоздать, состояние тети становилось таким же мучительным, как у изголодавшегося человека. Блаженство ожидания, затягиваясь, превращалось в пытку: тетя поминутно смотрела на часы, зевала, ей было не по себе. Если Евлалия звонила в конце дня, то уже переставшая ждать тетя почти заболевала. В самом деле, по воскресеньям она только и думала что о приходе Евлалии, и Франсуаза после завтрака с нетерпением ждала, когда мы уйдем из столовой, чтобы ей можно было «заняться» тетей. И все же (особенно когда в Комбре устанавливалась ясная погода) много времени проходило после того, как гордый полуденный час, нисходивший с колокольни св. Илария и на миг украшавший ее двенадцатью лепестками своей звучащей короны, раздавался над нашим столом, подле благословенного хлеба, который тоже запросто являлся к нам из церкви, а мы все еще сидели перед тарелками со сценами из «Тысячи и одной ночи», осовевшие от жары, а еще больше от завтрака. И то сказать: постоянную основу нашего завтрака составляли яйца, котлеты, картофель, варенье, бисквиты — об этом Франсуаза нам больше уже и не объявляла, но она добавляла многое другое, в зависимости от того, что уродилось в полях и в садах, в зависимости от улова, от случайностей торговли, от любезности соседей и от своих собственных дарований, так что наше меню, подобно розеткам, высекавшимся в XIII столетии на порталах соборов, до известной степени отражало смену времен года и череду человеческой жизни; добавляла же Франсуаза то камбалу, потому что торговка поручилась Франсуазе за ее свежесть; то индейку, потому что ей попалась на глаза превосходная индейка на рынке в Русенвиль-ле-Пен; то испанские артишоки с мозгами, потому что она никогда еще нам их так не готовила; то жареного барашка, потому что на свежем воздухе аппетит разгуливается, а нагулять его вновь к обеду семи часов хватит; то шпинат — для разнообразия; то абрикосы — потому что они еще редкость; то смородину, потому что через две недели она уже сойдет; то малину, потому что ее принес Сван; то вишни, потому что это первые вишни из нашего сада — два года подряд вишня не цвела; то творог со сливками, который я тогда очень любил; то миндальное пирожное, потому что она заказала его с вечера; то хлебец, потому что нынче наша очередь нести его в церковь. Когда со всем этим бывало покончено, подавался приготовленный для всех нас, но в угоду главным образом моему отцу, который был особым любителем этого блюда, воздушный и легкий, как стихотворение «на случай», шоколадный крем — плод вдохновения и необыкновенной внимательности Франсуазы, в который она вкладывала весь свой талант. Если б кто-нибудь к нему не притронулся, сказав: «Больше не могу, я сыт», — он был бы тотчас же низведен до степени тех невежд, которые, получив в подарок от художника его произведение, интересуются весом и материалом, а замысел и подпись не имеют для них никакой цены. Даже оставить крошечный кусочек на тарелке значило проявить такую же неучтивость, как уйти перед носом у композитора еще до того, как доиграли его вещь.
Наконец мама мне говорила: «Послушай: нельзя же тут сидеть до бесконечности. Если на дворе очень жарко, то иди к себе, но все-таки сперва подыши воздухом: нельзя прямо из-за стола браться за книгу». Я шел к желобу с насосом, во многих местах украшенному, подобно готической купели, саламандрами, отдавливавшими на выветрившемся камне подвижной рельеф своего точеного аллегоричного тела, и усаживался под кустом сирени на скамейку без спинки в том заброшенном уголке сада, откуда через калитку можно было выйти на улицу Святого Духа и где стояла примыкавшая к дому, но казавшаяся отдельной постройкой черная кухня, куда вели две ступени. Ее красный плиточный пол блестел, точно порфировый. Кухня была похожа не столько на пещеру Франсуазы, сколько на храмик Венеры. Она изобиловала приношениями молочника, фруктовщика, зеленщицы, — эти люди приходили даже из дальних деревушек, чтобы принести на алтарь Франсуазы первые свои плоды. А конек крыши был неизменно увенчан воркующим голубем.
Раньше я не засиживался в окружавшей этот храм священной роще; прежде чем подняться к себе и взяться за книгу, я заходил в помещавшуюся на первом этаже комнатку дедушкиного брата Адольфа, старого военного, вышедшего в отставку в чине майора, — комнатку, куда через открытые окна вплывала жара, а солнечные лучи заглядывали редко и откуда никогда не улетучивался непередаваемый, свежий аромат, запах леса и запах далекого прошлого, который мы так мечтательно втягиваем в себя в каком-нибудь заброшенном охотничьем домике. Но я уже несколько лет не заходил в комнату дедушки Адольфа, — он больше не приезжал в Комбре, потому что рассорился с моей семьей из-за меня, и вот при каких обстоятельствах.
В Париже меня раза два в месяц посылали навестить его, как раз когда он, в домашней куртке, кончал завтракать, а ему прислуживал лакей в блузе из полотна в лиловую и белую полоску. Дедушка Адольф ворчал, что я давно у него не был, что все его забыли, угощал меня марципанами или мандаринами, затем из столовой мы с ним шли через нежилую, неотапливаемую комнату, стены которой были украшены золотой резьбой, потолок расписан под небесную лазурь и где мебель была обита атласом, как у моих дедушки и бабушки, но только желтым, и входили в комнату, которую он называл своим «рабочим кабинетом»: здесь на стенах висели гравюры, изображавшие на черном фоне мясистую розовую богиню со звездой во лбу, правящую колесницей или восседающую на земном шаре, — такие гравюры пользовались успехом при Второй империи, так как в них находили что-то помпейское, затем любовь сменилась пренебрежением, а теперь их опять полюбили только потому (хотя выставляются обычно другие причины), что они напоминают Вторую империю. И я оставался у деда, покуда камердинер не приходил к нему спросить от имени кучера, когда подавать лошадей. Дед погружался в раздумье, а завороженный камердинер боялся вывести деда из задумчивости малейшим движением — он с любопытством ждал, чем это кончится, а кончалось это всегда одним и тем же. После напряженной внутренней борьбы дед неизменно изрекал: «В четверть третьего», — а камердинер с изумлением, но без всяких возражений повторял: «В четверть третьего? Слушаюсь… Я так и скажу…»
В то время я любил театр, но любил платонически, потому что родители еще не позволяли мне туда ходить, и имел весьма смутное понятие о том, какого рода это наслаждение; я представлял его себе примерно так, что каждый зритель смотрит в некий стереоскоп на картину, которую показывают ему одному, хотя она ничем не отличается от множества других картин, на которые направлены стереоскопы других зрителей.
Каждое утро я бегал к столбу читать афиши. Невозможно вообразить себе ничего более бескорыстного и ничего более счастливого, чем те мечтания, которые пробуждала во мне каждая анонсированная пьеса, — мечтания, связанные не только с образами, возникавшими из названий пьес, но и с цветом афиш, еще сырых и сморщенных от клея. На афишах Французской комедии, цвета бордо, были напечатаны такие странные названия, как «Завещание Цезаря Жиродо» или «Царь Эдип», а на зеленых афишах Комической оперы меня поражали своим цветовым контрастом белоснежное перо, украшавшее «Бриллиантовую корону», и гладкий таинственный атлас «Черного домино», а так как родители предупредили меня, что на первый раз я должен буду выбрать какую-нибудь из этих двух пьес, то я силился постичь смысл их названий, — ведь судить о пьесах я имел возможность только по названиям, — вызвать в воображении очарование, какое таят в себе для меня обе пьесы, сравнить удовольствие, которое я получу от одной и от другой, и в конце концов я до того явственно представлял себе то пьесу ослепительную, величественную, то тихую, бархатистую, что не знал, какую выбрать, так же как я заколебался бы, если б мне предложили на сладкое рис «Императрица» или шоколадный крем.
Все мои разговоры с товарищами вращались вокруг актеров, и хотя я их еще не видел, игра артистов явилась для меня первой из тех многообразных форм, которая дала мне почувствовать, что такое проявляющее себя в этих формах Искусство. Малейшие различия в манере артистов произносить, оттенять тот или иной монолог имели для меня огромное значение. На основании того, что я о них слышал, их фамилии шли у меня в списке по степени их одаренности, и списки эти я мысленно повторял с утра до вечера, так что в конце концов они как бы затвердели у меня в мозгу и уже надоедали мне своею неизменностью.
Впоследствии в коллеже, воспользовавшись тем, что преподаватель на меня не смотрел, и заговорив с новичком, я всегда начинал с вопроса, был ли он уже в театре и считает ли он, что величайший наш актер, конечно, Го, второй — Делоне, и так далее. И если, с его точки зрения, Февр был хуже Тирона, а Делоне — хуже Коклена, то внезапная подвижность, с какою имя Коклена, утратив окаменелость, съеживалось у меня в мозгу и переходило на второе место, чудодейственное проворство и животворящее воодушевление, с каким Делоне бывал оттесняем на четвертое место, рождали в моем обретшем восприимчивость и оплодотворенном уме ощущение расцвета и ощущение жизни.
Но если мысль об актерах так неотступно преследовала меня, если один вид Мобана, выходившего после полудня из Французской комедии, вызывал во мне дрожь и терзания влюбленного, то во сколько же раз тревога, охватывавшая меня при имени какой-нибудь звезды, сиявшем на дверях театра, или же когда лицо женщины, которую я принимал за актрису, мелькало передо мной сквозь стекло кареты, запряженной лошадьми с розами, цветшими между их челкой и ремнем уздечки, во сколько же раз эта тревога оказывалась длительнее и насколько же мучительнее были мои бесплодные усилия представить себе ее образ жизни! Имена наиболее знаменитых артистов шли у меня в списке по степени их одаренности: Сара Бернар, Берма, Барте, Мадлена Броан, Жанна Самари, но интересовали меня все. Так вот, мой дед Адольф был знаком со многими из них, а также с кокотками, которых я путал с актрисами. Он принимал их у себя. Мы бывали у него в определенные дни, потому что в другие дни к нему приходили женщины, с которыми его родня не встречалась, во всяком случае — не считала для себя возможным встречаться; что же касается деда, то он, как раз наоборот, был рад душой познакомить с моей бабушкой красивых вдов, которые, вернее всего, и замужем-то никогда не были, или графинь с громкими именами, которые, вне всякого сомнения, представляли собой всего лишь звучные псевдонимы, — и не только познакомить, но и преподнести им фамильные драгоценности, что уже не раз являлось причиной его ссоры с братом. Я часто слышал, как мой отец, когда в разговоре упоминалось имя актрисы, с улыбкой пояснял матери: «Приятельница твоего дяди». И мне приходило на ум: люди значительные, быть может, годами тщетно добиваются благосклонности женщины, не отвечающей на их письма и приказывающей консьержу не принимать их, а дедушка Адольф может от всего этого избавить такого мальчишку, как я, представив его у себя актрисе, недоступной для большинства, но являющейся его близким другом.
Ну так вот, — под предлогом, что один урок у меня переставлен до того неудачно, что уже несколько раз мешало и будет мешать и впредь ходить к дедушке Адольфу, — однажды, выбрав день, когда мы обыкновенно его не навещали, я воспользовался тем, что мои родители позавтракали рано, вышел из дому и, вместо того чтобы пойти посмотреть на столб с афишами, — туда меня пускали одного, — побежал к деду. У его подъезда стоял экипаж, запряженный парой с красной гвоздикой, прикрепленной к наглазникам; в петличке у кучера тоже была гвоздика. Еще на лестнице я услышал смех и женский голос, но стоило мне позвонить, как все стихло, а двери кто-то запер. Отворивший мне камердинер при виде меня смутился и сказал, что дедушка очень занят и навряд ли меня примет, но все-таки пошел доложить, и вслед за тем уже знакомый мне голос сказал: «Впусти его, пожалуйста, на минутку, меня разбирает любопытство. На карточке, которая стоит у тебя на столе, он удивительно похож на мать, на твою племянницу, ведь это ее карточка стоит рядом с его? Мне хочется только взглянуть на этого мальчугана».
Дед ворчал, сердился; в конце концов камердинер впустил меня.
На столе, по обыкновению, стояла все та же тарелка с марципанами; дедушка Адольф был в своей неизменной куртке, а напротив сидела молодая женщина в розовом шелковом платье, с большим жемчужным ожерельем на шее, и доедала мандарин. Не зная, как назвать ее: «мадам» или «мадмуазель», я покраснел и, почти не глядя в ее сторону, чтобы не заговорить с ней, подошел поздороваться с дедом. Она смотрела на меня с улыбкой; дед сказал ей: «Это мой внучатый племянник», — но не познакомил нас — вернее всего потому, что после размолвок с братом он по возможности старался не сталкивать родственников с подобного рода знакомыми.
— Как он похож на мать! — сказала она.
— Да, но вы же видели мою племянницу только на карточке! — недовольным тоном живо возразил дед.
— Простите, дорогой друг! В прошлом году, когда вы тяжело болели, я столкнулась с ней на лестнице. Правда, она только промелькнула передо мной, да и на лестнице у вас темно, но я была ею очарована. У молодого человека такие же прекрасные глаза, как у нее, и потом еще вот это, — сказала она, проведя пальцем над бровями. — Ваша племянница носит ту же фамилию, что и вы, мой друг? — обратилась она с вопросом к деду.
— Он больше похож на отца, — проворчал дед: ему было не по душе знакомить ее с моей матерью даже заочно, даже называть фамилию. — Он весь в отца и еще в мою покойную матушку.
— Я не знакома с его отцом, — слегка наклонив голову, сказала дама в розовом, — и никогда не была знакома с вашей покойной матушкой. Помните? Ведь мы с вами познакомились вскоре после того, как вас постигло это большое горе.
Я испытывал легкое разочарование: молодая женщина ничем не отличалась от красивых женщин, которых я кое-когда видел в кругу нашей семьи, — например, от дочери одного из наших родственников, которого я всегда поздравлял с Новым годом. Приятельница деда Адольфа была только лучше одета, но у нее были такие же добрые и живые глаза, такой же открытый и приветливый взгляд. Я не находил в ней ничего театрального, чем я любовался на фотографиях актрис, не находил демонического выражения, соответствовавшего образу жизни, который, по моим представлениям, она должна была вести. Мне трудно было поверить, что это кокотка, и, уж во всяком случае, никогда бы я не поверил, что это кокотка шикарная, если б не видел экипажа, запряженного парой, розового платья, жемчужного ожерелья, если б мне не было известно, что мой дед водит знакомства только с людьми самого высокого полета. Но мне было непонятно, какое удовольствие находит миллионер, даривший ей экипаж, особняк и драгоценности, в том, чтобы проматывать свое состояние ради женщины с такой простой и приличной внешностью. И все же, стараясь представить себе ее жизнь, я подумал о том, что ее безнравственность смущала бы меня, пожалуй, сильнее, приобрети она для меня большую точность и определенность, — сильнее смущала бы меня незримость тайны какого-нибудь романа, какого-нибудь скандала, из-за которого ей пришлось покинуть отца и мать — мирных обывателей, который ославил ее на весь свет, благодаря которому теперь цвела, возвысилась до степени дамы полусвета и приобрела известность женщина, чье выражение лица и интонации придавали ей сходство со многими моими знакомыми и невольно заставляли смотреть на нее как на девушку из хорошей семьи, хотя никакой семьи у нее уже не было.
Между тем мы перешли в «рабочий кабинет», и дедушка Адольф, которого мое присутствие несколько стесняло, предложил ей папиросу.
— Нет, мой дорогой, — сказала она, — я, как вам известно, привыкла к папиросам, которые мне присылает великий князь. Я от него не скрыла, что они вызывают у вас ревность.
Тут дама в розовом достала из портсигара несколько папирос с надписью золотыми буквами на иностранном языке.
— Ну, конечно, я встретилась у вас с отцом этого молодого человека! — неожиданно воскликнула она. — Ведь это же ваш внучатый племянник? Как я могла забыть! Его отец был так мил, так очарователен со мной! — добавила она скромно и растроганно.
Вообразив, сколь суров мог быть этот очаровательный, по ее выражению, прием, оказанный ей моим отцом — я хорошо знал его сдержанность и холодность, — я почувствовал неловкость, как если бы он совершил какую-нибудь неделикатность: от несоответствия между чрезмерной благодарностью, которую она к нему испытывала, и его нелюбезностью. Позднее я пришел к мысли, что одна из трогательных сторон роли, какую играют эти праздные и вместе с тем деятельные женщины, состоит в том, что они растрачивают свою доброту, свои дарования, вечно живущий в них сентиментальный идеал красоты, — подобно всем художникам, они этот свой идеал не осуществляют, не вводят в рамки обыденности, — и легко достающееся им золото на то, чтобы заключить в драгоценную и тонкую оправу неприглядную и неотшлифованную жизнь мужчин. Подобно тому как она наполняла курительную комнату, где мой дед принимал ее в куртке, прелестью своего тела, шелкового розового платья, жемчугов, той изысканностью, отпечаток которой накладывала на нее дружба с великим князем, точно так же она поступила с каким-нибудь ничтожным замечанием моего отца: она проделала над ним ювелирную работу, придала ему особое значение, дала ему высшую оценку и, вставив в него свой драгоценный, чистой воды взгляд, переливавшийся кротостью и благодарностью, превратила его в художественное изделие, в нечто «совершенно очаровательное».
— Ну, тебе пора, — обратился ко мне дедушка.
Я встал; у меня явилось неодолимое желание поцеловать руку дамы в розовом, но меня остановила мысль, что это не меньшая дерзость, чем похищение. С сильно бьющимся сердцем я задавал себе вопрос: «Поцеловать или не поцеловать?» — затем перестал спрашивать себя, что мне делать, — перестал для того, чтобы быть в состоянии хоть как-то действовать. Отметя все доводы, безотчетным, нерассуждающим движением я поднес к губам протянутую мне руку.
— Как он мил! Он уже умеет быть галантным, умеет ухаживать за женщинами — в дедушку пошел. Из него выйдет безукоризненный джентльмен, — чтобы придать фразе легкий английский акцент, добавила она сквозь зубы. — Пришел бы он ко мне a cup of tea, как выражаются наши соседи — англичане. Пусть только утром пошлет «голубой листочек».
Я не знал, что такое «голубой листочек». Я не понимал половины того, о чем говорила эта дама, но из страха, что ее слова заключают в себе вопрос, на который было бы невежливо не ответить, я напрягал внимание, и это было для меня очень утомительно.
— Нет, нет, это невозможно, — передернув плечами, возразил дедушка Адольф. — Он очень занят, много занимается. Он на лучшем счету в коллеже, — прошептал он, чтобы я не мог слышать эту ложь и не стал опровергать его. — Как знать! Может, из него получится второй Виктор Гюго, а глядишь — что-нибудь вроде Волабеля.
— Я обожаю писателей, — сказала дама в розовом, — женщин понимают только они… Они да еще такие редкие люди, как вы. Простите мне мое невежество, друг мой, — кто такой Волабель? Это не его томики с золотым обрезом стоят у вас в шкафчике в спальне? Вы обещали дать мне их почитать, я буду очень бережно с ними обращаться.
Дедушка Адольф терпеть не мог давать читать свои книги; он и тут ничего не ответил и проводил меня в переднюю. Безумно увлекшись дамой в розовом, я покрыл страстными поцелуями пропахшие табаком щеки моего старого деда, и, когда он, довольно сконфуженный, не решаясь сказать прямо, намекнул на то, что он предпочел бы, чтобы я не проговорился об этой встрече родителям, я со слезами на глазах принялся уверять его, что он был со мной необычайно добр и что я непременно чем-нибудь отблагодарю его. В самом деле, я был ему так благодарен, что уже через два часа, сказав родителям несколько загадочных фраз и сочтя, что фразы эти бессильны дать им верное понятие о том, что со мной произошло нечто чрезвычайно важное, я решил для пущей ясности рассказать им во всех подробностях, как я побывал у деда. Мне в голову не могло прийти, что этим я ему врежу. Как мне могло прийти это в голову, раз я не собирался ему вредить? Я был далек от мысли, что мои родители усмотрят что-нибудь нехорошее в том, в чем я ничего нехорошего не усматривал. Ведь мы же сплошь и рядом не исполняем просьбу нашего друга извиниться перед какой-нибудь женщиной за то, что он не смог ей написать, — не исполняем потому, что считаем, что если мы не придаем этому его поступку никакого значения, то не придаст и она. Я, как и все прочие, рисовал себе, что мозг других людей — это косное и послушное вместилище, неспособное к специфическим реакциям на то, что в него вводится; вот почему я был убежден, что, вкладывая в мозг моих родителей сообщение о моем новом знакомстве у деда, я одновременно выражаю мое положительное отношение к этой встрече, а это и была моя цель. На мое несчастье, мерило для оценки поведения деда Адольфа у моих родителей оказалось совершенно иное. По дошедшим до меня потом слухам, отец и дедушка имели с ним бурное объяснение. Несколько дней спустя, увидев на улице деда Адольфа, проезжавшего мимо в открытом экипаже, я почувствовал боль, благодарность, угрызения совести, и все это мне захотелось ему выразить. Чувства эти были так сильны, что по сравнению с ними поклон показался мне ничтожным, — он мог навести деда на мысль, что я отделываюсь банальной учтивостью. Я решил воздержаться от этого ничего не выражающего жеста и отвернулся. Дед подумал, что родители не велели мне с ним здороваться, и до конца жизни им этого не простил: умер он спустя много лет, но никто из нас больше с ним не виделся.
Вот почему я уже не заходил в запертую комнату деда Адольфа; я стоял около черной кухни, затем на пороге появлялась Франсуаза и говорила: «Я велю судомойке готовить кофе и подать горячей воды, а мне пора к госпоже Октав», — и тогда я шел прямо к себе и принимался за чтение. Судомойка у нас была существом как бы бесплотным, неким постоянным учреждением, на которое, несмотря на смену недолговечных форм, в каковые оно облекалось, — ни одна из них не прослужила у нас более двух лет, — неизменный круг обязанностей налагал печать преемственности и сходства. В тот год, когда мы, приехав на Пасху, увлекались спаржей, наша судомойка, которой обыкновенно приказывали чистить ее, являла собой несчастное болезненное существо, донашивавшее ребенка, так что было даже странно, как это Франсуаза гоняет ее то туда, то сюда по всяким делам, а ведь она уже с трудом носила перед собой таинственную, с каждым днем становившуюся все полнее корзину изумительной формы, которая угадывалась под широким передником. Передник напоминал плащ на аллегорических фигурах Джотто, снимки с которых дарил мне Сван. Он-то и обратил наше внимание на это сходство и спрашивал о судомойке: «Как поживает Благость Джотто?» И в самом деле: несчастная бабенка, отекшая от беременности, с прямыми квадратными щеками, походила на могучих, мужеподобных дев, точнее — матрон, этих олицетворений добродетелей из капеллы Арена. Теперь я понимаю, что у нее была еще одна черта, общая с падуанскими Добродетелями и Пороками. Подобно тому как ничто в лице судомойки не отражало красоты и души того дополнительного символа, который увеличивал ее живот и который она носила просто как тяжкое бремя, по-видимому не постигая его смысла, так и дебелая хозяйка, над которой в Арене было написано Caritas и репродукция с которой висела в Комбре у меня в классной, безусловно, не подозревала, что она есть воплощение этой добродетели, ибо в ее энергичном, заурядном лице не проскальзывало ничего даже отдаленно похожего на благость. Исполняя чудесный замысел художника, она попирает земные сокровища, но попирает с таким видом, будто топчет виноград, чтобы выдавить из него сок, или, вернее, будто она взобралась на мешки, чтобы стать выше. Она вручает Богу свое пылающее сердце, точнее сказать — она его передает ему, как протягивает кухарка пробочник из окошка подвального помещения тому, кто стоит у окна нижнего этажа. Казалось бы, у Зависти должно быть что-то завистливое во взгляде. Но и в этой фреске символ занимает такое большое место и изображен так живо, змея, шипящая в устах Зависти и заполняющая собой весь ее широко раскрытый рот, так велика, что для того, чтобы удержать ее, лицевые мускулы Зависти напряжены, как у ребенка, надувающего шар, и все внимание Зависти, — так же как и наше, — всецело сосредоточено на положении губ, и ей уже не до завистливых мыслей.
Как ни восхищался Сван фигурами Джотто, мне в течение долгого времени не доставляло ни малейшего удовольствия смотреть в классной, где были развешаны копии, которые он мне привез, на эту Благость без благости, на Зависть, похожую на иллюстрации из медицинской книги, где показано сжатие голосовой щели или язычка вследствие опухоли на языке или введения хирургического инструмента, на Справедливость, чье неприметное, невзрачное в своей правильности лицо смахивало на лица иных миловидных жительниц Комбре, богомольных, необаятельных, которых я видел в церкви и которые давно уже были зачислены в запасные войска Несправедливости. И лишь много спустя я уяснил себе, что своим потрясающим своеобразием, своею особою прелестью эти фрески обязаны той огромной роли, какую играет в них символ, и тем, что действие изображено на фреске не как символ — символическая идея нигде в ней не выступает, — а как нечто живое, действительно испытываемое, до осязаемости вещественное: это-то и придавало фрескам большую определенность, большую точность, их назидательность приобретала от этого большую картинность и большую яркость. Так же обстояло дело и с нашей бедной судомойкой: разве наше внимание не приковывалось к ее животу из-за тяжести, которая вздувала его? Так мысль умирающих часто бывает повернута к невыдуманной, мучительной, темной, утробной стороне смерти, к ее изнанке, именно к той ее стороне, которую она им показывает, которую она безжалостно дает им почувствовать и которая гораздо больше похожа на расплющивающую их тяжесть, на затрудненность дыхания, на жажду, чем на наше представление о смерти.
Должно быть, падуанские Добродетели и Пороки были выполнены в достаточной мере жизненно, раз они представлялись мне такими же живыми, как беременная служанка, и если она сама казалась мне столь же аллегоричной, как они. И, быть может, эта непричастность (по крайней мере, внешняя) души человеческой к доброте, действующей через человека, имеет, помимо эстетического значения, если не психологическое, то, так сказать, физиономическое обоснование. Впоследствии мне приходилось встречать, — например, в монастырях, — истинно святые воплощения деятельной доброты, и у большинства из них был бодрый, положительный, безразличный, жесткий вид занятого хирурга, на их лицах нельзя было прочесть ни отзывчивости, ни жалости к страдающему человеку, ни страха дотронуться до больного места, — то были лица неласковые, лица неприятные, но с возвышенным выражением истинного милосердия.
В то время как судомойка, невольно придавая особый блеск превосходству Франсуазы, — так Заблуждение оттеняет блестящую победу Истины, — подавала кофе, о котором мама говорила, что это горячая водичка, только и всего, а затем приносила к нам в комнаты горячую, вернее сказать — чуть тепленькую воду, я ложился на кровать с книжкой у себя в комнате, бережно охранявшей свою прозрачную, трепетную свежесть от полуденного солнца, блик которого все же ухитрялся просунуть сквозь неплотно прикрытые ставни свои золотистые крылышки и замирал между ставней и стеклом, в уголку, будто неподвижный мотылек. При таком освещении читать было трудно — ощущение яркого света создавал стук Камю, заколачивавшего на улице Кюр пыльные ящики (Франсуаза довела до его сведения, что тетя не «отдыхает» и можно стучать), — стук, раздававшийся в звонком воздухе, какой бывает только в жаркие дни, и словно рассыпавший далеко кругом алые звезды; поддерживалось это ощущение мухами, дававшими мне летний камерный концерт легкой музыки: эта музыка не рисует в вашем воображении лета, как музыка человеческая, которую вы услышали случайно в хорошую погоду и которая потом напоминает вам о лете; у мушиной музыки связь с летом более тесная: рожденная от ясных дней, возрождающаяся всегда одновременно с ними, содержащая в себе частицу их сущности, она не только возобновляет их образ в нашей памяти — она ручается за то, что они возвратятся, за то, что они действительно существуют, вот тут, вокруг нас, в непосредственной близости.
Прохладный сумрак моей комнаты был для залитой солнцем улицы тем же, чем тень является по отношению к лучу света: он был таким же ясным и вызывал в моем воображении цельную картину лета, меж тем как если бы я пошел гулять, я мог бы любоваться лишь ее частностями. Таким образом, этот сумрак способствовал моему покою, ощущавшему (из-за приключений, о которых рассказывалось в тех книгах, какими я тогда увлекался), подобно неподвижной руке, погруженной в проточную воду, толчки и бурление потока жизнедеятельности.
Но даже если погода портилась, если разражалась гроза или шел проливной дождь, бабушка все-таки умоляла меня выйти на воздух. И я, не расставаясь с книгой, читал в саду, под каштаном, в решетчатой, обтянутой парусиной беседке, и чувствовал себя укрытым от взоров тех, кто мог бы прийти к родителям в гости.
И разве мои мысли не были тоже своего рода убежищем, в глубине которого я оставался невидимым, даже когда смотрел, что делается наружи? Если я видел какой-либо предмет внешнего мира, то меня от него отделяло сознание, что я его вижу, оно покрывало его тонкой духовной оболочкой, не дававшей мне прикоснуться к его веществу; прежде чем я успевал до него дотронуться, оно как бы улетучивалось, — так, если поднести раскаленное тело к мокрому предмету, оно не дотронется до его влажности, оттого что вокруг такого предмета всегда образуется зона испарения. На том особом пестром экране переживаний, который, пока я читал, развертывало мое сознание, — переживаний, вызывавшихся как самыми сокровенными моими чаяниями, так и чисто внешним восприятием горизонта, который был у меня перед глазами, в конце сада, — самым заветным моим убеждением и желанием, тем, находящимся в вечном движении рычагом, который управляет всем остальным, была уверенность в богатстве мыслей, в красоте читаемой книги и стремление их постигнуть, какова бы ни была книга. Иногда я покупал книгу даже в Комбре, в лавочке Боранжа, находившейся так далеко от нас, что Франсуаза предпочитала все закупать у Камю, но зато привлекавшей меня своим писчебумажным и книжным отделом, где эта книга была привязана веревочкой к мозаике брошюр и журналов, украшавшей обе створки ее двери, более таинственной и более насыщенной мыслями, чем дверь собора, — покупал потому, что я слышал о ней как о замечательном произведении от учителя или товарища, который, как я полагал тогда, познал тайну истины и красоты, между тем как я не столько понимал их, сколько чувствовал, и постижение их было неясной, но постоянной целью моего мышления.
Вслед за этой основной уверенностью, которая, пока я читал, непрерывно двигалась изнутри наружу в поисках истины, шли чувства, пробуждавшиеся во мне действием, в котором я принимал участие, ибо в эти дневные часы совершалось больше драматических событий, чем у иных за всю жизнь. То были события, происходившие в книге, которую я читал; правда, лица, с которыми они случались, не были «всамделишными», как выражалась Франсуаза. Но все ощущения, которые нас заставляют испытывать радость, или беда какого-нибудь действительно существующего человека, появляются у нас благодаря образу этой радости или беды; искусство первого романиста заключалось в том, чтобы понять, что единственный существенный элемент в системе наших чувств — это образ и что упрощение, которое просто-напросто упразднило бы действующих лиц, произвело бы здесь коренное улучшение. Какую бы глубокую симпатию мы ни испытывали к живому существу, мы воспринимаем его главным образом чувством, следовательно, оно остается для нас непрозрачным, оно представляет собой для нас мертвый груз, который наша впечатлительность не в силах поднять. Если с живым существом случается несчастье, то лишь крохотная частица нашего общего о нем представления приходит в волнение; более того: само это существо волнуется лишь небольшой частью того общего представления, которое сложилось у него о себе. Находка первого романиста состояла в том, что он додумался до замены непроницаемых для души частей равным количеством частей невещественных, то есть таких, которые наша душа способна усвоить. После этого не все ли нам равно, что поступки, чувства этой новой породы существ мы только принимаем за настоящие, раз они наши, раз все это случается с нами самими, раз, пока мы лихорадочно переворачиваем страницы, от них зависит учащенность нашего дыхания и напряженность нашего взгляда? Стоит только романисту привести нас в это состояние, когда, как и при любом исключительно внутреннем состоянии, всякое чувство десятикратно усиливается, когда его книга волнует нас, как волнуют видения, но только более ясные, нежели те, что являются нам во сне и воспоминание о которых будет длиться дольше, — и в течение часа внутри нас бушуют все радости и все горести, тогда как в жизни нам понадобились бы годы, чтобы познать лишь некоторые из них, причем наиболее сильные мы бы так и не испытали, потому что свойственная им медлительность мешает нам воспринимать их. (Вот так же изменяется наше сердце, и это больнее всего, но мы знаем об этой боли только из книг, благодаря силе нашего воображения; на самом деле оно изменяется так же медленно, как медленно протекают некоторые явления природы; мы обладаем способностью последовательно закреплять в сознании каждое из его состояний, но зато мы избавлены от ощущения того, как оно изменяется.)
За жизнью героев следовал, уже не столь внутренне близкий моему существу, наполовину вырвавшийся за пределы моего «я», пейзаж, среди которого развивалось действие и который, однако, производил на мою мысль гораздо более сильное впечатление, чем другой, — тот, что являлся моим глазам, едва я поднимал их от книги. Вот так, два лета подряд, сидя на солнцепеке в комбрейском саду, я под влиянием книги, которую тогда читал, тосковал по стране гор и рек, где передо мною мелькало множество лесопилен и где, на дне прозрачных рек, среди зарослей кресса гнили коряги; неподалеку ползли по невысоким стенам гроздья лиловых и палевых цветов. А так как я постоянно мечтал о женщине, которая любила бы меня, то те два лета моя мечта была овеяна прохладой проточных вод; и кто бы ни была та женщина, которую я вызывал в своем воображении, справа и слева от нее, как дополнительные красочные пятна, мгновенно вырастали гроздья цветов, лиловых и палевых.
Так происходило не только потому, что образ, о котором мы мечтаем, всегда для нас означен, украшен и выгодно оттенен отблеском необычных красок, случайно окружающих его в нашем воображении: виды, о которых я читал в книгах, были для меня не просто видами, только более яркими, чем те, которые открывал передо мною Комбре, но, в сущности, похожими. Благодаря произведенному автором отбору, благодаря вере, с которой моя мысль шла навстречу его описанию, как бы навстречу некоему откровению, эти виды казались мне, — такое впечатление вряд ли могло создаться у меня в той местности, что меня окружала, и особенно в нашем саду, этом бесславном произведении строго расчисленного искусства садовника, которого презирала бабушка, — эти виды казались мне неподдельной частью самой Природы, достойной углубленного изучения.
Я был убежден, что, если б мои родители позволили мне в то время, когда я читал книгу, посетить описываемую в ней страну, я сделал бы огромный шаг вперед в овладении истиной. В самом деле, хотя мы всегда испытываем такое ощущение, будто нас окружает наша душа, однако она не рисуется нам в виде неподвижной темницы, — скорее нам чудится, будто нас уносит вместе с нею неукротимое стремление вырваться из нее во внешний мир, — стремление, к которому примешивается разочарование, потому что мы слышим вокруг себя все те же созвучия, но то не отзвук, долетающий извне, а отголосок внутренней вибрации. Мы пытаемся обнаружить на предметах, которые благодаря этому стали для нас драгоценными, отсвет нашей души; нас постигает разочарование, когда мы убеждаемся, что на самом деле они лишены того обаяния, которым их наделило в нашем сознании соседство с некоторыми мыслями; порой мы проявляем душевные наши силы во всей их чуткости и во всем их величии, чтобы воздействовать на существа, которые, как нам подсказывает чувство, находятся вне нас, за пределами нашей досягаемости. Вот почему, если я неизменно представлял себе вокруг любимой женщины местность, в ту пору для меня особенно желанную, если мне хотелось, чтобы именно она увлекла меня туда, открыла мне доступ в неведомый мир, то это не было простой, случайной ассоциацией представлений; нет, мои мечты о путешествии и мечты о любви были тогда двумя моментами, которые я теперь искусственно разделяю, — это все равно как если бы я рассекал на разной высоте с виду неподвижную, радужную струю воды, — двумя моментами в едином и не преломляющемся взмете всех моих жизненных сил.
Наконец, продолжая идти от внутренних к поверхностным слоям моего сознания, — а эти слои сосуществовали и соприкасались в нем, — я, прежде чем достичь окружающего их реального горизонта, испытывал наслаждения иного рода: наслаждение уютно устроиться, дышать ароматным воздухом, знать, что никто из гостей мне здесь не помешает, а когда на колокольне св. Илария били часы — наслаждение видеть, как капля за каплей падает уже минувшая часть дня, наслаждение, длившееся до тех пор, пока не раздавался последний удар, который позволял мне подсчитать общее число ударов и после которого наступала долгая тишина, казалось начинавшая в глубоком небе новую часть дня, предназначавшуюся мне для чтения до вкусного обеда, который сейчас готовила Франсуаза и который должен был подкрепить мои силы, уставшие следовать за превратностями судьбы героя книги. И при каждом бое часов мне казалось, что после предыдущего истекло всего лишь несколько мгновений; вновь прозвучавший удар вписывался в небо совсем рядом с последним ударом истекшего часа, и я никак не мог поверить, чтобы на этой голубой дужке, между двумя золотыми знаками, уместились шестьдесят минут. Иногда эти торопившиеся часы били на один удар больше; стало быть, предшествующий бой я пропускал, нечто существовавшее не существовало для меня; интерес к книге, волшебный, как глубокий сон, сбивал с толку мой галлюцинировавший слух и стирал золотой колокол с лазурной поверхности тишины. Дивные воскресные дни, проведенные мною в комбрейском саду, под каштаном, тщательно мною очищенные от незначительных происшествий моей обыденной жизни, которые я заменял жизнью, полною приключений и необычных стремлений в краю, орошаемом быстрыми речками! Вы все еще, когда я о вас думаю, воскрешаете в моей памяти эту жизнь, да вы и впрямь заключаете ее в себе, потому что вы постепенно огораживали ее и замыкали, — меж тем как я все больше углублялся в чтение и по мере того как становилось прохладней, — в мерный, медленно изменявшийся, сквозивший в листве хрусталь ваших безмолвных, звонких, душистых, прозрачных часов.
Иной раз в середине дня меня отвлекала от чтения дочь садовника, вбегавшая как угорелая, опрокидывавшая по дороге кадку с апельсинным деревом, обрезывавшая себе палец, выбивавшая себе зуб и кричавшая нам с Франсуазой: «Идут, идут!» — чтобы мы не пропустили зрелища. Звала нас дочь садовника в те дни, когда комбрейский гарнизон выезжал на ученье, а следовал он обыкновенно по улице Святой Ильдегарды. Наши слуги, сидя рядком на стульях за воротами, смотрели на совершавших воскресную прогулку комбрейцев и себя им показывали, а в это время дочь садовника различала в прогале между двумя дальними домами на Вокзальной блеск касок. Слуги убегали со своими стульями, потому что кирасиры заполоняли всю улицу Святой Ильдегарды, — их лошади мчались галопом у самых домов: так река в половодье затопляет свои берега.
— Бедные дети! — еще не успев подойти к решетке, пускала слезу Франсуаза. — Бедная молодежь, ведь ее скосят как луг. От одной мысли об этом мне становится дурно, — прикладывая руку к сердцу, где ее мучила «дурнота», добавляла она.
— Этим парням жизнь не дорога, оттого на них и смотреть приятно, — правда, госпожа Франсуаза? — чтобы «растравить» ее, обращался к ней садовник.
Стрела попадала в цель:
— Не дорога жизнь? А что же может быть дороже жизни — этого единственного дара, которым Господь Бог никого не наделяет дважды? Ах, Боже мой! К сожалению, вы правы: жизнь им не дорога! Навидалась я их в семидесятом; когда начинаются эти проклятые войны, они совсем не думают о смерти. Чисто сумасшедшие. Повесить их мало. Это не люди — это львы. (Для Франсуазы сравнение людей со львами, — она произносила «ливы», — не заключало в себе ничего лестного.)
Улица Святой Ильдегарды делала крутой поворот, поэтому мы не могли заметить кирасиров издали, только в прогале между домами на Вокзальной видны были все новые и новые каски, двигавшиеся и сверкавшие на солнце. Солнце пекло, садовнику хотелось пить, но он не знал, долго ли еще будут ехать кирасиры. Наконец его дочь выбегала точно из осажденной крепости, делала вылазку, добегала до поворота и, на каждом шагу рискуя жизнью, приносила нам графин с лимонадом, а также сообщение о том, что, по крайней мере, тысяча кирасиров движется безостановочно по направлению к Тиберзи и Мезеглису. Франсуаза и садовник, помирившись, рассуждали о том, как нужно вести себя во время войны.
— Видите ли, Франсуаза, — говорил садовник, — революция лучше войны, потому что когда провозглашают революцию, то сражаться за нее идут только желающие.
— А, это другое дело, — по крайней мере, не силком.
Садовник был убежден, что после объявления войны поезда не ходят.
— Ну да, чтобы никто не удрал, — замечала Франсуаза.
— Народ пошел хитрый! — подхватывал садовник; он твердо держался того мнения, что война есть не что иное, как один из способов, предпринимаемых государством, чтобы околпачить народ, и что если б у людей была хоть какая-нибудь возможность, то все, как один, дали бы тягу.
Но вот Франсуаза заспешила к тете, я опять уселся с книгой, слуги снова расположились у ворот и убеждаются в том, что улеглись и пыль и возбуждение, которое вызвали солдаты. Долго после затишья непривычный поток гуляющих еще чернил комбрейские улицы. И возле каждого дома, даже возле тех, где это было не принято, слуги и даже хозяева сидели и смотрели, обводя пороги причудливой, темной, фестончатой кромкой, — так мощный прибой, отхлынув, оставляет на берегу узорчатый креп водорослей и ракушек.
В другие дни я мог читать спокойно. Но неожиданный приход Свана и его суждение о Берготе — совершенно новом для меня авторе, книгу которого я как раз в это время читал, — имели своим последствием то, что долго еще потом образ женщины, владевшей тогда моими мечтами, вырисовывался передо мной не на фоне увитой лиловыми цветами стены, а на совсем другом — на фоне портала готического собора.
Впервые услышал я о Берготе от товарища по фамилии Блок, — он был старше меня, и я перед ним преклонялся. Когда я выразил ему свое восхищение «Октябрьской ночью», он раскатился трубным хохотом и сказал: «Твое обожание этого самого Мюссе — дурной тон, откажись от него. Мюссе — вредоносный тип; влияние эта скотина оказывает наигубительнейшее. Впрочем, надо отдать справедливость, раз в жизни удалось и ему, и даже некоему Расину сочинить стих не только довольно музыкальный, но и лишенный всякого смысла, а в моих устах это наивысшая похвала. Вот они: „И белый Олосон над белою Камирой» и «Царя Миноса дочь и дочка Пасифаи». В оправдание этим душегубам их привел в своей статье мой дражайший учитель, папаша Леконт, любимец бессмертных богов. Кстати, этот невероятный чудак, кажется, хвалит одну книгу, которую мне сейчас читать недосуг. Как мне передавали, он считает, что ее автор, этот самый Бергот, — тонкая штучка. И хотя с ним случается, что он допускает ничем не объяснимую снисходительность, все-таки он для меня дельфийский оракул. По сему случаю прочти лирическую прозу Бергота, и если чародей ритма, написавший «Бхагавата» и «Борзую Магнуса», не соврал, то, клянусь Аполлоном, ты, дорогой маэстро, упьешься нектарным блаженством олимпаев». Как-то раз он шутки ради попросил меня называть его «дорогим маэстро» и шутки ради сам называл меня так же. Нам эта игра доставляла удовольствие, — ведь мы с ним еще недалеко ушли от того возраста, когда, давая название чему-либо, мы полагаем, что создаем нечто новое.
К сожалению, мои беседы с Блоком и его объяснения не могли унять тревоги, которую он возбудил во мне утверждением, что стихи (от коих я ожидал ни больше, ни меньше как откровения) тем прекраснее, чем меньше в них смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва его приняли радушно. Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу к себе в дом непременно евреев, против чего он принципиально не возражал бы — ведь его приятель Сван тоже был из евреев, — но он находил, что я выбираю себе в друзья не лучших. Вот почему, когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда напевал «О Бог наших отцов» из «Жидовки» или «Израиль! Порви свои цепи», напевая, конечно, только мотив («Та-ра-рам, татим, татам»), но я боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чаще всего не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал не только иудейское происхождение тех из них, которые действительно были евреями, но и неприятные особенности членов их семьи.
— А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебе вечером?
— Дюмон, дедушка.
— Дюмон? Подозрительно!
И он напевал:
Потом он без обиняков задавал несколько прямых вопросов, а затем восклицал: «Берегись! Берегись!» — или же, когда являлась сама жертва, он, учинив ей скрытый допрос, заставлял ее невольно выдать свое происхождение и, чтобы показать нам, что ему все ясно, довольствовался тем, что, глядя на нас в упор, мурлыкал:
Или:
А то еще:
В этих чудачествах дедушки не было ничего враждебного по отношению к моим товарищам. Блок не понравился моим родным по другим причинам. Прежде всего он рассердил моего отца, — тот, видя, что Блок весь мокрый, с любопытством спросил:
— Какая же сейчас на дворе погода, господин Блок? Разве шел дождь? Ничего не понимаю: барометр все время показывал «ясно».
В ответ он услышал следующее:
— Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о них знать.
— Вот что, милый мальчик, — когда Блок ушел, обратился ко мне отец, — твой друг — идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак!
Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы.
— Неужели ты думаешь, что это было искренне? — сказала она. — Ведь он же меня не знает. Может, он сумасшедший?
И, наконец, Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:
— Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притом пошло мещанскими — часами и зонтиком.
И все-таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечтали для меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению, что слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, были непритворны, они знали инстинктивно или по опыту, что проявления нашей чувствительности почти не влияют на дальнейшие наши поступки и поведение и что более прочной основой для исполнения нравственного долга, дружеской верности, упорства в достижении цели, соблюдения правил служат бессознательные привычки, чем минутные порывы, бурные, но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока у меня были товарищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешает буржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сего корзинку фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне с нежностью; которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своего воображения или чувствительности, склонять в мою пользу чашу точных весов обязанностей и требований дружбы, и вместе с тем не могли бы испортить весы во вред мне. Даже наши проступки редко когда заставляют отказываться от своих обязательств по отношению к нам таких людей, как моя двоюродная бабушка: давным-давно рассорившись со своей племянницей и перестав с ней разговаривать, она из-за этого не изменила своего завещания, в котором оставляла ей все свое состояние, — оставляла потому, что у нее не было родных ближе этой племянницы, и потому, что «так полагалось».
Но я любил Блока, родным не хотелось меня огорчать, попытки постичь, что же все-таки значит бессмысленный стих о красоте дочери Миноса и Пасифаи, утомляли меня и мучили больше, чем беседы с Блоком, хотя моя мать и считала, что они вредны для меня. И его принимали бы в Комбре, если бы однажды, после обеда, он не просветил меня, — этот разговор имел огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, из-за него она стала счастливее, а затем несчастнее: он сказал, что все женщины только о любви и думают, что нет на свете такой женщины, сопротивление которой нельзя было бы сломить, и убедил меня, будто он знает из достовернейших источников, что у моей двоюродной бабушки была бурная молодость и что она открыто жила у кого-то на содержании. Несмотря на все мои усилия не проболтаться, я все-таки поделился этим с моими родными. Блока в следующий раз, когда он явился к нам, выставили за дверь, и при встречах на улицах он был со мной чрезвычайно холоден.
Но о Берготе он судил верно.
Первое время от меня было еще скрыто все, что я так полюбил в его стиле потом, — так напев, от которого впоследствии мы будем сходить с ума, наш слух пока еще не различает. Я не мог оторваться от его романа, но мне казалось, что меня интересует только сюжет, подобно тому, как в самом начале увлечения мы ежедневно встречаемся с женщиной на каком-нибудь сборище, на каком-нибудь увеселении и воображаем, что ходили мы туда ради самих развлечений. Постепенно я стал замечать редкие, почти архаические выражения, которые Бергот любит употреблять в определенные моменты, когда сокровенная волна гармонии, когда внутренняя музыкальность возвышает его стиль. Вот тут-то он и говорил о том, что «жизнь есть мечтание пустое», о «неиссякаемом потоке прекрасных обликов», о «бесплодной и сладостной муке познания и любви», о «волнующих изображениях, навсегда облагородивших величественные, дивные фасады наших соборов», излагал новую для меня философию, излагал с помощью чудных образов, создававших впечатление, что это поют арфы и что они придают аккомпанементу что-то неземное. Одно из таких мест у Бергота, не то третье, не то четвертое, которое я выделил, преисполнило меня радостью, несоизмеримой с блаженством, какое я испытал при чтении первого отрывка, — радостью, которую я почувствовал в более глубокой сфере моего «я», более цельной, более обширной, откуда как будто были убраны препятствия и средостения. Я почувствовал в этом отрывке то же пристрастие писателя к редким выражениям, обнаружил тот же разлив звуков, узнал ту же идеалистическую философию, которые, незаметно для меня самого, и доставляли мне наслаждение, но на сей раз у меня не создалось впечатления, что передо мной определенный отрывок из такой-то книги Бергота, вычерчивавший на поверхности моего сознания линейную фигуру; скорей мне казалось, что это некий «идеальный» отрывок из Бергота, характерный для всех его книг, отрывок, которому все сходные места, слившись с ним, придали известную плотность, объемность, и эта плотность, эта объемность словно расширяла границы моего понимания.
Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был любимым писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю Бульбон так зачитывался недавно вышедшей из печати книгой Бергота, что задерживал пациентов. Из его-то кабинета и из парка на окраине Комбре и пали одни из первых семян увлечения Берготом — растением, тогда еще весьма редким, а теперь распространенным везде до такой степени, что и прекрасные и пошлые его цветы можно встретить всюду: в Европе, в Америке, даже в каком-нибудь захолустье. Подруга матери и, по-видимому, доктор дю Бульбон любили у Бергота то же, что и я: плавное течение речи, старинные выражения, стоявшие рядом с совсем простыми, обиходными, которые автор, однако, ставил на такое место и так освещал, что сразу делалось явным его особое к ним пристрастие; наконец — грубоватость тона, какую-то надтреснутость в грустных местах. Да и он сам, наверное, сознавал, что эти черты составляют главную его прелесть. В более поздних своих произведениях, говоря о какой-нибудь великой истине или упоминая знаменитый собор, он прерывает повествование и в отступлении, в обращении, в длинной молитве дает волю потокам, которые в первых его книгах струятся внутри его прозы и лишь изредка выбиваются на поверхность: там они укрыты, так что вы никогда точно не определите, где рождается, а где замирает их журчание, и оттого, пожалуй, там они еще пленительнее и благозвучнее. Ему самому доставляло удовольствие писать эти наши любимые отступления. Я знал их на память. Мне было жаль, когда он снова ухватывал нить повествования. Всякий раз, как он заговаривал о явлениях, красота которых была до времени от меня скрыта, — о сосновых лесах, о граде, о Соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии» или о «Федре», — эта красота вдруг вспыхивала в каком-нибудь его образе. Я сознавал, как много во всей вселенной мое слабое мировосприятие было бы неспособно разглядеть, если б он не приближал эти явления ко мне, и потому мне хотелось знать его мнение, его образное представление обо всем, особенно о том, что я буду иметь возможность увидеть своими глазами, в частности о памятниках французской старины, о видах на море, — настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих сочинениях, показывала, что для него они полны глубокого смысла и красоты. К сожалению, его мнение почти обо всем оставалось мне неизвестным. Я был убежден, что у него совсем другие мнения, чем у меня, ибо они исходили из неведомого мне мира, до которого я только еще пытался подняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому тонкому уму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкался в какой-нибудь его книге на представление, которое у меня сложилось самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно. На некоторых страницах Бергот говорил о том же самом, о чем я часто в бессонной ночи писал бабушке и матери, так что эти его страницы можно было принять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже впоследствии, когда я начал писать свою книгу и застревал на иных фразах, которые меня не удовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота. Но я упивался этими фразами только у него; когда же я, стремясь к тому, чтобы они передавали все оттенки моей мысли, и в то же время боясь «быть похожим», сам составлял их, меня одолевали сомнения, хорошо ли это написано. Но, в сущности говоря, только такого рода фразы, такого рода мысли я и любил по-настоящему. Мои отчаянные и напрасные усилия уже сами по себе служили доказательством этой любви — любви, не дававшей мне удовлетворения, но любви глубокой. Вот почему, когда я неожиданно встречал такие фразы в произведении другого писателя и, следовательно, не испытывал ни колебаний, ни злости, не мучил себя, я наслаждался ими всласть, как повар, которому сегодня не нужно готовить, наконец-то лакомится вволю. Найдя где-то у Бергота шутку, относившуюся к старой служанке, шутку, которой великолепный торжественный слог писателя придавал еще большую колкость, но которая ничем не отличалась от той, что я частенько в разговорах с бабушкой позволял себе по отношению к Франсуазе, а в другом месте убедившись, что Бергот не считает предосудительным отразить в одном из зеркал истины, то есть в одной из своих книг, наблюдение, похожее на то, которое я как-то сделал над нашем другом Легранденом (наблюдения над Франсуазой и Легранденом я, не задумываясь, пожертвовал бы Берготу, хотя был уверен, что они не представляют для него интереса), я пришел к заключению, что моя незаметная жизнь и царства истины совсем не так далеко расположены друг от друга, как это мне казалось прежде, что в иных пунктах они даже соприкасаются, и я плакал над этими страницами — плакал от уверенности в своих силах и от радости: так плачет сын в объятиях отца после разлуки.
По произведениям Бергота я представлял его себе хилым, разочаровавшимся в жизни стариком, у которого умерли дети и который все горюет о них. Вот почему я читал, вернее — пел про себя его прозу, быть может, в большей мере dolce и lento, чем это было написано; самая простая его фраза приобретала для меня трогательную интонацию. Особенно я любил его философию — она завладела мной навсегда. Из-за нее я с нетерпением ждал, когда мне по возрасту можно будет перейти в коллеже в класс, именуемый «философией». Но я мечтал только о том, чтобы меня там учили жить по Берготу, и если бы меня предупредили, что метафизики, которыми я увлекусь, ничего общего с ним не имеют, я почувствовал бы отчаяние влюбленного, которому в ответ на его слова, что он останется верен до гроба, замечают, что у него будут другие любовницы.
В одно из воскресений, когда я сидел в саду, мне помешал читать Сван, пришедший к моим родным.
— Что это вы читаете? Можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же вам посоветовал?
Я сказал, что Блок.
— Ах, это тот мальчуган, которого я у вас здесь как-то видел и который ужасно похож на беллиниевский портрет Магомета Второго! Это просто поразительно: такие же брови дугою, такой же крючковатый нос, и такой же он скуластый. Когда он отпустит бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус: Бергот — чудесный писатель.
Заметив, что на моем лице написан восторг перед Берготом, Сван, никогда не говоривший о своих знакомых, из любезности сделал для меня исключение.
— Мы с ним коротко знакомы, — сказал он, — я могу попросить, чтобы он надписал эту книгу, если это доставит вам удовольствие.
Я застеснялся, но зато начал расспрашивать Свана о Берготе:
— Вы не знаете, кто его любимый актер?
— Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он не знает равных Берма, — ее он ставит выше всех. Вы ее видели?
— Нет, родители не пускают меня в театр.
— Жаль. А вы упросите их. Берма в «Федре», в «Сиде» — это, если хотите, только актриса, но, знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. (Я заметил, — и меня это поражало в его разговорах с сестрами моей бабушки, — что когда Сван говорил о вещах серьезных, когда он употреблял выражение, которое должно было изъяснить его взгляд на какой-то важный предмет, он старался выделить его при помощи особой интонации, рассеянной и насмешливой, он как бы ставил его в кавычки, делая вид, что не несет за него никакой ответственности, и как бы говоря: «Вы знаете слово иерархия»! Так говорят одни чудаки». Но если это было чудно, то почему же он сам говорил: иерархия?)
Мгновение спустя он добавил:
— Ее игра так же благородна, как любое великое произведение искусства, ну как… — Он засмеялся. — …как шартрские королевы!
До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам — это особый парижский шик, который он противопоставляет провинциальному догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал, что это был дух того кружка, где вращался Сван и где, как реакция против восторженности предшествовавших поколений, возродился чрезмерный интерес к мелким, не допускающим сомнений фактам, коими в былое время пренебрегали за их пошлость; любовь к «фразе» была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к явлениям мне почудилось нечто обидное. Он производил впечатление человека, который не отваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда чувствует себя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверные сведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям — значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер, когда я был так огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когда он заметил, что на балах у принцессы Леонской скучно. А между тем из подобного рода увеселений состояла вся его жизнь. Я усматривал во всем этом противоречие. Для какой же другой жизни приберегает он свои серьезные мысли, те суждения, которые ему не надо было ставить в кавычки? Когда же он перестанет с учтивой добросовестностью заниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я заметил в том, как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное, правда, не ему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге моей матери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван: «Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере есть нечто чересчур изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть на обложку — сразу узнаешь, что это он». Но никто не решался о нем сказать: «Это большой писатель, у него большой талант». Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не говорили, потому что не знали, есть у него талант или нет. Мы долго раскачиваемся, прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту черту, которая в нашем музее общих понятий носит название «большой талант». Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы не находим в нем полного сходства с тем, что мы называем «талант». Мы предпочитаем употреблять по отношению к нему такие выражения, как «оригинальный, прелестный, тонкий, могучий». А потом, в один прекрасный день, мы приходим к заключению, что все это, вместе взятое, и есть талант.
— Бергот где-нибудь говорит о Берма? — спросил я Свана.
— По-моему, в книжечке о Расине, но она, наверно, распродана. Хотя, кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще, я могу спросить у Бергота все, что хотите, — он непременно раз в неделю обедает у нас. Он большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старинные города, соборы, замки.
Я не имел никакого понятия об общественной иерархии, а потому то обстоятельство, что мой отец считает невозможным бывать у мадам и мадмуазель Сван, я перетолковывал по своему: я представлял себе, что нас разделяет огромное расстояние, и это поднимало их в моих глазах. Я жалел, что моя мать не красит волос и не подмазывает губ, как это делала, по словам нашей соседки, г-жи Сазра, жена Свана, — но не для того, чтобы нравиться мужу, а чтобы нравиться г-ну де Шарлю, — я был уверен, что она нас презирает, и мне это было особенно больно из-за дочки Свана, о которой я слышал, что она чудная девочка, и о которой я часто думал, мысленно создавая всегда один и тот же прелестный образ. Когда же я в тот день узнал из разговора со Сваном, что ей так хорошо живется, что всякого рода преимущества — это ее родная стихия, что когда она спрашивает родителей, будет ли у них кто-нибудь сегодня к обеду, то слышит в ответ два светозарных слога, златокованное имя гостя: Бергот, который для нее всего лишь старый друг дома; что интимный разговор за столом с Берготом о том, чего он не затрагивает в своих произведениях и о чем мне так хотелось услышать его прорицания, — это для нее все равно что для меня беседа с двоюродной бабушкой, и что, наконец, когда она осматривает города, Бергот сопровождает ее, точно один из тех прославленных и никем не узнанных богов, которые сходили к смертным, я понял, что мадмуазель Сван — это некое высшее существо, а я перед ней — мужлан и невежда, и при этом я живо почувствовал всю сладость и всю невозможность быть ее другом, почувствовал, как в моей душе борются страстная мечта и безнадежность. Теперь, когда я думал о ней, я чаще всего рисовал ее в своем воображении перед собором, пояснявшей мне, что олицетворяет та или иная статуя, и с благосклонной улыбкой представлявшей меня как своего друга Берготу. И всякий раз очарование мыслей, на которые наводили меня соборы, очарование холмов Иль-де-Франса и равнин Нормандии зажигало отблеск на образе мадмуазель Сван, который я себе составил: это значило быть готовым к тому, чтобы полюбить ее. Решающим условием, необходимым для того, чтобы зародилась любовь, условием, при наличии которого все остальные кажутся уже неважными, является уверенность, что некое существо имеет отношение к неведомому нам миру и что его любовь нас туда ведет. Даже те женщины, которые якобы судят о мужчине только по его наружности, на самом деле видят в его наружности излучение некоего особенного мира. Вот почему они любят военных, пожарных; форма заставляет их быть снисходительными к наружности; когда женщины целуются с ними, им чудится, что под панцирем бьется необыкновенное сердце, бесстрашное и нежное; юный властелин или наследный принц для одержания наиболее отрадных побед в чужих странах, где он путешествует, не нуждается в красивом профиле, без которого, пожалуй, не мог бы обойтись биржевой заяц.
Пока я читал в саду, приводя в изумление мою двоюродную бабушку, которая не могла понять, как это я читаю в другие дни, кроме воскресенья, когда воспрещается заниматься чем-нибудь серьезным и когда она сама не шила (она бы мне сказала: «Ты опять забавляешься чтением? Ведь нынче не воскресенье», — для нее забавляться чтением было равносильно ребячеству и потере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с Франсуазой. Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо прошла г-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое она недавно сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда-нибудь далеко, она вымокнет до нитки».
— Все может быть, все может быть (это означало: «А может быть, и не вымокнет»), — отвечала Франсуаза, не отрицавшая и более благоприятной возможности.
— Ах! — восклицала тетя и хлопала себя по лбу. — Я вспомнила: ведь я же так и не узнала, опоздала ли она к возношению. Не забыть спросить Евлалию!.. Франсуаза! Посмотрите на черную тучу за колокольней, и какой зловещий свет падает от солнца на крыши, — нет, нынче без дождя не обойдется. Такая жара долго не продержится — уж очень душно. И чем скорее будет гроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, — добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее того обстоятельства, что г-жа Гупиль рискует испортить себе платье.
— Все может быть, все может быть.
— А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятаться особенно некуда… Как! Уже три часа? — внезапно побледнев, восклицала тетя. — Значит, вечерня уже началась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю, почему виши не оказал на меня никакого действия.
Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотыми застежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатой каемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывала праздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читать молитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность, сможет ли пепсин, принятый нескоро после виши, догнать минеральную воду и вызвать действие желудка.
— Три часа! Как время-то летит!
Слабый стук в окно, как будто что-то об него ударилось; вслед за тем сыпалось много чего-то легкого, точно из верхнего окна кто-то сыпал песок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь, постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму, становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным: это был дождь.
— Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь. А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам Бог несет в такую пору.
— Это госпожа Амедэ (моя бабушка), — вернувшись, сообщала Франсуаза, — захотелось, говорит, прогуляться. А дождь проливной.
— Меня это не удивляет, — закатив глаза под лоб, отзывалась тетя Леония. — Я всегда говорила, что у нее все не по-людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте.
— Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, — мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражалась определеннее: дескать, моя бабушка немножко «того».
— Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, — вздыхала тетя. — В такую погоду она не решится.
— Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина.
— Только половина? А я уж подняла занавески, чтобы не так темно было в комнате. Это в половине пятого! За неделю до крестных ходов! Ах, милая Франсуаза! Видно, прогневался на нас Господь. Да, по правде сказать, есть за что! Как говорил мой дорогой Октав, забыли мы Бога — вот он нас и наказывает.
Внезапно лицо у тети вспыхивало живым румянцем — появлялась Евлалия. К несчастью, только она успевала войти, как возвращалась Франсуаза и с улыбкой, имевшей целью показать, что она всецело разделяет то радостное чувство, которое она несомненно вызовет сейчас у тети своим сообщением, говорила, отчеканивая каждое слово, чтобы тетя поняла, что она, как подобает вышколенной слуге, точно излагает, хотя и с помощью косвенной речи, то, что удостоил ее чести передать госпоже посетитель:
— Его преподобие будет рад, будет счастлив, если госпожа Октав сейчас не отдыхает и сможет его принять. Его преподобию не хотелось бы беспокоить госпожу Октав. Его преподобие внизу, я провела его в залу.
На самом деле приходы священника не доставляли тете такого большого удовольствия, как предполагала Франсуаза, и ликующий вид, который она считала своим долгом принимать всякий раз, как ей предстояло доложить о нем, не вполне соответствовал настроению больной. Священник (мне жаль, что я редко беседовал с этим прекрасным человеком: в искусстве он ничего не смыслил, зато превосходно разбирался в этимологии), привыкший рассказывать почетным посетителям о церкви (у него даже была мысль написать историю комбрейского храма), утомлял тетю бесконечными пояснениями, притом всегда одними и теми же. А когда он приходил в одно время с Евлалией, тете это было очень неприятно. Она не любила, когда гости являлись к ней скопом, ей хотелось выжать все из Евлалии. Но она не осмеливалась не принять священника и ограничивалась тем, что делала Евлалии знак не уходить вместе с ним, чтобы Евлалия его пересидела.
— Что это я слышала, ваше преподобие, будто в вашем храме какой-то художник поставил мольберт и копирует витраж? Сколько лет на свете живу, а такого не слыхала! До чего народ дошел! Ведь это самое безобразное, что только есть в храме!
— Я бы не сказал, что самое безобразное. У святого Илария есть что посмотреть, но некоторые другие части моей бедной базилики до того обветшали, — ведь это же единственный храм во всей епархии, который не был реставрирован! О, Господи! Паперть грязная, старая, но все-таки есть в ней что-то величественное. Гобелены с Есфирью еще сойдут; я-то бы ломаного гроша за них не дал, а вот знатоки говорят, что они уступают только гобеленам Санса. Впрочем, я признаю, что если отбросить некоторые натуралистические подробности, художнику нельзя отказать в наблюдательности. Но вот уж витражи! Кому нужны окна, не пропускающие света и даже обманывающие зрение какого-то неопределенного цвета пятнами в храме, где нет двух плит, которые находились бы на одном уровне, — ведь мне же не дают переделать пол под тем предлогом, что это могильные плиты комбрейских аббатов и сеньоров Германтских, бывших графов Брабантских, предков нынешнего герцога Германтского, равно как и герцогини, потому что она тоже из рода Германтов и вышла замуж за своего родственника. (Бабушка в связи с отсутствием интереса к знатным особам в конце концов стала путать все имена и всякий раз, когда при ней упоминали герцогиню Германтскую, уверяла, что она в родстве с маркизой де Вильпаризи. Все помирали со смеху, а она в свое оправдание ссылалась на какое-то приглашение: «Мне помнится, что там было что-то насчет Германтов». Только в этом случае я бывал не на ее стороне: я не мог допустить, чтобы существовала какая-то связь между ее подругой по пансиону и родственницей Женевьевы Брабантской.) Возьмем Русенвиль: теперь это приход фермеров, а ведь в былые времена там, по всей вероятности, жили богато — городок славился фетровыми шляпами и стенными часами. (Почему он стал называться Русенвиль — это мне не совсем ясно. Я думаю, что первоначальное его название было, вернее всего, Рувиль — Radulfi villa, как Шатору вырос из Castrum Radulfi, но об этом как-нибудь в другой раз.) Так вот, в русенвильском храме замечательные витражи, почти все современные, и этому величественному «Въезду Луи-Филиппа в Комбре» место не там, а в самом Комбре, — говорят, он стоит наравне со знаменитыми витражами Шартра. Не далее как вчера я встретил брата доктора Перспье — он любитель витражей и уверяет, что это великолепная работа. Так вот, я спросил художника, а он, как видно, человек весьма любезный и мастер своего дела: «Что вы находите необыкновенного в этом витраже? Помимо всего прочего, он еще темнее других».
— Я убеждена, что если б вы обратились к епископу, он не отказал бы вам в новом витраже, — вяло замечала тетя: ей казалось, что она уже устала.
— Надеяться никому не воспрещено, — возражал священник. — Но ведь как раз епископ-то первый и заговорил об этом злополучном витраже: он стал доказывать, что на нем изображен сеньор Германтский, прямой потомок Женевьевы Брабантской, также принадлежавшей к этому роду, Жильберт Дурной, которому отпускает его грехи святой Иларий.
— Да где же там святой Иларий?
— Есть-то он там есть, в уголку, — вы никогда не обращали внимания на даму в желтом платье? Ну так вот это и есть святой Иларий, тот самый, которого в иных провинциях называют, как вам известно, святой Илья, святой Элье, а в Юре так даже святой Или. Надо вам сказать, что есть еще более любопытные искажения имен святых, чем коверканье на разные лады Sanctus Hilarius. Вот, например, ваша покровительница, милейшая Евлалия, — sancta Eulalia, — знаете, в кого она превратилась в Бургундии? Ни больше, ни меньше как в Элигия — она стала не святой, а святым. Можете себе представить, Евлалия? После вашей смерти вас превратят в мужчину.
— Насмешник вы, ваше преподобие!
— Брат Жильберта, Карл Косноязычный, был набожный принц, но, рано лишившись отца, Пипина Безумного, умершего от последствий умственного расстройства, он правил со всей самонадеянностью молодого человека, который не получил воспитания, и если ему не нравилось лицо какого-нибудь горожанина, он истреблял всех жителей до единого. С целью отомстить Карлу Жильберт велел сжечь церковь в Комбре — старинную церковь, ту самую, которую Теодеберт, выступив в поход на бургундцев из летнего дворца, — этот дворец находился недалеко отсюда, в Тиберзи (Theodeber ciacus), — дал обет выстроить над гробницей святого Илария, если тот поможет ему одолеть врага. От этого храма уцелел лишь склеп, — Теодор, наверно, водил вас туда, — все остальное Жильберт сжег. Затем он разбил незадачливого Карла — разбил с помощью Вильгельма Завоевателя (священник произносил: «Вилельма»), — вот почему здесь бывает так много англичан. Но Жильберту, должно быть, не удалось привлечь к себе сердца обитателей Комбре, — когда он выходил из храма после мессы, они бросились на него и отрубили ему голову. Кстати, у Теодора есть книжечка, — он дает ее почитать, — там вы найдете все сведения.
Что достойно внимания в нашем храме, так это, бесспорно, необозримый вид с колокольни. У вас сил немного, и вам я, конечно, не советую подниматься на девяносто семь ступенек — это как раз половина лестницы знаменитого Миланского собора. Тут и здоровый-то человек устанет, тем более что подниматься нужно, согнувшись в три погибели, иначе голову разобьешь, а платьем вы сметаете с лестницы паутину. Да и одеться нужно потеплее, — продолжал священник, не замечая, что тетя пришла в негодование от одной мысли, что ей пришлось бы взбираться на колокольню, — ведь там, наверху, сильный ветер! Некоторые потом рассказывали, что они совсем закоченели. И тем не менее по воскресным дням сюда ходят целыми компаниями, только чтобы полюбоваться красотой панорамы, и возвращаются в полном восторге. Да вот в следующее воскресенье, если погода постоит, народу соберется тьма: будет крестный ход. И то сказать, вид оттуда упоительный: каждая полоска в долине по-своему очаровательна. В ясные дни виден даже Вернейль. Главное, вы сразу окидываете взглядом все, что обыкновенно является вашим глазам порознь: например, река Вивона и рвы Сент-Асиз-ле-Комбре, от коих она отделена завесой высоких деревьев, или, например, каналы Жуи-ле-Виконт (Gaudiacus vice comitis, как вам известно). Когда мне приходилось бывать в Жуи-ле-Виконт, я сперва видел какую-нибудь одну часть канала; только свернешь за угол — глядь, уже другая, а та исчезла. Как я ни пытался мысленно их соединить, толку от этого было мало. Совсем иное дело, когда смотришь с колокольни святого Илария: оттуда открывается общий вид на всю сеть. Только самую воду не различишь, — можно подумать, что город разделен на части широкими ущельями: словно каравай разрезали на куски, но они еще не отвалились. Чтобы получить полное представление, нужно быть одновременно на колокольне святого Илария и в Жуи-ле-Виконт.
Священник так заговаривал тетю, что после его ухода тетя выпроваживала и Евлалию.
— Вот вам, милая Евлалия, — слабым голосом говорила тетя, доставая монету из кошелечка, который всегда был у нее под рукой, помолитесь за меня.
— Что вы, госпожа Октав, мне, право, неловко, вы же знаете, что я не за этим к вам хожу! — говорила Евлалия, неизменно колеблясь и конфузясь, как будто она впервые оказывалась в таком положении, и с недовольным видом, который, должно быть, не сердил, а, напротив, радовал тетю, потому что, если Евлалия, беря монету, не проявляла обычного неудовольствия, тетя потом говорила:
— Не понимаю, что сегодня с Евлалией: я ей дала, сколько даю всегда, а она, по-моему, осталась недовольна.
— Уж ей-то грех жаловаться, — вздыхала Франсуаза: что бы тетя ни дала ей или ее детям, она считала это мелочью, те же монетки, которые тетя каждое воскресенье совала в руку Евлалии (впрочем, до того незаметно, что Франсуаза не успевала их рассмотреть), она воспринимала как сокровища, без толку расточаемые ради неблагодарного существа. И это совсем не потому, чтобы она зарилась на деньги, которые тетя давала Евлалии. Она радовалась, что у тети всего много, — она считала, что богатство хозяйки возвышает и красит служанку в глазах всех и что она, Франсуаза, славна и знаменита во всем Комбре, Жуи-ле-Виконт и во всей округе благодаря многочисленным фермам тети, благодаря частым и продолжительным визитам священника, а также благодаря основательному количеству бутылок виши, поглощенных тетей. Франсуаза была скупа только на тетины деньги; если бы она управляла тетиным имуществом, что составляло заветную ее мечту, то она с материнской свирепостью охраняла бы его от всех, кто бы ни имел на него виды. Впрочем, Франсуаза не очень горевала бы, если б тетя, неудержимая щедрость которой была ей хорошо известна, в приливе добрых чувств что-нибудь дарила, но только богатым. По всей вероятности, она рассуждала так: богачи не нуждаются в тетиных подарках, следовательно, их нельзя заподозрить, что они заискивают перед тетей в корыстных целях. Кроме того, подношения состоятельным людям, вроде г-жи Сазра, г-на Свана, г-на Леграндена, г-жи Гупиль, лицам «того же ранга», что и моя тетя, лицам, которые «держатся с ней запросто», Франсуаза рассматривала как одну из основ той необыкновенной и блистательной жизни, какую ведут богатые люди, которые охотятся, задают балы, ходят друг к другу в гости, — эта жизнь вызывала у Франсуазы восторженную улыбку. Отношение Франсуазы к тетиной щедрости резко менялось, если благодетельствуемые принадлежали к числу тех, кого Франсуаза называла: «Такие же люди, как я, люди не лучше меня», — этих она особенно презирала, если только они не называли ее «госпожа Франсуаза» и не считали себя «ниже ее». И вот когда Франсуаза удостоверилась, что тетя ее не слушается, поступает по-своему и расшвыривает деньги, — так, по крайней мере, полагала Франсуаза, — людям недостойным, то Франсуазе стало казаться, что по сравнению с баснословными суммами, коими тетя одаривала Евлалию, она получает от тети пустячные подарки. По мнению Франсуазы, в окрестностях Комбре не было такой богатой фермы, которую Евлалия не могла бы легко и просто приобрести на те солидные куши, что доставляли ей приходы к моей тете. Справедливость требует заметить, что и Евлалия была убеждена, что у Франсуазы припрятаны несметные богатства. Когда Евлалия уходила, Франсуаза обычно сулила ей не слишком много добра. Она не выносила Евлалию, но боялась ее, и пока Евлалия пребывала у тети, она считала себя обязанной «быть с ней полюбезнее». Зато после ее ухода Франсуаза отводила душу, и хотя не называла Евлалию прямо, однако ее Сивиллины пророчества или изречения общего характера в духе Екклезиаста не оставляли сомнений у моей тети, в кого Франсуаза метит. Отдернув краешек занавески и убедившись, что Евлалия затворила за собой входную дверь, Франсуаза изрекала: «Льстецы умеют влезть в душу и выклянчить деньжонок, — ну погоди ж они! В один прекрасный день Господь их накажет», — и при этом искоса поглядывала на тетю с тем многоговорящим видом, с каким Иоас, имея в виду только Гофолию, произносит:
Но когда приход священника совпадал с приходом Евлалии и когда священник сидел у тети до бесконечности, а тетя изнемогала, Франсуаза, уходя следом за Евлалией, говорила:
— Госпожа Октав! Вам необходимо отдохнуть, у вас очень усталый вид.
Вместо ответа тетя испускала вздох, до того тяжелый, что казалось, будто это ее последний вздох, и закрывала глаза, как покойница. Но не успевала Франсуаза спуститься вниз, как на весь дом раздавались четыре оглушительных звонка, и тетя, присев на кровати, кричала:
— Евлалия уже ушла? Понимаете, я забыла у нее спросить, поспела ли госпожа Гупиль к возношению! Бегите за ней!
Но Франсуаза, не догнав Евлалию, возвращалась одна.
— Вот досада! — покачивая головой, говорила тетя. — Самое важное я и упустила!
Так, день за днем, текла жизнь тети Леонии, и это безмятежное ее однообразие тетя с деланным пренебрежением, но и с глубокой нежностью именовала: «скрипеть потихоньку». Всеми охраняемое, — и не только у нее в доме, где окружающие, убедившись в бесполезности даваемых ей советов начать вести более здоровый образ жизни, мало-помалу привыкли считаться со «скрипеньем», но и в городке, где упаковщик, заколачивавший ящики за три улицы от нас, прежде чем начать работу, посылал узнать у Франсуазы, не «отдыхает» ли тетя, — это «скрипенье» все-таки было в тот год однажды нарушено. Как незаметно созревает прячущийся в листве плод и внезапно отрывается от ветки, так однажды ночью разрешилась от бремени судомойка. Боли у нее, впрочем, были невыносимые, и так как в Комбре повивальной бабки не было, то пришлось Франсуазе еще до рассвета идти в Тиберзи. Стоны судомойки не дали тете «отдохнуть», и тетя очень нуждалась в услугах Франсуазы, а Франсуаза, хотя до Тиберзи было близко, вернулась не скоро. Утром мама сказала мне: «Пойди узнай, не нужно ли чего тете». Я вошел в первую комнату и в отворенную дверь увидел, что тетя спит, лежа на боку; она похрапывала. Я хотел было на цыпочках выйти, но, по всей вероятности, мои шаги ворвались в ее сон и «переключили его скорость», как говорят про автомобили, потому что мелодия храпа прервалась, а спустя мгновенье возобновилась тоном ниже; потом тетя проснулась и легла так, что половина ее лица была мне видна; лицо ее выражало ужас; должно быть, ей приснился страшный сон; в том положении, какое приняла тетя, она не могла меня видеть, а я стоял неподвижно, не зная, что делать: подойти или удалиться, но тетя, по-видимому, вернулась к действительности и поняла, что всю эту жуть она видела во сне; блаженная улыбка и почтительная благодарность Богу за то, что, по его милости, жизнь менее жестока, чем сны, слабо озарили ее лицо, и она по своей привычке разговаривать сама с собою, когда она была уверена, что в комнате никого нет, забормотала: «Слава тебе, Господи! У нас в доме только одно беспокойство: судомойка рожает. А ведь вот поди ж ты: мне снилось, будто дорогой мой Октав воскрес и уговаривает меня гулять ежедневно!» Рука ее потянулась к ночному столику за четками, но сон вновь ее одолел, и она так и не дотянулась до четок: успокоившись, она опять заснула, а я вышел крадучись из комнаты, и ни она и никто другой так и не узнали, что я подслушивал.
Говоря о том, что тетя без всяких перемен потихоньку скрипела, я исключаю такие чрезвычайно редкие события, как роды судомойки, а равно и те, что, повторяясь с предельной точностью через одинаковые промежутки времени, привносили в однообразие ее жизни однообразие дополнительное. Так, например, по субботам Франсуаза ходила на рынок в Русенвиль-ле-Пен после полудня, и потому все завтракали часом раньше. И тетя так привыкла к этому еженедельному нарушению своих привычек, что это стало такой же ее привычкой, как и все остальные. Она до того к этому «приобыкла», как выражалась Франсуаза, что если бы ей пришлось завтракать в субботу в установленное время, это так же «сбило бы ее с толку», как если б она была вынуждена в другой день завтракать тогда же, когда и в субботу. Притом, ранний этот завтрак придавал в наших глазах субботе особенное обличье, снисходительное и даже, я бы сказал, милое. Обычно внутреннее напряжение длилось битый час, пока завтрак не разряжал его, а тут мы знали, что через несколько секунд увидим до установленного срока салат из эндивия, в виде особой милости — омлет и обычно не полагавшийся бифштекс. Эта выходившая из ряда, повторявшаяся суббота представляла собой одно из тех внутренних домашних, едва ли не политических событий, которые на фоне спокойного течения жизни и узкого круга знакомых укрепляют отношения между жителями и становятся излюбленной темой разговоров, поводом для шуток и для всякого рода прикрас; будь кто-нибудь из нас эпическим поэтом, он воспользовался бы этим как готовой канвой для цикла легенд. Утром, еще не одетые, мы без всякой причины, только ради удовольствия испытать силу единодушия, в бодром настроении, говорили друг другу с сердечной теплотой, в приливе патриотических чувств: «Скорей, скорей! Ведь нынче суббота», — а в это время тетя, совещаясь с Франсуазой и приняв во внимание, что этот день длиннее других, говорила: «Хорошо, если б ради субботы вы их угостили телятинкой». Иной раз кто-нибудь по рассеянности вынимал часы в половине одиннадцатого и говорил: «Ух ты! Еще целых полтора часа до завтрака», — другие с восторгом ему возражали: «Да что с вами! Вы забыли, что сегодня суббота?» Четверть часа мы заливались хохотом и наконец решали подняться к тете и рассказать об этой забывчивости, чтобы посмешить и ее. Казалось, даже вид небосвода менялся. После нашего завтрака солнце, памятуя, что нынче суббота, лишний час бездельничало в зените, и если кто-нибудь, вообразив, что давно пора идти гулять, но услыхав слетевшие с колокольни св. Илария два удара, обыкновенно никого не встречавшие ни на дорогах, безлюдных по случаю завтрака или дневного сна, ни на берегах быстрой и прозрачной реки, покинутой даже рыбаками, и одиноко проплывавшие по пустынному небу, где лениво тянулись рассеянные облачка, восклицал: «Как! Еще только два часа?», то все отвечали ему хором: «Вас ввело в заблуждение то, что завтрак у нас был на целый час раньше, вы упустили из виду, что сегодня суббота!» Редко, что так смешило Франсуазу, как изумление варвара (это название мы давали всякому, кто не знал особенностей субботы), приходившего в одиннадцать часов к моему отцу и застававшего нас за столом. Ей казалось забавным, что растерявшийся посетитель не имел понятия, что по субботам мы завтракаем раньше, но в еще более веселое расположение духа приводил ее мой отец (узкому формализму которого она, впрочем, сочувствовала всей душой): не допуская мысли, чтобы этот варвар мог не знать таких вещей, и не вдаваясь в подробные объяснения, чтобы рассеять его недоумение, отчего это мы уже в столовой, отец говорил: «Да ведь сегодня же суббота!» Дойдя до этого места в своем рассказе, Франсуаза вытирала слезы, выступившие у нее на глазах от смеха, а затем, чтобы продлить удовольствие, придумывала ответ посетителя, которому слово «суббота» ничего не говорило. А мы не сетовали на эту выдумку, — напротив: она нас не удовлетворяла, и мы говорили: «По-моему, он еще что-то сказал. Первый раз вы дольше рассказывали». Даже моя двоюродная бабушка переставала рукодельничать и, подняв голову, смотрела на нас поверх очков.
Суббота имела еще ту особенность, что в мае в этот день мы после обеда ходили на богородичные богослужения.
В церкви мы иной раз встречались с Вентейлем, весьма сурово относившимся к «прискорбной неряшливости молодых людей, которых коснулись новые веяния», и моя мать, перед тем как идти в церковь, подвергала меня строгому осмотру. Помнится, в мае я полюбил боярышник. Боярышник не просто был в церкви, — несмотря на всю святость этого места, нам ведь тоже не воспрещалось там бывать, — нет, он лежал на престоле, неотделимый от таинства, он принимал участие в его совершении, он празднично устремлял от светильника к светильнику и от священного сосуда к сосуду свои сплетенные одна с другой ветки, радовавшие взор тем, что фестончатая их зелень была усеяна, точно фата невесты, бутонами ослепительной белизны. Я поглядывал на это украдкой, но чувствовал, что все это пышное убранство живое и что сама природа, сделав вырезы в листьях и тем придав белым бутонам несравненное очарование, достойно украсила сочетание народного празднества с торжественным таинством. Над престолом цветы с бездумным изяществом раскрывали венчики, и венчики небрежно, словно это был неказистый и воздушный наряд, поддерживали пучки тонких, как паутинка, тычинок, которые плотно окутывали их дымкой, а я, наблюдая за цветками, пытаясь мысленно изобразить, как они распускаются, представлял это себе как быстрое, капризное движение головки девушки в белом платье, легкомысленной и шустрой, кокетливо щурящей глазки. Вентейль приходил с дочерью и садился рядом с нами. Он был из хорошей семьи, в давно прошедшие времена учил музыке сестер моей бабушки, затем умерла его жена, он получил наследство, поселился недалеко от Комбре и одно время часто заходил к нам. Потом он перестал у нас бывать: его высоконравственность не позволяла ему встречаться со Сваном, который, по его мнению, вступил «в непозволительный брак, брак в духе времени». Моя мать, узнав, что он сочиняет музыку, сказала ему из любезности, что когда она придет к нему в гости, пусть он непременно сыграет что-нибудь свое. Вентейль и рад был бы сыграть, но он был необычайно щепетилен в своей учтивости и радушии и всегда ставил себя на место других, — он боялся, что если исполнит свое желание или хотя бы даст понять, что ему этого хочется, то наскучит гостям, или же они сочтут его эгоистом. Родные брали меня к нему, но мне разрешалось поиграть до дворе, а так как усадьба Вентейля Монжувен была расположена у подножья поросшей кустарником горки, то, прячась в кустах, я находился на уровне помещавшейся на втором этаже гостиной, в полуметре от окна. Мне было видно, что, когда слуга докладывал Вентейлю, что пришли мои родные, Вентейль спешил положить на пюпитр ноты. А как только они входили, он снимал ноты с пюпитра и прятал. Очевидно, он боялся, как бы они не подумали, что он им рад только потому, что это даст ему возможность сыграть свою вещь. И всякий раз, когда моя мать пыталась с ним об этом заговаривать, он обычно отвечал так: «Не понимаю, кто это мог положить ноты на пюпитр, — им тут совсем не место», — а затем переводил разговор на другие темы — переводил именно потому, что они меньше его интересовали. Единственно, кого он горячо любил, это свою дочь, и нельзя было смотреть без улыбки, с какой заботливостью набрасывал он на нее, более похожую на мальчика, пышущую здоровьем, еще одну шаль. Бабушка обращала наше внимание на то, какое кроткое, мягкое, почти робкое выражение часто принимало веснушчатое лицо этого угловатого подростка. Вставляя какое-нибудь слово, дочь Вентейля следила за тем, какое впечатление оно производит на других, боялась, что его могут неверно истолковать, и тогда, точно через транспарант, просвечивали, обрисовывались под мужеподобной внешностью «славного малого» более тонкие черты заплаканной девушки.
Прежде чем выйти из церкви, я опускался перед алтарем на колени, а когда вставал с колен, то внезапно ощущал, что от боярышника ко мне доносится сладко-горький запах миндаля, и тут я замечал на цветах пятнышки с желтоватым отливом, и я представлял себе, что этот запах скрывается под ними, — так вкус миндального пирожного таится под его пригорелою корочкой и точно так же нежность щек дочки Вентейля скрывается под веснушками. В противовес безмолвной неподвижности боярышника, прерывистый этот запах был как бы шелестом той напряженной жизни, от которой трепетал весь алтарь, подобно деревенской изгороди, где шевелятся живые усики, напоминающие почти рыжие тычинки некоторых цветов, как будто не утративших весенней ядовитости, назойливости, свойственной насекомым, сегодня преображенным в цветы.
На паперти мы недолго разговаривали с Вентейлем. Он вмешивался в ссору мальчишек на площади, брал под защиту малышей, отчитывал старших. Когда его дочь грубым своим голосом говорила, как она рада нас видеть, то чувствовалось, что застенчивая сестра внутри нее краснеет от этих слов нетактичного мальчугана: как бы мы не подумали, что она напрашивается к нам в гости! Отец набрасывал ей на плечи накидку, затем они садились в двуколку, — правила она сама, — и возвращались в Монжувен. В воскресенье мы вставали не торопясь, только чтобы поспеть к поздней обедне, а потому, если вечер был теплый и лунный, мой отец шел домой не прямиком, а из тщеславия вел нас кружным путем, мимо кальвария, и так как моя мать ориентировалась плохо и с трудом запоминала дорогу, то она видела в этом подвиг стратегического гения моего отца. Иногда мы доходили до виадука, каменные шаги которого начинались у вокзала и представлялись мне олицетворением несчастья, олицетворением изгнания из цивилизованного мира, потому что каждый год, когда мы приезжали сюда из Парижа, нас предупреждали, чтобы мы, подъезжая к Комбре, были внимательны и не пропустили станции, чтобы все у нас было готово, а то поезд здесь стоит всего две минуты и затем по виадуку уходит за пределы христианских стран, конечным пунктом которых я считал Комбре. Мы шли по привокзальному бульвару, где стояли самые красивые дома в городе. В каждом саду лунный свет, подобно Гюберу Роберу, рассыпал обломки беломраморных лестниц, водометы, полуотворенные калитки. Луна сравнивала с землей почтово-телеграфную контору. От нее оставалась всего одна колонна, полуразрушенная, но сохранявшая красоту бессмертной руины. Я еле передвигал ноги, я засыпал на ходу; запах лип представлялся мне наградой, которую можно заслужить лишь ценою смертельной усталости и которая не стоит того. Разбуженные нашими шагами, гулко раздававшимися в безмолвии, у редких ворот поднимали лай собаки — то одна, то другая; этот лай мне и теперь иногда слышится по вечерам, и, видимо, привокзальный бульвар все еще прячется за ним, — хотя на месте бульвара в Комбре разбит городской сад, — потому что стоит собакам начать перелаиваться, как перед моим мысленным взором, где бы я ни находился, возникает бульвар с липами и дорожкой, освещенной луной.
Внезапно отец останавливался и спрашивал мать: «Где мы сейчас?» Уставшая от ходьбы, но гордая за мужа, она с нежностью в голосе признавалась, что не имеет об этом никакого представления. Отец со смехом пожимал плечами. Затем он показывал на нашу садовую калиточку, точно вынув ее вместе с ключом из кармана пиджака, — она как будто бы поджидала нас на углу улицы Святого Духа, в конце незнакомых дорог. Мать говорила отцу с восхищением: «Потрясающе!» После этого мне не нужно было делать ни шагу — за меня шла земля в нашем саду, где уже давным-давно мои действия не требовали от меня внимания: Привычка брала меня на руки, как малого ребенка, и несла до самой кровати.
Хотя суббота начиналась у нас часом раньше, хотя в этот день тетя не имела возможности пользоваться услугами Франсуазы и время тянулось для нее дольше, чем всегда, тем не менее тетя уже в начале недели с нетерпением ждала субботы, вносившей в ее жизнь разнообразие и служившей ей единственным развлечением, которое еще способно было выдержать ее ослабевшее, подточенное манией тело. Изредка и она мечтала о крупных переменах, и в ее жизни были те редкие часы, когда человек жаждет чего-то иного, когда он, если у него не хватает энергии или воображения, чтобы в самом себе найти силы для возрождения, ждет от следующей минуты, от звонка почтальона какой-нибудь новости, пусть неприятной, ждет волнения, горя; когда впечатлительность, которую благоденствие превратило в молчащую арфу, стремится вновь зазвучать под чьей-либо пусть даже грубой рукой, которая может порвать ее струны; когда воля, с таким трудом завоевавшая право без помехи предаваться своим страстям и своим горестям, предпочитает бросить вожжи в руки каких-нибудь мощных событий, хотя бы жестоких. Тетины силы, иссякавшие при малейшем напряжении, вновь возвращались к ней в лоно ее покоя — возвращались по капельке, сосуд наполнялся долго, а потому естественно, что только спустя несколько месяцев она начинала ощущать легкое переполнение, — других оно побуждает к деятельности, ну а тетя не знала, что с этим делать и как этим воспользоваться. Я не сомневаюсь, что в подобных случаях, — вроде того как желание заменить пюре картофелем под бешамелью постепенно возникало у тети из удовольствия, которое ей доставляло есть каждый день никогда не «надоедавшее» ей пюре, — из вереницы однообразных дней, за которую она цеплялась всеми силами, у нее рождалось ожидание домашнего катаклизма, мгновенного, однако успевшего принудить ее совершить одну из тех решительных перемен, которые она считала для себя благодетельными, но на которые по своей доброй воле она никогда бы не отважилась. Она любила нас искренне, она бы с умилением оплакивала нас; думаю, что она часто рисовала себе такую картину: она чувствует себя хорошо, не обливается потом, и вдруг ей говорят, что в доме пожар, что все мы погибли, что скоро все сгорит дотла, но что она еще успеет спастись, и притом без особой спешки, — надо только сейчас же встать, и вот эта весть, наряду со второстепенными преимуществами, как, например, преимущество наслаждаться длительной болью утраты, в которой выражалась бы вся ее любовь к нам, потрясти весь город своим видом на наших похоронах, — она удручена, в полном изнеможении, а все-таки духом бодра и стойка, — сулила ей куда более существенную выгоду: пожар мог бы вынудить ее в удобный момент, даром времени не теряя, не тратя нервов на колебания, выехать на лето в прелестную ферму Миругрен, где был водопад. Так как подобных событий не происходило, — хотя она, вне всякого сомнения, думала об этом, когда оставалась одна и погружалась в раскладыванье бесконечных пасьянсов (а между тем она пришла бы в отчаяние, если б что-нибудь вроде этого только началось, пусть даже мелкое неожиданное происшествие, пришла бы в отчаяние при первом же слове, которое содержит в себе дурную весть и звучание которого мы потом будем помнить всю жизнь: весть о том, что кто-то действительно умер, ничего общего не имеющую с отвлеченными рассуждениями о возможности и неизбежности смерти), — она, чтобы занять себя, время от времени воображала какие-нибудь осложнения, а потом с увлечением мысленно следила за тем, к чему это поведет. Ни с того ни с сего она придумывала, будто Франсуаза обкрадывает ее, и чтобы увериться в этом, чтобы поймать ее на месте преступления, пускалась на хитрости; привыкнув, сидя одна, играть и за себя, и за воображаемого партнера, она неуклюже вывертывалась за Франсуазу, а потом отвечала ей с таким пылом негодования, что если кто-нибудь из нас неожиданно входил к ней в такие минуты, то видел, что она вся в поту, что глаза у нее блестят и что ее парик съехал набок, обнажив лысую голову. Возможно, что до Франсуазы долетали иногда из соседней комнаты относившиеся к ней едкие сарказмы, придумывание коих не давало бы тете полного удовлетворения, если б они не облекались плотью, если б она, бормоча их вполголоса, тем самым не придавала им большего правдоподобия. Впрочем, даже эти «представления в постели» не всегда удовлетворяли тетю — ей хотелось, чтобы ее пьесы разыгрывались в лицах. И вот в одно из воскресений все двери таинственно запирались, и она поверяла Евлалии свои сомнения относительно честности Франсуазы, говорила, что собирается рассчитать ее, а зато в другой раз делилась своими подозрениями с Франсуазой, что Евлалия ей не друг, и уверяла, что скоро перестанет пускать ее к себе; несколько дней спустя у нее вновь появлялось недоброе чувство к своей недавней наперснице, и она опять начинала шушукаться с предательницей, а на следующем спектакле предательница и наперсница снова менялись ролями. Впрочем, подозрения, которые тете временами внушала Евлалия, выражались в минутной вспышке, и так как Евлалия с тетей не жила, то за отсутствием горючего быстро гасли. С подозрениями, которые внушала Франсуаза, дело обстояло иначе: тетя все время чувствовала, что живет с Франсуазой под одной крышей, вот только она боялась простуды, а потому не отваживалась вылезти из-под одеяла и спуститься в кухню, чтобы удостовериться в основательности своих подозрений. С течением времени все ее умственные интересы свелись к угадыванию, что в данный момент делает и что пытается от нее утаить Франсуаза. Она подмечала каждый мимолетный ее взгляд, противоречия, желания, которые та будто бы подавляла в себе. Тетя показывала, что видит ее насквозь; она находила жестокое наслаждение в том, чтобы заставить Франсуазу побледнеть от одного какого-нибудь намека, который она вонзала в самое сердце несчастной. И в ближайший же воскресный день какое-нибудь разоблачение, сделанное Евлалией, — вроде тех открытий, которые внезапно озаряют поле деятельности, о существовании коего не подозревала только что возникшая наука, до сих пор двигавшаяся по проторенным дорогам, — доказывало тете, что она еще была лучшего мнения о Франсуазе. «А уж, кажется, теперь-то Франсуаза должна особенно вас ценить, после того как вы подарили ей экипаж». — «Я ей подарила экипаж?» — восклицала тетя. «Впрочем, может быть, я ошибаюсь, — я так подумала, когда увидела, как она, надменная, словно Артабан, ехала в коляске на русенвильский рынок. Я решила, что госпожа Октав подарила ей коляску». Франсуаза и тетя, точно дичь и охотник, теперь уже только и делали, что старались перехитрить друг друга. Мама боялась, как бы Франсуаза в конце концов не возненавидела тетю, наносившую ей тягчайшие оскорбления. Во всяком случае, Франсуаза теперь обращала особое внимание на малейшее тетино замечание, на малейшее ее движение. Если ей нужно было что-нибудь попросить у тети, она долго колебалась, как ей к этому приступить. Когда же она наконец обращалась с просьбой, она украдкой поглядывала на тетю, стараясь угадать по выражению ее лица, что тетя подумала и каково-то будет ее решение. Вот так — в противоположность какой-нибудь художественной натуре, которая, читая мемуары XVII века и пытаясь лучше понять великого короля, воображает, что самый верный путь — это придумать, что она принадлежит к славному роду, или же вступить в переписку с кем-либо из ныне здравствующих европейских государей, на самом деле поворачивается спиной к тому, что эта художественная натура напрасно ищет под схожими и, следовательно, мертвыми формами, — старая провинциалка только оттого, что она слепо повиновалась неодолимым своим пристрастиям, только оттого, что она злилась от безделья, постепенно убеждалась, вовсе и не думая о Людовике XIV, что деспотическая причудливость мелочей ее житейского обихода, касающихся утреннего туалета, завтрака, отдыха, дает известное право для сравнения их с тем, что Сен-Симон называл «механикой» версальской жизни, и могла воображать, что ее молчание, оттенок благоволения или же надменности в выражении ее лица дают Франсуазе повод для таких же мучительных или робких раздумий, какие вызывало молчание, благоволение или надменность короля, когда кто-либо из придворных или даже вельмож вручал ему прошение на повороте аллеи версальского парка.
Как-то раз, в воскресенье, когда тетя отдыхала после одновременного визита священника и Евлалии, мы пришли пожелать ей спокойной ночи, и мама выразила ей сочувствие по поводу того, что гости всегда так неудачно приходят к ней в одно время.
— Я слышала, Леония, что и нынче у вас был трудный день, — мягко сказала она, — опять вам пришлось принимать всех ваших гостей сразу.
— Когда много удовольствий… — прервала ее моя двоюродная бабушка, считавшая своим долгом, с тех пор как ее дочь заболела, ободрять ее и все представлять ей в розовом свете. Но тут вмешался отец.
— Я хочу воспользоваться тем, что вся семья в сборе, — начал он, — и, чтобы не повторяться, кое-что сообщить. Я боюсь, не обижен ли на нас Легранден: утром он со мной еле поздоровался.
Я не стал дослушивать рассказ отца, — я шел с ним из церкви и видел Леграндена; я предпочел справиться в кухне, что у нас сегодня на обед, — это всегда меня интересовало, как газетные новости, и возбуждало мое любопытство, как программа празднества. Выйдя из церкви, Легранден прошел мимо нас с одной местной помещицей, которую мы знали только в лицо, поэтому отец, не останавливаясь, приветствовал его дружественно, но сдержанно; Легранден ответил ему сухо, с удивленным видом, словно не узнал нас, и с тем особенным выражением лица, какое бывает у человека, который не желает быть любезным и который глядит на вас прищурившись, словно всматриваясь в вас издалека и ограничивается небрежным кивком соответственно вашим кукольным размерам.
Дама, с которой шел Легранден, была женщина почтенная и высоконравственная; чтобы Леграндену стало неловко оттого, что мы увидели, как он за ней ухаживает, об этом не могло быть и речи, — вот почему отец недоумевал, чем он вызвал неудовольствие Леграндена. «Мне было бы очень жаль, если б он на нас почему-либо рассердился, — заметил отец. — Среди всех этих франтов он, в своем однобортном пиджачке и мягком галстуке, держится так естественно, с такой ненаигранной простотой, и эта его непосредственность удивительно симпатична». Однако семейный совет вынес единодушное решение, что отцу все это померещилось или же что Легранден как раз в тот момент был поглощен какой-то мыслью. Да и опасения отца рассеялись на другой же вечер. Возвращаясь с далекой прогулки, мы около Старого моста увидели Леграндена — он остался на праздники в Комбре. Он подошел к нам и первый протянул руку. «Вы человек начитанный, — обратился он ко мне, — вы знаете эту строчку Поля Дежардена?
Совсем как сейчас, правда? Вы, может быть, не читали Поля Дежардена. Прочтите, дитя мое. Говорят, он вылинял в дидактика, но долгое время он был чистым акварелистом…
Пусть же для вас, мой молодой друг, небо всегда остается ясным; и даже в тот час, который наступает теперь для меня, когда леса уже черны, когда уже быстро опускается ночь, вы будете, как и я, находить утешение, глядя на небо». Легранден вынул папиросу и долго не отводил глаз от горизонта. «Прощайте, друзья», — сказал он вдруг и пошел своей дорогой.
Когда я входил в кухню узнать про обед, он уже готовился, и Франсуаза, повелевая силами природы, которые стали ее помощницами, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, колола уголь, тушила картофель и дожаривала произведения кулинарного искусства, которые приготовлялись в кухонной посуде, в состав которой входили большие чаны, котлы, чугуны, сковороды для жаренья рыбы, миски для дичи, формы для пирожных, горшочки для сливок и целый набор кастрюль любого размера. Я останавливался у стола, за которым судомойка лущила горох, — горошины были сосчитаны и выстроены в ряд, словно зеленые шарики в какой-то игре; однако восторг во мне вызывала вымоченная в чем-то ультрамариново-розовом спаржа, головка которой, лилово-голубая, выписанная тонкою кистью, незаметно, благодаря каким-то небесным переливам красок, переходила в еще не отмытый от земли, вытащенный из грядки корешок. Мне казалось, что небесные эти оттенки служат приметами неких дивных созданий, которым вздумалось преобразиться в овощи и которые сквозь маскарадный костюм, прикрывающий их съедобное и плотное тело, дают мне возможность уловить в этих нарождающихся красках зари, в этих отливах радуги, в этом угасании голубого вечера их драгоценную сущность, и сущность эту я узнавал, когда они потом, в течение всей ночи, разыгрывая поэтичные и грубоватые фарсы, похожие на шекспировскую феерию, превращали мой ночной горшок в благоуханный сосуд.
Бедная «Благость Джотто», как прозвал ее Сван, чистила по поручению Франсуазы лежавшую около нее в корзинке спаржу с таким несчастным видом, словно она переживала сейчас все земные муки; и каждая звездочка легкого лазурного венчика на головке спаржи, над розовой ее туникой, была тонко очерчена, как цветок на фреске — в венке и в корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуаза поворачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как только она умела это делать, — одного из тех цыплят, которые разнесли далеко за пределы Комбре аромат ее искусства и которые, когда она их нам подавала, склоняли меня к мысли, что основная черта характера Франсуазы — доброта: сладковатый и нежный запах, который она умела придавать мясу, представлялся мне ароматом одного из ее совершенств.
Но в тот день, когда я ушел в кухню, между тем как мой отец обсуждал на семейном совете встречу с Легранденом, «Благость Джотто» еще очень плохо себя чувствовала после родов и не вставала с постели; Франсуаза, оставшись без помощницы, запаздывала. В черной кухне, выходившей окнами на птичий двор, она резала цыпленка, а цыпленок, оказывая отчаянное и вполне понятное сопротивление разъяренной Франсуазе, пытавшейся нанести ему удар ножом под головку и кричавшей: «Дрянь паршивая! Дрянь паршивая!» — выставлял смирение и елейность нашей служанки в слегка невыгодном свете, но зато потом, за обедом, расшитая золотом риза его кожи и драгоценный его сок, капавший как бы из дароносицы, не оставляли и следа от неблагоприятного впечатления. Зарезав цыпленка, Франсуаза не утолила своей ярости его кровью; бросив злобный взгляд на труп врага, она еще раз повторила «Дрянь паршивая!» Я поднимался наверх, весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу сейчас же выгнали. Да, но кто будет печь мне горячие булочки, варить такой душистый кофе, ну и в конце концов… жарить цыплят?.. В сущности, такой же малодушный расчет был и у других. Ведь знала же тетя Леония, — для меня это до времени оставалось тайной, — что Франсуаза, которая, не рассуждая, отдала бы жизнь за свою дочь или за племянников, в то же время проявляла необыкновенное бездушие к другим. И тем не менее тетя ее не прогоняла: зная ее жестокость, она ценила ее услужливость. Постепенно мне открылось, что доброта, безответность и прочие достоинства Франсуазы прикрывают всевозможные кухонные трагедии, — так история обнаруживает, что у королей и королев, изображенных на церковных витражах в молитвенной позе, руки обагрены кровью. Я уяснил себе, что, если не считать ее родных, чем дальше были от нее люди, тем больше она их жалела. Потоки слез, которые она проливала, читая в газете о бедствиях неизвестных ей людей, мгновенно прекратились бы, как только она чуть-чуть отчетливее представила бы себе оплакиваемого ею. Судомойка как-то ночью, вскоре после родов, почувствовала невыносимые боли; услыхав ее стоны, мама встала и разбудила Франсуазу, но та невозмутимо заметила, что все эти крики — комедия и что судомойка «корчит из себя барыню». Доктор, боявшийся этих приступов, заложил одну из наших медицинских книг на той странице, где эти приступы описывались и где давались указания, в чем должна заключаться первая помощь. Мама послала Франсуазу за книгой и предупредила, чтобы она не выронила закладку. Прошел час — Франсуаза так и не вернулась; мама, рассердившись, решила, что Франсуаза опять улеглась, и послала в библиотеку меня. В библиотеке я нашел Франсуазу: ее разобрало любопытство, о чем идет речь на заложенной странице, и она читала клиническое описание послеродовой горячки и рыдала над типичным случаем этого заболевания именно потому, что в глаза не видела роженицу. При каждом болезненном симптоме, на который указывал автор, она восклицала: «Царица небесная! И за что это Господь посылает бедным людям такие муки? Вот страдалица-то!»
Однако стоило мне ее позвать и она очутилась у постели «Благости Джотто», как слезы у нее тотчас же высохли; здесь уже ничто не могло вызвать у нее ни приятного ощущения жалости и умиления, которое было ею изведано и которое она так часто испытывала при чтении газет, ни какого-либо другого наслаждения в том же духе, — напротив; она была раздосадована и обозлена, что ее подняли ночью с постели из-за судомойки, и при виде тех же страданий, над описанием которых она только что проливала слезы, теперь она недовольно брюзжала и даже, думая, что мы ушли и не слышим ее, позволяла себе делать оскорбительные замечания:
— Не надо было до этого доводить! Удовольствие получила, ну, а уж теперь потерпи! Видно, парень-то попался неприхотливый, коли спутался с такой. Недаром говорили у меня на родине:
Стоило ее внуку чихнуть, и она, сама больная, не ложилась спать, а шла ночью четыре мили — узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, а чуть свет возвращалась и принималась за дело, и вот эта ее любовь к своим близким и стремление укрепить будущее величие своего рода заставляли Франсуазу придерживаться в своей политике по отношению к слугам определенного правила: никому из слуг не позволять переступать порог тетиной комнаты, каковое правило — никого не подпускать к тете — она установила из некоторого чувства гордости, и даже если ей нездоровилось, она предпочитала вставать и подавать тете виши, только бы не открывать доступа судомойке в комнату госпожи. И, как изученное Фабром перепончатокрылое, как земляная оса, которая для того, чтобы у личинок после ее смерти был свежий корм, призывает на помощь своей жестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительным знанием дела и ловкостью вонзает жало в их двигательные нервы, не затрагивая нервов, от которых зависят прочие жизненные функции, с той целью, чтобы парализованное насекомое, подле которого она кладет яички, снабжало личинки, когда они появятся, послушной, беззащитной дичью, неспособной убежать или оказать сопротивление, и притом не протухшей, Франсуаза, следуя своему неуклонному намерению сделать жизнь в тетином доме невыносимой для всей остальной прислуги, прибегала к хитроумным и беспощадным каверзам, и мы только много спустя узнали, что в то лето мы почти каждый день ели спаржу только потому, что ее запах вызывал у несчастной судомойки, которой вменялось в обязанность чистить ее, такие жестокие приступы астмы, что в конце концов она вынуждена была от нас уйти.
Увы! Нам пришлось в корне изменить свое мнение о Леграндене. После встречи на Старом мосту, заставившей отца признать, что он ошибся, в одно из ближайших воскресений, когда обедня отошла и в церковь вместе с солнечным светом и шумом извне хлынуло нечто до такой степени не благоговейное, что г-жи Гупиль и Перспье (а ведь еще недавно они так молились, что я мог бы подумать, будто они не обратили на меня никакого внимания, когда я вошел с некоторым опозданием, если бы они легонько не отодвинули ногами скамеечку, стоявшую у меня на дороге) громко заговорили с нами о житейском, точно мы были уже на площади, — мы увидели на раскаленной от солнца паперти, господствовавшей над гулкой пестрядью рынка, как муж той дамы, с которой шел тогда Легранден, знакомит его с женой другого крупного местного помещика. Лицо Леграндена выражало необычайное оживление и подобострастие; он низко поклонился и тут же откинулся назад, после чего туловище Леграндена уже не приняло своего прежнего положения, — по всей вероятности, он перенял эту манеру кланяться у мужа своей сестры, г-жи де Говожо. От этого стремительного выпрямления по спине Леграндена, — прежде я никогда не замечал, что она у него такая плотная, — отхлынула какая-то быстрая мускулистая волна; и по непонятной для меня самого причине это колыхание чистой материи, этот прилив плоти, лишенный устремлений духовных, гонимый бурей низменных побуждений, внезапно навели меня на мысль о возможности существования другого Леграндена, ничуть не похожего на того, с которым мы были знакомы. Дама попросила его что-то сказать своему кучеру, и, пока он шел к экипажу, печать робкой и преданной радости, которую поставило на его лице знакомство с дамой, все еще не сходила с него. Вознесенный какими-то своими мечтами, он улыбался, затем торопливым шагом вернулся к даме, а так как шел он быстрее обыкновенного, то плечи его как-то нелепо вихлялись, и до того он полон был своего бездумного счастья, что казался его послушной, безвольной игрушкой. Между тем мы вышли из церкви, мы прошли мимо него, он был хорошо воспитан, и с его стороны было бы невежливо просто не смотреть в нашу сторону, — вот почему он устремил внезапно преисполнившийся глубокой задумчивости взгляд в такую даль, что не мог нас видеть и имел право не поклониться. Лицо его по-прежнему хранило простодушное выражение, его однобортный пиджак из тонкой материи имел такой вид, как будто случайно попал в среду ненавистной ему роскоши. А галстук в горошину от ветра на площади развевался на Леграндене, как знамя его гордого одиночества и благородной независимости. Уже когда мы подходили к дому, мама обнаружила, что мы забыли про пирожное, и попросила отца, чтобы он пошел со мной и велел сейчас же принести. Около церкви мы столкнулись с Легранденом, — он вел ту же даму к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора со спутницей, сделал нам уголком своего голубого глаза еле уловимый знак, как бы между век и без участия лицевых мускулов, так что собеседница вполне могла не заметить его; однако, стремясь вознаградить силой чувства некоторую узость круга, в который он мог бы это чувство вписать, он сделал так, что голубой уголок, оставленный им для нас, лучился живейшей приязнью, не только радостной, но даже лукавой; он изощрил тонкость своей благожелательности до заговорщицких подмигиваний, до полуслов, до намеков, до тайны соучастия; и, наконец, уверения в дружбе он возвысил до изъявлений нежности, до объяснения в любви, для нас одних зажигая скрытое и невидимое для его спутницы пламя влечения в своем любящем зрачке, горевшем на ледяном лице.
Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня к нему сегодня поужинать. «Составьте компанию вашему старому другу, — сказал он мне. — Уподобьтесь путешественнику, который присылает нам букет цветов из страны, куда мы уже не вернемся, дайте мне подышать весенними цветами, произрастающими в дальнем краю вашего отрочества, среди которых и я гулял давно-давно. Принесите примул, кашки, лютиков, наберите в бальзаковской флоре заячьей капусты, из которой составляют букеты влюбленности, принесите цветов Светлого Христова воскресенья: маргариток и белоснежной калины, которая начинает пахнуть в аллеях сада у вашей бабушки, когда еще не растаял последний снег пасхальных метелей. Приходите в пышном шелковом одеянии из лилий, в котором не стыдно было бы показаться и Соломону, и с разноцветной эмалью анютиных глазок, а главное — принесите ветра, еще холодного от последних заморозков, — он приоткроет для двух мотыльков, которые нынче с утра дожидаются его во дворе, лепестки первой розы Иерусалима».
Дома возник вопрос, отпустить ли меня все-таки к Леграндену. Бабушка и слышать не хотела, что он мог быть с нами невежлив: «Вы же сами говорите, что в церкви вы всегда видите его скромно одетым и что он не похож на светского человека». Бабушка полагала, что в крайнем случае, даже если он допустил неучтивость, лучше сделать вид, что мы ее не заметили. В сущности, отец, который был больше всех возмущен поведением Леграндена, и тот, пожалуй, не мог бы вполне определенно ответить, что бы это значило. Поведение Леграндена ничем не отличалось от всякого поведения или действия, в котором раскрываются самые глубокие и сокровенные свойства человеческой души: прежде он держал себя с нами совсем иначе; бесполезно что-либо предъявлять обвиняемому — все равно он ни в чем не сознается; мы можем основываться только на свидетельских показаниях наших чувств, и мы задаем себе вопрос относительно этого обособленного, обрывочного воспоминания: не явились ли наши чувства жертвой обмана зрения, — вот отчего подобного рода поступки, единственно важные для познания человека, часто оставляют нас в недоумении.
Я ужинал с Легранденом у него на террасе; сияла луна. «У тишины есть прекрасное свойство, верно? — сказал Легранден. — Один романист, которого вы потом прочтете, утверждает, что для таких раненых сердец, как мое, нужны только тень и тишина. Видите ли, дитя мое, в жизни человека наступает такое время, — вам до этого еще далеко, — когда его утомленное зрение выносит только один свет: свет, который изготовляет и пропускает через темноту вот такая чудесная ночь, как эта, когда ухо не может больше слушать другую музыку, кроме игры лунного света на флейте тишины». Я, как всегда, с удовольствием слушал Леграндена, но сегодня я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую недавно увидел впервые, и у меня мелькала мысль, что раз Легранден, как это только что выяснилось, в дружбе с местной аристократией, то, быть может, он знаком и с нею, и вот, набравшись храбрости, я обратился к нему с вопросом: «Вы не знакомы с владелицей… с владелицами Германта?»; произносил же я это последнее слово со счастливым чувством, что приобретаю над ним некую власть уже тем, что извлекаю его из области моих мечтаний и придаю ему объективную звучащую реальность.
Однако при звуке слова «Германт» я различил в голубых глазах нашего друга коричневые ямочки, словно кто-то незримый проколол ему глаза иголкой, меж тем как из остальной части зрачков хлынули лазурные волны. Круги у него под глазами потемнели, оттянулись книзу. Первыми перебороли волнение губы: горькую складку сменила улыбка, а взгляд все еще выражал скорбь, как у прекрасного мученика, пронзенного стрелами. «Нет, я с ними незнаком», — ответил Легранден; однако это было сказано не обычным, естественным тоном, какого требовало такое простое сообщение, ответ, в котором не могло быть для меня ничего удивительного, — Легранден сделал ударение на каждом слове, наклонившись ко мне, покачав головой, с той особенной настойчивостью, которая появляется у нас в голосе, когда нужно, чтобы нам поверили, хотя мы говорим неправду, — словно то, что он не знаком с Германтами, могло быть только прихотью судьбы, — и в то же время с нарочитой выразительностью, к которой мы прибегаем, когда, не в силах умолчать о создавшемся для нас тяжелом положении, мы предпочитаем объявить о нем, чтобы другие подумали, что нас ничуть не стесняет подобное признание, что сделать его нам легко, приятно, что оно вылилось у нас из души, что вот такое обстоятельство — отсутствие каких бы то ни было отношений у Леграндена с Германтами — совсем не случайно, что такова его, Леграндена, воля, такова его семейная традиция, что ему не позволяют бывать у Германтов его нравственные воззрения или какой-то таинственный обет. «Нет, — продолжал Легранден, видимо желая объяснить, чем вызвана его интонация, — я с ними незнаком, я никогда не стремился к этому знакомству, я всегда дорожил своей полной независимостью: вы же знаете, ведь я, в сущности, якобинского толка. Многие предлагали мне свои услуги, убеждали, что я напрасно не бываю у Германтов, что обо мне могут подумать, будто я невежа, будто я бирюк. Но что-что, а это меня не пугает: ведь это же правда! Откровенно говоря, я люблю несколько церквей, две-три книги, картины, числом чуть побольше, лунный свет, и еще я люблю, когда ветер вашей юности веет на меня запахом цветов, — видеть их мои старые глаза уже не видят». Мне было не совсем понятно, какая связь между отказом побывать у людей, с которыми вы не знакомы, и сохранением своей независимости и почему за это вас ославят дикарем, бирюком. Я чувствовал лишь, что Легранден не вполне искренен, уверяя, будто он не любит ничего, кроме церквей, лунного света и юности; он очень любил знать, и так велика была его боязнь произвести на нее неблагоприятное впечатление, что он умалчивал о том, что у него есть приятели среди мещан: сыновья нотариусов или биржевых маклеров, — он считал, что если правде суждено всплыть наружу, то пусть уж лучше это произойдет в его отсутствие, пусть его судят заочно, «за неявкой в суд»: Легранден был сноб. Само собой разумеется, он никогда не пользовался выражениями, которые так любили мои родные и я. И когда я спросил его: «Вы знакомы с Германтами?» — Легранден-собеседник ответил: «Нет, я никогда не стремился к знакомству с ними». На беду Леграндена сразу было видно, что это отвечает его двойник, так как другой Легранден, которого он старался запрятать поглубже внутрь себя, которого он не показывал, потому что тот Легранден знал о существовании нашего Леграндена, о его снобизме, знал о нем такие вещи, которые могли бы бросить на него тень, — другой Легранден уже ответил мне страдальческим взглядом, ответил тем, как искривились его губы, ответил неуместной многозначительностью тона, тучей стрел, которыми наш Легранден был мгновенно изъязвлен и обескровлен, как некий снобствующий св. Себастьян: «Ах, какую боль вы мне причинили! Нет, я с Германтами незнаком, — не касайтесь же этой раны, она и так ноет у меня всю жизнь». И хотя Легранден-бедокур, Легранден-шантажист не был таким краснобаем, как тот, зато его речь отличалась гораздо большей непосредственностью, складывалась из так называемых «рефлексов», и когда Легранден-собеседник только еще собирался заткнуть ему рот, он уже проговаривался, и сколько бы потом наш друг ни приходил в отчаяние от того, как ему напортил своими разоблачениями его alter ego, он мог лишь сгладить впечатление, но не больше.
Конечно, это не значит, что Легранден лицемерил, когда нападал на снобов. Он не мог знать и, во всяком случае, не замечал за собой, что он тоже сноб, — нам видны только чужие наклонности; если же нам удается познать свои собственные, то лишь те из них, на которые нам укажут со стороны. На нас самих они влияют опосредствованно, через воображение, подменяющее первые наши душевные движения выросшими на их основе и выглядящими красивее. Снобизм не соблазнял Леграндена зачастить к какой-нибудь герцогине. Он лишь заставлял его воображение наделять ее всеми достоинствами. Легранден завязывал отношения с герцогиней, уверяя себя, что его влечет к ней ее ум и душевные качества, которых не видят жалкие снобы. А другие снобы знали, что он одной с ними породы: неспособные понять посредническую роль его воображения, они видели только светский образ жизни Леграндена и его первопричину.
Теперь мои близкие окончательно разочаровались в Леграндене и отдалились от него. Мама потешалась всякий раз, как заставала его на месте преступления, совершающим грех, в котором он не каялся и который он продолжал называть непростительным, то есть грех снобизма. Отец, напротив, не склонен был из-за фатовства Леграндена отворачиваться от него или же смотреть на него как на посмешище, и в тот год, когда родные хотели отправить меня на летние каникулы с бабушкой в Бальбек, он заявил: «Надо непременно сказать Леграндену, что вы собираетесь в Бальбек, — может быть, он даст вам письмо к своей сестре. Он, наверно, уже и забыл, что говорил нам про нее: она живет в двух километрах оттуда». Бабушка считала, что во время морских купаний нужно весь день проводить на пляже и дышать морской солью, а что заводить знакомства не следует, потому что визиты и знакомства уводят от морского воздуха; напротив, она просила отца ничего не говорить Леграндену о наших намерениях, — она уже видела, как его сестра, г-жа де Говожо, подъезжает к нам как раз в тот момент, когда мы собираемся на рыбную ловлю, и нам ничего иного не остается, как сидеть в душной комнате и принимать ее. Мама посмеивалась над ее опасениями; в глубине души она была уверена, что опасность не столь грозна и что Легранден не проявит особого желания знакомить нас с сестрой. Нам и не пришлось заводить с ним разговор о Бальбеке: однажды вечером мы встретили Леграндена на берегу Вивоны, и он, не подозревая, что мы собираемся в Бальбек, сам попался в ловушку.
— Сегодня облака окрашены в чудные фиолетовые и голубые тона, правда, мой друг? — заговорил он с отцом. — Особенно хорош голубой, — это скорее тон цветов, чем воздуха, тон зольника, который мы не привыкли видеть на небе. А вон у того розового облачка, — разве и у него не окраска цветка: гвоздики или гортензии? Пожалуй, только на берегу Ла-Манша, между Нормандией и Бретанью, я приобрел еще более богатый запас наблюдений над растительным царством атмосферы. Недалеко от Бальбека, в еще совсем диких местах есть очаровательно тихая бухточка, так вот там закат над Ожской долиной, золотисто-багряный закат, — кстати, я не могу о нем сказать ничего плохого, — лишен своеобразия, не производит впечатления; но зато в этом влажном и мягком воздухе вечерами мгновенно распускаются небесные цветы, голубые и розовые, — их ни с чем нельзя сравнить, и чаще всего увядают они на протяжении нескольких часов. Другие опадают сейчас же, и тогда небо, все покрытое осыпью бесчисленных лепестков, светло-желтых и розовых, еще прекраснее. Золотистая отмель этой бухты, — ее называют Опаловой, — оставляет особое умилительное впечатление, оттого что она, словно белокурая Андромеда, прикована к грозным утесам, к бесприютному берегу, где произошло столько бедствий, где каждую зиму корабль за кораблем гибнут в коварном океане. Бальбек! Это наш самый древний геологический костяк, действительно Арморика, Море, край света, проклятая страна, так хорошо описанная Анатолем Франсом, этим чародеем, которого наш юный друг непременно должен прочесть, страна с ее вечными туманами, настоящая Киммерия из «Одиссеи». В Бальбеке, на древней чудесной земле, уже строятся отели, но они не могут ее испортить, и как раз оттуда особенно упоительны походы в первобытные и такие прекрасные места, — ведь это же два шага!
— А у вас нет знакомых в Бальбеке? — спросил отец. — Вот этому мальчугану предстоит провести там два месяца с бабушкой, а может быть, и с мамой.
Отец задал этот неожиданный для Леграндена вопрос, когда тот смотрел прямо на него, и Легранден не смог отвести взгляд; вместо этого он все пристальнее и пристальнее, с печальной улыбкой, смотрел в глаза своему собеседнику, дружелюбно и открыто, как человек, которому нечего бояться глядеть на другого в упор: можно было подумать, что голова моего отца вдруг стала прозрачной, и Легранден видит сквозь нее вдали ярко окрашенное облако, и это оправдывало Леграндена в собственных глазах, это давало ему возможность мысленно сослаться на то, что когда его спросили, нет ли у него знакомых в Бальбеке, он думал о другом и не слышал, что ему сказали. Обычно такое выражение лица вызывает у собеседника вопрос: «О чем это вы задумались?» Но мой отец имел жестокость спросить Леграндена с любопытством и раздражением:
— Раз вы так хорошо знаете Бальбек, стало быть, у вас есть там друзья?
Легранден напряг отчаянные усилия для того, чтобы его улыбка достигла предела ласковости, неопределенности, чистосердечия и рассеянности, но, очевидно решив, что не ответить нельзя, сказал:
— У меня друзья всюду, где есть купы раненых, но не побежденных деревьев, сплачивающихся для того, чтобы с патетической настойчивостью возносить совместную мольбу к немилосердному небу, которое не щадит их.
— Я не об этом, — перебил его мой отец, настойчивый, как деревья, и безжалостный, как небо. — Я спросил, нет ли у вас там знакомых, чтобы в случае чего моя теща не чувствовала себя одинокой в этой глуши.
— Там, как и везде, я знаю всех и не знаю никого, — ответил Легранден; его не так-то просто было припереть к стене. — Я знаю множество предметов и очень мало людей. Но предметы там тоже кажутся людьми, людьми с тонкой душой, которые редко встречаются и которым жизнь не удалась. Это может быть замок: он остановился на придорожной скале, чтобы поведать свою печаль еще розовому вечернему небу, на котором всходит золотой месяц, между тем как суда, бороздя радужную воду, поднимают вымпелы разных цветов; это может быть и простой уединенный дом, скорее некрасивый с виду, застенчивый, но романтичный, скрывающий от всех вечную тайну счастья и разочарования. Этот неверный край, — с макиавеллиевским хитроумием продолжал Легранден, — этот край чистого вымысла — плохое чтение для мальчика, и, понятно, не его бы я выбрал и рекомендовал моему юному другу с его предрасположением к грусти, с его так устроенным сердцем. Страны любовных тайн и бесплодных сожалений хороши для таких во всем разуверившихся стариков, как я, и они всегда вредны для натур еще не сложившихся. Поверьте мне, — настаивал он, — воды этой бухты, уже наполовину бретонской, могут быть целительны, — что, впрочем, спорно, — для нездорового сердца, как у меня, для сердца с некомпенсированным пороком. Вашему возрасту, мой мальчик, они противопоказаны. Спокойной ночи, друзья! — добавил он и, уйдя от нас с обычной для него увиливающей неожиданностью, вдруг обернулся и, жестом доктора подняв палец, закончил консультацию: — Никаких Бальбеков до пятидесяти лет, да и в этом возрасте все зависит от сердца! — крикнул он.
При каждой новой встрече отец снова заговаривал с Легранденом о Бальбеке, донимал его расспросами, но — тщетно; если б мы продолжали к нему приставать, то Легранден, подобно сведущему мошеннику, употребляющему на фабрикацию поддельных палимпсестов столько труда и знаний, что сотой их доли было бы достаточно, чтобы он, избрав более почтенное занятие, имел больше дохода, в конце концов создал бы целую этику пейзажа и небесную географию Нижней Нормандии, но так и не признался бы, что в двух километрах от Бальбека живет его родная сестра, и ни за что не дал бы к ней рекомендательного письма, мысль о котором не внушала бы ему, впрочем, такого ужаса, если б он был твердо уверен, — а он мог бы быть уверен: он же знал характер моей бабушки, — что мы к нему не прибегнем.
* * *
Чтобы успеть зайти к тете Леонии до ужина, мы гуляли не долго. Первое время после нашего приезда в Комбре темнело все еще рано, и когда мы доходили до улицы Святого Духа, на окнах нашего дома рдел отблеск заката, рощи кальвария опоясывала пурпурная лента, а еще дальше эта же лента отражалась в пруду, и ее пламя в обычном сочетании с довольно резким холодом рисовало в моем воображении огонь, на котором жарился в это время цыпленок, обещавший мне, вслед за поэтическим блаженством прогулки, блаженство чревоугодия, отдыха и тепла. Когда же мы возвращались с прогулки летом, солнце еще не заходило, и, пока мы сидели у тети Леонии, его свет, снизившийся и бивший прямо в окно, запутывался в широких занавесках, дробился, распылялся, просеивался, инкрустировал крупинки золота в лимонное дерево комода и косо, с той мягкостью, какую он приобретает в лесной чаще, озарял комнату. Однако были такие редкие дни, когда мы уже не заставали на комоде непрочных инкрустаций, при повороте на улицу Святого Духа мы уже не видели на окнах закатного отсвета, пруд у подножья кальвария не пламенел, иной раз он становился опаловым, и его от одного берега до другого пересекал длинный, постепенно расширявшийся и размельченный всеми его морщинками луч месяца. В такие дни, подходя к дому, мы различали силуэт на пороге, и мама мне говорила:
— Ах, Боже мой! Да ведь это Франсуаза поджидает нас, — наверно, тетя беспокоится: запоздали мы сегодня.
Не тратя времени на раздеванье, мы спешили успокоить тетю Леонию и доказать ей, что, вопреки тому, что она себе навоображала, с нами ничего не случилось, — мы ходили «по направлению к Германту», а тетя должна же знать, что когда предпринимаешь такую прогулку, то время рассчитать невозможно.
— Ну вот, Франсуаза! — восклицала тетя. — Я же вам говорила, что они пошли по направлению к Германту! Как они, наверно, проголодались-то, Господи! А ваша баранина, наверно, пережарилась. Разве можно приходить так поздно? Значит, вы ходили по направлению к Германту?
— Я думала, вы знаете, Леония, — отвечала мама. — Мне показалось, что Франсуаза видела, как мы выходили через калитку.
Дело в том, что в окрестностях Комбре было два «направления» для прогулок, столь противоположных, что мы выходили из дому через разные двери, смотря по тому, в каком направлении мы собирались идти: по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, которое иначе называлось «направлением Свана», так как дорога здесь проходила мимо его именья, или по направлению к Германту. Откровенно говоря, я знал не самый Мезеглиз, а «направление» к нему да незнакомых людей, приходивших по воскресеньям погулять в Комбре, — людей, которых даже тетя «совсем не знала» и которые на этом основании относились к числу «людей, должно быть, из Мезеглиза». А вот Германт я узнал лучше, но только произошло это значительно позднее, и если Мезеглиз на протяжении всего моего отрочества оставался для меня не менее недоступным, чем горизонт, если, как бы далеко мы ни зашли, его утаивали от наших взоров складки местности, уже не похожей на комбрейские места, то Германт был для меня скорее воображаемым, чем реальным, пределом своего «направления», неким абстрактным географическим наименованием, чем-то вроде линии экватора, полюса, востока. Тогда «идти на Германт», чтобы попасть в Мезеглиз, или наоборот, показалось бы мне столь же бессмысленным, как идти на восток, чтобы попасть на запад. Мой отец всегда говорил о направлении Мезеглиз как о самой красивой долине, какую он когда-либо видел, а о направлении в Германт — как о характерном речном пейзаже, и они представлялись мне двумя разными сущностями, я наделял их той внутренней связью, тем единством, какими обладают лишь создания нашей мысли; малейщая частица каждой из них казалась мне драгоценной, мне казалось, что в ней проявляется их превосходство, тогда как, прежде чем ступить на священную землю любого из этих направлений, мы уже начинали смотреть на проложенные вокруг идеального вида равнины и идеального речного пейзажа чисто материальные дороги не более внимательно, чем завзятый театрал смотрит на улочки, прилегающие к театру. Но еще больше, чем километры, разделявшие эти два направления, их разделяло расстояние между частями моего мозга, которыми я о них думал, одно из тех умозрительных расстояний, что только отдаляют и отдаляют, разъединяют и помещают в разные плоскости. Грань между двумя направлениями становилась все резче потому, что мы никогда не ходили на прогулку и туда и сюда — сегодня мы шли по направлению к Мезеглизу, завтра к Германту, и это делало их непознаваемыми одно для другого, это их, если можно так выразиться, заключало, вдали одно от другого, в закрытые и не сообщавшиеся сосуды дней.
Когда мы собирались идти по направлению к Мезеглизу, то выходили (не очень рано и даже если небо было облачным, так как прогулка предстояла недолгая и далеко не уводила), как будто нам все равно было, куда идти, через парадную дверь тетиного дома, на улицу Святого Духа. С нами здоровался оружейник, мы опускали письма в почтовый ящик, мимоходом говорили Теодору от имени Франсуазы, что у нас вышло масло или кофе, и, пройдя город, шли по дороге, тянувшейся вдоль белой ограды парка Свана. Когда мы только еще приближались к ограде, нас встречал выходивший к прохожим навстречу запах сирени. А сама сирень с любопытством свешивала над оградой окруженные зелеными, свежими сердечками листьев султаны из лиловых или белых перьев, блестевших даже в тени от солнечного света, в котором они выкупались. Несколько сиреневых кустов, наполовину скрытых домиком под черепичной крышей, где жил сторож, — домиком, носившим название Дома стрелков, — увенчивало его готический щипец розовым своим минаретом. Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями, вносившими во французский сад чистые и живые тона персидских миниатюр. Мне так хотелось обвить руками гибкий их стан, притянуть к себе звездчатые локоны их душистых головок, но мы шли, не останавливаясь: после женитьбы Свана мои родные перестали бывать в Тансонвиле, и, чтобы не создавалось впечатления, будто мы заглядываем в парк, мы сворачивали с дороги, тянувшейся вдоль ограды и выходившей прямо в поле, и шли туда же, но окольным путем, заставлявшим нас давать изрядного крюку. Как-то раз дедушка обратился к моему отцу:
— Помните, Сван вчера сказал, что по случаю отъезда его жены и дочери в Реймс он собирается на один день в Париж? Раз дамы уехали, мы могли бы пройти мимо парка, — это сильно сократило бы нам расстояние.
Мы постояли у ограды. Сирень отцветала; на некоторых кустах высокие лиловые люстры еще вздували хрупкие пузырьки цветов, но на многих, там, где еще неделю назад бушевала в листве их благоуханная пена, блекла опавшая, потемневшая, полая накипь, сухая и ничем не пахнувшая. Дедушка показывал отцу, в какой части парка все осталось по-прежнему и что изменилось с того дня, когда он с отцом Свана гулял здесь в день смерти его жены, и, воспользовавшись случаем, опять рассказал об этой прогулке.
От нас к дому поднималась залитая солнцем аллея, обсаженная настурциями. Справа, в ровной низине, раскинулся парк. Высокие деревья, окружавшие пруд, выкопанный родителями Свана, бросали на него густую тень; но даже когда человек создает что-нибудь в высшей степени искусственное, работает он над природой; иные места никому не уступают своего господства; они с незапамятных времен сохраняют в парке отличительные свои знаки, как если бы человек ни во что здесь не вмешивался, как если бы глушь вновь и вновь обступала их со всех сторон, принимая по необходимости их очертания и напластовываясь на творения человеческих рук. Так, в конце аллеи, спускавшейся к искусственному пруду, образовался двуслойный, сплетенный из незабудок и барвинка изящный естественный голубой венок, окружавший светотень водной поверхности, а над посконником и водяными лютиками на мокрых ножках, с царственною небрежностью склоняя мечи, простирал взлохмаченные фиолетовые и желтые, в виде лилий, цветы своего прудового скипетра шпажник.
Отъезд мадмуазель Сван устранял грозную возможность увидеть в аллее эту счастливицу, которая дружит с Берготом и осматривает с ним соборы, которая узнает меня и обдаст презрением, но от этого мне уже не так хотелось полюбоваться Тансонвилем, на что я впервые получил разрешение, а в глазах дедушки и отца это обстоятельство, по-видимому, напротив, придавало усадьбе Свана особый уют, недолговечную прелесть; оно было для них все равно что безоблачное небо во время похода в горы: благодаря ему день оказывался исключительно благоприятным для прогулки в этом направлении; я мечтал, чтобы их расчеты не оправдались, чтобы каким-нибудь чудом мадмуазель Сван и ее отец внезапно выросли перед нами, так что мы не успели бы скрыться и нам волей-неволей пришлось бы с ней познакомиться. Вот почему, когда я обнаружил на траве знак возможного ее присутствия: забытую корзинку и рядом удочку, поплавок которой дрожал на воде, я постарался отвлечь от этого внимание отца и деда. Впрочем, Сван ведь нам говорил, что ему неудобно уезжать, потому что к нему приехали родственники, а значит, удочка могла принадлежать кому-нибудь из гостей. В аллеях не было слышно ничьих шагов. Рассекая высоту какого-то неведомого дерева, невидимая птица, чтобы убить время, проверяла с помощью протяжной ноты окружавшую ее пустынность, но получала от нее столь дружный отклик, получала столь решительный отпор затишья и покоя, что можно было подумать, будто птица, стремившаяся, чтобы это мгновенье как можно скорей прошло, остановила его навсегда. Солнечный свет, падавший с неподвижного небосвода, был до того беспощаден, что хотелось исчезнуть из его поля зрения; даже стоячая вода в пруду, чей сон беспрестанно нарушали мошки, — вода, грезившая, по всей вероятности, о каком-нибудь сказочном Мальстреме, — и та усиливала тревогу, которую вызвал во мне пробковый поплавок: я думал, что вот сейчас его понесет с бешеной скоростью по безмолвным просторам неба, отражавшегося в пруду; казалось, стоявший почти вертикально поплавок сию секунду погрузится в воду, и я уже спрашивал себя: может быть, отрешившись от желания и от страха познакомиться с мадмуазель Сван, я должен сообщить ей, что рыба клюет, но мне пришлось бегом догонять звавших меня отца и деда, которых удивляло, что я не пошел за ними по ведущей в поля тропинке, куда они уже свернули. Над тропинкой роился запах боярышника. Изгородь напоминала ряд часовен, погребенных под снопами цветов, наваленными на престолы; у престолов, на земле, солнечные лучи, как бы пройдя сквозь витражи, вычерчивали световые квадратики; от часовен исходило елейное, одного и того же состава благоухание, словно я стоял перед алтарем во имя Пречистой Девы, а цветы, такие же нарядные, как там, с рассеянным видом держали по яркому букетику тычинок, похожих на тонкие, лучистые стрелки «пламенеющей» готики, что прорезают в церквах ограду амвона или средники оконных рам, но только здесь они цвели телесной белизной цветков земляники. Какими наивными и деревенскими покажутся в сравнении с ними цветы шиповника, которые несколько недель спустя оденутся в розовые блузки из гладкого шелка, распахивающиеся от дуновенья ветерка, и тоже станут подниматься на солнце по этой же заглохшей тропе!
Однако я напрасно останавливался перед боярышником, чтобы вобрать в себя этот незримый, особенный запах, чтобы попытаться осмыслить его, — хотя моя мысль не знала, что с ним делать, — чтобы утратить его, чтобы вновь обрести, чтобы слиться с тем ритмом, что там и сям разбрасывал цветы боярышника с юношеской легкостью, через неожиданные промежутки, как неожиданны бывают иные музыкальные интервалы, — цветы с неиссякаемою щедростью, неустанно одаряли меня своим очарованием, но не давали мне углубиться в него, подобно мелодиям, которые проигрываешь сто раз подряд, так и не приблизившись к постижению их тайны. Я отходил от них — и снова со свежими силами начинал наступление. Я отыскивал глазами за изгородью, на крутой горе, за которой начинались поля, всеми забытые маки, из-за своей лени отставшие от других васильки, чьи цветы местами украшали склоны горы, напоминая бордюр ковра, где лишь слегка намечен деревенский мотив, который восторжествует уже на самом панно; еще редкие, разбросанные, подобно стоящим на отшибе домам, которые, однако, уже возвещают приближение города, они возвещали мне бескрайний простор, где колышутся хлеба, где барашками курчавятся облака, а при взгляде на одинокий мак, водрузившийся на своей мачте трепещущий на ветру, над черным, маслянистым бакеном, красный вымпел, у меня учащенно билось сердце, как у путешественника, замечающего в низине первую потерпевшую крушение лодку, которую чинит конопатчик, и, ничего еще больше не видя, восклицающего: «Море!»
Затем я возвращался к боярышнику, — так возвращаются к произведениям искусства, ибо, по нашему мнению, они производят более сильное впечатление после того, как некоторое время на них не смотришь, но я напрасно делал из своих рук экран, чтобы перед моими глазами был только боярышник: чувство, какое он пробуждал во мне, оставалось смутным и неопределенным, и оно тщетно пыталось высвободиться и слиться с цветами. Цветы боярышника не проливали света на мое чувство, а другие цветы не насыщали его. И вот, когда я испытывал радость, переполняющую нас при виде картины любимого художника, — картины, не похожей на те, которые были известны нам прежде, — или когда нас подводят к картине, которую мы раньше видели у него в карандаше, или когда музыкальное произведение, которое нам до этого проигрывали на рояле, предстает перед нами облаченным в цвета оркестра, меня подозвал дед и, показав на изгородь тансонвильского парка, сказал: «Ты любишь боярышник — погляди-ка на этот розовый куст: какая красота!» В самом деле: это был боярышник, но только розовый, еще красивее белого. Он тоже был в праздничном уборе, в одном из тех, какие надевают в настоящие праздники, то есть в праздники церковные, ибо они тем и отличаются от праздников светских, что случайная прихоть не приурочивает их к дням, для них не предназначенным, в которых ничего праздничного, по существу, и нет, но только убор его был еще богаче, потому что цветы, лепившиеся на его ветвях, одни над другими, точно помпончики, увешивающие пастуший посох в стиле рококо и унизывавшие весь куст, были «красочные», следовательно, по законам комбрейской эстетики, — высшего качества, если судить о ней по шкале цен в «магазине» на площади или у Камю, где самыми дорогими бисквитами были розовые. Да я и сам выше ценил творог с розовыми сливками, то есть такой, куда мне позволяли положить давленой земляники. Эти цветы избрали окраску съедобной вещи или изящного украшения в наряде, надеваемом по большим праздникам, — окраску, которая именно потому, что детям ясно, в чем ее преимущество, с полной очевидностью представляется им самой красивой, и по той же причине они неизменно отдают ей предпочтение, как самой, на их взгляд, живой и самой естественной, даже когда они узнают, что цветы эти ничего лакомого им не сулят и что портниха не прикрепляла их к платью. И впрямь: я сразу почувствовал, как и при виде белого боярышника, но только с большим восторгом, что праздничное настроение передается цветами не искусственно, подобно ухищрениям человеческой выделки, — что так, непосредственно, с наивностью деревенской торговки, украшающей переносный престол, выразила его сама природа, перегрузив куст чересчур нежного оттенка розетками в стиле провинциального «помпадур». На концах ветвей, как на розовых кустиках в горшках, обернутых в бумагу с вырезанными зубчиками, — кустиках, по большим праздникам распускающих на престоле тонкие свои волоконца, — кишели полураскрытые бутончики более бледной окраски, а внутри этих бутончиков, словно на дне чаши розового мрамора, виднелись ярко-красные пятнышки, — вот почему бутоны, в еще большей степени, чем цветы, обнаруживали особенную, пленительную сущность боярышника, которая, где бы он ни распускался, где бы он ни зацветал, могла быть только розовой. Составлявший часть изгороди и все же отличавшийся от нее, как отличается девушка в праздничном платье от одетых по-домашнему, которые никуда не собираются, вполне готовый для майских богородичных богослужений, он уже словно участвовал в них — так, в новом розовом наряде, сиял, улыбаясь, этот дивный католический куст.
Сквозь изгородь была видна аллея парка, обсаженная жасмином, анютиными глазками и вербеной, между ними левкои раскрывали свои новенькие розовые сумочки, душистые и сухие, как будто сделанные из старой кордовской кожи, а на самой аллее, усыпанной гравием, из дырочек выкрашенного в зеленый цвет длинного рукава, разматывавшего свои круги, взметывался над цветами, аромат которых он впитывал, вертикальный, призматический веер разноцветных капелек. Вдруг я остановился, я не мог сделать ни шагу дальше, как это бывает, когда явление не просто открывается нашему взору, но требует более глубокого восприятия и овладевает всем нашим существом. Подняв лицо, усеянное розовыми крапинками, на нас смотрела рыженькая девочка, по-видимому вернувшаяся с прогулки и державшая в руке копалку. Черные ее глаза блестели, но я не умел тогда, да так потом и не научился, выделять из сильного впечатления объективные элементы, я не отличался тем, что называется «наблюдательностью», необходимой для того, чтобы точно определить цвет ее глаз, а потому всякий раз, как я о ней думал, блеск этих глаз долго еще рисовался в моей памяти ярко-голубым, потому что девочка была блондинка, а если б глаза у нее были не такие черные, особенно поражавшие своей чернотой при первой встрече, я бы, может статься, так и не влюбился в эти глаза, показавшиеся мне голубыми.
Сначала я смотрел на нее не только взглядом — передатчиком для глаз, но и взглядом-окном, куда с тревожным изумлением глядят все чувства, взглядом, которому не терпится коснуться, покорить, унести с собой созерцаемое им тело, а вместе с телом и душу; потом, из боязни, что каждую секунду дед и отец, заметив девочку, могут оторвать меня от нее, сказать, чтобы я шел впереди, я стал смотреть на нее уже другим взглядом, бессознательно умоляющим, взглядом, который старался обратить на меня ее внимание, заставить ее познакомиться со мной. Девочка устремила свои зрачки сперва вперед, потом вбок, чтобы получить представление о моем деде и отце, и, по всей вероятности, мы произвели на нее жалкое впечатление, потому что она с равнодушно-пренебрежительным видом отвернулась, чтобы моему деду и отцу было не видно ее лицо; и они ее не заметили и, продолжая свой путь, обогнали меня, а она, насколько хватал ее глаз, метала взгляды в мою сторону, не придавая им никакого особого выражения и не видя меня, однако смотрела она пристально и с полуулыбкой, которую я на основании полученных мною понятий о благовоспитанности не мог истолковать иначе, как доказательство обидного презрения; а рука ее в это время едва уловимо выписывала непристойный жест, имевший в словарике приличий, который я всегда носил в себе, — если этот жест обращен публично к незнакомому лицу, — одно-единственно значение: значение умышленного оскорбления.
— Жильберта, иди же сюда! Что ты там делаешь? — резким, повелительным тоном крикнула дама в белом, которую я никогда раньше не видел, а поблизости от нее стоял незнакомый мне господин в полотняном костюме и, вытаращив глаза, смотрел на меня; мгновенно смахнув с лица улыбку, девочка взяла копалку и, не оборачиваясь в мою сторону, с покорным, непроницаемым и таинственным видом удалилась.
Так произнесенное неподалеку от меня имя Жильберта было мне вручено как некий талисман, который, вероятно, поможет мне впоследствии отыскать ту, что благодаря ему из смутного образа только что превратилась в определенную личность. Так промелькнуло оно над жасмином и левкоями, терпкое, свежее, словно капельки, вытекавшие из зеленого рукава, насыщая, расцвечивая зону чистого воздуха, через которую оно прошло и которую оно отгородило тайною жизни той, кого могли так называть жившие, путешествовавшие с нею счастливцы, — промелькнуло, раскрывая передо мной, сквозь розовый боярышник, на уровне моего плеча, суть столь мучительных для меня отношений между этими людьми и ею вместе со всем неведомым, что таила в себе ее жизнь, и мне недоступным.
На мгновенье (пока мы удалялись и мой дед бормотал: «Бедный Сван! Какую роль они заставляют его играть! Его выпроводили, чтобы она могла побыть со своим Шарлю, — ведь это Шарлю, я его узнал! А девчушка должна смотреть на всю эту грязь!») впечатление, произведенное на меня деспотическим, не допускающим возражений тоном, каким мать Жильберты говорила с ней, тем самым показывая, что Жильберта обязана кого-то слушаться, что она не царит над всем, утишило мою душевную боль, подало мне слабую надежду и уменьшило мою любовь. Но очень скоро любовь выросла снова как противодействие: мое униженное сердце пыталось или подняться до уровня Жильберты, или низвести ее до моего уровня. Я любил ее, мне было жаль, что я не успел и не нашелся, чем обидеть ее, как сделать ей больно и оставить по себе память. Она казалась мне такой красивой, что хотелось вернуться и, поведя плечами, крикнуть ей: «Какая вы уродина, до чего же вы безобразны, до чего же вы мне противны!» Тем не менее я уходил все дальше и дальше, унося с собой навсегда, словно символ счастья, в силу незыблемых законов природы недоступного таким детям, как я, образ рыженькой девочки с розовыми крапинками на лице, державшей в руке копалку и долго водившей по мне, улыбаясь, загадочным и безразличным взглядом. И вот уже очарование, которым ее имя, как фимиамом, окурило то место, где мы, глядя друг на друга сквозь боярышник, услышали его одновременно, охватывало, пропитывало, овевало своим благоуханием все, что ее окружало: ее дедушку и бабушку, с которыми мои дедушка и бабушка имели несказанное счастье быть знакомы, благородную профессию биржевого маклера, унылый квартал Елисейских полей, где она жила в Париже.
«Леония! — вернувшись с прогулки, сказал дедушка. — Жаль, что тебя не было с нами. Ты бы не узнала Тансонвиля. Будь я посмелей, я бы срезал для тебя ветку розового боярышника — ты ведь так его любила!» Дедушка подробно рассказал тете Леонии о нашей прогулке — быть может, чтобы развлечь ее, а быть может, потому, что он еще не окончательно утратил надежду вытащить ее погулять. В былое время она очень любила эту усадьбу, да и потом, когда двери ее дома были закрыты для всех, последний, кого она еще принимала, был Сван. И тем же тоном, каким она приказывала ответить ему, когда он теперь осведомлялся о ее здоровье (из всех нас ему только с ней и хотелось повидаться), что сейчас она устала, но что в следующий раз она его примет, — тем же тоном она сказала в тот вечер: «Да, как-нибудь, в хорошую погоду, я проедусь в экипаже до ворот парка». Говорила она это искренне. Она с удовольствием еще раз увидела бы Свана и Тансонвиль, но самое желание поглощало последние ее силы; исполнение желания было ей уже не по силам. Иногда хорошая погода приободряла ее, она вставала, одевалась; но она уставала, еще не дойдя до соседней комнаты, и требовала, чтобы ее уложили в постель. Для нее уже начиналось — раньше, чем для других, — великое отречение старости, готовящейся к смерти, прячущейся в свою куколку, то отречение, какое можно наблюдать в конце жизни каждого человека, который зажился, даже у самых давних и страстных любовников, у друзей, связанных теснейшими узами духовной дружбы, когда, по прошествии стольких-то лет, они вдруг перестают ездить или даже просто выходить из дому, чтобы повидаться, перестают переписываться, ибо отдают себе отчет, что в этом мире общение для них кончено. Тетя, наверное, ясно сознавала, что она больше не увидит Свана, что она никогда больше не выйдет из своего дома, но это окончательное заточение она, видимо, переносила довольно легко по той причине, по которой, на наш взгляд, оно должно было бы быть для нас особенно мучительным: ее заточение вызывалось уменьшением сил, которое она замечала в себе ежедневно и вследствие которого всякое действие, всякое движение утомляло ее, превращалось для нее в пытку, а бездействие, уединение, молчание приобретало укрепляющую, благодатную сладость покоя.
Тетя так и не поехала посмотреть изгородь из розового боярышника, но я поминутно спрашивал моих родных, поедет она или нет и часто ли она бывала раньше в Тансонвиле: этим я старался вызвать их на разговор о родителях и о дедушке и бабушке мадмуазель Сван, которых я себе представлял великими, как боги. Имя Свана стало для меня почти мифологическим, и когда я говорил с родными, я томился желанием услышать его из их уст; сам я не осмеливался произнести его, но я нарочно заводил разговор на темы, касавшиеся Жильберты и ее семьи, имевшие к ней прямое отношение, не отгонявшие меня прочь от нее: так, например, притворившись, будто я убежден, что должность дедушки до него занимал кто-то еще в нашей семье или же что изгородь из розового боярышника, которую хотелось посмотреть тете Леонии, находилась на общественной земле, я вынуждал отца поправлять меня, говорить как бы наперекор мне, как бы по своей доброй воле: «Да нет же, это была должность отца Свана, эта изгородь составляет часть парка Свана». Тут я переводил дух — так это имя давило на то место во мне, где оно было начертано навсегда, так оно душило меня, ибо в тот момент, когда я его слышал, оно казалось мне весомее всякого другого: оно утяжелялось всякий раз, как я, еще до этого разговора, мысленно произносил его. Оно доставляло мне наслаждение, которое я, преодолевая стыд, выпросил у родных, — наслаждение это было так велико, что, наверно, требовало от них крайних усилий, усилий не вознаграждавшихся, поскольку для них это не было наслаждением. И я из деликатности переводил разговор на другие темы. А еще из-за своей щепетильности. Когда родные произносили имя Сван, я вновь обретал в нем то обаяние, которое у меня было с ним связано. И тогда мне вдруг приходило в голову, что эти обольщенья возникают и перед моими родными, что родные становятся на мою точку зрения, что от них не укрылись мои мечты, что они мне их прощают, что они их разделяют, и я чувствовал себя таким несчастным, как если б я их сломил и развратил.
В тот год мои родители решили вернуться в Париж несколько раньше обычного и в день отъезда, утром, собрались повести меня к фотографу, но, прежде чем повести, завили мне волосы, в первый раз осторожно надели на меня шляпу и нарядили в бархатную курточку, а некоторое время спустя моя мать после долгих поисков наконец нашла меня плачущим на тропинке, идущей мимо Тансонвиля: я прощался с боярышником, обнимая колючие ветки, и, не испытывая ни малейшей благодарности к надоедливой руке, выпустившей мне на лоб кудряшки, я, как героиня трагедии — принцесса, которую давят ненужные украшения, топтал сорванные с головы папильотки и новую шляпу. Мои слезы не тронули мать, но она невольно вскрикнула при виде испорченной прически и разодранной куртки. Я не слышал, что она кричит. «Милые мои цветочки! — причитал я. — Это не вы меня огорчаете, не вы меня увозите. Вы — вы никогда не обижали меня! За это я всегда буду вас любить». И, вытирая слезы, я обещал им, что когда вырасту большой, то не буду вести глупый образ жизни, какой ведут другие, и, даже живя в Париже, весной, вместо того, чтобы ездить с визитами и слушать всякую чепуху, буду вырываться в окрестности, только чтобы взглянуть на первые цветы боярышника.
Выйдя в поля, мы уже не расставались с ними во все время прогулки по направлению к Мезеглизу. По ним бродягой-невидимкой беспрестанно пробегал ветер, который я считал добрым гением Комбре. Каждый год по приезде я непременно выходил из дому, и тут я чувствовал, что я действительно в Комбре: ветер обегал складки моего плаща и подгонял меня в спину. Если идти по направлению к Мезеглизу, по возвышенности, где на протяжении нескольких миль не встретишь ни одной неровности почвы, ветер всегда дует попутный. Я знал, что мадмуазель Сван часто ездила на несколько дней в Лан, и хотя до него было не близко, расстояние казалось не таким большим благодаря полному отсутствию препятствий, и когда, в жаркие дни, я видел, как ветер, прилетевший из чуть видных пределов, там, далеко-далеко, клонит к земле хлеба, разливается волной по всему неоглядному простору и, теплый, шуршащий, ложится меж эспарцетом и клевером у моих ног, то эта общая для нас обоих равнина, казалось, сближала, соединяла нас; я думал, что тот же самый ветер провеял мимо нее, что он принес мне от нее весточку, но только я не могу разобрать, о чем он шепчет, и я целовал его на лету. Слева было село Шампье (Campus Pagani, как объяснял священник). Справа, за хлебами, виднелись резные шпили сельского храма Андрея Первозванного-в-полях: то были два острых, чешуйчатых, ячеистых гильошированных, желтоватых, зернистых шпиля, похожих на колосья.
На равном расстоянии одна от другой яблони раскрывали широкие белые атласные лепестки, неподражаемо орнаментированные листьями, которые не спутаешь с листьями никакого другого фруктового дерева, или свешивали робкие букетики розовеющих бутонов. Идя именно по направлению к Мезеглизу, я впервые заметил круглую тень, которую бросают яблони на залитую солнцем землю, и призрачные шелковые золотистые нити, — закат наклонно прял их под листьями яблонь, а мой отец у меня на глазах пытался разорвать их тросточкой, но они оставались на прежнем месте.
Иной раз по полуденному небу украдкой, без всякой торжественности, белая, словно облачко, скользила луна: так незанятая в спектакле актриса, надев свое обиходное платье, нарочно тушуясь, чтобы не обращать на себя внимание, забегает на минутку в зрительный зал посмотреть на товарищей. Я любил отыскивать ее изображение на картинах и в книгах, но эти произведения, попадавшиеся мне, во всяком случае, до того, как Блок приучил мой глаз и мысль воспринимать более тонкую гармонию, резко отличались от тех, в которых луна показалась бы мне красивой сейчас и в которых я не узнал бы ее тогда. Это был, например, роман Сентина или пейзаж Глейра, где она серебряным серпом отчетливо вырисовывается на небе, словом, одно из творений, которые были так же до наивности несовершенны, как мое тогдашнее художественное восприятие, и мое пристрастие к которым возмущало сестер бабушки. Они считали, что надо с детства воспитывать вкус на произведениях, которые по-настоящему начинаешь любить уже в зрелом возрасте. Вне всякого сомнения, они представляли себе художественные достоинства в виде материальных предметов, которые только слепой может не заметить, — медленное вызревание в твоем сердце соответствующих способностей здесь, мол, не обязательно.
Когда мы шли по направлению к Мезеглизу, то в Монжувене, на берегу большого пруда, у поросшего кустарником холма, нам виден был дом Вентейля. Мы здесь часто встречали его дочь — она мчалась в двуколке и сама правила. С некоторых пор она стала появляться вместе со своей старшей подругой, о которой в наших краях шла дурная слава и которая вдруг окончательно поселилась в Монжувене. Это вызвало толки: «Должно быть, бедняга Вентейль совсем ослеп, — он не обращает внимания на все, что про нее рассказывают, и позволяет дочери, — а ведь ее оскорбляет всякое „не к месту сказанное» слово, — жить под одной крышей с подобной женщиной! Он говорит, что она прекрасный человек, что у нее золотое сердце и что если б она развивала свои музыкальные способности, то из нее вышла бы выдающаяся пианистка. Он может быть уверен, что с его дочерью она занимается не музыкой». Вентейль утверждал, что именно музыкой; в самом деле, вот что замечательно: особа, находящаяся в телесной близости с другой, всегда вызывает восхищение у родственников этой последней душевными своими качествами. Плотская любовь, совершенно несправедливо очерненная, столь властно заставляет человека растрачивать весь имеющийся у него запас доброты и самоотверженности, что эти его свойства бросаются в глаза непосредственному его окружению. Доктор Перспье, которому густой бас и густые брови предоставляли возможность, сколько ему заблагорассудится, играть не подходившую к его внешним данным роль злоязычника, нимало не подрывая своей прочной и незаслуженной репутации добродушного ворчуна, умел насмешить до слез священника и кого угодно. «Так вот в чем дело, — грубым тоном говорил он. — Оказывается, она со своей подругой, мадмуазель Вентейль, занимается музыкой. Вы, я вижу, удивлены. Я-то ничего не знаю. Мне об этом сказал вчера сам папаша Вентейль. В конце концов, эта девица имеет полное право любить музыку. Я, например, против того, чтобы мешать развитию артистических способностей у детей. Вентейль, как видно, тоже. Да ведь он и сам занимается музыкой с подругой своей дочери. Не дом, а музыкальная школа, ей-Богу! Чего вы смеетесь? Я хочу только сказать, что они чересчур увлекаются музыкой. На днях я встретил папашу Вентейля около кладбища. Он еле брел».
Тем, кто, как мы, замечали, что Вентейль избегает встреч со своими знакомыми, а завидев их, отворачивается, что он постарел за последние месяцы, что он весь погружен в свое горе, что у него одна-единственная цель в жизни: счастье дочери, что он проводит все дни на могиле жены, — нетрудно было догадаться, что он скоро умрет от горя и что до него не могут не доходить толки. Он знал, что говорят, и, может быть, даже верил слухам. Видимо, нет такого высоконравственного человека, которого сложность обстоятельств не заставила бы жить бок о бок с пороком, хотя бы он самым решительным образом его осуждал, но только он не сразу узнает его под маской необыкновенного, которую тот надевает, чтобы войти к нему в доверие, а потом причинить ему боль: под маской непонятных слов, сказанных однажды вечером, необъяснимого поведения существа, которое он за многое любит. Для такого человека, как Вентейль, должно было быть особенно мучительно мириться с одним из положений, которые неправильно считаются уделом мира богемы: эти положения возникают всякий раз, как порок испытывает потребность обеспечить себе убежище и безопасность, причем порок этот развивается в человеке сызмала, и развивает его сама природа, иной раз просто-напросто смешивая достоинства отца и матери, как она смешивает цвет их глаз. Но то, что Вентейль, может статься, был осведомлен о поведении дочери, не мешало ему по-прежнему боготворить ее. Фактам недоступен мир наших верований — не они их породили, не они и разрушают их; они вольны самым настойчивым образом опровергать их, но это их не подрывает, — целая лавина бед или болезней, беспрерывно обрушивающихся на какую-нибудь семью, не заставит ее усомниться в божьем милосердии или в искусстве врача. Но когда Вентейль, думая о дочери и о себе, вспоминал о своей репутации, когда он мысленно пытался вновь занять вместе с дочерью то место, которое им обоим отводило общественное мнение, он судил себя и дочь точно таким же судом, каким судил бы их наиболее враждебно настроенный к ним житель Комбре, ему представлялось, что он и его дочь опустились на самое дно, и в его манерах стала проглядывать униженность, почтительность к вышестоящим лицам, на которых он смотрел теперь снизу вверх (хотя еще так недавно они были гораздо ниже его), стремление подняться до них, — словом, то, что является почти неизбежным следствием падения. Как-то раз, когда мы со Сваном шли по одной из комбрейских улиц, из-за угла вышел Вентейль и налетел на нас, и тут Сван с вызывающей отзывчивостью светского человека, отрешившегося от всяких предрассудков в области морали и усматривающего в позоре другого человека лишь повод выказать к нему благожелательность, проявление которой тем больше льстит самолюбию проявляющего ее, что он чувствует, насколько она дорога опозоренному, завел с Вентейлем длинный разговор, хотя до этой встречи не сказал с ним и двух слов, и, перед тем как распрощаться, попросил его как-нибудь прислать свою дочь в Тансонвиль, чтобы она поиграла. Два года назад подобное приглашение возмутило бы Вентейля, а сейчас он был преисполнен благодарности и только из скромности счел за нужное не принять его. Любезность Свана по отношению к его дочери уже сама по себе казалась ему благородной и неоцененной нравственной поддержкой, и он рассудил, что, пожалуй, лучше не прибегать к ней, а зато получать чисто платоническое наслаждение от сознания, что она у тебя есть.
— Какой прелестный человек! — когда Сван с нами расстался, сказал Вентейль с тем благоговейным восторгом, какой испытывают умные и красивые мещанки, преклоняющиеся перед герцогиней и находящиеся под ее обаянием, хотя бы она была уродлива и глупа. — Какой прелестный человек! И какое несчастье — эта его неудачная женитьба!
И тут, — в силу того, что лицемерие укореняется в душе у самых чистосердечных людей и они, разговаривая с кем-либо, не выказывают своего истинного отношения к нему, а стоит ему отойти, и они говорят то, что думают, — мои родные вместе с Вентейлем пожалели неудачно женившегося Свана во имя тех принципов и приличий, которые якобы не нарушались в Монжувене, — именно потому, что они с Вентейлем смотрели на вещи одинаково, как порядочные люди одной породы, они делали вид, что это сомнению не подлежит. Вентейль так и не послал дочь к Свану. И об этом особенно жалел Сван. Расставшись с Вентейлем, он всякий раз вспоминал, что давно уже собирается у него спросить про одного человека, который, как он предполагал, приходился Вентейлю родственником. И он твердо решил не забыть узнать про него, когда дочь Вентейля приедет в Тансонвиль.
Прогулка по направлению к Мезеглизу была короче другой нашей прогулки в окрестности Комбре, и в неустойчивую погоду мы предпочитали ходить туда, а так как там все-таки часто перепадали дожди, то мы никогда не теряли из виду опушки русенвильского леса, в чаще которого можно было укрыться.
Солнце часто пряталось за облаком, изменяло его форму и позлащало края. Казалось, будто вся жизнь замирала на равнине, утрачивавшей блеск, но не освещение, а в это время сельцо Русенвиль с удручающей четкостью и тщательностью вырезывало на небе рельеф своих белых гребней. Легкий порыв ветра срывал ворона с дерева, и ворон пропадал вдали, а напротив белеющего края небес синели дальние леса, словно нарисованные на картинах в одну краску, висящих в простенках старых домов.
А иногда шел дождь, которым грозила нам настурция в витрине у оптика; капли падали с неба сомкнутым строем, какой соблюдают перелетные птицы, пускающиеся в путь одновременно. Они не отрывались одна от другой, они не падали наугад в стремительном своем низвержении, — нет, каждая, не теряя своего места в строю, увлекала за собой следующую, и небо от этого становилось еще темнее, чем при отлете ласточек. Мы прятались в лесу. Но вот уж и кончился, по-видимому, их перелет, и теперь только редкие капли, более слабые, более медлительные, все еще прибывали. Мы покидаем наше убежище, оттого что каплям хорошо на листьях, — земля почти уже высохла, а капли не спешат: сверкая под лучами солнца, они нежатся на жилках у самого края, а затем соскальзывают с высоты ветки прямо нам на нос.
Часто мы укрывались от дождя вперемежку со святыми и библейскими патриархами на паперти Андрея Первозванного. Какая это была французская церковь! Святые, короли-рыцари с лилией в руке, бракосочетания и похороны были изображены так, как их могла бы себе представить Франсуаза. Еще скульптор рассказал анекдоты об Аристотеле и Вергилии в том же духе, в каком Франсуаза с удовольствием толковала на кухне о Людовике Святом, точно она была с ним знакома, — толковала обыкновенно для того, чтобы пристыдить сопоставлением дедушку и бабушку, которые были не такие «справедливые». Чувствовалось, что представления средневекового художника и средневековой крестьянки (дожившей до XIX века) о древнем и христианском мире, в одинаковой мере неточные и простодушные, были почерпнуты не из книг, а из предания, старинного и непосредственного, не прерывавшегося, устного, искаженного, неузнаваемого и живого. Еще одного обитателя Комбре, тайно преображенного, я узнавал в готической скульптуре Андрея Первозванного-в-полях: это был Теодор, мальчик, служивший у Камю. И я не ошибался: Франсуаза так остро ощущала в нем отчий край и своего современника, что, когда тетя Леония тяжело заболевала и Франсуаза была не в силах без посторонней помощи ворочать ее на постели и переносить в кресло, она предпочитала звать Теодора — лишь бы не дать судомойке подняться к тете, а то она еще, не дай Бог, «покажется» госпоже. И вот этот малый, с полным основанием стяжавший себе славу паршивца, был преисполнен духа, веявшего от Андрея Первозванного, и, в частности, почтения, которое Франсуаза считала необходимым проявлять к «несчастным больным», к своей «несчастной госпоже», и когда Теодор приподнимал тетину голову, его лицо принимало наивное и ревностное выражение, как на барельефах у ангелочков, теснившихся со свечками в руках вокруг Божьей Матери в час ее успения, и вид у ангелочков был такой, как будто эти высеченные из камня лики, серые и голые, были, точно деревья, погружены в зимнюю спячку, точно они копят силы, чтобы потом ожить и вновь зацвести бесчисленными крестьянскими лицами, благочестивыми и хитрыми, как у Теодора, раскрашенными румянцем спелого яблока. Еще там была, но только не лепившаяся, как ангелочки, к каменной стене, а, чтобы предохранить ноги от сырости, словно на табурете стоявшая у паперти на постаменте, какая-то святая выше человеческого роста, круглолицая, полногрудая, грудью натягивавшая покров, подобно тому как гроздь спелого винограда натягивает мешок, с узким лбом, с курносым и задорным носом, с глубоко сидевшими глазами, со здоровым, загрубелым и бестревожным лицом, как у местной крестьянки. Это сходство, неожиданно для меня очеловечивавшее статую, нередко удостоверяла деревенская девушка, как и мы, прятавшаяся от дождя, и ее присутствие, наводившее на мысль о листьях ползучего растения, обвивающегося вокруг листьев, высеченных из камня, словно имело целью дать нам возможность путем сравнения с природой судить о том, насколько правдиво произведение искусства. Вдали, перед нами — земля обетованная, а быть может, проклятая Богом: Русенвиль, и вот этот Русенвиль, в стенах которого я никогда не был, то, когда дождь здесь уже не шел, все еще подвергался каре, подобно библейскому селению, и его осыпали косые стрелы ливня, впивавшиеся в жилища, то получал прощение от Бога-отца, который ниспускал на него неодинаковой длины золотые бахромчатые стебли своего вновь показавшегося солнца, напоминавшие лучи на потире.
Бывало и так, что погода портилась безнадежно, — тогда уже ничего не оставалось делать, как возвращаться и сидеть дома. В сумраке и от влажного воздуха равнина становилась похожей на море, а вдалеке одинокие дома, разбросанные по склону холма, погруженного во тьму и в воду, сверкали, словно кораблики, свернувшие паруса и заночевавшие в открытом море. Но что такое дождь, что такое гроза! Летом дурная погода — это всего лишь скоропреходящее, поверхностное раздражение погоды хорошей, глубоко залегающей и постоянной, резко отличающейся от неустойчивой и быстротечной зимней погоды, ибо летнее ведро, установившееся и оплотневающее в виде густой листвы, которую поливает дождь, не портя, однако, ее стойкого и неизменного в своей жизнерадостности настроения, на весь сезон повесило на улицах городка, на стенах домов и садовых оградах лиловые и белые шелковые флаги. Читая перед обедом в маленькой гостиной, я слышал, как струилась с наших каштанов вода, но я знал, что ливень только лакирует листья и что они провисят на ветвях всю дождливую ночь как залоги лета, обеспечивающие непрерывность хорошей погоды; я знал, что дождь волен идти сколько угодно — все равно завтра над белой оградой Тансонвиля будут колыхаться столь же многочисленные, как и сегодня, «сердечки» листиков; и у меня не болела душа, когда я видел, как тополь на улице де Першан просит у грозы пощады и в отчаянии склоняется перед ней; у меня не болела душа, когда из глубины сада до моего слуха доносились последние раскаты грома, рокотавшего в кустах сирени.
Если хмурилось уже с утра, мои родные не гуляли, и я сидел дома. В такие дни я потом ходил один по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, но это было уже в ту осень, когда нам пришлось съездить в Комбре по поводу наследства тети Леонии, потому что она наконец умерла, и смерть ее была торжеством как для тех, кто утверждал, что нездоровый образ жизни в конце концов сведет ее в могилу, так и для тех, кто всегда держался мнения, что ее заболевание не воображаемое, а органическое, бесспорное наличие которого теперь, когда она скончалась, не могут не признать даже скептики, но никого особенно не огорчила, за исключением одного-единственного существа; зато для него это было страшное горе. Последние две недели Франсуаза ни на шаг не отходила от умирающей тети, не раздевалась, никому не позволяла за ней ухаживать и до самого погребения не расставалась с ее телом. Тут только мы поняли, что вечный страх, который внушали Франсуазе упреки моей тети, ее подозрения, вспышки развили у Франсуазы чувство, которое мы принимали за ненависть, но которое на самом деле представляло собой преклонение и любовь. Истинной ее повелительницы, чьи намерения невозможно было предугадать, чьи козни трудно было расстроить, чье доброе сердце легко можно было смягчить, ее владычицы, ее загадочной и всемогущей монархини не стало. Мы теперь мало что для нее значили. Прошло время, когда, проводя каникулы в Комбре, мы пользовались у Франсуазы таким же уважением, как и тетя. В ту осень у моих родителей все время уходило на разные формальности, на переговоры с нотариусами, фермерами, так что гулять им было некогда, да и погода не благоприятствовала, поэтому они отпускали меня одного пройтись по направлению к Мезеглизу, закутывая от дождя в длинный плед, который я тем охотнее накидывал на плечи, что шотландские его клеточки, как я чувствовал, оскорбляли Франсуазу, ибо мысль, что цвет одежды не имеет никакого отношения к человеческому горю, была недоступна ее пониманию, да и вообще она была недовольна нами за то, что мы, по ее мнению, недостаточно тяжело переживаем кончину тети: ведь мы же не устроили торжественного поминального обеда, говорили о ней обыкновенным тоном, а я даже иногда напевал. Я убежден, что в книге, — этим я был похож на Франсуазу, — подобное представление о горе в духе «Песни о Роланде» и изваяний на паперти Андрея Первозванного-в-полях вызвало бы у меня сочувствие. Но когда Франсуаза была тут, злой дух наущал меня рассердить ее, и я при всяком удобном случае говорил ей, что жалею тетю, так как она, несмотря на ее чудачества, была хорошая женщина, а совсем не потому, что она моя тетя, — будь она другим человеком, я бы ее терпеть не мог, и ее смерть меня бы нисколечко не огорчила, а между тем в книге такие рассуждения показались бы мне вздорными.
Если Франсуаза, подобно поэту, полная неясных мыслей о скорби, полная семейных преданий, оправдывалась, что не может опровергнуть мои теории, и говорила: «Я не больно речиста», — мой насмешливый и грубый здравый смысл, достойный здравого смысла доктора Перспье, выслушав это признание, торжествовал; если же она добавляла: «Все-таки она ваша родильница, родильницу завсегда надо почитать» — я пожимал плечами и говорил себе: «Что мне за охота ввязываться в спор с безграмотной женщиной, которая путает слова!» — так, судя Франсуазу, я разделял узкий взгляд тех, что в сценах обыденной жизни отлично играют роль людей, рассуждающих беспристрастно, а на самом-то деле относящихся к себе подобным с глубочайшим презрением.
В ту осень прогулки были мне тем более приятны, что я выходил из дому, несколько часов подряд просидев за книгой. Устав читать все утро в комнате, я накидывал плед и уходил; мое тело, вынужденное долгое время сохранять неподвижное положение и накапливавшее, сидя на месте, живость и быстроту, теперь, как пущенный волчок, испытывало потребность растрачивать их без малейшего удержу. Стены домов, тансонвильская изгородь, деревья в русенвильском лесу, кусты, к которым прислонился Монжувен, получали удары зонтом или тросточкой, слышали радостные крики: и в ударах и в криках находили выражение смутные мысли, волновавшие меня и не обретавшие покоя в уяснении, — вот почему они предпочитали медленному и трудному просветлению наслажденье легче дающегося мгновенного взрыва. Большинство мнимых толкований того, что мы ощущаем, есть не что иное, как наше стремление отделаться от них, заставить их выйти из нас в таком расплывчатом обличье, которое мешает нам постичь их. Пытаясь отдать себе отчет, чем я обязан прогулкам по направлению к Мезеглизу, пытаясь осмыслить скромные открытия, для которых они служили случайной рамкой или на которые они меня вдохновляли, я припоминаю, что именно в ту осень, на прогулке, возле заросшего кустарником холма, прикрывающего Монжувен, я впервые был поражен несоответствием между нашими впечатлениями и обычным их выражением. После часовой веселой борьбы с дождем и ветром я вышел на берег монжувенского пруда, к лачуге, крытой черепицей, где садовник Вентейля хранил свой инструмент, и тут внезапно проглянуло солнце, и его вымытая ливнем позолота заблестела как новенькая на небе, на деревьях, на стене лачуги, на ее еще мокрой черепичной крыше, по гребню которой прогуливалась курица. Ветер заставлял проросшие на стене травинки принимать горизонтальное положение и раздувал перья на курице, так что и травинки и перья отдавались на волю ветра до самого своего основания с покорностью неодушевленных, невесомых предметов. Черепичная крыша провела в пруду, который вновь стал прозрачным, розовую прожилку — прежде я на нее не обращал внимания. Увидев на воде и на стене бледную улыбку, отвечавшую улыбке солнца, я, размахивая сложенным зонтом, в полном восторге закричал: «Ух ты, ух ты, ух ты, ух ты!» Но я тут же почувствовал, что не имею права довольствоваться этими ничего не значащими словами, что я должен пристальнее вглядеться в мое восхищение.
И в это самое мгновенье — благодаря проходившему мимо крестьянину с уже довольно угрюмым выражением лица и ставшим еще угрюмее после того, как я чуть-чуть не ткнул его зонтом в лицо, вследствие чего на мои слова: «В такую славную погоду приятно прогуляться, правда?» — он ответил кисло, — я понял еще, что одни и те же чувства не рождаются у разных людей одновременно, в предуказанием порядке. Впоследствии, всякий раз, когда после долгого чтения мне припадала охота поговорить, товарищ, с которым мне не терпелось перекинуться словом, уже наговорился всласть и теперь мечтал об одном: чтобы ему не мешали читать. А если я с нежностью думал о моих родных, если я принимал наиблагоразумнейшие решения, которые должны были бы особенно порадовать их, то именно в это время они узнавали о моем давно мной забытом грешке и, когда я бросался их целовать, делали мне строгий выговор.
Иной раз к возбуждению, вызванному одиночеством, примешивалось иного рода возбуждение, и я не знал, какое из них предпочесть: это другое возбуждение возникало из желания неожиданно увидеть крестьянку и сдавить ее в объятиях. Вызываемое этим желанием радостное чувство рождалось внезапно, когда у меня в голове роились самые разные мысли, так что я не успевал точно определить, откуда оно, и я воображал, что это высшая степень наслаждения, которое я получал от мыслей. Я находил дополнительную прелесть во всем, что сейчас входило в мое сознание: в розовом отблеске черепичной крыши, в траве на стене хижины, в Русенвиле, куда меня тянуло уже давно, в его лесу, в колокольне его церкви, в том необычном смятении, благодаря которому все эти явления становились еще желаннее: ведь мне казалось, будто они-то и вызывают во мне смятение и будто единственная цель этого смятения — как можно скорее, надувая мой парус сильным, мне неведомым попутным ветром, перенести меня к ним. Жажда встречи с женщиной прибавляла в моих глазах к очарованию природы нечто еще более возбуждающее, зато очарование природы расширяло ограниченное очарование женщины. В моем представлении красота деревьев была вместе с тем и ее красотой, а ее поцелуй должен был раскрыть мне душу этих далей, душу Русенвиля, душу прочитанных в этом году книг; мое воображение черпало силы в соприкосновении с чувственностью, между тем как чувственность охватывала все области воображения, и моя жажда была уже неутолима. Вот почему — так бывает, когда нам случается замечтаться на лоне природы, когда действие привычки приостанавливается, а наши отвлеченные представления о вещах отходят на второй план, и мы начинаем глубоко верить в неповторимость мест, где мы находимся, в то, что они живут своей, особенной жизнью, — я видел в прохожей, которую пыталось притянуть к себе мое желание, не просто представительницу некоего общего типа, типа женщины, но вызываемое необходимостью, естественное порождение именно этой земли. Надо заметить, что земля и живые существа — все, что не было мною, — казались мне тогда более ценными, более значительными, живущими более реальной жизнью, чем это представляется людям уже сложившимся. Землю от живых существ я не отделял. Я вожделел к крестьянке из Мезеглиза или из Русенвиля, к рыбачке из Бальбека так же, как вожделел к самому Мезеглизу или Бальбеку. Если б я мог произвольно изменить обстановку, наслаждение, какого я ожидал от этих женщин, показалось бы мне менее подлинным, я бы утратил веру в него. Сблизиться в Париже с рыбачкой из Бальбека или с крестьянкой из Мезеглиза — это было для меня все равно, что получить в подарок от кого-нибудь раковины, которые я никогда не видел на берегу моря, или папоротник, который я никогда не видел в лесу, это значило бы отнять у наслаждения, какое доставила бы мне женщина, те наслаждения, среди которых мне его представляло воображение. Но бродить по русенвильским лесам и не обнять крестьянку — это было все равно, что не знать, где схоронен клад в этих лесах, не знать, в чем глубина их красоты. Я рисовал себе эту девушку не иначе как в теневых пятнах, которыми ее покрывали листья, да и вся она была для меня местным растением, но только высшей породы и чье строение дает возможность с особенной силой ощутить глубокое своеобразие здешних мест. Мне тем легче было в это верить (как и в то, что ее ласки, которые помогли бы мне почувствовать это своеобразие, тоже были бы необыкновенными и доставили бы мне наслаждение, какого с другой женщиной мне бы не изведать), что я долго пребывал в том возрасте, когда это наслаждение мы еще не отделяем от обладания разными женщинами, с которыми мы его испытали, когда оно еще не стало для нас общим понятием, порождающим взгляд на женщин как на сменяющиеся орудия всегда одинакового наслаждения. В том возрасте это наслаждение не существует даже как нечто обособленное, отъединенное, как осознанная цель сближения с женщиной, как причина его предвестницы — тревоги. Мы даже вряд ли мечтаем о нем, как обычно мечтают о предвкушаемом наслаждении; мы все готовы приписать обаянию женщины: ведь мы же не думаем о себе — мы думаем, как бы выйти за пределы своего «я». Неясно предощущаемое, неискоренимое, затаенное, это наслаждение в тот миг, когда мы его испытываем, обладает только одной способностью: доводить наслаждения от нежных взглядов, от поцелуев той, что сейчас с нами, до такого исступления, что главным образом мы сами воспринимаем его как нечто близкое восторженной благодарности нашей подруге за ее доброту и за трогательное предпочтение, которое она оказала нам и которое мы измеряем ее милостями, тем счастьем, каким она одаряет нас.
Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мне навстречу какую-нибудь юную сельчанку, — взывал же я к башне, потому что она была единственной моей наперсницей, которой я поверял первые мои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнувшей ирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольнике полуотворенного окна, испытывал героические колебания путешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминавший след, оставляемый улиткой. Напрасно я обращался к башне с мольбой во время прогулки. Напрасно впивался взглядом в окрестности, надеясь, что он притянет женщину. Так я мог дойти до самого Андрея Первозванного-в-полях; я не встречал крестьяночку, которая неизменно попадалась мне на пути, когда я шел с дедом и не мог заговорить с ней. Я бесконечно долго смотрел на ствол далекого дерева, из-за которого она показывалась и потом шла мне навстречу; обнятая моим взглядом даль по-прежнему оставалась безлюдной; темнело; теперь мое внимание уже ничего не ожидало и все-таки не отвлекалось от бесплодной почвы, от истощенной земли как бы в чаянии таящихся под нею живых существ; и уже не весело, а в ярости ударял я по деревьям русенвильского леса, из-за которых никто не появлялся, точно это были деревья, нарисованные на полотне панорамы, — ударял до тех пор, пока, — хоть и трудно мне было примириться с мыслью, что я вернусь домой, так и не сжав в объятиях желанную женщину, — вынужденный сознаться, что случайная встреча становится все менее вероятной, не поворачивал назад, в Комбре. А если бы даже я и повстречался с женщиной, отважился ли бы я заговорить с ней? Я боялся, как бы она не подумала, что я сумасшедший; я уже не верил, что другие поймут меня, я уже не верил, что желания, возникавшие у меня во время прогулок и никогда не осуществлявшиеся, не утрачивают своей подлинности вовне. Теперь они представали передо мной как чисто субъективные, хилые, призрачные создания моего темперамента. У них уже не было связи с природой, с действительностью, которая теперь теряла в моих глазах всякое очарование, всякое значение и превращалась в условную рамку моей жизни — наподобие той, какою служит для вымысла, воплощенного в романе, вагон, на скамейке которого пассажир читает, чтобы убить время.
Быть может, на основе впечатления, которое явилось у меня тоже неподалеку от Монжувена, но только несколько лет спустя, — впечатления, тогда еще смутного, — я гораздо позже составил себе представление о садизме. Дальше будет видно, что в силу совсем других причин воспоминание об этом впечатлении сыграет важную роль в моей жизни. Это было в очень жаркую пору; родители уезжали на целый день и разрешили мне погулять подольше; и вот, дойдя до монжувенского пруда, чтобы полюбоваться отражением черепичной крыши, я лег и заснул под кустом, на холме, возвышавшемся над домом, там, где я поджидал отца, когда он заходил к Вентейлю. Проснулся я, когда почти уже совсем стемнело, хотел было встать, но увидел мадмуазель Вентейль (узнал я ее с трудом, так как встречался с ней в Комбре не часто, да и то когда она была еще девочкой, а теперь она уже превращалась в девушку): должно быть, она только что пришла домой и стояла передо мной, совсем близко, в той комнате, где ее отец принимал моего отца и где она теперь устроила себе маленькую гостиную. Окно было приотворено, лампа горела, мне было видно каждое движение мадмуазель Вентейль, а она меня не видела, но если бы я двинулся и затрещали бы кусты, она услышала бы и подумала, что я за ней подсматривал.
Ее отец недавно умер, и она была в глубоком трауре. Мы у нее не были: мою мать удержала одна-единственная добродетель, способная ставить предел ее отзывчивости: нравственность, но ей было глубоко жаль сиротку. Мама помнила грустный конец жизни Вентейля, сперва всецело поглощенного заботами матери и няньки, которых он заменял своей дочери, потом — горем, какое причинила ему дочь; мама так и видела перед собой страдальческое выражение, последнее время не сходившее с лица старика; ей было известно, что он не стал переписывать набело свои произведения последних лет — слабенькие вещицы старого учителя музыки, бывшего сельского органиста, о которых у нас было такое мнение, что сами по себе они не представляют большой ценности, но мы не отзывались о них пренебрежительно потому, что они были очень дороги самому Вентейлю: они составляли смысл его жизни до того, как он посвятил свою жизнь дочери, хотя большую их часть он даже не записывал, а держал в памяти, те же, что были записаны на клочках, прочтению не поддавались, и ожидала их безвестность; моя мать не могла отделаться также от мысли о другом, еще более жестоком ударе, постигшем Вентейля: у него была отнята надежда на честное и почетное счастье дочери; представляя себе всю глубину отчаяния бывшего учителя, дававшего уроки музыки моим тетушкам, она скорбела всей душой и с ужасом думала о той по-иному гнетущей скорби, которая должна была мучить мадмуазель Вентейль, — скорби, к которой постоянно примешивались угрызения совести от сознания, что, в сущности, это она убила отца. «Бедный Вентейль! — говорила моя мать. — Он жил для дочери и умер из-за нее, так и не получив награды. Получит ли он ее после смерти и что это будет за награда? Вознаградить его может только дочь».
В глубине комнаты мадмуазель Вентейль на камине стояла карточка ее отца, и мадмуазель Вентейль быстрым движением взяла ее как раз в тот момент, когда послышался стук свернувшего с дороги экипажа, затем села на диван, придвинула к себе столик и поставила на него портрет — так Вентейль спешил положить на пюпитр вещицу, которую ему хотелось сыграть моим родителям. Немного погодя вошла ее подруга. Мадмуазель Вентейль, закинув руки за голову, поздоровалась с ней не вставая и подвинулась — как видно, для того, чтобы та могла сесть на софу. Но она тут же почувствовала, что подруга может это принять за навязчивость. Она подумала: а что, если подруге хочется сесть подальше от нее, на стуле, — тогда это с ее стороны нескромно; ее деликатность страдала; раскинувшись на софе, она закрыла глаза и начала зевать, показывая этим, что легла она только потому, что ее клонит в сон. Под грубой и властной бесцеремонностью ее обращения с подругой я узнавал заискивающие и нерешительные жесты, внезапную робость ее отца. Она тут же встала и сделала такое движение, словно тщетно пыталась закрыть ставни.
— Не закрывай, мне жарко, — сказала подруга.
— Но ведь это противно, нас могут увидеть, — возразила мадмуазель Вентейль.
По всей вероятности, мадмуазель Вентейль боялась, как бы подруга не подумала, что она сказала это, чтобы вызвать ее на ответ, которого она от нее добивалась, но из скромности предоставляла ей заговорить первой. Вот почему на лице у мадмуазель Вентейль, черты которого я различал смутно, наверное, появилось так нравившееся моей бабушке выражение в то время, как она поспешила добавить:
— Когда я сказала: «Нас могут увидеть», — я имела в виду, что увидят, как мы читаем. Чем бы мы ни занимались, хотя бы самым обыкновенным делом, все равно становится противно от одной мысли, что за нами подсматривают.
По своему врожденному благородству и в силу бессознательной учтивости она удерживала слова, которые готовы были сорваться у нее с языка и без которых ее желание не могло осуществиться полностью. И все время в глубине ее души боязливая, молящая девушка заклинала и оттесняла неотесанного солдафона-победителя.
— Да, здесь такое людное место, что на нас, наверное, смотрят, — насмешливо проговорила подруга. — Ну и что ж из этого? — добавила она (считая нужным ласково и лукаво подмигнуть, произнося эти слова нарочито цинично, а произносила она их из добрых чувств, так как знала, что они доставят удовольствие мадмуазель Вентейль), — если даже и увидят, так тем лучше.
Мадмуазель Вентейль вздрогнула. Ее стыдливое и ранимое сердце не ведало, что должно невольно вырваться у нее в соответствии с тем, чего требовали ее чувства. Она пыталась как можно дальше отойти от своей подлинной нравственной природы, найти язык, свойственный порочной девушке, какой она старалась казаться, но она боялась, как бы слова, которые та проговорила бы искренне, в ее устах не прозвучали фальшиво. И в том немногом, что она позволила себе сказать, обычная ее застенчивость пресекала претензии на смелость, и, произносимое неестественным тоном, оно перемежалось с: «Тебе не холодно? Тебе не очень жарко? Тебе не хочется побыть одной и почитать?»
— Я вижу, сегодня у вас, мадмуазель, очень нескромные мысли, — в заключение сказала она фразу, которую, по всей вероятности, слышала от подруги.
Почувствовав, что поцелуй подруги ужалил ее в вырез черной кофточки, мадмуазель Вентейль слабо вскрикнула, вырвалась, и тут обе начали гоняться одна за другой, подпрыгивая, взмахивая широкими рукавами, словно крыльями, щебеча и пища, как влюбленные пичужки. Кончилось тем, что мадмуазель Вентейль повалилась на диван, а подруга накрыла ее своим телом. Но подруга лежала спиной к столику, на котором стоял портрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль понимала, что подруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания, и она сказала так, словно сама только что заметила его:
— Ах, на нас смотрит портрет отца! Кто же это его сюда поставил? Я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.
Я вспомнил, что так говорил Вентейль моему отцу о своих музыкальных произведениях. Наверное, портрет был им необходим для их кощунственного ритуала, потому что подруга ответила мадмуазель Вентейль, по-видимому, на языке их литургии:
— Да оставь ты его, пусть себе стоит, теперь он не станет к нам приставать. Не бойся, он уже не будет скулить, не будет зудеть, чтоб ты надела пальто, когда стоишь у открытого окна. Мерзкая обезьяна!
В тоне мадмуазель Вентейль послышался легкий упрек, когда она сказала: «Да будет тебе, будет тебе!» — упрек, говоривший о ее душевной мягкости, но слова ее не были внушены возмущением по поводу того, как смела подруга так говорить об ее отце (видимо, она приучила себя — но только при помощи каких софизмов? — подавлять в такие минуты чувство негодования), — эту своего рода узду она, чтобы не показаться эгоисткой, добровольно накладывала на наслаждение, которое ей собиралась доставить подруга. Притом эта улыбчивая сдержанность, которой она отвечала на хулу, этот лицемерный и ласковый упрек, быть может, представлялись бесхитростной и доброй ее душе самым гадким и самым сладостным проявлением той скверны, в которую она стремилась окунуться. Но она не могла устоять против чар наслаждения, которое ей сулили ласки той, что была так безжалостна к беззащитному покойнику; она прыгнула к подруге на колени и целомудренно, точно это была ее родная мать, подставила ей для поцелуя лоб, ощущая блаженство при мысли, что, продолжая глумиться над отцовским чувством Вентейля, хотя он уже в могиле, они выказывают к нему предельную жестокость. Подруга обхватила руками ее голову и поцеловала в лоб, для чего ей не надо было перебарывать себя, потому что она в самом деле относилась к мадмуазель Вентейль с большой нежностью, а еще потому, что ей хотелось внести некоторое оживление в унылую жизнь сироты.
— Знаешь, что бы я сделала с этим старым чучелом? — спросила она и взяла портрет.
И тут она что-то прошептала на ухо мадмуазель Вентейль, но я не расслышал.
— Куда тебе! Смелости не хватит.
— Не хватит смелости плюнуть? Вот на это? — с подчеркнутой грубостью переспросила подруга.
Больше я ничего не слышал, так как мадмуазель Вентейль с усталым, принужденным, деловым, невинным и печальным видом подошла и затворила ставни и окно, но теперь я знал, какую награду получил после смерти Вентейль от дочери за все, что он претерпел из-за нее при жизни.
И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту души своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав. Конечно, во всех замашках мадмуазель Вентейль зло проступало с полной очевидностью, то был верх его совершенства, достигаемый только садисткой; девушку, подбивающую подругу плюнуть на портрет своего отца, который жил только ради нее, скорее можно увидеть при огнях рампы бульварных театров, чем при свете лампы в настоящем деревенском домике, а в жизни садизм чаще всего лишь закладывает основы эстетики мелодрамы. В действительности, может быть, и найдется такая девушка, в которой ничего от садистки нет и которая, однако, с неменьшей, чем мадмуазель Вентейль, жестокостью надругается над памятью и над волей своего покойного отца, но она не станет издеваться вызывающе, она не сделает жеста, исполненного столь примитивной и столь наивной символики; то, что есть в ее поведении преступного, будет скрыто от постороннего взора и даже от собственного ее взора, потому что она самой себе не признается, что поступает дурно. Но если отрешиться от того, как это выглядело, то, вне всякого сомнения, в сердце мадмуазель Вентейль зло — по крайней мере, на первых порах — было с чем-то перемешано. Садистка такого типа, как она, играет в зло, тогда как насквозь порочное создание не способно играть в зло, потому что зло не находится за пределами его «я», оно представляется ему вполне естественным, зло от него неотделимо; и так как у подобного создания никогда не было культа добродетели, культа памяти усопших, не было дочерней нежности, то осквернение всего этого не доставит ему святотатственного наслаждения. Такие садистки, как мадмуазель Вентейль, — существа в высшей степени сентиментальные, добродетельные от природы, так что даже в чувственном наслаждении они видят дурное, — считают, что это — для грешников. И если им удается уговорить себя на мгновенье предаться злу, то они силятся сами побывать и заставить побывать своих соучастниц в шкуре порока, так, чтобы на мгновенье создать себе видимость побега из их совестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслаждения. И когда я убедился, насколько это недоступно для мадмуазель Вентейль, я начал понимать, насколько это для нее желанно. В то время, когда она стремилась быть совсем не похожей на отца, ход ее мыслей и манера говорить особенно напоминали старого учителя музыки. С гораздо большим упорством, чем карточку отца, она оскверняла и заставляла служить своим наслаждениям отделявшее ее от них и препятствовавшее ей отдаться им всецело сходство с отцом, голубые глаза матери, которые были переданы ей по наследству, как фамильная драгоценность, и ласковость, разобщавшую мадмуазель Вентейль и ее порок посредством оборотов речи и посредством миропонимания, не созданных для порока и мешавших ей смотреть на него как на нечто совершенно отличное от многочисленных обязанностей, возлагавшихся на нее вежливостью и вошедших у нее в привычку. Не зло внушало ей мысль о наслаждении, которое казалось ей соблазнительным; само наслаждение казалось ей зловредным. И так как всякий раз, как она ему предавалась, у нее рождались нечистые мысли, в общем чуждые добродетельной ее натуре, то с течением времени она стала находить в наслаждении нечто демоническое, стала отождествлять его со Злом. Быть может, мадмуазель Вентейль чувствовала, что ее подруга испорчена, но не окончательно, и что кощунственные ее речи неискренни. Так или иначе, ей доставляло наслаждение ощущать на своем лице улыбки, взгляды, быть может — лгущие, но своею порочностью и пошлостью доказывавшие, что так улыбаться и смотреть способно существо жестокое и блаженствующее, а не доброе и страдающее. На мгновение мадмуазель Вентейль могла вообразить, что она и впрямь играет с извращенной соучастницей в игры, в какие играла бы дочь, которой действительно была бы ненавистна память отца. Возможно, порок не казался бы ей столь редким, столь необычным явлением, иной землей, побывав в которой всякий раз чувствуешь себя посвежевшей, если б она и в себе и в других умела распознавать равнодушие к причиняемым страданиям, представляющее собой, как бы его ни назвать, страшную и неискоренимую разновидность жестокости.
В прогулке по направлению к Мезеглизу ничего особенно сложного не было, чего нельзя было сказать о прогулке по направлению к Германту, потому что идти туда было далеко и хотелось быть уверенным, что погода не подведет. Когда конца ясным дням не предвиделось; когда Франсуаза, приходившая в отчаяние оттого, что на «бедные всходы» не упало ни капли дождя, и видевшая лишь белые облачка, изредка проплывавшие по безмятежной небесной лазури, охала и ахала: «Ну ни дать ни взять акулы: высунут морды из воды и резвятся! Да разве они думают о том, что надо полить землю дождичком ради горемычных хлебопашцев? А вот когда хлеба нальют колос, тут-то дождь и зарядит не переставая, не глядя, куда он падает, как будто под ним море»; когда мой отец неизменно получал благоприятные ответы от садовника и от барометра, то кто-нибудь говорил за ужином: «Завтра, если погода будет такая же, мы пойдем по направлению к Германту». Тотчас после завтрака мы выходили через садовую калитку на улицу де Першан, узкую, кривую, заросшую травой, в которой две-три осы целыми днями занимались ботаникой, улицу, столь же своеобразную, как и ее название, откуда, думается мне, и ведут свое происхождение любопытные ее особенности и неприветливое ее обличье, улицу, которую мы тщетно стали бы искать в сегодняшнем Комбре, ибо на ее месте возвышается школа. Но мое воображение (подобно архитекторам школы Вьоле-ле-Дюка, которые, решив, что они обнаружили под амвоном эпохи Возрождения и алтарем XVII века остатки романского клироса, придают всему храму тот вид, который он будто бы имел в XII веке) камня на камне не оставляет от нового здания, вновь прокладывает и «восстанавливает» улицу де Першан. И то сказать: оно обладает более точными данными для ее воссоздания, чем обыкновенно располагают реставраторы: в моей памяти все еще живут — быть может, последние и обреченные на скорую гибель — образы того, что собой представлял Комбре во времена моего детства; и так как это он сам, прежде чем исчезнуть, начертал их во мне, то они волнуют меня не меньше, — если только можно сравнить неясный снимок со знаменитыми изображениями, репродукции с которых любила дарить мне бабушка, — чем старинные гравюры «Тайной вечери» или же картина Джентиле Беллини, на которых перед нами предстает в ныне несуществующем виде шедевр Леонардо да Винчи и портал святого Марка.
Мы шли по Птичьей улице, мимо старой гостиницы «Подстреленная птица», на широкий двор которой в XVII веке въезжали кареты герцогинь де Монпансье, Германт и Монморанси, когда им нужно было быть в Комбре то ли из-за тяжбы с вассалами, то ли чтобы привести их к присяге. Потом мы выходили на бульвар, из-за деревьев которого выглядывала колокольня св. Илария. И мне хотелось целый день здесь читать, сидя на скамейке, и слушать колокольный звон, — кругом было так хорошо и так тихо, что казалось, будто бой часов не нарушает спокойствия, а только освобождает его от лишней тяжести и что колокольня с вялой и безукоризненной точностью бездельницы давит на безмолвие единственно для того, чтобы в расчисленные ею миги выжимать из его полноты несколько золотых капелек, которые постепенно и непреднамеренно накапливает жара.
Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключалась в том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый раз мы переходили реку через десять минут после начала прогулки по пешеходному, так называемому Старому мосту. Когда мы приезжали в Комбре и если стояла хорошая погода, я уже на другой день, — то был первый день Пасхи, — после проповеди бежал сюда, чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие праздники по утрам, когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто выглядят еще не убранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, уже струившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, в сопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срока распустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламени фиалок, сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старый мост выходил на тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторон тянулись ковры голубых листьев орешника, под которым пустил корни рыболов в соломенной шляпе. В Комбре я знал всех наперечет: знал, кто именно из кузнецов надел на себя одежду церковного сторожа, кто именно из мальчиков, находящихся в услужении у бакалейщика, — вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов — это для меня так и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моими родителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнимал шляпу; я делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугал рыбу, мне делали знак молчать. Мы шли по высокому берегу; противоположный, низкий берег простирал луга до самого городка, даже до вокзала, стоявшего в некотором от него отдалении. В траве прятались останки замка, принадлежавшего древнему роду графов Комбрейских, который в средние века с этой стороны защищала от нападения государей Германтских и аббатов Мартенвильских Вивона. То были всего-навсего приподнимавшие равнину едва заметные части башен, остатки бойниц, откуда лучник бросал когда-то камни, откуда дозорный наблюдал за Новпоном, Клерфонтеном, Мартенвиль-ле-Секом, Байо-л'Экзаном, за всеми землями Германтов, в которые вклинивался Комбре, ныне утопавшие в траве, доставшиеся во владение школьникам из Братской школы, прибегавшим сюда учить уроки или поиграть на перемене, — почти ушедшее в землю былое, разлегшееся на берегу реки, точно усталый гуляющий, далеко-далеко переносившее мои думы, заставлявшее меня подразумевать под названием Комбре не только теперешний городок, но и резко отличающийся от него древний город, занимавший мое воображение непонятным и старинным своим обличьем, которое он старался спрятать за лютиками. Лютиков тут было видимо-невидимо — они выбрали это место для своих игр в траве и росли в одиночку, парами, стайками, желтые, как яичный желток, ослепительно блестевшие, так что за невозможностью занести удовольствие, которое они доставляли мне своим видом, в тот разряд, куда мы помещаем все приятное на вкус, я любовался их золотистой поверхностью, пока мой восторг не достигал такой силы, что я обретал способность восхищаться красотой бесполезной; и повелось это с самого раннего моего детства, когда я, только-только сойдя с моста на тропинку бечевника, тянулся к ним, хотя не умел еще выговорить прелестное сказочное имя этих чужеземцев, прибывших к нам несколько веков тому назад, быть может, из Азии, и навсегда поселившихся близ городка, привыкших к скромным далям, полюбивших солнце и берег реки, не изменяющих унылому виду на вокзал и все-таки, подобно иным нашим старым полотнам, хранящих в своей народной неприхотливости поэтический отблеск Востока.
Я с любопытством смотрел на графины, которые запускали в Вивону ловившие рыбешку мальчуганы; наполнявшиеся речной водой и ею окруженные, они представляли собой и «вместилище» с прозрачными стенками, напоминавшими затвердевшую воду, и «вмещаемое», погруженное в более емкое вместилище из жидкого и текучего хрусталя, и создавали более пленительное и раздражающее впечатление свежести, чем если б стояли на накрытом столе, так как свежесть эта выявлялась только в движении, в непрерывной созвучности неплотной воды, в которой руки не могли ее поймать, и нельющегося стекла, в котором небо не насладилось бы ею. Я все хотел пойти туда с удочками; мне давали немного хлеба, оставшегося от завтрака, и я бросал в Вивону хлебные шарики, — казалось, они вызывают в воде явление перенасыщения, потому что вода мгновенно сгущалась вокруг них яйцевидными гроздьями заморышей-головастиков, до этого невидимых, но, конечно, растворенных в воде и только ждавших кристаллизации.
Немного дальше Вивоне преграждают путь водяные растения. Сперва попадались одиночки, вроде какой-нибудь кувшинки, на свое несчастье выросшей в таком месте, где быстрое течение не давало ей покоя, и она, подобно механически движущемуся парому, приставала к этому берегу и сейчас же возвращалась к тому, — словом, все время сновала туда и обратно. Гонимая к одному из берегов, ее цветоножка распрямлялась, удлинялась, вытягивалась, достигала крайнего предела своей растяжимости, и вот тут-то течение подхватывало ее, зеленая снасть скручивалась и возвращала злополучный цветок к его исходному пункту — именно исходному, точнее не определишь, потому что оно, проделывая тот же самый путь, не задерживалось там ни на мгновенье. Когда бы я ни пошел туда гулять, я всегда заставал эту кувшинку в том же самом положении, и этим она напоминала иных неврастеников, к числу коих мой дед относил тетю Леонию, — неврастеников, на протяжении многих лет являющих неизменное зрелище чудных привычек, от которых, как им представляется, они не нынче-завтра избавятся, но которым они остаются верны всю жизнь; втянутые в шестерню хворей и маний, они прилагают бесплодные усилия к тому, чтобы вырваться из нее, но от этих усилий ломается стопор, а действие их совершенно особенной, непреоборимой и пагубной диететики совершается бесперебойно. Та кувшинка была похожа на одного из несчастных, чьи необычайные, вечные муки привлекали внимание Данте, и Данте, конечно, подробнее расспросил бы терзаемого, что именно он чувствует и за какие грехи это терпит, если б Вергилий не уходил далеко вперед и не заставлял Данте бежать за ним бегом, как бежал я за моими родителями.
А дальше река замедляет течение; она проходит по имению, но публику пускал туда владелец — любитель водяных растений, насадивший в прудиках, которые там образует Вивона, целые сады кувшинок. Лесистые в тех местах берега бросали на воду густую тень, и поэтому основной тон воды чаще всего был темно-зеленый; когда же мы шли домой послегрозовым ясным вечером, я видел на воде прозрачную, яркую синь, которая отливала лиловью и напоминала эмаль в японском вкусе. Там и сям на водной поверхности краснели, как земляника, цветки кувшинок с пунцовым сердечком, белым по краям. На середине росло больше цветов, но эти цветы были бледнее, не такие глянцевитые, более шершавые, более складчатые, и прихотливая случайность располагала их такими изящными завитками, что казалось, будто это плывут по течению, как после печального опадения галантного празднества, развязавшиеся гирлянды белопенных роз. Один уголок был как будто бы отведен для простых сортов — для напоминавших ночные фиалки, белых с розовым, чистюль, вымытых с домовитою тщательностью, точно фарфоровая посуда, а поодаль некие подобия анютиных глазок теснились, как на плавучей клумбе, и, словно мотыльки, простирали лощеные голубоватые крылышки над прозрачной покатостью этого водного цветника; и небесного цветника тоже, потому что грунт, который он накладывал на водяные цветы, был редкостнее и трогательнее окраски самих цветов; и сверкал ли он под кувшинками в полдень калейдоскопом вдумчивого, безмолвного, уплывающего счастья, или, словно далекий залив, к вечеру розовел и наполнялся мечтательностью заката, — вечно менявшийся, но и всегда созвучавший вокруг венчиков, расцветка которых отличалась большей устойчивостью, со всем, что есть самого глубокого, самого таинственного, со всем, что есть бесконечного во времени, — он создавал впечатление, будто цветы цветут на просторах неба.
Выйдя из парка, Вивона снова бежала быстро. Сколько раз я наблюдал за гребцом, сколько раз я давал себе слово, когда буду жить самостоятельно, брать с него пример: выпустив из рук весла и запрокинув голову, он лежал на спине в лодке, которую уносило течением, видел только небо, медленно проплывавшее над ним, и лицо его выражало предвкушение блаженства и покоя.
Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе долго не исчезало из глаз неторопливое облачко. Время от времени в порыве отчаяния, изнемогший от скуки, всплескивал карп. Нам пора было закусить. Рассевшись на траве, мы долго ели фрукты, хлеб, шоколад, и до нас долетали далекие, ослабленные, но все еще густые металлические звуки колокола св. Илария, и они не растворялись в воздухе, хотя так долго его прорезали, а, расчлененные беспрерывным колебанием своих волн, дрожали над самыми цветами, у наших ног.
Иной раз мы проходили мимо стоявшего на лесистом берегу дома: это было что-то вроде уединенной, затерянной дачи, ничего на свете не видевшей, кроме катившейся совсем около нее реки. У окошка, упираясь взглядом в причаленную подле двери лодку, стояла молодая женщина, задумчивое лицо и элегантное платье которой указывало на то, что она не здешняя и что она, как говорит народ, «зарылась» в этой глуши, чтобы испытывать горькое наслаждение от сознания, что ее имя, а главное — имя того, чье сердце она не сумела к себе привязать, здесь никому не известны. Услыхав из-за прибрежных деревьев голоса, по которым, еще не видя лиц, она могла догадаться, что прохожие не знают и так никогда и не узнают изменника, что он не оставил следа в их прошлом, что он не будет иметь возможности оставить след в их будущем, она рассеянно поднимала глаза. Чувствовалось, что она по своей доброй воле ушла от мира и, покинув края, где она могла бы, по крайней мере, поглядеть на любимого человека, променяла их на другие, которые ни разу его не видали. От моего взгляда не ускользало, как она, пройдясь по дороге, где она никоим образом не могла бы с ним встретиться, снимала длинные перчатки со своих смирившихся рук уже ненужным в своем изяществе движением.
Гуляя по направлению к Германту, мы ни разу не дошли до истоков Вивоны, о которых я часто думал и которые представлялись мне чем-то таким отвлеченным, таким баснословным, что, услыхав, что они находятся в нашем департаменте, в нескольких километрах от Комбре, я был так же изумлен, как в тот день, когда узнал, что на земле в самом деле есть такое место, где в древние времена открывался вход в преисподнюю. Не доходили мы и до предела, которого мне так хотелось достичь, — до самого Германта. Я знал, что там стоит замок герцога и герцогини Германтских, знал, что это живые люди, существующие в действительности, однако всякий раз, как я о них думал, я представлял их себе то на гобелене, такими, какою была изображена графиня Германтская в нашей церкви в «Венчании Есфири на царство», то — в переливах красок, каким представал Жильберт Дурной на витраже, где из капустно-зеленого он становился сливно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще руку в святую воду или подходил к нашим стульям, то совсем бестелесными, как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы Германтов, которую волшебный фонарь водил по занавескам в моей комнате или заставлял подниматься под потолок, — словом, неизменно окутанными тайной меровингских времен и купавшимися, словно в сиянии заката, в оранжевом свете, что излучал этот слог: «ант». Несмотря ни на что, они, просто как герцог и герцогиня, были для меня живыми, хотя и необыкновенными людьми, зато герцогская их сущность расширялась до бесконечности, обезвеществлялась для того, чтобы вместить в себя Германт, где они были герцогом и герцогиней, все осиянное солнцем «направление к Германту», Вивону, кувшинки, тенистые деревья и столько прекрасных дней. И еще мне было известно, что они не только герцог и герцогиня Германтские: начиная с XIV столетия, после безуспешных попыток одолеть прежних своих сеньоров, герцоги Германтские, породнившись с ними, стали также графами Комбрейскими, следовательно — первыми гражданами Комбре и в то же время единственными из граждан, здесь не жившими: графами Комбрейскими, сделавшими Комбре частью своего имени, частью своей личности и, разумеется, впитавшими в себя присущую лишь Комбре особую, молитвенную грусть; владельцами всего города, а не какого-то одного дома, жившими, разумеется, наружи, на улице, между небом и землей, как Жильберт Германтский, на которого я, подняв голову, смотрел, когда шел за солью к Камю, и видел на витраже абсиды св. Илария только покрытую черным лаком оборотную сторону.
Гуляя по направлению к Германту, я проходил иногда мимо сырых садов, откуда свешивались гроздья темных цветов. Я останавливался около них в надежде приобрести какое-нибудь ценное познание: я полагал, что передо мной часть приречной местности, которую мне так захотелось изучить после того, как я прочел ее описание у одного из моих любимых авторов. И вот, когда я услышал от доктора Перспье о цветах и о чудесных ключах в замковом парке, я мысленно отожествил Германт, которому мое воображение придало другой вид, с этой местностью, с этой изрезанной бурлящими потоками землей. Я рисовал себе, что герцогиня Германтская, на которую вдруг нашла любовная блажь, пригласила меня к себе; целый день мы с ней ловили форелей. А вечером шли с ней под руку мимо садиков ее вассалов, и она сообщала мне названия цветов, свешивавших над низкой оградой мотки фиолетового и красного шелка. Герцогиня заговаривала о моих будущих стихах. И эти мечты напоминали мне, что раз я хочу быть писателем, то пора решить, о чем писать. Однако стоило мне задать себе этот вопрос, как только я пытался выбрать тему, в которую я мог бы вложить глубочайший философский смысл, мой ум переставал работать, мысленный взор уходил в пустоту, мне казалось, что у меня нет таланта или что какая-то болезнь мозга не дает ему развиться. Иногда я надеялся на отца. Он был так всемогущ, к нему так благоволили влиятельные лица, что он преступал законы, которые Франсуаза научила меня считать более незыблемыми, чем законы жизни и смерти, например: ему одному во всем квартале дозволялось отложить на год «штукатурку» дома, он исхлопатывал у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся на воды, разрешение держать выпускные экзамены за два месяца до срока, вместе с теми, чьи фамилии начинались на А, не дожидаясь очереди С. Если б я тяжело заболел, если б меня похитили разбойники, то, уповая на прочность связей отца в высших кругах, на силу его рекомендательных писем к Господу Богу, я смотрел бы на свою болезнь или на плен как на бредовые явления, не опасные для меня, и спокойно дожидался бы, когда настанет час моего неизбежного возвращения к отрадной действительности, час моего освобождения или же выздоровления; так вот, возможно, что отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая в моем уме, когда я думал, о чем же мне писать, — это тоже ни на чем не основанный домысел, который отпадет благодаря вмешательству отца: он попросит за меня правительство и провидение, и я стану самым крупным писателем нашего времени. Но когда мои родители выходили из терпения, оттого что я от них отставал, моя теперешняя жизнь уже не представлялась мне творением моего отца, которое он мог как угодно переиначивать, — она была как бы заключена в некую беспощадную реальность, созданную не для меня, внутри которой у меня не было союзников и которая ничем не располагала вовне. В такие минуты я склонялся к мысли, что я такой же, как и все, что я состарюсь, что я умру, как и все, и что я принадлежу к числу людей, у которых нет литературных способностей. Я падал духом и навсегда отрекался от литературы, несмотря на то что Блок пытался воодушевить меня. Это внутреннее непосредственное ощущение бессилия моей мысли брало верх над всеми лестными словами, кто бы их ни расточал: так в злодее берут верх угрызения совести, хотя все восторгаются его благодеяниями.
Как-то раз моя мать сказала мне: «Ты все толкуешь про герцогиню Германтскую, — так вот, четыре года назад доктор Перспье вылечил ее, и она приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты можешь увидеть ее во время венчанья». Чаще всего я слышал о герцогине Германтской именно от доктора Перспье, и он же показал нам номер журнала, где художник написал ее в том платье, в каком она была на костюмированном балу у принцессы Леонской.
И вот во время венчания церковный сторож перешел на другое место, и это дало мне возможность увидеть сидевшую в одном из приделов белокурую даму с большим носом, с прыщиком под крылом носа, с голубыми проницательными глазами; на шее у нее был воздушный шарф из гладкого, нового, блестящего сиреневого шелка. И так как на ее лице, красном, по-видимому, оттого, что ей было очень жарко, я различал расплывающиеся, едва уловимые черточки сходства с портретом в журнале, так как то, что обнаружил в ней наиболее характерного, я мог бы определить в тех же выражениях, что и доктор Перспье, описывавший при мне герцогиню Германтскую: большой нос, голубые глаза, то я подумал: «Эта дама похожа на герцогиню Германтскую»; находилась она в приделе Жильберта Дурного, под плоскими могильными плитами которого, золотистыми и вытянувшимися в длину, как пчелиные соты, покоились графы Брабантские, а мне запомнились чьи-то слова, что когда кто-нибудь из членов семьи Германтов должен присутствовать в комбрейском храме на торжественной службе, то для него оставляют место именно в этом приделе; по всей вероятности, другой женщины, похожей на портрет госпожи Германтской, сегодня, как раз когда ее ждали, в приделе Жильберта Дурного быть не могло: это она! Я был глубоко разочарован. Думая прежде о герцогине Германтской, я ни разу не поймал себя на том, что воображение рисует мне ее на гобелене или на витраже, переносит ее в другое столетие, творит ее не из того вещества, из какого сделаны другие люди, — вот чем было вызвано мое разочарование. Мне никогда бы не пришло в голову, что у нее могут быть красные щеки, сиреневый шарф, как у г-жи Сазра, да и овалом лица она живо напоминала мне некоторых моих домашних, в связи с чем у меня закралось подозрение, — впрочем, тут же рассеявшееся, — что эта дама в своей первооснове, во всех своих молекулах, пожалуй, существенно отличается от герцогини Германтской, что ее тело, не имеющее понятия о том, какой у нее титул, принадлежит к определенному женскому типу, к которому могут относиться и жены врачей и коммерсантов. «Так это и есть герцогиня Германтская?» — наверное, читалось на моем лице, пока я внимательно и изумленно рассматривал ее облик, естественно, ничего общего не имевший с теми, которые под именем герцогини Германтской столько раз являлись мне в мечтах, потому что вот этот облик, в отличие от других, не был создан по моему хотению — он только что бросился мне в глаза впервые, в церкви; потому что его природа была иная; потому что его нельзя было окрасить в любой цвет, как те, что покорно впивали в себя оранжевый оттенок одного-единственного слога, — он был до того реален, что все в нем, вплоть до прыщика, рдевшего под крылом носа, удостоверяло его подвластность законам жизни, подобно тому как в театральном апофеозе морщинка на платье феи или дрожание ее мизинца обличают материальную сущность живой актрисы, а если б не это, нас бы взяло сомнение: не проекция ли это волшебного фонаря?
В то же время к этому облику, чей крупный нос и проницательные глаза прикололи к себе мой взгляд (потому, быть может, что они с самого начала поразили его, что они сделали в нем первую зарубку, когда я еще не успел подумать, не герцогиня ли Германтская эта возникшая передо мною женщина), к облику, еще совсем свежему, не изменявшемуся, я пытался прикрепить мысль: «Это герцогиня Германтская», но я терпел неудачу: мысль вращалась рядом с обликом, — так, на некотором расстоянии один от другого, вращаются два диска. Но теперь, когда я убедился, что та самая герцогиня Германтская, которую я так часто видел в мечтах, действительно существует, отдельно от меня, она еще сильнее пленила мое воображение, — на миг оцепенев от столкновения с действительностью, обманувшей мои ожидания, оно опомнилось и стало нашептывать мне: «Германты, стяжавшие славу еще до Карла Великого, были вольны в жизни и смерти своих вассалов; герцогиня Германтская ведет свое происхождение от Женевьевы Брабантской. Она не знакома и ни за что не станет знакомиться ни с кем из тех, кто сейчас в церкви».
И — о, чудотворная независимость человеческих взоров, держащихся на такой слабо натянутой, на такой длинной, на такой растяжимой нити, что они могут разгуливать свободно, вдали от лица! — в то время, как герцогиня Германтская сидела над могильными плитами предков, взор ее бродил, поднимался по колоннам, останавливался даже на мне, подобно солнечному лучу, скользящему по нефу, но только такому лучу, который в тот миг, когда он меня ласкал, представлялся мне осмысленным. А сама герцогиня Германтская сидела неподвижно, точно мать, которая делает вид, что не замечает дерзких шалостей и невоспитанности своих детей, играющих и заговаривающих с незнакомыми ей людьми, и я не мог догадаться, одобряет она или порицает — сейчас, когда ее душа бездействует, — блуждание своих взглядов.
Я боялся, как бы она не ушла прежде, чем я на нее вволю не нагляжусь, — ведь я уже несколько лет страстно мечтал увидеть ее, — и я не спускал с нее глаз, как будто каждый мой взгляд обладал способностью на самом деле унести и сохранить во мне воспоминание о крупном носе, о красных щеках, о всех особенностях, которые, как мне казалось, дают ценное и точное представление о своеобразии ее наружности. Теперь, когда все мои мысли о ней внушали мне, что она прекрасна, и, быть может, не столько мысли, сколько своего рода инстинкт сохранения лучшего, что есть в нас самих, стремление во что бы то ни стало избежать разочарования, — и я отделял ее (ведь она и та герцогиня Германтская, которую я до этого вызывал в своем воображении, были сейчас одним и тем же лицом) от остального человечества, тогда как бесхитростное, простодушное созерцание ее тела на миг слило ее с ним, — теперь меня возмущали толки о ней: «Она лучше госпожи Сазра, мадмуазель Вентейль» — как будто ее можно было сравнивать с ними! И, останавливая взгляд на светлых ее волосах, на голубых глазах, на выгибе ее шеи и не обращая внимания на черты, которые могли мне напомнить другие лица, я мысленно восклицал, изучая этот преднамеренно неоконченный набросок: «Как она прекрасна! Как в ней чувствуется порода! Передо мной и впрямь горделивая Германт, из рода Женевьевы Брабантской!» И мое внимание, освещавшее ее лицо, до такой степени обособляло его, что, восстанавливая в памяти венчание, я уже никого не вижу, кроме нее и сторожа, ответившего утвердительно на мой вопрос, не герцогиня ли Германтская эта дама. Но особенно ясно я вижу ее, когда все проследовали в ризницу, которую по временам озаряло проглядывавшее сквозь облака солнце этого ветреного и грозового дня, и где превосходство герцогини Германтской перед всеми этими окружавшими ее комбрейцами, про которых она не могла бы даже сказать, как их зовут, было до того несомненно, что герцогиня не испытывала к ним ничего, кроме самой искренней симпатии, а кроме того, она надеялась, что приветливостью и простотой произведет на них еще более сильное впечатление. Герцогиня не имела возможности излучать взгляды, куда ей хочется, и придавать им определенное выражение, как смотрят на знакомого человека, — ее рассеянные мысли уносило неиссякаемым потоком голубого света, который она не в силах была преградить, и она старалась никого не стеснять, держалась так, чтобы про нее не подумали, будто она презирает людишек, которых этот поток встречал на своем пути, которых он задевал поминутно. Я, как сейчас, вижу над пышным шелковым сиреневым шарфом ее ласково удивленные глаза, выражение которых она дополняла несмелой улыбкой, не предназначавшейся никому в отдельности, рассчитанной на то, чтобы каждый мог воспользоваться ее частицей, — несмелой улыбкой жены сюзерена, которая в чем-то извиняется перед своими вассалами и которая их любит. Я смотрел на герцогиню не отрываясь, и наконец ее улыбка упала и на меня. Тут я вспомнил взгляд, который она остановила на мне во время службы, голубой, как луч солнца, прошедший сквозь витраж с Жильбертом Дурным, и сказал себе: «Ну, конечно, она меня заметила!» Я вообразил, что понравился ей, что, уйдя из церкви, она будет думать обо мне и что, быть может, нынче вечером, в Германте, ей станет без меня грустно. И я полюбил ее, ибо для того, чтобы мы полюбили женщину, иногда достаточно бывает ее презрительного взгляда, обращенного на нас, каким на меня, казалось, смотрела мадмуазель Сван, достаточно подумать, что она никогда не будет принадлежать нам, а иногда достаточно бывает ее доброго взгляда, каким смотрела герцогиня Германтская, достаточно подумать, что она может принадлежать нам. Ее глаза голубели, как барвинок, и этот барвинок нельзя было сорвать, но предназначала она его мне; а солнце, хотя его и грозила накрыть туча, пока, напрягая все свои силы, забрасывало стрелами лучей площадь и ризницу, окрашивало в цвет герани разостланные для пущей торжественности красные ковры, по которым с улыбкой ступала герцогиня Германтская, и добавляло к их шерсти розовую бархатистость, вносило в праздничное ликование особую мягкость, строгую нежность, какою проникнуты иные места в «Лоэнгрине», иные картины Карпаччо и которая объясняет нам, почему Бодлер применяет к звуку трубы эпитет «сладостный».
Как часто после этого дня, во время прогулок по направлению к Германту, я еще сильнее, чем прежде, горевал из-за того, что у меня нет способностей к литературе и что я вынужден навсегда оставить надежду стать знаменитым писателем! Думая об этом наедине с самим собой, я испытывал мучительную боль, и для того, чтобы эта боль утихла, мой разум как бы своею властью накладывал запрет на скорбь и совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательском пути, о котором я не смел мечтать из-за отсутствия дарования. В такие минуты, вне всякой зависимости от моих мыслей о литературе, безо всякой связи с ними, вдруг крыша какого-нибудь строения, игра солнечного света на камне или запах дороги доставляли мне такое наслаждение и такой у них был загадочный вид, — будто они таят в себе нечто недоступное моему зрению, будто они готовы мне это отдать, да вот только я никакими силами не могу это обнаружить, — такой загадочный, что я невольно останавливался. Я чувствовал, что они в себе это содержат, и потому стоял как вкопанный, смотрел во все глаза, глубоко дышал, стремился провести мою мысль сквозь образ, сквозь запах. Если же мне нужно было догнать деда, нужно было идти дальше, я шел с закрытыми глазами; я старался запечатлеть в памяти очертания крыши, цвет камня, ибо мне, неизвестно почему, казалось, что их переполняет желание приоткрыться и оделить меня тем, для чего они служат лишь оболочкой. Понятно, эти впечатления не могли вернуть мне надежду стать когда-нибудь прозаиком и поэтом — ведь они всегда были связаны с предметом, лишенным интеллектуальной ценности и не заключавшим в себе отвлеченной истины. Во всяком случае, они доставляли мне иррациональное наслаждение, создавали иллюзию оплодотворенности, разгоняли мою тоску, и у меня проходило чувство бессилия, которое я испытывал всякий раз, когда искал философскую тему для крупного произведения. Однако долг моей совести перед впечатлениями от формы, от аромата или же от цвета — долг, состоявший в том, чтобы постараться уловить скрывавшееся за ними, — был до того тяжек, что я недолго искал повода не исполнять его через силу и сбросить с себя эту обузу. На мое счастье, меня звали родные, я чувствовал, что сейчас я недостаточно спокоен, чтобы с толком продолжать исследование, и что лучше до возвращения домой вовсе об этом не думать и пока что попусту не растрачивать сил. Словом, я уже не пытался распознать неведомое, облекавшееся в форму или же запах, и это меня нисколько не беспокоило, потому что я знал, что под покровом образов я донесу его до дому живым, — так, когда меня отпускали на рыбную ловлю, я приносил свой улов в корзинке, прикрыв его сверху травой, благодаря которой рыба сохраняла свежесть. Дома я думал о чем-нибудь другом, и в моем сознании накоплялись (как у меня в комнате цветы, которые я срывал во время прогулок, или вещицы, которые мне дарили) камень с отблеском солнечного света, крыша, колокольный звон, запах листьев, множество разных образов, но прежде я ощущал за ними жизнь, — у меня только не хватило силы воли ее обнаружить, — а теперь оказывалось, что эта жизнь давным-давно от них отлетела. Впрочем, однажды, — когда мы загулялись и были очень рады, так как уже смеркалось, встретить на дороге до дому доктора Перспье, который мчался в экипаже и, узнав нас, предложил подвезти, — мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений. Меня посадили рядом с кучером, и мы полетели вихрем, потому что доктору нужно было еще заехать по пути в Комбре в Мартенвиль-ле-Сек к больному, мы же должны были подождать его около дома. На одном из поворотов я неожиданно испытал особое, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде озаренных лучами заходящего солнца двух колоколен мартенвильской церкви, которые из-за того, что наш экипаж двигался, а дорога петляла, все время словно бы перемещались, а затем к этим двум колокольням присоединилась вьевикская: она была отделена от них холмом и долиной, стояла вдали, на более высоком месте, а мне казалось, что она — близкая их соседка.
Отмечая, подмечая форму их шпилей, передвижение их очертаний, блистание их поверхности, я чувствовал, что мое впечатление — не полное, что за этим движением, за этим освещением что-то есть, и это «что-то» они заключают в себе, но таят.
Казалось, колокольни еще далеко-далеко, мы же так медленно к ним приближаемся, и когда мы несколько минут спустя остановились перед мартенвильской церковью, то это меня удивило. Я не отдавал себе отчета, почему мне доставляло такое наслаждение смотреть на них издалека, — объяснить себе это мне представлялось весьма затруднительным; я стремился лишь удержать в памяти движущиеся в солнечном блеске линии и до времени о них не думать. И, наверное, если б мне это удалось, обе колокольни навсегда присоединились бы к стольким деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличал от других, потому что благодаря им я испытал наслаждение, но то было наслаждение непонятное, и разобраться в нем я так и не сумел. В ожидании доктора я слез с козел и поговорил с моими родными. Затем мы поехали дальше, я опять сел на козлы, оглянулся, чтобы еще раз посмотреть на колокольни, и немного погодя они исчезли за поворотом. Кучер был явно не расположен со мной разговаривать и отвечал нехотя, так что волей-неволей, за неимением другого собеседника, мне пришлось беседовать с самим собой и попытаться вспомнить колокольни. Вскоре их очертания, их освещенная солнцем поверхность задрались, как кора на деревьях, слегка обнажив то, что было от меня скрыто, и в одно мгновение у меня явилась мысль и нашла себе выражение в словах, а наслаждение, которое я только что испытал при виде колоколен, от этого настолько усилилось, что я как бы опьянел, я ни о чем другом не мог думать. И тут, хотя мы были уже далеко от Мартенвиля, я обернулся и опять увидел их, но сейчас они были совершенно черные, так как солнце уже зашло. Время от времени они скрывались за поворотами, наконец показались в последний раз, и больше я их не видел.
Я был далек от мысли, что таившееся за мартенвильскими колокольнями может найти себе некое соответствие в изящной фразе, но так как оно явилось передо мной в форме слов, доставивших мне наслаждение, то, попросив у доктора карандаш и бумаги, я, не обращая внимания на тряску, для очистки совести и под влиянием охватившего меня восторга, сочинил следующий отрывок, который я впоследствии разыскал и в котором почти ничего не изменил:
«Одиноко возвышавшиеся над равниной и словно затерянные в открытом поле, две мартенвильские колокольни возносились к небу. Вскоре мы увидели третью: замешкавшаяся вьевикская колокольня смелым броском догнала их. Мелькали мгновенья, мы ехали быстро, и все же три колокольни, похожие на птиц, неподвижно стоящих в поле и явственно различимых при свете солнца, были далеко впереди нас. Потом вьевикская колокольня отделилась, отошла на свое место, мартенвильские колокольни остались одни, и мне даже на таком расстоянии было видно, как играет на их скатах и улыбается заходящее солнце. Мы к ним приближались очень медленно, и я был уверен, что пройдет еще много времени, пока мы до них доберемся, как вдруг экипаж свернул и подкатил прямо к ним, а колокольни так стремительно вымахнули навстречу экипажу, что если бы кучер вовремя не остановил лошадей, экипаж ударился бы о паперть. Мы поехали дальше, немного погодя мы уже выехали из Мартенвиля, село, несколько секунд провожавшее нас, исчезло и на горизонте остались только его колокольни, да еще вьевикская: они смотрели, как мы мчимся, и прощально кивали нам освещенными солнцем верхушками. Время от времени какая-нибудь из них отступала, чтобы другим было нас видно, но потом дорога сделала поворот, колокольни мелькнули тремя золотыми веретенами и скрылись из глаз. А немного спустя, когда солнце зашло и мы уже подъезжали к Комбре, я увидел их издали в последний раз, и теперь это были всего лишь три цветка, как бы нарисованные на небе, над низким полевым горизонтом. Еще они напомнили мне трех девушек из сказки, которых застигла ночь в безлюдном месте; мы вскачь уносились от них, а они в это время боязливо искали дорогу, их благородные силуэты несколько раз оступились, затем прижались друг к дружке, спрятались друг за дружку, слились на еще розовом небе в единую темную форму, пленительную и покорную, и, наконец, скрылись во мраке».
Потом я забыл про эту страницу, но когда я, сидя на краешке козел, на которые докторский кучер имел обыкновение ставить корзину с птицей, купленной на мартенвильском рынке, кончил писать, я почувствовал, что я счастлив, что эта запись сбросила с меня всю тяжесть колоколен и того, что таилось за ними, я был подобен курице, снесшей яйцо, и я запел во все горло.
В дни прогулок я мог все время думать о том, какое счастье — быть другом герцогини Германтской, ловить форелей, кататься на лодке по Вивоне, и, несмотря на то что я был жаден на счастье, в такие минуты я требовал от жизни только одного: чтобы вся она состояла из вереницы таких вот блаженных дней. Но когда, на возвратном пути, я видел слева от дороги расположенную довольно далеко от двух ферм, стоявших совсем рядом, еще одну ферму, отделенную от Комбре всего лишь дубовой аллеей, по одну сторону которой совсем близко тянулись садики, где росли на равном расстоянии одна от другой яблони, на закате вычерчивавшие японский узор теней, у меня вдруг начинало колотиться сердце: я знал, что меньше чем через полчаса мы будем дома и что, как это всегда бывает в дни прогулок по направлению к Германту, когда мы ужинаем позже, меня пошлют спать после первого же блюда и моя мать, остававшаяся за столом, как при гостях, не подойдет к моей кровати попрощаться. Область печали, куда мне надлежало войти, была так же отгорожена от области, где я только что веселился, как иногда на небе розовую полосу отделяет от зеленой или от черной некая незримая черта. Видно, как птица летит по розовому, приближается к краю, почти касается черноты, затем вступает в нее. Только что вокруг меня теснились желания: пойти в Германт, путешествовать, быть счастливым, а теперь я был так от них далек, что их исполнение не доставило бы мне ни малейшего удовольствия. С какой радостью отдал бы я все это только за то, чтобы мне позволили проплакать всю ночь в объятиях у мамы! Я дрожал, я не сводил тоскующих глаз с лица матери, которая не придет вечером в комнату, где я уже видел себя, мне хотелось умереть. И это состояние продлится до завтра, пока утреннее солнце не приставит, точно садовник — лестницу, световых своих полос к стене, увитой настурциями, ползущими к окну, и я не спрыгну с кровати и не полечу в сад, забыв о том, что вечером неизбежно настанет час расставания с матерью. Таким образом, именно прогулки по направлению к Германту научили меня различать состояния, сменявшиеся во мне через определенные промежутки времени и даже делившие между собою мой день с точностью лихорадки: одно наступало и прогоняло другое, и хотя они соприкасались, но это были совершенно разные области, никак между собой не сообщавшиеся, так что, находясь в одном состоянии, я не мог понять, не мог даже представить себе, чего я желал, чего боялся, что осуществил, пока находился в другом.
Итак, направление Мезеглиза и направление Германта остаются для меня связанными с множеством мелких событий в одной из тех различных жизней, которые мы ведем параллельно, — в изобилующей превратностями, в особенно богатой происшествиями, то есть в жизни интеллектуальной. Без сомнения, она развивается внутри нас неприметно, мы с давних пор подготавливаем открытие истин, которые изменили для нас ее смысл и облик, которые указали нам новые пути, но подготавливаем, не отдавая себе в этом отчета, и мы уверены, что открыли их в тот день и в ту минуту, когда они стали для нас видимы. Цветы, резвившиеся тогда в траве, вода, бежавшая под солнцем, — словом, облик природы с ее бездумным или рассеянным выражением, среди которой они возникали, неизменно сопровождает воспоминание о них; и, понятно, когда на все это долго смотрел безвестный прохожий, склонный к мечтательности ребенок, — так смотрит на короля замешавшийся в толпу летописец, — это уголок природы, этот край сада и не подозревали, что благодаря прохожему они долго будут жить со всеми их недолговечными особенностями; и, однако, моя восторженность не упустила ни запаха боярышника, который облетал изгородь и скоро должен был уступить место запаху шиповника, ни мягких шагов по гравию дорожки, ни пузырька, вздувшегося на воде напротив речного растения и тут же лопнувшего, и ей удалось все это пронести сквозь столько лет, а между тем пролегавшие здесь дороги заглохли, умерли те, что по ним ходили, да умерла и сама память о тех, что по ним ходили. Иногда этот вид, донесенный мною до сего дня, совершенно обособляется и, подобно цветущему Делосу, неуверенно держится на поверхности моего сознания, и я даже затрудняюсь сказать, из какого края, из какого времени — а может быть, просто-напросто из каких мечтаний — выплыл он. Но самыми глубокими залежами в душевной моей земле, самой твердой почвой, на которой я и сейчас еще стою, я считаю направление в Мезеглиз и направление в Германт. И это потому, что приглядываясь к предметам, к людям, я убеждался, что мне все еще дороги и все еще радуют меня только те предметы, только те люди, с которыми я столкнулся там. Оттого ли, что животворная вера иссякла во мне, оттого ли, что действительность создается лишь в памяти, но только цветы, которые я вижу теперь впервые, кажутся мне ненастоящими. Направление в Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком, яблонями, направление в Германт с рекой, где было полно головастиков, с кувшинками и лютиками навсегда сложили для меня представление о стране, где бы мне хотелось жить, где бы, самое главное, можно было ходить на рыбную ловлю, кататься на лодке, осматривать развалины готических укреплений и обнаруживать среди хлебов величественный храм, вроде Андрея Первозванного-в-полях, настоящий, сельский и золотистый, как скирд; и потому, что васильки, боярышник, яблони, которые попадаются мне теперь, когда я гуляю, расположены на глубине, на уровне моего прошлого, они мгновенно находят доступ к моему сердцу. И все же в каждой местности есть нечто своеобразное, и когда меня охватывает желание вновь увидеть направление в Германт, то его нельзя удовлетворить, приведя меня на берег реки, где были бы такие же красивые, даже еще более красивые кувшинки, чем на Вивоне, так же как, возвращаясь домой вечером — в час, когда во мне пробуждалась тоска, которая позднее переселяется в любовь, причем у иных — навсегда, — я бы не хотел, чтобы ко мне пришла попрощаться мать красивее и умнее моей. Нет, подобно тому как для того, чтобы я заснул блаженным сном, с тем безмятежным покоем в душе, какого мне потом не могла дать ни одна из моих любовниц, потому что мы сомневаемся в них даже когда мы еще им верим и потому что мы не владеем их сердцем так, как я владел сердцем матери, когда она, целуя, отдавала его мне, отдавала все целиком, без задней мысли, без остатка, — мне нужна была она, нужно было, чтобы она ко мне наклонилась и я увидел у нее под глазом какой-то, должно быть, шрам, который был мне дорог не меньше, чем все ее лицо, точно так же мне нужно направление в Германт, каким я его знал, с фермой, находившейся на некотором расстоянии от двух ферм, жавшихся друг к дружке при повороте в дубовую аллею, нужны луговинки, на которых, когда солнце придает им зеркальность пруда, вырисовываются листья яблонь, нужен весь этот пейзаж с его своеобразием, обволакивающим меня в бессонные ночи с какой-то почти колдовской силой и ускользающим, как только я проснусь. Вне всякого сомнения, из-за того, что во мне неразрывно связаны разнородные впечатления — связаны только потому, что складывались они одновременно, — направление в Мезеглиз и направление в Германт позднее принесли мне немало разочарований, более того: из-за них я наделал немало ошибок. Ведь я часто мечтал увидеться с кем-нибудь, не отдавая себе отчета, что моя мечта вызвана только тем, что этот человек напомнил мне боярышник, и я уверял себя и других, что во мне заговорила былая привязанность, тогда как мне просто хотелось туда съездить. Но по этой же самой причине, а еще потому, что давние мои впечатления живут в теперешних, с которыми у них есть какая-то связь, они служат им опорой, придают глубину, какое-то особое измерение. Вдобавок они наделяют их очарованием, значением, доступным лишь мне. Когда, летним вечером, исполненное гармонии небо вдруг начинает рычать, как дикий зверь, и все ворчат на грозу, я один стою на дороге в Мезеглиз и под шум дождя с упоением вдыхаю запах незримой и неотвязной сирени.
* * *
Вот так я часто думал до утра о временах Комбре, о моих унылых бессонных вечерах, о стольких днях, образ которых был мне не так давно возвращен вкусом, — в Комбре сказали бы: «ароматом» — чая, и, по связи воспоминаний, о том, что спустя много лет после моего расставания с этим городком я узнал про любовь Свана, которая была у него еще до моего появления на свет, — узнал с такими достоверными подробностями, какие легче раздобыть, если дело идет о людях, умерших несколько веков тому назад, чем если это касается наших лучших друзей, с подробностями, какие, кажется, просто невозможно раздобыть, как когда-то казалось невозможным говорить из одного города с другим — пока эту невозможность не удалось обойти с помощью выдумки. Все постепенно наслаивавшиеся воспоминания в конце концов образовали во мне единое целое, не настолько, однако же, слитное, чтобы я не мог различить среди них — среди самых старых и сравнительно недавних, возникших из аромата, а потом среди воспоминаний другого лица, поделившегося ими со мной, — если не расщелины, если не настоящие сдвиги, то во всяком случае, прожилки, крапинки, по которым узнаются происхождение, возраст, «формация» иных горных пород, иных видов мрамора.
Разумеется, к тому времени, когда приближалось утро, кратковременная смутность моего пробуждения давно уже рассеивалась. Я точно знал, в какой комнате я нахожусь, я восстанавливал ее вокруг себя в темноте, — то ли по памяти, то ли пользуясь, как указателем, слабым светом, под которым я поместил занавеску на окне, — восстанавливал всю как есть и обставлял не хуже архитектора и мебельщика, сохраняющих первоначальное расположение окон и дверей, я ставил на свои места зеркала и комод. Но чуть только дневной свет — а не принятый мной за него отблеск догоравших углей на медном пруте портьеры — проводил во тьме, точно мелом, первую белую, вносившую поправку черту, и тогда окно с занавеской покидало четырехугольник двери, где я его ошибочно расположил, меж тем как письменный стол, который моя память неудачно поставила там, где окно, убегал, чтобы дать ему место, во всю свою прыть, подгоняя камин и отодвигая стену, отделявшую комнату от коридора, дворик воцарялся там, где за минуту до этого находилась моя туалетная, и в конце концов жилище, которое я перестраивал впотьмах, постигала участь других жилищ, мелькавших в круговерти моего пробуждения: его обращал в бегство бледный знак, начертанный над занавеской перстом наставшего дня.