Чтобы вступить в «ядрышко», в «группку», в «кланчик» Вердюренов, требовалось только одно, но зато необходимое условие: нужно было безоговорочно принять символ веры, один из членов коего состоял в том, что молодой пианист, которому в тот год покровительствовала г-жа Вердюрен и про которого она говорила: «Пусть кто-нибудь попробует так сыграть Вагнера!» — «забивает» и Планте и Рубинштейна, а доктор Котар, как диагност, лучше Потена. Любой «новобранец», которого Вердюренам не удавалось убедить, что на вечерах у тех, кто не вхож к Вердюренам, можно умереть со скуки, немедленно исключался из общества. Женщины оказывались в этом отношении непокорнее мужчин: подавить в себе праздное любопытство и стремление разузнать самим, что творится в других салонах, — это было выше их сил, и Вердюренам, опасавшимся, как бы демон легкомыслия и пытливый дух в силу своей заразительности не внесли раскола в их церковку, пришлось изгнать одну за другой всех «верных» женского пола.

Если не считать молодой жены доктора, в тот год представительницами женского пола у Вердюренов (сама г-жа Вердюрен была женщина добродетельная, из почтенной буржуазной семьи, очень богатой, но совершенно безвестной, с которой она по собственному желанию постепенно прервала всякие отношения) были только дама чуть что не полусвета, г-жа де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени — Одеттой и говорила про нее, что она «душка», и похожая на привратницу тетка пианиста; так как обе не знали света, то в простоте душевной принимали на веру, что княгиня Саганская и герцогиня Германтская платят несчастным страдальцам за то, чтобы они являлись на их званые обеды, и если бы кто-нибудь вызвался получить для бывшей привратницы и кокотки приглашение к этим знатным дамам, то и та и другая с презрением отвергли бы подобное предложение.

Никто не получал от Вердюренов особого приглашения к обеду — каждый знал, что для него «поставлен прибор». Вечера не имели программы. Молодой пианист играл, но только если бывал «в настроении», — здесь никого не принуждали, г-н Вердюрен говорил: «У нас попросту, по-товарищески!» Если пианист изъявлял желание сыграть «Полет валькирии» или прелюдию к «Тристану», то г-жа Вердюрен возражала не потому, чтобы эта музыка ей не нравилась, а потому, что она производила на нее слишком большое впечатление: «Вы хотите, чтобы у меня разболелась голова? Ведь после этого у меня всегда бывает мигрень. Я себя знаю! Завтра утром я не смогу встать с постели — нет уж, сделайте милость, увольте!» Если пианист не играл, то шел общий разговор, и один из друзей, чаще всего — художник, который тогда был у Вердюренов в чести, «отмачивал», по выражению Вердюрена, «что-нибудь этакое забористое, и все надрывали себе животики от смеха», особенно г-жа Вердюрен, которая так привыкла понимать в буквальном смысле образы, выражавшие ее душевные состояния, что доктору Котару (в то время начинающему врачу) пришлось лечить ее от болезни желудка.

Являться во фраках было запрещено; помните: вы здесь «в своей компании», избави Бог походить на «скучных», от скучных нужно бегать, как от чумы, а если и приглашать их, то лишь на званые вечера, устраивавшиеся елико возможно реже, и то, чтобы позабавить художника или чтобы у музыканта прибавилось поклонников. Обыкновенно играли в шарады, устраивались костюмированные ужины, но — «в своем кругу», без участия посторонних.

В жизни г-жи Вердюрен «товарищи» занимали большое место, а потому все, что их удаляло от «кланчика», что мешало им иногда быть свободными, становилось для нее скучным, неприемлемым: мать кого-нибудь из них, род занятий другого, дача или недомоганье третьего. Если доктор Котар должен был встать из-за стола, потому что ему опять надо было ехать к тяжелобольному, то г-жа Вердюрен говорила доктору: «А может быть, гораздо лучше вам не ехать и не беспокоить вечером больного; без вас он только скорее заснет; а завтра поезжайте к нему как можно раньше — вот увидите, что он будет совсем здоров». Уже в начале декабря она заболевала от одной мысли, что верные «дернут от нее» на первый день Рождества и первого января. Тетка пианиста требовала, чтобы первого января он пошел с ней на семейный обед к ее матери.

— А что, ваша мать умрет, если вы не пообедаете с ней в Новый год, провинциал вы несчастный? — грубым тоном спрашивала г-жа Вердюрен.

Тревога охватывала ее также на Страстной неделе.

— Вы, доктор, человек ученый, свободомыслящий, — вы, конечно, придете к нам в Великую пятницу, как в любой другой день? — задала она вопрос Котару в первый год, когда Вердюрены стали принимать, и задала его таким тоном, как будто была заранее уверена в ответе. На самом деле она очень волновалась: ведь если доктор не придет, у них никого не будет.

— В Великую пятницу я приду… попрощаться с вами, потому что Пасху мы проведем в Оверни.

— В Оверни? Да вас там заедят вши и блохи! Умнее ничего не могли придумать?

Помолчав, она добавила:

— Вы бы хоть предупредили нас — мы бы все наладили и поехали бы вместе, со всеми удобствами.

Точно так же, если у какого-нибудь из «завсегдатаев» был друг, а у какой-нибудь верной — роман, и из-за этого они могли «дернуть», Вердюрены, которых не пугало, что у женщины есть любовник, лишь бы она приходила с ним, лишь бы этот роман протекал у них на глазах и не отвлекал ее от них, говорили: «Ну так приводите же вашего друга!» И его подвергали испытанию, способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и можно ли принять его в «кланчик». Если он не подходил, то верного, который ввел его в дом, отзывали в сторонку и делали ему одолжение: ссорили его с другом или же с любовницей. Если «новенький» приходился по нраву, то он становился верным. И вот когда дама полусвета сообщила Вердюрену, что познакомилась с очаровательным человеком, г-ном Сваном, и намекнула, что он был бы очень рад, если б Вердюрены его пригласили, Вердюрен тут же уведомил об ее ходатайстве свою жену. (Он высказывал свое мнение только после нее, вся его роль сводилась к тому, чтобы исполнять ее желания и желания верных, и тут он проявлял необыкновенную изобретательность.)

— У госпожи де Креси есть к тебе просьба. Она хочет познакомить тебя со своим другом, господином Сваном. Как ты на это смотришь?

— Да разве я могу в чем-нибудь отказать этой прелести? Молчите, вас не спрашивают, я вам говорю, что вы — прелесть.

— Ну, если вы так думаете… — жеманясь, говорила Одетта и добавляла: — Вы же знаете, что I am not fishing for compliments.

— Ну так приводите же вашего друга, если это в самом деле приятный человек.

Разумеется, «ядрышко» Вердюренов было весьма далеко от общества, где вращался Сван, и настоящие светские люди нашли бы, что человек, занимающий такое исключительное положение, не должен добиваться приглашения к Вердюренам — для них, мол, это слишком много чести. Но Сван так любил женщин, что, перезнакомившись почти со всеми аристократками и взяв от них все, чему они могли научить его, он смотрел на свидетельства о подданстве, на дворянские грамоты, в сущности пожалованные ему Сен-Жерменским предместьем, как на меновую стоимость, как на аккредитив, сам по себе ничего не стоивший, но предоставлявший ему возможность разыграть из себя важную птицу в какой-нибудь провинциальной дыре или в парижской трущобе, где на него произвела впечатление дочка захудалого дворянина или судейского. В ту пору желание и любовь будили в нем тщеславие, от которого он теперь в повседневной жизни избавлялся (ведь именно тщеславие внушило ему мысль о светской карьере, из-за которой он растратил свои способности на пустые забавы, а свои познания в области искусства обнаруживал в советах дамам из общества, покупавшим картины и обставлявшим свои особняки), и не что иное, как тщеславие, вдохновляло его на то, чтобы блеснуть перед пленившей его незнакомкой, в глазах которой фамилия Сван сама по себе блеску ему не прибавляла. Особенно хотелось этого Свану, если незнакомка была из низшего сословия. Умному человеку не страшно показаться глупцом другому умному человеку, — вот так и светский человек боится, что его светскость не получит признания у мужлана, а не у вельможи. С тех пор как существует мир, три четверти душевных сил, три четверти лжи, на которую людей подбивало тщеславие и от которой они только проигрывали, были ими расточены перед людьми ниже их по положению. И Сван, державший себя просто и свободно с герцогиней, боялся уронить себя в глазах ее горничной и рисовался перед ней.

Он не принадлежал к многочисленному кругу людей, которые то ли по лени, то ли покорно исполняя долг, возлагаемый на них высоким общественным положением — быть всегда пришвартованным к определенному берегу, отказываются от удовольствий, какие жизнь может доставить им за пределами высшего света, где они замыкаются на всю жизнь и в конце концов, смирившись со своею участью, за неимением лучшего называют удовольствиями убогие развлечения и терпимую скуку, на которую их обрекает свет. Сван не принуждал себя называть хорошенькими женщин, с которыми он проводил время, — он старался проводить время с женщинами, которых он действительно считал хорошенькими. И часто он проводил время с женщинами, красота которых была довольно вульгарна, — внешняя их привлекательность, к которой он бессознательно тянулся, ничего общего не имела с тем, что так восхищало его в женских портретах или бюстах, выполненных любимыми его мастерами. Задумчивое или печальное выражение охлаждало его чувство, и наоборот: здоровое, пышное, розовое тело возбуждало его.

Если во время путешествия он встречал семейство, с которым ему, с точки зрения светской, лучше было бы не общаться, но в котором он углядел женщину, наделенную неведомым для него очарованием, то остаться «при своих», притворяться перед самим собой, что он ничуть ею не взволнован, заменить наслаждение, какое он мог бы изведать с нею, другим, вызвав письмом свою бывшую любовницу, — это показалось бы ему таким же малодушным отказом от радостей жизни, таким же нелепым отречением от нового счастья, как если бы он, вместо того чтобы побывать в невиданном краю, заперся у себя в комнате и стал любоваться видами Парижа. Он не замыкался в здании своих общественных отношений, — он сделал себе походную палатку, вроде тех, какие берут с собой путешественники, чтобы ее можно было разбивать всюду, где только он влюблялся в женщину. Все, что нельзя было переносить с места на место или же обменять на еще не испытанное наслаждение, не имело в его глазах цены, какую бы зависть это ни вызывало у других. Сколько раз он, уподобясь голодному, готовому выменять бриллиант на кусок хлеба, мгновенно утрачивал влияние на какую-нибудь герцогиню, уже несколько лет старавшуюся сделать ему приятное, но все не находившую случая, — утрачивал лишь из-за того, что в бестактной депеше просил рекомендательной телеграммы, надеясь благодаря ей сразу завязать знакомство с одним из управляющих герцогини, дочь которого обратила на себя его внимание в деревне! Получив щелчок, он только посмеивался над собой: дело в том, что ему была свойственна искупавшаяся редкой деликатностью доля нахальства. Помимо всего прочего, он был одним из тех умных и праздных людей, которые успокаивают и, может быть, даже оправдывают себя тем, что праздность предоставляет их уму объекты, в такой же степени достойные внимания, как искусство или наука, и что «Жизнь» изобилует более любопытными, более романтичными положениями, чем все романы, вместе взятые. Так, по крайней мере, он убеждал себя и легко убеждал самых утонченных из светских своих друзей, в особенности — барона де Шарлю, которого ему нравилось забавлять рассказами о своих занимательных похождениях: то о женщине, которую он встретил в поезде и увез к себе и только потом узнал, что это родная сестра государя, в чьих руках были тогда сосредоточены все нити европейской политики, и вот благодаря такому очаровательному приключению Сван оказывался в курсе этой политики; или о том, что от выборов на конклаве папы в силу запутанности обстоятельств зависело, удастся или не удастся ему, Свану, стать любовником одной кухарки.

Впрочем, не одну только блистательную фалангу добродетельных вдов, генералов, академиков, с которыми он был особенно близок, Сван с таким цинизмом заставлял сводничать. Все его друзья время от времени получали письма, в коих он излагал просьбу рекомендовать его или ввести в дом — излагал с дипломатическим искусством, которое не изменяло ему ни в любовных похождениях, ни в других случаях, и обличало в нем ярче, чем его оплошности, настойчивость в достижении цели. Много лет спустя, заинтересовавшись характером Свана из-за его сходства с моим, — вот только проявлялось это сходство совсем в другом, — я часто просил его рассказать, как мой дедушка (который тогда еще не был дедушкой, — сильное увлечение Свана, из-за которого он долго не прибегал к обычным своим приемам, падает примерно на год моего рождения), узнав на конверте почерк своего друга, восклицал: «Сван о чем-то просит — берегись!» И то ли из чувства недоверия, то ли из неосознанно демонического чувства, которое толкает нас предлагать людям то, в чем они как раз не нуждаются, мои дедушка и бабушка решительно отклоняли самые легкомысленные его просьбы, как, например, познакомить его с девицей, обедавшей у нас по воскресеньям, и всякий раз, когда Сван об этом заговаривал, они уверяли, что больше с ней не видятся, а между тем целую неделю ломали голову, кого бы это пригласить вместе с ней, и иной раз так ничего и не могли придумать, хотя им стоило только поманить Свана — и он был бы счастлив.

Иногда дружившие с моими дедушкой и бабушкой супруги, жаловавшиеся, что совсем не видят Свана, вдруг с удовлетворением, и, может быть, даже не без желания возбудить зависть, говорили, что Сван — само очарование и сообщали, что он с ними не расстается. Дедушке не хотелось портить им настроение, он только поглядывал на бабушку и напевал:

Что же это за тайна? Не могу разгадать.

Или:

Быстролетное виденье…

Или:

Тут все так непонятно, Что лучше не вникать.

Несколько месяцев спустя, когда дедушка обращался с вопросом к новому другу Свана: «Вы по-прежнему часто видитесь со Сваном?» — лицо у этого человека вытягивалось: «Я имени его слышать не хочу!» — «А я думал, что вы с ним такие друзья…» Несколько месяцев он был своим человеком у родственников моей бабушки, обедал у них чуть не каждый день. Внезапно, без всякого предупреждения, он у них бывать перестал. Решили, что он болен, и двоюродная сестра моей бабушки уже собиралась послать к нему узнать, как он себя чувствует, но вдруг обнаружила в буфетной его письмо — кухарка положила письмо в расходную книгу и забыла про него. В нем он извещал ее, что больше сюда не придет, что он уезжает из Парижа. Кухарка была его любовницей, и когда он решил порвать с ней, то счел нужным предупредить о своем исчезновении ее одну.

Если же очередной его любовницей была светская дама или, во всяком случае, женщина, чье незнатное происхождение или шаткое положение не мешали ему, однако, открыть ей доступ в свет, то ради нее он туда возвращался, но только на особую орбиту, по которой двигалась она или на которую завлек ее он. «Сегодня на Свана рассчитывать нельзя, — говорили про него, — вы же знаете, что это тот день, когда его американка бывает в Опере». Он добивался для нее приглашений в недоступные салоны или туда, где он сам был завсегдатаем, куда он раз в неделю ездил ужинать, где он играл в покер; каждый вечер, слегка взбив свои жесткие рыжие волосы, отчего умерялась живость его зеленых глаз, он выбирал цветок для бутоньерки и отправлялся ужинать к той или иной даме его круга, чтобы встретиться у нее с любовницей; и тогда — стоило ему представить себе, как будут им восхищаться при любимой женщине и как будут заверять его в своих дружеских чувствах обезьянничавшие с него хлыщи, — наскучившая ему светская жизнь вновь его околдовывала, и самое ее вещество, прохваченное и окрашенное в яркие тона бушевавшим внутри нее пламенем, которое разжег он, казалось ему, с тех пор как он ввел в эту жизнь новую свою любовь, прекрасным и драгоценным.

Все эти связи и все эти флирты более или менее полно осуществляли мечту Свана, возникавшую в нем, когда он влюблялся в чье-нибудь лицо или тело и непосредственно, не принуждая себя, отдавался своему чувству, но вот как-то раз в театре один из старых друзей Свана познакомил его с Одеттой, о которой он еще раньше говорил с ним как о чудной женщине, — намекнув, что Сван, быть может, чего-нибудь от нее и добьется, однако, чтобы увеличить в глазах Свана размеры своей услуги, изобразив ее менее доступной, чем она была на самом деле, — и Одетта действительно показалась Свану красивой, но красивой той красотой, к которой он был равнодушен, которая не будила в нем никаких желаний, напротив, вызывала в нем что-то вроде физического отвращения: ведь у каждого из нас есть свой любимый, непохожий на другие, тип женщины, а она была не во вкусе Свана. На взгляд Свана, у нее был слишком резко очерченный профиль, слишком нежная кожа, выдающиеся скулы, слишком крупные черты лица. Глаза у нее были хороши, но чересчур велики, так что величина подавляла их, от нее уставало все лицо, и поэтому казалось, будто она или нездорова, или не в духе. Некоторое время спустя после встречи в театре она написала Свану, и, попросив показать ей его коллекции, которые очень интересовали ее, «женщину невежественную, но питавшую слабость к красивым вещам», добавляла, что она лучше узнает его, когда увидит его в home, в уютной обстановке, за чашкой чаю, обложившимся книгами, хотя и не скрывала своего удивления, что он проживает в унылом квартале, «недостаточно smart для такого человека, как он». Он пригласил ее к себе, и, прощаясь, она сказала, что побывать у него в доме — это для нее счастье, и выразила сожаление, что так мало здесь пробыла, из слов же ее о самом Сване можно было понять, что он для нее значит больше, чем кто-либо другой, она как бы намекала на то, что у них уже начался роман, и этим вызвала у Свана улыбку. Однако в том уже довольно трезвом возрасте, к какому приближался Сван, в том возрасте, когда довольствуются состоянием влюбленности, потому что оно приятно, особенно не претендуя на взаимность, сердечная близость хотя уже не является, как в ранней юности, целью, которой во что бы то ни стало стремится достигнуть любовь, тем не менее она, эта близость, продолжает оставаться связанной с любовью такой прочной ассоциацией идей, что может вызвать любовь даже в том случае, если появилась раньше нее. Прежде мы мечтали завладеть сердцем женщины, в которую были влюблены; теперь одно ощущение, что ты владеешь сердцем женщины, может оказаться достаточным, чтобы мы влюбились в нее. Следовательно, в том возрасте, когда кажется — поскольку в любви ищут прежде всего субъективного наслаждения, — что самое главное — это женская красота, любовь может возникнуть — любовь самая что ни на есть плотская — и не на основе желания, она не обязательно вырастает из него. Мы уже не раз испытывали волнения любви; теперь она уже не развивается в нашем изумленном и бездеятельном сердце самостоятельно, следуя своим собственным, непостижимым и роковым законам. Мы идем ей навстречу, мы подделываем ее с помощью памяти и самовнушения. Узнав одну из ее примет, мы воскрешаем, мы воссоздаем другие. Песнь ее запечатлелась в наших сердцах вся целиком, а потому нам не нужно, чтобы женщина пела ее с начала, исполненного восторга перед красотой, — мы и так вспомним ее продолжение. Пусть начинает с середины — со сближения сердец, с того, что нельзя жить друг без друга, — мы знаем эту песнь наизусть, и стоит певице в ожидании смолкнуть на миг, как мы подхватываем без промедленья.

Одетта де Креси вскоре опять побывала у Свана, потом стала приходить к нему все чаще и чаще; и, без сомнения, каждый ее приход вызывал в нем разочарование при виде ее лица, черты которого успевали в промежутке между встречами слегка потускнеть в его памяти, несмотря на то что оно было у нее такое выразительное и такое не по годам увядшее; когда она разговаривала с ним, он с сожалением думал о том, что редкая ее красота не принадлежит к тому роду, которому он невольно отдавал предпочтение. Впрочем, надо заметить, что лицо Одетты казалось ему особенно худым и вытянутым оттого, что лба и верхней части щек, этих гладких и почти плоских поверхностей, не было у нее видно под волосами, — женщины напускали их тогда на лоб «кудряшками», завивали «барашком» и закрывали уши небрежными локонами; сложена Одетта была изумительно, однако трудно было представить себе ее фигуру как единое целое (трудно только из-за тогдашней моды, потому что одеваться с таким вкусом, как Одетта, умели лишь очень немногие парижанки): корсаж приподнимался так, словно под ним был большой живот, затем образовывал мыс, и уже под корсажем ширился колокол юбок, отчего создавалось впечатление, что Одетта состоит из разнородных частей, неплотно пригнанных одна к другой, и, подчиняясь лишь прихоти рисунка или плотности ткани, рюши, оборки и вставки совершенно свободно двигались по направлению к бантикам, кружевной отделке, к отвесно спускавшейся стеклярусной бахроме или располагались вдоль корсета, но и в том и в другом случае они жили обособленной жизнью, не связанной с жизнью тела, а тело в зависимости от того, облегали его все эти финтифлюшки или, напротив, отделялись от него, чувствовало себя скованным или тонуло в них.

Когда же Одетта уходила от Свана, он с улыбкой вспоминал ее слова о том, как долго будет тянуться для нее время, пока он опять позволит ей прийти к нему; он представлял себе, с каким взволнованным, смущенным видом она просила его однажды, чтобы он не очень откладывал встречу с ней, какая робкая мольба читалась тогда в ее взгляде, не менее трогательная, чем ее круглая белая соломенная шляпка с букетиком искусственных анютиных глазок, подвязанная черными шелковыми лентами. «А вы не придете как-нибудь ко мне на чашку чая?» — спросила она. Он сослался на спешную работу, на этюд — заброшенный им несколько лет назад — о Вермеере Дельфтском. «Я сознаю всю свою никчемность, сознаю, какой жалкой я выгляжу рядом с такими крупными учеными, как вы, — заметила она. — Я — лягушка перед ареопагом. И все же мне так хочется учиться, много знать, иметь большой запас сведений! Как это должно быть интересно — рыться в старинных книгах, заглядывать в манускрипты! — продолжала она с самодовольным видом элегантной женщины, пытающейся уверить, что для нее нет ничего приятнее, как заняться, не боясь выпачкаться, какой-нибудь грязной работой — ну, например, стряпней — и „собственноручно месить тесто». — Вы будете надо мной смеяться, но я ничего не слышала об этом художнике, из-за которого вы не едете ко мне (она имела в виду Вермеера), — он еще жив? В Париже есть его картины? А то мне хочется иметь понятие о том, что вы любите, постараться угадать, что скрывается за этим высоким многодумным лбом, в этой голове, в которой не прекращается работа мысли; я должна знать: вот о чем он сейчас думает! Какое счастье было бы для меня помогать вам в ваших занятиях!» Он оправдывался тем, что боится заводить новых друзей, причем эту боязнь он изящно называл боязнью стать несчастным. «Вы боитесь привязанностей? Как странно! А я только этого и ищу, я бы за это жизнь отдала, — проговорила она естественным и убежденным тоном, который невольно тронул его. — Наверное, вы много выстрадали из-за какой-нибудь женщины. И решили, что все такие же, как она. Она не сумела вас понять, — ведь вы же совсем особенный! За это-то я вас прежде всего и полюбила, — я сразу почувствовала, что вы не такой, как все». — «Да ведь и вы тоже, — заметил он. — Я хорошо знаю, что такое женщины, у вас, наверное, масса дел, вы редко бываете свободны». — «Кто, я? Мне совершенно нечего делать! Я всегда свободна, для вас я всегда буду свободна. Вам захочется меня видеть — пошлите за мной в любое время дня и ночи, и я с восторгом примчусь к вам. Хорошо? Как было бы славно, если б вы познакомились с госпожой Вердюрен, — я бываю у нее каждый вечер. Понимаете: мы бы с вами там встречались, и я думала бы, что вы бываете у нее отчасти ради меня!»

Конечно, вспоминая разговоры с нею, думая о ней в одиночестве, он ограничивался тем, что в любовных своих мечтах представлял себе ее образ среди многих других женских образов; но если б благодаря какому-нибудь случайному обстоятельству (а может быть, даже независимо от него, ибо в тот самый момент, когда сокровенное чувство внезапно себя обнаруживает, обстоятельство иной раз никак на это не влияет) образ Одетты де Креси поглотил все его мечты, если б воспоминание о ней срослось с ними, то физические ее недостатки утратили бы для него всякое значение, как утратило бы для него значение, насколько ее наружность в его вкусе: с той поры, как она стала бы наружностью его любимой, это был бы для него единственный источник радостей и страданий.

Мой дед хорошо знал семейство Вердюренов, чего нельзя сказать об их нынешних друзьях. Но он порвал всякие отношения с тем, кого он называл «молодым Вердюреном»: он считал, несколько упрощая положение вещей, что «молодой Вердюрен», сохранив свои миллионы, окружил себя богемой и всякой шушерой. Однажды дед получил письмо от Свана, в котором Сван спрашивал, не может ли он познакомить его с Вердюренами. «Берегись! Берегись! — воскликнул дед. — Меня это нисколько не удивляет — так именно и должен кончить Сван. Хорошо общество, нечего сказать! Я не могу исполнить его просьбу прежде всего потому, что с этим господином я больше не знаком. А потом, здесь, наверно, замешана женщина, не хочу я лезть в такие дела. Сван завязнет в болоте у молодых Вердюренов, и мы же будем потом в ответе!»

Дед отказал, и к Вердюренам ввела Свана Одетта.

Когда Сван пришел к Вердюренам в первый раз, у них обедали доктор Котар с женой, молодой пианист с теткой и художник, который в то время был у них в чести, а вечером начали подходить и другие верные.

Доктор Котар никогда не знал, каким тоном нужно отвечать собеседнику, не умел различить, шутит тот или говорит серьезно. И на всякий случай он добавлял к любому выражению своего лица запрашивающую, прощупывающую собеседника условную улыбку, выжидательная двусмысленность которой должна была избавить его от упрека в наивности, если бы выяснилось, что с ним шутят. Но ему приходилось считаться и с другой возможностью, — вот почему он не позволял улыбке проступать отчетливо; по его лицу постоянно скользила неуверенность, и в ней читался вопрос, который он не решался задать: «Это вы серьезно?» На улице, да и вообще в жизни, он чувствовал себя так же неуверенно, как в гостях, и смотрел на прохожих, на экипажи, на происшествия все с той же лукавой улыбкой, заранее отводившей от него упрек в том, что он поступил неловко, ибо она доказывала в том случае, если он допускал бестактность, что он сам это прекрасно знает и что неуместный этот поступок он совершил в шутку.

Когда же доктор полагал, что может задать вопрос без обиняков, он не упускал случая уменьшить количество пробелов в своем образовании и пополнить запас знаний.

Вот почему, следуя совету, который ему дала предусмотрительная мать, когда он уезжал из провинции, доктор не пропускал ни одного незнакомого ему образного выражения или имени и собирал о них точные сведения.

Что касается образных выражений, то тут его пытливость не знала границ: он часто искал в них точного смысла, какого на самом деле они не имеют; он хотел понять, что значат буквально те выражения, которые ему приходилось слышать особенно часто: «брать молодостью», «голубая кровь», «вести рассеянную жизнь», «четверть часа Рабле», «законодатель мод», «не в масть», «поставить в тупик» и т. д., и в каких случаях он сам мог бы безошибочно употребить их. Заменял он обычно эти выражения заученными каламбурами. Когда же при нем называли неизвестное ему имя, он не спрашивал, кто это, — он считал, что для получения разъяснений достаточно повторить имя вопросительным тоном.

Он был убежден, что на все смотрит критически, а между тем именно критического взгляда на вещи ему и не хватало, вот отчего утонченная вежливость, которая заключается в том, чтобы делать кому-нибудь одолжение и при этом утверждать — вовсе не желая, чтобы этот человек вам поверил, — что не вы ему, а он вам делает одолжение, не производила на доктора никакого впечатления: он все понимал в прямом смысле. Как ни была ослеплена доктором г-жа Вердюрен, все же доктор, хотя она по-прежнему считала его очень умным человеком, в конце концов навлек на себя ее неудовольствие тем, что, когда она, пригласив его в литерную ложу на Сару Бернар, сказала, стараясь быть с ним сверхлюбезной: «Как это мило с вашей стороны, доктор, — ведь вы, конечно, много раз видели Сару Бернар, и потом, мы, пожалуй, сидим слишком близко от сцены», — он, войдя в ложу с улыбкой, готовой расплыться по лицу или исчезнуть, в зависимости от того, какое мнение выскажет о спектакле кто-нибудь из авторитетных лиц, проговорил: «В самом деле, мы слишком близко от сцены, да и Сара Бернар мне уже надоела. Но вы изъявили желание, чтобы я пришел. Ваше желание для меня закон. Я счастлив, что могу хоть чем-нибудь услужить вам. Чего бы я ни сделал, чтобы доставить вам удовольствие, — ведь вы такая добрая! Сару Бернар называют „Золотой голос“, — верно? — продолжал он. — А еще про нее часто пишут, что она играет с подъемом. Странное выражение, верно?» — спросил он, ожидая пояснений, но их не последовало.

— Знаешь, — сказала мужу г-жа Вердюрен, — мы из скромности снижаем ценность того, что дарим доктору, — по-моему, это неправильно. Он принадлежит к числу ученых, далеких от практической жизни, он не знает цены вещам и верит нам на слово.

— Я тоже это заметил, только не хотел тебе говорить, — подтвердил Вердюрен.

И на Новый год, вместо того чтобы послать доктору Котару в три тысячи франков стоимостью рубин с запиской, что это, мол, сущий пустяк, Вердюрен купил за триста франков поддельный драгоценный камень и намекнул, что такой красивый камень — это большая редкость.

Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечере у них будет г-н Сван, доктор переспросил: «Сван?» — грубым от удивления тоном, потому что даже незначительная новость всегда заставала врасплох этого человека, который был уверен, что готов ко всякой неожиданности. Ему не ответили. «Сван? А кто такой этот Сван?» — взревел он в сильнейшей тревоге, но его тревога мгновенно рассеялась, как только г-жа Вердюрен сказала: «Да это же друг Одетты, про которого она нам говорила». — «Ах, это вот кто, теперь я понял!» — успокоенно проговорил доктор. Зато художник, узнав, что у г-жи Вердюрен будет Сван, ликовал: ему представлялось, что Сван влюблен в Одетту, а он покровительствовал романам. «Устраивать свадьбы — это моя страсть, — говорил он на ухо доктору Котару. — До сих пор мне здорово везло по этой части, даже у женщин!»

Сказав Вердюренам, что Сван очень smart, Одетта напугала их тем, что он, наверное, «скучный». Но вышло наоборот: он произвел прекрасное впечатление, чему способствовало, хотя Вердюрены этого и не подозревали, то обстоятельство, что он вращался в высшем обществе. В самом деле: он обладал преимуществом даже перед людьми тонкими, но не бывавшими в высшем свете, — преимуществом человека, который там принят и потому не приукрашивает света и не чурается его — он просто не придает ему никакого значения. Любезность такого человека, свободная от всяких проявлений снобизма и не боящаяся показаться черезчур любезной, достигшая полной независимости, отличается изяществом и свободой движений, свойственными людям, чье гибкое тело послушно исполняет их волю, без неуместной и неловкой помощи ненужных для этой цели своих частей. Простые, необходимые телодвижения светского человека, благосклонно протягивающего руку незнакомому юнцу, которого ему представляют, и без подобострастия кланяющегося посланнику, которому представляют его, в конце концов, незаметно для самого Свана, стали его манерой держать себя в обществе, и когда он попал в круг людей, которые были ниже его по положению, то есть в круг Вердюренов и их друзей, то инстинктивно проявил предупредительность, был одинаково мил со всеми, и Вердюрены подумали, что «скучный» так бы себя не вел. Только с доктором Котаром в первую минуту он был суховат: они еще не заговорили, а доктор уже стал подмигивать ему и двусмысленно заулыбался (эту мимику сам Котар называл: «Милости просим»), и Сван решил, что они, наверное, встречались где-нибудь в увеселительном заведении и доктор узнал его, хотя Сван ходил туда редко, так как не любил распутства. Этот намек покоробил Свана, особенно потому, что он был сделан при Одетте, которая могла дурно о нем подумать, и Сван придал своему лицу холодное выражение. Однако, узнав, что рядом с доктором сидит его жена, он решил, что муж, да еще такой молодой, не стал бы при жене намекать на подобного рода развлечения, и заговорщицкий вид доктора утратил для него опасный смысл. Художник сейчас же предложил Свану посмотреть с Одеттой его мастерскую, и Сван нашел, что это очень милый человек. «Может быть, к вам отнесутся там благосклонней, чем ко мне, — притворно обиженным тоном сказала г-жа Вердюрен, — и покажут портрет Котара (это она заказала его художнику). — Постарайтесь, „маэстро“ Биш, — обратилась она к художнику, которого называли так в шутку, — передать на полотне его прелестный взгляд, эту забавную лукавинку в уголке глаза. Вы знаете, что для меня всего важней его улыбка, я просила вас написать портрет его улыбки». Это выражение понравилось ей самой, и она повторила его громко, чтобы всем было слышно, а прежде, чем произнести его, она даже под каким-то непонятным предлогом кое-кого из гостей подозвала к себе. Сван попросил познакомить его со всеми, даже со старым другом Вердюренов Саньетом, который из-за своей застенчивости, простодушия и доброты утратил вес в обществе, а между тем это был сведущий палеограф, богатый человек из хорошей семьи. У него была каша во рту, и это было очаровательно, так как чувствовалось, что это не столько дефект речи, сколько душевное качество, как бы навсегда сохранившийся в нем остаток детскости. Когда Саньет глотал какую-нибудь согласную, то казалось, что он обнаруживает неспособность сказать резкость. Попросив г-жу Вердюрен познакомить его с г-ном Саньетом, Сван вынудил ее нарушить заведенный порядок (и она, знакомя их, нарочно подчеркнула разницу: «Господин Сван! Позвольте вам представить нашего друга Саньета»), но благодаря этому он завоевал полную симпатию Саньета, о чем Вердюрены не нашли нужным довести до сведения Свана, так как Саньет слегка раздражал их и они особенно не старались с кем-либо сдружить его. Зато Сван бесконечно тронул Вердюренов, сочтя своим долгом попросить их после знакомства с Саньетом познакомить его с теткой пианиста. Она была, как обычно, в черном платье, ибо держалась того мнения, что быть одетой в черное всегда хорошо и что черный цвет — самый благородный, а лицо у нее, как всегда после еды, было багровое. Она почтительно поклонилась Свану, но тут же приняла величественную осанку. Она не получила никакого образования и боялась обнаружить свою неграмотность, поэтому говорила умышленно нечленораздельно, полагая, что если она допустит ошибку, то ошибка потонет в общей невнятице и ее нельзя будет уловить, так что речь гостьи превращалась в непрерывное отхаркиванье, из которого лишь по временам выныривали отдельные слова, в произношении коих она была уверена. Сван счел себя вправе подшутить над ней в разговоре с Вердюреном, но Вердюрен был за нее обижен.

«Это прелестная женщина, — сказал он. — Вы правы: с первого взгляда она не покоряет, но если вы поговорите с ней наедине, то увидите, какой это очаровательный человек, уверяю вас». «Да я не спорю, — поспешил согласиться Сван. — Я только хотел сказать, что она не показалась мне „выдающейся личностью», — подчеркнув последние слова, добавил он, — и в общем, это скорей комплимент!» «Я вас сейчас удивлю, — продолжал Вердюрен: — Она прекрасно пишет. Вы слышали, как играет ее племянник? Дивно, — ведь правда, доктор? Господин Сван! Хотите, я попрошу его сыграть?» — «Это было бы счастьем…» — начал Сван, но его с лукавым видом перебил доктор. Он слыхал, что высокопарность и велеречивость отжили свой век, и теперь, когда при нем серьезным тоном произносили какое-нибудь красивое слово, вроде «счастья», ему казалось, что человек, подобным образом выразившийся, впадает в банальность. Если же вдобавок это выражение доктор относил к старомодным, хотя бы оно было самое что ни на есть обиходное, то у него возникала догадка, что фраза, начавшаяся с этого выражения, — фраза шутливая, и заканчивал он ее иронически каким-нибудь общим местом, как бы приписывая собеседнику намерение изъясниться именно таким образом, хотя бы у собеседника и в мыслях этого не было.

— Счастьем для Франции! — торжественно воздев длани, с лукавым видом подхватил он.

Вердюрен не мог удержаться от смеха.

— Над чем это они смеются? Как видно, в вашем уютном уголке нет места для скуки! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Я тут сижу одна, как наказанная, и если вы воображаете, что мне очень весело, то вы ошибаетесь, — тоном капризной девочки добавила она.

Госпожа Вердюрен сидела на высоком шведском стуле из полированной ели, который был ей подарен шведским скрипачом и который, хотя он скорей напоминал табурет и не подходил к красивой старинной мебели, стоял у нее на видном месте, так как она считала необходимым получаемые ею иногда подарки от верных выставлять напоказ для того, чтобы верные порадовались, придя к ней и увидев свои подарки. Она пыталась убедить их, что лучше всего дарить цветы и конфеты, — пыталась, имея в виду, что и то и другое недолговечно, но верные были непреклонны, и так у нее образовалась целая коллекция грелок, подушечек, стенных часов, ширм, барометров, ваз — склад дареной всячины, но только не всякой, а одной и той же.

Сидя на своем возвышении, г-жа Вердюрен принимала живейшее участие в разговоре верных, ее забавляло их «дуракавалянье», но после того как она надорвала себе живот, она избегала прыскать и ограничивалась условной мимикой, неутомимой и неопасной, означавшей, что она хохочет до слез. Стоило кому-нибудь из завсегдаев (к великому прискорбию для Вердюрена, который все время старался быть не менее любезным, чем его жена, но, смеясь по-настоящему, быстро выдыхался, тогда как г-жа Вердюрен благодаря своей хитрости беспрестанно разыгрывала взрывы хохота и таким образом брала верх и торжествовала над мужем) отпустить словцо по адресу скучного или по адресу бывшего завсегдатая, попавшего в ряд скучных, — и г-жа Вердюрен вскрикивала, зажмуривала свои птичьи глаза, которые уже начинали заволакиваться бельмами, а потом вдруг, словно застигнутая врасплох непристойным зрелищем или отражая смертельный удар, плотно закрывала лицо руками, чтобы ничего не видеть, и изображала усилия подавить душивший ее смех, который, если б она не выдержала, мог бы довести ее до обморока. Так, оглушенная весельем верных, упоенная духом товарищества, злословием и поклонением, г-жа Вердюрен, подобно птице, которой подлили в корм глинтвейну, из любезности кудахтала на насесте.

Между тем Вердюрен, попросив у Свана разрешения закурить трубку («у нас без церемоний, по-товарищески»), начал уговаривать юного пианиста сесть за рояль.

— Ах, да отстань ты от него, он пришел к нам не для того, чтобы его мучили! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Я не хочу, чтобы его мучили!

— Откуда ты взяла, что я собираюсь его мучить? — спросил Вердюрен. — Господин Сван, может быть, не знает сонаты фа-диез, которую мы открыли. Он нам ее сыграет в оранжировке для рояля.

— Ах нет, нет, только не мою сонату! — вскричала г-жа Вердюрен. — А то я изойду слезами и потом буду страдать от насморка и от воспаления лицевого нерва, как в прошлый раз; покорно благодарю, с меня довольно, вам-то что — никто из вас потом не будет валяться целую неделю в постели!

Эта сценка повторялась всякий раз, как пианиста просили сыграть, и приводила друзей в такой восторг, словно они присутствовали при ней впервые, ибо она являлась для них доказательством обаятельной оригинальности «хозяйки» и ее музыкальности. Сидевшие близко от нее делали знак курильщикам и игрокам подойти, точно здесь что-то происходило, и кричали, как кричат в рейхстаге, когда там говорится что-нибудь интересное: «Слушайте, слушайте!» А на другой день выражалось сожаление тем, кто не был, потому что вчера разыгралась сценка, еще более занятная, чем обычно.

— Ну что ж, порешим на том, что он сыграет только анданте, — объявил Вердюрен.

— Только анданте, какой ты умный! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Как раз от анданте я и делаюсь больна. Наш «хозяин» просто великолепен! Это все равно, что сказать о «Девятой»: «Послушаем только финал», или: «Послушаем увертюру к «Мейстерзингерам».

Но тут доктор стал упрашивать г-жу Вердюрен позволить пианисту сыграть, и не потому, чтобы он считал, что на самом деле музыка ее не волнует (он признавал разные неврастенические явления), а потому, что он, как и многие врачи, мгновенно смягчал строгость своих предписаний в тех случаях, когда происходили сборища, с его точки зрения более важные, чем недомоганья, и когда одним из главных действующих лиц была его пациентка, тут он, участник сборища, советовал ей забыть на этот вечер и о расстройстве желудка, и о простуде.

— Сегодня вы не заболеете, вот увидите, — сказал он, гипнотизируя ее взглядом. — А заболеете — мы вас вылечим.

— Правда? — спросила г-жа Вердюрен так, словно после такого обнадеживающего заявления ей оставалось только сдаться. А быть может, сказав, что она заболеет, г-жа Вердюрен потом уже забывала, что она же это и придумала, и входила в роль. Так больные, уставшие от сознания, что чем больше проявят они благоразумия, тем реже будут у них приступы, позволяют себе думать, что они могут безнаказанно делать все, что угодно, — за что они потом обыкновенно платятся, — если только всецело отдадутся в руки некоего могущественного существа, которое, не требуя от них ни малейших усилий, одним каким-нибудь словом или пилюлями поставит их на ноги.

Одетта направилась к ковровому дивану около рояля.

— Вы знаете, это мое любимое местечко, — сказала она г-же Вердюрен.

Заметив, что Сван сидит на стуле, г-жа Вердюрен заставила его встать:

— Вам здесь неуютно, сядьте рядом с Одеттой. Одетта, милая, подвиньтесь!

— Какой прелестный «бове»! — прежде чем сесть, заметил Сван, чтобы сказать что-нибудь приятное г-же Вердюрен.

— Я очень рада, что вам понравился мой диван, — отозвалась г-жа Вердюрен. — Могу ручаться, что другого такого вы нигде не найдете. Это бесподобно. Стульчики тоже чудо. Вы потом обратите на них внимание. Каждое бронзовое украшение соответствует сюжетцу на сиденье; если вы хотите получше рассмотреть, то вас это, знаете ли, позабавит, вы получите удовольствие, уверяю вас. Ну вот хотя бы этот фризовый бордюрчик: виноградные гроздья на красном фоне из «Лисицы и винограда». Каков рисунок? Что вы скажете? По моему, когда-то умели рисовать. Ведь правда, эти виноградинки сами просятся к вам в рот? Мой муж утверждает, что я не люблю фруктов, потому что ем их меньше, чем он. Но это неверно: по части гурманства я их всех за пояс заткну — я только не испытываю потребности класть ягоды прямо в рот, раз я пожираю их глазами. Чего вы все хохочете? Спросите доктора: он вам скажет, что этот виноград действует на меня послабляюще. Другие ездят лечиться в Фонтенбло, — я прохожу курсик в Бове. Господин Сван! Непременно потрогайте бронзовые украшеньица на спинках. Не правда ли, патина? Да вы не бойтесь, потрогайте как следует.

— Ну, раз госпожа Вердюрен наехала на бронзу, то музыки нам уж нынче не слыхать, — заметил художник.

— Молчите, невежа! В сущности, — обращаясь к Свану, продолжала г-жа Вердюрен, — нам, женщинам, запрещены менее соблазнительные наслаждения. Ведь с этим не сравнится никакое тело! Когда господин Вердюрен снисходил до того, что устраивал мне сцены ревности… Послушай, будь хоть раз в жизни учтивым: не отрицай, что ты устраивал мне…

— Да я ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: разве я проронил хоть единый звук?

Сван из вежливости все никак не мог перестать трогать бронзу.

— Послушайте: вы еще успеете ее поласкать, — сейчас будут ласкать вас самого, будут ласкать ваш слух; я убеждена, что вы такую ласку любите; порадует ваш слух вот этот милый молодой человек.

Когда пианист кончил играть, Сван проявил к нему еще больше любезности, чем к другим гостям. И вот почему.

В прошлом году он слышал на вечере музыкальное произведение для рояля и скрипки. Сперва он ощущал лишь материальную оболочку звуков. Огромным наслаждением явилось для него уже то, что под струйкой скрипки, тонкой, упорной, густой, направляющей, он вдруг разглядел пытавшуюся взметнуться всплесками влаги громаду звуков рояля, многообразную, нераздельную, реявшую, переливавшуюся, напоминавшую лиловую зыбь, зачарованную и утишаемую лунным сиянием. Но в какой-то момент Сван, внезапно завороженный, не умея явственно различить очертания, определить то, что пленяло его слух, попытался удержать в памяти фразу или мелодию, — он сам не знал, что это такое, — которая только что проплыла перед ним и распахнула ему душу: так от благоухания роз, веющего во влажном вечернем воздухе, у нас раздуваются ноздри. Быть может, именно оттого, что он не знал музыки, у него и возникло одно из тех неясных впечатлений, которые, пожалуй, только и можно назвать истинно музыкальными, нерастяжимыми, вполне оригинальными, не похожими ни на какие другие. Подобного рода мгновенное впечатление — это, так сказать, впечатление sine materia. Конечно, ноты, которые мы слышим в эти мгновения, уже стремятся заполнить собой перед нашим взором, в соответствии со своей высотой и длиной, большую или меньшую площадь, набросать арабески, вызвать у нас ощущение ширины, тонины, устойчивости, прихотливости. Но эти ноты замирают, прежде чем ощущения успевают сформироваться в нас, — их захлестывают другие, пробуждаемые теми, что следуют за ними или звучат одновременно. И это впечатление продолжало бы смывать своим течением, своим «сплывом» едва различимые мотивы, временами показывающиеся на поверхности и тут же вновь погружающиеся и тонущие, угадываемые только благодаря наслаждению, какое они доставляют, не поддающиеся описанию, воссозданию, безымянные, невыразимые, — продолжало бы, если бы память, словно рабочий, возводящий среди волн несокрушимые устои, не изготовляла для нас отпечатки быстротечных музыкальных фраз и не предоставляла нам возможности сравнивать их с идущими на смену и отличать. Вот почему, чуть только блаженное чувство, какое испытывал Сван, проходило, память мгновенно снабжала его списком с этого чувства, и хотя список был неполный и неточный, а все-таки, пока игра продолжалась, он находился перед глазами Свана, так что, когда прежнее впечатление неожиданно возвращалось, его уже можно было уловить. Сван представлял себе размеры фразы, симметричность ее построения, ее рисунок, ее изобразительную силу; перед ним была уже не чистая музыка — тут были и живопись, и зодчество, и мысль, и все вместе напоминало музыку. На этот раз он явственно расслышал фразу, несколько мгновений продержавшуюся над звуковыми волнами. Такого упоения Сван никогда еще не испытывал, — он чувствовал, что познал его только благодаря ей, и он полюбил ее какой-то особенной любовью.

Медленно вела она его то здесь, то там, то чуть дальше к высокому, непостижимому, но несомненному счастью. Он послушно следовал за ней, но, дойдя до известного предела и выдержав секундную паузу, она круто повернула и уже другим темпом, ускоренным, частым, тоскливым, непрерывным, отрадным, повлекла его к неведомым далям. Потом вдруг исчезла. Он жаждал услышать ее в третий раз. И она появилась вновь, но речь ее была все-таки невнятна, а вот упоение он на этот раз испытал не такое глубокое. Но, придя домой, он затосковал по ней: его охватило чувство, какое овладевает мужчиной, в чью жизнь случайно встреченная им незнакомка вносит утончающий его художественное восприятие образ прежде не виданной им красоты, хотя он не знает, увидит ли он еще когда-нибудь ту, которую он уже любит, не имея представления даже о том, как ее зовут.

Казалось, эта любовь к музыкальной фразе открывает перед Сваном путь к некоторому душевному обновлению. Он уже так давно перестал стремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденными удовольствиями и был уверен, — хотя не признавался в этом даже самому себе, — что так будет продолжаться до конца его дней; более того: высокие мысли уже не занимали Свана, и он перестал верить в их существование, хотя и не отрицал его начисто. В связи с этим у него появилась привычка думать о мелочах, отвлекавшая его от размышлений о смысле жизни. Он никогда не задавал себе вопроса: не лучше ли ему не появляться в свете, зато он знал наверное, что если он принял приглашение, значит, надо ехать, и что если он потом перестанет там бывать, то должен, по крайней мере, завозить туда визитные карточки; точно так же в разговоре он не отстаивал с жаром заветных своих убеждений, но зато сообщал мелкие факты, сами по себе небезлюбопытные и дававшие ему возможность не раскрывать свою душу. Он проявлял необыкновенную точность, давая кулинарный рецепт или если его спрашивали, когда родился или когда умер такой-то художник, как называются его картины. Иногда он все же высказывал мнение о каком-нибудь произведении, о чьем-либо миропонимании, но — в ироническом тоне, так что можно было понять, что говорит он не вполне искренне. И вот, подобно больным, чье состояние резко улучшается в связи с переменой места, режима, а у некоторых — в связи с самопроизвольными, загадочными изменениями в организме, и они начинают серьезно подумывать о том, что еще так недавно казалось им неосуществимым, — о том, чтобы на старости лет начать жить по-новому, — Сван в самом себе, в воспоминании о слышанной фразе, в сонатах, какие он, надеясь отыскать эту фразу, просил сыграть ему, обнаруживал присутствие одной из невидимых реальностей; он уже не верил в них, но музыка по-особенному действовала на его духовную одеревенелость, и он вновь ощущал в себе не только желание, но даже, пожалуй, силы посвятить этим реальностям жизнь. Но так как ему не удалось узнать, кто написал слышанное им произведение, то приобрести его он не мог и в конце концов забыл про него. Правда, на этой же неделе он встречался с людьми, присутствовавшими на том вечере, и спрашивал их, но некоторые приехали после музыки, а некоторые уехали до; те, что были во время исполнения, разговаривали в другой комнате, а те, что слушали, могли рассказать не больше других. Хозяева дома знали только, что это какая-то новая вещь, которую приглашенные ими музыканты попросили разрешения сыграть, музыканты же отправились в турне, — словом, Сван так и не добился толку. У него были друзья среди музыкантов, но, хотя он отлично помнил то особое, непередаваемое наслаждение, какое доставила ему эта фраза, хотя перед мысленным его взором вырисовывались ее очертания, пропеть он ее не мог. Потом он перестал о ней думать.

Но вот, несколько минут спустя после того, как молодой пианист начал играть у Вердюренов, после высокой ноты, тянувшейся долго, целых два такта, Сван внезапно увидел, как из-за долгого звука, протянутого, точно звучащий занавес, скрывающий тайну рождения, выпархивает и движется к нему заветная, шелестящая, обособившаяся музыкальная фраза, и ее, эту свою воздушную и благоухающую любимицу, он узнал в тот же миг. И она была так необычна, полна такого своеобразного, такого особого очарования, что для Свана это была как бы встреча в гостиной у друзей с женщиной, которая однажды обворожила его на улице и с которой он не чаял свидеться вновь. Наконец она, путеводная, быстрая, исчезла в клубах своего благоухания, оставив на лице Свана отсвет своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя незнакомки (ему сказали, что это анданте из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), он ее поймал, он мог когда угодно залучить ее к себе, мог попытаться изучить ее язык и проникнуть в ее тайну.

Вот почему, когда пианист кончил играть, Сван подошел к нему и горячо поблагодарил, чем произвел очень приятное впечатление на г-жу Вердюрен.

— Волшебник! Правда — волшебник? — обратилась она к Свану. — Как вы скажете: ведь вжился в сонату, негодник этакий? Вы, наверно, и не думали, что можно достичь этого на рояле. Здесь было все, но только не рояль, даю вам слово! Каждый раз я попадаюсь: мне слышится оркестр. Только это лучше оркестра, еще полнее.

Молодой пианист поклонился и, улыбаясь, отчеканивая каждое слово, точно это была острота, проговорил:

— Вы ко мне слишком снисходительны.

Госпожа Вердюрен обратилась к мужу: «Ну-ка, принеси ему оранжаду — он это вполне заслужил», а Сван в это время рассказывал Одетте, как он влюбился в короткую музыкальную фразу. Когда же сидевшая поодаль г-жа Вердюрен заметила: «Если не ошибаюсь, Одетта, вам рассказывают что-то интересное», — Одетта подтвердила: «Да, это очень интересно», и ее непосредственность показалось Свану очаровательной. Он начал расспрашивать ее о Вентейле, о его творчестве, когда именно он написал эту сонату; особенно его интересовало, что Вентейль хотел сказать этой короткой фразой.

Между тем все остальные, превозносившие композитора до небес (когда Сван заметил, что соната действительно хороша, г-жа Вердюрен воскликнула: «Еще бы не хороша! Сонату Вентейля нельзя не знать, ее стыдно не знать», а художник прибавил: «Это колоссально, а? Про нее не скажешь, что это „мило», что это „всем доступно», а? Но на художественные натуры она производит сильнейшее впечатление»), все остальные, по-видимому, никогда не задавали себе подобных вопросов — не задавали потому, что все равно не могли бы на них ответить.

Даже на замечания Свана по поводу его любимой фразы г-жа Вердюрен отозвалась таким образом:

— А что? В самом деле занятно, раньше я не обращала внимания. Сказать по совести, я не любительница крохоборства и буквоедства; мы не теряем времени на копание в мелочах — у нас это не принято, — разглагольствовала г-жа Вердюрен, а в это время доктор Котар смотрел на нее с восторженным благоговением и ученым пылом человека, купающегося в волнах готовых выражений. К тому же и он, и его супруга с присущим им благоразумием, каким отличаются иные простолюдины, остерегались высказывать свое мнение или же делать вид, что они в восторге от музыки, о которой они, вернувшись домой, говорили друг другу, что она им так же непонятна, как живопись «маэстро Биша». Широкая публика познает прелесть, очарование, познает явления природы через шаблонное искусство, медленно, но все же доходящее до ее сердца, — в противоположность оригинальному художнику, который прежде всего отметает шаблоны, — и не составлявшие из нее исключения, напротив — характерные ее представители, г-н и г-жа Котар не находили ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника того, что составляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Когда пианист играл сонату, им казалось, что это хаос звуков, — казалось потому, что звуки эти не имели ничего общего с привычными для них формами музыкального произведения, а когда они смотрели на картины Биша, у них было такое впечатление, что художник наносит мазки как придется. Если же они и узнавали на его полотне какое-нибудь явление, то находили, что оно выглядит у него грубым, пошлым (то есть лишенным изящества, присущего тому направлению в живописи, сквозь которое они воспринимали даже идущих по улице живых людей) и неестественным, точно маэстро Биш не знал, как устроены у человека плечи и что у женщин не бывает лиловых волос.

Тем не менее, как только верные разбрелись, доктор подумал, что удобный момент настал, и, едва г-жа Вердюрен договорила похвальное слово о сонате Вентейля, он бросился в воду, словно учащийся плавать, однако выбирающий для этого такое время, когда зрителей остается немного.

— Да уж, это, как говорится, композитор di primo cartello, — с внезапной решимостью воскликнул он.

Свану удалось только выяснить, что недавно изданная соната Вентейля произвела большое впечатление на самых передовых композиторов, но что широкая публика понятия о ней не имеет.

— Я знаю человека по фамилии Вентейль, — сказал Сван, подразумевая того, кто преподавал музыку сестрам моей бабушки.

— Может быть, это он и есть! — воскликнула г-жа Вердюрен.

— О нет! — со смехом ответил Сван. — Если бы вы только взглянули на него, вы бы не задали мне такого вопроса.

— Разве задать вопрос значит уже разрешить его? — спросил доктор.

— Может быть, это его родственник, — продолжал Сван. — Печально, конечно, хотя, впрочем, может же гений доводиться двоюродным братом старому дураку. Если это так, то, клянусь, нет такой муки, которую я не согласился бы претерпеть ради того, чтобы старый дурак познакомил меня с автором сонаты: прежде всего муку бывать у старого дурака, а это, наверно, ужасно.

Художнику было известно, что Вентейль очень болен и что доктор Потен не ручается за его жизнь.

— Как! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Неужели у Потена еще кто-нибудь лечится?

— Госпожа Вердюрен! — разыгрывая негодование, обратился к ней Котар. — Вы забываете, что это мой собрат, более того: мой учитель.

Художник от кого-то слыхал, будто Вентейлю грозит умопомешательство. И он начал уверять, что кое-где это можно почувствовать в сонате. Свану утверждение художника не показалось нелепым, но все-таки оно озадачило его: ведь чисто музыкальные произведения лишены той логичности, отсутствие которой в человеческой речи является признаком безумия; безумие, слышавшееся в сонате, представлялось ему таким же загадочным, как бешенство собаки, бешенство лошади, хотя такие случаи и наблюдаются в жизни.

— Оставьте меня в покое с вашими учителями, вы знаете в десять раз больше, чем он, — возразила доктору Котару г-жа Вердюрен тоном женщины, имеющей мужество высказывать свои мнения без обиняков и давать отпор тем, кто с ней не согласен. — По крайней мере, вы не морите своих больных!

— Но ведь он же академик! — с насмешкой в голосе заметил доктор. — Тот больной, который предпочитает умереть от руки одного из светил… Куда больше шику, если сказать: «Я лечусь у Потена!»

— Что? Больше шику? — переспросила г-жа Вердюрен. — Стало быть, нынче есть шик и в болезнях? А я и не знала… Да нет, вы надо мной смеетесь! — неожиданно воскликнула она и уронила голову на ладони. — Я-то хороша: спорю с вами совершенно серьезно, а вы, оказывается, меня дурачите.

Вердюрен решил, что по такому пустячному поводу хохотать не стоит, а потому ограничился тем, что пыхнул трубкой, и пришел к печальному выводу, что на поприще любезности ему за женой не угнаться.

— Вы знаете, ваш друг нам очень понравился, — сказала г-жа Вердюрен Одетте, когда та с ней прощалась. — Он прост, мил; если и другие ваши приятели — такие же, как он, то приводите их всех.

Вердюрен вставил, что Сван не оценил тетку пианиста.

— Да он еще не приноровился, — возразила г-жа Вердюрен, — с первого раза дух нашего дома не уловишь, к нему нельзя предъявлять такие же требования, как к Котару — давнему члену нашего маленького кланчика. Первый раз — не в счет, тут дай Бог найти общий язык. Одетта! Давайте уговоримся, что завтра мы с ним встречаемся в Шатле. Возьмите его с собой!

— Да нет, он не захочет.

— Ну, как угодно. Лишь бы он от нас в конце концов не дернул!

К великому изумлению г-жи Вердюрен, у Свана и в мыслях не было «дернуть». Он появлялся в обществе Вердюренов везде: в загородных ресторанах, где, впрочем, они еще бывали редко, так как сезон не начался, чаще — в театре: г-жа Вердюрен была заядлой театралкой; и когда однажды, у себя дома, она сказала при Сване, что хорошо бы иметь постоянный билет на премьеры, на торжественные церемонии, а то в день похорон Гамбетты они намучились, Сван, до сего времени умалчивавший о своих блистательных знакомствах, говоривший только о тех, которые ценились не высоко, которые он именно поэтому считал некрасивым утаивать и через которые Сен-Жерменское предместье приучило его завязывать связи в официальном мире, неожиданно заявил:

— Обещаю вам это уладить: перед возобновлением «Данишевых» у вас будет постоянный билет — как раз завтра я в Елисейском дворце завтракаю вместе с префектом полиции.

— То есть как в Елисейском дворце? — взревел доктор Котар.

— Да, у Греви, — слегка озадаченный произведенным эффектом, подтвердил Сван.

А художник, будто бы добродушно подшучивая, спросил доктора:

— Что это вас так разобрало?

Обыкновенно, получив разъяснения, Котар говорил: «Ну да, ну да, все понятно», — и больше не выказывал ни малейших признаков волнения. На этот раз последние слова Свана не принесли ему обычного успокоения, — напротив: он был крайне изумлен тем, что человек, сидевший с ним за одним столом, не занимавший никакого официального положения, ничем не знаменитый, бывает у главы правительства.

— То есть как у Греви? Вы знакомы с Греви? — вскричал он с недоверчиво обомлелым видом гвардейца, которого незнакомец спрашивает, можно ли видеть президента республики, и который, поняв из этих слов, как пишут в газетах, «с кем он имеет дело», уверяет несчастного сумасшедшего, что его пропустят к президенту без всяких разговоров, и направляет его в приемный покой при полицейском участке.

— Я с ним хоть и не коротко, но знаком, у нас есть общие друзья (Сван не решился сказать, что один из этих друзей — принц Уэльский); кроме того, он очень гостеприимен, да и завтраки его не представляют ничего любопытного, уверяю вас, никакой пышности у него нет, больше восьми человек никогда за столом не бывает, — ответил Сван: он старался доказать собеседнику, что в отношениях с президентом республики ничего сногсшибательного нет.

Котар, не задумываясь, принял слова Свана за чистую монету и понял его так, что приглашения Греви — не слишком большая честь, что рассылает он их направо и налево. Его уже не удивляло, что Сван бывает в Елисейском дворце, раз доступ туда открыт всем и каждому; Котару даже было жаль Свана: вот, мол, ему, по его же собственному признанию, приходится скучать на этих завтраках.

— Так, так, все ясно, — проговорил он тоном таможенного надсмотрщика, только что сверлившего вас подозрительным взглядом, но после ваших объяснений дающего визу и пропускающего вас без досмотра.

— Я охотно верю, что в этих завтраках ничего любопытного нет, это для вас тяжелый крест, — заметила г-жа Вердюрен, смотревшая на президента республики как на наиболее опасного скучного, потому что президент располагал средствами прельщения и принуждения, которыми он мог воспользоваться, чтобы верные от нее дернули. — Мне говорили, что он глухая тетеря и ест руками.

— Ну раз так, то для вас эти завтраки — удовольствие из средних, — с оттенком сожаления в голосе проговорил доктор и, вспомнив, что за стол у президента садится всего лишь восемь человек, не столько из праздного любопытства, сколько с пылом лингвиста вдруг задал Свану вопрос: — Что же, это интимные завтраки?

Однако престиж президента республики возобладал в глазах доктора и над самоуничижением Свана, и над злопыхательством г-жи Вердюрен, и за каждым обедом Котар с интересом спрашивал: «Сван вечером придет? Он хорошо знаком с Греви. Ведь правда, это настоящий джентельмен?» Он даже предложил Свану пригласительный билет на выставку искусственных зубов.

— По этому билету вы пройдете с кем угодно, но собак туда не пускают. Я, понимаете ли, потому вас об этом предупреждаю, что кое-кто из моих друзей не знал — ну и поворот от ворот.

Что г-жу Вердюрен покоробило, когда она узнала, что у Свана есть могущественные друзья, о которых он до сих пор словом не обмолвился, — на это обратил внимание только ее супруг.

Если не затевалась какая-нибудь поездка, то Сван заставал все «ядрышко» у Вердюренов, но появлялся Сван у них по вечерам и почти никогда, несмотря на настоятельные просьбы Одетты, не приходил к обеду.

— Мы бы с вами могли обедать вдвоем, если вам так больше нравится, — говорила ему она.

— А как же госпожа Вердюрен?

— О, это очень просто! Я скажу, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно.

— Вы очень милы.

Но себе Сван говорил, что, соглашаясь встречаться с Одеттой после обеда, он намекает ей на то, что удовольствию видеть ее он предпочитает иные, и этим еще сильней привязывает ее к себе. Да Свану и в самом деле неизмеримо больше, чем Одетта, нравилась свежая и пышная, как роза, молоденькая работница, в которую он был тогда влюблен, и ему хотелось ранним вечером побыть с ней, а потом уже с Одеттой, тем более что эта встреча не могла не состояться. Исходя из тех же соображений, он не позволял Одетте заезжать за ним по дороге к Вердюренам. Работница ждала Свана недалеко от его дома, на углу, и его кучер Реми об этом знал; она садилась рядом со Сваном и пребывала в его объятиях до той минуты, когда экипаж останавливался перед домом Вердюренов. Как только он входил, г-жа Вердюрен, показывая на розы, которые он прислал ей утром, говорила: «Я на вас сердита», — и предлагала ему сесть рядом с Одеттой, а пианист для них одних играл короткую фразу из сонаты Вентейля, ставшую как бы гимном их любви. Начинал он со скрипичных тремоло, и в продолжение нескольких тактов звучали только они, наполняя собой весь первый план, потом вдруг они словно бы раздвигались, и, как на картинах Питера де Хооха, у которого ощущение глубины достигается благодаря узкой раме полуотворенной двери, далеко-далеко, в льющемся сбоку мягком свету появлялась иной окраски фраза, танцующая, пасторальная, вставная, эпизодическая, из другого мира. Ее движения были исполнены бессмертной простоты, и приближалась она все с той же непостижимой улыбкой, рассыпая вокруг себя дары своего обаяния, но теперь Свану слышалась в ней какая-то разочарованность. Она словно сознавала суетность счастья, к которому указывала путь. В ее ненавязчивом обаянии было нечто завершенное, в ней угадывалось то безразличие, которым сменяется скорбь. Но Свана это не трогало, — он видел в ней не столько музыкальную фразу (не то, чем она была для композитора, который, когда сочинял ее, не подозревал, что существуют Сван и Одетта, и для всех, кто будет слушать ее на протяжении столетий), сколько залог, сколько памятную книжку его любви, заставлявшую даже Вердюренов и юного пианиста думать об Одетте и о нем одновременно, соединявшую их; Сван даже исполнил каприз Одетты и отказался от мысли прослушать в исполнении какого-нибудь пианиста всю сонату — только это место он в ней и знал. «Зачем все остальное? — говорила Одетта. — Наш там только этот отрывочек». Более того: страдая от мысли, что, проходя так близко и вместе с тем так бесконечно далеко, обращаясь к ним обоим, она все же не знала их, Сван испытывал нечто похожее на сожаление о том, что в ней заложен определенный смысл, что в ней есть неизменная внутренняя красота, существующая независимо от них, — так, рассматривая подаренные нам драгоценности и даже читая письма от любимой женщины, мы бываем недовольны чистотой воды камня и оборотами речи, потому что в них отражаются не только единственность нашего мимолетного увлечения и любимое существо со всеми его отличительными особенностями.

Часто Сван так задерживался с молоденькой работницей перед отъездом к Вердюренам, что пианист только успевал сыграть короткую фразу, и Одетте пора было уже домой. Сван провожал Одетту до самого ее домика на улице Лаперуза, за Триумфальной аркой. И, быть может, именно чтобы не домогаться всех ее милостей, он жертвовал менее важным для него удовольствием — встречаться с ней раньше и с ней приезжать к Вердюренам — ради пользования правом вместе от них уезжать, и Одетта была ему благодарна за то, что он пользовался этим правом, он же особенно им дорожил, ибо оно утверждало его в мысли, что никто другой не видится с Одеттой, не становится между ними, не мешает ей все еще быть с ним — уже после того, как они расставались.

Итак, домой она возвращалась в его экипаже; однажды, когда они уже простились до завтра, она, бросившись к палисадничку и сорвав последнюю хризантему, успела отдать ее Свану. До самого дома Сван не отрывал от хризантемы губ, а спустя несколько дней осторожно положил увядший цветок в ящик письменного стола.

Но к Одетте он не заезжал. Только два раза, днем, он был у Одетты на «чашке чаю» и принял участие в этом чрезвычайно важном для нее деле. Отъединенность и безлюдность коротких улиц (почти сплошь застроенных жавшимися друг к дружке домиками, однообразие которых нарушала мрачного вида лавчонка — исторический памятник, мерзость, оставшаяся от тех времен, когда эти кварталы пользовались дурной славой), снег, не таявший под деревьями и на ветвях, ненарядное время года, близость природы — все это придавало какую-то особенную таинственность теплу и цветам у нее в доме.

Войдя в этот дом на высоком фундаменте и пройдя мимо спальни, помещавшейся в нижнем этаже, слева, и выходившей на параллельную улочку, Сван между стенами, выкрашенными в темный цвет, увешанными восточными тканями и турецкими четками, по прямой лестнице, освещенной державшимся на шелковом шнуре японским, крупных размеров, фонарем (в котором, однако, горел газ — иначе гости были бы лишены одного из последних достижений западной цивилизации), поднялся на второй этаж, где находились две гостиные, большая и малая. Туда можно было пройти через узкую переднюю, где вдоль всей стены, разграфленной в клетку решеткой, — как в саду, но только позолоченной, — тянулся прямоугольный ящик, где, точно в оранжерее, цвела вереница пышных хризантем, тогда еще редких и значительно уступавших тем, которые впоследствии удалось вырастить садоводам. Свана раздражала державшаяся целый год мода на них, однако здесь его порадовали душистые лучи этих хрупких звезд, сиявших сереньким днем и окрашивавших полумрак передней в розовый, оранжевый и белый цвета. Одетта вышла к нему в домашнем открытом розовом шелковом платье. Она усадила Свана рядом с собой в одном из многочисленных укромных уголков, устроенных в глубине гостиной под сенью огромных пальм в китайских горшках или за ширмами, которые были увешаны фотографиями, бантиками и веерами. «Вам так неудобно, — сказала она, — погодите: сейчас я вас устрою», — и с тщеславным смешком, выражавшим удовлетворение собственной изобретательностью, положила Свану под голову и под ноги подушки из японского шелка, которые она предварительно взбила с таким видом, будто ей не жаль всей этой роскоши и она нисколько ею не дорожит. Но тут лакей стал вносить лампу за лампой, и теперь они, почти все в китайских вазах, парами или по одиночке, горели, как на престолах, на всевозможных видах мебели и в почти уже ночном мраке угасшего зимнего дня длили закат, но только этот закат был розовее и человечнее, — а в это время с улицы на них, быть может, смотрел влюбленный, остановившийся в раздумье перед тайной этого обиталища, и выдаваемой и скрываемой освещенными окнами, — и вот, пока лакей возился с лампами, Одетта искоса, однако строго следила за тем, как он их расставляет. Она была уверена, что если хоть одну из них поставить не на отведенное для нее место, то весь эффект ансамбля ее гостиной пропадет, а ее портрет на завешанном плюшем мольберте будет невыгодно освещен. Вот почему ее беспокоило каждое движение этого увальня — до такой степени, что она сделала ему резкое замечание за то, что он прошел слишком близко от двух жардиньерок, которые она сама вытирала из боязни, как бы он не помял растения, а затем пошла посмотреть, не обломал ли он их. Ей казались «занятными» формы китайских безделушек, орхидей, в особенности — катлей: катлеи и хризантемы были ее любимые цветы, так как обладали тем непостижимым достоинством, что были непохожи на цветы, что они казались сделанными из шелка, из атласа. «Вот эта как будто выкроена из подкладки моего пальто», — показывая на орхидею, сказала Свану Одетта с оттенком почтения к этому «шикарному» цветку, к этой элегантной сестре, которую ей неожиданно подарила природа, — сестре, стоявшей так далеко от нее на лестнице живых существ и все же утонченной, более, чем многие женщины, достойной быть принятой у нее в гостиной. Предлагая вниманию Свана то химер с огненными языками, написанных на вазе или же вышитых на экране, то венчики орхидей, то верблюда из черненого серебра, у которого вместо глаз были вделаны рубины и который стоял на камине рядом с нефритовой жабой, Одетта притворялась, будто ее пугает злобный вид чудищ, будто ее смешат их уморительные морды, будто она краснеет, оттого что цветок напоминает ей нечто непристойное, будто испытывает непреодолимое желание расцеловать верблюда или жабу и назвать их «дусями». И это ее притворство вступало в противоречие с искренностью ее благоговения, например, перед Лагетской Божьей Матерью, которая когда-то давно, в Ницце, исцелила ее от смертельной болезни и золотой образок которой она с тех пор носила на груди, приписывая ему чудотворную силу. Налив Свану «своего чайку», она спросила: «С лимоном или со сливками?» — и, когда Сван ответил: «Со сливками», — сказала, смеясь: «С забелочкой!» Он нашел, что чай хорош. «Уж я знаю, какой вы любите!» — заметила она. Свану чай в самом деле казался, как и ей, чудесным, а так как любовь стремится найти себе оправдание, гарантию долгосрочности в наслаждениях, которых не было бы без любви и которые как раз и кончаются вместе с любовью, то Сван, которому нужно было заехать домой и переодеться к вечеру, в семь часов ушел от Одетты и с радостным чувством, сидя в своей карете, всю дорогу твердил себе: «Приятно бывать у молоденькой женщины, которая может угостить тебя такой редкостью, как вкусный чай». Через час он получил от Одетты записку и сразу узнал крупный ее почерк, которому, несмотря на кривизну букв, создавала видимость четкости показная британская твердость, хотя беспристрастный взгляд, быть может, вычитал бы в этих буквах нестройность мысли, невоспитанность, неискренность и слабохарактерность. Сван забыл у Одетты портсигар. «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула».

Второй визит Свана к Одетте имел для него, пожалуй, еще большее значение. По дороге к Одетте он, как всегда перед встречей с ней, рисовал ее в своем воображении, и необходимость, — ради того чтобы признать, что у нее красивое лицо, — сосредоточивать внимание на розовых и свежих скулах и не смотреть на ее нередко желтые, утомленные, иной раз в красных пятнышках, щеки, удручала его, ибо она доказывала, что идеал недостижим и что счастье сомнительно. Сван привез гравюру, которую ей хотелось посмотреть. Одетта неважно себя чувствовала; она вышла к нему в лиловом крепдешиновом пеньюаре, точно плащом кутая грудь узорным платком. Она стала рядом со Сваном, опустив голову, отчего по ее щекам струйками покатились распущенные волосы, и, выставив ногу, точно собиралась танцевать, а на самом деле для того, чтобы легче было склониться над гравюрой, на которую она смотрела своими большими глазами, принимавшими усталое и хмурое выражение, когда ничто не занимало ее, и Свана поразило сходство Одетты с Сепфорой, дочерью Иофора, изображенной на фреске в Сикстинской капелле. Свану всегда доставляло особое удовольствие находить на картинах старых мастеров не только общее сходство с окружающей действительностью, но и то, что как будто меньше всего поддается обобщению: индивидуальные особенности наших знакомых; так, в бюсте дожа Лоредано, работы Антонио Риццо, ему бросались в глаза выдающиеся скулы и изогнутые брови кучера Реми, вообще — потрясающее сходство с ним; под кистью Гирландайо — нос г-на де Паланси; на одном из портретов Тинторетто — пухлость щек, проглядывающая сквозь намечающиеся бакенбарды, горбинка на носу, пронизывающий взгляд и красные веки доктора дю Бульбона. Сван мучился тем, что вся его жизнь проходит во встречах с людьми из высшего общества, в разговорах, и, быть может, он пытался найти у великих художников оправдание себе в том, что и они с удовольствием рассматривали и писали такие лица, которые придают их произведениям особенную жизненность и правдивость, которые придают им привкус современности; быть может, его так закрутила суета высшего света, что он испытывал потребность находить в старинном произведении искусства предвосхищающий и омолаживающий намек на определенных современников. А быть может, наоборот: он сумел сохранить в себе художественную натуру, и в силу этого индивидуальные черты доставляли ему удовольствие именно тем, что приобретали для него более общий смысл, когда, оторванные от корней, ни с чем не связанные, они вдруг проступали на старинном портрете, писанном с совершенно иного оригинала. Так или иначе, и, быть может, именно благодаря обилию новых впечатлений, хотя впечатления эти нахлынули на него вместе с любовью к музыке, в нем стало сильнее сказываться его влечение к живописи, а получаемое от нее наслаждение стало глубже, — и потом ее влияние на него длилось еще долго, — с той минуты, когда он обнаружил сходство Одетты с Сепфорой Сандро ди Мариано, которого охотнее называют Боттичелли потому, что это популярное его прозвище давно уже связывается не с творчеством художника, а с ходячим, ложным и пошлым представлением о нем. Сван уже не обращал внимания на то, хороши или не хороши у Одетты щеки, не думал, что если только он когда-нибудь осмелится поцеловать ее, то, наверное, ощутит чисто телесную нежность ее губ, — теперь это было для него переплетение тонких и красивых линий, которые его взгляд разматывал, следя за их извивами, за крутизной ее затылка, за водопадом волос и разлетом бровей; это был для него портрет, благодаря которому тип ее лица становился понятным и ясным.

Он смотрел на нее; в ее лице и в ее фигуре оживала часть фрески, которую он всегда теперь старался в ней разглядеть, хотя бы только мысленно, когда они были не вместе; и если он так любил шедевр флорентийца, вернее всего потому, что он находил его в ней, то, с другой стороны, от этого сходства и она становилась для него дороже и краше. Сван упрекал себя, что сразу не оценил женщину, которая привела бы в восхищение великого Сандро, и радовался, что внешность Одетты вполне отвечает его эстетический требованиям. Он убеждал себя, что связывает мысль об Одетте со своими мечтами о счастье не за неимением лучшего, как это ему до сих пор представлялось, а потому, что Одетта вполне удовлетворяет его строгий художественный вкус. Он пока не думал о том, что от этого она не становится для него более желанной, так как его желания никогда не совпадали с его художественными требованиями. Понятие «флорентийская живопись» оказало Свану большую услугу. Это было нечто вроде титула, предоставлявшего ему право ввести образ Одетты в мир своих мечтаний, куда ей до самого последнего времени не было доступа, и этот мир облагородил ее. Чувственное представление об этой женщине, давая все новую и новую пищу сомнениям Свана в красоте черт ее лица, в стройности ее фигуры, охлаждало его любовь, но с этими сомнениями было покончено, и любовь упрочилась, как только он получил возможность утвердить ее на основе определенных эстетических взглядов; и, само собой разумеется, поцелуй и обладание, которые показались бы Свану чем-то необыкновенным и заурядным, если б он этого добился от несоблазнительной женщины, теперь, когда они увенчивали его восторг перед музейною ценностью, представлялись ему чем-то необыкновенным и упоительным.

И когда Сван начинал жалеть, что вот уже несколько месяцев он только видится с Одеттой, он убеждал себя, что поступает разумно, посвящая столько времени изучению дивного произведения, отлитого из необычного, на редкость приятного материала в единственном экземпляре, на который он смотрел то смиренным, возвышенным и бескорыстным взором художника, то горделивым, себялюбивым, плотоядным взглядом коллекционера.

Сван поставил на письменный стол, как бы вместо карточки Одетты, репродукцию дочери Иофора. Он любовался ее большими глазами, тонкими чертами лица, оттенявшими нездоровую кожу чудными локонами, падавшими на усталые щеки. Применяя сложившийся у него идеал красоты к образу живой женщины, он превращал этот идеал в мерило женских прелестей и радовался, что нашел сочетание этих прелестей в существе, которое, быть может, ему отдастся. Теперь, когда Сван узнал во плоти оригинал дочери Иофора, смутное влечение, притягивающее нас к произведению искусства, перерастало у Свана в желание, которое до сих пор бессильно было у него вызвать тело Одетты. Подолгу глядя на этого Боттичелли, он думал о собственном Боттичелли, приходил к заключению, что тот еще прекраснее, и, поднося к глазам снимок Сепфоры, воображал, будто прижимает к сердцу Одетту.

Но боролся он не только с душевной вялостью Одетты, но и со своей вялостью тоже; заметив, что с тех пор как Одетте уже не нужно было прилагать какие бы то ни было усилия, чтобы видеться с ним, — ей, казалось, особенно не о чем стало с ним говорить, — он испугался, как бы ее беспечная, всегда одна и та же, заученная манера держать себя с ним в конце концов не убила в нем романтическую надежду на то, что она объяснится ему в любви, а ведь только из-за этой надежды он влюбился в Одетту и продолжал оставаться влюбленным. И вот, стремясь хотя бы слегка всколыхнуть внутренний мир Одетты, неподвижность которого могла надоесть ему, он время от времени писал ей письма, полные притворного разочарования и поддельной досады, и отправлял с таким расчетом, чтобы она получала их до обеда. Он знал, что она испугается, что она непременно ответит, и надеялся, что едва лишь сердце Одетты сожмется от страха потерять его, у нее выльются такие слова, которых она еще никогда не говорила ему; и в самом деле: благодаря именно этой хитрости он получал от нее нежнейшие письма, и одно из них, посланное ею в полдень из «Золотого дома» (там происходило тогда увеселение в пользу пострадавших от наводнения в Мурсии), начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня так дрожит рука, что я еле пишу», — письма эти он хранил в том же ящике, где была спрятана засохшая хризантема. Если же ей недосуг было ответить, то, когда он входил к Вердюренам, она, поспешив ему навстречу, произносила: «Мне нужно с вами поговорить», — и он с любопытством следил, как отражается на ее лице и в словах все, что она до сих пор таила в душе.

Еще только подъезжая к Вердюренам и увидев большие освещенные окна их дома, никогда не закрывавшиеся ставнями, Сван приходил в умиление от одной только мысли, что сейчас увидит, как это прелестное существо расцветает при золотом свете ламп. Временами в окнах, как на экране, вырисовывались черные и тонкие тени гостей, — это напоминало прозрачный абажур, весь светящийся, кроме тех мест, на которые наклеены картинки. Сван пытался различить силуэт Одетты. А как только он входил, глаза его невольно излучали такую радость, что Вердюрен говорил художнику: «Кажется, дело идет на лад». И правда: присутствие Одетты снабжало в глазах Свана дом Вердюренов тем, чего были лишены другие дома, где ему приходилось бывать: чем-то вроде чувствительного прибора, нервной системы, разветвлявшейся по всем комнатам и беспрестанно возбуждавшей его сердечную деятельность.

Так простое функционирование общественного организма, который представлял собой «кланчик», автоматически обеспечивало Свану ежедневные свидания с Одеттой и давало ему возможность притворяться безучастным к тому, увидится он с ней или нет, и даже притворяться, будто у него совсем нет желания видеться с ней, в чем не было для него большого риска, так как, что бы ни писал он ей днем, вечером он непременно виделся с ней и отвозил домой.

Но как-то, с неудовольствием подумав о неизбежности совместного возвращения и намереваясь отдалить момент появления у Вердюренов, он прокатил свою молоденькую работницу до самого Булонского леса и приехал к ним так поздно, что Одетта, не дождавшись его, уехала одна. Когда Сван убедился, что Одетты в гостиной нет, у него защемило сердце; он впервые понял, какая радость для него встреча с Одеттой: до сих пор он был уверен, что эту радость он может себе доставить в любую минуту, между тем подобного рода уверенность уменьшает всякую радость, а то и вовсе мешает нам измерить ее силу, и вот теперь дрожь пробежала по его телу от сознания, что радость эта у него отнята.

— Ты заметила, как он скривился, когда увидел, что ее нет? — спросил жену Вердюрен. — Точно его ущипнули.

— Кто скривился? — весь так и вскинулся доктор Котар: он только что приехал от больного за женой и не понял, о ком идет речь.

— Как? Разве вы не встретились в дверях с лучшим из Сванов?..

— Нет. А Сван был здесь?

— Только сию минуту ушел. Он очень волновался, нервничал. Можете себе представить: он не застал Одетту.

— Вы хотите сказать, что она дошла с ним до последней черты, что она позволила ему все? — подыскивая выражения, спросил доктор.

— Да нет, ничего похожего. Между нами говоря, по-моему, она делает большую глупость; ведет себя как глупая дура, да, впрочем, она такая и есть.

— Те-те-те! — вмешался Вердюрен. — Почем ты знаешь, что между ними ничего такого нет? Ведь мы же с тобой при сем не присутствовали?

— От меня бы она не стала скрывать, — с гордостью ответила г-жа Вердюрен. — Она рассказывает мне о всех своих интрижках. Сейчас у нее никого нет, и я уговаривала ее сойтись с ним. Она говорит, что не может, что она в него здорово врезалась, а что он робеет, и эта робость передается ей, и что она его любит не так, что он для нее идеал и что она боится осквернить свое чувство, — словом, что-то в этом роде. Но именно это-то ей, дескать, и нужно.

— Я позволю себе не согласиться с тобой, — возразил Вердюрен, — мне этот господин не очень по душе, — по-моему, он позер.

Госпожа Вердюрен окаменела, как бы превратилась в статую, и эта игра позволила ей внушить другим, будто она не слышала слова «позер», нестерпимого для ее слуха и подававшего повод думать, будто у них в доме можно «позировать», следовательно — «ставить себя выше их».

— Наконец, даже если между ними ничего нет, все-таки я не могу допустить, будто это оттого, что этот господин считает ее добродетельной, — с насмешкой в голосе продолжал Вердюрен. — А может, это оттого, что он, видимо, принимает ее за умную. Ты не слыхала, что он ей на днях наговорил про сонату Вентейля? Я очень люблю Одетту, но что надо иметь в голове, чтобы читать ей лекции по эстетике?

— Не смейте дурно говорить про Одетту, — тоном капризного ребенка сказала г-жа Вердюрен. — Она очаровательна.

— Да это нисколько не мешает ей быть очаровательной; мы ничего дурного о ней и не говорим, мы только утверждаем, что она не олицетворение добродетели и не светоч ума. В сущности говоря, — обратился Вердюрен к художнику, — разве ей так уж необходимо быть добродетельной? Как знать: может быть, тогда она утратила бы значительную долю своего очарования?

На площадке лестницы к Свану подошел метрдотель, который куда-то уходил, когда Сван приехал, и сказал, что Одетта просила — но уже час назад! — передать Свану, — если только он все-таки здесь появится, — что по дороге она, по всей вероятности, заедет выпить шоколаду к Прево. Сван поехал к Прево, но ему на каждом шагу преграждали путь экипажи или переходившие улицу пешеходы, и он думал, с каким наслаждением разрушил бы он ненавистные эти преграды, если бы полицейский, который начал бы составлять протокол, не задержал бы его еще дольше, чем прохожий. Он считал минуты, прибавляя к каждой из них по нескольку секунд, чтобы быть уверенным, что он не укорачивает их и что у него есть шанс — на самом деле, совсем не такой большой — приехать более или менее рано и еще застать Одетту. И вдруг, на одно мгновение, точно проснувшемуся больному, отдающему себе отчет в нелепости бредовых явлений, от которых он не в состоянии был себя отделить, Свану стало ясно, что мысли, которые закружились у него в голове, как только ему сообщили у Вердюренов, что Одетта уехала, — это не его мысли, что сердце у него так заболело впервые, но что эту новизну ощущения он постиг только сейчас, как бы внезапно проснувшись. Что же, значит, все эти волнения — из-за того, что он увидит Одетту не раньше завтрашнего дня, меж тем как всего лишь час назад он именно этого и хотел, когда ехал к г-же Вердюрен? Он вынужден был признать, что хотя к Прево увозил его тот же самый экипаж, да он-то был уже не тот, что он был сейчас не один, что с ним было другое существо, сросшееся, спаянное с ним, от которого ему, пожалуй, уже не удастся избавиться, с которым ему придется носиться, как носятся со своим наставником или со своим здоровьем. И все же с той минуты, когда он почувствовал, что с ним сросся кто-то еще, ему стало интереснее жить на свете. Он только убеждал себя, что встреча с ней у Прево (ожидание которой до такой степени опустошало, обессмысливало предшествовавшие ей мгновенья, что он не мог остановиться ни на одной мысли, ни на одном воспоминании, которое бы его успокоило), если, впрочем, она состоится, наверное, будет похожа на прежние, — ну, встретились, только и всего. Повторится то, что бывало ежевечерне: украдкой бросив при входе взгляд на ее вечно меняющееся лицо и сейчас же отведя его из страха, как бы она не уловила в нем намек на вожделение и не разуверилась в бескорыстии своего знакомого, он утратит способность думать о ней — настолько он будет поглощен подыскиванием повода, во-первых, не уходить от нее сейчас же, а во-вторых, с деланно равнодушным видом взять с нее слово встретиться завтра у Вердюренов: то есть продлить, а на другой день возобновить муку разочарованья, причиняемую беспрокими свиданиями с этой женщиной, с которой он сближался, не смея обнять ее.

У Прево ее не было; он решил заглянуть во все бульварные рестораны. Чтобы не терять времени, он сам направился в одну сторону, а в другую послал кучера Реми (дожа Лоредано работы Рицци), и так и не найдя Одетту, стал ждать его в условленном месте. Экипаж не возвращался, и Сван представлял себе момент его возвращения и так и этак: Реми скажет ему: «Эта дама там», или Реми скажет ему: «Этой дамы нет ни в одном ресторане». И соответственно ему по-разному представлялось окончание вечера: или он встретится с Одеттой и она развеет его тоску, или он будет вынужден расстаться с мечтою разыскать ее сегодня вечером, смириться с тем, что он вернется домой, так и не повидавшись с ней.

Кучер вернулся, но когда он остановил экипаж, Сван, вместо того чтобы спросить его: «Нашли вы эту даму?» — сказал: «Напомните мне завтра распорядиться насчет дров, а то ведь дрова, кажется, у нас на исходе». Быть может, он убедил себя, что если Реми нашел Одетту в каком-нибудь ресторане, где она поджидала Свана, то злополучие этого вечера перечеркнется счастливым его исходом и что он может не спешить навстречу своему счастью: ведь оно и так уже поймано и находится в надежном месте, откуда ему не сбежать. Но тут действовала еще и сила инерции; у Свана была неповоротливая душа, как у иных бывает неповоротливым тело: когда нужно увернуться от удара, отскочить от огня, сделать быстрое движение, они не торопятся, некоторое время не меняют положения, как бы для того, чтобы собраться с силами и взять разбег. И, конечно, если бы кучер перебил его и сказал: «Эта дама там», — он бы ответил: «Ах да, верно, ведь я же вас посылал… вот так так! Совсем из головы вон!» — и продолжал бы говорить о дровах, чтобы скрыть волнение и дать себе время покончить с тревогой и порадоваться.

Но кучер объявил, что нигде ее не нашел, и на правах старого слуги позволил себе высказать свое мнение:

— По-моему, вам теперь надо ехать домой.

Однако равнодушие, которое Сван с такой непринужденностью разыгрывал, пока в нем жила надежда на положительный ответ, мгновенно с него слетело, как только кучер предпринял попытку заставить его отказаться от своей мечты и прекратить поиски.

— Ни в коем случае! — вскричал Сван. — Мы должны найти эту даму; это чрезвычайно важно. У нее есть ко мне дело, она будет очень недовольна и обидится, если мы не встретимся.

— Да чего ей обижаться? — возразил Реми. — Ведь она же уехала, не дождавшись, велела передать, что будет у Прево, а ее там не оказалось.

К довершению всего стали гаснуть огни. Под деревьями бульваров, в таинственной темноте еще бродили редкие прохожие, но различить их можно было с трудом. Время от времени к Свану приближалась тень женщины, шептала ему на ухо, просила проводить, и он каждый раз вздрагивал. Он впивался взглядом в призрачные эти фигуры, как будто в царстве мрака, среди мертвецов, искал Эвридику.

Любовь возникает по-разному, по-разному рассеиваются семена священного зла, но, разумеется, один из наиболее действенных возбудителей — это мощный порыв тревоги, который время от времени налетает на нас. И тут жребий брошен: мы непременно полюбим женщину, с которой нам сейчас хорошо. Для этого даже не требуется, чтобы прежде она нравилась нам больше, чем другие или даже одинаково. Нужно лишь, чтобы наше влечение к ней было необыкновенным по силе. И оно становится необыкновенным, когда оно обманывает нас и когда поиски наслаждения, доставляемого нам ее прелестью, неожиданно сменяются непреоборимым желанием, какое вызывает в нас эта женщина, желанием безрассудным, — ибо законы нашего общества не дают возможности удовлетворить его и затрудняют исцеление, — безумным и мучительным желанием обладать ею.

Сван велел везти его в ночные рестораны: это была единственная надежда на счастье, которая его ободряла; теперь он уже не скрывал своей тревоги, не скрывал значения, какое он придавал этой встрече, и обещал — в случае успеха — поблагодарить кучера, словно во власти кучера было, если только его заинтересовать и если их интересы совпадут, сделать так, что, хотя бы Одетта вернулась домой и легла спать, все-таки она окажется в одном из бульварных ресторанов. Сван доехал до «Золотого дома», дважды заглянул к Тортони, потом в Английское кафе, и нигде ее не нашел, но когда он с потерянным видом зашагал к своему экипажу, ждавшему его на углу Итальянского бульвара, то столкнулся с женщиной: это была она; Одетта объяснила ему, что так как у Прево свободного места не нашлось, то она поехала ужинать в «Золотой дом», но он не заметил ее в уголке, а теперь она направляется к своему экипажу.

Она никак не ожидала встретить Свана и оттого невольно вздрогнула. А он объездил Париж не потому, чтобы надеялся встретить ее, а потому, что отказаться от дальнейших поисков было для него слишком больно. Зато радость, которая, как подсказывал ему до сих пор здравый смысл, сегодня вечером от него ускользнула, сейчас казалась ему особенно полной: ведь он не напрягал усилий, чтобы предугадать ее вероятность, — она пришла к нему сама; ему не нужно было путем умозаключений искусственно возбуждать ее в себе — она сама излучала подлинность, она бросала на него снопы света, и ее сиянье разгоняло пугавшее его одиночество, будто это был сон, — он только бессознательно утверждал, основывал на ней свои мечты о счастье. Так путешественник, приехав в хорошую погоду на побережье Средиземного моря и усомнившись в том, что страны, откуда он прибыл, действительно существуют, не оглядывается, а предпочитает, чтобы ему слепил глаза блеск сверкающей и неиссякаемой морской лазури.

Он сел в экипаж к Одетте и велел своему кучеру ехать за ними.

В руке у нее был букет орхидей, и еще Сван увидел эти цветы под кружевной косынкой у нее в волосах — они были приколоты к эгретке из лебяжьих перьев. Внизу, под мантильей, в поток черного бархата косо врезался широкий треугольник белого фая, в открытом корсаже из-под мантильи выглядывала вставка тоже из белого фая, а за корсаж были засунуты опять-таки орхидеи. У нее еще не совсем прошел испуг после встречи со Сваном, как вдруг шарахнулась налетевшая на что-то лошадь. Их тряхнуло, Одетта вскрикнула, задрожала всем телом, ей стало нечем дышать.

— Ничего, ничего, — проговорил он, — не бойтесь.

Чтобы она не упала, он обнял ее и притянул к себе.

— Главное, не разговаривайте, — сказал он, — отвечайте мне знаками, иначе вам будет еще труднее дышать. Вы ничего не будете иметь против, если я поправлю цветы на платье? После этого толчка они у вас еле держатся. Как бы они не выпали, — я хочу засунуть их поглубже.

Одетта не привыкла к тому, чтобы мужчины так с ней церемонились.

— Да, да, конечно, пожалуйста, — улыбаясь ответила она.

Свана ее ответ несколько обескуражил, а кроме того, ему, вероятно, хотелось создать впечатление, что у него не было задней мысли, да, может быть, он и сам поверил в свою искренность.

— Нет, нет, главное, не разговаривайте! — воскликнул он. — Вы совсем задыхаетесь. Вы отлично можете отвечать мне жестами — я вас пойму. Значит, вы правда ничего не имеете против? Посмотрите: вот тут немножко… по-моему, на вас насыпалась пыльца, позвольте, я стряхну. Так вам не очень неприятно, так не больно? Может, вам щекотно? Я боюсь помять платье. Понимаете: их действительно необходимо прикрепить, иначе они упадут, а вот если я их засуну поглубже… Скажите по чистой совести: это вас не коробит? А если я их понюхаю? Мне хочется проверить, пахнут они еще или нет. Я не знаю, как они пахнут. Можно? Скажите откровенно.

Она чуть заметно, с улыбкой пожала плечами, как бы говоря: «Чудак! Вы же видите, что мне это доставляет удовольствие».

Он погладил другой рукой щеку Одетты, Одетта пристально на него посмотрела томным и многозначительным взглядом, каким смотрят женщины флорентийского мастера, с которыми он нашел у нее сходство; глядевшие из-под полуопущенных век, блестящие ее глаза, большие, продолговатые, точь-в-точь как у тех женщин, казалось, вот-вот выльются, точно две слезы. Она выгибала шею, как женщины на картинах из языческой жизни и на картинах религиозного содержания. И хотя, без сомнения, это была для нее привычная поза, хотя она знала, что это наиболее выигрышная поза в такие минуты, и хотя она следила за собой, как бы не забыть принять ее, все же она делала вид, будто напрягает крайние усилия, чтобы удержаться в этом положении, оттого что какая-то неведомая сила притягивает ее лицо к Свану. И прежде чем она как бы нехотя приблизила губы к Свану, он на мгновение обхватил ее голову руками. Ему хотелось, чтобы у его мысли было время примчаться, опознать мечту, которую она так долго лелеяла, и присутствовать при осуществлении этой мечты, — так приглашают родственницу, чтобы она порадовалась успеху горячо любимого ею ребенка. И, быть может, вот еще что: в последний раз видя ту Одетту, которую он даже не поцеловал, не говоря уже о полной близости, он приковал к ней взгляд, каким мы в день отъезда стремимся вобрать в себя край, куда мы не попадем уже никогда.

Но он был так робок с ней, что, начав тот вечер с приведения в порядок цветов, а кончив обладанием ею, он, то ли из боязни оскорбить ее, то ли из страха, что она, хотя бы задним числом, увидит в нем обманщика, то ли оттого, что ему не хватало смелости требовать от нее большего (поправлять цветы он уже не считал нескромностью, поскольку Одетта не рассердилась на него в первый раз), и в дальнейшем пользовался этим предлогом. Если орхидеи были приколоты у нее к корсажу, он говорил: «Сегодня мне не повезло: не нужно поправлять орхидеи, а тогда они у вас чуть не выпали; но только, по-моему, вот эта слегка наклонилась. Любопытно, так же ли они пахнут, как те, — можно понюхать?» А если цветов не было: «Ой! Сегодня нет орхидей — нечего поправлять». Словом, некоторое время порядок, заведенный в первый же вечер, когда Сван начал с того, что прикоснулся пальцами и губами к груди Одетты, не нарушался, и каждый раз это были первые его ласки; и долго еще, уже когда приведение в порядок (или, вернее, ритуальная игра в приведение в порядок) орхидей было упразднено, образное выражение «орхидеиться», превратившееся у них в самое обыкновенное слово, которое они употребляли, не думая о его буквальном значении и подразумевая физическое обладание, — хотя, кстати сказать, никакого обладания тут не происходит, — сохранилось в их языке и пережило преданный забвению обычай. Можно предположить, что и слово «любиться», которому придается особый смысл, прежде означало не совсем то, что означают его синонимы. Пусть мы пресыщены женской любовью, пусть нам представляется, что обладание самыми разными женщинами всегда одинаково и что тут все известно заранее, тем не менее оно становится для нас неиспытанным наслаждением, когда мы имеем дело с трудными женщинами или если они нам кажутся трудными, — вот почему в таких случаях мы придираемся к какой-нибудь неожиданности в наших отношениях с ними, как в первый раз придрался Сван к тому, что надо поправить цветы. В тот вечер у него была робкая надежда (он говорил себе: а вдруг Одетта не догадается и он ее проведет!), что обладание этой женщиной возникнет из их широких лиловых лепестков; и только потому, что Одетта, как он полагал, разрешает уже испытываемое им наслаждение, сама не ощущая его, — вот таким оно должно было представляться первому человеку, вкусившему его среди цветов земного рая, — ему казалось, что этого наслаждения никогда прежде не существовало, что он сам пытается сотворить его, что это наслаждение, которому он потом должен был придумать особое название, чтобы след его сохранился, — что это наслаждение решительно ни с чем не сравнимое и небывалое.

Теперь каждый вечер, отвезя ее, он должен был заходить к ней, и она часто провожала его в капоте до экипажа, и, поцеловав на глазах у кучера, говорила: «Какое мне дело, что мне до посторонних?» В те вечера, когда он не бывал у Вердюренов (что иной раз случалось с тех пор, как он получил возможность встречаться с ней и в других местах) или когда он — все реже и реже — появлялся в свете, она просила его заезжать к ней по дороге домой, невзирая на поздний час. Была весна, весна ясная и холодная. Уйдя со званого вечера, он садился в свою коляску, закутывал ноги полостью, говорил уезжавшим одновременно друзьям, предлагавшим ему ехать вместе, что он не может, что ему не по дороге, и кучер, знавший, куда ехать, лихо его мчал. Друзья давались диву, и в самом деле: Сван был не тот. Никто из них больше не получал от него писем, в которых он просил бы познакомить его с какой-нибудь женщиной. Он перестал обращать внимание на женщин и избегал ходить туда, где мог бы их встретить. В ресторанах и за городом его манера держать себя была совсем не та, по которой еще так недавно его можно было сразу узнать и которую он, казалось, не переменит никогда. Так страсть становится нашим новым характером, временным и отличным от прежнего, сменяющим его и стирающим до сих пор не менявшиеся его черты. Зато теперь неизменной привычкой Свана было откуда бы то ни было заезжать к Одетте. Путь его к ней — крутой и стремительный спуск его жизни — был неизбежен. Засидевшись у кого-нибудь, он, откровенно говоря, предпочел бы ехать прямо домой, не давая крюку и отложив встречу до завтра; но то обстоятельство, что он себя затруднял, отправляясь к ней в такое необычное время, что он догадывался, что простившиеся с ним друзья говорили между собой: «Его здорово держат в руках; должно быть, какая-то женщина требует, чтобы он являлся к ней в любое время», — это обстоятельство напоминало ему, что у него на первом плане сердечная привязанность и что, жертвуя покоем и выгодой ради упоительных мечтаний, он приобретает внутреннее обаяние. Притом, уверенность, что она ждет его, что она не с другим, что он не вернется домой, не повидавшись с ней, незаметно для него самого подавляла забытую им, но всегда готовую зашевелиться тоску, измучившую его в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов и сменившуюся такой отрадной душевной тишиной, которую можно было назвать счастьем. Быть может, именно благодаря этой тоске Одетта приобрела над ним такую власть. Люди в большинстве своем до того нам безразличны, что когда мы наделяем кого-нибудь из них способностью огорчать и радовать нас, то это существо представляется нам вышедшим из другого мира, мы поэтизируем его, оно преображает нашу жизнь в захватывающий дух простор, где оно оказывается на более или менее близком от нас расстоянии. Как только Сван пытался вообразить себе, чем станет для него Одетта в будущем, его охватывало волнение. Иной раз, когда Сван чудесной холодной ночью ехал в коляске и смотрел на яркую луну, заливавшую своим сиянием пространство между его глазами и безлюдными улицами, он думал о таком же ясном, розоватом, как лунный лик, лице, которое однажды возникло перед его сознанием и в таинственном свете которого он видит теперь весь мир. Если он приезжал после того, как Одетта отсылала своих слуг спать, то, прежде чем позвонить у калитки, он шел на улицу, куда наряду с совершенно одинаковыми, но темными окнами соседних домов выходило только одно освещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в окно, и она, ответив на условный знак, спешила встретить его на другой стороне, у калитки. На рояле были раскрыты ноты ее любимых вещей: «Вальса роз» или «Несчастного безумца» Тальяфико (она завещала исполнить их на ее похоронах), тем не менее он просил сыграть фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла прескверно, но ведь прекрасные видения, которые остаются у нас после музыки, часто возносятся над теми фальшивыми звуками, что извлекаются неумелыми пальцами из расстроенного рояля. Короткая фраза все еще связывалась в представлении Свана с его любовью к Одетте. Он живо чувствовал, что эта любовь не имеет ничего общего с внешним миром, что она никому, кроме него, непонятна, он сознавал, что никто так высоко не ценит Одетту, как он, — ведь все дело было в тех мгновеньях, которые проводил он с нею вдвоем. И нередко, когда в Сване брало верх рассудочное начало, он готов был прекратить жертвовать столькими умственными и общественными интересами ради воображаемого наслаждения. Но стоило ему услышать короткую фразу — и она освобождала в нем необходимое для нее пространство, она нарушала душевные его пропорции; какой-то краешек его души приберегался для радости, которая тоже не была связана ни с каким явлением внешнего мира, но которую, в противоположность чувствам глубоко личным, в противоположность, например, любви, Сван воспринимал как некую высшую реальность, стоящую над осязаемыми предметами, фраза вызывала в нем жажду неизведанных очарований, но она не указывала средств к ее утолению. Таким образом, те части души Свана, откуда короткая фраза изгнала житейские заботы, соображения, которые нам по-человечески представляются такими важными, остались у него неисписанными, чистыми страницами, на которых он волен был написать имя Одетты. Фраза присоединяла, припаивала таинственную свою сущность к тому непрочному и обманчивому, что могло быть в его увлечении Одеттой. Кто смотрел на лицо Свана в то время как он слушал фразу, тот мог бы подумать, что Сван только что принял обезболивающее средство, которое дает ему возможность глубже дышать. И в самом деле: наслаждение, которое доставляла Свану музыка и которое перерастало у него в подлинную страсть, напоминало в такие минуты наслаждение, получаемое им от ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который представляется нам бесформенным, потому что наши глаза его не различают, который представляется нам бессмысленным, потому что он не доступен нашему пониманию, и который мы постигаем только одним из наших чувств. Великим покоем, таинственным обновлением было для Свана, — для него, чьи глаза, тонкие ценители живописи, и чей ум, зоркий наблюдатель нравов, все же носили на себе неизгладимую печать бесплодности его существования, — чувствовать, что он превращен в создание, непохожее на человека, слепое, лишенное логического мышления, в некое подобие сказочного единорога, в создание выдуманное, способное воспринимать действительность только через слух. И так как разум бессилен был погрузиться в смысл короткой фразы, хотя он его и доискивался, то какое же необыкновенное упоение должен был испытывать он, лишая самую глубь своей души какой бы то ни было помощи мышления, пропуская ее одну через цедилку, через темный фильтр звука! Он начинал сознавать, как много мучительного, может быть, даже скрытно неутоленного заключала в себе ласкающая слух музыкальная фраза, но ему от этого не было больно. Она утверждала, что любовь недолговечна, но какое было ему до этого дело, если любовь была так сильна! Грусть этой фразы его веселила, — он чувствовал, что она его овевает, но овевает как ласка, от которой только еще глубже и отрадней становится его счастье. Он заставлял Одетту повторять фразу десять раз, двадцать раз подряд и в то же время требовал, чтобы Одетта целовала его не переставая. Один поцелуй влечет за собою другой. О, в первоначальную пору любви поцелуи рождаются так естественно! Они размножаются, тесня друг друга; сосчитать, сколько поцелуев в час, — это все равно, что сосчитать в мае полевые цветы. Наконец она делала вид, будто прекращает игру, и говорила: «Ты просишь, чтобы я играла, а сам меня держишь! Я не могу делать все сразу. Выбери что-нибудь одно. Что я должна: играть или ласкаться?» Он сердился, а она заливалась смехом, смех превращался в дождь поцелуев и низвергался на него. Иногда она смотрела на Свана хмуро, перед ним опять было лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея» Боттичелли, и он помещал его там, он придавал шее Одетты нужный выгиб; когда же он чувствовал, что ее портрет во вкусе XV века, написанный водяными красками на стене Сикстинской капеллы, удался ему, мысль, что Одетта все-таки остается здесь, у рояля, что сию минуту он может обнять ее, обладать ею, что она из плоти и крови, что она — живая, до того опьяняла его, что с помутившимися глазами, выдвинув нижнюю челюсть, точно собирался проглотить ее, он бросался на эту деву Боттичелли и впивался в ее щеки. А когда он от нее уходил, причем нередко возвращался, чтобы еще раз поцеловать ее, потому что не унес в своей памяти какую-нибудь особенность ее запаха или какие-то ее черты, и уезжал в своей коляске, он благославлял Одетту за то, что она допускала эти ежедневные его приезды, — ведь он же чувствовал, что ей они большой радости не доставляют, но его они оберегали от припадков ревности, от повторения приступа боли, случившегося с ним в тот вечер, когда он не застал ее у Вердюренов, от возобновления этих приступов, первый из которых оказался невероятно жестоким и пока что был первым и последним, и то, что он испытывал в эти почти волшебные, небывалые в его жизни мгновенья, он мог бы сравнить лишь с тем, что переполняло его, когда он ехал от нее по освещенному луною Парижу. И, замечая при возвращении домой, что светило за это время переместилось и приближается к линии горизонта, чувствуя, что его любовь тоже подчиняется неизменным законам природы, он задавал себе вопрос, долго ли будет длиться этот период его жизни, или мысленный его взор различит дорогое лицо потом уже издали, уменьшенным и почти лишенным способности очаровывать. А между тем Сван, влюбившись, опять стал видеть в вещах очарование, точно к нему вернулась молодость, когда он воображал себя художником; но это было уже не то очарование: новое придавала окружающему Одетта. Он чувствовал, как в нем возрождаются юношеские порывы, которые рассеяла его легкая жизнь, но все они носили на себе отблеск, отпечаток единственной; теперь, получая изысканное наслаждение от того, что он подолгу бывал дома, один на один со своей выздоравливающей душою, он постепенно вновь становился самим собой, но — ее.

Он ходил к ней только по вечерам и не знал, чем она занимается днем, как не знал он и ее прошлого, более того: он не располагал даже теми начальными пустячными сведениями, которые помогают нам довообразить, чего мы не знаем, и подстрекают наше любопытство. Вот почему он не задавал себе вопроса, что она сегодня делала, как складывалась прежде ее жизнь. Он только улыбался при воспоминании о том, что несколько лет назад, когда он еще не был с нею знаком, ему говорили об одной женщине, — если память ему не изменяла, конечно, о ней, — говорили как о девице легкого поведения, как о содержанке, как об одной из тех, которых он, еще мало их зная, принимал за существа, безнадежно испорченные, погрязшие в разврате, каковыми их изображали иные романисты. Теперь он говорил себе, что в большинстве случаев для того, чтобы узнать человека, не нужно считаться с мнением о нем света, и в доказательство противопоставлял выдуманной Одетте Одетту подлинную, добрую, простодушную, требовательную к себе, почти неспособную говорить неправду, до такой степени, что, попросив ее однажды написать Вердюренам и сослаться на нездоровье, потому что ему хотелось пообедать с ней вдвоем, на другой день он заметил, как она покраснела, когда г-жа Вердюрен осведомилась, не лучше ли ей сегодня, как она залепетала что-то невразумительное, и как, помимо ее воли, лицо ее выразило страдание, муку, оттого что ей приходится лгать, и как она, нагромождая вымышленные подробности вчерашнего своего недомоганья, молящими взглядами и жалобным тоном словно просила прощения за лживость своих объяснений.

Иногда, — впрочем, редко, — она приходила к нему днем и выводила его из задумчивости или прерывала его работу над изучением Вермеера, за которую он опять принялся. Ему докладывали, что г-жа де Креси в маленькой гостиной. Он шел к ней, и стоило ему отворить дверь, как, при виде его, на розовом лице Одетты, изменив склад ее рта, выражение глаз и форму щек, показывалась улыбка. Оставшись один, он вспоминал или эту ее улыбку, или ту, какой она улыбнулась ему накануне, или ту, какой она улыбалась тогда-то и тогда-то, или ту, какой она ответила ему в экипаже, когда он спросил: может быть, ей неприятно, что он поправляет цветы; и так как он понятия не имел, что делает Одетта, когда он не с ней, то на нейтральном и бесцветном фоне жизни без него она казалась ему сошедшей с этюдов Ватто, где на светло-желтой бумаге тремя разноцветными карандашами нарисованы везде и всюду, и вдоль и поперек, бесчисленные улыбки. И лишь время от времени, приоткрывая уголок жизни, который Сван представлял себе совершенно пустым, хотя разум говорил ему, что если его воображение бессильно, то это еще ровно ничего не значит, кто-нибудь из друзей, подозревавший, что Сван и Одетта любят друг друга, и потому стеснявшийся сообщить о ней Свану что-нибудь важное, набрасывал перед ним силуэт Одетты, которую он видел утром на улице Аббатуччи, как она шла в отороченной скунсовым мехом накидке, в шляпе «Рембрандт» и с фиалками на груди. Этот легкий набросок потрясал Свана, — он убеждался, что у Одетты есть своя жизнь; ему хотелось знать, кому она старается понравиться в этом костюме; он давал себе слово спросить у нее, куда она ходила утром, как будто во всей бесцветной жизни его любовницы — жизни, почти несуществующей, поскольку он ее не видел, — помимо всех обращенных к нему улыбок было только одно: ее выход в шляпе «Рембрандт», с фиалками на груди!

За исключением просьбы сыграть вместо «Вальса роз» фразу Вентейля, Сван никогда не просил ее играть его любимые вещи и не собирался воспитывать ее вкус ни в музыке, ни в литературе. Он не закрывал глаз на то, что Одетта неумна. Она очень просила Свана рассказать ей о великих поэтах и воображала, что сейчас он произнесет высокопарную или страстную речь во вкусе виконта де Борелли или даже еще более трогательную. Она поинтересовалась, не было ли в жизни Вермеера Дельфтского любовной драмы и не женщина ли вдохновляла его, а когда Сван ответил, что ему ничего про это не известно, она утратила к Вермееру всякий интерес. Она часто говорила: «Я убеждена, что если бы все это была правда, если бы поэты думали так, как они пишут, то, конечно, не было бы на свете ничего прекраснее поэзии. Но многие из них до крайности корыстолюбивы. Я ведь их немного знаю, одна моя приятельница любила человека, который называл себя поэтом. В стихах он только и говорил что о любви, о небе, о звездах. И как же он ее надул! Она на него ухлопала больше трехсот тысяч франков». Когда Сван пытался объяснить Одетте, в чем красота художественного произведения, как нужно понимать стихи или картины, Одетта сейчас же переставала его слушать. «Да… а ведь я ничего этого не знала», — говорила она. Сван между тем чувствовал, как велико было ее разочарование, и предпочитал лгать — он уверял, что это еще только самое начало, что это еще сравнительно пустяки, что ему пока некогда углубляться, что тут еще много всякого другого. «Всякого другого? — живо обращалась она к нему. — Чего же именно?.. Ну скажи!» Но он молчал — он предвидел, что все это покажется ей незначительным и непохожим на то, чего она ожидала, менее ошеломляющим и менее трогательным, и боялся, как бы она, разочаровавшись в искусстве, не разочаровалась и в любви.

И правда: она находила, что Сван не такой умный, каким он ей показался вначале. «Ты какой-то уж слишком уравновешенный, не могу я тебя понять». Ей гораздо больше нравилось его равнодушие к деньгам, его любезность со всеми, его деликатность. И правда: даже более выдающиеся личности, чем Сван, ученые, художники, пользующиеся вниманием окружающих, видят доказательство признания своего превосходства не в увлечении их идеями, ибо окружающим они недоступны, но в уважении к их доброте. Положение, какое Сван занимал в обществе, тоже внушало Одетте уважение, но она туда не стремилась. Быть может, предвидела, что из его попыток ввести ее туда все равно ничего не выйдет, а быть может, даже боялась, что разговор о ней повлечет за собой опасные для нее разоблачения. Как бы то ни было, она всякий раз брала с него слово не называть ее имени. В качестве причины, почему она не хочет бывать в обществе, она выставляла давнишнюю ссору с одной своей приятельницей, которая, чтобы отомстить ей, стала распускать о ней сплетни. Сван возражал: «Да кто там знает твою приятельницу!» — «Ах, это все равно что жирное пятно, свет так зол!» Сван не мог понять, почему Одетта придает этой истории такое значение, но, с другой стороны, он знал, что изречения: «Свет так зол!», «Клевета — что жирное пятно» — считаются неопровержимыми, а когда так, то должны же быть случаи, к которым их можно применить. Значит, случай с Одеттой именно таков? Он думал над этим, но недолго, потому что, когда предстояло решить трудную задачу, он был таким же тугодумом, как и его отец. Притом это самое общество, которое так пугало Одетту, по-видимому, не очень ее влекло: оно ничего общего не имело с тем, где она вращалась, так что она даже не могла ясно себе его представить. Вместе с тем, не порывая связей с простонародьем (так, например, она по-прежнему дружила с дешевой портнихой, уже больше не шившей, и почти ежедневно взбиралась к ней по крутой, темной и зловонной лестнице), она обожала шик, но только понятие о шике у нее было иное, чем у людей из общества. Для них шик — это свойственная немногим способность испускать лучи на довольно значительное расстояние, способность, которую уже не так сильно чувствуют те, что находятся не в самом центре близости с ними, способность озарять лучами круг своих друзей и друзей, чьи имена входят в особый адрес-календарь. Люди из общества знают его на память, в этой области они отличаются осведомленностью, воспитывающей в них особого рода вкус, такт, и если, например, Сван читал в газете фамилии лиц, присутствовавших на таком-то обеде, то ему не было необходимости прибегать к своему знанию света, чтобы мгновенно определить степень шикарности этого обеда, — так тонкий критик по одной фразе может точно установить степень одаренности автора. Но Одетта принадлежала к числу лиц (числу огромному, что бы ни говорили светские люди, причем лица эти встречаются во всех слоях общества), не обладающих такими познаниями, лиц, представляющих себе шик совсем иначе, оттого что шик принимает разные обличья в зависимости от среды, к которой принадлежат люди, и все же есть в нем одна характерная черта, — будь то шик, о котором мечтала Одетта, или шик, перед которым преклонялась г-жа Котар: общедоступность. Но ведь и шик светских людей тоже, в сущности говоря, общедоступен, он не требует ничего, кроме времени для обладания им. Одетта говорила про кого-нибудь:

— Он бывает только в шикарных местах.

А когда Сван спрашивал, что она под этим понимает, она отвечала с легким презрением в голосе:

— Ах, боже мой, ну в шикарных местах! Ты еще так молод, что тебе нужно объяснять, что такое шикарные места, ты хочешь, чтобы я тебе растолковала? Ну, например, в воскресенье утром — авеню Императрицы, в пять часов — прогулка вокруг озера, по четвергам — театр Эден, по пятницам — ипподром, балы…

— Да какие балы?

— Такие. Которые дают в Париже, — я говорю про шикарные балы. Ну вот хотя бы Эрбингер — ты понимаешь, кого я имею в виду? Биржевика. Да нет, ты не можешь его не знать, его знает весь Париж: высокий белокурый молодой человек, ужасный сноб, с цветком в петлице, в светлом пальто со швом на спине; на все премьеры он водит какую-то накрашенную дамочку не первой молодости. Так вот он на днях устроил бал — у него собрался весь шикарный Париж. Как мне туда хотелось! Надо было предъявить при входе пригласительный билет, а мне его не удалось достать. По правде говоря, теперь я даже довольна, что не пошла: там была такая давка — я бы все равно ничего не увидела. Стоило пойти только для того, чтобы потом сказать: я была у Эрбингера. Ты знаешь: я ведь тщеславна! Впрочем, можешь быть уверен, что половина женщин, которые рассказывают, будто они там были, врут… Но вот что меня удивляет: как это ты, такой «пшют», там не был.

Сван даже не пытался изменить ее понятие о шике; отдавая себе отчет, что его представление о шике такое же поверхностное, как у нее, он не испытывал желания просветить свою возлюбленную и достиг того, что уже спустя несколько месяцев она перестала проявлять любопытство к тем людям, у кого он бывает, — они интересовали ее лишь с той точки зрения, нельзя ли через них достать билеты на скачки, на бега, на премьеру. Она всецело была за то, чтобы он поддерживал полезные знакомства, но только они показались ей не очень шикарными после того, как она встретила на улице шедшую пешком маркизу де Вильпаризи в черном шерстяном платье, в чепчике с завязками.

— Да у нее вид капельдинерши, старой консьержки, darling! Вот так маркиза! Я не маркиза, но я бы ни за какие деньги не вышла на улицу в этаком наряде!

Она не могла понять, как это Сван может жить на Орлеанской набережной: она считала это неприличным, хотя и не решалась сказать ему об этом прямо.

Правда, она мнила себя «любительницей древностей» и с напускным упоением и будто бы со знанием дела говорила о том, как она обожает целыми днями «рыться» во «всякой всячине», отыскивать «старину». Хотя, боясь, по-видимому, уронить свое достоинство (и, кроме того, следуя каким-то семейным традициям), она упорно не отвечала на вопросы Свана и не считала нужным «отдавать отчет», как она проводит время, все же как-то сказала Свану, что была у приятельницы, у которой все «выдержано в одном стиле». Но Сван так и не мог добиться, какой же именно это стиль. Впрочем, подумав, она ответила: «Средневековый». Она имела в виду, что там были панели. Некоторое время спустя она опять заговорила с ним об этой приятельнице неуверенным тоном, но с понимающим видом человека, толкующего о незнакомце, чье имя ему неизвестно, с которым он накануне обедал и с которым хозяева обходились как со знаменитостью, так что он надеется, что его собеседник сразу догадается, кого он имеет в виду: «У нее столовая в стиле… в стиле восемнадцатого века!» В глубине души Одетта находила, что столовая до ужаса гола, что дом как будто недостроен, что женщины выглядят там ужасно и что мода туда и не заглядывала. Наконец она в третий раз заговорила об этом со Сваном и показала ему визитную карточку того, кто отделывал столовую: ей хотелось, когда у нее будут деньги, пригласить его и спросить, не согласится ли он отделать столовую и ей, но только, разумеется, не так, потому что она мечтала о другой столовой, для которой ее домик был, к несчастью, слишком мал, — с высокими буфетами, с мебелью Ренессанс и с каминами, как в замке в Блуа. Вот тут-то Одетта и высказала мнение о жилище Свана: Сван заметил, что обстановка в столовой у приятельницы Одетты не в стиле Людовика XVI, потому что она не делается на заказ, а что это подделка под старину, хотя сама по себе подделка может быть прелестна. «Не станет же она жить, как ты, — среди поломанной мебели и потертых ковров», — возразила Одетта, у которой мещанское благоговение перед тем, что подумают люди, возобладало над дилетантизмом кокотки.

Коллекционеров, любителей поэзии, людей не мелочных, мечтавших о славе и о любви, она считала гордостью человечества. Можно было и не иметь этих пристрастий — важно было заявить о них; если обедавший вместе с Одеттой человек уверял, что любит бродить по улицам, возиться в пыли антикварных лавочек, что в наш торгашеский век его не оценят, так как он не думает о собственной выгоде, что он — пережиток, она, вернувшись домой, восхищалась: «Какое очарование, какая тонкость, кто бы мог подумать!» — и начинала боготворить его. Зато истинные ценители прекрасного, такие, как Сван, не считавшие нужным разглагольствовать о своих пристрастиях, не вызывали у нее восторга. Понятно, она признавала, что Сван не сребролюбив, однако с капризным видом добавляла: «Но только он совсем в другом роде»; да ведь ее душе и впрямь говорило не самое бескорыстие, а его словарь.

Чувствуя, что сплошь да рядом он не может исполнить ее желания, Сван, по крайней мере, заботился о том, чтобы ей было с ним хорошо, не опровергал плоских ее суждений, не исправлял дурной ее вкус, проявлявшийся во всем, более того: он любил ее суждения и ее вкусы, как любил все, что было ей свойственно, даже восхищался ими, оттого что благодаря этим особенностям сущность ее открывалась ему, прояснялась. Вот почему, если у нее было счастливое выражение лица, так как она собиралась на «Царицу топазов», или если ее взгляд становился серьезным, тревожным и упрямым, когда она боялась не попасть на праздник цветов или просто-напросто опоздать к чаю с muffins и toasts, к «чаю на Королевской», посещение которого Одетта считала необходимым для того, чтобы упрочить за собой репутацию элегантной женщины, Сван восторгался ею как при виде ребенка, не притворяющегося взрослым, или при виде до того живо написанного портрета, как будто он сейчас заговорит; Сван так ясно видел на лице своей возлюбленной отражение ее души, что не подойти к Одетте и не коснуться ее губами было выше его сил. «Ах, маленькой Одетте хочется, чтобы ее взяли на праздник цветов, ей хочется, чтобы все ею восхищались, — ну что ж, мы ее туда поведем, наше дело — ей повиноваться». Сван стал хуже видеть, и дома, когда он работал, ему приходилось надевать очки, а в обществе пользоваться моноклем, который не так уродовал его. Увидев у него в глазу монокль, Одетта залюбовалась. «По-моему, для мужчины это очень шикарно, тут не может быть двух мнений! Тебе это так идет! У тебя вид настоящего джентльмена. Только титула не хватает!» — с оттенком сожаления в голосе добавила она. Сван любил Одетту именно такою, — вроде того как если б он влюбился в бретонку, то ему нравился бы ее чепец, нравилось бы в ней то, что она верит в привидения. До сих пор, как у большинства мужчин, у которых художественный вкус развивается независимо от их чувствительности, у Свана наблюдалось странное несоответствие между его эстетическими потребностями и тем, как он их удовлетворял: самыми тонкими произведениями искусства он наслаждался в обществе самых невежественных женщин; так, например, он приводил молоденькую горничную в ложу бенуара на декадентскую пьесу или на выставку импрессионистической живописи, будучи, впрочем, уверен, что образованная светская дама поняла бы не больше горничной, но что у нее не хватило бы выдержки так же мило промолчать. Полюбив Одетту, Сван стал находить особую прелесть в том, чтобы смотреть на вещи одинаково, быть с ней единодушным во всем, наслаждаться всем, что нравилось ей, и тем глубже была его радость не только перенимать ее привычки, но и разделять ее мнения, что привычки эти и мнения не имели никаких корней в его внутреннем мире, — они только напоминали ему о его любви, ради которой он шел на эту жертву. Он по нескольку раз смотрел «Сержа Панина», он узнавал, когда будет дирижировать Оливье Метра, потому что ему доставляло удовольствие получить представление о круге интересов Одетты, сойтись с ней во вкусах. Блаженство сближения с ней, которое доставляли Свану любимые ее произведения или картины природы, казалось ему таинственней блаженства, которое заключало в себе нечто более прекрасное, но не напоминавшее о ней. Притом, отойдя от увлечений молодости и, незаметно для себя самого, пропитав даже их скептицизмом светского человека, он пришел к мысли (во всяком случае, он так долго об этом размышлял, что уже начал это проповедовать), будто абсолютных ценностей в области искусства не существует, что тут все зависит от эпохи, от класса, что тут на всем лежит отпечаток мод, причем самые пошлые ничуть не хуже считающихся самыми благородными. Он полагал, что волнения Одетты из-за билетов на выставку не более смешны, чем удовольствие, какое в былые времена получал он сам от завтрака у принца Уэльского, а следовательно, ее восторг перед Монте-Карло или Риги не менее безрассуден, чем его увлечение Голландией, в которой ничего красивого не видела она, или Версалем, который казался скучным ей. Из-за этого он туда не ездил и утешался мыслью, что ради Одетты он чувствует так же, как и она, и любит то же, что и она.

Как все, что окружало Одетту и до известной степени являлось лишь средством увидеться и поговорить с ней, он любил общество Вердюренов. Так как все развлечения, обеды, музыка, игры, костюмированные ужины, выезды за город, выезды в театр, даже редкие «званые вечера» — для скучных, — все это являлось лишь изменчивым фоном, а неизменным оставалось присутствие Одетты, встреча с Одеттой, беседа с Одеттой — бесценный подарок, который Вердюрены делали Свану, приглашая его к себе, — то в их «ядрышке» он чувствовал себя лучше, чем где-нибудь еще, и старался убедить себя, что здесь и в самом деле приятно и что он всю жизнь бывал бы здесь ради собственного удовольствия. Не решаясь сказать себе, — из боязни в это не поверить, — что он всегда будет любить Одетту, во всяком случае допуская возможность, что к Вердюренам он будет ездить по-прежнему (это его предположение a priori вызывало меньше принципиальных возражений со стороны его здравого смысла), он воображал, что и в дальнейшем будет ежевечерне встречаться с Одеттой; пожалуй, это было не совсем все равно, что любить до конца дней, но теперь, когда он любил ее, верить в то, что не перестанет встречаться с ней, — это было все, чего он мог желать. «Какое приятное общество! — говорил он себе. — В сущности, ведь это и есть настоящая жизнь! Насколько же все там интеллигентнее, насколько же у них больше вкуса, чем у людей из высшего света! Несмотря на свою восторженность, порой смешную, как искренне любит госпожа Вердюрен живопись, музыку, какая у нее страсть к искусству, как ей нравится доставлять удовольствие художникам и музыкантам! Она составила себе неверное представление о людях из высшего света, но ведь и у высшего света еще менее верное представление о художественном мире! Может быть, у меня недостаточно высокие требования по части умных разговоров, но я отлично себя чувствую в обществе Котара, хотя каламбуры его глупы. Что касается художника, что он неприятен, когда старается удивить, но это один из самых блестящих умов, какие я только знаю. А главное, там чувствуешь себя свободно, непринужденно, — нет этой связанности, натянутости. У них в салоне всегда весело! За редкими исключениями, право, я нигде больше не стану бывать. Это будет моя среда, мой родной дом».

Так как достоинства, которые он приписывал Вердюренам, являли собой не более чем отблеск того наслаждения, какое ему доставляла у них в доме его любовь к Одетте, то чем больше радости приносила ему любовь, тем существеннее, глубже, жизненно необходимее становились в его глазах достоинства Вердюренов. Так как г-жа Вердюрен иной раз одаряла Свана тем, что только и могло составить его счастье; так как, если ему на вечере становилось не по себе, потому что Одетта разговаривала с кем-нибудь из гостей дольше, чем с другими, и он с досады не приглашал ее ехать домой вдвоем, г-жа Вердюрен вливала мир и радость в его душу, как бы ненароком обращаясь к Одетте с вопросом: «Одетта! Ведь вы поедете с господином Сваном?»; так как близилось лето и он начал проявлять беспокойство, не уедет ли Одетта без него, будет ли он по-прежнему видеться с ней ежедневно, а г-жа Вердюрен пригласила их обоих вместе провести лето на даче, то благодарность и личный интерес, помимо его воли, просочились в его сознание и повлияли на ход его мыслей, и он уже стал считать г-жу Вердюрен женщиной с большой душой. Когда кто-нибудь из его старых товарищей по Луврской школе заговаривал с ним о тонких или знаменитых художниках, он отвечал: «Я в сто раз выше ставлю Вердюренов». И с несвойственной ему высокопарностью пояснял свою мысль: «Это люди великодушные, а ведь, в сущности говоря, в жизни имеет значение только великодушие, и только оно украшает человека. Понимаешь, все люди делятся на великодушных и невеликодушных, а я уже в том возрасте, когда нужно сделать окончательный выбор, раз навсегда решить, кого мы должны любить и кого презирать, прилепиться к тем, кого мы полюбили, и, чтобы наверстать время, которое мы зря потратили на других, не расставаться с ними до самой смерти. Так вот, — продолжал он с легким волнением, какое овладевает человеком, когда он, даже сам до конца того не сознавая, высказывает определенную мысль не потому, чтобы она была правильна, а потому, что ему доставляет удовольствие ее высказать и у него создается ощущение, будто это не он, а кто-то другой говорит за него, — жребий брошен, отныне я буду любить только великодушных и жить только в атмосфере великодушия. Ты спрашиваешь, действительно ли госпожа Вердюрен интеллигентная женщина. Уверяю тебя, она доказала мне, какое у нее благородное сердце, какая у нее возвышенная душа, а ведь тебе должно быть ясно, что это возможно только при возвышенном образе мыслей. Вне всякого сомнения, она точно чувствует искусство. И все-таки, пожалуй, не это в ней самое удивительное: она, даже в мелочах, до такой степени чутка по отношению ко мне, так потрясающе внимательна и предупредительна, так проста в совсем душевном величии, что отсюда сам собой напрашивается вывод: она обнаруживает более глубокое понимание жизни, чем все философские трактаты, вместе взятые».

Свану не мешало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей его родителей были люди такие же простые, как и Вердюрены, что друзья его юности тоже были помешаны на искусстве, что у некоторых его знакомых тоже было большое сердце, но что с тех пор, как он стал поборником простоты, искусств и великодушия, он с ними порвал. Все дело в том, что эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы даже и были знакомы, то не подумали бы содействовать ее сближению со Сваном.

Таким образом, во всем окружении Вердюренов, конечно, не нашлось бы ни одного верного, который любил бы их, — или думал бы, что любит, — так же, как Сван. А между тем, когда Вердюрен заявил, что Сван ему не нравится, он выразил не только свое собственное отношение к Свану, но и угадал, как относится к Свану г-жа Вердюрен. Бесспорно, любовь Свана к Одетте носила на себе печать столь резкого своеобразия, что он не считал нужным ежедневно посвящать г-жу Вердюрен во все подробности их романа; бесспорно, та умеренность, с какою он пользовался гостеприимством Вердюренов, часто не приходя к ним обедать, причем истинная причина его отсутствия оставалась им неизвестной, и они были уверены, что он изменил им ради скучных; бесспорно, его блестящее положение в обществе, о котором они хоть и не сразу, а все-таки дознались, несмотря на принятые им меры предосторожности, — все это настраивало их против него. И тем не менее причина лежала глубже. Дело в том, что они очень скоро почувствовали в нем заветный, недоступный уголок, где он продолжал верить в то, что принцесса Саганская вовсе не посмешище и что остроты Котара нисколько не забавны, и хотя он всегда был ровен в своей любезности к ним и никогда не восставал против их догматов, навязать, ему свои догматы, всецело обратить его в свою веру они были бессильны — с таким упорством им прежде сталкиваться не приходилось. Они простили бы ему встречи со скучными (которых он, кстати сказать, в глубине души ставил бесконечно ниже Вердюренов и всего их «ядрышка»), если б он открыто от них отступился в присутствии верных. Но Вердюренам стало ясно, что они никогда не вырвут у него отречения.

До чего непохож был на Свана «новенький», которого Одетта попросила разрешения привести к Вердюренам, хотя сама видела его всего несколько раз, и на которого Вердюрены уже возлагали большие надежды, — граф де Форшвиль! (К вящему удивлению верных, он оказался шурином Саньета: старый архивариус держался очень скромно, и верные были убеждены, что он ниже их по положению; им и в голову не могло прийти, что Саньет человек состоятельный и даже довольно знатного рода.) Разумеется, Форшвиль, в отличие от Свана, был завзятым снобом; разумеется, он, в противоположность Свану, ни за что на свете не поставил бы кружок Вердюренов выше всех остальных кружков. Но он был лишен врожденного такта, не позволявшего Свану присоединяться к явно несправедливым нападкам г-жи Вердюрен на общих знакомых. Что касается претенциозных и пошлых тирад, произносившихся иногда художником, и коммивояжерских острот, на которые отваживался Котар, то Сван, любивший обоих, охотно извинял их, но ему не хватало ни смелости, ни лицемерия рукоплескать им, между тем как интеллектуальный уровень Форшвиля был таков, что тирады художника ошеломляли и восхищали его, хотя смысл их оставался для него темен, и он упивался остроумием доктора. И уже тот обед у Вердюренов, на котором Форшвиль присутствовал впервые, подчеркнул разницу между ним и Сваном, оттенил достоинства Форшвиля и предрешил опалу Свана.

На этом обеде, помимо постоянных гостей, был профессор Сорбоннского университета Бришо, познакомившийся с супругами Вердюренами на водах, и если бы университетские обязанности и ученые труды не отнимали у него так много времени, он с удовольствием бывал бы у них чаще. Его отличали любознательность и интерес к жизни, которые, в сочетании с известной долей скептицизма по отношению к своим занятиям, создают некоторым интеллигентным людям самых разных профессий, — врачам, не верящим в медицину, преподавателям, не верящим в пользу латыни, — репутацию людей широких, ярких, даже необыкновенных. Говоря у г-жи Вердюрен о философии или об истории, он обращался за примерами к самым последним событиям, прежде всего потому, что, по его мнению, история и философия — это лишь подготовка к жизни, а в «кланчике», как он уверял себя, осуществляется на деле то, что ему до сих пор было известно только из книг, и еще, быть может, потому, что бессознательно сохранив некогда привитое ему почтение к некоторым предметам, он воображал, будто сбрасывает с себя университетскую мантию, допуская по отношению к этим предметам известную вольность, которая, впрочем, оттого-то и казалась ему вольностью, что он и не думал снимать университетскую мантию.

В начале обеда, когда Форшвиль, сидевший справа от г-жи Вердюрен, которая ради «новенького» изрядно потратилась на туалет, заметил: «Как оригинально сшито это платье цвета бланш!» — доктор, смотревший на графа не отрываясь: такое любопытство вызывала у него титулованная знать, всячески старавшийся привлечь к себе его внимание и войти с ним в более тесный контакт, поймал на лету слово «бланш» и, уткнувшись в тарелку, переспросил: «Какая бланш? Бланш де Кастий?» — а затем, все так же не поднимая головы, украдкой повел неуверенно улыбающимся взглядом. Тягостное и напрасное усилие Свана скривить губы в улыбку свидетельствовало о том, что каламбур, по его мнению, идиотский, а Форшвиль, напротив, показал одновременно, что он оценил его тонкость и что он умеет вести себя в обществе, ибо удерживает в определенных рамках веселое свое оживление, искренность которого очаровала г-жу Вердюрен.

— Как вам нравится этот ученый? — спросила она Форшвиля. — С ним двух минут нельзя говорить серьезно. Вы и в больнице так разговариваете? — обратилась она к доктору. — Я вижу, больные там не очень скучают. Не попроситься ли и мне туда?

— Если не ошибаюсь, доктор заговорил об этой, извините за выражение, старой ведьме Бланш де Кастий. Правда, сударыня? — спросил Бришо г-жу Вердюрен, а г-жа Вердюрен зажмурилась, затряслась от хохота, и из-под ладоней, на которые она уронила голову, у нее по временам вырывались придушенные взвизги. — Упаси Бог, я вовсе не намерен задевать за живое людей, настроенных благоговейно, если такие, sub rosa, есть среди нас… Да я и не собираюсь отрицать, что наша достохвальная афинская республика — сверхафинская! — чтила бы в этой капетингской обскурантке первого префекта полиции твердой руки. Да, да, дорогой хозяин, это ясно, это ясно, — отчеканивая каждое слово, зычным голосом продолжал он, не дав раскрыть рот Вердюрену. — «Летопись монастыря Сен-Дени», достоверность которой непререкаема, не оставляет на этот счет никаких сомнений. Невозможно себе представить лучшей покровительницы отошедшего от религии пролетариата, чем эта мать святого, которому она, однако, в печенки въелась, как утверждают Сюжер и святой Бернар, — она ведь всем сестрам раздавала по серьгам.

— Кто этот господин? — спросил г-жу Вердюрен Форшвиль. — По-видимому, он человек широкообразованный.

— Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуется известностью во всей Европе.

— Ах, это Брешо! — не расслышав, воскликнул Форшвиль. — Вы мне потом расскажите о нем поподробнее, — пяля глаза на знаменитость, продолжал он. — Всегда интересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщее внимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас не соскучишься.

— О, вы знаете, самое главное — это то, что все мы тут нараспашку, — скромно заметила г-жа Вердюрен. — Все говорят откровенно, и каждое слово — на вес золота. Сегодня Бришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен, хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а у других ничего особенного, куда девается все его остроумие, из него надо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.

— Любопытно! — в изумлении воскликнул Форшвиль.

В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо было бы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся с несомненными способностями. А большим от природы и получившим мощное развитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многие люди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Но эти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить в Сване свои пристрастия и свою неприязнь, — по крайней мере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек, которые скорей относятся к области духа, как, например, искусства вести беседу, — что шутки Бришо казались Свану тяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привык к хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки, который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор-солдафон. Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную свою снисходительность, что г-жа Вердюрен была подчеркнуто любезна с Форшвилем, которого Одетте почему-то вздумалось ввести в ее дом. Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:

— Ну как мой приглашенный?

А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком, способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей: «Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту, но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когда Бришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий, которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетом невенчанной», и решив подбить Свана продолжить рассказ, спросил его: «Верно, господин Сван?» — тем панибратским тоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться, или к служивому, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в ярость хозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинился перед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий, так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днем на выставке другого, недавно умершего художника, друга г-жи Вердюрен, и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил), правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечто большее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.

— С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, что его картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому» искусству, — улыбаясь, заметил Сван.

— Высокому… как учреждение, — перебил его Котар и с притворной торжественностью поднял руки.

Все захохотали.

— Я же вам говорила, что он невозможен! — сказала Форшвилю г-жа Вердюрен. — Когда меньше всего ожидаешь, тут-то он и отколет.

Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда был не в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. К довершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того, чтобы сказать Свану в ответ что-нибудь интересное, как бы он, по всей вероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчет мастерства покойного художника.

— Я подошел вплотную к картине — посмотреть, как это сделано, я уткнулся в нее носом, — сказал он. — Не тут-то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем, рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!

— Всего понемножку! — вскричал доктор с таким запозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.

— Словно бы ничем, — продолжал художник. — Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре» или в «Регентшах», а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего, клянусь вам!

И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую только позволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом piano, художник, посмеиваясь, забормотал, как будто в красоте этой живописи было что-то потешное:

— Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спирает дыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как это сделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): это нечестно! — Тут он приосанился и уже низким басом, стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: — И это так добросовестно!

Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем „Ночной дозор“», — против него восстала г-жа Вердюрен, расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла «Ночной дозор» вместе с «Девятой» и «Самофракией» к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда он выразился: «Написано дерьмом», — Форшвиль обвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это «прошло», сложил губы в смущенно-одобрительную улыбку, в продолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, не отводили от него восторженно-очарованного взгляда.

— Люблю, когда он так заносится! — дав художнику договорить, воскликнула г-жа Вердюрен, радовавшаяся, что обед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них в первый раз. — Ты-то что смотришь на него, как баран на новые ворота, и словно воды в рот набрал? — напустилась она вдруг на мужа. — Ведь ты же знаешь, каким он обладает даром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если б вы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтра он повторит все, что вы сказали, ни единого слова не пропустит.

— Не думайте, что я валял дурака, — упоенный своим успехом, сказал художник, — у вас такой вид, будто я вам втирал очки, будто я вам голову морочил. Я вас туда поведу, и тогда вы скажете, преувеличил я или нет. Даю голову на отсечение, что вас это еще больше захватит, чем меня!

— Откуда вы взяли, что мы подозреваем вас в страсти к преувеличениям? Мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тоже ел; подложите вот этому господину нормандской камбалы — вы же видите, что она у него остыла. Мы никуда не спешим, а вы гоните, как на пожар; подождите подавать салат.

Госпожа Котар обычно из скромности помалкивала, но если ее осеняло, то она находила в себе мужество ввернуть словцо. Когда она чувствовала, что оно будет сказано кстати, то это ее ободряло, и она с кем-нибудь заговаривала не столько для того, чтобы блеснуть, сколько для того, чтобы оказать услугу мужу. Вот почему она сейчас подхватила слово «салат», сказанное г-жой Вердюрен.

— А это не японский салат? — вполголоса обратилась она к Одетте.

Обрадованная и смущенная уместностью и смелостью тонкого, но прозрачного намека на новую и уже нашумевшую пьесу Дюма, она рассмеялась очаровательным смехом инженю, негромким, но таким неудержимым, что несколько минут ничего не могла с собой поделать.

— Кто эта дама? Она не лишена остроумия, — заметил Форшвиль.

— Это еще что! Мы вам покажем ее во всем блеске, если вы соберетесь пообедать у нас в пятницу.

— Вы, наверно, про меня подумаете, что я настоящая провинциалка, — сказала г-жа Котар Свану, — но я еще не видела этого знаменитого «Франсильона», о котором все только и говорят. Доктор уже был (я даже помню, что он делился со мной, как ему было приятно провести вечер с вами), и, по-моему, это неблагоразумно — расходоваться на билеты только ради меня. Конечно, кто побывал во Французской комедии, тот не пожалеет, что зря потратил вечер, — там так хорошо играют, — но у нас есть друзья, очень милые люди (г-жа Котар редко называла фамилии и, считая это проявлением особой «благовоспитанности», фальшивым тоном и с важным видом, как бы подчеркивавшим, что она сообщает, о ком именно говорит, только когда хочет, обыкновенно изъяснялась так: «наши друзья», «одна моя приятельница»), — они часто берут ложу и бывают так добры, что и нас приглашают на все новые вещи, которые стоит посмотреть, и я уверена, что рано или поздно увижу «Франсильона» и составлю о нем мнение. Признаться сказать, положение у меня довольно глупое: куда ни придешь, везде, конечно, только и разговору что об этом злополучном японском салате. Это даже начинает слегка надоедать, — видя, что Сван сверх ожидания не проявляет особого интереса к столь злободневной теме, добавила она. — Во всяком случае, надо отдать справедливость этой пьесе, она вдохновляет на довольно остроумные затеи. У меня есть приятельница, большая оригиналка, но очень хорошенькая: рой поклонников, всегда нарасхват, так вот она уверяет, что однажды велела кухарке приготовить японский салат и положить в него все, о чем говорится в пьесе Александра Дюма-сына. Пригласила она на него своих приятельниц. Меня, к сожалению, там не было. Но в ближайший из дней, по которым она принимает, она все нам рассказала; наверно, это было отвратительно, мы хохотали до слез. Но только, знаете, это надо уметь рассказать, — видя, что Сван даже не улыбнулся, заметила она и, объяснив это его нелюбовью к «Франсильону», продолжала: — Мне все-таки кажется, что я буду разочарована. Не думаю, чтобы это можно было поставить рядом с «Сержем Паниным», которого обожает госпожа де Креси. Вот это глубокая пьеса, она заставляет задумываться, но давать рецепт салата на сцене Французской комедии! Зато «Серж Панин»! Хотя ведь у Жоржа Онэ все хорошо. Вы видели «Железоделательного заводчика»? По-моему, это еще лучше, чем «Серж Панин».

— Прошу меня извинить, — с насмешкой в голосе заговорил Сван, — но, признаюсь, я одинаково равнодушен к обоим произведениям искусства.

— Вот как? Что же вам в них не нравится? Это ваше твердое мнение? Может, вам это кажется слишком мрачным? Впрочем, я всегда говорю, что о романах и пьесах не спорят. У каждого свой вкус: вас это возмущает, а меня приводит в восторг.

Но тут ее прервал Форшвиль, обратившийся к Свану с вопросом. Дело обстояло так: г-жа Котар рассуждала о «Франсильоне», Форшвиль выразил г-же Вердюрен восхищение тем, что он назвал «кратким спичем».

— У него редкий дар слова, редкая память! — когда художник умолк, сказал он г-же Вердюрен. — Я ему завидую, черт побери! Из него вышел бы превосходный проповедник. Можно смело сказать, что если считать господина Бришо, то у вас сегодня два отличных номера; я даже склоняюсь к мысли, что, как говорун, художник еще перещеголяет профессора. У него это все выходит естественнее, не так вычурно. Правда, он нет-нет да и вставит какое-нибудь грубоватое словцо, но ведь это теперь как раз в моде; мне редко приходилось наблюдать, чтобы человек мог так долго не закрывать плевательницы, как выражались у нас в полку, где, между прочим, у меня был товарищ, которого художник чем-то мне напоминает. По любому поводу, ну вот по поводу этой рюмки, он был способен часами точить лясы; да нет, не по поводу рюмки, — это я сморозил, — по поводу битвы под Ватерлоо, по поводу чего угодно он сообщал вам попутно такие вещи, о которых вы понятия не имели. Кстати сказать, Сван служил в нашем полку — он должен его знать.

— Вы часто видитесь с господином Сваном? — осведомилась г-жа Вердюрен.

— Да нет, не часто, — ответил граф де Форшвиль, а так как, чтобы заслужить благоволение Одетты, он старался быть любезным со Сваном, то сейчас он решил воспользоваться случаем и польстить ему, заговорить о его блистательных знакомствах, но заговорить как светский человек, как благожелательно настроенный критик, не делая вида, будто поздравляет его с неожиданным успехом: — Ведь правда, Сван? Мы с вами совсем не видимся. Да и как с ним видеться? Этот мерзавец вечно торчит то у Ла Тремуй, то у Лом, то еще у кого-нибудь в этом роде!..

Между тем это была сущая напраслина: уже целый год Сван нигде, кроме Вердюренов, не бывал. Но у Вердюренов каждое незнакомое имя всегда вызывало молчаливое осуждение. Вердюрен, боясь, что эти фамилии скучных, бестактно названные в присутствии всех верных, произведут на его жену неблагоприятное впечатление, украдкой бросил на нее озабоченный и обеспокоенный взгляд. И тут он увидел, что г-жа Вердюрен, решив не принимать к сведению только что сообщенной новости, никак не выразить своего отношения к ней, разыграть не только немую, но еще и глухую, как прикидываемся глухими мы, когда провинившийся друг пытается мимоходом оправдаться перед нами, а между тем выслушать его извинение — значит принять его, или же когда в нашем присутствии произносят запретное имя бесчестного человека, и в то же время желая, чтобы ее молчание было воспринято не как притворство, а как отрешенное молчание неодушевленных предметов, сделала совершенно безжизненное, совершенно неподвижное лицо; ее выпуклый лоб являл собою в эту минуту прелестный этюд круглого рельефа, через который имя этих Ла Тремуй, где пропадал Сван, никак не могло проникнуть; в ее слегка сморщенном носу были видны два ущелья, словно вылепленные непосредственно с натуры; ее полуоткрытый рот, казалось, сейчас заговорит. Но это было только нечто отлитое из воска, только гипсовая маска, только макет памятника, только бюст для выставки во Дворце промышленности — бюст, перед которым несомненно останавливалась бы публика полюбоваться искусством ваятеля, сумевшего выразить неколебимую горделивость Вердюренов, торжествующих и над де Ла Тремуй и над де Лом, которым они ни в чем решительно не уступят, равно как и всем скучным на свете, и сообщить почти папскую величественность негибкой белизне камня. Но в конце концов мрамор ожил и дал понять, что только человек, утративший всякое чувство брезгливости, может переступать порог дома, где жена вечно пьяная, а муж настолько малограмотен, что вместо «коридор» произносит «колидор».

— Я бы их не пустила к себе ни за какие блага в мире, — заключила г-жа Вердюрен и бросила на Свана уничтожающий взгляд.

Разумеется, она не ожидала, что Сван унизится до подражания святой простоте тетки пианиста, воскликнувшей: «Ведь это что! И как это люди могут с такими дружить, вот чего я в толк не возьму! У меня бы смелости не хватило. Долго ли до греха? Ведь это уж надо всякий стыд потерять, чтобы вокруг них увиваться!» Но все-таки Сван мог бы возразить ей, как Форшвиль: «Что ни говорите, она — герцогиня, а на некоторых это еще действует», — по крайней мере, это дало бы возможность г-же Вердюрен заметить: «Ну и Бог с ними!» Сван же не нашел ничего лучшего, как рассмеяться, показывая этим, что на такой вздор только смехом и можно ответить. Вердюрен, продолжая искоса поглядывать на жену, с грустью видел и отлично понимал, что она пылает гневом Великого инквизитора, которому не удается искоренить ересь, а так как, по его мнению, стойкость, высказываемая человеком, принимается за расчет и за трусость теми, при ком он отстаивает свои мнения, то, чтобы облегчить Свану отступление, он воззвал к нему:

— Скажите нам по чистой совести, что вы о них думаете, — мы им не передадим.

Сван на это ответил так:

— Да я нисколько не боюсь герцогиню (если вы имеете в виду де Ла Тремуй). У нее любят бывать, уверяю вас. Не скажу, чтоб это была натура «глубокая» (он произнес «глубокая» так, как будто это было слово смешное: в его речи сохранился след тех настроений, которые в нем временно приглушило душевное обновление, вызванное любовью к музыке, — теперь он иногда горячо высказывал свои мнения), но я вам скажу, положа руку на сердце: она человек интеллигентный, а муж ее широко образован. Это прелестные люди.

Тут уж у г-жи Вердюрен, чувствовавшей, что один этот отступник способен внести разброд в ее «кланчик», и разозлившейся на этого упрямца, не желающего замечать, какую боль причиняют ей его слова, вырвался вопль возмущенной души:

— Думайте о них все, что вам угодно, но, по крайней мере, не сообщайте этого нам!

— Все зависит от того, что вы понимаете под словом «интеллигентность», — сказал Форшвиль, которому тоже хотелось блеснуть. — Нет, правда, Сван, что такое, по-вашему, интеллигентность?

— Вот, вот! — подхватила Одетта. — Это как раз одна из тех серьезных вещей, о которых я хочу знать его мнение, а он отмалчивается.

— Да, но… — запротестовал Сван.

— Не отвиливайте! — воскликнула Одетта.

— А разве у него есть хвост, чтоб вилять? — спросил доктор.

— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это умение втираться?

— Доедайте же, нужно убирать тарелки! — с раздражением в голосе сказала г-жа Вердюрен Саньету, который был так поглощен своими мыслями, что позабыл о еде. Но она тут же, видимо, устыдилась своего тона: — Да нет, вы не торопитесь, это я только так сказала, чтобы других не задерживать.

— Есть любопытное определение интеллигентности у этого мирного анархиста Фенелона… — с расстановкой заговорил Бришо.

— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Сейчас он нам расскажет, как определял интеллигентность Фенелон; это же интересно; не каждый день можно услышать такие вещи.

Но Бришо ждал, когда Сван даст свое определение. А Сван молчал, и эта его уклончивость сорвала блестящее состязание, которым г-жа Вердюрен надеялась угостить Форшвиля.

— Вот он так же и со мной! — капризным тоном сказала Одетта. — Хорошо хоть, что не я одна, с его точки зрения, до него не доросла.

— Эти самые де Ла Тремуй, которых госпожа Вердюрен обрисовала нам с такой невыгодной стороны, не ведут ли они свое происхождение от тех, с кем эта милая снобка госпожа де Севинье, по ее собственному признанию, была счастлива познакомиться, потому что это знакомство было выгодно для ее крестьян? — особенно выразительно подчеркивая слова, спросил Бришо. — Правда, у маркизы была еще одна причина, более для нее важная: литераторша в душе, она присматривалась к каждому человеку, чтобы потом описать его. И вот из дневника, который она аккуратно посылала дочери, явствует, что де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим обширным связям, делала иностранную политику.

— Да нет, это, наверно, однофамильцы, — наугад сказала г-жа Вердюрен.

Саньет, поспешив передать метрдотелю свою еще полную тарелку, опять погрузился в задумчивость, но затем встрепенулся и начал, смеясь, рассказывать, как он обедал с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде выяснилось, что герцог не знает, что Жорж Санд — псевдоним женщины. Благорасположенный к Саньету Сван стал было приводить примеры, свидетельствовавшие о том, что подобное невежество — вещь немыслимая для человека такой культуры, как герцог, и вдруг замолчал: он понял, что Саньет не нуждается в доказательствах, ибо ничего этого не было — все это он только что выдумал. Этот прекрасный человек страдал, оттого что Вердюрены считали его очень скучным, а так как он сознавал, что сегодня он особенно бесцветен, то решил хоть под конец обеда позабавить общество. Сдался он мгновенно и, словно заклиная Свана не продолжать бесполезный спор, с несчастным видом человека, убедившегося, что потерпел неудачу, малодушно забормотал: «Вы правы, вы правы, но если я что-то и спутал, то ведь это же все-таки не преступление», — и теперь уже Свану хотелось уверить его, что все, конечно, так и было и что это презабавно. Прислушивавшийся к их разговору доктор подумал, что сейчас кстати было бы сказать: Se non e vero, но побоялся попасть впросак.

После обеда к доктору подошел Форшвиль.

— Наверно, когда-то госпожа Вердюрен была недурна, и потом, с ней можно поговорить обо всем, а для меня это самое важное. Конечно, она уже отцветает. А вот госпожа де Креси дамочка бедовая, у этой, канальство, чертенятки в глазах так и прыгают! Мы говорим о госпоже де Креси, — обратился он к Вердюрену, когда тот, покуривая трубку, подошел к ним. — На мой взгляд, женщина буйного нрава…

— По мне, лучше целый лес буянок, но только без лесбиянок, — живо перебил его Котар: озабоченный тем, как бы ввернуть этот избитый каламбур, он все ждал, чтобы Форшвиль перевел дух, и боялся, что если разговор примет другое направление, то каламбур окажется уже неуместным, проговорил же он его с той преувеличенной развязаностью и самоуверенностью, за которыми скрывается холодное волнение, с каким человек повторяет что-нибудь заученное. Знавший этот каламбур Форшвиль из вежливости посмеялся. Зато Вердюрен сделал вид, что ему очень смешно: недавно он открыл способ изображать веселое расположение духа, не похожий на способ, применявшийся его женой, но такой же простой и понятный. Он начинал подергивать головой и плечами, как человек, который давится хохотом, а потом закашливался, словно в горле у него першило от дыма. И, не выпуская трубки изо рта, он мог до бесконечности разыгрывать удушье и приступ смеха. Между тем сидевшей напротив госпоже Вердюрен что-то рассказывал художник, отчего она, прежде чем уронить голову на руки, зажмурилась, и в эту минуту супруги являли собой две маски, по-разному олицетворявшие веселье.

Надо заметить, что Вердюрен поступил благоразумно, не выпустив трубку изо рта, потому что Котару понадобилось на минуточку удалиться, и он полушепотом произнес шутку, которую от кого-то недавно слышал и которую в подобных случаях всякий раз повторял: «Мне нужно посетить кабинет задумчивости», — после чего Вердюрен снова закашлялся.

— Послушай, вынь трубку изо рта — ведь ты же задохнешься, если будешь делать над собой такие усилия, чтобы удержаться от смеха, — заметила г-жа Вердюрен, предлагавшая гостям ликеры.

— Какой прелестный человек ваш муж, по части остроумия он кого угодно за пояс заткнет, — сказал г-же Котар Форшвиль. — Благодарю вас. Такой старый солдат, как я, всегда рад приложиться к рюмочке.

— Господин де Форшвиль находит, что Одетта обворожительна, — сообщил Вердюрен жене.

— А ей бы хотелось как-нибудь пообедать с вами. Мы это уладим, но втайне от Свана. Понимаете, он немножко связывает. Конечно, это не значит, что вы не должны приходить к нам ужинать, — мы надеемся видеть вас у себя очень часто. Скоро потеплеет, и мы постоянно будем ужинать на свежем воздухе. Вы не против скромных ужинов в Булонском лесу? Прекрасно, прекрасно, это будет очень мило. Вы что же это, намерены сегодня сидеть сложа руки? — крикнула она молодому пианисту, чтобы «новенький» такого полета, как Форшвиль, убедился и в остроте ее языка, и в ее тиранической власти над верными.

— Господин де Форшвиль только что прохаживался на твой счет, — сказала г-жа Котар мужу, когда тот вернулся в гостиную.

А муж, все еще увлеченный мыслью о благородном происхождении Форшвиля, — мыслью, которая занимала его с начала ужина, сообщил ему:

— Я сейчас лечу одну баронессу, баронессу Пютбу. Пютбу участвовали в крестовых походах, ведь так? Где-то в Померании у них есть озеро величиною с десять площадей Согласия. Лечу я ее от уродующего ревматизма, женщина она прелестная. Кажется, госпожа Вердюрен с ней знакома.

Когда, немного погодя, Форшвиль опять остался вдвоем с г-жой Котар, это дало ему возможность дополнить лестный отзыв о муже:

— Помимо всего прочего, с ним интересно, — сразу видно, что он человек бывалый. Ох уж эти доктора, тайн для них нет!

— Я сыграю для господина Свана фразу из сонаты, — заявил пианист.

— Дьявольщина! Надеюсь, это не Сонорная соната? — явно рассчитывая на эффект, спросил Форшвиль.

Доктор Котар, никогда не слышавший этого каламбура, не понял его и решил, что Форшвиль ошибся. Он поспешил подойти к нему и поправить его:

— Да нет, не Сонорная, а Сонная соната, — сказал он убеждено, решительно и торжествующе.

Форшвиль разъяснил ему, что «сонорная» значит громозвучная. Доктор покраснел.

— Ну как, доктор, ведь остроумно, а?

— Да это я еще Бог знает когда слышал, — ответил Котар.

Но тут их разговор оборвался; из-под зыбей выдержанных скрипичных тремоло, трепетный покров которых простирался над ней двумя октавами выше, — так с вершины двухсотфутовой горы, за кажущейся головокружительной неподвижностью водопада, нам видна крохотная женская фигурка, — вдали всплыла короткая изящная фраза, прикрывавшаяся длительным колыханием прозрачного, бескрайнего, звучащего полога. И Сван в глубине души воззвал к ней как к хранительнице своей любовной тайны, как к подруге Одетты — подруге, которая, вне всякого сомнения, посоветовала бы ему не обращать внимание на Форшвиля.

— Как жаль, что вы запоздали! — сказала г-жа Вердюрен одному из верных, которого она нарочно пригласила почти к «шапочному разбору», — такого Бришо мы еще не слыхали, — каскад красноречия! Он уже уехал. Как ваше мнение, господин Сван? Если не ошибаюсь, вы сегодня видели его в первый раз, — сказала она с намерением подчеркнуть, что знакомством с Бришо он обязан ей. — Ведь правда, наш Бришо — одно очарование?

Сван учтиво поклонился.

— Вы не находите? Значит, он не произвел на вас впечатления? — сухо спросила г-жа Вердюрен.

— Да нет, напротив, большое, я от него в восторге. На мой взгляд, он только, пожалуй, чересчур безапелляционен и чересчур игрив. Порой хотелось бы меньшей прямолинейности, большей мягкости, но чувствуется, что он много знает и что он милейший человек.

Гости засиделись.

— Редко когда госпожа Вердюрен бывает в таком ударе, как сегодня, — поспешил поделиться своим впечатлением с женой доктор Котар.

— Что такое, в сущности, эта госпожа Вердюрен, — сводня? — спросил Форшвиль художника, которому он предложил поехать вместе.

Одетта с грустью смотрела вслед Форшвилю; она не решилась сказать Свану, чтобы он не провожал ее, но дорогой она была не в духе, а когда он спросил, можно ли к ней зайти, она ответила: «Конечно», — но при этом досадливо передернула плечами.

Когда гости разошлись, г-жа Вердюрен спросила мужа:

— Ты заметил, каким глупым смехом смеялся Сван, когда мы говорили о госпоже Ла Тремуй?

Она обратила внимание, что Сван и Форшвиль, произнося эту фамилию, несколько раз опускали частицу «де». Не сомневаясь, что это они делали нарочно, чтобы показать, что они не благоговеют перед титулами, г-жа Вердюрен мечтала выказать такую же независимость, но она не уловила, какая грамматическая форма эту независимость выражает. А так как малограмотность была сильнее ее республиканской принципиальности, то она все еще говорила «де Ла Тремуй» или допускала аббревиатуру в стиле шансонеток или подписей под карикатурами, скрадывавших «де»: «д'Ла Тремуй», но тут же спохватывалась и поправлялась: «Госпожа Ла Тремуй». «Герцогиня, как величает ее Сван», — прибавила она с насмешливой улыбкой, свидетельствовавшей о том, что она только цитирует его, но не берет на себя ответственности за такое наивное и нелепое наименование.

— Должна тебе сказать, что он набитый дурак.

Вердюрен ей на это ответил:

— Он человек неискренний, двуличный, и нашим и вашим. Ему хочется, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Полная противоположность Форшвилю! У этого человека, по крайней мере, что на уме, то и на языке. Вы вольны с ним соглашаться или не соглашаться. А Сван — ни то, ни се. Одетте, как видно, гораздо больше нравится Форшвиль, и я ее понимаю. Сван корчит из себя перед нами светского льва, поклонника герцогинь, но ведь у Форшвиля как-никак есть титул: он всегда был и останется графом де Форшвилем, — со вкусом произнес Вердюрен последние слова, как будто, изучая историю графского рода Форшвилей, он тщательно взвесил особую ценность пожалованного Форшвилям титула.

— Должна тебе сказать, — снова заговорила г-жа Вердюрен, — что он счел своим долгом сделать несколько ехидных и довольно глупых замечаний насчет Бришо. Он не мог не обратить внимания, что Бришо любят у нас в доме, — значит, он хотел задеть нас, испортить нам настроение. Он из тех, которые в глаза одно, а за глаза другое.

— Я же тебе давно говорил, — заметил Вердюрен, — это неудачник, ничтожество, завидующее всем, кто хоть что-то собой представляет.

На самом деле никто из верных не был так предан Вердюренам, как Сван; но все они из предосторожности обезвреживали свои шпильки ходячими остротами, капелькой воодушевления и благожелательности, тогда как малейшее проявление сдержанности, какое позволял себе Сван, — сдержанности, не заключенной в такие условные формулы, как, например: «Я, собственно, ничего против него не имею», которые он считал для себя унизительными, — принималось за вероломство. Читателя возмущает малейшая вольность у некоторых настоящих писателей, потому что они ничего не сделали для того, чтобы угодить ему, и не угостили его пошлостями, к которым он приучен; именно это раздражало Вердюрена в Сване. Подобно такого рода писателям, Сван необычностью своих оборотов речи вызывал предположение, что на уме у него что-то недоброе.

Сван пока еще не подозревал, что ему грозит опала, и так как он по-прежнему смотрел на сумасбродства Вердюренов сквозь свою любовь к ним, то эти сумасбродства представлялись ему в розовом свете.

Свидания с Одеттой чаще всего бывали у него по вечерам, а днем он боялся ей надоесть, но ему все-таки хотелось беспрестанно занимать собой ее воображение, и он все время старался напомнить ей о себе, но так, чтобы это ей было приятно. Если на витрине цветочного или ювелирного магазина его взгляд привлекали цветы или драгоценности, он, решив послать их Одетте, представлял себе, что наслаждение, которое они доставили ему, испытает и она, что это наслаждение усилит ее нежность к нему, и приказывал доставить это на улицу Лаперуза немедленно, чтобы не оттягивать той минуты, когда ей передадут его подарок и когда он почувствует, что он — с ней. Важно, чтобы посыльный застал ее дома, — тогда она будет еще ласковее при встрече у Вердюренов, а может быть, даже — как знать? — если хозяин магазина поторопится, она пришлет ему до обеда письмо или невзначай сама приедет поблагодарить его. Раньше Сван действовал на Одетту вспышками гнева, теперь он стремился, чтобы благодарность извлекла самое сокровенное, что было в ее чувстве к нему и что до сих пор она не обнаруживала.

Она часто сидела без денег, и тогда какой-нибудь срочный долг вынуждал ее обращаться за помощью к Свану. Он бывал счастлив выручить ее, как бывал счастлив всякий раз, когда чем-нибудь мог неопровержимо доказать Одетте, как он ее любит, или хотя бы неопровержимо доказать, что он способен дать ей разумный совет, что он может быть ей полезен. Вне всякого сомнения, если бы в начале их знакомства кто-нибудь сказал ему: «Ей льстит твое положение в обществе», а теперь: «Она любит твои деньги», — он не поверил бы, но и не очень возмутился бы, если б узнал, что в глазах общества ее связывает с ним, что в глазах общества их объединяют такие могучие силы, как снобизм или деньги. Но если бы даже он пришел к такой мысли, то, пожалуй, не был бы огорчен открытием, что у любви Одетты к нему более прочное основание, чем его приятная наружность или душевные качества: выгода, выгода, при наличии которой ее уход от него невозможен. Задаривая ее, делая ей одолжения, он мог пока что рассчитывать на преимущества, не имевшие отношения к его личности, к его уму, не требовавшие от него изнурительных забот о том, чтобы он сам ей нравился. И это блаженство быть влюбленным, жить только любовью, той реальностью, в которой он временами сомневался, еще усиливалось для Свана вследствие того, что он, любитель невещественных ощущений, оплачивал его, — так люди, неуверенные, на самом ли деле упоительны вид на море и шум волн, убеждаются в этом, а заодно и в редкостном бескорыстии своего вкуса, как только снимают за сто франков в сутки номер в отеле и получают возможность любоваться всем этим из окна.

Однажды, продумывая свои отношения с Одеттой, он опять вспомнил, что ему говорили о ней как о содержанке, и ему опять показалось занятным это странное раздвоение личности: одна Одетта — содержанка, переливчато блестящий сплав непонятных, демонических элементов, опутанный ядовитыми цветами, служащими оправой для драгоценных камней, — точно сошла с картины Гюстава Моро, и была другая Одетта, лицо которой выражало то сострадание к обездоленному, то возмущение несправедливостью, то благодарность за доброе дело, словом, те же самые чувства, какие когда-то испытывала его мать, какие испытывали его друзья, — Одетта, постоянно касавшаяся в разговоре того, что он знал лучше, чем кто-либо: его коллекций, его кабинета, его старого слуги, его банкира, у которого он держал свои бумаги, и тут Сван поймал себя на том, что образ банкира повлек за собой мысль, что придется взять у него денег. А то если в этом месяце он не окажет Одетте такой же щедрой материальной помощи, как в прошлом, когда он ей дал пять тысяч франков, если он не подарит ей бриллиантового ожерелья, о котором она мечтала, то уменьшится ее восхищение его добротой, уменьшится ее признательность, — а он был счастлив этим ее восхищением и признательностью, — и у нее может даже закрасться мысль, что раз он стал сдержаннее в проявлениях своей любви к ней, значит, он уже не так любит ее, как прежде. И тут он вдруг задал себе вопрос: а не входит ли все это в понятие «содержать женщину» (как будто это понятие могло и в самом деле возникнуть не из таинственных элементов порочности, а из глубины его повседневной, частной жизни, из таких вещей, как тысячефранковый билет, такой домашний и обыкновенный, разорванный и подклеенный, который камердинер Свана, уплатив по счетам за истекший месяц и — за три месяца — за квартиру, запер в ящик старого письменного стола, откуда Сван потом вынул его и, присоединив к нему четыре таких же билета, послал Одетте!), и не может ли все-таки быть применимо к Одетте, но только с начала их знакомства (он не допускал мысли, чтобы до него она брала деньги у кого-нибудь еще), совершенно, на его взгляд, не подходящее к ней слово: «содержанка»? Он не смог углубиться в эту мысль: приступ умственной лени, которая была у него врожденной, перемежающейся и роковой, погасил в его сознании свет с такой быстротой, с какой в наше время, когда всюду проведено электрическое освещение, можно выключить электричество во всем доме. Несколько секунд мысль Свана шла ощупью, потом он снял очки, протер стекла, провел рукой по глазам и наконец увидел свет только после того, как наткнулся на совсем другую мысль, а именно — что ему в следующем месяце нужно будет послать Одетте не пять, а шесть или даже семь тысяч франков — чтобы сделать ей сюрприз и чтобы порадовать ее.

В те вечера, когда он не сидел дома в ожидании встречи с Одеттой у Вердюренов или, вернее, в одном из летних ресторанов в Булонском лесу и — особенно часто — в Сен-Клу, которые облюбовали Вердюрены, он отправлялся в один из аристократических домов, где прежде бывал постоянно. Ему не хотелось терять связь с людьми, которые — как знать? — могут когда-нибудь пригодиться Одетте и благодаря которым ему и теперь часто удавалось доставлять ей удовольствия. Притом давняя привычка к высшему свету, к роскоши вызывала у Свана не только презрение к этой жизни, но и потребность в ней, и хотя его рассудок теперь уже не усматривал разницы между убогими домишками и княжескими дворцами, чувства его так срослись с дворцами, что в домишках ему было не по себе. Он мерил одной меркой, — сами они ни за что бы не поверили этой совершенной одинаковости его отношения, — простых обывателей, приглашавших его на танцевальные вечера: лестница Д, шестой этаж, налево, и принцессу Пармскую, балы которой славились на весь Париж, но у него не было ощущения, что он на балу, когда он вместе с отцами семейств сидел в спальне у хозяйки, и вид прикрытых салфетками умывальников и превращенных в раздевальни кроватей, где прямо на одеяла были навалены пальто и шляпы, действовал на него удручающе, как действуют в наши дни на людей, за двадцать лет привыкших к электричеству, вонь коптящей лампы или ночника.

Когда Сван ужинал в городе, он приказывал подавать экипаж в половине восьмого; переодеваясь, он все время думал об Одетте и благодаря этому не чувствовал себя в одиночестве: вечная мысль об Одетте придавала мгновеньям, когда он был вдали от нее, ту же особую прелесть, какая заключалась в мгновеньях, когда она была с ним. Он садился в экипаж с таким ощущением, словно мысль его вскакивала туда же и садилась к нему на колени, как любимое животное, которое всюду берут с собой и которое, невидимо для присутствующих, просидит у него на коленях весь вечер. Он ласкал свою мысль, он грелся около нее; он испытывал что-то похожее на томление и, не в силах унять дрожь, подергивая шеей и морща нос, засовывал в петличку букетик аквилегий. Последнее время Сван чувствовал себя неважно, хандрил, особенно после того, как Одетта познакомила с Вердюренами Форшвиля, и ему хотелось немного отдохнуть на свежем воздухе. Но он не решался уехать от Одетты из Парижа ни на один день. Было совсем тепло; стояли лучшие весенние дни. Сколько бы ни ездил Сван по каменному городу в душные дома, он все время видел перед собою свой парк под Комбре: там с четырех часов с полей Мезеглиза подувал ветерок; там, недалеко от грядок спаржи, под сенью буков, или на берегу пруда, окаймленного шпажником и незабудками, или за обеденным столом, вокруг которого играли в догонялки посаженные садовником вперемежку розовые кусты и кусты смородины, можно было дышать полной грудью.

Если свидание в Булонском лесу или в Сен-Клу было назначено на ранний час, Сван так скоро уходил после ужина, — особенно, если собирался дождь и можно было предположить, что верные разойдутся раньше, — так скоро, что как-то принцесса де Лом (у нее ужинали поздно, и, чтобы застать Вердюренов на острове в Булонском лесу, Сван встал из-за стола, не дожидаясь кофе) сказала:

— Если бы Сван был на тридцать лет старше и страдал недержанием мочи, то его еще можно было бы извинить за то, что он удирает. А так это просто безобразие.

Он убеждал себя, что прелесть весны, которой он не имел возможности насладиться в Комбре, есть и на Лебедином острове, и в Сен-Клу. Но так как думал он только об Одетте, то потом не мог припомнить, чувствовал ли он запах листьев и светила ли луна. Его встречали короткой фразой из сонаты, — играли ее в саду на ресторанном инструменте. Если в саду рояля не было, Вердюрены добивались, чтобы его принесли из общего кабинета или из общего зала. К Свану они относились хуже, чем когда-либо, но мысль затеять для кого-нибудь необычное развлечение, даже для человека, которого они не любили, вызывала у них во время приготовлений минутные и случайные чувства доброжелательности и благорасположения. Иногда он думал, что вот так проходит еще один весенний вечер, и заставлял себя посмотреть на деревья, на небо. Но при Одетте он был всегда возбужден, а кроме того, последние дни его слегка лихорадило, между тем спокойствие и хорошее самочувствие — это тот необходимый фон, на котором мы воспринимаем природу.

Как-то вечером, когда Сван, ужиная у Вердюренов, объявил, что завтра у него дружеская пирушка, Одетта сказала во всеуслышание, при Форшвиле, который был уже одним из верных, при художнике и при Котаре:

— Да, я помню, что у вас завтра пирушка; значит, мы увидимся у меня, но только приезжайте не очень поздно.

Хотя у Свана ни разу еще не вызвала и тени подозрения приязнь Одетты к кому-нибудь из верных, а все-таки его глубоко радовало, когда Одетта при всех, с таким спокойным бесстыдством говорила об их ежевечерних встречах, подчеркивала, что он у нее на особом положении и что, значит, она предпочла его всем остальным. Конечно, Сван часто думал, что Одетта самая обыкновенная женщина; он понимал, что власть над существом, стоящим настолько ниже его, не может льстить его самолюбию и что тут нечем хвастаться перед верными, но как только он заметил, что Одетта нравится многим, что она волнует мужчин, телесное желание, которое она будила у них, вызывало у него острую потребность завладеть всеми тайниками ее души. И ему стали бесконечно дороги те минуты, которые он проводил у нее вечером, когда он сажал ее к себе на колени, спрашивал, что она думает о том, о другом, когда он устраивал поверку тем радостям, которые теперь придавали смысл его жизни. Вот почему, после ужина, он, отведя Одетту в сторону, поблагодарил ее от всего сердца, и эта высшая ступень его признательности должна была показаться ей, что в ее власти воздвигнуть для него целую лестницу блаженств, самое высокое из которых состоит в том, чтобы, пока длится его любовь и пока он с этой стороны уязвим, не знать, что такое ревность.

Когда, на другой день, он ушел с пирушки, дождь лил ливмя, а в распоряжении Свана была открытая коляска; кто-то из друзей предложил отвезти его домой в карете, и так как Одетта, позвав его к себе, тем самым ручалась ему, что никого к себе не ждет, то ему, вместо того чтобы мокнуть под дождем, можно было со спокойной душой и легким сердцем ехать домой спать. Ну, а вдруг Одетта, заключив, что он не дорожит своим преимуществом — проводить с ней все поздние вечера без исключения, отнимет у него это преимущество как раз, когда оно будет ему особенно желанно?

Приехав к ней уже в двенадцатом часу, он извинился, а она сказала, что сейчас, правда, очень поздно, что от грозы ей стало плохо, что у нее разболелась голова, и предупредила, что позволит ему побыть у нее с полчасика, не больше, только до двенадцати; немного погодя она почувствовала, что устала, ей захотелось спать.

— Значит, сегодня никаких орхидей? — спросил он. — А я как раз мечтал о славной орхидейке.

Она ответила ему с кислым, слегка сердитым видом:

— Нет, нет, милый, сегодня никаких орхидей, ты же видишь, мне нездоровится!

— Может, тебе от этого было бы лучше, но я не настаиваю.

Она попросила его погасить перед уходом свет; он задернул полог и ушел. Дома ему внезапно пришла мысль: а вдруг Одетта кого-нибудь ждала, вдруг она притворилась усталой и попросила погасить свет единственно для того, чтобы он поверил, что она сейчас уснет, а только он за дверь — и она опять зажжет огонь и впустит того, кто должен провести с нею ночь? Сван посмотрел на часы — прошло уже часа полтора после того, как он от нее уехал. Он вышел из дому, взял извозчика и велел остановиться около ее дома, на улице, перпендикулярной той, на которую ее дом выходил своей задней стеной и откуда Сван иной раз стучал в окно ее спальни, чтобы она ему отворила; он вылез из экипажа; вокруг были мрак и тишина; он сделал несколько шагов и очутился возле самого ее дома. Среди окон, в которых давно уже было темно, только из одного просачивался сквозь ставни выдавливавшийся ими таинственный, золотистый сок заливавшего комнату света, столько вечеров еще издали радовавшего Свана, как только он, свернув на эту улицу, замечал его, возвещавшего: «Она там и ждет тебя», — а сейчас разрывавшего ему сердце: «Она там — с человеком, которого она ждала». Ему не терпелось узнать, кто же это; он прокрался вдоль стены к освещенному окну, но сквозь переплет ставен ему ничего не удалось рассмотреть; в ночной тиши слышны были только неясные голоса.

Конечно, ему больно было смотреть на окно, за которым в золотистом свету невидимо двигалась ненавистная парочка; ему больно было слышать тихие голоса, обличавшие присутствие того, кто пришел сюда после его отъезда, обличавшие лживость Одетты, блаженствовавшей в эту минуту с другим. И все-таки он был рад, что приехал: выгнавшая его из дому душевная пытка вместе с беспричинностью утратила и остроту, утратила именно сейчас, когда другая жизнь Одетты, до последнего момента внушавшая ему мучительное и бессильное подозрение, была вон там, в упор освещенная лампой, и когда она, неведомо для нее самой, стала узницей этой комнаты, где, при желании, он в любую минуту мог застать ее врасплох и заключить под стражу; а может, лучше постучать, как он стучал всякий вез, когда приезжал поздно: так, по крайней мере, Одетта поймет, что ему все известно, что он видел свет и слышал разговор, и если он только что рисовал себе, как она смеется с другим над его доверчивостью, то теперь ему представлялось, что они пребывают в блаженном неведении, что перехитрили-то в конце концов не они его, а он их: ведь они воображают, что он от них далеко-далеко, тогда как Сван, — это он уже точно знал, — вот сейчас возьмет да и постучит к ним. И, быть может, почти приятное ощущение, какое он испытывал в этот миг, не было связано ни с тем, что разрешилось сомнение, ни с тем, что утихла боль: то была скорей забава для его ума. Когда он полюбил, вещи вновь приобрели в его глазах известную долю той притягательной силы, какую они имели для него прежде, но только если их озаряло воспоминание об Одетте, а теперь ревность пробудила в нем другое свойство любознательной его молодости: страсть к истине, но к истине, тоже стоявшей меж ним и его любовницей, истине, заимствовавшей свет от нее, истине чисто субъективной, у которой был единственный предмет для изучения, предмет неслыханной ценности, предмет до того прекрасный, что в познании его не было почти ничего корыстного, — поступки Одетты, ее отношения с людьми, ее намерения, ее прошлое. Прежде Сван не придавал никакого значения мелким событиям в жизни человека, его образу действий; когда Свану сплетничали на кого-нибудь, он не проявлял к этому интереса, а если и прислушивался, то лишь самой пошлой частью своего слуха; в такие минуты он считал себя жалкой посредственностью. Но в необычную пору его жизни, в пору любви, субъективное начало достигло у Свана такой глубины, что любопытство, с каким он когда-то изучал историю, теперь возбуждал в нем житейский обиход любимой женщины. И все, чего он еще вчера устыдился бы, — подсматриванье в окно, а там, может быть даже, ловкое выспрашиванье посторонних, подкуп слуг, подслушиванье у дверей, — теперь было для него равнозначно расшифровке текстов, сопоставлению свидетельских показаний, изучению памятников старины, то есть методам научного исследования, обладающим неоспоримой духовной ценностью, незаменимым при поисках истины.

Он хотел было постучать, но ему вдруг стало стыдно при мысли, что Одетта узнает о его подозрениях, о том, что он вернулся, о его стоянии на улице. Она часто говорила ему, что ревнивцы, любовники-соглядатаи внушают ей отвращение. Он действует в высшей степени некрасиво, и она может возненавидеть его, а между тем пока он не постучал, она, быть может, изменяя ему, все-таки еще любит его. Сколько таких случаев в жизни, когда счастье губила нетерпеливость в утолении страсти! Однако желание узнать истину возобладало в Сване, — теперь ему казалось, что это самый благородный выход из положения. Для Свана расчерченное световыми полосами окно было сейчас все равно что тисненный золотом переплет драгоценной рукописи для ученого, которому дороже всего художественные сокровища самой рукописи: он внушил себе, что за переплетом окна перед ним откроется действительное положение вещей, а за то, чтобы восстановить его, он готов был пожертвовать жизнью. То было доходившее у него до сладострастия желание постичь истину в этом единственном свитке, неверном и драгоценном, просвечивающем, таком теплом и таком прекрасном. Кроме того, преимущество, которое, как он внушил себе, было у него перед ними, — а ему было очень важно сознавать, что у него есть преимущество, — заключалось, пожалуй, не столько в самом знании, сколько в возможности показать им, что он знает все. Он поднялся на цыпочки. Постучал. Его не услышали, он постучал сильнее, разговор смолк. Мужской голос, в который Сван так и впился слухом, силясь догадаться, у кого из известных ему знакомых Одетты такой голос, спросил:

— Кто там?

Сван так и не узнал этого человека по голосу. Он постучал еще раз. Отворили окно, потом ставни. Отступать теперь было поздно, и, так как сию минуту Одетте предстояло понять все, он, чтобы не показаться ей слишком несчастным, не в меру ревнивым и любопытным, проговорил небрежным и веселым тоном:

— Не бойтесь, я проходил мимо, увидел свет, и мне захотелось узнать, не лучше ли вам.

Он поднял глаза. У окна стояли два старика, один из них держал лампу, и тут Сван увидел комнату, но комната была не та. Он привык узнавать окно Одетты, когда приезжал к ней поздно, по той примете, что из всех похожих окон это было одно-единственное освещенное окно, и сегодня он по ошибке постучал в следующее — в окно соседнего дома. Извинившись, он отошел от окна и вернулся домой в восторге от того, что удовлетворение любопытства не повредило их любви и что, так долго проявляя к Одетте притворную холодность, он своею ревностью не доказал ей, что любит ее безмерно, а ведь подобного рода доказательства раз навсегда освобождают любовника, который получил его, от обязанности любить одинаково сильно.

Сван ничего не сказал Одетте о своем злоключении, да он и не думал о нем. Однако время от времени мысль его случайно натыкалась на воспоминание об этом происшествии, ранила его, загоняла внутрь, и Сван ощущал острую боль в глубине души. Это была как бы физическая боль, потому что мысли Свана бессильны были облегчить ее, но если бы только физическая! Ведь физическая боль не зависит от мысли, мысль может сосредоточиться на ней, признать, что она стала меньше, что она на время утихла. Но эту боль мысль возобновляла одним тем, что напоминала о ней. Хотеть не думать о ней — это уже означало все еще о ней думать, все еще от нее страдать. И когда, беседуя с друзьями, он забывал про свою боль, вдруг кем-либо случайно оброненное слово заставляло его измениться в лице — так искажается лицо у раненого, когда чья-нибудь неловкая рука неосторожно притронется к больному месту. Когда он расставался с Одеттой, он бывал счастлив, спокоен, припоминал ее улыбки, насмешливые, когда она говорила о ком-либо из знакомых, и ласковые, когда она обращалась к нему, вспоминал, какая тяжелая была у нее голова, когда она, нарушив обычное ее положение, склоняла, почти нехотя роняла ее ему на губы, как это впервые с ней произошло в экипаже, вспоминал томные взгляды, какие она, зябко прижимаясь к его плечу головой, бросала на него, когда он ее обнимал.

И в то же мгновенье ревность, словно то была тень его любви, творила ему двойника новой улыбки, которою Одетта ему улыбнулась не далее, как сегодня вечером, но которая сейчас смеялась над Сваном и полнилась любовью к другому, двойника наклона ее головы, опрокинувшейся на другие губы, и всех проявлений нежности, какую Одетта выказывала теперь не ему, а другому. Сладостные воспоминания, какие он уносил от нее в душе, были как бы набросками, эскизами, вроде тех, что предлагает вашему вниманию декоратор, и по ним Сван пытался создать себе представление о любовном жаре и об изнеможении, какое могли вызывать у нее другие. И ему уже было жаль каждого наслаждения, изведанного с нею. Жаль, что он имел неосторожность дать ей почувствовать, как отрадна каждая ласка, которую он для нее изобрел, жаль тех обворожительных свойств, какие он в ней открывал, — жаль, потому что знал, что некоторое время спустя это будут новые орудия его пытки.

Пытка эта становилась еще более жестокой, когда Сван вспоминал беглый взгляд, который он несколько дней назад в первый раз перехватил у Одетты. Это было у Вердюренов, после обеда. То ли Форшвиль, почувствовав, что Вердюрены недолюбливают его шурина Саньета, решил избрать его мишенью для своего остроумия и проехаться на его счет, то ли его рассердила неловкость, допущенная по отношению к нему Саньетом, кстати сказать, прошедшая незамеченной для присутствовавших, не понявших, что слова Саньета можно истолковать как обидный намек, тем более что у Саньета никакой задней мысли не было, то ли, наконец, Форшвиль в последнее время просто искал случая выставить отсюда человека, который слишком много о нем знал и который был настолько щепетилен, что в иные минуты его коробило самое присутствие Форшвиля, о чем тот догадывался, — так или иначе, Форшвиль ответил на неудачное замечание Саньета крайне грубо и принялся осыпать его оскорблениями, испуганное же и горестное выражение лица и мольбы Саньета подлили масла в огонь, и в конце концов несчастный Саньет, спросив г-жу Вердюрен, не лучше ли ему уйти, и не получив ответа, со слезами на глазах, что-то бормоча, вышел из комнаты. Одетта не проявляла к этой сцене ни малейшего интереса, но когда дверь за Саньетом затворилась, Одетта, так сказать, принизила обычное выражение своего лица, чтобы в смысле пошлости сравняться с Форшвилем: она зажгла в своих зрачках недобрую улыбку, приветствовавшую решительность Форшвиля и насмешливую по отношению к его жертве; она бросила на Форшвиля взгляд сообщницы в преступлении, ясно говоривший: «Вот это, я понимаю, расправа! Вы обратили внимание, какой у него был пришибленный вид? Он даже заплакал», — так что Форшвиль, встретившись с ней глазами, осекся, его неподдельный или наигранный гнев прошел, он улыбнулся и сказал:

— Если б он был поучтивее, ему не надо было бы отсюда уходить. Хорошая взбучка бывает полезна в любом возрасте.

Однажды днем, не застав кого-то из своих знакомых, Сван, никогда прежде не бывавший в это время у Одетты, но знавший, что сейчас она дома наверняка: отдыхает или пишет письма до чаю, решил, чтобы не беспокоить ее, заехать к ней на одну минуту. Швейцар сказал, что, кажется, она дома; Сван позвонил, ему послышался шорох, шаги, но ему не отворили. Обеспокоенный, раздраженный, он вышел на улицу, куда выходила задняя стена дома, и стал под окном спальни; за занавесками ничего не было видно; он забарабанил в окно, позвал; окно не отворилось. На него смотрели соседи. Подумав, что ему, быть может, послышалось, будто кто-то ходит по комнате, он ушел, но уже ни о чем другом не мог думать. Через час он снова был здесь. Одетта его впустила; она сказала, что когда он звонил, она была дома, но спала; звонок разбудил ее, она догадалась, что это Сван, побежала отворять, но он уже ушел. Она слышала стук в окно. Сван мгновенно обнаружил в ее лепете нити фальши, за которые хватаются застигнутые врасплох лжецы, чтобы вплести их в свою выдумку, вплести для того, чтобы факт нельзя было отличить от выдумки, заимствующей правдоподобие у самой Истины. Разумеется, когда Одетта совершала что-нибудь втайне от других, она старалась спрятать этот свой поступок в одном из укромных уголков своей души. Но как только она оказывалась лицом к лицу с человеком, которому она намеревалась солгать, ее охватывало смятение, мысли у нее путались, изобретательность и рассудительность бездействовали, в голове было пусто, а между тем непременно надо было что-то сказать, и на язык подвертывалось именно то, что заключало в себе истину и что ей хотелось утаить. Она отрывала от этого какую-нибудь ничего не значившую частицу и внушала себе, что так лучше, что выдуманная подробность опаснее той, которую можно проверить.

«По крайней мере, я говорю правду, — твердила она себе, — уже одно это хорошо, он может справиться — и убедится, что я сказала правду, так я не попадусь». Это было ее заблуждением: тут-то она и попадалась; она не понимала, что место истинной подробности только внутри истинного происшествия, откуда она ее произвольно вынула, и что, какими хитроумно изобретенными подробностями она бы ее ни окружила, что-то будет вылезать наружу, а чего-то будет не хватать, ибо эта подробность не отсюда. «Она призналась, что слышала мой звонок, потом стук, и сообразила, что это я, она была рада мне, — рассуждал сам с собой Сван. — Но это не вяжется с тем, что она меня так и не впустила».

Однако он не указал ей на это противоречие: он рассчитывал на то, что, предоставленная самой себе, Одетта, быть может, проболтается, и эта ложь послужит для него хотя и расплывающимся, но отражением истины: говорила она; он не прерывал ее — он с алчным и мучительным благоговением подбирал роняемые ею слова, различая за ними, словно за священной завесой, неясную тень истины (различая именно потому, что Одетта пыталась задернуть истину словами), смутно обрисовывавшиеся очертания правды, бесценной, но — увы! — неуловимой: чем она была занята в три часа дня, когда он к ней заходил? — правды, от которой у него останутся только эти россказни, только эти невразумительные, дивные приметы и которая таилась лишь в скрытой памяти вот этого существа, не имевшего понятия о том, какая это ценность, и все-таки не желавшего поделиться ею с ним. Конечно, временами он сильно сомневался, чтобы повседневная жизнь Одетты представляла захватывающий интерес и чтобы ее отношения с другими мужчинами непроизвольно и непременно всякий раз источали для каждого мыслящего существа смертельную тоску, способную довести до бреда о самоубийстве. В такие минуты Сван сознавал, что только он один и болен этим интересом и этой тоской и что, как только болезнь пройдет, поступки Одетты и ее поцелуи вновь станут такими же безобидными, как поступки и поцелуи других женщин. Однако, приходя к мысли, что источник мучительного любопытства находится в нем самом, Сван не делал отсюда вывода, что подобного рода любопытство и такое страстное желание насытить его безрассудны. Сван приближался к тому возрасту, когда его философия, соответствовавшая философии эпохи, а также философии той среды, которая окружала Свана на протяжении многих лет, философии кружка принцессы де Лом, где считалось, что умный человек должен сомневаться во всем и где объективной истиной признавались только субъективные пристрастия, — когда его философия уже перестала быть философией его юности: это была философия позитивная, почти врачебная, философия человека, уже не ищущего цель жизни вовне, а пытающегося отделить от уже истекших лет некий прочный устой тех привычек, которые он склонен рассматривать как характерные для него, тех страстей, которые он склонен рассматривать как постоянные свои страсти, и неусыпно пекущегося прежде всего о том, чтобы избранный им образ жизни соответствовал его привычкам и утолял его страсти. Сван считал столь же разумным страдать от того, что не знает, чем в данную минуту занята Одетта, и помнить, что его экзема обостряется от влажного климата, предусматривать в своем бюджете особую статью расходов на получение сведений о времяпрепровождении Одетты, — сведений, без которых он не мог спокойно жить, — и приберегать деньги на другие прихоти, удовлетворение коих, как это он знал по опыту, могло доставить ему удовольствие, — во всяком случае, пока он еще не был влюблен, — в частности, на коллекции и на хорошую кухню.

Когда Сван стал прощаться, Одетта попросила его побыть еще немного и даже быстрым движением удержала его за руку в тот момент, как он собирался отворить дверь. Но он не придал этому значения: ведь из множества жестов, слов, чистых случайностей, из которых состоит разговор, мы роковым образом проходим мимо того, что таит в себе истину, которую наши подозрения ищут вслепую, и останавливаемся как раз на том, что не содержит в себе ничего. Одетта все повторяла: «Как жаль, что ты не приходишь ко мне днем! В кои-то веки пришел, а я тебя упустила!» Он знал, что она уж не настолько была в него влюблена и не могла так горько жалеть о том, что их свидание не состоялось, но она была добрая, она любила доставлять ему удовольствия и часто огорчалась, когда он на нее обижался, а потому он нашел вполне естественным, что огорчилась она и теперь, лишив его удовольствия побыть с ней час — удовольствия очень большого, но не для нее, а для него. И все же эта была мелочь, и вовсе не потому печаль, которую все еще выражало ее лицо, удивила его. Сейчас Одетта больше, чем когда-нибудь, напоминала ему женские лица создателя «Весны». У нее был тот же, что и у них, удрученный и подавленный вид — вид людей, падающих под непосильным бременем скорби, а между тем они просто дают поиграть младенцу Иисусу гранат или смотрят, как Моисей льет воду в водоем. Он уже как-то раз видел у нее на лице такую же точно печаль, но забыл когда. И вдруг вспомнил: это было, когда Одетта лгала г-же Вердюрен на другой день после обеда, на который она не пришла якобы потому, что была нездорова, а на самом деле потому, что провела время со Сваном. Разумеется, будь она даже правдивейшей из женщин, у нее не могло быть угрызений совести из-за такой невинной лжи. Но Одетте постоянно приходилось прибегать и к гораздо менее невинной лжи, чтобы избежать разоблачений, которые могли бы поставить ее в ужасное положение. Вот почему, когда она лгала, трепеща от страха, сознавая, что она недостаточно хорошо вооружена для того, чтобы защищаться, не веря в победу, то ей хотелось плакать, плакать от усталости, как плачут невыспавшиеся дети. К тому же она сознавала, что ее ложь глубоко оскорбляет человека, которому она лжет, и что если она солжет неискусно, то окажется всецело в его власти. И у нее был вид смиренный и виноватый. Когда же она прибегала к светской лжи по пустякам, то связь ощущений и воспоминаний была до того сильна, что она и в этих случаях испытывала переутомление и раскаяние.

Так в чем же заключалась эта давящая ложь, которая заставляла Одетту смотреть на Свана таким страдальческим взглядом и говорить таким жалобным голосом, точно изнемогавшим от крайних усилий и молившим о пощаде? У Свана складывалось впечатление, что Одетта пытается скрыть от него не только подоплеку сегодняшнего происшествия, но и нечто более животрепещущее, еще, может быть, и не происшедшее, но готовое вот-вот совершиться и уже на все пролить свет. В эту минут раздался звонок. Одетта не смолкла, но теперь то была уже не речь, а стон: ее сожаление, что они со Сваном не увиделись днем, что она ему не отворила, переросло в вопль отчаяния.

Захлопнулась входная дверь, послышался стук колес: кому-то, должно быть, сказали, что Одетты нет дома, и он уехал, — тот, с кем Свану не следовало встречаться. Убедившись, что одним своим появлением в необычное время он перевернул вверх дном столько всего, о чем Одетте не хотелось ставить его в известность, Сван впал в уныние, почти в отчаяние. Но ведь он любил Одетту, он привык думать только о ней, и потому, вместо того чтобы пожалеть себя, он пожалел ее. «Бедняжка!» — прошептал он. Когда он уходил, она взяла со стола письма и попросила опустить. Дома он обнаружил, что забыл ее просьбу. Он отправился на почту, вынул из кармана письма, но прежде чем бросить в ящик, взглянул на адреса. Все письма были к поставщикам, одно — к Форшвилю. Оно было у него в руке. Он говорил себе: «Если я его прочту, то узнаю, как она к нему обращается, как она с ним говорит, есть ли что-нибудь между ними. Может быть, даже так будет лучше для Одетты: пробежать письмо — это единственный способ избавиться от подозрения, вероятно, ложного и, во всяком случае, неприятного для Одетты, а как только письмо будет брошено, то уж потом подозрение не рассеешь».

Это письмо Сван унес к себе. Не решившись распечатать его, он зажег свечку и поднес его к свету. Сперва ему ничего не удалось разобрать, но конверт был тонкий, и, прижав его к листку плотной почтовой бумаги, который был внутри, он прочел последние слова. Это была холодная заключительная фраза. Если бы не он вчитывался в письмо к Форшвилю, а Форшвиль — в письмо к Свану, то Форшвилю показались бы эти же самые слова гораздо более нежными! Сван сначала придерживал письмо, ерзавшее в конверте, потому что оно было меньше его, затем стал подвигать большим пальцем строчку за строчкой к той части конверта, где кончалась подкладка, — только так и можно было хоть что-нибудь разобрать.

И все-таки письмо с трудом поддавалось прочтению. Но Сван относился к этому спокойно: он понял одно, что речь идет о каких-то пустяках и что о любви там нет ни полслова; Одетта что-то писала о своем дяде. Сван ясно увидел в начале строчки: «Я должна была…» — но не понимал, что именно она должна была сделать, и вдруг одно слово, которое ему до сих пор не удавалось разобрать, отчетливо проступило и уяснило смысл всей фразы: «Я должна была впустить: ко мне приезжал мой дядя». Впустить! Стало быть, когда Сван звонил, у нее был Форшвиль и она его спровадила, это его шаги слышал тогда Сван.

Сван прочел все письмо; в конце она извинялась за то, что действовала так бесцеремонно, и писала, что он забыл у нее папиросы, — то же, что писала Свану после одного из первых его приездов. Но в письме к Свану она добавляла: «Ах, зачем вы не забыли и своего сердца! Я бы вам его ни за что не вернула». В письме к Форшвилю ничего похожего не было: ни единого намека на то, что у них роман. Вообще говоря, Форшвиль был больше одурачен, чем он: Одетта писала Форшвилю, чтобы убедить его, что к ней заезжал дядя. Следовательно, со Сваном она считалась больше и ради него выпроводила другого. И все же, если между Одеттой и Форшвилем ничего не было, то почему она не впустила его сейчас же, зачем ей нужно было писать: «Я должна была впустить: ко мне приезжал мой дядя»? Если она ничего предосудительного не делала, то как Форшвиль мог подумать, что кого-то ей нельзя впускать? Растерянный, удрученный и все же счастливый, Сван держал в руках конверт, который Одетта безбоязненно вручила ему, — так верила она в порядочность Свана, — и через прозрачное стекло которого вместе с тайной случая, уже казавшейся ему недоступной, перед ним, словно в освещенном проеме, откуда видно самое-самое сокровенное, внезапно приоткрылся краешек жизни Одетты. И тут его ревность возрадовалась, как если бы она была существом самостоятельным, эгоистическим, жадным до всякой пищи, хотя бы этой пищей служил для нее Сван. Теперь она в питании не нуждалась: Сван мог каждый день волноваться из-за того, кто бывает у Одетты около пяти часов, и разведывать, где в это время дня находился Форшвиль. Любовь Свана к Одетте по-прежнему носила на себе отпечаток, с самого начала наложенный на нее незнанием того, как проводит время Одетта, и его умственной ленью, мешавшей его воображению восполнять пробелы. На первых порах он ревновал не всю жизнь Одетты, но лишь те ее моменты, когда какое-нибудь обстоятельство, быть может неправильно им истолкованное, заставляло его предполагать, что Одетта ему неверна. Его ревность, подобно спруту, выпускающему сперва одно, потом другое, потом третье щупальце, прочно присосалась сначала к пяти часам дня, потом к другому моменту, потом к третьему. Но Сван никогда не придумывал себе огорчений. Его заставляли страдать воспоминания, они представляли собой дальнейшее развитие того страдания, которое пришло к нему извне.

Но вовне все причиняло ему боль. Он хотел разлучить Одетту с Форшвилем, увезти ее на несколько дней на юг. Но он боялся, что она понравится всем мужчинам в гостинице и что они понравятся ей. Тот самый Сван, который когда-то пускался в путешествия, потому что искал новых встреч, потому что любил шумные сборища, превратился в бирюка, избегающего людей, точно они горько его обидели. Да и как тут было не стать человеконенавистником, если в каждом мужчине он видел возможного любовника Одетты? Так ревность в еще большей мере, чем его первоначальная радостная страсть к Одетте, изменяла характер Свана, ничего не оставляла от прежнего даже во внешних его проявлениях.

Месяц спустя после того, как Сван прочел письмо Одетты к Форшвилю, он поехал на ужин, который Вердюрены устраивали в Булонском лесу. Перед самым разъездом он обратил внимание, что г-жа Вердюрен ведет кое с кем из гостей тайные переговоры, и уловил, что пианисту напоминали о завтрашней поездке в Шату; Сван приглашения не получил.

Вердюрены говорили полушепотом, изъяснялись намеками, но художник, видимо по рассеянности, воскликнул:

— Не нужно никакого освещения! Пусть он играет «Лунную сонату» в темноте, чтобы только она одна освещала предметы.

Сван стоял от него в двух шагах, и на лице у заметившей его г-жи Вердюрен появилось выражение, как у человека, которому хочется заставить говорящего замолчать и таким образом замять неловкость, а в глазах слушающего сохранить невинный вид, и у которого оба эти желания достигают некой напряженной уравновешенности благодаря тому, что неподвижный понимающе-заговорщицкий знак прячется у него под улыбкой простачка, уравновешенности, в конце концов неминуемо нарушающейся, после чего промах становится ясен если не тому, кто его допустил, то уж, во всяком случае, тому, при ком надо было соблюдать осторожность. Одетта вдруг изобразила на своем лице отчаяние женщины, павшей в борьбе с житейскими невзгодами, а Сван не чаял, как дождаться той минуты, когда, уйдя из ресторана, он дорогой потребует у Одетты объяснений, добьется того, что она не поедет завтра в Шату, или того, что его тоже пригласят, и успокоит свою тревогу в ее объятиях. Наконец подали экипажи.

— Надеюсь, до скорого? — спросила Свана г-жа Вердюрен, пытаясь приветливым взглядом и насильственной улыбкой заставить его забыть то, что она говорила ему всегда: «Завтра — в Шату, послезавтра у меня».

Вердюрены предложили Форшвилю сесть к ним; экипаж Свана стоял сзади их экипажа, и Сван ждал, когда они тронутся, чтобы предложить Одетте ехать вместе.

— Одетта, вы с нами! — объявила г-жа Вердюрен. — У нас есть свободное местечко рядом с господином де Форшвилем.

— Хорошо, — ответила Одетта.

— Как? А я надеялся вас проводить! — воскликнул Сван, — ему было сейчас не до светских приличий: дверца была отворена, до отъезда оставались считанные мгновенья, вернуться домой в таком состоянии, в каком он сейчас находился, он не мог и сказал те слова, какие ему нужно было сказать.

— Меня просила госпожа Вердюрен…

— Послушайте, — вмешалась г-жа Вердюрен, — вы отлично можете доехать один, мы и так уже столько раз отпускали ее с вами.

— Но мне необходимо сказать ей важную вещь.

— А вы ей напишите…

— До свидания! — протянув ему руку, сказала Одетта.

Сван попытался улыбнуться, но он был сражен.

— Как тебе нравится поведение Свана? — обратилась к мужу г-жа Вердюрен, когда они вернулись домой. — Я думала, он меня съест за то, что мы увезли Одетту. Нет, это просто неприлично! Скоро он будет говорить, что у нас дом свиданий! Не понимаю, как его терпит Одетта. У него прямо на лице написано: «Вы — моя». Я все выскажу Одетте — надеюсь, она меня поймет. Дрянь паршивая! — в бешенстве добавила она, быть может испытывая неосознанную потребность оправдаться, подобно Франсуазе в Комбре, когда цыпленочек не желал издыхать, и употребляя слова, срывающиеся с языка у крестьянина, когда он режет беззащитное животное и видит его предсмертные судороги.

Едва экипаж г-жи Вердюрен отъехал и Свану был подан его экипаж, кучер, взглянув на Свана, спросил, здоров ли он и не случилось ли чего с ним.

Сван отослал его; ему хотелось пройтись, и он пошел по Булонскому лесу. Он громко разговаривал сам с собой тем слегка неестественным тоном, каким прежде расписывал все прелести «ядрышка» и расхваливал великодушие Вердюренов. Но, подобно тому как слова, улыбки, поцелуи Одетты стали ему ненавистны, раз они были обращены теперь не к нему, а к другим, ненавистны настолько, насколько еще недавно казались очаровательными, точно так же салон Вердюренов, где ему было интересно, где будто бы по-настоящему любили искусство, где будто бы царила атмосфера душевного благородства, теперь, когда Одетта намеревалась там встречаться с другим и любить его, ни от кого не таясь, раскрывал перед ним свои смешные стороны, свою глупость, свою душевную низость.

Сван с гадливым чувством рисовал себе завтрашний вечер в Шату. «Прежде всего кто это едет в Шату? Торговцы после закрытия магазинов! Да нет, это олицетворения буржуазности, таких людей в жизни не бывает, это — действующие лица из комедии Лабиша!»

Там будут Котары, может быть — Бришо. «Эти людишки не могут жить друг без друга — до чего же они смешны! Ведь если они завтра не встретятся в Шату, — честное слово, им покажется, что свет провалился!» Ох, там будет еще и художник, любитель «сватать», он пригласит Форшвиля с Одеттой к себе в мастерскую. Сван представлял себе, что Одетта непременно разрядится для этой загородной прогулки, — «ведь она же так вульгарна, а главное, бедняжка, до того глупа!!!»

Ему так и слышались послеобеденные остроты г-жи Вердюрен, которые, кто бы из скучных ни являлся их мишенью, всегда забавляли его, потому что он видел, как они смешат Одетту, как она смеется вместе с ним, почти что внутри него. Он невольно подумал о том, что вот так же заставят Одетту смеяться и над ним. «Какая гадость! — говорил он себе, и губы его кривила гримаса такого глубокого отвращения, что у него напрягались мускулы и воротничок врезался в шею. — И как существо, созданное по образу и подобию Божию, может смеяться этим тошнотворным остротам? Всякий мало-мальски чуткий нос отвернулся бы с омерзением, чтобы не задохнуться в этой вони. Как мыслящее существо может не понимать, что, посмеиваясь над человеком, который искренне к нему расположен, оно скатывается в болото, откуда его никакими силами не вытащишь? Я стою бесконечно высоко над ямой, где кишит и шипит вся эта погань, шуточки какой-то госпожи Вердюрен меня не забрызгают своей грязью! — вскричал он, вскинув голову и гордо выпятив грудь. — Бог свидетель, я сделал все, чтобы вызволить оттуда Одетту, мне хотелось, чтобы она дышала чистым и свежим воздухом. Но всякому терпению приходит конец, мое тоже скоро лопнет», — сказал он таким тоном, как будто задачу извлечь Одетту из атмосферы ядовитых насмешек он взял на себя давно, а не несколько минут назад, только после того, как ему пришла мысль, что посмешищем теперь, быть может, явится он и что цель этих насмешек — оторвать от него Одетту.

Он так и видел пианиста, собирающегося играть «Лунную сонату», и ужимки г-жи Вердюрен, у которой нервы якобы не выдерживают музыки Бетховена. «Идиотка, притворщица! — вскричал Сван. — И эта кикимора воображает, что любит Искусство!» Сперва она ловко ввернет несколько комплиментов Форшвилю, как она нередко отпускала их Свану, а потом скажет Одетте: «Подвиньтесь немножко — рядом с вами сядет господин де Форшвиль». «В темноте! Бандерша, сводня!» Теперь он называл «сводней» и музыку, потому что под музыку хорошо молчать, вместе мечтать, смотреть друг на друга, браться за руки. Он разделял суровое отношение Платона, Боссюэ и старинного французского воспитания к искусству.

Словом, жизнь, какую вели у Вердюренов и какую он так часто называл «настоящей жизнью», представлялась ему теперь ужасной, а их «ядрышко» — сборищем подонков. «Да ведь это же самая низкая ступень общественной лестницы, последний круг дантова ада, — убеждал он себя. — Вне всякого сомнения, эти вдохновенные страницы написаны о Вердюренах! В сущности, как бы ни чернили людей из высшего общества, а все-таки с этой шантрапой их не сравнишь, и в том, что они не хотят с ней знаться, об нее пачкаться, есть глубокая мудрость. Какая предусмотрительность в этом Noli me tangere Сен-Жерменского предместья!» Он давно уже вышел из Булонского леса и приближался к дому, но приступ душевной боли и пыл искусственного возбуждения, который он в себе подогревал фальшивыми интонациями и нарочитой звучностью голоса, у него еще не прошли, и он продолжал разглагольствовать в тишине: «Люди из высшего общества подвержены слабостям, и я их знаю лучше, чем кто-нибудь другой, но есть такие вещи, которые они никогда себе не позволят. Та элегантная женщина, с которой я был знаком, далека от совершенства, и все же это женщина чуткая, порядочная, и вот эта порядочность ни при каких обстоятельствах не позволит вести двойную игру, между нею и такой мегерой, как Вердюрен, — целая пропасть. Вердюрен! Одна фамилия чего стоит! Да уж, в своем роде они представляют собой нечто законченное, в своем роде они — верх совершенства! Покорно благодарю, давно пора перестать вожжаться с этой шушерой, с этой швалью».

Но, подобно тому как одних достоинств, которые он еще недавно приписывал Вердюренам, хотя бы они ими действительно обладали, но не покровительствовали и не оказывали содействия его любви, было бы недостаточно, чтобы вызвать у Свана восторженное умиление душевным их благородством, ибо, даже если источником этого умиления служил кто-нибудь другой, оно притекало к нему от Одетты, — так, не пригласи Вердюрены Одетту поехать вместо него с Форшвилем, из-за одной их безнравственности, как бы ни был он прав, бросая им подобные обвинения, он не пришел бы в такое негодование и не обозвал бы Вердюренов «шушерой». И, конечно, голос Свана был дальновиднее его самого, поскольку он соглашался произносить слова, полные отвращения к кружку Вердюренов и радости, что с ним покончено, не иначе как приподнятым тоном, так, словно Сван выбирал их не столько, чтобы выразить то, что он на самом деле думает, сколько чтобы сорвать свою злобу. А думал он, меча громы и молнии, наверное, совсем о другом, потому что, придя к себе и только успев затворить входную дверь, он вдруг хлопнул себя по лбу, распахнул дверь и, выбежав на улицу, воскликнул на этот раз своим обычным голосом: «По-моему, я придумал, как получить приглашение на завтрашний ужин в Шату!» Однако выдумка Свана оказалась, должно быть, неудачной, потому что его так и не пригласили. Доктор Котар, выезжавший в провинцию к тяжело больному и несколько дней не видевший Вердюренов, не был в Шату и на другой день, садясь с ними за стол, спросил:

— А сегодня-то мы Свана увидим? Это действительно, что называется, друг дома…

— Нет уж, увольте! — воскликнула г-жа Вердюрен. — Избави нас Боже от таких людей: он нестерпимо скучен, глуп и невоспитан.

При этих словах лицо Котара выразило удивление и покорность, словно он сейчас услышал истину, противоречившую всему, в чем он был до сих пор уверен, но неумолимую в своей очевидности. Он отступил в полном порядке вплоть до самого дна своей души; он протянул: «А-а-а-а-а!», начиная с самой верхней и кончая самой нижней нотой, какие только он мог взять, а затем с возбужденным и испуганным видом уткнулся в тарелку. Больше у Вердюренов никто уже о Сване не заговаривал.

Так салон, в свое время сблизивший Свана и Одетту, сделался помехой для их свиданий. Теперь Одетта говорила ему не то, что в первоначальную пору той их любви: «Во всяком случае, мы увидимся завтра вечером: у Вердюренов ужин», а: «Завтра вечером мы не увидимся: у Вердюренов ужин». Вердюрены собирались взять ее с собой в Комическую оперу на «Одну ночь Клеопатры», и Сван прочел в глазах Одетты боязнь, как бы он не стал отговаривать ее — боязнь, которая еще недавно так его умиляла, что он не мог удержаться, чтобы лишний раз не поцеловать ее, а теперь возмутила. «Нет, я не сержусь на Одетту за то, что ее тянет рыться в этом навозе, именуемом музыкой, — рассуждал он. — Мне только обидно — не за себя, понятно, а за нее; обидно, что, полгода с лишним видясь со мной ежедневно, она сама не пришла к тому, что Виктора Массе слушать нельзя. А главное, как она не доросла до понимания, что женщина, хоть сколько-нибудь чуткая, в иных случаях обязана отказать себе в удовольствии, раз ее об этом просят! Здравый смысл должен был бы подсказать ей ответ: „Я не пойду!“ — потому что на основании ее ответа будет вынесено окончательное суждение о ее душевных качествах». Убедив сначала себя, что он настаивает на том, чтобы она побыла с ним, а не ездила в Комическую оперу, так как это повлияет в лучшую сторону на его мнение о ее духовной ценности, Сван привел и ей те же самые доводы, скрывая под ними такое же лицемерие, как под тем, что он внушал себе, и даже еще большее, ибо тут он еще старался подействовать на ее самолюбие.

— Клянусь, — говорил он ей за несколько минут до ее отъезда в театр, — что всякий эгоист на моем месте был бы счастлив, если б ты отказалась исполнить его просьбу, — ведь у меня вечером масса дел. Я бы не знал, как мне быть, не знал, как мне выпутаться, если бы, паче чаяния, ты мне сказала, что не поедешь в театр. Но мои дела, мои развлечения — это не все, я должен подумать и о тебе. Если мы расстанемся с тобой навсегда, ты вправе будешь упрекнуть меня, что в решительную минуту, когда я чувствовал, что теряю уважение к тебе и скоро разлюблю, я тебя не предостерег. Видишь ли, не в «Ночи Клеопатры» (ну и название!) тут дело. Мне важно убедиться, что ты действительно стоишь на самой низкой ступени умственного развития, что в тебе нет ничего хорошего, что ты презренное существо, неспособное даже отказать себе в удовольствии. Если ты правда такая, то как же я могу тебя любить, раз ты не личность, не цельная натура, пусть несовершенная, но подающая надежды? Ты бесформенна, как вода, которая стекает с любого склона, ты — рыба, не обладающая ни памятью, ни способностью мыслить: рыба сто раз на дню бьется о стекло аквариума, которое она принимает за воду. Разумеется, твой ответ не сразу изгонит из моего сердца любовь, но неужели ты не понимаешь, что ты станешь для меня менее привлекательна, как только я увижу, что ты — не личность, что я не знаю никого ниже тебя? Конечно, я предпочел бы обратиться к тебе с просьбой не ходить на «Одну ночь Клеопатры» (меня тошнит от одного названия) так, как будто это для меня не существенно, и при том в тайной надежде, что ты все-таки пойдешь в театр. Но именно потому, что я придаю твоему решению большое значение, раз твой ответ будет иметь важные последствия, я считаю необходимым честно тебя предупредить.

Одетта обнаруживала все признаки волнения и беспокойства. Смысл того, что говорил Сван, был ей недоступен, но она понимала, что это целая «громовая речь», что это настоящая сцена, что тут и мольбы и упреки, а так как Одетта хорошо изучила мужчин, то, не вдумываясь в отдельные слова, она соображала, что мужчина никогда бы их не произнес, если б не был влюблен, а раз он влюблен, значит, подчиниться ему невыгодно, что от неповиновения его влюбленность только усилится. Вот почему она выслушала бы Свана с полнейшим спокойствием, если б не видела, что время идет и что если Сван сию минуту не замолчит, то она (это было сказано ею с улыбкой, выражавшей нежность, смущение и упорство) «непременно опоздает на увертюру!».

Иногда Сван говорил Одетте, что она никак не может отучиться лгать и что это главное, из-за чего он в конце концов разлюбит ее. «Даже если подойти к этому с точки зрения простого кокетства, — рассуждал он, — неужели же ты не понимаешь, насколько ты теряешь свою привлекательность, унижаясь до лжи? Как много дурных поступков могла бы ты искупить честным признанием! Нет, я думал, что ты умнее!» Сван тщетно доказывал Одетте, что лгать стыдно; его доказательства могли бы разрушить стройную систему лжи, но ее у Одетты не было: она лишь умалчивала всякий раз о том, что ей хотелось утаить от Свана. Ложь была для нее средством, к которому она обращалась в отдельных случаях, и принимала она решение — прибегнуть к этому средству или сказать правду — тоже в каждом отдельном случае особое: все зависело от того, сможет или не сможет Сван уличить ее во лжи.

Внешне Одетта дурнела: она расплылась, ее выразительное и печальное очарование, то изумленное, то мечтательное выражение ее лица — все, казалось, исчезло вместе с первою молодостью. Но так вышло, что она стала особенно дорога Свану, как раз когда она ему разонравилась. Он подолгу вглядывался в нее — он пытался уловить в ней былое очарование, но — тщетно. Ему достаточно было знать, что в этой новой хризалиде живет все та же Одетта, все то же непосредственное существо, неуловимое и неискреннее, и одно это сознание заставляло Свана по-прежнему страстно желать, чтобы Одетта была увлечена им. Он рассматривал ее карточки, на которых она была снята два года назад, и вспоминал, как она была обворожительна. И это отчасти облегчало страдания, которые она причиняла ему.

Когда Вердюрены увозили ее в Сен-Жерменское предместье, в Шату, в Мелан, то, если погода была хорошая, они часто предлагали гостям там же и переночевать, а вернуться домой на другой день. Г-жа Вердюрен старалась успокоить пианиста, у которого в Париже оставалась тетка:

— Она будет рада отдохнуть от вас денек. Да и чего ей волноваться, раз она знает, что вы с нами? Всю ответственность я беру на себя.

Если же ей не удавалось убедить пианиста, Вердюрен шел на телеграф или нанимал рассыльного и опрашивал верных, не нужно ли им кого-нибудь предупредить. Одетта благодарила его, но объясняла, что посылать телеграмму ей некому: она, мол, раз навсегда объявила Свану, что открытая переписка с ним компрометирует ее. Когда Вердюрены брали ее с собой осматривать гробницы в Дре или, по совету художника, в Компьен — любоваться закатом в лесу с тем, чтобы потом доехать до Пьерфонского замка, то продолжалось это несколько дней.

«Да она же могла бы осмотреть действительно прекрасные памятники со мной: ведь я десять лет изучал архитектуру, лучшие люди умоляют меня повезти их в Бове или в Сен-Лу-де-Но, но я бы поехал туда только ради нее, а она едет со скотами из скотов восхищаться дерьмом Луи-Филиппа и Вьоле-ле-Дюка! Чтобы разобраться в том, что это такое, право, не нужно быть знатоком; не нужно обладать особенно тонким обонянием, чтобы не ездить за город для осмотра зловонных отхожих мест».

Но когда Одетта уезжала в Дре или в Пьерфон, — увы! не позволяя ему появиться там якобы случайно, потому что, как она выражалась, «это произвело бы отвратительное впечатление», — он погружался в чтение упоительнейшего романа: в чтение расписания поездов, дававшего ему возможность, видеться с нею днем, вечером, даже утром! Только возможность? Нет, пожалуй, больше: право. Ведь не для собак же предназначалось расписание и самые поезда! Если пассажиров типографским способом извещали, что поезд в Пьерфон отходит в восемь часов утра, а прибывает в десять, значит, поездка в Пьерфон разрешается законом, и позволения Одетты на это не требуется; а кроме того, целью поездки в Пьерфон могла быть вовсе не встреча с Одеттой: ездят же туда ежедневно люди, не знающие ее в глаза, и людей этих так много, что ради них стоит гонять поезда.

Словом, если он захочет поехать в Пьерфон, помешать этому она не в силах! А ему как раз хотелось туда поехать, и он поехал бы непременно, даже если бы не был знаком с Одеттой. Сван давно интересовался реставрационными работами Вьоле-ле-Дюка. Да и дни стояли такие чудесные, что его неудержимо тянуло в Компьенский лес.

Какая досада, что Одетта запретила ему появляться там, куда его так манит именно сегодня! Сегодня! Если, несмотря на запрет, он все-таки туда поедет, то сможет увидеться с ней сегодня же! Но если Одетта встретит в Пьерфоне кого-нибудь, кто ей безразличен, она радостно воскликнет: «Как! И вы здесь?» — и пригласит его в гостиницу, где остановилась она и Вердюрены; если же она встретит Свана, то рассердится, скажет, что он преследует ее, он станет ей неприятен, может быть, даже она в сердцах отвернется от него. «Мне уж и за город поехать нельзя!» — скажет она ему, когда они вернутся, а на самом деле это он не имеет права ездить за город!

У него мелькнула мысль, что он может поехать в Компьен и в Пьерфон будто бы не ради встречи с Одеттой, он напросится к одному своему приятелю, маркизу де Форестелю, у которого в тех краях замок. Он сказал маркизу о своем желании поехать к нему, умолчав о том, чем вызвано это желание, — маркиз пришел в восторг, что Сван впервые за пятнадцать лет наконец-то обрадовал его, согласившись приехать к нему в именье, но Сван предупредил маркиза, что он у него не остановится, — он только, мол, обещает в течение нескольких дней, которые он там проведет, совершать совместные прогулки и экскурсии. Сван уже рисовал себе, как он будет там проводить время с Форестелем. Даже еще не видя Одетты, даже если ему не удастся с ней повидаться, как счастлив будет он ходить по земле, на которой, не зная в точности, где именно она сейчас, он всюду может ожидать трепетной радости внезапного ее появления: во дворе замка, прекрасного, потому что он приехал сюда ради нее; на любой улице города, в котором он почувствует нечто романтическое; на каждой дороге в лесу, розовой в глубоком и нежном свету заката, — в бесчисленных и многообразных приютах, где одновременно укроется со всей расплывчатой вездесущностью своих упований его счастливая, скитальческая, размножившаяся душа. «Только бы нам не наткнуться на Одетту и на Вердюренов, — скажет он Форестелю. — Я сейчас узнал, что как раз сегодня они должны быть в Пьерфоне. Я сыт по горло встречами с ними в Париже; если и там некуда будет от них деваться, то есть ли смысл выезжать?» И его приятель не поймет, почему, приехав туда, он двадцать раз будет менять планы, заглянет в рестораны всех компьенских гостиниц, но так и не решится где-нибудь сесть за столик, хотя ни в одном из них Вердюренами и не пахнет, и почему он как будто бы разыскивает тех, от кого он сам же, если верить его словам, собирался удрать, да и удрал бы, если б на них налетел: встретив «группку», он удалился бы с нарочитой поспешностью, довольный тем, что видел Одетту и что Одетта видела его, в особенности же тем, что он не обратил на Одетту внимания и что Одетта это заметила. Да нет, она сразу догадается, что приехал он ради нее. И когда Форестель заезжал за ним, он говорил: «Сегодня я — увы! — не могу ехать в Пьерфон: там Одетта». И все же Сван был счастлив сознанием, что если он, единственный из смертных, не имеет права ехать сегодня в Пьерфон, значит же, он Одетте не безразличен, значит, он ее избранник, и то, что ему одному запрещено пользоваться всеобщим правом свободы передвижения, является одной из форм его рабства, их близких отношений, которые так ему дороги! В самом деле, лучше не рисковать ссорой с Одеттой, лучше потерпеть, дождаться ее возвращения. Целыми днями сидел он над картой Компьенского леса, как над картой Страны Любви, раскладывал снимки Пьерфонского замка. В день, когда, по его расчетам, Одетта должна была вернуться, он опять доставал расписание, пытался угадать, с каким поездом она приедет, и смотрел, какие поезда еще остаются, если она опоздает на тот. Боясь, что телеграмма придет без него, он не выходил из дому и не ложился, надеясь, что, если Одетта приедет с последним поездом, то может устроить сюрприз и приехать к нему ночью. Действительно, раздавался звонок; ему казалось, что ей долго не отворяют, и он то порывался будить швейцара, то подбегал к окну, чтобы окликнуть Одетту, если это она, потому что, хотя он десять раз сходил вниз и сам отдавал соответствующие распоряжения, люди все-таки могли сказать ей, что его нет дома. Оказывалось, что это звонил слуга. Теперь до Свана доносилось непрерывное движение экипажей — прежде он его просто не замечал. Сван еще издали улавливал, что едет экипаж; вот он все ближе, ближе, вот он проезжает, не останавливаясь, мимо его дома и уносит дальше весть, предназначавшуюся не для Свана. Он ждал ночи напролет, ждал совершенно напрасно, потому что Вердюрены возвращались раньше, и Одетта уже с полудня обреталась в Париже; ей не приходило в голову известить Свана; не зная, куда деваться, она шла в театр одна, рано возвращалась домой и засыпала.

Она даже не думала о Сване. И те минуты, когда она забывала о его существовании, приносили ей больше пользы, сильнее привязывали к ней Свана, чем все ее кокетство. Благодаря этому Сван все время находился в мучительном возбуждении, которое уже показало свою власть над ним и под действием которого расцвела его любовь, когда он не застал Одетту у Вердюренов и потом весь вечер проискал ее. И у него не было счастливых дней, какие были у меня в Комбре, во время моего детства, дней, когда забываются страдания, оживающие по вечерам. Дни Сван проводил без Одетты и иногда подумывал, что позволять хорошенькой женщине ходить одной по Парижу так же легкомысленно, как оставлять на улице шкатулку с драгоценностями. В эти минуты он ненавидел всех прохожих без исключения: что ни прохожий, то вор. Но их обобщенный, расплывающийся образ ускользал от его воображения и не питал его ревности. Он утомлял мысль Свана, и Сван, проведя рукой по глазам, восклицал: «Господи, помоги!» — так люди, измучившись от усилий обнять умом проблему реальности внешнего мира или бессмертия души, находят разрядку для своего уставшего мозга в молитве. Но воспоминание об отсутствующей неизменно примешивалось к простейшему житейскому обиходу Свана — к завтраку, получению почты, к выходу из дому, к укладыванию в постель, — его примешивала к нему грусть о том, что все это Свану приходится делать без нее, и грусть эта напоминала инициалы Филиберта Красивого, которые горевавшая о нем Маргарита Австрийская всюду переплела со своими инициалами в церкви в Бру. Иногда Свану было так тоскливо сидеть одному дома, что он шел завтракать в находившийся сравнительно недалеко ресторан, где ему когда-то нравилась кухня и куда он ходил теперь по мотивам мистическим и бредовым, которые принято называть романтическими: дело в том, что этот ресторан (он существует и сейчас) носил то же название, что и улица, где жила Одетта, — Лаперуз. Бывали случаи, когда Одетта вспоминала, что ей надо же дать Свану знать о себе, лишь несколько дней спустя после кратковременного выезда за город. И тогда она, как ни в чем не бывало, говорила Свану, уже на всякий случай не прикрываясь из предосторожности лоскутком правды, что приехала только сейчас, с утренним поездом. Это была ложь; Одетта, по крайней мере, знала, что это чистейшая ложь: ведь если б она говорила правду, то у этой правды была бы точка опоры в воспоминании Одетты о том, как поезд подошел к вокзалу; когда Одетта лгала Свану, ей мешало представить себе свой приезд то, что на самом деле все происходило иначе. Но в сознании Свана ее рассказ не встречал отпора: напротив, он врезался в его сознание и приобретал неоспоримую незыблемость истины, так что если бы кто-нибудь из его приятелей сказал ему, что приехал с этим поездом, но Одетту не видел, то Сван убедил бы себя, что, раз его приятель не встретился на перроне с Одеттой, значит, он спутал день и час. Сван подумал бы, что рассказ Одетты не соответствует действительности, только если б он с самого начала отнесся к ее словам предвзято. Необходимым условием для того, чтобы Сван воспринял ее рассказ как ложь, должна была быть предубежденность. Достаточно было даже одной предубежденности. Предубежденность вызывала у Свана сомнения во всем, что бы Одетта ему ни сказала. Если она называла чье-нибудь имя, то он был уверен, что так зовут ее любовника; как только его догадка принимала определенные очертания, он надолго впадал в отчаяние; как-то он даже обратился в справочное бюро с просьбой сообщить адрес и род занятий незнакомца, с которым он просто не мог жить в одном городе и который, как он узнал после, приходился Одетте дядей и двадцать лет тому назад скончался.

Хотя обычно Одетта во избежание сплетен не разрешала Свану появляться одновременно с ней в общественных местах, все-таки они встречались на каком-нибудь вечере, куда приглашали их обоих: у Форшвиля, у художника, на благотворительном балу в министерстве. Он видел ее, но не решался остаться из боязни рассердить ее тем, что он будто бы подглядывает, как весело ей с другими, и когда он один уезжал с вечера и ложился в тоске, какая несколько лет спустя, в Комбре, вечерами, стоило ему прийти к нам ужинать, наваливалась на меня, то у него появлялось такое ощущение, что этому ее веселью не будет конца. Раза два на таких вечерах он познал радости, которые, если бы только они не выражались поначалу в бурном порыве, сменявшем внезапно утихшую тревогу, можно было бы назвать тихими радостями, потому что приносят они с собой успокоение; как-то он показался на рауте у художника и уже собирался уйти; он уходил от Одетты, обернувшейся какой-то блистательной незнакомкой, окруженной мужчинами, и ее счастливые взгляды, обращенные не на Свана, казалось, говорили им о наслаждении, которое ей предстоит испытать здесь или где-то еще (быть может, прямо отсюда она поедет на Бал Беспутных, и одна мысль об этом бросала Свана в дрожь) и которое вызывало у Свана более жгучую ревность, чем даже телесная близость, оттого что ему было труднее представить ее себе; он уже отворил дверь из мастерской, как вдруг услышал обращенные к нему слова, отсекавшие от празднества страшивший его конец, превращавшие это празднество в невинное развлечение, слова, благодаря которым возвращение Одетты домой, страшное своею загадочностью, неожиданно стало таким отрадным и таким знакомым, потому что она будет сидеть рядом с ним, в его экипаже, и составлять частичку его повседневной жизни, и которые, сбросив с нее чересчур блестящую и жизнерадостную оболочку, показывали, что это была всего лишь личина, что надела она ее ненадолго и только для него, а не в предвидении каких-то таинственных наслаждений, и что она от нее устала, — слова, произнесенные Одеттой, когда он переступал порог: «Вы можете подождать меня пять минут? Я сейчас ухожу; поедемте вместе, проводите меня».

Правда, как-то раз с ними поехал Форшвиль, но когда он попросил у Одетты позволения зайти к ней, Одетта, указывая на Свана, сказала: «Это зависит от него, обращайтесь к нему. Ну уж так и быть, зайдите, но только на минутку: я должна предупредить вас, что он любит беседовать со мной на свободе и совсем не любит, когда кто-нибудь бывает у меня при нем. Вы же не знаете этого человека так, как его знаю я! Ведь правда, my love, кроме меня, никто вас не знает?»

Но, быть может, еще больше, чем эти сказанные при Форшвиле, исполненные нежности и особого расположения слова, Свана трогали некоторые ее замечания: «Я уверена, что вы так и не ответили вашим друзьям насчет обеда в воскресенье. Можете туда не ходить, это дело ваше, но исполните, по крайней мере, долг вежливости»; или: «Что, если б вы оставили у меня этюд о Вермеере, а завтра еще немножко над ним посидели? Экий лентяй! Я вас приучу работать!» Замечания эти свидетельствовали о том, что Одетта знала, каковы его светские обязанности и что он пишет об искусстве, свидетельствовали о том, что они живут одной жизнью. Говоря с ним об этом, она улыбалась, и в глубине ее улыбки Сван читал: «Я вся твоя».

Одетта делала в это время оранжад, и внезапно, как это случается с неправильно установленным рефлектором, сперва отбрасывающим на стену, вокруг предмета, огромные причудливые тени, которые потом идут на убыль и, наконец, уходят в предмет, все грозные и тревожные догадки Свана об Одетте улетучивались, исчезали в прелестной фигуре, которую он сейчас видел перед собой. Ему вдруг начинало казаться, что этот час, проведенный у Одетты при свете лампы, пожалуй, не содержит в себе ничего показного, придуманного нарочно для него (чтобы замаскировать то страшное и упоительное, о чем он все время думал, не в силах ясно себе это представить: час настоящей жизни Одетты, жизни Одетты без него), что тут нет бутафории, нет картонных фруктов, что, пожалуй, это подлинный час жизни Одетты; что, если б его здесь не было, она подвинула бы Форшвилю то же самое кресло и налила ему не какого-то неведомого напитка, а того же самого оранжада; что мир, где находилась Одетта, ничего общего не имел с тем пугающим и сверхъестественным миром, в котором он мысленно все время ее держал и который, быть может, существовал только в его воображении; что это мир реальный, не источающий какой-то особенной грусти, мир, куда входят и этот стол, на котором он волен писать, и этот напиток, которым его сейчас угостят, — все эти вещи, вызывавшие в нем не только любопытство и восхищение, но и чувство признательности, потому что они поглощали его бред, и хотя их это обогащало, зато он избавлялся от бредовых видений, потому что эти вещи становились осязаемыми воплощениями его видений и занимали его ум, потому что они у него на глазах приобретали особую выпуклость и вместе с тем успокаивали его душевную боль. Ах, если б ему было суждено жить вместе с Одеттой, чтобы у нее в доме он был бы у себя дома; чтобы на вопрос о том, что у них сегодня на завтрак, слуга ответил бы, что заказала Одетта; чтобы, стоило Одетте изъявить желание погулять в Булонском лесу, он, по долгу примерного мужа, хотя бы ему больше улыбалось остаться дома, пошел с ней и, когда ей станет жарко, понес ее пальто, а чтобы вечером, если ей не захочется наряжаться, если она предпочтет побыть дома, он сидел с ней и исполнял все, что ей заблагорассудится, — какую бы тогда все мелочи жизни Свана, казавшиеся ему раньше такими скучными, только потому, что теперь они составляли бы часть жизни Одетты, все, вплоть до самых интимных, — какую бы они, наподобие вот этой лампы, вот этого оранжада, вот этого кресла, впитавших в себя столько дум, воплотивших столько желаний, какую бесконечную приобрели бы они сладость и какую таинственную объемность!

И все же Сван сильно сомневался, чтобы все, о чем он мечтал, чтобы тишина и спокойствие создали благоприятную атмосферу для его любви. Если б Одетта перестала быть для него существом вечно отсутствующим, влекущим, вымышленным; если б его чувство к ней уже не было бы тем таинственным волнением, какое вызывала в нем фраза из сонаты, а выродилось в привязанность, в благодарность; если б между ними установились нормальные отношения, которые положили бы конец его безумию и его тоске, то, вне всякого сомнения, повседневная жизнь Одетты показалась бы ему малоинтересной, да у него давно уже возникали такие подозрения, в частности — когда он сквозь конверт прочитал ее письмо к Форшвилю. Изучая свою болезнь с такой любознательностью, как если бы он сам ее себе привил на предмет изучения, Сван убеждался, что, если б он выздоровел, Одетта стала бы ему безразлична. Но пока болезненное состояние длилось, для него, откровенно говоря, поправка была равносильна смерти, и в самом деле: тот, каким он был сейчас, прекратил бы свое существование.

После таких спокойных вечеров подозрения Свана замирали; он благословлял Одетту и на следующий день, спозаранку, посылал ей особенно ценные подарки: вчерашняя ее доброта вызывала у него или признательность, или желание вновь ощутить на себе эту доброту, или прилив любви, искавшей выхода.

А в другие дни он снова мучился; ему казалось, что Одетта — любовница Форшвиля и что когда, в Булонском лесу, накануне пикника в Шату, куда его не позвали, он, так и не уговорив Одетту, сидевшую вместе с Форшвилем в ландо Вердюренов, ехать с ним, хотя у него был такой отчаянный вид, что даже кучер это заметил, повернулся и пошел от нее, отвергнутый, одинокий, Одетта, проговорив: «Как он бесится!» — бросила на Форшвиля такой же блестящий, лукавый, быстрый и неискренний взгляд, какой был у нее в тот вечер, когда Форшвиль выгнал из дома Вердюренов Саньета. В такие дни Сван ненавидел ее. «Да ведь я же набитый дурак, — говорил он себе, — я оплачиваю удовольствия, которые она доставляет другим. Ей все-таки не мешает быть осторожнее и не перегибать палку, а то она больше ничего от меня не получит. Как бы то ни было, воздержимся на время от дополнительных подношений! Нет, это что ж такое: не далее как вчера она выразила желание поехать на театральный сезон в Байрейт, я имел глупость предложить ей снять для нас двоих в окрестностях один из красивых замков баварского короля. И это ее совсем не так уж обрадовало, она не сказала ни «да», ни «нет». Авось, Бог даст, откажется! Она понимает в музыке Вагнера столько же, сколько свинья в апельсине, и слушать с ней эту музыку в течение двух недель — удовольствие из средних!» Его ненависти, так же как и любви, нужно было вылиться, проявить себя в действии, и он заходил все дальше и дальше в мрачных своих предположениях: за измены, которые он приписывал Одетте, он все сильнее ненавидел ее, и если бы эти предположения оправдались, — а он убеждал себя в их справедливости, — то у него появился бы повод наказать ее и утолить свою все растущую злобу. Он уже не знал, что придумать; он ждал письма, в котором она попросит у него денег, чтобы снять замок близ Байрейта, но предупредит, что ему там жить нельзя, потому что она пригласила Форшвиля и Вердюренов. Ах, как ему хотелось, чтобы она дошла до такой наглости! С какой радостью он бы ей отказал, послал бы ей в отместку ответ, каждое выражение которого он тщательно выискивал и произносил вслух, как будто письмо и впрямь было получено!

И так оно на другой же день и случилось. Одетта написала ему, что Вердюрены с их друзьями изъявили желание послушать Вагнера и что если он будет так любезен и пришлет ей денег, то она, их частая гостья, наконец-то будет иметь удовольствие пригласить их к себе. О нем не было сказано ни слова: что ему не могло быть места там, где будут они, — это само собой разумелось.

Итак, ему предоставлялась отрадная возможность послать ей убийственный ответ, каждое слово которого он взвесил накануне, не надеясь когда-либо воспользоваться этой возможностью. Увы! Он знал, что на те деньги, которыми она располагала, или на те, которые ей нетрудно будет достать, она непременно снимет в Байрейте помещение, раз уж ей этого так хочется, даром что она не способна отличить Баха от Клаписона. Но ей все-таки придется урезать себя. Не пришли он ей на этот раз несколько тысячефранковых билетов, ей не на что будет каждый вечер устраивать в замке изысканные ужины, после которых ей, чего доброго, придет охота — быть может, впервые — упасть в объятия Форшвиля. Нет уж, извините, пусть кто угодно оплачивает эту пакостную поездку, только не Сван! Ах, если б он мог сделать так, чтобы она не состоялась! Если бы Одетта перед самым отъездом вывихнула себе ногу, если бы кучер, который повезет ее на вокзал, согласился за любое вознаграждение завезти ее в такое место, где бы она некоторое время провела в заточении, — она, изменница с глазами, лучащимися обращенной к Форшвилю улыбкой заговорщицы, а ведь именно такою в течение последних сорока восьми часов рисовалась Одетта Свану!

Но долго она такой никогда не бывала; спустя несколько дней ее сияющие и лукавые глаза теряли свой блеск и свою двусмысленность, образ ненавистной Одетты, говорившей Форшвилю: «Как он бесится!» — бледнел, расплывался. Его постепенно вытеснял и в тихом сиянии выплывал облик другой Одетты, улыбавшейся и Форшвилю, но вся нежность этой улыбки предназначалась Свану, в то время как она говорила: «Только ненадолго, — он не очень-то любит, чтобы у меня сидели гости, когда ему хочется побыть со мной. Вы же не знаете его так, как я!» — и ею она благодарила Свана за проявление чуткости, что она особенно ценила, за совет, какой она в тяжелых для нее обстоятельствах считала возможным попросить только у него.

И тогда он мысленно спрашивал у этой, другой Одетты, как мог он написать ей такое оскорбительное письмо, на которое она, конечно, не считала его способным и которое свергнет его с той недосягаемой высоты, на какую она поставила Свана за его доброту и порядочность. Он будет ей уже не так дорог, потому что любила она его именно за эти качества, которых не находила ни у Форшвиля, ни у других мужчин. За эти его качества она и была с ним так часто мила, и хотя, когда его мучила ревность, он это ее отношение к нему в грош не ставил, потому что оно не было знаком желания и выражало скорее привязанность, чем любовь, все же он снова начинал ценить его, по мере того как подозрения рассеивались сами собой, нередко разгоняемые чтением книг по искусству или дружеской беседой, и его страсть становилась менее требовательной.

Теперь, когда Одетта, после этого сдвига, естественно принимала вновь то положение, из которого ее ненадолго вывела ревность Свана, и он получил возможность рассматривать ее под тем углом зрения, под каким она обретала в его глазах всю свою прелесть, она являлась его мысленному взору полной нежности, покорной и до того красивой, что он невольно протягивал губы, словно она была тут и он мог поцеловать ее; и он был бесконечно ей благодарен за ее чарующий и милый взгляд, точно она и правда на него смотрела, а не только в его воображении, которое придало ее лицу именно это выражение, чтобы утолить его страсть.

Как он ее, наверно, измучил! Конечно, ему было за что на нее сердиться, но этих причин было бы недостаточно, если б он любил ее не так горячо. Других женщин он люто ненавидел еще вчера, а сегодня с удовольствием оказал бы им услугу и не питал к ним злобных чувств, потому что разлюбил их. Если Одетта когда-нибудь тоже станет ему безразлична, то он поймет, что только из ревности мог находить что-то жестокое, непростительное в ее желании, таком, в сущности, естественном, в котором было, правда, что-то детское, но которое говорило и о щепетильности: ей нравилось изображать из себя хозяйку дома, а кроме того, хотелось, воспользовавшись случаем, отплатить Вердюренам за их гостеприимство.

Он уже судил Одетту с иной точки зрения — не с точки зрения своей любви и ненависти, он стремился быть беспристрастным, стремился всесторонне рассмотреть поведение Одетты, он думал о ней так, как будто он ее не любит, как будто она значит для него не больше, чем все остальные женщины, как будто Одетта не ведет в его отсутствие совсем другой жизни и тайком не плетет нитей заговора, направленного против него.

Зачем непременно воображать, что она будет там предаваться с Форшвилем или с кем-нибудь еще упоительным наслаждениям, каких она не испытывала с ним и которые от начала до конца выдумала его ревность? Если бы Форшвиль стал думать о Сване где угодно: в Байрейте или в Париже, он думал бы о нем так же, как Сван думал о Форшвиле, то есть пришел бы к заключению, что Сван занимает большое место в жизни Одетты и что когда они встретятся у нее, ему придется уйти. Если Форшвиль и Одетта победят и все-таки туда поедут, то повинны будут в этом его, Свана, попытки им помешать — попытки, пусть даже безуспешные, — а вот если он одобрит ее затею, в которой, кстати сказать, есть и своя разумная сторона, то у нее сложится впечатление, что она поехала по его совету, у нее будет такое чувство, что это он ее туда послал и устроил, и за удовольствие принять у себя людей, которые столько раз принимали ее, она будет признательна Свану.

И если — вместо того, чтобы рассориться с Одеттой и даже не повидаться с ней перед ее отъездом, — он пошлет ей денег, поощрит в ней это желание, и если благодаря его стараниям путешествие окажется для нее приятным, то она прибежит к нему счастливая, благодарная, и опять он ей обрадуется, а между тем этой радости видеть ее он был лишен почти целую неделю — радости, которую ему ничто не могло заменить. Ведь когда он думал о ней без отвращения, когда он опять улавливал ласку в ее улыбке, когда ревность не примешивала к его любви желание вырвать ее из объятий другого, его любовь вновь превращалась прежде всего в блаженство тех ощущений, какие в нем вызывала Одетта, в блаженство любоваться ею как зрелищем, изучать, как особое явление, рассвет ее взоров, возникновение ее улыбки, звук ее голоса. И вот из этого ни с чем не сравнимого наслаждения у Свана в конце концов выросла потребность в Одетте, которую только она способна была удовлетворить своим присутствием или своими письмами, потребность, почти такая же бескорыстная, почти такая же эстетическая, такая же неестественная, как и другая потребность, характерная для этого нового периода в жизни Свана, когда бесплодность, вялость минувших лет уступила место крайней напряженности духовной жизни, причем нежданное это обогащение его внутреннего мира было так же ему непонятно, как непонятно человеку слабого здоровья, отчего это он вдруг крепнет, полнеет, на время создавая впечатление у окружающих, что он на пути к полному выздоровлению: потребность, которая тоже развивалась у Свана вне всякой зависимости от внешнего мира, — потребность слушать и понимать музыку.

Так, в силу химизма своего заболевания, выработав из любви ревность, Сван опять принялся выделывать нежность, выделывать жалость к Одетте. Она вновь превращалась в милую, прелестную Одетту. Его мучила совесть за то, что он бывал с нею груб. Ему хотелось сделать ей что-нибудь приятное, чтобы потом она пришла к нему и чтобы он увидел, как благодарность высекает ее лицо и вылепливает ее улыбку.

А она, уверенная, что спустя несколько дней Сван, такой же нежный и покорный, придет к ней мириться, привыкла к этому и уже не боялась ему разонравиться, не боялась даже злить его, и когда ей было почему-нибудь неудобно дарить его ласками, которыми он особенно дорожил, она ему в этом отказывала.

Может быть, она не отдавала себе отчета, насколько искренен бывал он во время ссор, когда заявлял, что не пришлет ей денег, и старался сделать ей больно. Может быть, она не отдавала себе отчета и в том, насколько искренен бывал он, во всяком случае, с самим собой, когда, ради прочности их отношений притворяясь, что может обойтись без Одетты, что разрыв его не пугает, некоторое время не появлялся у нее.

Иногда он переставал бывать у Одетты после того, как она несколько дней ничем его не огорчала, а так как он знал, что предстоящие свидания большой радости ему не доставят, скорей наоборот: опечалят его, и это нарушит его покой, то он писал ей, что очень занят и не сможет приехать в условленные дни. А она в письме, которое разошлось с его письмом, как раз просила его перенести свидание. Он задавал себе вопрос, что это значит; его подозрения оживали, его душевная пытка возобновлялась. Он бывал так взволнован, что уже не мог держаться той линии, какую он себе наметил в состоянии относительного спокойствия, — он бежал к ней и требовал ежедневных свиданий. И если даже не она писала первая, если она только отвечала ему, давая свое согласие на краткую разлуку, все равно он уже не мог без нее жить. Дело в том, что, вопреки расчетам Свана, согласие Одетты все в нем переворачивало. Подобно тем, кто обладает чем-либо, Сван, чтобы посмотреть, что будет, если он на время это утратит, устранял это из своего сознания, а все прочее оставлял как было. Но изъятие чего-либо — это ведь не просто изъятие, это не просто частичная нехватка, это крушение всего остального, это уже новое состояние, которое нельзя предугадать в прежнем.

А в других случаях, когда Одетта собиралась уехать, все происходило иначе: Сван нарочно из-за какого-нибудь пустяка придирался к Одетте и давал себе слово не писать ей и не искать с ней встреч до ее возвращения, тем самым создавая видимость крупной ссоры, которую Одетта могла принять и за окончательный разрыв, ожидая от обычной разлуки такой же выгоды, как и от ссоры, а между тем долгота этой разлуки зависела, главным образом, от продолжительности путешествия, — Сван только переставал встречаться с Одеттой чуть-чуть раньше, чем следовало. Он уже рисовал себе Одетту встревоженной, огорченной тем, что он к ней не приходит и не пишет, и этот образ, утишая его ревность, помогал ему отвыкать от свиданий с ней. Конечно, временами, в силу длительности оторвавшей их друг от друга на целых три недели добровольной разлуки, самый краешек его сознания, куда он бывал отброшен своею собственною решимостью, лелеял мысль, что он свидится с Одеттой по ее возвращении, но Сван так терпеливо ее ждал, что невольно задавал себе вопрос, не увеличить ли вдвое срок воздержания, которое так мало брало у него душевных сил. Оно продолжалось пока всего лишь три дня, — он часто не виделся с Одеттой гораздо дольше и не уговаривался точно о встрече. Но вот, под влиянием легкого раздражения или нездоровья, он начинал рассматривать этот случай как исключительный, который нельзя подвести ни под какие правила, случай, когда само благоразумие позволяет доставить себе радость, потому что она приносит успокоение и дает отдых воле до тех пор, когда появится необходимость в полезном ее применении, и это раздражение или нездоровье приостанавливали действие воли: воля переставала сдерживать его; а иногда он цеплялся за сущие мелочи: то он забыл спросить Одетту, в какой цвет она решила выкрасить свой экипаж, то забыл спросить, как она намерена распорядиться своими деньгами — купить обыкновенные акции или же привилегированные (разумеется, очень приятно показать ей, что он может без нее обойтись, но хорош он будет, если экипаж придется перекрашивать или если акции не принесут дивиденда), — и вот уже, точно растянутая резинка, которую вдруг отпускают, или точно воздух, когда открывают насос, мысль о встрече с Одеттой из тайников, где она была заперта, выскакивала на поле сегодняшнего дня и насущных надобностей.

Она возвращалась, не встречая сопротивления, возвращалась неотвратимо, так что Свану куда легче было ждать две недели до приезда Одетты, чем потерпеть десять минут, пока его кучер запряжет лошадей, которые отвезут его к Одетте, и за это время нетерпение беспрестанно сменялось радостью излить на нее свою нежность, радостью, какую ему доставляла мысль снова увидеться с Одеттой, вернувшаяся неожиданно, как раз когда он думал, что она далеко-далеко, и вновь оказавшаяся совсем близко, на самой поверхности его сознания. Дело в том, что эта мысль уже не наталкивалась на преграды: у Свана пропадала охота ей сопротивляться, как только он убеждал себя, — и ему казалось, что убедил, — будто ему ничего не стоит оказать ей сопротивление: раз у него теперь не вызывает сомнений, что при желании он в любой момент расстанется с Одеттой, то ему нисколько не стыдно отложить опыт разлуки. Помимо всего прочего, мысль о том, чтобы вновь увидеть Одетту, возвращалась к нему в уборе новизны, искушения, отравленная ядами, наделенная всем, что притупила привычка и что оживило лишение, но не трехдневное, а двухнедельное (продолжительность отказа себе в чем-либо должна измеряться заранее установленным сроком), и потому то, что до сих пор было для него ожиданным наслаждением, которым нетрудно пожертвовать, превращалось в нечаянное счастье, с которым нет сил бороться. Наконец, мысль эта возвращалась, приукрашенная незнанием того, что Одетта подумает, даже как она поступит, не получая от Свана вестей: так все, что он там, у нее, найдет, представлялось ему волнующим открытием какой-то почти неведомой ему Одетты.

Но Одетта, не верившая, что он в самом деле не даст ей денег, усматривала в его просьбе оставить ему распоряжения относительно окраски экипажа или покупки бумаг только предлог, и ничего больше. Ведь Одетта не давала себе труда последовательно воссоздать в своем воображении случившийся с ним приступ, — составляя себе представление о нем, она не задавалась целью постичь, из чего он слагается: она верила только в то, что ей было известно заранее, — в его раз навсегда предуказанный, неизбежный и всегда один и тот же конец. Представление у Одетты складывалось неполное, — и, может быть, именно потому особенно глубокое, — если судить о нем с точки зрения Свана, который, конечно, решил бы, что Одетта не понимает его: так морфинист или чахоточный, уверенные, что одному из них какая-нибудь чисто внешняя причина помешала избавиться от укоренившейся в нем привычки — помешала именно в тот момент, когда он эту привычку перебарывал, а другому повредило случайное заболевание, как раз когда дело наконец-то пошло на поправку, полагают, что врач не разобрался в их случаях, что он напрасно не придал такого же значения, как они, этим мнимым совпадениям, а врач смотрит на эти совпадения просто как на личины, которые надели порок одного и болезнь другого, чтобы те снова почувствовали себя больными: ведь на самом-то деле, пока один тешил себя мечтою о том, что взял себя в руки, а другой — о том, что выздоровел, порок и болезнь не переставали тяготеть над ними. Действительно, любовь Свана дошла до такого состояния, когда врач или, при некоторых заболеваниях, самый смелый хирург задают себе вопрос, разумно ли избавлять одного больного от его порока и возможно ли излечить другого.

Понятно, у Свана не было ясного представления, как велико его чувство. Когда он пытался измерить его, то иной раз ему казалось, что его чувство ослабело, почти сошло на нет; так, например, бывали дни, когда выразительные черты Одетты и поблекший цвет ее лица не прельщали, даже почти отвращали его, как в ту пору, когда он ее еще не любил. «Кое-чего я уже добился, — говорил он себе на другой день. — Вчера, признаться, я почти не испытывал удовольствия, лежа с ней в постели. Странно: мне она казалась даже некрасивой». И, понятно, он не лукавил, но его любовь вышла далеко за пределы вожделения. Одетта уже не занимала в этой любви большого места. Когда она смотрела на Свана с карточки, стоявшей у него на столе, или когда она сама приходила к нему, он не без труда связывал ее лицо, живое или запечатленное на бристольской бумаге, с жившей в нем неутихающей, мучительной тревогой. Он говорил себе почти с изумлением: «Так это она?» — словно человеку показали то, что у него болело и что, пока ему это не удалили, он представлял себе совершенно иначе. «Она?» — спрашивал себя Сван, силясь понять, что же это такое, ибо мы только и слышим, что тайна личности больше похожа на любовь и на смерть, чем на наше смутное представление о болезнях, и из боязни, как бы разгадка тайны от нас не ускользнула, мы доискиваемся ее с особой настойчивостью. А между тем болезнь Свана, — ведь его любовь была именно болезнью, — так распространилась, так сплелась со всеми его привычками, поступками, мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с его желаниями, переходившими за черту, когда его уже не будет, так срослась с ним, что удалить ее — это было равносильно тому, чтобы разрушить почти всего Свана: как выражаются хирурги, его любовь была уже не операбельна.

Любовь отвлекла Свана от всех его интересов настолько, что когда он теперь случайно появлялся в свете, — убеждая себя, что его связи, подобно изящной оправе, которую Одетта, впрочем, не умела ценить, могут до известной степени повысить в ее глазах его самого (и, пожалуй, он был бы прав, если б его любовь не обесценивала этих связей, ибо, в представлении Одетты, она умаляла все, к чему бы он ни прикоснулся, — его любовь как бы заявляла, что все это не может идти с ней ни в какое сравнение), — он не только тосковал, оттого что находится там, где Одетта не бывает, среди людей, ей незнакомых, нет, он испытывал столь же бескорыстное наслаждение, какое доставил бы ему роман или картина, на которых изображены развлечения нетрудового класса, так же как у себя он наслаждался бы упорядоченностью своего домашнего обихода, элегантностью своей одежды и одежды слуг, выгодностью помещения своих ценностей, чтением Сен-Симона, одного из любимых своих авторов, тем, как Сен-Симон описывает распорядок дня и меню г-жи де Ментенон, потрясающую скупость Люлли и его широкий образ жизни. То был не полный отрыв от Одетты, и Сван отчасти был этому обязан до сих пор неиспытанным блаженством на время укрыться в тех немногих уголках своего «я», куда почти не проникала его любовь, его печаль. Вот почему личность, какою его наградила моя двоюродная бабушка, — «сын Свана», — и которая отличалась от его личности, наделенной более ярко выраженными индивидуальными чертами, — «Шарль Сван», — была ему особенно отрадна. Как-то, по случаю дня рождения принцессы Пармской (а еще потому, что принцесса косвенным образом могла быть во многих случаях полезной Одетте, так как через нее можно было доставать билеты на торжества и юбилеи), Сван решил послать ей фруктов, но он не очень хорошо представлял, как это делается, и поручил это своей двоюродной тетке со стороны матери, — та была рада оказать ему услугу и написала, что купила фруктов в разных местах: виноград взяла у Крапота, магазин которого славился именно виноградом, землянику у Жоре, груши у Шеве, у которого можно было найти лучшие сорта, и т. д.: «Я осмотрела и проверила каждую ягодку». В самом деле: по тому, как благодарила Свана принцесса, он мог составить себе представление об аромате земляники и о сочности груш. А слова: «Я осмотрела и проверила каждую ягодку» — явились успокоением для его исстрадавшейся души: они переносили его мысль в ту область, куда он заглядывал редко, хотя она досталась ему по наследству, как члену богатой и добропорядочной буржуазной семьи, из поколения в поколение передававшей знание «хороших магазинов» и уменье купить, — знание и уменье, которыми он мог воспользоваться в любую минуту.

И правда: он так на долго забывал, что он — «сын Свана», что как только снова временно им становился, то получал от этого более острое наслаждение, чем те, какие испытывал постоянно и какими был уже пресыщен; и хотя любезность буржуа, для которых он по-прежнему оставался «сыном Свана», была не такая пылкая, как любезность аристократии (впрочем, более лестная, поскольку у буржуа она не отделима от уважения), тем не менее письмо от «светлости», какие бы торжественные празднества оно ему ни сулило, было ему менее приятно, чем письмо, в котором его просили быть шафером или просто-напросто гостем на свадьбе в семье кого-нибудь из старинных друзей его родителей — друзей, продолжавших с ним встречаться, как, например, мой дед, пригласивший его в прошлом году на свадьбу моей матери, или почти с ним не знакомых, однако считавших долгом вежливости пригласить почтенного сына покойного г-на Свана.

Но люди из высшего общества, на правах давней дружбы, тоже в известной мере были связаны с его домом, с укладом его жизни, с его семьей. Окидывая мысленным взором блистательные свои знакомства, он ощущал ту же опору вовне, испытывал то же чувство комфорта, как при осмотре чудесных земель, чудесного серебра, чудесных скатертей и салфеток, доставшихся ему от родителей. И мысль, что если б он внезапно заболел, то первым движением камердинера было бы броситься к герцогу Шартрскому, принцу Рейскому, герцогу Люксембургскому и барону де Шарлю, так же утешала его, как утешала нашу старую Франсуазу мысль, что, когда она умрет, тело ее обернут в ее собственные простыни из тонкого полотна, на которых она сама вышила метки и которые еще ни разу не были в починке (а если и чинились, то эта тонкая работа свидетельствовала лишь об искусстве мастерицы), что ее обернут в саван, образ которого, постоянно бывший у нее перед глазами, доставлял ей известное удовлетворение: хотя саван особенной пышностью и не отличался, а все-таки тешил ее тщеславие. Но главное для Свана заключалось не в этом: всеми его поступками и мыслями, имевшими отношение к Одетте, управляло и руководило неосознанное чувство, что хотя, быть может, он не менее дорог ей, но вместе с тем и менее приятен, чем любой, самый скучный из верных Вердюренам, а потому, переносясь мыслью в общество, где все считали, что он — само очарование, в общество, куда его всячески старались заманить, где без него скучали, он вновь начинал верить, что есть более счастливая жизнь, и его уже тянуло к ней, как притягивает больного, которого несколько месяцев продержали в постели и на диете, напечатанное в газете меню официального завтрака или объявление о морском путешествии вокруг Сицилии.

Перед людьми из общества он извинялся за то, что не бывает у них, а перед Одеттой оправдывался в том, что заезжает к ней. В довершение всего он платил за свои приезды к ней (и в конце месяца задавал себе вопрос: поскольку он злоупотребил ее терпением и слишком часто у нее бывал, то не мало ли будет послать ей четыре тысячи франков?) и для каждого приезда подыскивал предлог: иногда это бывал подарок, иногда — какое-нибудь известие, которого она ожидала, иногда — встреча с де Шарлю, который направлялся к ней и, встретив по дороге Свана, потребовал, чтобы тот его проводил. Если же предлога не было, то он просил де Шарлю немедленно отправиться к Одетте и, начав разговор, вдруг его оборвать, якобы он вспомнил, что ему нужно что-то срочно сообщить Свану, так вот, не будет ли она, мол, так любезна и не пошлет ли за ним; чаще всего Сван ждал напрасно, а вечером де Шарлю сообщал ему, что потерпел неудачу. Итак, мало того что Одетта теперь часто выезжала из Парижа, но и когда она оставалась в городе, они виделись редко, и если в ту пору, когда Одетта любила Свана, он постоянно слышал от нее: «Я всегда свободна» и «Какое мне дело до того, что подумают другие!», то теперь, стоило ему выразить желание повидаться с ней, она ссылалась на приличия или выдумывала, что занята. Когда он заговаривал о том, что ему хочется побывать на увеселении с благотворительной целью, на выставке, на премьере, словом, там, куда собиралась Одетта, — она отвечала, что он, как видно, добивается, чтобы их связь ни для кого уже не являлась тайной и что поступает он с ней как с уличной девкой. Чтобы их встречи в конце концов не прекратились совсем, Сван, осведомленный о том, что Одетта знает и очень любит моего двоюродного деда Адольфа, с которым он тоже был дружен, решил обратиться к нему с просьбой повлиять на Одетту и однажды пришел в его квартирку на улице Бельшас. Так как Одетта всегда говорила со Сваном о моем деде высоким слогом: «О, это совсем не то, что ты! В нашей дружбе есть для меня что-то необыкновенно прекрасное, возвышенное, упоительное. Вот он относится ко мне с уважением — он не станет показываться со мною в публичных местах», — то Сван был растерян и не знал, как приступить. Начал он с априорного утверждения совершенства Одетты, с аксиомы о ее серафической надмирности, с обнаружения ее недоказуемых добродетелей, понятие о которых не может быть выведено из опыта. «Я хочу с вами поговорить. Кто-то, а вы-то знаете, что среди женщин нет равной Одетте, что это дивное существо, что это ангел. Но вы знаете и другое — вы знаете, что такое парижская жизнь. Всем прочим Одетта представляется не в том свете, как нам с вами. И вот находятся люди, которые утверждают, что я играю довольно смешную роль, — из-за этого она не хочет со мной встречаться на улице, в театре. Она так прислушивается к вашим мнениям — не могли ли бы вы замолвить за меня словечко, убедить ее, что она преувеличивает неприятности, которые могут ей грозить оттого, что я поклонюсь ей на улице?»

Дед посоветовал Свану некоторое время не встречаться с Одеттой, — так она, мол, еще сильнее к нему привяжется, — а Одетте посоветовал разрешить Свану видеться с нею где угодно. Несколько дней спустя Одетта рассказала Свану о постигшем ее разочаровании: мой дед такой же, как все, — он только что пытался овладеть ею. Сван хотел было тут же вызвать моего деда на дуэль — Одетта его отговорила, но при встрече с дедом Сван все-таки не подал ему руки. Сван очень жалел, что поссорился с моим дедом Адольфом: он надеялся поговорить с ним по душам и выяснить, как вела себя Одетта в Ницце, о чем до Свана дошли темные слухи. Мой дед Адольф имел обыкновение зимой жить в Ницце. И у Свана мелькала мысль, не там ли он познакомился с Одеттой. Один человек в присутствии Свана намекнул, что некто был, по всей вероятности, ее любовником, и это потрясло Свана. Но когда он узнавал что-нибудь такое, что, по его понятиям, ужаснуло бы его до того, как он про это узнал, и чему он отказывался бы тогда верить, — в то же мгновение оно сливалось с его тоской, и он это принимал, он уже не постигал, как могло этого не быть. И каждая такая подробность прибавляла к портрету его любовницы, который он нарисовал себе, новую неизгладимую черту. В голове у Свана уже как будто укладывалось, что Одетта прославилась легкостью своего поведения, в чем он сам никогда бы ее не заподозрил, и что в Бадене и в Ницце, где она прежде жила по нескольку месяцев, она приобрела сомнительную популярность. Он попытался снова сблизиться кое с кем из прожигателей жизни и расспросить их, но они были осведомлены о его знакомстве с Одеттой, да он и сам боялся напомнить им о ней, навести их на ее след. До сих пор он считал, что нет ничего скучнее, чем космополитический дух Бадена и Ниццы, но теперь допытавшись, что Одетта когда-то, быть может, вела рассеянную жизнь в этих веселых городах, и вместе с тем убедившись, что он так никогда и не узнает, что ее на это толкнуло: безденежье, которое благодаря Свану больше ее уже не тяготит, или блажь, которая всегда может вернуться, он в бессильной, слепой, доводящей до головокружения тоске наклонялся над бездной, поглотившей первые годы Септената, когда было принято проводить зиму на Английском бульваре, а лето — под сенью баденских лип, — годы, в которых для Свана открывалась хотя и томящая, но лучезарная глубина, увиденная взором поэта. И Сван вложил бы в воссоздание мелких событий, происходивших на тогдашнем Лазурном побережье, если б только это помогло ему что-то постичь в улыбке или во взгляде Одетты, — таком, однако, открытом и простодушном, — больше пыла, чем поклонник прекрасного, который изучает документы, относящиеся к Флоренции XV века, чтобы как можно глубже проникнуть в душу «Весны», прекрасной Ванны или Боттичеллиевой Венеры, Сван погружался в молчаливое ее созерцанье, в мечтанье — и слышал ее восклицанье: «Какой печальный у тебя вид!» Не так давно от убеждения, что она хороший человек, что таких, как она, наперечет, он пришел к убеждению, что она — содержанка, но иногда шел обратным путем: от Одетты де Креси, быть может находившейся в чересчур близких отношениях с кутилами, с бабниками, он возвращался мыслью к ее лицу с таким иногда мягким выражением, к ее человеколюбивой душе. Он говорил себе: «Ну и что ж, что вся Ницца знала, какова Одетта де Креси? Такие репутации, даже если для них есть какие-нибудь данные, создаются на основании чужих мнений». Он полагал, что эта легенда, — пусть даже правдивая, — не затрагивает сущности Одетты; что этот неистребимый и вредоносный дух от нее не исходит; что у этой женщины, — хоть ее, может быть, и сводили с пути истинного, — добрые глаза, отзывчивая душа и покорное тело, которое он держал в своих объятиях, которое он прижимал к себе, которое он ласкал; что когда-нибудь, если только он сумеет стать ей необходимым, вся ее жизнь будет принадлежать ему. У нее часто был усталый вид, с лица на время сходило выражение лихорадочной и радостной озабоченности чем-то неизвестным Свану и причинявшим ему боль; она поправляла волосы; ее лоб, все ее черты словно крупнели; и вот тут вдруг ее глаза золотисто лучились какою-нибудь простою человеческою мыслью, каким-нибудь добрым чувством, появляющимся у всех людей, когда они, наедине с самими собой, находятся в состоянии покоя или самоуглубленности. И тогда все лицо ее озарялось: так в пасмурный день облака на закате неожиданно расходятся, и все вокруг преображается. В такие минуты Сван готов был связать свою жизнь с Одеттой, связать свое будущее с ее будущим, в которое она сейчас, казалось, задумчиво вглядывалась; греховное возбуждение, по-видимому, не оставляло мути в ее жизни. Как бы ни были редки теперь эти мгновенья, все же они свое дело делали. С помощью памяти Сван связывал эти обрывки, восстанавливал пробелы и отливал как бы из золота Одетту добрую и утихомирившуюся, ради которой он потом (что будет видно из следующей части этого произведения) пойдет на жертвы, каких другая Одетта от него бы не добилась. Но как мало было этих мгновений и как редко он теперь виделся с ней! Даже вечерние свидания она назначала ему в последнюю минуту: рассчитывая на то, что Сван всегда свободен, она ждала, не придет ли к ней кто-нибудь еще. Ссылалась Одетта на то, что ей должны дать ответ по очень важному делу, и если даже она разрешала Свану прийти, а друзья, уже вечером, звали ее в театр или поужинать, она подпрыгивала от радости и второпях начинала переодеваться. Каждое движение Одетты приближало Свана к моменту расставания — к моменту, когда она в неудержимом порыве покинет его; наконец, совершенно готовая, в последний раз погружала она в зеркало блестящий от напряжения и от пристальности взгляд, подмазывала губы, выпускала на лоб прядь, просила подать ей небесно-голубого цвета манто с золотыми кисточками, и Свану становилось так грустно, что у Одетты вырывалось нетерпеливое движение, и она говорила: «Так-то ты благодаришь меня за разрешение побыть со мной до последней минуты! Я думала, что доставляю тебе этим удовольствие. В другой раз буду знать!» Иногда, рискуя навлечь на себя ее гнев, он старался вызнать, кто был ее спутником, и намеревался вступить в сговор с Форшвилем, который, наверное, мог бы дать ему интересующие его сведения. Впрочем, если Сван знал, с кем была Одетта, то почти каждый раз отыскивал среди своих знакомых кого-нибудь, кто хотя бы слышал о человеке, с которым провела вечер Одетта, и мог пролить свет. И когда Сван писал кому-нибудь из друзей и просил выяснить то или иное обстоятельство, он успокаивался, оттого что переставал тщетно задавать себе вопросы и перекладывал выведыванье на другого. Добытые сведения не приносили Свану большой пользы: знать — не всегда значит помешать. Но мы держим полученные сведения если не в руках, то, во всяком случае, в уме, там мы их располагаем по своему усмотрению, и это создает иллюзию, будто нам дана над ними некая власть. Если Одетта проводила время с де Шарлю, у Свана душа была на месте. Он знал, что между ею и де Шарлю ничего произойти не может, что де Шарлю выезжал куда-нибудь с ней только из дружеских чувств к Свану и что он ничего не станет скрывать от него. Иной раз Одетта в категорической форме объявляла Свану, что в такой-то вечер их свидание не состоится; по-видимому, она придавала какое-то особенное значение этому своему выезду, и тогда Сван добивался, чтобы де Шарлю был свободен и мог поехать с ней. На другой день, не решаясь забрасывать де Шарлю вопросами, он делал вид, что не совсем понял первые его ответы, и, выудив у него таким образом подробность за подробностью и очень скоро выяснив, что Одетта потратила вечер на самые невинные развлечения, совершенно успокаивался. «Но все-таки, мой драгоценный Меме, я не понимаю… ведь вы же не прямо от нее направились в музей Гревена? До этого вы еще куда-нибудь зашли? Нет? Чудно! Право, мой драгоценный Меме, это презабавно. Но что за странная мысль пойти потом в Ша-Нуар? Это, конечно, ее мысль… Не ее? Ваша? Любопытно! В конце концов это не такая уж плохая мысль, — у нее там, наверное, знакомых тьма? Нет? Она ни с кем не разговаривала? Поразительно! Значит, вы провели там весь вечер вдвоем? Я так вас обоих и вижу. Вы очень милы, мой драгоценный Меме, я вас очень люблю». Сван испытывал облегчение. Он не раз слышал от далеких ему людей, слова которых он поначалу в одно ухо впускал, в другое выпускал, такие, например, фразы: «Вчера я видел госпожу де Креси — она была с каким-то незнакомым господином», и фразы эти, мгновенно проникнув в самое сердце Свана, оплотневали, отвердевали, как инкрустации, давили на него, не двигались с места, и до чего же зато приятно было слышать вот эти слова: «Никого из ее знакомых там не было, она ни с кем не разговаривала», — как свободно они перемещались в нем, какие они были текучие, легко усваиваемые, вдыхаемые! И все-таки он тут же говорил себе: значит, Одетте с ним так скучно, что она предпочла его обществу эти развлечения. И хотя их заурядность успокаивала Свана, все-таки они терзали его, как измена.

Даже когда Сван не мог дознаться, куда уезжала Одетта, его тоска, единственным лекарством от которой была радость побыть с Одеттой (лекарством, в конце концов ухудшавшим его состояние, оттого что он слишком часто к нему прибегал, но, по крайней мере, на время успокаивавшим боль), — его тоска прошла бы, если б Одетта позволила ему остаться у нее, дождаться ее умиротворяющего возвращения, в котором потонули бы часы, злою, колдовскою силою превращавшиеся для него в непохожие ни на какие другие. Но такого разрешения он от нее не получал; он ехал к себе домой; дорогой он заставлял себя строить планы, переставал думать об Одетте; пока он раздевался, ему даже удавалось настроить себя на более или менее веселый лад; он ложился и тушил свет, предвкушая, что завтра пойдет смотреть какое-нибудь выдающееся произведение искусства; но как только он начинал засыпать и переставал делать над собой усилие, усилие бессознательное — настолько оно стало для него привычным, в то же мгновение по его телу пробегал озноб, а к горлу подступали рыдания. Он даже не старался уяснить себе, отчего он только что рыдал; он вытирал глаза и, смеясь, говорил себе: «Прелестно! Я становлюсь неврастеником!» Потом он снова невольно думал — думал с глубокой душевной усталостью, — что завтра опять надо будет допытываться, что делала Одетта, и пускаться на хитрости, чтобы увидеться с ней. Эта необходимость непрерывной, однообразной, бесплодной деятельности была для него так мучительна, что как-то, когда он обнаружил у себя на животе опухоль, его по-настоящему обрадовала мысль, что, может быть, это смертельно, что больше ему ни о чем не придется заботиться, что отныне болезнь станет распоряжаться им, а он — до теперь уже близкого конца — будет игрушкой в ее руках. И правда: в эту пору его жизни ему часто хотелось умереть, хотя он и не признавался себе в этом, — умереть для того, чтобы избавиться не столько от самой душевной муки, сколько от ее неотвязности.

И все-таки Сван мечтал дожить до того времени, когда он разлюбит Одетту, когда ей уже незачем будет лгать ему и он наконец узнает, лежала ли она в объятиях Форшвиля, когда он приходил к ней, а ему не отворили. Но потом его несколько дней мучило подозрение, что она любит кого-то другого, и это подозрение отвлекало его от мысли о Форшвиле, вопрос о Форшвиле становился для него почти безразличным: так новые стадии болезни на время заставляют нас забывать о предшествующих. Бывали дни, когда у него не возникало никаких подозрений. Ему казалось, что он выздоровел. Но наутро, просыпаясь, он чувствовал, что у него болит там же, где болело раньше, а ведь еще накануне эта боль как бы растворилась в потоке разнообразных впечатлений. Нет, боль осталась на прежнем месте. Именно острота этой боли разбудила Свана.

Одетта не вносила ни малейшей ясности в эти столь важные для Свана обстоятельства, которые изо дня в день отравляли ему существование (хотя он был уже достаточно опытен и ему бы следовало понять, что в этом-то и состоит радость жизни), а без конца напрягать воображение он был не в силах, его мозг работал впустую; он проводил пальцем по утомленным векам, как бы протирая очки, и переставал о чем бы то ни было думать. И все же время от времени из этой неизвестности выплывали и вновь являлись его взору какие-то дела Одетты, имевшие непонятную связь с ее обязанностями по отношению к дальней родне или к старым друзьям, а так как эти люди, по словам Одетты, чаще всего и мешали ей встречаться со Сваном, то в его глазах они образовывали постоянную, необходимую рамку, в которую была заключена ее жизнь. Время от времени она таким тоном объявляла Свану: «Когда я поеду с подругой в ипподром…», что, — если в этот день Свану нездоровилось, и он надеялся: «Может быть, Одетта будет так добра и приедет меня навестить», — он, вдруг вспомнив, что в ипподром она собиралась именно сегодня, говорил себе: «Ах нет, нечего и просить ее, как же это я забыл: сегодня она должна быть с подругой в ипподроме. Не следует желать невозможного. Просить о чем-либо неосуществимом — это значит заведомо нарываться на отказ». Выпавшая на долю Одетты обязанность ехать в ипподром — обязанность, с которой Сван мирился, — представлялась ему не просто неустранимой; необходимость исполнения этой обязанности придавала благовидность и законность всему, что имело к ней какое-либо отношение. Когда прохожий кланялся Одетте и этим вызывал у Свана ревнивое чувство, а она, отвечая на вопросы Свана, устанавливала связь между этим человеком и своими наиболее важными обязанностями, о которых она еще раньше поставила Свана в известность, и говорила, например, так: «Он сидел в ложе моей подруги, с которой я езжу в ипподром», то такое объяснение рассеивало подозрения Свана: ему казалось вполне естественным, что подруга Одетты приглашает в ложу не только ее, но и своих приятелей, — он не пытался представить их себе, а может быть, это ему просто не удавалось. Ах, как хотелось Свану познакомиться с подругой Одетты, посещавшей ипподром, как хотелось ему, чтобы она пригласила его туда вместе с Одеттой! С какою радостью променял бы он всех своих знакомых на одного человека, постоянно видевшего Одетту, — ну хотя бы на маникюршу или на продавщицу из магазина! Он готов был пойти ради них на большие затраты, чем ради королев. Ведь они знали жизнь Одетты, и они снабдили бы его тем единственным средством, от которого могла бы утихнуть его боль. С каким наслаждением проводил бы он целые дни у этой мелкоты, с которой Одетта поддерживала отношения то ли по необходимости, то ли по врожденной своей простецкости! С каким удовольствием поселился бы он навсегда на шестом этаже грязного, но такого влекущего дома, куда Одетта не брала его с собой и где, если б он там жил с дешевой, уже ушедшей из мастерской портнихой, охотно выдавая себя за ее любовника, Одетта бывала бы у него почти ежедневно! Какую скромную, смиренную, но зато тихую, но зато дышащую покоем и счастьем жизнь согласился бы он вести до бесконечности в одном из таких почти простонародных кварталов!

Бывало и так, что Одетта, встретившись со Сваном, вдруг замечала, что к ней направляется человек, которого Сван не знал, и тогда он улавливал на ее лице ту же самую грусть, какую оно выражало, когда он пришел к ней в то время, как у нее был Форшвиль. Но это случалось редко; в те дни, когда она, несмотря на свою занятость и на боязнь, что о ней могут подумать, все-таки приходила к Свану, вся она бывала преисполнена самоуверенности, составлявшей резкий контраст с волнением и застенчивостью и, быть может, означавшей бессознательный реванш за них или естественную реакцию на эти чувства, которые она в первоначальную пору их знакомства испытывала и при нем, и даже вдали от него, в ту пору, когда одно из ее писем начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня дрожит рука, мне трудно писать». (По крайней мере, так ей казалось, и отчасти это у нее было искренне, иначе ей нечего было бы преувеличивать.) Тогда Сван ей нравился. Мы дрожим только над собой или над теми, кого мы любим. Когда наше счастье уже не в их руках, как спокойно, как легко, как смело нам при них дышится! Теперь в разговорах с ним, в письмах к нему Одетта уже не употребляла тех слов, с помощью которых она пыталась создать себе иллюзию, будто он принадлежит ей, не искала поводов прибавлять: «мой», «моя», «мое», когда обращалась к нему: «Вы — моя радость, я свято храню аромат нашей дружбы», — не говорила о будущем, не говорила даже о смерти как о том, что ждет их обоих. Тогда на все, что бы он ей ни сказал, она отвечала с восторгом: «О, вы не такой, как все!»; глядя на его продолговатую, лысеющую голову (люди, наслышанные об его успехе у женщин, имея в виду форму его головы, замечали: «Внешность его не безукоризненна, но, как хотите, он шикарен: эта непринужденность, этот монокль, эта улыбка!»), она, быть может, не столько мечтая стать его любовницей, сколько желая понять, что же он собой представляет, восклицала: «Как бы мне угадать, что таится в этой голове!» Теперь она говорила с ним или раздраженным, или снисходительным тоном: «Ах, да когда же ты, наконец, станешь похож на людей!» Глядя на его голову, только слегка постаревшую от забот (теперь все благодаря тому же самому свойству, в силу которого люди, прочитав программу, догадываются о замысле части какой-нибудь симфонии или, познакомившись с родными ребенка, угадывают, на кого он похож, заключали: «Про него не скажешь, что он урод, но, как хотите, он смешон: этот монокль, эта непринужденность, эта улыбка!» — заключали, проводя в пристрастном своем воображении незримую грань между разделяемыми расстоянием в несколько месяцев головой счастливого любовника и головой рогоносца), она восклицала: «Ах, если б переделать эту голову, вложить в нее побольше благоразумия!»

Всегда готовый верить в исполнимость своих желаний, — если только Одетта подавала ему хоть какую-нибудь надежду, — Сван цеплялся за эти ее слова.

— Тебе стоит только захотеть, — говорил он и старался доказать ей, что успокоить его, руководить им, вдохновлять его — задача благородная, которой другие женщины с радостью отдали бы все свои силы, хотя, впрочем, справедливость требует заметить, что если б они в самом деле взялись за исполнение столь благородного долга, то он расценил бы это как неделикатное и недопустимое посягательство на его свободу. «Значит, она хоть немножко, да любит меня, иначе у нее не возникло бы желания меня переделать, — рассуждал он. — Чтобы переделать, нужно чаще со мной встречаться». Таким образом, в этой укоризне Одетты он видел доказательство ее интереса, быть может — любви к нему; и в самом деле: теперь она так редко баловала его любовью, что он принужден был рассматривать даже запреты, которые она накладывала на что-либо, как проявления любви. Однажды она заявила, что ей не нравится его кучер: он-де, наверно, настраивает Свана против нее, во всяком случае — он, с ее точки зрения, недостаточно исполнителен и недостаточно почтителен к нему. Она чувствовала, что Свану так же хочется услышать от нее: «Не езди с ним ко мне», — как хотелось бы, чтобы она его поцеловала. Она была в хорошем настроении, и она ему это сказала; он был тронут. Вечером, толкуя с де Шарлю, беседа с которым была ему приятна, потому что с ним он мог говорить об Одетте прямо (теперь, даже когда Сван общался с людьми, не знавшими Одетту, его мимоходом оброненные слова косвенным образом относились к ней), он сказал:

— По-моему, она все же любит меня. Она со мной очень мила, круг моих занятий вызывает у нее неподдельный интерес.

Если Сван ехал к ней, то, подвозя кого-нибудь из приятелей, который говорил ему дорогой: «Э, да ты едешь не с Лореданом?» — с какой грустной радостью он ему отвечал:

— Да нет же, дьявольщина! Когда я еду на улицу Лаперуза, я Лоредана не беру. Одетта не любит его, она считает, что он мне не подходит. Ничего, брат, не поделаешь: чисто женский каприз. Она была бы крайне недовольна. Да, попробовал бы я только взять Реми! Мне бы так влетело!

То новое, что появилось в обращении Одетты со Сваном, — безразличие, рассеянность, раздражительность, — разумеется, причиняло ему боль, но то была боль уже не столь ясно сознаваемая; так как Одетта охладевала к нему постепенно, день ото дня, то он мог бы измерить глубину совершившейся перемены, лишь наглядно представив себе различие между нынешней Одеттой и Одеттой, какою она была в начале их знакомства. Эта перемена была его глубокой, его скрытой раной, болевшей и днем и ночью, и, стоило ему почувствовать, что мысли его подходят к ней слишком близко, он, боясь, как бы они не растравили ее, мгновенно направлял их в другую сторону. Он часто думал об Одетте: «В былое время она любила меня больше», — но не воссоздавал в своем воображении этого времени. У себя в кабинете он избегал смотреть на комод, он обходил его, потому что в одном из ящиков комода была спрятана хризантема, подаренная ему Одеттой в первый вечер, когда он поехал проводить ее, и письма, где она писала: «Ах, зачем вы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что не вернула!», или: «Когда бы я вам ни понадобилась, — в любое время дня и ночи, — подайте мне только знак, и я в вашем распоряжении», — вот так и у него в душе было место, к которому он не давал приближаться своему сознанию, не позволял ему проходить рядом, а заставлял избирать окольный путь долгих рассуждений: там жили воспоминания о счастливых днях.

И все же благоразумная его осторожность однажды вечером потерпела крушение в великосветском обществе.

Произошло это у маркизы де Сент-Эверт, на последнем в том сезоне из музыкальных вечеров, в которых принимали участие артисты, потом выступавшие на устраивавшихся ею благотворительных концертах. Свану хотелось быть и на предыдущих, но он все никак не мог собраться; когда же он переодевался, чтобы ехать на этот вечер, к нему заглянул барон де Шарлю и предложил, если Свану будет с ним легче и веселей, отправиться к маркизе вместе. Сван ему, однако, ответил так:

— Вы бы мне этим доставили огромное удовольствие, можете быть уверены. Но вы доставите мне еще большее удовольствие, если поедете сейчас к Одетте. Вы уже давно убедились в том, как благотворно вы на нее влияете. По-моему, она сегодня вечером должна быть дома, а потом поедет к своей портнихе, и, конечно, будет очень довольна, если вы ее проводите. Во всяком случае, сейчас вы ее застанете дома. Постарайтесь развлечь ее и образумить. Если можно, устройте что-нибудь на завтра — такое, что бы ее порадовало и в чем мы все трое могли бы принять участие… Закиньте удочку насчет лета: может быть, у нее есть какие-нибудь планы, может быть, она мечтает — ну, скажем, — о морском путешествии, — тогда мы бы поехали втроем. Сегодня я вряд ли с ней увижусь; впрочем, если б она выразила желание или если б вы ей намекнули, то вам стоит только послать мне записочку до двенадцати к маркизе де Сент-Эверт, а после двенадцати — ко мне домой. Спасибо вам за все, что вы для меня делаете, вы знаете, как я вас люблю.

Барон, обещав Свану повидать Одетту, проводил его до самого дома Сент-Эверт, и Сван приехал туда, успокоенный мыслью, что де Шарлю проведет вечер на улице Лаперуза, и вместе с тем в состоянии меланхолической безучастности ко всему, что не касалось Одетты, ко всей светской обстановке, — в состоянии, придавшем этой обстановке особую прелесть, которую приобретает для нас всякая вещь, уже не являющаяся предметом наших желаний и выступающая перед нами такою, как есть. Когда Сван вышел из экипажа, его взгляд порадовали на переднем плане, — где хозяйки по торжественным дням, когда они особенно тщательно следят за стильностью костюмов и декораций, предлагают вниманию гостей мнимую суть своей домашней жизни, — потомки бальзаковских «тигров», грумы, которые, ожидая, когда им прикажут ехать с хозяйками на прогулку, обычно стоят, в цилиндрах и в ботфортах, у подъездов, прямо на мостовой, или возле конюшен, напоминая садовников, расставленных при входе в цветники. Сван не утратил своей особенности искать сходство между живыми людьми и портретами в картинных галереях, но только теперь она проявлялась у него постоянно и приобрела более общий характер; вся светская жизнь, после того как он от нее оторвался, представала перед ним в виде ряда картин. Прежде, когда он был светским человеком, он оставлял в вестибюле пальто и шел дальше во фраке, ничего не замечая вокруг себя, так как мысль его, пока он на несколько минут задерживался в вестибюле, все еще пребывала на празднестве, с которого он только что ушел, или перенеслась уже на другое празднество, на которое он спешил, а сегодня он впервые обратил внимание на потревоженную неожиданным появлением запоздавшего гостя великолепную, разбредшуюся, ничем не занятую свору рослых выездных лакеев, дремавших на скамейках и сундуках, внезапно повернувших свои благородные острые профили, как у борзых собак, вскочивших и обступивших его.

Один из них, на вид особенно свирепый, в котором было что-то от палача на картине эпохи Возрождения, с неумолимым выражением лица направился к Свану и принял от него верхнее платье. Суровость его стального взгляда уравновешивалась мягкостью его нитяных перчаток; когда же он подошел к Свану, то, глядя на него, можно было подумать, что он преисполнен презрения к самому Свану и почтения к его шляпе. Рассчитанность движений лакея придавала той осторожности, с какою он взял у Свана шляпу, нечто педантичное, и было что-то почти трогательное в той бережности, с какою он держал ее в своих могучих руках. Затем он передал шляпу одному из помощников, робкому новичку, от ужаса метавшему во все стороны злобные взгляды и проявлявшему возбуждение, каким бывает охвачен пойманный зверь в первые часы неволи.

Поодаль о чем-то мечтал здоровенный детина в ливрее, неподвижный, скульптурный, ненужный, напоминавший чисто декоративного воина на одной из самых бурных картин Мантеньи, задумчиво опершегося на щит, между тем как тут же, рядом, все сшибаются и рубят друг друга; стоя в стороне от своих товарищей, теснившихся вокруг Свана, лакей, казалось, решил остаться столь же безучастным к этой сцене, на которой он остановил отсутствующий взгляд своих зеленых жестоких глаз, как если бы он смотрел на избиение младенцев или на усекновение главы апостола Иакова. Казалось, он принадлежал к расе исчезнувшей, — а быть может, и вообще не существовавшей нигде, кроме запрестольного образа в Сан Дзено и фресок в Эремитани, где Сван впервые приблизился к ней и где она все еще о чем-то мечтает, — происшедшей от оплодотворения античной статуи каким-нибудь натурщиком падуанского Маэстро или саксонцем Альбрехта Дюрера. Рыжие его локоны, вившиеся от природы, блестевшие от брильянтина, рассыпались у него по плечам, как на греческой скульптуре, которую неустанно изучал мантуанский художник, а ведь греческая скульптура хотя и творит всего-навсего человека, но она умеет извлекать из простых человеческих форм многообразные, как бы заимствованные у живой природы богатства, так что чьи-нибудь волосы своею обвивающей гладью, острыми клювами прядей или пышным венцом втрое скрученных кос напоминают и пучок водорослей, и голубиный выводок, и венок из гиацинтов, и клубок змей.

По ступеням монументальной лестницы, где стояли другие лакеи, такие же громадные, — за их декоративность и мраморную неподвижность ей, как и лестнице во Дворце дожей, можно было присвоить название Лестницы гигантов, — Сван поднимался, с грустью думая о том, что Одетта никогда по ней не ступала. Ах, какое это было бы для него счастье — взбираться по темной, зловонной и опасной лестнице на «шестой», к бывшей портнишке, как бы он рад был платить ей дороже, чем за недельный абонемент в литерную ложу Оперы, за право провести у нее вечер с Одеттой, даже пожить у нее несколько дней, чтобы иметь возможность поговорить об Одетте, побыть с людьми, с которыми Одетта виделась, когда его там не было, и которые поэтому, как ему представлялось, проникали в самую подлинную, наименее доступную и наиболее таинственную область жизни его любовницы! Черного хода в этом доме не было, и на смрадной и такой желанной лестнице бывшей портнихи по вечерам перед каждой дверью стоял на циновке пустой и грязный бидон из-под молока, по обеим же сторонам роскошной и презренной лестницы, по которой сейчас поднимался Сван, на разной высоте, перед каждым углублением в стене, будь то окно швейцарской или дверь в покои, швейцар, дворецкий, буфетчик (все люди почтенные, пользовавшиеся в другие дни недели известной независимостью в своих владениях, обедавшие у себя, как мелкие лавочники, хоть завтра готовые перейти на службу в буржуазную семью: к врачу или к промышленнику), в качестве представителей руководимой ими прислуги, встречали гостей, строго следуя наставлениям, полученным перед тем, как им позволили облачиться в пышную ливрею, которую они надевали в редких случаях и в которой им было немножко не по себе, и было в них что-то похожее на высящихся в нишах святых, чье ослепительное сияние умеряется простонародным добродушием, а стоило появиться новому гостю, и высоченный привратник, одетый как в церкви, ударял булавой о каменный пол. Поднявшись на самый верх лестницы, по которой вел Свана слуга, без кровинки в лице, с косицей, подвязанной лентою на затылке, как у причетника Гойи или у писца в старинной пьесе, Сван прошел мимо конторки — сидевшие за ней лакеи, перед которыми, точно перед нотариусами, лежали конторские книги, встали и записали его фамилию. Затем Сван вошел в маленький вестибюль, напоминавший комнаты, предназначенные хозяином дома для обрамления одного-единственного художественного произведения, по имени которого они называются, нарочно оставленные пустыми, ничем не заполненные, и выставлявший напоказ у самого входа, точно редкостную скульптуру сторожевого работы Бенвенуто Челлини, молодого лакея, слегка подавшегося всем туловищем вперед, выпятившего над красным надгрудником свое еще более красное лицо, изливавшего целые потоки усердия, пыла и робости, пронизывавшего обюссонский ковер, завешивавший дверь в концертный зал, взволнованным, сторожким, растерянным взглядом, в котором, однако, отражались и спокойствие воина, и безграничная вера, являвшего собой олицетворение тревоги, воплощение ожидания, сигнал к бою, похожего и на дозорного, смотрящего с башни, близко ли неприятель, и на ангела, следящего с колокольни собора, не наступает ли Страшный суд. Наконец камердинер с цепью, поклонившись Свану так, словно он вручал ему ключи от города, распахнул перед ним двери в концертный зал. А Сван думал в это время о доме, где бы он, если б Одетта ему позволила, мог сейчас быть, и при воспоминании о стоявшем на циновке пустом бидоне из-под молока у него больно сжалось сердце.

Как только Сван очутился за обюссонским ковром и перед его взглядом вместо слуг замелькали фигуры гостей, к нему мгновенно вернулось ощущение мужской некрасивости. Но даже эти некрасивые и такие знакомые лица показались Свану новыми: прежде их черты служили приметами, а приметы всегда могли ему пригодиться, чтобы узнать человека, являвшегося для него средоточием удовольствий, которые его манили, неприятностей, которых надо было избегнуть, любезностей, которые необходимо было оказать, а теперь эти лица уже не волновали его: их черты сохраняли свою автономию и возбуждали чисто эстетическое его любопытство. Даже монокли у многих из тех, которые окружали сейчас Свана (в былое время ношение монокля указывало бы Свану только на то, что этот человек носит монокль, и ни на что больше), уже не обозначали для него определенной привычки, у всех одинаковой, — теперь они каждому придавали нечто своеобразное. Быть может, оттого, что Сван рассматривал сейчас генерала де Фробервиля и маркиза де Бресте, разговаривавших у входа, только как фигуры на картине, хотя они в течение долгого времени были его приятелями, людьми, для него полезными, рекомендовавшими его в Джокей-клоб, его секундантами, монокль, торчавший между век генерала, точно осколок снаряда, вонзившийся в его пошлое, покрытое шрамами, самодовольное лицо и превращавший его в одноглазого циклопа, показался Свану отвратительной раной, которой генерал вправе был гордиться, но которую неприлично было показывать; а к оборотной стороне монокля, который маркиз де Бресте носил вместо обыкновенных очков только когда выезжал в свет, ради пущей торжественности (так именно поступал и Сван), для каковой цели служили ему еще жемчужно-серого цвета перчатки, шапоклак и белый галстук, приклеен был видневшийся, точно естественнонаучный препарат под микроскопом, бесконечно малый его взгляд, приветливо мерцавший и все время улыбавшийся высоте потолков, праздничности сборища, интересной программе и чудным прохладительным напиткам.

— Наконец-то! Вас не было видно целую вечность, — сказал Свану генерал, а потом, заметив, что лицо у него осунулось, и подумав, не удалился ли он от общества из-за тяжелой болезни, добавил: — А выглядите вы хорошо, — между тем как маркиз де Бресте обратился с вопросом: «Кого я вижу? Вы-то здесь, дорогой мои, чем занимаетесь?» — к автору романов из великосветской жизни, на что романист, только что вставивший в глаз монокль — единственное свое орудие психологических исследований и беспощадного анализа, с многозначительным и таинственным видом, раскатисто произнеся р, ответил:

— Изучаю нррравы.

У маркиза де Форестеля монокль был крохотный, без оправы; все время заставляя страдальчески щуриться тот глаз, в который он врастал, как ненужный хрящ, назначение которого непостижимо, а вещество драгоценно, он придавал лицу маркиза выражение нежной грусти и внушал женщинам мысль, что маркиз принадлежит к числу людей, которых любовь может тяжко ранить. А монокль г-на де Сен-Канде, окруженный, точно Сатурн, громадным кольцом, составлял центр тяжести его лица, черты которого располагались в зависимости от монокля: так, например, красный нос с раздувающимися ноздрями и толстые саркастические губы Сен-Канде старались поддерживать своими гримасами беглый огонь остроумия, которым сверкал стеклянный диск всякий раз, как он убеждался, что его предпочитают прекраснейшим в мире глазам молодые порочные снобки, мечтающие при взгляде на него об извращенных ласках и об утонченном разврате; между тем сзади г-на де Сен-Канде медленно двигался в праздничной толпе г-н де Паланси, с большой, как у карпа, головой, с круглыми глазами, и словно нацеливаясь на жертву, беспрестанно сжимал и разжимал челюсти, — этот как бы носил с собой случайный и, быть может, чисто символический осколок своего аквариума, часть, по которой узнается целое, часть, напомнившую Свану, большому поклоннику падуанских «Пороков» и «Добродетелей» Джотто, «Несправедливость», рядом с которой густолиственная ветвь вызывает в воображении леса, где прячется ее берлога.

Свану хотелось послушать исполнявшуюся на флейте арию из «Орфея», и по настоянию маркизы де Сент-Эверт он прошел вперед и сел в углу, но, к несчастью, здесь все от него заслоняли две сидевшие рядом зрелого возраста дамы, маркиза де Говожо и виконтесса де Франкто: эти две являвшиеся со своими дочками родственницы, держа в руках сумочки, разыскивали друг друга на вечерах, как на вокзале, и успокаивались, только когда, положив на стулья веер и носовой платок, в конце концов усаживались рядом. Маркиза де Говожо почти не имела знакомств, и она была рада, что у нее нашлась приятельница, а виконтесса де Франкто, напротив, вела светский образ жизни, и ей казалось, что есть что-то особенно тонкое и оригинальное в том, чтобы показать своим высокопоставленным знакомым, что она предпочитает им никому не известную даму, с которой ее связывают воспоминания юности. С горькой насмешкой наблюдал Сван за тем, как они слушают интермеццо для рояля («Святой Франциск, проповедывающий птицам» Листа), исполнявшееся тотчас после арии на флейте, и следят за ошеломляющей игрой виртуоза: виконтесса де Франкто — взволнованно и испуганно, словно он рисковал свалиться с трапеции высотою в восемьдесят метров, и в тех изумленно-недоверчивых взглядах, которые она время от времени бросала на соседку, можно было прочесть: «Непостижимо! Я себе просто не представляла, что можно так играть»; маркиза де Говожо — с видом женщины, получившей отличное музыкальное образование, отбивая такт головой, превратившейся в маятник метронома, амплитуда и частота колебаний которого от плеча к плечу (притом, что ее растерянный и покорный взгляд, какой бывает у человека, который не в силах и даже не пытается превозмочь боль, словно говорил: «Ничего не поделаешь!») были таковы, что бриллиантовые ее серьги поминутно цеплялись за плечики, а заколка — гроздь черного винограда — сползала, и ее приходилось поправлять, но это не мешало ускорению движения маятника. По другую сторону виконтессы де Франкто, немного впереди нее, сидела маркиза де Галардон, постоянно думавшая о своем родстве с Германтами, которое бесконечно возвышало ее и в глазах света, и в ее собственных глазах, но в котором было для нее и нечто обидное, так как самые блестящие представители этого рода сторонились ее — может быть, потому, что она была женщина скучная, может быть, потому, что она была женщина злобная, может быть, потому, что она принадлежала к младшей ветви рода, а может быть, и без всякой причины. Если около маркизы де Галардон находился кто-нибудь незнакомый, — а с виконтессой де Франкто маркиза была незнакома, — она страдала от того, что мысль о ее родственных отношениях с Германтами не может найти себе явного воплощения хотя бы в виде букв, как на мозаиках в византийских храмах, — букв, написанных столбиками, одна под другой, рядом с изображением святого, и составляющих слова, которые он произносит. Сейчас маркиза думала о том, что юная ее родственница, принцесса де Лом, замужем уже шесть лет и за это время ни разу не удосужилась побывать у нее и ее к себе ни разу не позвала. Маркиза была этим возмущена, но и горда: кто бы ни выразил удивление, почему она не бывает у принцессы де Лом, она всем отвечала, что боится встретиться у нее с принцессой Матильдой, — ее ультралегитимистская семья никогда бы, мол, этого ей не простила, — и с течением времени сама поверила, что не бывает у своей молоденькой родственницы именно поэтому. Впрочем, она вспоминала, что не раз заговаривала с принцессой де Лом о встрече, но воспоминание это было смутное, да и потом она умела тут же обезвреживать и сводить на нет то досадное, что подсказывала ей память, беззвучным бормотанием: «Ведь не мне же делать первый шаг: я на двадцать лет старше ее». Эти про себя произнесенные слова укрепляли маркизу в ее убеждении, и она величественным движением расправляла плечи, отчего грудь у нее поднималась, а занимавшая почти горизонтальное положение голова приобретала сходство с «приделанной» головой горделивого фазана, которого подают во всем его оперении. В самой внешности этой мужеподобной, низкорослой толстухи не было ничего величественного — ее выпрямили обиды: так деревья, растущие в неблагоприятных условиях, на краю пропасти, вынуждены для сохранения равновесия отклоняться назад. Чтобы не страдать от сознания, что она не вполне ровня другим Германтам, маркиза все время уверяла себя, что она редко видится с ними из-за своей принципиальности, из-за своей гордости, и в конце концов эта мысль изменила ее фигуру, придала ей своеобразную осанку, являвшуюся в глазах буржуазок признаком породы и волновавшую мимолетным желанием пресыщенный взгляд иных клубных завсегдатаев. Если бы кто-нибудь подверг речь маркизы де Галардон анализу, который, устанавливая, как часто повторяет человек то или иное слово, помогает подобрать ключ к шифру, то выяснилось бы, что даже наиболее употребительные выражения встречаются у нее реже, чем: «у моих родственников Германтов», «у моей тетки Германт», «здоровье Эльзеара Германтского», «ложа моей двоюродной сестры Германт». Когда с ней заговаривали о каком-нибудь выдающемся человеке, она отвечала, что она с ним не знакома, но постоянно встречает его у своей тетки Германт, причем говорила она об этом холодным тоном и глухим голосом, не оставлявшим сомнений, что она не считает нужным знакомиться с этим человеком в силу тех неискоренимых и незыблемых убеждений, которые заставляли ее расправлять плечи и которые служили ей снарядом, при помощи коего преподаватели гимнастики развивают вам грудную клетку.

Маркиза де Сент-Эверт не ждала принцессу де Лом, и вдруг принцесса появилась. Желая показать, что в салоне, до которого она снисходила, ей незачем чваниться, принцесса сжималась даже там, где не нужно было протискиваться в толпе, где не требовалось кому бы то ни было уступать дорогу, и она нарочно забилась в уголок, словно это и было ее место: так король становится в очередь у театральной кассы, когда дирекция не предупреждена, что он будет на спектакле; чтобы ни у кого не сложилось впечатление, что она как-то заявляет о своем присутствии и требует к себе внимания, принцесса сознательно ограничила поле своего зрения: она рассматривала рисунок то на ковре, то на своей юбке, стоя в углу, который показался ей самым укромным (и оттуда, — в чем она нисколько не сомневалась, — радостное восклицание маркизы де Сент-Эверт должно было ее извлечь, как только маркиза ее заметит), подле маркизы де Говожо, с которой она была незнакома. Принцесса наблюдала за мимикой своей соседки-меломанки, но не подражала ей. Раз уж принцесса де Лом решила заглянуть к маркизе де Сент-Эверт, она старалась быть как можно любезнее и таким образом доставить маркизе двойное удовольствие. Но у нее было врожденное отвращение к «пересаливанью»; всем своим видом она говорила, что не «намерена» бурно проявлять свои чувства, так как это не в «духе» кружка, где она вращалась, но подобные проявления у кого-нибудь другого производили на нее впечатление, потому что даже наиболее самоуверенные люди в новой для них, пусть даже низшей, среде обнаруживают граничащую с застенчивостью неспособность уйти от чьего-либо влияния. Принцесса спрашивала себя: а что, если подобного рода жестикуляцию неизбежно вызывает исполняющееся сейчас музыкальное произведение, не укладывающееся в рамки той музыки, которую ей до сих пор приходилось слышать; а что, если, удерживаясь от жестикуляции, она тем самым показывает, что не понимает этого произведения; а вдруг это невежливо по отношению к хозяйке дома; в конце концов принцесса пошла на «сделку с самой собой»: чтобы выразить противоречивые чувства, она то, с холодным любопытством наблюдая восторженную свою соседку, просто-напросто поправляла плечики или укрепляла в своих белокурых волосах усыпанные бриллиантами шарики из коралла и розовой эмали, делавшие ее прическу простой и прелестной, то отбивала веером такт, но, чтобы подчеркнуть свою независимость, невпопад. Когда пианист кончил играть Листа и начал прелюд Шопена, маркиза де Говожо взглянула на виконтессу де Франкто с умильной улыбкой, выражавшей удовлетворение знатока и намек на прошлое. Она еще в юности привыкла ласкать фразы Шопена с их бесконечно длинной, изогнутой шеей, такие свободные, такие гибкие, такие осязаемые, тотчас же начинающие искать и нащупывать себе место в стороне, вдалеке от исходного пункта и вдалеке от пункта конечного, к которому они, казалось бы, должны были стремиться, тешащиеся причудливостью этих излучин с тем, чтобы потом еще более непринужденным и более точно рассчитанным движением обратиться вспять и, подобно неожиданному звону хрусталя, от которого мы невольно вскрикиваем, ударить нас по сердцам.

Маркиза росла в семье провинциалов, живших замкнуто, редко выезжала на балы и в своем усадебном уединении наслаждалась тем, что по временам замедляла, по временам ускоряла танец воображаемых пар, перебирала их, как цветы, затем ненадолго покидала бальную залу, чтобы послушать, как гудит в елях, на берегу озера, ветер, и тогда к ней неожиданно приближался стройный юноша в белых перчатках, говоривший певучим, странно и фальшиво звучавшим голосом и совсем не похожий на земных возлюбленных, какими она их себе рисовала. Сейчас старомодная красота этой музыки представала перед ней как бы освеженной. Знатоки перестали преклоняться перед этой музыкой, за последние годы она утратила и почет и власть над сердцами, даже людям с неразвитым вкусом она доставляла удовольствие небольшое, да и они не решались в этом сознаться. Маркиза украдкой оглянулась. Ей было известно, что молоденькая ее невестка (очень считавшаяся с мнениями членов своей новой семьи, но сознававшая свое превосходство в области умственных интересов: она разбиралась во всем вплоть до гармонии и владела даже греческим языком) презирала Шопена, она его просто не выносила. Но эта вагнерианка сидела довольно далеко, со своими сверстницами, маркизу ей было не видно, и та могла наслаждаться беспрепятственно. Принцесса де Лом тоже упивалась. От природы она была не музыкальна, но пятнадцать лет назад она брала уроки музыки у преподавательницы из Сен-Жерменского предместья, женщины одаренной, на склоне лет впавшей в нищету и семидесяти лет опять начавшей давать уроки дочерям и внучкам бывших своих учениц. Ее уже не было в живых. Однако ее манера, чудесное ее туше иной раз оживали под пальцами ее учениц, даже тех, что во всем остальном представляли собой законченную посредственность, тех, что забросили музыку и почти никогда не подходили к роялю. Так вот, принцесса де Лом покачивала головой с полным знанием дела, верно судя о том, как пианист играет этот прелюд, который она знала наизусть. Конец фразы сам собой зазвучал у нее на устах. «Ддивно!» — прошептала она, удвоив звук д, что являлось признаком утонченности, и вызвав этим поэтическое ощущение, как будто по ее губам провели прелестным цветком, а как только у нее это ощущение появилось, она невольно придала соответствующее выражение глазам — выражение смутной печали. Между тем маркиза де Галардон думала о том, как досадно, что она почти не встречается с принцессой де Лом, — она давно предвкушала удовольствие проучить ее и не ответить ей на поклон. Она не знала, что ее родственница здесь. Но виконтесса де Франкто так повернула голову, что маркизе стало видно принцессу. Расталкивая всех, маркиза устремилась к ней; однако, решив хранить надменный и холодный вид, долженствовавший всем напоминать о том, что она не желает поддерживать отношения с женщиной, у которой всегда можно налететь на принцессу Матильду и к которой она не обязана идти на поклон, потому что она ей «в матери годится», маркиза все же сочла нужным смягчить свою сдержанность и высокомерие обращением, которое оправдывало бы ее поведение и которое помогло бы ей завязать разговор; итак, подойдя к своей родственнице, маркиза де Галардон со строгим видом, будто бы пересиливая себя, протянула ей руку и спросила: «Как себя чувствует твой муж?» — таким встревоженным тоном, словно принц был опасно болен. Принцесса, засмеявшись своим особенным смехом, который должен был, во-первых, показывать окружающим, что она над кем-то подтрунивает, а во-вторых, придавать ей еще больше прелести, потому что загоревшийся ее взгляд и смеющийся рот оживляли в ее лице каждую черточку, ответила:

— Превосходно!

И опять засмеялась. Тогда маркиза де Галардон, выпрямившись и изобразив на своем лице еще большую мрачность, как будто самочувствие принца продолжало ее тревожить, сказала своей родственнице:

— Ориана! (Тут принцесса де Лом удивленно и насмешливо взглянула на невидимое третье лицо, которое она как бы призывала в свидетели, что никогда не давала маркизе до Галардон права называть ее по имени.) Я была бы очень рада, если б ты завтра вечером заглянула ко мне послушать моцартовский квинтет с кларнетом. Любопытно, какое это на тебя произведет впечатление.

Казалось, будто она не столько приглашает, сколько просит оказать ей почтение, и будто бы выслушать суждение принцессы о квинтете Моцарта ей так же важно, как, угостив гурмана блюдом, приготовленным новой кухаркой, узнать его мнение о ее талантах.

— Да я же знаю этот квинтет и могу тебе сразу сказать… что я его люблю!

— Ты знаешь, мой муж неважно себя чувствует, у него печень… Он был бы счастлив тебя видеть, — настаивала маркиза де Галардон, пытаясь теперь внушить принцессе, что прийти к ней на вечер — значит сделать доброе дело.

Принцесса не любила говорить людям, что не хочет у них бывать. Каждый день она выражала в письмах сожаление, что из-за неожиданного приезда свекрови, из-за того, что ее просил приехать зять, что ей пришлось поехать в оперу, за город, она была лишена удовольствия провести там-то и там-то вечер, а между тем она туда и не собиралась. Так она многим предоставляла возможность ласкать себя мыслью, что она с ними в наилучших отношениях и что она непременно побывала бы у них, когда бы не скучные обязанности принцессы, а такого рода помехи льстили самолюбию ее знакомых. Помимо всего прочего, она принадлежала к славившемуся своим остроумием кружку Германтов, где еще не совсем утрачена была та свободная от общих мест и выдуманных чувств живость ума, которая идет от Мериме и последнее время нашла себе выражение в театре Мейлака и Галеви, и эту живость она вносила в свои общественные отношения, пропитывала ею даже изъявления учтивости; в самой своей светскости она старалась быть положительной, точной, близкой к неприкрашенной правде. Она никогда долго не распространялась в разговоре с хозяйкой дома о том, как ей хочется побывать на ее вечере; она полагала, что проявит больше учтивости, если укажет на разные мелочи жизни, от которых будет зависеть, сможет она приехать на вечер или не сможет.

— Понимаешь, в чем дело, — ответила она маркизе де Галардон, — завтра я во что бы то ни стало должна быть у своей подруги, — она давно меня к себе зовет. Если она потом пригласит нас в театр, то мне при всем желании не удастся заехать к тебе. Но вот если мы останемся у нее, — а кроме нас, насколько мне известно, там никого не будет, — то, пожалуй, я смогу вырваться.

— Ты видела своего друга Свана?

— Нет! Ах, Шарль, радость моя! Я и не знала, что он здесь. Постараюсь попасться ему на глаза.

— Странно, что его пускает к себе даже тетушка Сент-Эверт, — заметила маркиза де Галардон. — О, я знаю, что он умница, — продолжала она, подразумевая под словом «умница» слово «интриган», — но все равно: еврей у сестры одного архиепископа и невестки другого!

— К стыду моему, должна признаться, что меня это не коробит, — возразила принцесса де Лом.

— Я знаю, что он крещеный, даже его родители и дедушка с бабушкой были крещеные. Но говорят, что выкресты еще строже придерживаются своей религии, чем некрещеные, что это одно притворство, верно?

— Право, не знаю.

Пианист должен был исполнить две вещи Шопена, и, сыграв прелюд, он тотчас перешел к полонезу. Но если бы даже воскрес сам Шопен и переиграл, одно за другим, все свои произведения, принцесса де Лом не стала бы его слушать после того, как узнала от маркизы де Галардон, что здесь Сван. Принцесса принадлежала к той половине рода человеческого, у которой, в отличие от другой, вызывают любопытство только люди знакомые. Если тут же, где и она, находился кто-нибудь из ближайшего ее окружения, то, даже если ей не надо было сообщить ему ничего особенно важного, она, подобно многим дамам из Сен-Жерменского предместья, за счет остальных все свое внимание уделяла ему. В надежде перехватить взгляд Свана, принцесса, точно ручная белая мышка, которой протягивают кусок сахара с тем, чтобы сейчас же отдернуть руку, поворачивала голову в ту сторону, — всем своим видом выражая сопереживание, не имевшее никакого отношения к полонезу Шопена, — где находился Сван, и если он переходил на другое место, то она соответственно перемещала притягивающую свою улыбку.

— Ты только не сердись на меня, Ориана, — продолжала маркиза де Галардон, неизменно жертвовавшая самыми заветными своими мечтами о положении в обществе, — в частности, мечтою, в один прекрасный день поразить весь Париж, — непостижимому, непосредственному, сокровенному наслаждению сказать о человеке что-нибудь неприятное, — говорят, будто Свана нельзя принимать, это правда?

— Но… ведь ты же сама знаешь, что это правда: ты двадцать раз его приглашала, а он к тебе так и не пришел, — ответила принцесса де Лом.

И тут она, отходя от своей оскорбленной родственницы, опять рассмеялась, возмутив тех, кто слушал музыку, но зато обратив на себя внимание маркизы де Сент-Эверт, из вежливости сидевшей у рояля и только сейчас заметившей принцессу. Для маркизы де Сент-Эверт это была приятная неожиданность: она думала, что принцесса де Лом все еще в Германте, ухаживает за больным свекром.

— Как, принцесса, вы здесь?

— Да, я села в уголок и наслаждаюсь музыкой.

— Так вы здесь уже давно?

— Давно, но время пролетело быстро, мне только было скучно без вас.

Маркиза де Сент-Эверт предложила принцессе сесть в ее кресло, но та отказалась:

— Ни за что! Зачем? Мне везде хорошо!

Чтобы показать, как просто себя держат знатные дамы, она умышленно выбрала стульчик без спинки:

— Лучше этого пуфа я ничего бы не могла выбрать. Волей-неволей придется держаться прямо. Ах, Боже мой, я все время тараторю — сейчас на меня будут шикать.

Пианист между тем убыстрил темп, восторг слушателей достиг наивысшего предела, слуга, звеня ложечками, с подносом в руках обносил гостей прохладительными напитками, а маркиза де Сент-Эверт делала ему знак, чтобы он ушел, как она это делала каждую неделю, но еще не было случая, чтобы лакей его заметил. Некая новобрачная, которой внушили, что молодой женщине не подобает иметь скучающий вид, улыбалась будто бы от упоения и искала глазами хозяйку дома, чтобы взглядом засвидетельствовать ей свою признательность за то, что хозяйка, устраивая такой праздник искусства, «не забыла о ней». Тем не менее она хоть и спокойнее, чем виконтесса де Франкто, а все же с некоторой тревогой следила за игрой, но только тревожилась она не за пианиста, а за рояль: качавшаяся на нем при каждом фортиссимо свеча грозила если не поджечь абажур, то, во всяком случае, закапать стеарином палисандровое дерево. В конце концов гостья не выдержала и, взбежав по двум ступенькам на возвышение, где стоял рояль, быстрым движением сняла розетку. Но как только ее пальцы дотронулись до розетки, прозвучал последний аккорд, вещь была сыграна, и пианист встал. Всем понравилась смелость молодой женщины, на секунду нечаянно столкнувшейся с пианистом.

— Вы обратили внимание, принцесса, на эту особу? — спросил принцессу де Лом генерал де Фробервиль, подошедший к ней поздороваться, когда маркиза де Сент-Эверт временно покинула ее. — Любопытно! Она кто, музыкантша?

— Нет, это маркиза де Говожо-младшая, — рассеянно ответила принцесса, но потом вдруг оживилась. — Я это говорю с чужих слов и даже не имею понятия, с чьих именно: кто-то сзади меня сказал, что это соседи по имению маркизы де Сент-Эверт, но я не думаю, чтобы они с кем-нибудь были здесь знакомы. Должно быть, они «из деревни»! Впрочем, не знаю, как чувствуете себя в этом блестящем обществе вы, а мне даже фамилии этих ископаемых неизвестны. Если они не на вечере у маркизы де Сент-Эверт, то как они, по-вашему, проводят время? Скорее всего, маркиза заказала их вместе с музыкантами, стульями и прохладительными напитками. Согласитесь, что все эти «от Белуара» просто великолепны. Как ей не надоест каждую неделю нанимать этих статистов? Непостижимо!

— Но ведь род Говожо — знатный, старинный род, — возразил генерал.

— Хоть он и старинный, — сухо заметила принцесса, — но, во всяком случае, неблагозвучный, — прибавила она, выделив слово «неблагозвучный», как бы поставив его в кавычках: это несколько аффектированная речь была свойственна кружку Германтов.

— Вы находите? Но она — дуся, — заметил генерал, по-прежнему следивший глазами за маркизой. — Вы со мной не согласны, принцесса?

— Уж очень она любит выставлять себя напоказ; когда так ведет себя молодая женщина, то, по-моему, это неприятно, а ведь она, я думаю, в дочки мне годится, — ответила принцесса де Лом (так выражаться было принято и у Галардонов и у Германтов).

Заметив, что генерал де Фробервиль все еще смотрит на маркизу де Говожо, принцесса, отчасти по злобе к ней, отчасти из любезности по отношению к Фробервилю, продолжала:

— Это должно быть неприятно… ее мужу! Мне жаль, что я с ней не знакома, — она, как видно, затронула ваше сердце, я бы вас представила ей, — сказала принцесса, хотя, будь она с ней знакома, она, вероятно, и не подумала бы представлять ей генерала. — А теперь я с вами попрощаюсь: сегодня день рождения моей подруги, и мне надо поздравить ее, — проговорила она просто и искренне, низводя светское сборище, куда она теперь направлялась, до степени обыкновенной, скучной церемонии, обязательной и в то же время трогательной. — А потом, я там встречусь с Базеном, — я поехала сюда, а он — к своим друзьям, вы их, наверно, знаете, фамилия этих принцев напоминает название моста: Иенские.

— Еще раньше, принцесса, так называлась победа, — заметил генерал. — Конечно, для такого старого вояки, как я, — продолжал он, вынимая и протирая монокль с видом человека, перебинтовывающего рану, так что принцесса невольно отвела глаза, — знать эпохи Империи — это нечто совсем другое, но в конце концов, какова бы она ни была, для меня она по-своему прекрасна: эти люди в большинстве своем сражались как герои.

— Поверьте, что я глубоко уважаю героев, — с легкой иронией заговорила принцесса, — я не хожу с Базеном к принцессе Иенской совсем по другой причине — просто потому, что я с ней не знакома. Базен их знает, он их любит. О нет, не подумайте чего-нибудь такого, это не флирт, тут мне не из-за чего устраивать сцены! А впрочем, устраивай не устраивай, толк один! — сказала она печально: ни для кого не являлось тайной, что принц де Лом, женившись на своей обворожительной кузине, тут же начал направо и налево изменять ей. — Во всяком случае, тут не то: с этими людьми он знаком давно, у них он как рыба в воде, эту дружбу я вполне одобряю. Но мне, право же, достаточно его рассказов об их доме… Можете себе представить: вся мебель у них в стиле «ампир»!

— Но ведь это понятно, принцесса: обстановка перешла к ним по наследству от дедушки и бабушки.

— Очень может быть, и все-таки это безобразие. Я же не говорю, что у всех непременно должны быть красивые вещи, но это не значит, что нужно держать в доме всякую дрянь. Как хотите, но я не знаю ничего более пошлого, более мещанского, чем этот ужасный стиль, чем эти комоды с лебедями, как на ваннах.

— А по-моему, у них есть и хорошие вещи; у них должен быть знаменитый мозаичный стол, на котором был подписан договор…

— Да я вовсе не отрицаю, что у них есть вещи, интересные с исторической точки зрения. Но это некрасиво… потому что это ужасно! У меня у самой есть такие вещи — они достались Базену по наследству от Монтескью. Но они валяются на чердаках в Германте, и там их никто не видит. Но не в этом дело: я полетела бы к ним с Базеном, я провела бы с ними время среди их сфинксов и среди всей их меди, если б я была с ними знакома, но… я не знакома с ними! В детстве я только и слышала, что ходить в гости к незнакомым людям неприлично, — проговорила она тоном маленькой девочки. — Ну вот я и веду себя, как меня учили. Представляете себе, как вытянулись бы лица у этих почтенных людей при виде входящей к ним незнакомки? Думаю, что они встретили бы меня очень неласково! — заключила принцесса.

И тут она из кокетства постаралась как можно очаровательнее улыбнуться и придать своим голубым глазам, смотревшим прямо на генерала, мягкое и задумчивое выражение.

— Ах, принцесса! Вы прекрасно знаете, что они были бы в восторге…

— Да почему? — перебила она генерала с чрезвычайной живостью — то ли потому, что боялась, как бы про нее не подумали, что ей известно, что она одна из самых знатных дам во всей Франции, то ли потому, что слова генерала доставили ей удовольствие. — Почему? Откуда вы взяли? А может, это было бы им крайне неприятно. Не знаю, наверно, я сужу по себе, но мне скучно даже со знакомыми, а уж если б пришлось ехать к незнакомым, хотя бы к «героям», я просто с ума сошла бы от скуки. Понятно, я не говорю о таких старинных друзьях, как вы, с которыми дружишь вовсе не из-за их героизма, а вообще я не уверена, что нужно везде и всюду козырять своим героизмом… Мне уже часто бывает скучно устраивать обеды, а тут еще изволь предлагать руку какому-нибудь Спартаку и вести его к столу… Нет, правда, я никогда не пошлю за Верцингеториксом, даже если за столом у меня будет сидеть тринадцать человек. Я бы его приберегла для званых вечеров. А так как я их не устраиваю…

— Ах, принцесса, недаром вы из рода Германтов! Вы отличаетесь чисто германтским остроумием!

— Я буквально от всех слышу про германтское остроумие и не могу понять, что это значит. Стало быть, вам известно еще чье-то остроумие? — Тут принцесса рассмеялась смехом, брызжущим весельем, все черты ее лица уловила, накрыла сеть оживления, а в глазах вспыхнул, загорелся солнечно-яркий блеск радости, какою они могли засиять только от слов, хотя бы сказанных ею самой, но восхвалявших ее остроумие или же ее красоту. — А, вон Сван здоровается с вашей Говожо; вон он… около тетушки Сент-Эверт, видите? Попросите его, чтоб он вас познакомил. Только скорее, а то он собирается уходить!

— Вы обратили внимание, как скверно он выглядит? — спросил генерал.

— Милый Шарль! Наконец-то он идет ко мне, — я уж думала, он не хочет меня видеть!

Сван очень любил принцессу де Лом; к тому же она напоминала ему Германт — именье около Комбре, — весь этот край, который он так любил и куда он не ездил, чтобы не выпускать из виду Одетту. Он знал, что полуартистическая, полусветская манера держать себя, которую он вновь невольно усваивал, как только погружался в прежнюю свою среду, нравится принцессе, и сейчас, беседуя с ней, он держал себя именно так, а кроме того, он действительно испытывал потребность излить тоску по природе.

— Ах! И очаровательная принцесса здесь! — воскликнул он так громко, чтоб его слышала не только маркиза де Сент-Эверт, к которой он обращался, но и принцесса де Лом, для которой он это говорил. — Вы подумайте: она нарочно приехала из Германта, чтобы послушать листовского «Святого Франциска Асизского», и успела только, подобно милой синичке, клюнуть несколько ягодок шиповника и боярышника и украсить ими свою головку; на ней еще блестят капельки росы и снежинки — воображаю, как там мерзнет герцогиня. Прелестно, дорогая принцесса!

— Как! Принцесса нарочно приехала из Германта? Ну, это уже слишком большая жертва! Я не знала, я смущена! — простодушно воскликнула маркиза де Сент-Эверт, не привыкшая к свановской манере выражаться. — Да, правда, похоже… — рассматривая прическу гостьи, продолжала она. — Пожалуй, только не на каштаны, нет… Отличная мысль! Но каким образом принцесса узнала мою программу? Музыканты даже мне ничего не сказали.

Сван, привыкший говорить тонкие вещи, непонятные большинству светских людей, женщине, с которой он непременно бывал изысканно любезен, не счел нужным объяснять маркизе де Сент-Эверт, что речь его носит метафорический характер. А принцесса залилась смехом: в ее кружке остроумие Свана ценилось высоко, а кроме того, она полагала, что всякий обращенный к ней комплимент должен отличаться наивысшим изяществом и вызывать неудержимый смех.

— Ну что ж, я очень рада, Шарль, что мои ягодки боярышника вам нравятся. А почему вы здороваетесь с Говожо? Разве вы и ее сосед по именью?

Маркиза де Сент-Эверт, убедившись, что принцессе доставляет удовольствие болтать со Сваном, оставила их вдвоем.

— Но ведь и вы ее соседка, принцесса.

— Я? Выходит, у них всюду именья! Я им завидую!

— Нет, вы соседка не Говожо, а ее родственников; ее девичья фамилия — Легранден, она часто приезжала в Комбре. Вам известно, что вы — графиня Комбрейская и что капитул обязан платить вам оброк?

— Не знаю, что мне должен платить капитул, — я знаю, что мне самой приходится ежегодно выкладывать сто франков в пользу священника, и особого удовольствия это мне не доставляет. Странная, однако, фамилия — Говожо. Она обрывается там, где нужно, но все-таки получается некрасиво! — со смехом добавила она.

— Начинается она не лучше, — заметил Сван.

— А ведь и правда: это же двойное сокращение!..

— Кто-то очень сердитый и чрезвычайно благовоспитанный не решился оставить все первое слово.

— И все-таки не удержался и начал второе; уж лучше бы он оставил целиком первое — и дело с концом. Мы с вами очень мило шутим, дорогой Шарль, но как я горюю, что совсем вас не вижу! — ласковым тоном продолжала принцесса. — Я так люблю беседовать с вами! Ведь какому-нибудь идиоту Фробервилю я бы даже не могла объяснить, почему Говожо — фамилия странная. Жизнь ужасна, согласитесь! Мне не бывает скучно только с вами.

Разумеется, принцесса говорила неправду. Но Сван и принцесса одинаково смотрели на мелочи жизни, и следствием этого, — если не причиной, — являлось большое сходство в их манере выражаться и даже в произношении. Это сходство не поражало только потому, что у них были совсем разные голоса. Но стоило мысленно отделить от слов Свана их звуковой покров, забыть о том, что звук проходит у него сквозь усы, и оказывалось, что из его слов составлялись те же самые фразы и обороты и с теми же интонациями, какие можно было услышать в кружке Германтов. В важных вопросах Сван и принцесса решительно расходились. Но когда Сван загрустил и никак не мог унять дрожь, которую ощущает человек перед тем как расплакаться, ему все время хотелось говорить о своем горе, как убийце хочется говорить о своем преступлении. Услышав признание принцессы, что жизнь ужасна, он был так растроган, словно принцесса заговорила с ним об Одетте.

— Вы правы, жизнь ужасна. Нам надо бы почаще встречаться, дорогой друг. Ваша главная прелесть в том, что вы не жизнерадостны. Мы провели бы с вами чудесный вечер.

— Я в этом не сомневаюсь. Почему бы вам не приехать в Германт? Моя свекровь была бы безумно рада. Говорят, у нас очень некрасивая местность, а мне она, по правде говоря, нравится — я не выношу «живописных уголков».

— Я с вами согласен: местность дивная, — сказал Сван, — она даже чересчур хороша, чересчур ярка для меня в данный момент, — это край для счастливых. Может, это оттого, что я там жил, но все мне там так много говорит! Подует ветер, заволнуются нивы — мне кажется, что сейчас кто-то появится, что я получу откуда-то весть. И эти домики на берегу реки… Мне было бы там невмоготу!

— Шарль, милый, выручайте: меня заметила эта ужасная Рампильон, загородите меня и напомните, что у нее случилось, я путаю; не то она выдала замуж дочь, не то женила любовника, — я позабыла; а может обоих… одновременно!.. Ах нет, вспомнила: она развелась с принцем… Сделайте вид, что вы о чем-то оживленно со мной говорите, чтобы эта самая Вероника не подошла приглашать меня на обед. Впрочем, я сейчас улизну. Шарль, милый, послушайте: раз уж я с вами встретилась, не позволите ли вы мне увезти вас отсюда к принцессе Пармской? Она будет так рада, и Базен тоже: мы с ним должны у нее встретиться. Ведь я слышу о вас только от Меме… Мы же с вами совсем перестали видеться!

Сван отказался; он предупредил де Шарлю, что от Сент-Эверт он поедет прямо домой, и еще он боялся, что если поедет к принцессе Пармской, то не получит письма, а его не покидала надежда, что в течение вечера письмо ему вручит лакей, а может быть, его швейцар.

«Бедный Сван! — в тот же вечер сказала мужу де Лом. — Он все так же обаятелен, но вид у него очень грустный. Вот ты увидишь, — он дал слово, что на днях будет у нас обедать. Чтобы такой умный человек, как Сван, страдал из-за подобного сорта женщины, да еще и неинтересной, по словам тех, кто ее знает, идиотки, — как хочешь, по-моему, это сумасшествие», — мудро рассудила она, как рассуждают не влюбленные, полагающие, что умный человек имеет право быть несчастным только из-за женщины, которая стоит того; это все равно что удивляться, как люди допускают себя до заболевания холерой из-за крохотной бациллы-«запятой».

Сван решил ехать домой, но когда он уже собирался ускользнуть, генерал де Фробервиль попросил его познакомить с маркизой де Говожо, и Свану пришлось вернуться в зал.

— А знаете, Сван, я бы предпочел жениться на этой женщине, чем быть зарубленным дикарями, — что вы на это скажете?

Слова «зарубленным дикарями» острой болью отозвались в сердце Свана; ему захотелось продолжить разговор с генералом.

— Сколько прекрасных людей погибло таким образом!.. — воскликнул он. — Ну вот хотя бы… этот мореплаватель, останки которого привез Дюмон д'Юрвиль, — Лаперуз… (И Сван уже был счастлив так, как будто он говорил об Одетте.) — Чудный человек был этот Лаперуз, он меня очень интересует, — печально добавил он.

— Да, да, ну как же, Лаперуз, — проговорил генерал. — Это известное имя. В его честь назвали улицу.

— Вы кого-нибудь знаете на улице Лаперуза? — взволнованно спросил Сван.

— Только госпожу де Шанливо, сестру почтеннейшего Шоспьера. Несколько дней назад она устроила нам отличный домашний спектакль. Ее салон со временем станет блестящим, вот увидите!

— Ах, так она живет на улице Лаперуза? Как это мило! Улица Лаперуза — такая красивая, такая печальная улица!

— Да что вы! Верно, вы давно там не были. Сейчас она уже не печальная — весь этот квартал перестраивается.

Когда Сван представил наконец Фробервиля Говожо-младшей, то она, впервые услышавшая фамилию генерала, изобразила на своем лице удивленно-радостную улыбку, как будто при ней только о нем и говорили; она еще не была знакома со всеми друзьями своей новой семьи, — вот почему она принимала каждого нового человека, которого к ней подводили, за одного из ее друзей и, полагая, что если она сделает вид, будто столько о нем слышала после того как вышла замуж, то это будет с ее стороны тактично, нерешительно протягивала руку: так она давала понять, что делает над собой усилие, чтобы преодолеть сдержанность, к которой ее приучили, и в то же время — что внезапно пробудившаяся в ней симпатия к этому человеку восторжествовала над ее сдержанностью. За это уменье держать себя родители ее мужа, которых она все еще считала самыми блестящими людьми во Франции, прозвали ее ангелом; впрочем, женя на ней своего сына, они с самого начала подчеркивали, что их привлекают душевные ее качества, а не богатое приданое.

— Сразу видно, что у вас музыкальная душа, — сказал генерал, как бы нечаянно намекнув на эпизод с розеткой.

Но в это время возобновился концерт, и Сван понял, что до конца нового номера ему не уйти. Ему было невыносимо тяжело в одной клетке с этими людьми, — их глупость и нелепые выходки ранили его тем чувствительнее, что, не подозревая о его любви, неспособные, даже если б они о ней знали, проявить к ней участие и отнестись к ней иначе, чем с улыбкой, как к ребячеству, или с сожалением, как к безумству, они вынуждали его рассматривать любовь как чисто субъективное состояние, которое существовало только в его представлении и реальность которого ничем не подтверждалась извне; звуки музыки причиняли ему такую муку, что он подавлял в себе стон, и эта пытка все усиливалась от сознания, что заточение его длится в таком месте, где Одетта не появится никогда, где никто и ничто не знает ее, где ее отсутствие чувствуется во всем.

Но вдруг она словно бы вошла, и ему стало так больно, что он невольно схватился за сердце. Это скрипка взяла несколько высоких нот и как бы в ожидании продолжала тянуть их с таким воодушевлением, точно она уже завидела ожидаемое ею и, прилагая отчаянные усилия, пыталась продлить звук до его прибытия, чтобы успеть встретить его перед тем, как испустить последний вздох, старалась из последних сил, чтобы путь для него был свободен, — так держат дверь, чтобы она не захлопнулась. И прежде чем Сван успел сообразить и сказать себе: «Эта фраза из сонаты Вентейля, — не буду слушать ее!», все его воспоминания о том времени, когда Одетта была в него влюблена, воспоминания, которые до самого этого мгновения по его воле жили невидимками в глубинах его существа, внезапно, обманутые лучом, пробившимся из поры любви, как им показалось, воскреснувшей, пробудились, вспорхнули и, равнодушные к теперешней его невзгоде, самозабвенно запели позабытые песни счастья.

На месте общих фраз: «То время, когда я был счастлив», «То время, когда я был любим», которые Сван часто произносил до сих пор, не особенно при этом страдая, потому что его разум вкладывал в них лишь вытяжки из прошлого, где именно от его прошлого как раз ничего и не оставалось, он нашел все, что навсегда поселила в нем особая, летучая сущность утраченного счастья; он снова увидел все: снежистые, завивавшиеся лепестки хризантемы, которую Одетта бросила ему в экипаж и которую он потом вез, не отнимая от нее губ, четкий адрес «Золотого дома» на записке, в которой он прочел: «У меня дрожит рука, мне трудно писать», ее сдвигавшиеся брови, когда она с умоляющим видом говорила ему: «Надеюсь, вы не очень нескоро дадите мне знать о себе?»; он почувствовал запах щипцов парикмахера, который «наводил на него красоту», пока Лоредан отправлялся за молоденькой работницей, услыхал частые в ту весну ливни с грозами, почувствовал холод возвращения в коляске при лунном свете, восстановил все ячейки душевных своих привычек, впечатлений от времени года, телесных ощущений, раскинувших над чередой недель однородную сеть, которая сейчас вновь опутала его тело. Тогда он насыщал любопытство сладострастия, он познавал упоение человека, который живет только любовью. Свану представлялось, что так будет продолжаться и дальше, что ему не придется изведать муки любви; каким ничтожным казалось ему теперь очарование Одетты в сравнении с неизъяснимым ужасом, окружавшим его, как гало окружает солнце, в сравнении с бесконечной тоской, охватывавшей его при мысли, что далеко не все мгновения его жизни ему известны, что он не может обладать ею всегда и всюду! Он вспомнил, как она воскликнула: «Я всегда могу встретиться с вами, я всегда свободна», — она, которая теперь всегда была занята! Вспомнил, как интересно, как любопытно было ей знать, чем он живет, вспомнил, что она добивалась от него как милости — милости, которую ему тогда как раз не хотелось оказывать ей, потому что это могло внести в его жизнь нежелательный беспорядок, — позволения прийти к нему; как она насилу затащила его к Вердюренам; вспомнил, что она беспрестанно твердила ему, какое счастье было бы для нее видеться с ним ежедневно, о чем она так мечтает, а для него это была досадная помеха, — твердила до тех пор, пока он наконец сдался; потом он вспомнил, как это ей надоело, как она решительно прекратила их ежедневные встречи и как для него это стало неодолимой и мучительной потребностью. Сван не подозревал, как он был прав, когда, во время третьего свидания, на многократно повторенный ею вопрос:

«Но почему же вы не хотите, чтобы я приходила чаще?» — изысканно вежливо ответил, смеясь: «Я боюсь страданий». Теперь — увы! — Одетта писала ему иногда из ресторана или из гостиницы на бланке с их адресом, но эти записки жгли его, как огонь. «Из гостиницы Вуймона? А что ей там делать? С кем она? Что у нее там произошло?» Сван вспомнил, как гасли фонари на Итальянском бульваре, когда он встретил ее, потеряв уже всякую надежду, среди блуждающих теней, тою невозвратною ночью, когда ему даже в голову не могло прийти, что его поиски и эта неожиданная встреча могут быть неприятны Одетте: так он был уверен, что для нее нет большего счастья, чем встретиться с ним и вместе поехать, — ночью, казавшейся ему теперь почти фантастической, да и в самом деле уже принадлежавшей к некоему таинственному миру, куда не проникнешь вновь, после того как врата затворились. И тут Сван заметил какого-то несчастного человека, оцепеневшего при виде проглянувшего счастья, а так как он сразу его не узнал, то ему стало его мучительно жаль, и он опустил глаза из боязни, как бы кто-нибудь не увидел, что они полны слез. Это был он сам.

Как только это дошло до его сознания, жалость исчезла, но зато теперь, когда отвлеченное понятие любви, не проникнутое этим чувством, уступило место пропитанным любовью лепесткам хризантемы и бланку «Золотого дома», он преисполнился ревности к прежнему самому себе, которого любила Одетта, ревности к тем, о ком он думал, особенно не терзаясь: «Может быть, она их любит», Свану стало так больно, что он провел рукой по лбу; при этом он уронил монокль; он поднял его и протер стекло. И, конечно, если бы он себя сейчас видел, то присоединил бы к коллекции моноклей, остановивших на себе его внимание, вот этот, от которого он отделался, как от докучной мысли, и с запотевшей поверхности которого он пытался стереть носовым платком свои треволнения.

В скрипке можно уловить, — если только не смотреть на нее и не иметь возможности соотносить слышимое с ее образом, меняющим звучание, — такие оттенки, которые придают ей сходство с иными контральто: создается впечатление, будто в концерте участвует певица. Но вот мы поднимаем глаза и видим лишь деки, драгоценные, как китайские шкатулки, хотя временами нас все еще вводит в заблуждение коварный зов сирены; время от времени нам слышится также голос плененного духа, бьющегося внутри хитроумной коробки, заколдованного, трясущегося, как бес, которого погрузили в чашу со святой водой; наконец временами в воздухе словно пролетает чистое, неземное существо и разносит незримую весть.

Свану казалось, что музыканты не столько играют короткую фразу, сколько совершают обряды, на соблюдении которых она настояла, и творят заклинания для того, чтобы произошло и некоторое время длилось чудо ее появления, и он, уже утративший способность видеть ее, словно она принадлежала к миру ультрафиолетовых лучей, и испытывавший освежающее действие метаморфозы, которая происходила в нем, когда его, как только он к ней приближался, поражала мгновенная слепота, сейчас чувствовал, что она здесь, она, богиня-покровительница и наперсница его любви, облекшаяся в звуковой наряд, чтобы неузнанной подойти к нему в толпе, отозвать в сторонку и поговорить. И когда она, воздушная, миротворная, веющая, как благоухание, пролетала, говоря ему все, что хотела сказать, а он вдумывался в каждое ее слово и жалел, что слова так быстро уносятся, он невольно протягивал губы, чтобы поцеловать на лету ее ускользающее, благозвучное тело. Он уже не чувствовал себя отверженным и одиноким, — обращаясь к нему, она шептала ему об Одетте. Теперь у него уже не было такого ощущения, что короткая фраза не подозревает о существовании его и Одетты. Ведь она так часто являлась свидетельницей их радостей! Правда, она столь же часто предупреждала его, что радости эти непрочны. Но если тогда он улавливал страдание в ее улыбке, в ее прозрачном, безмечтанном напеве, то сейчас он скорее различал в ней благодать почти восторженного смирения. О горестях, о которых она говорила ему когда-то и которые она, улыбаясь, вовлекала в свой быстрый, петляющий бег, так что они не задевали его, — об этих горестях, которые теперь поселились в его душе, и он уже не питал надежды когда-нибудь от них избавиться, — она словно говорила ему то же самое, что прежде говорила о его счастье: «Это что! Это пустяки!» И тут мысль Свана в приливе жалости и нежности впервые обратилась к Вентейлю, к неведомому брату с возвышенною душою, который тоже, наверно, много страдал. Как он жил? Из глубины какого горя почерпнул он эту божественную силу, эту безграничную творческую мощь? Когда короткая фраза говорила Свану о тщете его мучений, он находил отраду в той самой мудрости, которая перед этим причиняла ему нестерпимую боль, когда он словно читал эту мудрость на равнодушных лицах людей, расценивавших его любовь как ни к чему не обязывающее развлечение. В отличие от них короткая фраза, что бы она ни думала о кратковременности подобных душевных состояний, видела в них вовсе не что-то менее серьезное, чем проза жизни, но как раз наоборот, бесконечно возвышающееся над нею, так что только эти недолговечные душевные состояния и стоило выражать в звуках. Очарование затаенной грусти — вот что пыталась она воспроизвести, воссоздать, вплоть до самой его сущности, хотя сущность эта обычно непередаваема и представляется легковесной всем, кто ее не изведал, — короткая фраза овладела сущностью этого очарования и осветила ее. Она достигла того, что все сколько-нибудь музыкальные слушатели, хотя бы они потом, в жизни, не уловили этого очарования ни в одном возникшем у них на глазах чувстве, сейчас оценили его и ощутили божественную его нежность. Вне всякого сомнения, рассудок бессилен был разъять форму, в которую это очарование отливалось. Но уже больше года, с тех пор как у Свана, — по крайней мере, временами, — начала проявляться любовь к музыке и открывать ему его собственные душевные сокровища, он воспринимал музыкальные мотивы как самые настоящие идеи, но только идеи из иного мира, особого круга, идеи, покрытые мраком, непознанные, недоступные для ума и резко отличающиеся одна от другой, неравноценные и неравнозначные. После вечера у Вердюренов, вспоминая короткую фразу, Сван старался понять, как ей удавалось обольстить, окутать его благоуханием ласки, и в конце концов он догадался, что блаженное ощущение мурашек по телу достигалось краткостью интервалов между пятью ее нотами и частым повторением двух из них; но он вполне отдавал себе отчет, что эта его догадка касается не самой фразы, а простейших ее составных частей, которыми его рассудок для удобства подменил таинственную ее сущность, постигнутую им еще до его знакомства с Вердюренами, на том вечере, когда он в первый раз услышал сонату. Он отдавал себе отчет, что самое воспоминание о звуках рояля еще резче смещает тот план, на котором ему рисовалась музыка, что простор, открывающийся музыканту, — это не жалкая мелодия из семи нот — это необозримая клавиатура, почти вся еще неведомая клавиатура, из миллионов клавиш которой лишь очень немногие, разделенные густым, неприглядным мраком, — клавиши нежности, страсти, отваги, спокойствия, столь же непохожие между собой, как одна вселенная непохожа на другую, — были открыты великими артистами, будящими в нас отклик найденной ими теме и этим облегчающими нам обнаружение того богатства, того разнообразия, какое таит в себе великая, непроницаемая и удручающая ночь нашей души, которую мы принимаем за пустоту и небытие. Одним из таких артистов был Вентейль. И в его короткой фразе, хотя для рассудка она и представляла неосвещенную поверхность, чувствовалось до того плотное, до того ясное содержимое, которому она придавала такую новую, такую самобытную силу, что, кто бы ее не услышал, все берегли ее потом в себе вместе с отвлеченными понятиями. Для Свана это был образ любви и счастья, который он также непосредственно воспринимал во всей его своеобычности, как воспринимал образы любви и счастья, связывавшиеся в его представлении с «Принцессой Клевской» и «Рене», едва лишь эти имена приходили ему на память. Даже когда он не думал о короткой фразе, она продолжала жить в его подсознании, подобно другим понятиям, которые ничем нельзя заменить, как, например, понятия света, звука, объема, чувственного наслаждения, — подобно всем сокровищам, что разнообразят и украшают наш внутренний мир. Когда мы возвратимся в небытие, возможно, мы их утратим, возможно, они изгладятся. Но покуда мы живы, мы не можем не знать их, как не можем не знать какого-нибудь предмета, как не можем усомниться, к примеру, в свете лампы, которая, как только ее зажгут, преображает вещи в нашей комнате, откуда улетучилось самое воспоминание о темноте. Так фраза Вентейля, подобно, скажем, какой-нибудь теме «Тристана», тоже представляющей для мира наших чувств известное приобретение, связала себя с нашей тленностью, стала человечнее и тем самым трогательнее. Участь ее сплелась с будущим, с жизнью нашей души, составила одно из наиболее своеобразных, наиболее ярких ее украшений. Возможно, истина есть небытие; возможно, наши мечты есть нечто не существующее, но тогда и эти музыкальные фразы, эти понятия, существующие, поскольку существует истина, тоже — ничто. Пусть мы погибнем, но божественные эти пленницы — наши заложницы, и они разделят с нами наш жребий. И наша общая гибель будет не такой уже мрачной, не такой бесславной, быть может — не такой правдоподобной.

Следовательно, Сван не заблуждался, веря, что фраза сонаты действительно существует. Очеловеченная, если смотреть на нее с такой точки зрения, она все-таки, разумеется, принадлежала к разряду существ сверхъестественных, которых мы никогда не видели, но которых мы тем не менее с восторгом узнаем, когда какому-нибудь исследователю невидимого удается залучить одно из них из неземного, доступного исследователю, мира, чтобы оно просверкало над нашим миром. Так именно и поступил Вентейль с короткой фразой. Он ограничился тем, что, как это ясно было Свану, с помощью музыкальных инструментов снял с нее покров, сделал ее открытой взору, последовал за ней и благоговейно воспроизвел ее очертания такой нежной, такой осторожной, такой бережной и такой уверенной рукой, что звучание фразы менялось с каждым мгновением, то стушевываясь для того, чтобы она оборачивалась тенью, то оживая вновь, когда требовалось очертить какой-нибудь особенно смелый абрис. Если бы Вентейль не обладал такой зоркостью, если бы он не обладал даром мощной лепки и, чтобы скрыть слабость своего зрения, чтобы скрыть, что у него недостаточно сильная рука, кое-где добавлял какие-то черточки от себя, то всякий мало-мальски тонкий знаток музыки мгновенно распознал бы фальшь, и, значит же, Сван не ошибался, веря, что фраза действительно существует.

Фраза исчезла. Сван знал, что после длинной части, которую пианист г-жи Вердюрен всегда опускал, она появится вновь. Эта часть заключала в себе поразительные мысли, — когда Сван слушал сонату впервые, он их не уловил, теперь же они словно сбросили в гардеробной его памяти неизменный маскарадный костюм новизны. Сван вслушивался в отдельные темы, входившие в композицию фразы, как входят посылки в неизбежный вывод, он присутствовал при ее рождении: «О, дерзновение, быть может не менее гениальное, чем дерзновение Лавуазье, Ампера, дерзновение Вентейля, производящего опыты, открывающего тайные законы непознанной силы, доверившегося незримой колеснице, стремящейся сквозь неизведанное к единственно возможной цели, колеснице, которую он так никогда и не разглядит!» Как прекрасен был диалог скрипки и рояля в начале последней части! Можно было предположить, что отказ от слов дает волю воображению, — как раз наоборот: отказ от слов устранял воображение; никакая устная речь не вызывалась такой насущной необходимостью, не ставила таких уместных вопросов, не давала таких вразумительных ответов. Сперва одиноко прозвучала жалоба рояля, похожая на крик птицы, покинутой своею подругой; жалобу услыхала скрипка и ответила ей точно с ближайшего дерева. То было словно утро мира, словно их было только двое на всей земле, вернее — в этом мире, отгородившемся от всего остального, построенном логикой творца, мире, где им суждено быть только вдвоем, — в мире сонаты. Так кто же оно, это невидимое, плачущее существо, чью жалобу так бережно передает рояль: птица, или душа короткой фразы, еще не достигшая полноты бытия, или фея? Крики его стали так часты, что для того, чтобы подхватывать их, скрипач вынужден стремительно водить смычком. Чудная птица! Скрипач как будто хочет зачаровать ее, приманить, словить. Вот она уже проникла к нему в душу, вот уже откликнувшаяся на ее зов короткая фраза, точно медиум, потрясает тело воистину одержимого скрипача. Сван знал, что она прозвучит еще раз. Сознание Свана раздвоилось, и, ожидая тот неизбежный миг, когда он очутится лицом к лицу с ней, он зарыдал, — такие рыдания вырывают у нас из груди красивый стих или скорбная весть, но только не тогда, когда мы одни, а когда мы пересказываем их друг другу и отражаемся в нем уже как третье лицо, переживания которого, по всей вероятности, тронут нашего друга. Фраза появилась вновь, но теперь уже для того, чтобы всего лишь на мгновение повиснуть в воздухе, будто бы неподвижно, блеснуть и погаснуть. Вот почему Сван ничего не упускал из короткого времени, в течение которого она звучала. Она все еще держалась в воздухе, словно мыльный пузырь. Подобно радуге, что опадает, тускнея, затем вновь вырастает и, прежде чем померкнуть, на время разгорается с особенной силой, она к двум цветам, которые в ней до сих пор можно было различить, прибавила другие яркие ноты, все цвета радуги, и все они у нее пели. Сван не шевелился; ему хотелось, чтобы и другие сидели спокойно, словно малейшее движение могло разрушить колдовские чары, отрадные и хрупкие, готовые каждую минуту рассеяться. Но слушатели и не думали переговариваться. Неизреченное слово единственного отсутствующего, быть может — покойного (Сван не знал, жив ли Вентейль), источавшееся образом, творимым этими священнослужителями, обладало достаточной силой, чтобы приковать внимание трехсот человек, и превращало возвышение, куда явилась на зов чья-то душа, в один из самых безгреховных престолов, на которых когда-либо совершалось таинство. И хотя, когда фраза наконец отцвела и лишь отдельные ее лепестки еще трепетали в пришедших ей на смену темах, Сван в первую минуту рассердился на славившуюся своей непосредственностью графиню де Монтерьянде, которая еще до конца сонаты наклонилась к нему, чтобы поделиться впечатлениями, все же он не мог не улыбнуться ей и, может быть, даже обнаружил в ее словах глубокий смысл, который она и не думала в них вкладывать. В восторге от виртуозной игры, графиня воскликнула: «Изумительно! Меня еще ничто так не потрясало…» Однако стремление к точности заставило ее тут же оговориться: «…ничто так не потрясало… если не считать вращающихся столиков!»

После этого вечера у Свана не оставалось сомнений, что чувство Одетты к нему никогда уже не возродится, что его надежды на счастье не сбудутся. И если Одетта изредка была еще с ним мила и нежна, оказывала ему знаки особого расположения, то он воспринимал эти чисто внешние, обманчивые знаки кратковременного возврата к нему с той умиленно-недоверчивой внимательностью, с той безнадежной радостью, с какой люди, ухаживающие за неизлечимо больным другом, дни которого сочтены, сообщают нам факты первостепенной важности: «Вчера он сам проверил счета и даже исправил допущенную нами ошибку; он с удовольствием скушал яйцо; если оно ему не повредит, завтра попробуем дать ему котлету», — хотя в глубине души они сознают, что накануне неизбежной кончины эти факты не имеют ровно никакого значения. Сван проникся твердой уверенностью, что ему надо было бы жить далеко от Одетты, и тогда в конце концов она стала бы для него безразлична; он был бы рад, если б она навсегда уехала из Парижа; у него хватило бы мужества остаться, но на то, чтобы уехать, мужества ему не хватало.

Сван подумывал об этом часто. Он опять начал заниматься Вермеером, и в связи с этим ему нужно было съездить на несколько дней в Гаагу, в Дрезден, в Брауншвейг. Он мог бы ручаться, что картина «Туалет Дианы», которую Морисюи приобрел на распродаже у Гольдшмидта, вовсе не Николая Маэса, а Вермеера. Чтобы окончательно удостовериться в своей правоте, ему необходимо было увидеть картину. Но уехать из Парижа, когда Одетта здесь или даже когда ее здесь нет, это было для него слишком тяжело, — на новом месте, где наши ощущения не притупила привычка, боль вновь оживает, вновь начинает жечь, — и он мог все время думать о поездке только потому, что твердо решил не приводить свой план в исполнение. Но когда он спал, мечта о поездке время от времени воскресала в нем, — он забывал, что эта мечта невозможная, — и осуществлялась. Однажды ему приснилось, будто он уезжает на целый год; высунувшись из окна вагона, Сван уговаривал какого-то юношу, который провожал его со слезами, поехать вместе. Но только поезд отошел, как Сван проснулся и тотчас опомнился: да ведь он же никуда не едет, он увидит Одетту сегодня, завтра, будет видеть ее почти ежедневно. Все еще переживая свой сон, он благодарил судьбу за то, что обстоятельства сложились так, что он сам себе господин, что он волен не уезжать от Одетты и добиваться от нее хотя бы не частых встреч; перебирая в уме все свои преимущества: положение в обществе, деньги, в которых Одетта так нуждалась, что это одно удерживало ее от разрыва (поговаривали, будто она даже задумала женить на себе Свана), дружбу с де Шарлю, — впрочем, по правде говоря, Шарлю не многого добивался для него от Одетты, но зато благодаря Шарлю у Свана было отрадное сознание, что Одетта слышит о нем добрые слова от их общего друга, которого она очень уважала, — наконец свой ум, все силы которого Сван ежедневно тратил только на то, чтобы создавать новые положения, когда его присутствие могло быть если и не приятно, то, во всяком случае, необходимо Одетте, он думал о том, что было бы, если б он этими преимуществами не обладал; он думал о том, что если б он, как и многие другие, был беден, обездолен, нищ, если б он вынужден был не отказываться ни от какой работы, будь у него родители или жена, то ему, по всей вероятности, пришлось бы расстаться с Одеттой, и этот сон, весь ужас которого он еще живо ощущал, тогда, наверное, был бы в руку, и говорил себе: «Мы не сознаем, что мы счастливы. Нам всегда кажется, что мы несчастнее, чем на самом деле». Вспомнив, однако, что такая жизнь тянется уже несколько лет, что самое большее, на что он может надеяться, это чтобы она продолжалась и дальше, что он жертвует своими занятиями, своими удовольствиями, своими друзьями, словом, всей своей жизнью ради ежедневного ожидания встречи, которая ничего отрадного ему не сулила, он задавал себе вопрос: не совершает ли он ошибки; не испортили ли ему жизнь обстоятельства, благоприятствовавшие его связи и препятствовавшие разрыву; не было ли бы для него спасительным событие, так обрадовавшее его тем, что оно ему только снилось: его поездка? И тогда он говорил себе, что мы не сознаем, что мы несчастны, — нам всегда кажется, что мы счастливее, чем на самом деле.

Порой он надеялся, что Одетта, оказавшись жертвой несчастного случая, умрет без мучений, — ведь ей же дома не сидится, она с утра до вечера в городе, переходит улицы. Но Одетта возвращалась цела и невредима, и Сван восхищался гибкостью и силой человеческого тела, обреченного на вечную скачку с препятствиями и избегающего опасностей, как представлялось Свану, бесчисленных, потому что их рождало тайное его желание, — гибкостью и силой, которые дают человеку возможность ежедневно и почти безнаказанно лгать и ловить наслаждения. Сван вполне понимал Магомета II, чей портрет, который написал Беллини, так ему нравился: без памяти влюбившись в одну из своих жен, Магомет II заколол ее кинжалом, дабы, как простодушно замечает его венецианский биограф, вновь обрести свободу духа. Потом Сван возмущался, что думает только о себе; раз жизнь Одетты ему не дорога, значит, рассуждал он, всем его страданиям грош цена.

Расстаться с Одетой навсегда он не мог, не душевная его боль в конце концов утихла бы и его любовь, быть может, угасла бы, если бы он виделся с ней постоянно. И когда Одетта заявила, что ни в каком случае не уедет из Парижа навсегда, Сван подумал, что только этого он и хочет. Он знал, что Одетта надолго уезжала из Парижа раз в год: на август и на сентябрь, — следовательно, в его распоряжении было несколько месяцев, чтобы растворить печальную мысль об ее отъезде в грядущем, а о нем он начинал думать задолго до разлуки, и оно, сотканное из дней, ничем не отличавшихся от настоящих, прозрачное и холодное, протекало у него в сознании, наполняя его грустью, но не слишком больно раня его. Стоило ей, однако, вымолвить слово, и это жившее внутри Свана будущее, эта бесцветная, вольная река застывала, как ледяная глыба, оплотневала, промерзала до дна, и Свана внезапно как бы наполняло огромное количество прочной массы, давившей на внутренние стенки его существа, так что оно едва выдерживало этот напор. А все из-за того, что Одетта с улыбкой сказала, искоса взглянув на него: «На Троицын день Форшвиль отправляется в весьма заманчивое путешествие. Он едет в Египет», — и Сван мгновенно догадывался, что она хотела этим сказать: «На Троицын день я еду с Форшвилем в Египет». И в самом деле, несколько дней спустя Сван говорил ей: «Да, кстати, ты мне сообщила, что собираешься ехать с Форшвилем», а она, не моргнув глазом, подтверждала: «Да, милый, мы уезжаем девятнадцатого; мы пришлем тебе открыточку с пирамидами». В такие минуты ему хотелось допытаться, не любовница ли она Форшвиля, спросить у нее об этом прямо. Он знал, что она слишком суеверна для того, чтобы дать любую лживую клятву, а кроме того, раньше Свана удерживала боязнь рассердить Одетту допросом, вызвать у нее ненависть к себе, но теперь он утратил всякую надежду на взаимность, и его страх исчез.

Однажды Сван получил анонимное письмо, в котором доводилось до его сведения, что Одетта — любовница многих мужчин (в том числе — Форшвиля, де Бресте, художника) и женщин и что она часто посещает дома свиданий. Свана мучила мысль, что такого рода письмо способен ему прислать кто-то из его друзей (некоторые подробности указывали на то, что аноним близко наблюдал жизнь Свана). Он строил догадки, кто бы это мог быть. Но Сван не мог составить себе хотя бы приблизительное представление о поступке того или иного лица, если ему не удавалось установить непосредственную связь между поступком этого человека и его словами. Он ломал себе голову над тем, где находится неведомая область, в которой мог зародиться этот гнусный поступок: под нравом де Шарлю, или де Лом, или д'Орсана, — нравом, каким он представляется с виду, но, поскольку в его присутствии никто из них никогда не одобрял анонимок, поскольку все, что они по этому поводу говорили, свидетельствовало об их отрицательном отношении к анонимным письмам, Сван не видел оснований для того, чтобы приписать эту низость кому-нибудь из них. Де Шарлю был чудаковат, но, в сущности, добр и мягок; де Лом суховат, но нравственно чистоплотен и прям. А д'Орсан умел, как никто, утешить Свана в самых печальных обстоятельствах, он всегда держал себя в высшей степени тактично и порядочно. Вот почему Свану была не ясна та неблаговидная роль, какую д'Орсан якобы играл по отношению к одной богатой женщине, с которой он был в связи, и всякий раз, когда Сван думал о д'Орсане, он отбрасывал его дурную репутацию, не вязавшуюся с множеством доказательств его честности. Чтобы в голове у него хоть немного прояснилось, Сван заставил себя думать о другом. Затем собрался с духом, и мысли его приняли прежнее направление. Но так как он не подозревал никого в частности, то ему пришлось заподозрить всех. Ну что ж, что де Шарлю его любит, что у него доброе сердце! Но он неврастеник, завтра он может заплакать, узнав, что Сван болен, а сегодня из ревности, в запальчивости, под влиянием какой-нибудь неожиданно пришедшей ему в голову мысли, сознательно причинит ему зло. В сущности, нет хуже этой породы людей. Принц де Лом, разумеется, любит Свана гораздо меньше, чем де Шарлю. Но именно поэтому отношения у него со Сваном проще; и потом, это, конечно, человек по натуре холодный, но зато неспособный ни на подлости, ни на подвиги; Сван упрекал себя в том, что привязывался только к таким людям. Затем он приходил к заключению, что человеку мешает делать зло ближнему своему доброта и что, в сущности, он, Сван, способен дружить только с теми людьми, с кем у него сродство душ, и вот таким человеком, в смысле отзывчивости, был де Шарлю. Представив себе, что он причинит Свану горе, Шарлю пришел бы в негодование. А можно ли предугадать, как поступит принц де Лом, человек бессердечный, человек совсем другого пошиба, под влиянием совсем иных побуждений? Быть добрым — это все, а де Шарлю был добр. Д'Орсан тоже был человек не злой, и его отношения со Сваном, приязненные, хотя и далекие, сложившиеся благодаря тому, что они оказались единомышленниками и беседы их доставляли удовольствие обоим, были спокойнее, чем пламенная любовь де Шарлю, способная и на хороший и на дурной порыв. Единственный человек, на понимание которого Сван всегда мог рассчитывать и который всегда был тактичен в выражении своих чувств, это д'Орсан. Ну, а как же его предосудительное поведение? Теперь Сван жалел, что прежде не придавал этому значения, что часто утверждал в шутку, будто никто не умеет внушать ему такую симпатию и уважение, как заведомый негодяй. «Нужно же считаться с тем, — убеждал он себя теперь, — что, с тех пор как люди научились судить ближнего своего, они судят о нем по его делам. Имеют значение только дела, а совсем не слова и не мысли. Каковы бы ни были недостатки де Шарлю и де Лом, это люди порядочные. У д'Орсана может и не быть таких недостатков, и все-таки порядочным человеком его не назовешь. Никогда не знаешь, чего можно от него ожидать». Потом Сван заподозрил Реми — правда, Реми мог только подбить кого-нибудь, и все же Свану показалось, что он напал на след. Прежде всего Лоредан имел основания быть злым на Одетту. Да и что же, собственно, неправдоподобного, что наших слуг, смотрящих на нас снизу вверх, прибавляющих к нашим денежным средствам и к нашим недостаткам воображаемые богатства, которым они завидуют, и воображаемые пороки, за которые они нас презирают, сама судьба заставляет действовать иначе, чем действуют люди нашего круга? Сван заподозрил еще и моего деда. Разве мой дед не отказывал Свану всякий раз, когда тот просил его о каком-нибудь одолжении? При этом дед, с его мещанским взглядом на жизнь, наверное, был убежден, что поступает так для пользы Свана. Еще Сван заподозрил Бергота, художника Вердюренов, и опять мысленно восхитился светскими людьми, не желавшими знаться с артистическими кругами, где такие вещи допустимы и даже могут сойти за милые шутки; но ему тут же вспомнилась прямота богемы по контрасту с изворотливыми, с почти мошенническими проделками аристократии, которую на это нередко толкают безденежье, любовь к роскоши, порочные наслаждения. Словом, анонимное письмо доказывало, что среди его знакомых есть человек, способный на мерзость, но Сван отказывался понимать, почему эта мерзость скорее должна скрываться в никем не исследованных недрах души человека мягкого, чем в недрах души человека холодного, скорее в недрах души художника, чем обывателя, вельможи, чем слуги. Какое избрать мерило для оценки людей? В сущности, любой из его знакомых мог совершить скверный поступок. Ну так что же, перестать с ними со всеми встречаться? Мысли у Свана смешались; он несколько раз провел рукой по лбу, протер носовым платком очки; затем, подумав, что люди, бывающие у де Шарлю, у принца де Лом и у других, в сущности ничем не хуже его, он рассудил, что это не значит, что они не способны на подлость, но не водить с ними знакомство нельзя — к этому вынуждает жизненная необходимость, распространяющая свою власть на всех. И Сван продолжал пожимать руки друзьям, находившимся у него на подозрении, — пожимать подчеркнуто холодно, так как Сван мог предполагать, что эти люди только и думают, как бы вывести его из равновесия.

Самое письмо нисколько не взволновало Свана: все, в чем обвинялась Одетта, не имело и тени правдоподобия. Как большинство людей, Сван страдал умственною ленью и не отличался живостью воображения. Он усвоил ту истину, что человеческая жизнь вообще соткана из противоречий, но когда дело касалось какого-нибудь определенного лица, то в представлении Свана неизвестная ему часть жизни этого человека ничем не разнилась от известной. Он дорисовывал то, о чем умалчивалось, с помощью того, о чем говорилось. Когда Одетта была с ним и они обсуждали чей-нибудь неделикатный поступок или неделикатность в проявлении чувства, Одетта их порицала, исходя из тех же нравственных принципов, каким неуклонно следовали родители Свана и каким оставался верен он сам; затем Одетта приводила в порядок цветы, выпивала чашку чаю, интересовалась работами Свана. И Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты; когда он пытался представить себе, что она делает вдали от него, он повторял эти ее движения. Если бы Свану описали Одетту и он удостоверился, что такою, как она есть, или, вернее, какою она в течение долгого времени бывала с ним, она бывает с кем-нибудь еще, то это причинило бы ему боль, так как образ ее показался бы ему правдивым. Но что она ходит к сводням, предается однополой любви, ведет распутную жизнь отбросов общества — какая это немыслимая чушь, которую, слава тебе, Господи, опровергают и воображаемые хризантемы, и ежедневные чаепития, и благородное ее негодование! И лишь время от времени Сван намекал Одетте, что люди по злобе рассказывают ему о каждом ее шаге; вставив к месту какую-нибудь неважную, но невыдуманную подробность, которая стала ему известна случайно, вставив так, словно это у него вырвалось невольно и словно это лишь одна из многих частностей, вместе составляющих полную картину жизни Одетты, хранящуюся у него в душе, Сван давал ей понять, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле он не знал и о которых даже не подозревал, — ведь он так часто заклинал Одетту не извращать истину именно потому, что он, иной раз сам того не сознавая, хотел, чтобы Одетта говорила ему о себе все. Сван внушал Одетте, что он ценит откровенность, и он действительно ценил ее, но так, как ценят сводню, которая может держать мужчину в курсе дел его любовницы. Таким образом, любовь Свана к откровенности, поскольку она была не бескорыстна, не являлась его добродетелью. Истину, которой он так дорожил, Одетта от него бы не утаила, но, чтобы узнать ее, он не стыдился прибегать ко лжи, а между тем Одетте он доказывал, что ложь нравственно разлагает человека. В общем, он лгал не реже ее, потому что он был такой же эгоист, как Одетта, но только несчастнее ее. А она, слушая рассказ Свана о ней самой, смотрела недоверчиво и, на всякий случай, сердито, — лишь бы не выглядеть пристыженной и не краснеть за свои поступки.

Как-то, в период довольно долгого для Свана спокойствия, не омрачаемого припадками ревности, он согласился поехать вечером в театр с принцессой де Лом. Когда же он развернул газету — посмотреть, что сегодня идет, название пьесы Теодора Барьера «Мраморные девушки» так больно хлестнуло его по глазам, что он откинулся на спинку кресла и отвернулся. Как бы освещенное огнями рампы, попавшее в необычную обстановку, слово «мрамор», которое Сван утратил способность воспринимать, — так часто мелькало оно у него перед глазами, — вновь приобрело четкость и напомнило ему старый рассказ Одетты о том, как она была с г-жой Вердюрен на выставке во Дворце промышленности и как г-жа Вердюрен сказала ей: «Берегись, я сумею тебя растопить — ты ведь не мраморная». Одетта убедила Свана, что это была шутка, и он не придал ей никакого значения. Но тогда он больше доверял Одетте. А в анонимном письме говорилось именно о такого рода любви. Сван перевернул страницу, чтобы взгляд его вновь не упал на слова: «Мраморные девушки», и стал машинально читать сообщения из провинции. Ураган, пронесшийся над Ла-Маншем, произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Безвале. И опять Сван откинулся на спинку кресла.

Название Бёзваль напоминало Свану местечко в той же самой области: Безвиль, соединенный тире с другим названием: Бресте, — он часто встречал его на географических картах, но только сейчас впервые обратил внимание, что такую фамилию носит его приятель — де Бресте, о котором в анонимном письме говорилось, что он был любовником Одетты. Что касается де Бресте, то, в конце концов, тут ничего невероятного нет, но насчет г-жи Вердюрен — это уж не может быть. Одетта иногда лгала, но это еще не значило, что она никогда не говорила правды, и те слова, какими она обменялась с г-жой Вердюрен, те, что сама же она передала Свану, он воспринял как пустые и опасные шутки, которые по своей неопытности и неискушенности в пороке отпускают, тем самым обнаруживая свою невинность, такие, как Одетта, менее, чем кто-либо, способные воспылать страстью к женщине. То, как Одетту разозлили подозрения, которые она своим рассказом на короткое время возбудила у Свана, вполне соответствовало всему, что было Свану известно о вкусах, о темпераменте его любовницы. Но на Свана внезапно нашло озарение, — так перед поэтом, до сих пор умевшим только подбирать рифмы, вдруг открывается глубокая мысль, а перед ученым, обладавшим скудным запасом наблюдений, — закон: именно в этой мысли, в этом законе они почерпнут всю свою мощь, — и ему вспомнилось, что Одетта говорила два года назад: «О, для госпожи Вердюрен никого, кроме меня, сейчас не существует! У нас с ней любовь, она меня целует, хочет, чтобы я всюду ее сопровождала, чтобы я говорила ей «ты». Сван не усмотрел тогда связи между этими словами Одетты и вздорными рассуждениями, в которые она пускалась для придания себе порочности, — эти ее слова он воспринял только как доказательство пламенной дружбы между г-жой Вердюрен и ею. Но теперь воспоминание о нежностях г-жи Вердюрен внезапно связалось с воспоминанием о дурного тона разговоре, который как-то завела с ним Одетта. Сван не мог отделить одно от другого в своем сознании, как сплелось одно с другим для него и в жизни: нежности придавали нечто серьезное и значительное шуткам, а шутки отнимали у нежностей их как будто бы невинный характер. Сван отправился к Одетте. Сел от нее подальше. Он не решался поцеловать ее, так как не знал, что пробудит поцелуй и в ней, и в нем самом: гнев или страсть. Он молчал, он смотрел, как умирает их любовь. И вдруг решился.

— Одетта, родная моя, — заговорил Сван, — я сознаю, что это подло, и все-таки мне нужно спросить тебя кое о чем. Помнишь, я как-то подумал о тебе и о госпоже Вердюрен? Скажи, было ли у тебя что-нибудь на самом деле с ней или с другой?

Одетта, поджав губы, покачала головой, — так обыкновенно отвечают люди, что они не пойдут, что это им не интересно, когда кто-нибудь их приглашает: «Поедемте смотреть верховую езду! Не хотите ли поглядеть обозрение?» Но такое покачивание головой, обычно выражающее нежелание принять участие в чем-нибудь, что еще только должно быть, именно поэтому вносит некоторую долю неуверенности в отрицание участия в том, что уже совершилось. И даже больше: это не столько осуждение, не столько подтверждение безнравственности того или иного явления, сколько забота о чистоте собственной репутации. Как только Одетта сделала движение в знак того, что он ошибается, Сван понял, что, может быть, он не далек от истины.

— Я же тебе говорила, ты же прекрасно знаешь, — сказала она с обидой и раздражением в голосе.

— Да, знаю, но ты-то сама уверена? Ты мне не говори: «Ты же прекрасно знаешь», а скажи: «У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной».

Одетта повторила эти слова как затверженный урок, насмешливым тоном и как бы желая, чтобы он от нее отвязался:

— У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной.

— А ты можешь мне поклясться на твоем образке Лагетской Божьей Матери?

Сван знал, что Одетта никогда не даст на этом образке лживой клятвы.

— Нет, это просто наказанье! — рванувшись, воскликнула Одетта, — она как бы стремилась высвободиться из тисков вопроса. — Что с тобой сегодня? Какая тебя муха укусила? Ты хочешь, чтобы я тебя возненавидела, чтобы я тебя не переваривала? А я-то решила быть с тобой по-прежнему, как в лучшие времена, и вот благодарность!

Но Сван, не отпуская Одетту, точно хирург, который дожидается, пока пройдет спазм, вынуждающий его не отказаться от операции, а лишь прервать ее, заговорил с ней тоном внушительным и притворно нежным:

— Ты глубоко ошибаешься, Одетта, если воображаешь, будто я хоть сколько-нибудь на тебя сержусь. Я говорю с тобой только о том, что мне известно, а известно мне гораздо больше, чем ты можешь предполагать. Но ты одна своим признанием способна утишить то, что вызывает у меня ненависть к тебе, — вызывает только оттого, что я узнаю об этом от других. Гнев будят во мне не твои поступки, — я тебе все прощаю, потому что люблю тебя, — а твоя лживость, твоя бессмысленная лживость, заставляющая тебя упорно отрицать то, что мне известно. Как же я могу тебя любить, раз ты меня уверяешь, раз ты даешь клятвы, хотя мне доподлинно известно, что все это ложь? Не тяни, Одетта, — это пытка для нас обоих. Тебе стоит только захотеть — и с этим будет покончено в одну секунду, ты будешь избавлена от этого навсегда. Поклянись мне на твоем образке, скажи «да» или «нет», было ли это у тебя когда-нибудь.

— Ну почем же я знаю! — в бешенстве крикнула Одетта. — Может быть… очень давно… причем я сама не отдавала себе в этом отчета… раза два-три.

Сван предусмотрел все варианты ответа. На самом деле было, значит, что-то, не имевшее никакого отношения к тому, что он пытался предугадать, так же, как не имеет отношения нанесенный нам удар ножом к облакам, медленно собирающимся у нас над головой: эти ее слова — «раза два-три» — впились ему в сердце. Как странно: эти слова — «раза два-три», — всего-навсего слова, слова, прозвучавшие в воздухе, на известном расстоянии от Свана, почти физически разорвали ему сердце, отравили его, как отравляет яд. Свану невольно вспомнились слова, которые он слышал у маркизы де Сент-Эверт: «Меня еще ничто так не потрясало, если не считать вращающихся столиков». Сван не думал, что ему будет так больно. Больно не только от того, что, когда он терял к Одетте всякое доверие, ему все же редко представлялась такая степень испорченности, но еще и от того, что даже когда эта ее испорченность возникала в его воображении, она неизменно рисовалась ему расплывчатой, неопределенной, — в ней не было и тени того ужаса, что исходил от слов: «раза два-три»; она не заключала в себе той особой жестокости, которая была так же непохожа на все, что было им пережито до сих пор, как не похожа на другие болезни та, которой мы заболеваем впервые. И все-таки, хотя Одетта являлась носительницей зла, она была по-прежнему дорога Свану, — нет, даже еще дороже: чем сильнее он страдал, тем как бы усиливалось действие успокоительного, действие противоядия, которым обладала только эта женщина. Ему хотелось ухаживать за ней, как за тяжелобольной. Ему хотелось, чтобы то ужасное, в чем она ему призналась и что было у нее «раза два-три», больше не повторялось. Для этого нужно было следить за Одеттой. Часто приходится слышать, что когда кто-нибудь указывает другу на недостатки его любовницы, то это только еще больше привязывает его к ней, потому что друг этому не верит, ну, а если б даже и поверил, то ведь привязался бы еще сильнее! Но как же уберечь ее? — спрашивал себя Сван. Он еще мог бы, пожалуй, оградить ее от какой-то одной женщины, но ведь найдутся же другие, и тут Сван понял, какое это было безумие, когда он, не застав вечером Одетту у Вердюренов, возжаждал обладания — всегда невозможного — другим существом. К счастью для Свана, естественная основа его души, затопленной новыми страданиями, основа изначальная, мягкая, неслышно делала свое дело, — так клеточки раненого органа тотчас приступают к восстановлению поврежденных тканей, так мускулы парализованного члена пытаются по-прежнему двигаться. Эти давние, коренные жители его души временно употребили все силы Свана на незримо восстановительную работу, которая создает для выздоравливающего, для оперированного иллюзию покоя. На этот раз, сверх обыкновения, перенапрягся не столько мозг Свана, сколько его сердце. Но все, что случилось однажды в жизни, стремится к повторению. Подобно издыхающему животному, по телу которого вновь пробегает как будто бы уже кончившаяся судорога, сердце Свана, ненадолго давшее ему отдых от боли, мучительно сжалось вновь. Свану вспомнились лунные вечера, когда, развалившись в коляске, мчавшей его на улицу Лаперуза, он с наслаждением вызывал в себе чувства влюбленного, не помышляя о том, что они неминуемо принесут отравленный плод. Но все эти мысли промелькнули у него в голове мгновенно, пока он схватился за сердце, перевел дух и смог изобразить на своем лице улыбку, скрывавшую его душевную муку. Он опять начал задавать вопросы. Дело в том, что его ревность, поставившая перед собой цель, какой не поставил бы перед собой и злейший его враг, — нанести ему страшный удар, причинить ему такую адскую боль, какой он еще никогда не испытывал, — его ревность, полагая, что он еще не дострадал, старалась нанести ему более глубокую рану. Точно злой дух, ревность воодушевляла Свана и толкала его к гибели. Если эта пытка сразу же не стала нестерпимой, то это была заслуга не его, а Одетты.

— Ну, моя родная, с этим покончено, — сказал он, — но я эту женщину знаю?

— Да нет, клянусь тебе! И потом я, должно быть, наговорила на себя лишнего — до конца это у меня никогда не доходило.

Он улыбнулся и продолжал:

— Ну что там, это не важно, жаль только, что ты не хочешь сказать — с кем. Если б я ее себе ясно представил, я бы перестал о ней думать. Ведь я о тебе же забочусь: тогда бы я от тебя отстал. Когда что-нибудь себе представишь, это так успокаивает! Самое ужасное — это когда нельзя вообразить. Но ты и так уже была со мной достаточно откровенна — больше я не буду тебе надоедать. Ты для меня столько сделала — огромное тебе спасибо! С этим покончено. Только один вопрос: давно это было?

— Ах, Шарль, ты меня извел! В незапамятные времена. Я совершенно об этом позабыла — можно подумать, что ты нарочно мне об этом напоминаешь. Что ж, ты достигнешь своей цели, — отчасти по глупости, отчасти умышленно уколола его она.

— Мне только хотелось выяснить, было это до нашего знакомства или после. Вопрос вполне естественный. Это происходило здесь? Не скажешь ли, в какой из вечеров, чтобы я восстановил в памяти, чем я был занят в тот вечер? Согласись, Одетта, радость моя, что ведь ты не могла забыть — с кем?

— Да нет же, не помню! Кажется, вечером, в Булонском лесу, когда ты приехал к нам на остров. Ты ужинал у принцессы де Лом, — сказала Одетта, радуясь, что припомнила подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. — За соседним столиком сидела женщина, с которой мы давным-давно не видались. Она мне предложила: «Зайдемте вон за тот камень, посмотрим, как вода блестит под луной». Я зевнула и ответила ей: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она начала уверять меня, что сегодня лунный свет как-то особенно прекрасен. Я ей сказала: «Вранье!» Я отлично понимала, чего ей хочется.

Одетта рассказывала со смешком — то ли потому, что это казалось ей вполне естественным, то ли желая показать, что она не придает этому особого значения, то ли боясь, что ее лицо может принять виноватое выражение. Но, взглянув на Свана в упор, она заговорила по-другому:

— Противный! Тебе нравится меня мучить, заставлять меня лгать, — я поневоле лгу, чтобы ты оставил меня в покое.

Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще жестче первого. Сван никак не мог предполагать, что это произошло так недавно, почти что у него на глазах, а он ничего и не заметил, что это относилось не к прошлому, которого он не знал, что это происходило вечерами, которые он отлично помнил, которые он проводил с Одеттой, о которых, как ему казалось, он знал все и в которых теперь, когда он на них оглядывался, он видел нечто коварное и жестокое; в их вечерах внезапно разверзлась пропасть — этот промежуток времени на острове в Булонском лесу. Одетта была неумна, но она отличалась пленительною естественностью. Она рассказала, она проиграла эту сцену с такой непринужденностью, что Сван, тяжело дыша, видел все: зевок Одетты, камень. Он слышал, как она — увы, весело! — ответила: «Вранье!» Он чувствовал, что сегодня она ничего ему больше не скажет, что сейчас бесполезно ждать от нее дальнейших саморазоблачений; он сказал Одетте: «Прости, бедняжка, я сознаю, что делаю тебе больно, с этим покончено, я не буду больше об этом думать».

Но она видела, что его взгляд устремлен в неизвестное, устремлен в прошлое их любви, слитное, до сих пор вспоминавшееся им с отрадой, потому что он различал его смутно, а теперь разорванное, точно от ранения, этой минутой на острове в Булонском лесу, при лунном свете, после ужина у принцессы де Лом. Но Сван привык думать, что жизнь интересна, привык восхищаться любопытными открытиями, которые можно было совершать в ней, и, даже сознавая, что такой муки ему долго не вынести, он говорил себе: «А ведь жизнь и правда удивительна — сколько в ней неожиданностей! Очевидно, порок шире распространен, чем мы думаем. Вот, например, женщина, которой я так верил, которая кажется такой простодушной, такой порядочной, пусть даже легкомысленной, но, во всяком случае, нормальной, здоровой. Получив неправдоподобный донос, я допрашиваю ее, и то немногое, в чем она сознается, открывает мне гораздо больше, чем я мог подозревать». Но Сван не в силах был ограничиться этими умозаключениями. Он пытался точно определить ценность сообщенного Одеттой, чтобы уяснить себе, часто ли у нее это бывало и повторится ли еще. Он мысленно твердил себе ее слова: «Я отлично понимала, чего ей хочется», «Раза два-три», «Вранье!», но они оживали в его памяти не безоружными: у каждого был нож, и каждое наносило удар. Точно больной, который не может удержатся, чтобы поминутно не делать движения, причиняющего ему боль, Сван долго повторял: «Мне и здесь хорошо», «Вранье!», однако боль была так сильна, что в конце концов он перестал. Он диву давался, что поступки, к которым он прежде относился так легко, так благодушно, теперь казались ему серьезными, как опасная болезнь. Он мог бы попросить многих женщин последить за Одеттой. Но как знать, станут ли они на его теперешнюю точку зрения, не удержаться ли они на той, на которой он сам стоял до сих пор, на той, с которой он смотрел на свои сердечные дела, не скажут ли они ему со смехом: «Гадкий ревнивец! Самому можно, а другим нельзя?» Какой люк внезапно под ним опустился (под ним, которому в былое время любовь к Одетте доставляла лишь самые утонченные наслаждения), для того чтобы низвергнуть его в новый круг ада, откуда он не видел для себя выхода? Бедная Одетта! Он ее не осуждал. Она была виновата только наполовину. Ведь говорили же, что в Ницце родная мать продала ее, еще почти девочку, богатому англичанину. Но какая горькая правда открывалась теперь для Свана в строках из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые он раньше читал равнодушно: «Когда мужчина влюбляется в женщину, он должен задать себе вопрос: „Кто ее окружает? Как она жила прежде?“ От этого зависит счастье всей его жизни». Сван дивился, что самые обыкновенные фразы, перечитываемые его мыслью: «Вранье!», «Я отлично понимала, чего ей хочется», — могли делать ему так больно. Вместе с тем он сознавал, что то были не просто фразы, но части костяка, на котором держались готовые в любую минуту возобновиться страдания, которые он испытывал, слушая рассказ Одетты. Ведь как раз сейчас он вновь испытывал такие же страдания. Теперь ему уже не помогало сознание своей осведомленности, — теперь ему уже ничто не помогло бы, даже если б он с течением времени что-то забыл, что-то простил, — ему стоило мысленно повторить слова Одетты, и прежняя мука снова превращала Свана в того, каким он был до разговора с нею: ничего не знающим, во всем доверяющим; чтобы признание Одетты добило Свана, беспощадная ревность опять ставила его в положение человека, который ничего не знает, и спустя уже несколько месяцев эта старая история все еще потрясала его, как новость. Сван дивился страшной воссоздающей силе своей памяти. Он мог надеяться, что страдания его утихнут после того, как эта производительница ослабеет, ибо ее плодовитость с возрастом идет на убыль. Но когда способность, которой обладали слова Одетты, — способность причинять ему боль, — как будто бы иссякала, вдруг одно ее слово, на котором до сих пор внимание Свана особенно не задерживалось, слово почти для него новое, являлось на смену другим и наносило ему свежую рану. Воспоминание о вечере, когда он ужинал у принцессы де Лом, было для него мучительно, но это был только центр его боли. Боль молниеносно распространялась вокруг, на все ближайшие дни. И как бы далеко ни уходили его воспоминания, от этого ему не становилось легче: вся та летняя пора, когда Вердюрены часто обедали на острове в Булонском лесу, ему причиняла боль. Такую острую, что любопытство, которое в нем возбуждала ревность, постепенно умерялось страхом новых мучений, которым он бы себя подвергал, удовлетворяя свое любопытство. Он сознавал, что жизнь Одетты до встречи с ним — жизнь, которую он и не пытался себе представить, не есть некое умозрительное пространство, неясно рисующееся ему, что она состоит из годов, не похожих один на другой, изобиловавших определенными событиями. Но он боялся, что если он примется изучать эти годы, то бесцветное, текучее, терпимое прошлое Одетты приобретет осязаемую, отвратительную телесность, неповторимое демоническое обличье. И он по-прежнему не пытался постичь ее прошлое, но уже не из-за умственной лени, а из страха боли. Он все же надеялся, что настанет день, когда при нем заговорят об острове в Булонском лесу, о принцессе де Лом, и у него уже не будет разрываться на части сердце, — вот почему он считал неблагоразумным вырывать у Одетты новое признание, вызнавать у нее названия мест действия, при каких обстоятельствах происходило то-то и то-то: все это вызвало бы у него новый приступ только-только притихшей боли — приступ, не похожий на прежние.

Но часто сама Одетта невольно, не отдавая себе отчета, открывала Свану то, чего он не знал и что теперь он боялся узнать; в самом деле, Одетта не представляла себе, как велик разрыв между ее действительной жизнью и жизнью относительно добродетельной, какую создало и все еще продолжало создавать воображение Свана: существо порочное, постоянно играющее в добродетель перед теми, от кого оно желает утаить свои пороки, лишено возможности проверить, насколько эти ее пороки, непрерывно растущие незаметно для него самого, постепенно уводят его от нормального образа жизни. Поступки Одетты, сосуществовавшие в ее сознании с теми, которые она скрывала от Свана, постепенно окрашивались в их цвет, заражались от них, и она уже не видела в них ничего необычного, они уже не звучали фальшиво в той особой среде, где они у нее жили; но когда она рассказывала о них Свану, его ужасала та атмосфера, которая, как это явствовало из ее рассказа, окутывала их. Однажды он осмелился спросить Одетту, — так, чтобы это ее не оскорбило, — имела ли она когда-нибудь дело со своднями. Откровенно говоря, он был уверен, что нет; после анонимного письма в душу к нему запало подозрение, но запало механически; оно не укрепилось у него в душе, но все же осталось, и, чтобы избавиться от чисто физического, но все же досадительного раздражения, Сван обратился к Одетте с просьбой вырвать его с корнем. «О нет! Хотя они за мной гонялись, — сказала Одетта, улыбаясь выражавшей удовлетворенное тщеславие улыбкой и не желая понять, что Свану она может показаться неуместной. — Да вот не далее как вчера одна из них больше двух часов прождала меня, уверяла, что я могу заломить любую цену. Наверно, какой-нибудь посол пригрозил ей: „Если вы ее не приведете, я покончу с собой». Ей сказали, что меня нет, но в конце концов мне все-таки пришлось выйти и турнуть ее. Ты бы слышал, как я с ней разговаривала! Горничная была в это время в соседней комнате и потом рассказывала, как я на нее орала: „Говорят вам, я не желаю! И что это вам в голову взбрело? Кажется, я сама себе госпожа! Если б я сидела без денег, это было бы еще понятно…“ Швейцару я велела не пускать ее, сказать, что я уехала за город. Вот было бы здорово, если б ты тогда спрятался! Ты бы, миленький мой, остался доволен. Теперь ты видишь, что в твоей маленькой Одетте все-таки есть что-то хорошее, хоть ее и бранят на все корки».

Итак, даже когда Одетта сознавалась в проступках, слух о которых, как она предполагала, мог дойти до Свана, ее признания чаще рождали в нем новые подозрения, чем рассеивали прежние. Дело в том, что подозрения Свана никогда не исчерпывались ее признаниями. Одетта нарочно не касалась в своей исповеди ничего существенного, но зато какая-нибудь частность, которая и не снилась Свану, ошеломляла его своей неожиданностью и изменяла границу его ревности. И он уже не забывал ее признаний. Его душа, точно река утопленников, несла их, ласкала, качала. Она была ими отравлена.

Однажды Одетта рассказала Свану о том, как в день празднества «Париж-Мурсия» к ней пришел Форшвиль. «Разве ты уже тогда была с ним знакома? Ах да, верно!» — чтобы скрыть свою неосведомленность, спохватился Сван. Но тут по его телу пробежала дрожь от одной мысли, что в день празднества «Париж-Мурсия», когда он получил от Одетты письмо, которое он так бережно хранил, Одетта, может быть, завтракала с Форшвилем в «Золотом доме». Она поклялась, что нет. «И все-таки „Золотой дом“ напоминает мне что-то неуловимо связанное с обманом», — чтобы припугнуть ее, сказал Сван. «Да, я там не была в тот вечер, когда ты искал меня у Прево, а тебе я сказала, что я только что из „Золотого дома», — решив по выражению его лица, что ему это известно, ответила Одетта с решимостью, в которой было гораздо больше робости, чем цинизма, гораздо больше скрываемой из самолюбия боязни рассердить Свана и, наконец, гораздо больше желания показать, что она может быть откровенна. Такой рассчитанный и сильный удар мог бы нанести Свану палач, хотя в самих словах Одетты не было ничего жестокого, потому что Одетта причинила Свану боль неумышленно; она даже рассмеялась — впрочем, быть может, главным образом для того, чтобы не иметь виноватого, смущенного вида. «Да, правда, я не была в „Золотом доме“, я шла от Форшвиля. Я действительно была у Прево, — я тебе не наврала, — там я встретила Форшвиля, и он пригласил меня к себе посмотреть гравюры. Но к нему кто-то пришел. Я тебе сказала, что иду из „Золотого дома“, потому что боялась, как бы ты на меня не рассердился. По-моему, я поступила правильно. Положим даже, я тогда была неправа, зато сейчас я тебе сказала все как было. Какой же мне был бы смысл скрывать от тебя, что я завтракала с ним в день празднества „Париж-Мурсия“, если б я действительно с ним завтракала? Тем более что тогда мы с тобой еще не были близко знакомы, — ведь правда же, мой родной?» Сван улыбнулся с тем внезапным малодушием, какое нападает на человека, пришибленного убийственным значением чьих-либо слов. Итак, даже в то время, о котором он не смел вспоминать, — до того это было счастливое время, — Одетта, тогда еще любившая его, уже лгала ему! Кроме случая с «Золотым домом» (а ведь это было в их первый «орхидейный» вечер), сколько, наверно, было других случаев, тоже скрывавших в себе ложь, но Сван об этом и не подозревал! Он припомнил слова Одетты: «Да я скажу госпоже Вердюрен, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно». Так, по всей вероятности, поступала она и с ним, лепеча слова, объяснявшие опоздание, оправдывавшие перенесение свидания на другой час и укрывавшие от него, — хотя тогда он был еще далек от всяких подозрений, — то, что было у нее с другим человеком, которому она говорила: «Да я скажу Свану, что платье мое было не готово, что запоздал кеб, вывернуться всегда можно». И теперь во всех самых отрадных воспоминаниях, во всех самых обыкновенных словах, которые прежде говорила Свану Одетта и которым он верил как словам Евангелия, в повседневных ее делах, о которых она ему рассказывала, в самых привычных местах: в квартире у ее портнихи, на авеню Булонского леса, в ипподроме, Сван различал под защитой свободного времени, образующего даже в самые занятые дни просветы, промежутки и служащего тайником для иных поступков, скрытую возможность проползания лжи, осквернявшей все наиболее драгоценное, что еще у него оставалось (лучшие вечера, самую улицу Лаперуза, откуда Одетта исчезала всегда не в то время, какое она указывала Свану), на все отбрасывавшей тень того беспросветного ужаса, который ощутил Сван, услышав признание Одетты, касавшееся «Золотого дома», и, подобно нечистым тварям в разрушении Ниневии, не оставлявшей камня на камне от его прошлого. Теперь он старался отвлечься, как только память подсказывала злые слова: «Золотой дом», не потому, что они напоминали ему о давно утраченном счастье, как это с ним случилось на днях у маркизы де Сент-Эверт, а потому, что они напоминали о несчастье, о котором он только что узнал. Позднее с названием «Золотой дом» произошло то же, что с островом в Булонском лесу: постепенно оно перестало мучить Свана. Ведь то, что мы именуем любовью, ревностью, не есть постоянная, недробимая страсть. Любовь и ревность состоят из бесчисленного множества одна другую сменяющих любвей, разнообразных ревностей, и все они преходящи, но их не прекращающийся наплыв создает впечатление постоянства, создает иллюзию цельности. Жизнь любви Свана, устойчивость его ревности составлялись из смерти и неустойчивости бесчисленных его желаний, бесчисленных сомнений, предметом которых всегда была Одетта. Если бы Сван долго не виделся с ней, умершие в нем чувства не заменились бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало бросать в сердце Свана то семена нежности, то семена подозрений.

Выдавались вечера, когда Одетта вдруг опять бывала с ним ласкова, и тогда она, не стесняясь, так прямо и говорила, что он должен пользоваться этим ее настроением, а то, мол, когда-то оно еще повторится: Свану ничего не оставалось, как сейчас же ехать к ней «орхидеиться», и это желание, которое он будто бы вызвал в ней, было до того неожиданно, до того необъяснимо, до того настойчиво, ласки, которые она дарила ему, были до того бурны и до того необычны, что эта ее грубая, неискренняя нежность так же огорчала Свана, как ее ложь или злоба. Однажды вечером он явился по ее приказанию, и когда она, обычно такая холодная с ним, осыпала его то поцелуями, то словами любви, ему вдруг послышался стук; он встал, все оглядел, никого не обнаружил, но у него не хватило смелости снова лечь рядом с Одеттой, — тогда она со злости разбила вазу. «Ты вечно все испортишь!» — сказала она. А у него осталось подозрение: не спрятала ли она кого-нибудь, в ком ей хотелось возбудить муки ревности или разжечь страсть?

В надежде что-нибудь узнать об Одетте он иногда ходил в дома свиданий, однако ни разу не назвал ее. «Есть у меня одна милашечка — она должна вам понравиться», — говорила хозяйка. И Сван целый час вел нудный разговор с бедной девушкой, дивившейся тому, что он этим довольствуется. Одна, совсем молоденькая, прехорошенькая, сказала ему: «Как бы мне хотелось найти себе друга! Вот уж тогда я больше ни к кому бы не пошла — он мог бы быть уверен». — «Значит, по-твоему, если тронуть женщину своей любовью, так она уже никогда не изменит?» — взволнованно спросил Сван. «Убеждена! Все зависит от характера!» Сван говорил девицам такие вещи, которые должны были бы понравиться принцессе де Лом. Той, что искала друга, он с улыбкой сказал: «Ты мила, ты выбрала себе голубые глаза под цвет твоего пояса». — «А у вас голубые манжеты». — «Веселый разговор мы с тобой ведем, как раз подходящий для такого места! Тебе со мной не скучно? Может быть, у тебя есть дела?» — «Нет, я совершенно свободна. Если б мне было с вами скучно, я бы вам сказала. Наоборот, я слушаю вас с большим удовольствием». — «Весьма польщен. Ведь правда же, мы очень мило беседуем?» — обратился он к вошедшей хозяйке. «Очень! Я как раз сейчас говорила: „Как хорошо они себя ведут!“ Можете себе представить, ко мне теперь приходят просто поболтать. Недавно принц сказал, что здесь он чувствует себя лучше, чем с женой. Должно быть, теперь все светские дамы в таком же роде. Срамота! Ну, я вас покидаю, я женщина скромная». И она оставила Свана вдвоем с голубоглазой девицей. Но Сван вскоре поднялся и распрощался: ему было с ней не интересно — она не знала Одетту.

Художник болел, и Котар прописал ему морское путешествие; кое-кто из верных изъявил желание поехать с ним; Вердюрены не могли себе представить, как это они останутся одни: сперва они наняли, потом купили яхту, и теперь Одетта часто отправлялась на морские прогулки. Во время ее недолгого отсутствия Сван всякий раз чувствовал, что отрывается от нее, но эта духовная отдаленность словно была в прямой зависимости от физической отдаленности: как только он узнавал, что Одетта вернулась, его неудержимо тянуло к ней. Однажды вся компания отправилась, как предполагалось вначале, всего лишь на месяц, но то ли путешественники вошли во вкус дорогой, то ли Вердюрен, чтобы угодить жене, все это подстроил заранее и постепенно осведомлял верных о своих намерениях, — как бы там ни было, из Алжира они проехали в Тунис, оттуда в Италию, оттуда в Грецию, в Константинополь, в Малую Азию. Путешествие продолжалось около года. Сван был совершенно спокоен, почти счастлив. Как ни старалась г-жа Вердюрен убедить пианиста и доктора Котара, что тетка первого и пациенты второго в них не нуждаются и что, во всяком случае, неблагоразумно тащить г-жу Котар в Париж, где, как уверял Вердюрен, началась революция, все же в Константинополе пришлось отпустить и того и другого. С ними уехал также художник. Как-то раз, вскоре после возвращения трех путешественников, Сван, увидев омнибус, отходивший в Люксембургский дворец, где у него были дела, вскочил и случайно сел как раз напротив г-жи Котар, — нарядно одетая, в шляпе с пером, в шелковом платье, с муфтой, зонтом, сумочкой для визитных карточек, в белых вычищенных перчатках, она объезжала тех, кто сегодня «принимал». В сухую погоду она во всем этом параде переходила из дома в дом, если дома находились в одном квартале, но уже в другой квартал ехала по пересадочному билету в омнибусе. Пока ее очарование — очарование чисто женское — еще не пробилось сквозь чопорность мещанки, г-жа Котар, к тому же не совсем твердо уверенная, удобно ли заговаривать со Сваном о Вердюренах, с полнейшей непринужденностью, как всегда — неторопливо, немузыкальным, тихим голосом, который временами совсем не был слышен из-за грохота омнибуса, сообщала кое-что из того, что слышала от других, и затем повторяла в двадцати пяти домах, где она успела побывать сегодня:

— Вы следите за всем, так что я не спрашиваю вас, были ли вы у Мирлитонов, куда теперь сбегается весь Париж, и видели ли вы портрет Машара. Что вы о нем скажете? Вы в стане поклонников или в стане хулителей? Во всех салонах только и разговору что о портрете Машара; не высказать о нем своего мнения — это дурной тон, это значит, что ты человек заскорузлый, отсталый.

Признавшись, что не видел портрета, Сван напугал г-жу Котар — она решила, что ему неприятно в этом признаваться.

— А, ну это другое дело: вы, по крайней мере, не скрываете, вы находите, что не видеть портрет Машара — это не позор. По-моему, это очень мило с вашей стороны. Я-то его видела. Мнения разделились. Некоторые считают, что это чересчур отделано, что это напоминает взбитые сливки, а по-моему, дивно. Конечно, она не похожа на синих и желтых женщин нашего друга Биша. Но я вам скажу откровенно: можете считать, что я недостаточно передовых взглядов, но я говорю то, что думаю, — я его не понимаю. Ах, Боже мой, разумеется, я признаю, что портрет моего мужа не без достоинств, в нем меньше странностей, чем вообще у Биша, но все-таки ему зачем-то понадобилось, чтобы у моего мужа были синие усы. Зато Машар!.. Знаете, муж моей подруги, к которой я сейчас направляюсь (благодаря этому я имею удовольствие ехать вместе с вами), обещал ей, что если его выберут в академики (он — коллега доктора), то он закажет Машару ее портрет. Какое это счастье! У меня есть еще одна подруга, так та уверяет, что ей больше нравится Лелуар. Я ничего не смыслю в искусстве, и, может быть, Лелуар, как мастер, еще выше Машара. Но все-таки я думаю, что главное достоинство портрета, особенно если он стоит десять тысяч франков, это — сходство, и притом сходство, ласкающее взор.

Поговорив на эту тему, к чему г-жу Котар обязывали величина пера на шляпе, монограмма на сумочке, номерок, выведенный чернилами на изнанке перчаток чистильщиком, а также то, что ей было неловко заговаривать со Сваном о Вердюренах, и убедившись, что до угла улицы Бонапарта, где кондуктор должен был остановить омнибус по требованию, еще далеко, она прислушалась к голосу своего сердца, подсказывавшему ей нечто совсем другое.

— У вас, наверно, все время горело ухо, пока мы путешествовали с госпожой Вердюрен. Мы только о вас и говорили.

Это удивило Свана — он был уверен, что его имя больше не произносится у Вердюренов.

— Да ведь с нами была госпожа де Креси, а этим все сказано, — пояснила г-жа Котар. — Где бы Одетта ни была, она не может не заговорить о вас. И, понятно, говорит она про вас только хорошее. Как! Вы сомневаетесь? — заметив скептический жест Свана, спросила г-жа Котар, а затем, сама поверив в то, что говорит, без всякой задней мысли употребив слово, которое обычно употребляют, когда речь идет о дружеской привязанности, продолжала: — Но ведь она же вас обожает! О, я бы никому не посоветовала при ней плохо о вас отозваться! Пусть бы кто-нибудь заикнулся — она бы его живо поставила на место! О чем бы ни завести речь, — ну, например, о картине, — она непременно вспомнит вас: «Ах, если б он был здесь, он бы нам сказал, подделка это или не подделка! Тут ему равных нет». И она поминутно спрашивала: «Что-то он сейчас поделывает? Хорошо, если бы занимался! Ведь жаль: такой талантливый малый — и такой лентяй! (Прошу меня извинить!) Я его так ясно себе представляю: он о нас думает, спрашивает себя, где мы сейчас». Она сказала одну фразу, которая мне очень понравилась. Вердюрен спросил: «Как же это вы можете себе представить, чем он в данное время занят? Ведь вас от него отделяет целых восемьсот миль!» Одетта ему на это ответила: «Для глаза друга нет ничего невозможного». Все это я говорю не для того, чтобы вам польстить, клянусь, что нет; Одетта — ваш искренний друг, таких немного на свете. И еще я хочу, чтобы вы знали, что вы — ее единственный друг. В последний день госпожа Вердюрен сказала мне (вы же знаете, что накануне отъезда разговоры бывают особенно задушевные): «Я не сомневаюсь, что Одетта любит нас, но одно слово Свана весит для нее больше, чем все наши слова, вместе взятые». Ах, Боже мой, кондуктор останавливает для меня омнибус по требованию, а я так с вами заболталась, что чуть-чуть не проехала улицу Бонапарта!.. Скажите пожалуйста: перо у меня на шляпе держится прямо?

Тут г-жа Котар, вынув из муфты руку в белой перчатке, откуда вместе с выроненным пересадочным билетом выпорхнуло видение светской жизни, пропитанное запахом вычищенной кожи, попрощалась со Сваном. И, глядя с площадки омнибуса вслед г-же Котар, которая шла по улице Бонапарта гордым шагом, с приплясывавшей у нее на животе муфтой, с торчавшим на шляпе пером, одной рукой подобрав юбку, а в другой держа зонт и сумочку так, чтобы видна была монограмма, Сван почувствовал прилив нежности и к ней, и к г-же Вердюрен (и даже к Одетте, ибо к чувству, которое она вызывала у него теперь, уже не примешивалась душевная мука, — в сущности, это уже не было любовью).

Госпожа Котар оказалась лучшим врачом, чем ее муж, — она вызвала к жизни другие, нормальные чувства, столкнув их с болезненным чувством, какое питал Сван к Одетте: чувство признательности, дружеские чувства, словом, такие, которые в глазах Свана могли бы вновь очеловечить Одетту (сделать ее более похожей на других женщин, потому что другие женщины способны были внушать эти чувства Свану), ускорили бы ее окончательное превращение в ту Одетту, которую он любил бы спокойной любовью, в ту, которая увела к себе его и Форшвиля с вечеринки у художника и угощала их оранжадом, в ту, с которой, как ему тогда показалось, он мог бы быть счастлив.

Прежде он часто с ужасом думал о том, что настанет день, когда его влюбленность в Одетту пройдет, и в конце концов дал себе слово быть начеку: как только он почувствует, что любовь уходит, он вцепится в нее и не выпустит. И вот оказалось, что вместе с отмиранием любви в нем отмирало и желание не утратить влюбленности. Ведь мы же не можем измениться, то есть стать другой личностью, продолжая находиться под властью чувств той личности, которая уже не существует. Иной раз промелькнувшая в газете фамилия человека, которого Сван подозревал в близких отношениях с Одеттой, шевелила в нем ревность. Но теперь это была ревность не жгучая, и так как она свидетельствовала, что Сван еще не окончательно порвал с прошлым, с прошлым, когда он так страдал, — но и когда изведал высшее упоение страсти, — и что в продолжение его жизненного пути случай, быть может, еще позволит ему издали и украдкой взглянуть на красоту былого, то он испытывал раздражение скорее приятное: так мрачному парижанину, который возвращается во Францию из Венеции, последний москит напоминает о том, что Италия и лето остались не так далеко позади. Но когда Сван делал над собою усилие не столько для того, чтобы продлить ту совсем особенную пору своей жизни, от которой он отходил, сколько для того, чтобы, пока это возможно, ее облик отчетливо вырисовывался перед ним, то чаще всего убеждался, что это уже невозможно; ему хотелось бросить на эту свою любовь прощальный взгляд, как на уплывающую даль; но ведь так трудно бывает раздвоиться и создать себе правильное представление о чувстве, которого уже не испытываешь, и оттого сознание Свана скоро погружалось во мрак, он ничего не видел, прекращал опыт, снимал очки и протирал стекла; он уговаривал себя, что надо немножко отдохнуть, что у него еще будет время, и, ко всему безучастный, отупевший, забивался в угол: так сонный пассажир надвигает шляпу на брови, чтобы поспать в вагоне, а вагон все быстрее и быстрее уносит его вдаль, из того края, где он так долго жил и который он собирался бросить, непременно оглянувшись на него в последний раз. Совсем как этот пассажир, просыпающийся уже во Франции, Сван, случайно обнаружив новое доказательство, что Форшвиль был любовником Одетты, замечал, что у него уже не щемит сердце, что любовь теперь от него далека, и жалел, что пропустил момент, когда он расстался с ней навсегда. Перед тем как в первый раз обнять Одетту, он попытался запечатлеть в памяти ее лицо, каким он видел его на протяжении долгого времени и которое должно было измениться после поцелуя, и вот точно так же теперь ему хотелось — по крайней мере, мысленно — проститься, пока она еще существовала, с той Одеттой, которую он любил, ревновал, с той Одеттой, из-за которой он столько выстрадал и которую он больше никогда не увидит.

Сван ошибался. Вскоре ему предстояло еще раз увидеться с ней. Это было во сне, в сумерках сновидения. Он гулял с г-жой Вердюрен, с доктором Котаром, с незнакомым юношей в феске, с художником, с Одеттой, с Наполеоном III и с моим дедом по приморской дороге, то взбиравшейся на кручу, то возвышавшейся над водой всего лишь на несколько метров, так что все время приходилось подниматься и спускаться; те гуляющие, что уже спустились, были не видны тем, что еще поднимались; остаток дня угасал, и казалось, будто вот-вот нахлынет темная ночь. Время от времени вздымались волны, и тогда Сван чувствовал на щеке ледяные брызги. Одетта говорила, чтобы он вытер щеку, но Сван не мог, и ему было стыдно, как будто он был в одной рубашке. Он надеялся, что в темноте никто ничего не заметит, но г-жа Вердюрен остановила на нем удивленный взгляд, и, в то время как она на него смотрела, лицо ее исказилось, нос навис над губой, у нее выросли длинные усы. Сван взглянул на Одетту: бледные ее щеки покрылись красными пятнышками, лицо осунулось, вытянулось, но смотрела Одетта на Свана глазами, полными ласки, готовыми выкатиться, как слезы, и упасть на него, и тут в Сване заговорило такое сильное чувство к ней, что ему захотелось сейчас же увести ее. Неожиданно Одетта приблизила к глазам запястье, посмотрела на часы и сказала: «Мне надо идти». Попрощалась она со всеми одинаково, не отвела Свана в сторону и не назначила ему свидания ни вечером, ни на другой день. Сван не решился заговорить с ней об этом; он хотел было пойти за ней, но ему пришлось, не глядя в ее сторону, с улыбкой отвечать на вопрос г-жи Вердюрен, а между тем сердце у него колотилось бешено, он сейчас ненавидел Одетту, ему хотелось выколоть ей глаза, которые он только сейчас разлюбил, отхлестать ее по бескровным щекам. Он продолжал идти в гору вместе с г-жой Вердюрен, то есть все дальше и дальше уходить от спускавшейся Одетты. За одну секунду прошло много часов с тех пор, как она ушла от него. Художник обратил внимание Свана, что Наполеон III исчез тотчас после ее ухода. «Наверно, такой у них был уговор, — добавил он, — они должны встретиться внизу, но из приличия решили уйти порознь. Она его любовница». Незнакомый юноша заплакал. Сван попытался утешить его. «В конце концов она права, — сказал он, вытирая юноше глаза и снимая с него феску, чтобы легче было голове. — Я настойчиво ей это советовал. Зачем грустить? Этот человек, наверно, сумеет понять». Так Сван говорил сам с собой, потому что юноша, которого вначале он не мог узнать, был тоже Сван; подобно иным романистам, он распределил свою личность между двумя героями: между тем, кому это снилось, и юношей в феске, которого он видел во сне.

А Наполеоном III Сван окрестил Форшвиля по некоторой, неясной ему самому ассоциации идей, да и лицо барона, каким он знал его наяву, слегка изменилось, а на шее у него красовалась широкая лента ордена Почетного легиона; во всем остальном персонаж из сна изображал и напоминал, конечно, Форшвиля. Недовершенные, изменчивые образы приводили спящего Свана к неверным умозаключениям, но на время сна ему была дарована такая безграничная творческая мощь, благодаря которой он размножался путем простого деления клетки, как это происходит у низших организмов; теплом своей руки он наполнял углубление в чужой ладони, которую, как ему казалось, он пожимал, а из чувств и впечатлений, еще не дошедших до его сознания, сплетал перипетии, которые, дойдя до логического конца, в определенный момент сна должны были бы заставить Свана полюбить то или иное действующее лицо или же должны были бы разбудить его. Внезапно стемнело, ударили в набат, мимо пробегали погорельцы; Сван слышал шум вздымавшихся волн, слышал свое сердце, с прежней силой тревожно бившееся у него в груди. Внезапно оно забилось чаще; Свану почему-то стало больно и тошно; крестьянин, весь в ожогах, пробегая мимо, крикнул ему: «Спросите Шарлю, где Одетта проводит вечер со своим дружком. Когда-то они были близки, и она ему все говорит. Это они подожгли». Это был камердинер Свана — он пришел будить его.

— Сударь! — говорил камердинер. — Восемь часов, приходил парикмахер, но я ему сказал прийти через час.

Эти слова, погрузившись в волны сна, дошли до сознания Свана лишь после того, как подверглись преломлению, которое превращает луч на дне сосуда с водой в солнце, звяканье колокольчика, раздавшееся за минуту до этого, в пучинах сна выросло в набатный звон, а из набатного звона родилась сцена пожара. Тут декорация, которую Сван все время видел перед собой, рухнула; Сван открыл глаза и в последний раз услыхал удалявшийся шум морских волн. Сван схватился за щеку. Она была суха. А между тем у него были еще живы ощущение холодной воды и соленый вкус. Он встал, оделся. Вчера Сван известил письмом моего деда, что сегодня днем поедет в Комбре, — он узнал, что туда собирается на несколько дней маркиза де Говожо, урожденная мадмуазель Легранден, — и по этому случаю велел парикмахеру прийти пораньше. Прелесть молодого лица маркизы сочеталась в воспоминании Свана с прелестью деревни, где он так давно не был, и это сочетание показалось ему таким заманчивым, что он наконец решил на несколько дней уехать из Парижа. Разные случаи, сталкивающие нас с теми или иными людьми, происходят не тогда, когда мы любим этих людей, — они могут иметь место за пределами поры любви: могут произойти до ее начала и повториться после; вот почему появление в нашей жизни существа, которому суждено впоследствии увлечь нас, ретроспективно приобретает в наших глазах значение предсказания, предзнаменования. В силу этого Сван часто связывал с образом Одетты, которую он встретил в театре, тот первый их вечер, когда он и не думал, что увидит ее вновь, а теперь он вспоминал вечер у Сент-Эверт, когда он познакомил генерала де Фробервиля с маркизой де Говожо. Наша жизнь таит в себе столько возможностей, что нередко одно и то же стечение обстоятельств, прокладывая дорогу к еще существующему счастью, одновременно усиливает нашу душевную боль. И, разумеется, это могло бы произойти со Сваном и не у маркизы де Сент-Эверт. Как знать: если бы он в тот вечер был где-нибудь еще, то не пришлось ли бы ему изведать другие радости, другие горести, которые в дальнейшем показались бы ему неизбежными? Но ему показалось неизбежным то, что с ним уже произошло, и он готов был видеть нечто провиденциальное в том, что он тогда решил пойти на вечер к маркизе де Сент-Эверт: его разум, преисполненный восторга перед богатой выдумкой жизни и неспособный подолгу задерживаться на сложном вопросе, например, на том, что, было для него желательней, видел между страданиями, которые не давали Свану покою на вечере у маркизы, и наслаждениями, которых он, Сван, тогда еще не предчувствовал, но которые пускали уже ростки, — что перевесит, это было тогда еще очень трудно определить, — неразрывную связь.

Через час после пробуждения, давая парикмахеру указания причесать его так, чтобы волосы не растрепались в вагоне, он опять вспомнил свой сон и увидел — так, как будто все это было у него перед глазами, — бледную Одетту, вытянутое лицо ее, впалые щеки, припухшие веки; пока не прекратились приливы нежности, благодаря которым длительная любовь к Одетте надолго заслонила от Свана первое произведенное ею на него впечатление, он всего этого не замечал, не замечал с первых же дней их близости, но, пока он спал, его память не случайно именно в этих днях попыталась отыскать его первоначальное, верное представление о ней. И тут он мысленно воскликнул с той хамоватостью, какая прорывалась у него временами, когда он переставал быть несчастным и делался хуже: «Как же так: я убил несколько лет жизни, я хотел умереть только из-за того, что всей душой любил женщину, которая мне не нравилась, женщину не в моем вкусе!»