Из всех комнат, которые бессонными ночами я особенно часто вызывал в своей памяти, ни одна так не отличалась от комнат в Комбре с их слоистым, пропитанным цветочной пыльцой, аппетитным, благочестивым воздухом, как номер в Гранд-отеле в Бальбеке, — номер, стены которого, выкрашенные эмалевой краской, точно отшлифованные стенки бассейна, где вода отливает голубизной, служили вместилищем для прозрачного, лазурного, соленого воздуха. Баварский обойщик, которому было поручено обставить отель, внес разнообразие в убранство номеров: там, где расположился я, он поставил вдоль трех стен низкие книжные шкафы со стеклянными дверцами, и это создавало не предвиденный им эффект: в зависимости от того, где стоял шкаф, в его дверцах отражалась та или иная часть изменчивой картины моря, так что на стенах как бы развертывались фризы со светлыми морскими видами, отделенными один от другого полосками красного дерева. В целом номер напоминал модельную спальню на выставке мебели «стиль-модерн», увешанную картинами, долженствовавшими ласкать взор того, кто будет здесь спать, — картинами, сюжеты которых должны соответствовать местоположению дома.
Но еще резче, чем номер отеля от комнат в Кобре, отличался от подлинного Бальбека тот, о котором я часто мечтал в ненастье, когда ветер дул с такой неистовой силой, что Франсуаза, водившая меня гулять на Елисейские поля, говорила, что надо держаться подальше от домов, чтобы черепица не свалилась мне на голову, и, охая, пересказывала сообщения газет о стихийных бедствиях и кораблекрушениях. Самым страстным моим желанием было увидеть бурю на море, привлекавшую меня не столько как красивое зрелище, сколько как явление, в котором раскрывается подлинная жизнь природы; вернее сказать, к числу красивых зрелищ я относил только те, которые, насколько мне было известно, не были нарочно созданы для моего развлечения, зрелища неизбежные, неизменные: красота природы, красота великих произведений искусства. Во мне возбуждало любопытство, жажду знаний лишь то, что я считал еще более подлинным, чем я сам, то, в чем я видел особую ценность — ценность хотя бы частичного проникновения в замысел великого художника или же раскрытия мощи и прелести природы в тот миг, когда она предоставлена самой себе, когда ей не угрожает вмешательство человека. Воспроизведенный фонографом родной звук голоса нашей покойной матери бессилен возместить нам утрату, — равным образом механическое подражание буре оставило бы меня столь же равнодушным, как иллюминованные водометы на Всемирной выставке. Для того чтобы я признал бурю настоящей, мне еще требовался естественный берег, а не мол, недавно сооруженный муниципалитетом. Вообще я ощущал природу как нечто прямо противоположное изделиям человеческих рук. Чем незаметнее был на ней отпечаток человеческого труда, тем больше простора открывала она моему ненасытному сердцу. Название «Бальбек», которое я услышал из уст Леграндена, рисовалось мне в виде городка, расположенного около «угрюмого берега, у которого произошло столько кораблекрушений, берега, полгода окутываемого саваном туманов и пеною волн».
«Там ноги еще чувствуют, — рассказывал Легранден, — куда сильнее даже чем в Финистере (как теперь ни застраивают отелями этот древнейший костяк земли, они бессильны изменить его облик), чувствуют, что тут действительно кончается французская земля, европейская земля, древняя Земля. И это — последнее становище рыбаков, похожих на всех рыбаков, от сотворения мира живших у врат вечного царства морских туманов и теней».
Однажды я нарочно заговорил в Комбре об этом крае при Сване, чтобы услышать от него, можно ли там наблюдать самые сильные бури, и он мне на это ответил так: «Ну уж Бальбек-то я знаю прекрасно! Бальбекская церковь, двенадцатого и тринадцатого веков, еще наполовину романская, представляет собой, быть может, наиболее любопытный образец нормандской готики, но это еще что! Есть в ней нечто и от персидского зодчества». И эта местность, до сих пор казавшаяся мне обломком первозданной природы, современницей великих геологических сдвигов, находящейся за пределами истории человечества, — подобно Океану или Большой медведице, — населенной дикими рыбаками, для которых не существовало средневековья, как не существовало оно для китов, приобрела в моих глазах особую прелесть, когда она внезапно оказалась вдвинутой в ряд столетий, прошедшей через романский стиль, когда я узнал, что в свой час готический трилистник вкрапился и в эти дикие утесы, — так весною нежные, но живучие растения там и сям озвежживают полярный снег. И если готика пролила свет на эти места и на этих людей, то ведь и они осветили ее. Я старался вообразить, как жили эти рыбаки, скученные в преддверии Ада, у подножия скал смерти, вообразить их робкую, нечаянную попытку установить в средних веках определенный строй общественных отношений, и в этих исключительных условиях, вдали от городов, от которых я прежде не отделял готики, на диких утесах, проросшая и процветшая островерхой колокольней готика оживала перед моим мысленным взором. Меня повели смотреть слепки самых знаменитых изваяний Бальбека — курчавых и курносых апостолов, деву Марию, украшавшую церковную паперть, и у меня от радости перехватило дыхание при мысли, что я увижу, как они вырезываются в вечном соленом тумане. Непогожими и отрадными февральскими вечерами ветер, нагоняя мне в душу, содрогавшуюся с не меньшей силой, чем сотрясался от его порывов дымоход в моей спальне, мечты о поездке в Бальбек, сливал во мне желание увидеть готическую архитектуру с желанием увидеть бурю на море.
Мне хотелось завтра же сесть в прекрасный, великодушный поезд, отходивший в час двадцать две, о времени отправления которого я всегда с бьющимся сердцем читал в расписаниях и справочниках круговых путешествий: в моем представлении этот поезд ежедневно, в определенный момент, делая соблазнительный надрез, устанавливал таинственную мету, за которой изменившие ход часы, разумеется, по-прежнему двигались по направлению к вечеру, к утру следующего дня, но пассажиры видели и вечер и утро уже не в Париже, а в одном из городов, мимо которых проходил поезд, предоставляя пассажирам возможность выбора между ними; ведь поезд останавливался в Байе, Кутансе, Витрэ, Кестамбере, Понторсоне, Бальбеке, Ланьоне, Ламбале, Бенодэ, Понт-Авене, Кемперлэ и шел дальше, обогащенный звучными названиями до такой степени, что я не знал, какому же из них отдать предпочтение, — пожертвовать хоть одним из них я был не в силах. Если б родители мне позволили, я мог бы, не дожидаясь завтрашнего поезда, надеть на себя что попало и уехать сегодня же, с тем чтобы приехать в Бальбек, когда взойдет заря над расходившимся морем, от брызг которого я укроюсь в персидского стиля храме. Но стоило родителям пообещать как-нибудь на пасхальных каникулах повезти меня в Северную Италию, и вот уже с приближением каникул мечты о буре, переполнявшие меня до того, что мне ничего не хотелось видеть, кроме волн, все растущих, отовсюду набегающих на ни с чем не сравнимый в своей дикости берег, около таких же отвесных и морщинистых, как утесы, церквей, с колоколен которых кричали бы морские птицы, — и вот уже все эти мечты мгновенно рассеивала, лишала их очарования, вытесняла их, потому что они были несовместимы с ней и могли только ослабить ее влияние, сменяла их иная мечта — мечта о многоцветной весне, не о комбрейской, еще больно коловшей снежными иголками, но о той, что уже усыпала лилиями и анемонами луга Фьезоле, а Флоренцию ослепляла золотом, напоминавшим фон на фресках Анджелико. В это время для меня имели цену только лучи, запахи, краски, ибо смена мечтаний влекла за собой переворот в моих устремлениях и внезапное, — вот также внезапно иногда меняется в музыке тон, — резкое изменение моего душевного настроя. А иногда эти мои колебания зависели только от явлений атмосферических, но не от времени года. Ведь часто в одно время года забредает день из другого времени, и он заставляет нас жить этим временем, мгновенно воскрешает его в нашем воображении, заставляет нас чаять связанных с ним развлечений, прерывает нить наших мечтаний и то раньше, то позже вклеивает свой вырванный листок в изобилующий вклейками календарь Счастья. Вскоре, однако ж, подобно явлениям природы, из которых мы извлекаем для нашего удобства или для нашего здоровья случайную или несущественную пользу только до той поры, пока наука не покорит их, не научится сама создавать их и не укажет нам, как надо их вызывать, не снимет с них опеку случайности, лишит их ее расположения, мои мечты об Атлантическом океане и об итальянских городах перестали всецело зависеть от календаря и от погоды. Чтобы мои мечты ожили, мне достаточно было произнести названия: Бальбек, Венеция, Флоренция, ибо внутри них в конце концов сосредоточилось внушенное ими мое стремление к тем краям, которые они обозначали. Даже если название «Бальбек» я находил в какой-нибудь книге весной, меня тотчас же тянуло к бурям и к нормандской готике; даже если на дворе бушевала буря, названия «Флоренция» или «Венеция» влекли меня к солнцу, к лилиям, к Дворцу дожей и к Санта Мариа дель Фьоре.
Эти названия навсегда впитали в себя представление, какое составилось у меня об этих городах, но зато они их видоизменили, подчинили их воссоздание во мне своим собственным законам; вследствие этого они приукрасили мое представление, сделали нормандские и тосканские города, какими я их себе рисовал, непохожими на настоящие; до времени они усиливали восторг, рождавшийся по прихоти моего воображения, но тем горше было разочарование, постигшее меня, когда я впоследствии побывал в тех краях. Они возвысили возникший у меня образ иных земель тем, что придали им большее своеобразие и, следовательно, большую подлинность. Я тогда представлял себе города, природу, памятники не в виде более или менее красивых картин, высеченных из цельного куска, — нет, каждый город, пейзаж, памятник казался мне незнакомым, совершенно ни на что не похожим, и вот именно знакомства с такими местами и жаждала моя душа, именно это знакомство должно было принести ей пользу. И насколько же своеобычнее стали эти места оттого, что у них оказались имена, свои собственные имена, как у людей! Слова — это доступные для понимания, привычные картинки, на которых нарисованы предметы, — вроде тех картинок, что висят в классах, чтобы дать детям наглядное представление о верстаке, о птице, о муравейнике, — предметы, воспринимающиеся в общем как однородные. Имена же, создавая неясный образ не только людей, но и городов, приучают нас видеть в каждом городе, как и в каждом человеке, личность, особь, они вбирают в себя идущий от каждого города яркий или заунывный звук, вбирают цвет, в какой тот или иной город выкрашен весь целиком, точно сплошь синяя или сплошь красная афиша, на которой, то ли потому, что был применен особый прием, то ли потому, что такова была причуда художника, синими или красными получились не только небо и море, но и лодки, церковь, прохожие. Имя «Парма» — имя одного из городов, где мне особенно хотелось побывать после того, как я прочел «Пармскую обитель», — представлялось мне плотным, гладким, лиловым, уютным; поэтому, если б мне сказали, что я буду жить в Парме, то я бы с радостью подумал о том, что поселюсь в гладком, плотном, лиловом, уютном доме, ничуть не похожем на дома в других итальянских городах: ведь мне помогало вообразить этот дом прежде всего тяжеловесное звучание имени «Парма», где нет ни малейшего движения воздуха, а затем стендалевская тишина и отсвет фиалок, которыми мне удалось наполнить воображаемый дом в Парме. Когда же я думал о Флоренции, то представлял себе дивно пахнущий город, похожий на венчик цветка: ведь ее же называли городом лилий, а ее собор называется Санта Мариа дель Фьоре. А Бальбек казался одним из тех имен, на котором, как на старой нормандской посуде, сохраняющей цвет глины, пошедшей на ее изготовление, еще не стерлось изображение упраздненного обычая, феодального права, местности, какой она была когда-то, того устаревшего, основанного на причудливом сочетании слогов произношения, какое я уловлю, — в чем я нисколько не сомневался, — даже у трактирщика, который, как только я приеду, подаст мне кофе с молоком, а потом поведет меня к церкви посмотреть на разбушевавшееся море, и которого я наделял обличьем средневекового самоуверенного спорщика из фаблио.
Если б мое здоровье окрепло и родители мне позволили не поселиться в Бальбеке, а, только чтобы ознакомиться с нормандской и бретонской природой и архитектурой, поехать туда отбывающим в час двадцать две поездом, в который я много раз мысленно садился, то я бы заезжал в самые красивые города; напрасно, однако, я сравнивал их: если нельзя сделать выбор между человеческими личностями, никак одна другую не заменяющими, то можно ли сделать выбор между Байе, величественным в своей драгоценной бледно-красной короне, на самом высоком зубце которой горело золото второго слога в названии города; Витрэ, в имени которого закрытый звук э вычерчивал на старинном витраже ромбы черного дерева; уютным Ламбалем, белизна которого — это переход от желтизны яичной скорлупы к жемчужно-серому цвету; Кутансом, этим нормандским собором, который увенчивает башней из сливочного масла скопление жирных светло-желтых согласных в конце его имени; Ланьоном с такой глубокой провинциальной его тишиной, когда слышно даже, как жужжит муха, летящая за дилижансом; Костамбером и Понторсоном, смешными и наивными, этими белыми перьями и желтыми клювами, раскиданными по дороге и поэтичному приречью; Бенодэ, название которого чуть держится на якоре, так что кажется, будто река сейчас унесет его в гущину своих водорослей; Понт-Авеном, этим бело-розовым колыханием крыла на летней шляпе, отражающимся в зеленоватой воде канала, и прочнее других стоящим Кемперлэ, который уже в средние века обеспечивался струившимися вокруг него ручьями и выжемчуживался ими в картину в серых тонах вроде того узора, что сквозь паутину наносят на витраж солнечные лучи, превратившиеся в притупленные иглы из потемневшего серебра?
Образы эти еще вот почему были неверны: в силу необходимости они были очень упрощены; то, к чему стремилось мое воображение и что мои чувства неполно и неохотно воспринимали из окружающего мира, я, конечно, укрывал под защитой имен; так как я зарядил имена своими мечтами, то имена, конечно, притягивали теперь мои желания; но имена не слишком емки; мне удавалось втиснуть в них от силы две-три главнейшие «достопримечательности» города, и там они жались одна к другой; в имени «Бальбек», словно в увеличительном стеклышке, вставленном в ручку для пера, — такие ручки продаются на пляжах, — я различал волны, выраставшие вокруг церкви персидского стиля. Быть может, эти образы действовали на меня так сильно именно своею упрощенностью. Когда мой отец решил, что в этом году пасхальные каникулы мы проведем во Флоренции и в Венеции, то, не найдя в имени «Флоренция» частей, из которых обычно составляются города, я вынужден был создать некий баснословный город путем оплодотворения весенними ароматами того, что мне представлялось сущностью гения Джотто. Поскольку мы не властны растягивать имя не только в пространстве, но и во времени, то, подобно иным картинам Джотто, изображающим два разных момента в жизни одного и того же лица: тут он лежит в постели, а там садится на коня, я мог разделить имя «Флоренция», самое большее, надвое. В одном отделении я рассматривал под архитектурным навесом фреску, частично прикрытую завесой утреннего солнца, пыльной, косой и подвижной; в другом отделении (ведь я думал об именах не как о недостижимом идеале, но как о вещественной среде, где я буду находиться, — вот почему жизнь еще не прожитая, жизнь нетронутая и чистая, которую я помещал в имена, придавала самым земным утехам, самым простым сценам очарование примитива) я быстрым шагом — чтобы как можно скорее приняться за завтрак с фруктами и вином кьянти — переходил Понте Веккьо, погребенный под жонкилями, нарциссами и анемонами. Вот что (хоть я и находился в Париже) виделось мне, а вовсе не то, что было вокруг меня. Даже с чисто реалистической точки зрения, страны, о которых мы мечтаем, занимают в каждый данный момент гораздо больше места в нашей настоящей жизни, чем страны, где мы действительно находимся. Если б я внимательнее отнесся к тому, что происходило в моем сознании, когда я говорил: «поехать во Флоренцию, в Парму, в Пизу, в Венецию», то, конечно, убедился бы, что видится мне совсем не город, а нечто, столь же непохожее на все, что мне до сих пор было известно, и столь же очаровательное, как ни на что не похоже и очаровательно было бы для людей, вся жизнь которых протекала бы в зимних сумерках, неслыханное чудо: весеннее утро. Эти вымышленные, устойчивые, всегда одинаковые образы, наполняя мои ночи и дни, отличали эту пору моей жизни от предшествующих (которые легко мог бы с нею смешать взгляд наблюдателя, видящего только поверхность предметов, иначе говоря — ровным счетом ничего не видящего): так в опере какой-нибудь мотив вводит нечто совершенно новое, чего мы не могли бы ожидать, если б только прочли либретто, и еще меньше — если б, не войдя в театр, считали, сколько еще осталось до конца спектакля. Но даже и по длине дни нашей жизни не одинаковы. Чтобы пробежать день, нервные натуры, вроде меня, включают, как в автомобилях, разные «скорости». Бывают дни гористые, трудные: взбираются по ним бесконечно долго, а бывают дни покатые: с них летишь стремглав, посвистывая. Целый месяц я, точно повторяя мелодию, жадно тянулся к образам Флоренции, Венеции и Пизы, и эта тяга к ним заключала в себе нечто глубоко человечное, словно то была любовь, любовь к некоей личности, — я твердо верил, что они являют собой реальность, живущую своею, независимой от меня жизнью, и они поддерживали во мне пленительную надежду, какую мог питать христианин первых веков перед тем, как войти в рай. Вот почему меня нисколько не смущало противоречие между стремлением увидеть и осязать созданное в мечтах и тем обстоятельством, что мои органы чувств никогда этих созданий, тем более для них притягательных, что эти образы отличались от всего, им известного, непосредственно не воспринимали, — напротив, именно это противоречие напоминало мне о подлинности образов, стократ усиливало во мне желание увидеть города, потому что оно как бы обещало, что мое желание будет исполнено. И хотя моя восторженность вызывалась жаждой наслаждений эстетических, путеводители занимали меня больше, чем художественные издания, а еще больше, чем путеводители, — расписания поездов. Особенно меня волновала мысль, что хотя Флоренцию, которую я видел в своем воображении близкой, но недоступной, отделяет от меня во мне самом пространство необозримое, я все же могу до нее добраться, сделав крюк, пустившись в объезд, если изберу «земной путь». Когда я твердил себе и тем придавал особую ценность ожидавшему меня зрелищу, что Венеция — это «школа Джорджоне, город Тициана, богатейший музей средневековой архитектуры жилых домов», то, разумеется, я был счастлив. И все же я был еще счастливее, когда, — выйдя пройтись, идя быстрым шагом из-за холода, потому что после нескольких дней преждевременной весны опять вернулась зима (такую погоду мы заставали обычно в Комбре на Страстной неделе), и глядя, как каштаны на бульварах, погруженные, словно в воду, в ледяной и жидкий воздух, но не унывавшие, эти точные, уже разряженные гости, начинают вычерчивать и чеканить на своих промерзших стволах неудержимую зелень, неуклонному росту которой препятствовала, хотя и не в силах была приостановить его, мертвящая сила холода, — я думал о том, что Понте Веккьо уже весь в гиацинтах и анемонах и что весеннее солнце покрывает волны Канале Гранде такой темной лазурью и такими редкостными изумрудами, что, разбиваясь под картинами Тициана, они могли бы соперничать с ними в яркости колорита. Я не в силах был сдержать свой восторг, когда отец, все поглядывая на барометр и жалуясь на холод, начинал выбирать самые удобные поезда и когда я понял, что если проникнуть после завтрака в угольно-черную лабораторию, в волшебную комнату, все вокруг нее изменяющую, то на другой день можно проснуться в городе из мрамора и золота, «отделанной яшмой и вымощенной изумрудами». Таким образом Венеция и Город лилий — это были не только картины, которые при желании можно вызвать в своем воображении, — они находились на известном расстоянии от Парижа, которое надо непременно преодолеть, если хочешь увидеть их, находились именно там, а не где-нибудь еще, словом, они были вполне реальны. И они стали для меня еще более реальными, когда отец, сказав: «Итак, вы могли бы побыть в Венеции с двадцатого по двадцать девятое апреля, а на первый день Пасхи утром приехали бы во Флоренцию», извлек их обоих не только из умозрительного Пространства, но и из воображаемого Времени, куда мы укладываем не одно, а сразу несколько наших путешествий, не особенно огорчаясь тем, что это лишь возможные путешествия, но не больше, — того Времени, которое так легко возобновляется, что если провести его в одном городе, то после можно провести и в другом, — и пожертвовал им несколько точно указанных дней, удостоверяющих подлинность предметов, которым они посвящаются, ибо это единственные дни: отслужив, они сходят на нет, они не возвращаются, нельзя прожить их здесь после того, как ты прожил их там; я почувствовал, что по направлению к неделе, начинавшейся с того понедельника, когда прачка должна была принести мне белый жилет, который я залил чернилами, движутся, чтобы погрузиться в нее при выходе из идеального времени, где они еще не существовали, два Царственных града, купола и башни которых я научусь вписывать способом самой волнующей из всех геометрий в плоскость моей жизни. Но я все еще был на пути к вершине моего ликования; я вознесся на нее в конце концов (меня осенило, что на следующей неделе, накануне Пасхи, в Венеции по улицам, полным плеска воды, по улицам, на которые падает багровый отсвет фресок Джорджоне, не будут прохаживаться люди, каких я себе, вопреки многократным разубеждениям, упорно продолжал рисовать; «величественные и грозные, как море, с оружием, отливающим бронзой в складках кроваво-красных плащей», а что, возможно, я сам окажусь тем человечком в котелке, какого фотограф запечатлел на большой фотографии стоящим перед Святым Марком), когда отец сказал мне: «На Канале Гранде, наверно, еще холодно, — положи-ка на всякий случай в чемодан зимнее пальто и теплый костюм». Эти слова привели меня прямо-таки в экстаз; до сих пор это казалось мне невозможным, а теперь я почувствовал, что действительно оказываюсь среди «аметистовых скал, похожих на рифы в Индийском океане»; ценою наивысшего, непосильного для меня напряжения мускулов сбросив с себя, как ненужную скорлупу, воздух моей комнаты, я заменил его равным количеством воздуха венецианского, этой морской атмосферы, невыразимой, особенной, как атмосфера мечтаний, которые мое воображение вложило в имя «Венеция», и тут я почувствовал, что странным образом обесплотневаюсь; к этому ощущению тотчас же прибавилось то неопределенное ощущение тошноты, какое у нас обычно появляется вместе с острой болью в горле: меня пришлось уложить в постель, и горячка оказалась настолько упорной, что, по мнению доктора, мне сейчас нечего было и думать о поездке во Флоренцию и в Венецию, и даже когда я поправлюсь окончательно, то мне еще целый год нельзя будет предпринимать какое бы то ни было путешествие и я должен буду избегать каких бы то ни было волнений.
И еще — увы! — он мне строго-настрого запретил пойти на спектакль с участием Берма; таким образом, я не мог утешить себя мыслью, что хотя я и не побывал во Флоренции и в Венеции, что хотя я и не съездил в Бальбек, но зато благодаря игре чудной артистки, которую Бергот считает гениальной, прикоснулся к чему-то, пожалуй, не менее значительному и не менее прекрасному. Меня только ежедневно посылали на Елисейские поля под надзором особы, которой поручалось следить за тем, чтобы я не переутомлялся: это была Франсуаза, поступившая к нам после кончины тети Леонии. Я не выносил прогулок на Елисейские поля. Если бы еще Бергот описал Елисейские поля в одной из своих книг, тогда, конечно, мне бы захотелось на них посмотреть, как на все, о чем я сперва составлял себе понятие по «двойнику», которого поселяли в моем воображении. Воображение отогревало двойников, оживляло, каждого из них наделяло неповторимыми чертами, и я мечтал встретиться с ними в мире действительном; но в этом городском саду ничто не было связано с моими мечтами.
Мне надоело наше обычное место около каруселей, и Франсуаза однажды повела меня на экскурсию за границу, которую охраняют расположенные на равном расстоянии один от другого бастиончики торговок леденцами, — в соседние, но чужие страны, где лица все незнакомые, где проезжает колясочка, запряженная козами; потом Франсуаза пошла за вещами, которые она оставила на стуле под купой лавров; в ожидании я начал ходить по лужайке, на краю которой находился увенчанный статуей бассейн и где росла редкая, низко подстриженная, выгоревшая на солнце травка, но тут с аллеи донесся громкий голос надевавшей пальто и прятавшей ракетку девочки, обращавшейся к своей рыжеволосой подружке, игравшей около бассейна в волан: «До свидания, Жильберта! Я иду домой. Не забудь, что мы придем к тебе сегодня после обеда». Мимо меня вновь промелькнуло имя «Жильберта», тем живее напоминая о существовании той, кого так звали, что оно не просто говорило о ней, как говорят об отсутствующем, но окликало ее; оно промелькнуло мимо меня, если можно так выразиться, в действии, приобретая все большую мощь по мере усиления стремительности своего взлета и по мере приближения к цели; перенося на себе, как это я чувствовал, знания, понятие о той, к кому оно было обращено, — не мои знания и понятие, а кричавшей ей подружки, — все, что, произнося это имя, она воссоздавала в своем воображении или, по крайней мере, хранила в памяти из постоянного их общения, из их встреч друг у друга, все неведомое, тем более для меня недосягаемое и мучительное, что оно было так близко и так доступно счастливой девочке, все, чем она задевала меня, но так, что я не мог туда заглянуть, и выбрасывала в своем оклике на ветер; уже распространяя в воздухе свой дивный запах, исходивший, благодаря точному попаданию в них, из невидимых уголков жизни мадмуазель Сван, из того, как сложится у нее сегодняшний вечер; образуя, — небесный гость, очутившийся среди детей и нянек! — изумительного цвета облачко, похожее на то, которое, клубясь над одним из чудных садов Пуссена, до мельчайших подробностей отражает, подобно оперному облаку с конями и колесницами, видение какого-нибудь божества; наконец, бросая на примятую траву, — в том месте, где эта трава представляла собой и часть затоптанной лужайки, и послеполуденное мгновение в жизни белокурой девочки, продолжавшей подкидывать и ловить волан, пока ее не позвала гувернантка с голубым пером на шляпе, — восхитительную гелиотроповую полоску, неуловимую, как отблеск, стелившуюся, как ковер, по которому я долго потом ступал медленным, унылым, оскверняющим шагом, под крики Франсуазы: «А ну-ка, эй, застегните пальто, пошли!», и меня впервые раздражали грубая ее речь и прискорбное отсутствие голубого пера на шляпе.
Ну, а девочка придет еще раз на Елисейские поля? На другой день ее там не было; но потом я опять увидел ее; я все бродил вокруг того места, где она играла с подругами, и вот однажды, когда их оказалось слишком мало для игры в догонялки, она предложила мне, не хочу ли я пополнить их ряды, и теперь я уже играл с ней всякий раз, когда она приходила на Елисейские поля. Но это бывало не каждый день; иногда ей мешали занятия, катехизис, завтрак, вся ее жизнь, которая была отгорожена от моей и которая всего лишь два раза, на тропинке в Комбре и на лужайке Елисейских полей, сосредоточившись в имени «Жильберта», до боли близко промелькнула мимо меня. Девочка предупреждала, что тогда-то не придет; если дело было в уроках, она говорила: «Вот скука, завтра я не приду; вы все будете тут веселиться без меня», и вид у нее при этом бывал такой грустный, что это меня отчасти утешало; но когда ее приглашали на детское утро, а я, ничего не зная, спрашивал, придет ли она завтра играть, она отвечала: «Надеюсь, что нет! Надеюсь, что мама отпустит меня к подруге». Но, по крайней мере, в таких случаях я знал, что не увижусь с ней, а бывало и так, что мать неожиданно брала ее с собой на прогулку, и на другой день она говорила: «А, да, вчера я ездила с мамой» — как о чем-то обычном и не могущем кому-то причинить величайшее горе. В плохую погоду ее не брала на Елисейские поля гувернантка, потому что боялась дождя.
И вот, когда небо было подозрительным, я с самого утра беспрестанно поглядывал на него и принимал в соображение все приметы. Если я видел, что дама, жившая напротив нас, надевала у окна шляпу, я говорил себе: «Она собирается уходить; значит, сегодня погода такая, что выходить можно; почему бы тогда и Жильберте не выйти?» Небо между тем хмурилось; мама говорила, что может еще расчиститься, что для этого достаточно выглянуть солнечному лучу, но что, вернее всего, пойдет дождь, а какой же смысл идти в дождь на Елисейские поля? Словом, после завтрака мой тревожный взгляд не оставлял облачного, ненадежного неба. Небо по-прежнему было пасмурным. Балкон продолжал оставаться серым. Внезапно угрюмые его плиты не то чтобы становились не такими тусклыми, но они как бы силились быть не такими тусклыми, я замечал на них робкое скольжение луча, стремившегося высвободить содержавшийся в них свет. Еще один миг — балкон становился бледным, прозрачным как утренняя вода, мириады отражений железной его решетки играли на нем. Порыв ветра сметал их, камень снова темнел, но отражения возвращались, словно их приручили; камень опять начинал незаметно белеть, а затем crescendo, как в музыке, когда одна какая-нибудь нота, стремительно пробежав промежуточные ступени, в конце увертюры достигает вершины fortissimo, у меня на глазах заливался устойчивым, незыблемым золотом ясных дней, на котором резная тень ажурной решетки выделялась своей чернотой, напоминая причудливой формы растение, поражая тонкостью во всех деталях рисунка, словно обличавшей некую вложенную в него мысль и удовлетворенность художника, поражая необыкновенной своей четкостью, бархатистостью, чувствовавшейся в спокойствии этого темного, блаженного пласта, так что казалось, будто это широкое, густолиственное отражение, нежившееся на волнах позлащенного солнцем озера, в самом деле сознает, что оно — залог покоя и счастья.
Недолговечный плющ, непрочное вьющееся растение! По мнению многих, самое невзрачное, самое унылое из всех, что умеют ползать по стене и украшать окно, и ставшее моим любимым с того дня, когда оно появилось у нас на балконе, как тень самой Жильберты, которая, быть может, уже играла на Елисейских полях и которая, когда я туда приду, скажет: «Давайте скорей играть в догонялки, вы в моей партии»; нестойкое, колеблемое ветром и вместе с тем зависящее не от времени года, но от часа; обещание близкого счастья, в котором день откажет или которым он наградит, то есть счастья действительно близкого, счастья любви; растение, которое на камне кажется еще нежнее, еще теплее, чем даже мох; живучее растение, которому нужен только один солнечный луч для того, чтобы оно родилось и от избытка радости расцвело даже в середине зимы!
И когда вся растительность исчезала, когда красивая зеленая кожа, обтягивавшая стволы старых деревьев, скрывалась под снегом, когда снег уже не падал, однако небо было сплошь затянуто тучами и у меня не оставалось надежды, что Жильберта выйдет, — внезапно, вызывая у моей матери восклицание: «Смотрите: разъяснивается! Пожалуй, вам все-таки стоит пойти на Елисейские поля», выглянувшее солнце вплетало в снежный покров, устилавший балкон, золотистые нити и расшивало на нем черный узор решетчатого отражения. В такие дни на Елисейских полях мы встречали какую-нибудь одну девчушку, да и та уже собиралась уходить и уверяла меня, что Жильберта не придет. Стулья, покинутые внушительным, но зябким сборищем гувернанток, пустовали. Недалеко от лужайки в полном одиночестве сидела приходившая сюда во всякую погоду, всегда в одном и том же великолепном темном костюме почтенного возраста дама, ради знакомства с которой я бы тогда, если б только это от меня зависело, пожертвовал всем самым заманчивым, что могло мне сулить будущее. Дело в том, что Жильберта каждый раз здоровалась с ней; она спрашивала Жильберту, «как поживает ее милая мама»; и мне казалось, что, будь я с нею знаком, Жильберта смотрела бы на меня совсем по-другому, раз я знаю друзей ее родителей. Внуки этой дамы резвились поблизости, а дама неизменно читала «Деба», которые она называла «мои старенькие „Деба“»; как истинная аристократка, она говорила о полицейском и о женщине, взимавшей плату за стулья: «Мой старый друг полицейский» и «Мы с хозяйкой стульев старинные подруги».
Франсуазе было холодно стоять на одном месте, и мы пошли в сторону моста Согласия посмотреть на замерзшую Сену, — к ней все, даже дети, подходили теперь безбоязненно, как к выброшенному на берег, беззащитному киту, громадную тушу которого сейчас будут разрубать. Оттуда мы опять пошли на Елисейские поля; я изнывал между неподвижными каруселями и стянутой черною сетью аллей, где снег был убран, белой лужайкой с возвышавшейся над нею статуей, которой вложили в руку сосульку словно для того, чтобы сделать более понятным ее жест. Наконец и пожилая дама, свернув «Деба», спросила у проходившей мимо няни, который час, и, сказав: «Очень вам благодарна!» — попросила сторожа позвать внуков, потому что она замерзла. «Будьте так любезны! Мне очень неловко вас беспокоить!» Внезапно сотрясся воздух: между кукольным театром и цирком, на фоне похорошевшей дали, на фоне приоткрывшегося неба я увидел чудесное знамение — голубое перо гувернантки. И уже со всех ног мчалась ко мне Жильберта в меховом капоре, сияющая, разрумянившаяся, особенно оживленная оттого что на улице было свежо, оттого что она пришла поздно и ей хотелось играть; немного не добежав до меня, она раскатилась на льду и, то ли чтобы не потерять равновесия, то ли потому, что это казалось ей особенно грациозным, то ли изображая из себя конькобежца, с улыбкой раскинула руки, как бы намереваясь заключить меня в объятия. «Молодчина! Молодчина! Вот это я понимаю! Если б я не была пережитком, женщиной старого закала, я бы выразилась, как это у вас теперь принято: „Шикарно! Здорово!“» — воскликнула пожилая дама, от имени безмолвных Елисейских полей выражая одобрение Жильберте за то, что она не убоялась плохой погоды. — Вы, как и я, несмотря ни на что, остаетесь верны нашим стареньким Елисейским полям; нас с вами не запугаешь. Если б вы знали, как я их люблю, даже теперь! Может быть, это вам покажется смешным, но снег мне напоминает мех горностая!» И тут пожилой даме самой стало смешно.
Первый из таких дней, грустный, как день разлуки, обличьем своим сходный даже с днем отъезда, потому что снег — символ тех сил, что могли лишить меня свидания с Жильбертой, — менял вид нашего единственного, обычного места свиданий и старался помешать нам воспользоваться этим местом, теперь совершенно преобразившимся под чехлом, — первый из таких дней тем не менее способствовал развитию моего чувства к Жильберте: он явился как бы первым огорчением, которое испытали мы оба. Из всей нашей стайки нас было только двое, и то, что мы оказались с Жильбертой вдвоем, было не только как бы началом нашей близости: это меня так тронуло, — можно было подумать, что Жильберта пришла в такую погоду из-за меня, — словно она отказалась пойти на детское утро только ради того, чтобы встретиться со мной на Елисейских полях; я не мог не верить в жизнеспособность нашей дружбы, в то, что у нее есть будущее, раз она продолжала жить среди развалин этого застывшего и опустевшего мира; и когда Жильберта насыпала мне снегу за воротник, я растроганно улыбался, потому что воспринимал это как знак особого расположения, как знак того, что она берет меня в спутники по этому новому, зимнему краю, и как знак того, что она меня не бросит в беде. Немного погодя, одна за другой, точно боязливые воробушки, стали появляться ее подружки, совершенно черные на снегу. Мы начали играть, и так как этому грустно начавшемуся дню суждено было кончиться весело, то когда я, перед тем как пуститься бежать взапуски, подошел к девочке с громким голосом, из уст которой я впервые услышал здесь имя «Жильберта», она мне сказала: «Нет, нет, я прекрасно знаю, что вам больше хочется быть в партии Жильберты, да вон, глядите: она сама вас подзывает». В самом деле, Жильберта звала меня в свою партию, на снежную лужайку, которую солнце усеивало розовыми пятнами, которой оно придавало металлическую гладкость старинной изношенной ткани, которую оно превращало в Царство золотой парчи.
День, внушавший мне сперва опасения, оказался одним из немногих, когда я был не так уж несчастен.
Ведь я теперь только и думал о том, чтобы непременно каждый день видеть Жильберту (как-то раз моя бабушка не вернулась домой к обеду, и у меня невольно мелькнула мысль, что если ее раздавил экипаж, то некоторое время мне нельзя будет ходить на Елисейские поля; когда мы кого-нибудь любим, то мы уже никого больше не любим), а между тем мгновения, которые я проводил с Жильбертой, которых я с таким нетерпением ждал уже накануне, над которыми я трясся, ради которых я пожертвовал бы чем угодно, вовсе не были счастливыми; и для меня это не подлежало сомнению, ибо, пристально, напряженно всматриваясь в эти единственные мгновения моей жизни, я не обнаруживал в них ни крупицы радости.
Когда мы с Жильбертой были не вместе, мне постоянно хотелось видеть ее: я все время старался воссоздать ее образ, но у меня ничего не получалось, и я даже не мог ответить себе, кого же я люблю. Притом, она еще ни разу не сказала, что любит меня. Этого мало: она часто подчеркивала, что у нее есть более близкие друзья, что я для нее хороший товарищ, с которым весело играть, несмотря на то, что я рассеян и не отдаюсь всецело игре; словом, она часто бывала явно холодна ко мне, и это могло бы поколебать мою веру в то, что я значу для нее больше, чем все остальные, — могло бы, если б источником моей веры служила любовь Жильберты ко мне, а не моя любовь к ней, и вот это-то и укрепляло мою веру, ибо ставило ее в зависимость от того, как я, в силу внутренней потребности, думаю о Жильберте. Но ведь и я пока еще ничего не сказал Жильберте о моих чувствах к ней. Разумеется, все чистые страницы в моих тетрадях я заполнял именем ее и адресом, но при виде этих каракуль, которые я выводил без всякой надежды напомнить ей о себе, которые оставляли для нее так много видного места вокруг меня, но не втягивали ее в мою жизнь, я приходил в уныние, потому что они говорили мне не о Жильберте, которая и не увидит-то их никогда, а только о моем желании, которое они, казалось, являли моему взору как нечто чисто личное, вымышленное, скучное и немощное. Самое для меня существенное заключалось в том, чтобы мы, Жильберта и я, продолжали встречаться и чтобы мы объяснились друг другу в любви, которая, можно сказать, еще и не начиналась. Понятно, разные причины, по которым я с таким нетерпением ждал свидания с Жильбертой, взрослому человеку показались бы не столь важными. С течением времени наша культура наслаждений становится утонченней, и тогда мы довольствуемся наслаждением мечтать о женщине, как мечтал я о Жильберте; нас уже не волнует мысль, соответствует ли созданный нами образ действительности — мы довольствуемся наслаждением любить и не испытываем потребности знать наверное, что нам отвечают взаимностью; мы часто даже отказываем себе в удовольствии признаться любимой женщине, что мы ею увлечены, — отказываемся для того, чтобы она еще сильнее увлеклась нами: так японские садовники, чтобы вырастить необыкновенной красоты цветок, приносят ему в жертву другие. Но когда я любил Жильберту, я еще верил, что Любовь существует независимо от нас; что в лучшем случае она может позволить нам обходить препятствия, но что она одаряет радостями в порядке, строгость которого ничто не властно нарушить; мне казалось, что если бы я самовольно заменил сладость признания игрою в равнодушие, то, во-первых, я лишил бы себя радости, о которой я особенно страстно мечтал, а во-вторых, изготовил бы по своему собственному разумению любовь искусственную, ничего не стоящую, ничего общего не имеющую с истиной, таинственными и предначертанными путями которой я, следовательно, отказывался бы идти.
Но когда я приходил на Елисейские поля и начинал было сопоставлять свое чувство, чтобы потом внести в него необходимые поправки, с его живым источником, существовавшим отдельно от меня, стоило мне встретиться с Жильбертой Сван, один вид которой, по моим расчетам, должен был обновить образы, которые моя усталая память не могла воссоздать, с той самой Жильбертой Сван, с которой я вчера играл, которую помог мне узнать и которой заставил меня поклониться слепой инстинкт, похожий на тот, что, когда мы идем, ставит одну нашу ногу впереди другой, прежде чем мы успеваем подумать, — и дальше все шло так, как будто Жильберта и девочка, составлявшая предмет моих мечтаний, это два разных существа. Скажем, если я со вчерашнего дня носил в памяти два огненных глаза на пухлом и румяном лице, то при встрече наружность Жильберты навязывала мне что-нибудь такое, чего я как раз не запомнил: например, острую хрящеватость носа, и, в одно мгновение объединившись с другими ее чертами, эта хрящеватость приобретала значение тех отличительных признаков, по которым естественная история определяет вид, и относила Жильберту к типу девочек с острой мордочкой. Я только еще собирался, воспользовавшись долгожданным этим мгновением, так навести фокус своего внимания на созданный мною до прихода сюда и уже улетучившийся образ Жильберты, чтобы потом, в долгие часы одиночества, быть уверенным, что я вспоминаю именно ее, что именно к ней постепенно растет моя любовь, как разрастается книга, которую мы пишем, а Жильберта уже бросала мне мяч; и, подобно философу-идеалисту, чье тело вынуждено считаться с внешним миром, в реальность которого не верит его разум, мое «я», то, которое только что заставило меня поздороваться с Жильбертой, хотя я еще не успел узнать ее, сейчас торопило меня поймать на лету брошенный ею мяч (как будто она была моей подругой, с которой я пришел поиграть, а не родственной душой, с которой я пришел слиться!), а затем, до самого ее ухода, заставляло меня говорить ей из вежливости всякие приятные, незначащие слова и таким образом мешало мне хранить молчание, во время которого я мог бы еще раз попытаться восстановить насущно необходимый, но утраченный образ, и мешало заговорить с ней так, чтобы этот разговор произвел в нашей любви решительный сдвиг, и волей-неволей я этот сдвиг откладывал со дня на день.
И все же некоторый сдвиг обозначился. Как-то раз мы с Жильбертой подошли к торговке, которая всегда была с нами особенно любезна, — Сван покупал у нее пряники, а поедал он их в большом количестве в целях гигиены: они помогали ему от экземы и от запоров, — и Жильберта со смехом показала мне двух мальчиков, похожих на юного художника и юного натуралиста из детских книжек. Один из них не хотел красного леденца, потому что его больше прельщал фиолетовый, а другой, со слезами на глазах, отказывался от сливы, которую ему собиралась купить няня, и наконец полным отчаяния голосом объяснил, почему: «Я хочу другую сливу — она с червяком!» Я купил на один су два шарика. Но залюбовался я блестящими агатовыми шариками: их держали в плену отдельно — в деревянной чашечке, и они казались мне драгоценными, потому что были веселыми и белокурыми, как девочки, а еще потому что каждый из них стоил пятьдесят сантимов. Жильберте давали гораздо больше денег, чем мне; она спросила, какой из шариков мне больше нравится. Все шарики были прозрачные и талые, как жизнь. Мне не хотелось оказывать предпочтение какому-нибудь одному за счет других. Мне хотелось, чтобы Жильберта выкупила на свободу все до единого. Тем не менее я указал ей на шарик цвета ее глаз. Она взяла его, повернула так, что в нем вспыхнул золотистый луч, погладила его, заплатила выкуп, но тут же передала своего раба мне и сказала: «Держите, это вам, я вам его дарю на память».
В другой раз я, все еще горя желанием посмотреть Берма в классической пьесе, спросил у Жильберты, нет ли у нее распроданной брошюры, в которой Бергот говорит о Расине. Жильберта попросила сообщить ей точное заглавие, и вечером я послал ей короткую телеграмму, написав на конверте имя, которым я исписал все свои тетради: «Жильберте Сван». На другой день она принесла мне обернутую, перевязанную лиловой ленточкой и заклеенную белым воском брошюру. «Вот то, о чем вы меня просили», — доставая из муфты мою телеграмму, сказала она. В адресе на телеграмме, вчера еще представлявшей собой всего-навсего исписанный моею рукою «голубой листочек», но после того, как телеграфист вручил ее швейцару Жильберты, после того, как лакей принес ее к ней в комнату, превратившейся в нечто бесценное: в один из «голубых листочков», которые в тот день получила она, я с трудом разобрал выведенные моим почерком ненужные строки, чужие всем этим почтовым штемпелям, карандашным пометкам почтальонов — этим знакам практического осуществления, печатям внешнего мира, символическим лиловым пояскам самой жизни, которые впервые обвивали, скрепляли, возвышали, тешили мою мечту.
А еще как-то раз она мне сказала: «Знаете, вы можете называть меня Жильбертой. Я, во всяком случае, буду называть вас по имени. А то это стесняет». Тем не менее она еще некоторое время говорила мне «вы», и когда я обратил на это ее внимание, она усмехнулась и, придумав, построив фразу наподобие тех, что в иностранных грамматиках приводятся только для того, чтобы мы узнали новое слово, закончила ее моим именем. Из того, что я ощущал тогда, впоследствии у меня, как наиболее яркое, выделилось впечатление, будто я сам некоторое время был на устах у Жильберты, нагой, лишенный социальных особенностей, которые были у других ее товарищей, и, когда она произносила мою фамилию, ее губы, стараясь особенно отчетливо произносить слова, какие ей хотелось выделить, — этим она чуть-чуть напоминала своего отца, — точно очистили меня от моих родных, точно срезали с меня кожуру, как очищают плод, если хотят съесть только мякоть, а взгляд Жильберты, переходя на ту же новую ступень близости, что и ее слова, смотрел на меня смелее и, просквоженный улыбкой, сознательный, выражал удовлетворение и даже благодарность.
Но тогда я не ценил этих новых для меня радостей. Одаряла ими не та девочка, которую я любил, и не меня, любившего ее, а другая, та, с которой я играл, и другого меня, у которого не было ни воспоминания о настоящей Жильберте, ни покоренного сердца, а ведь только оно и могло знать цену счастью, потому что только оно и мечтало о нем. Даже вернувшись домой, я не радовался этими радостями: неизбежность, ежедневно внушавшая мне надежду, что завтра я погружусь в безобманное, спокойное, блаженное созерцание Жильберты, что она признается мне наконец в любви, объяснив, почему до сих пор таила от меня свои чувства, — эта же неизбежность заставляла меня не дорожить прошлым, глядеть всегда только вперед и рассматривать некоторые знаки расположения со стороны Жильберты не сами по себе, не как нечто самодовлеющее, а как новые ступеньки, по которым я шаг за шагом буду продвигаться вперед и, наконец, дойду до счастья, пока еще не доступного мне.
Изредка оказывая мне эти знаки дружеского расположения, Жильберта доставляла мне и огорчения, делая вид, будто она совсем не рада видеть меня, и часто это бывало в такие дни, когда мне казалось несомненным, что надежды мои сбудутся. Уверенный, что Жильберта придет на Елисейские поля, я, вне себя от восторга, который представлялся мне лишь неясным предвозвещением безмерного счастья, утром шел в гостиную поцеловать уже совсем одетую маму, — на голове у нее была окончательно возведена башня черных волос, а от ее красивых белых, пухлых рук еще пахло мылом, — и при виде столбика пыли, одиноко стоявшего над роялем, услышав звуки шарманки, игравшей под окном «Посмотрев на смотр», догадывался, что нынче у зимы до самого вечера пробудет негаданным, светлым гостем весенний день. Во время нашего завтрака дама из дома напротив, отворив окно, мигом отгоняла, — так что он стремительно перелетал через столовую, — дремавший возле моего стула солнечный луч, который сейчас же снова возвращался додремывать. В школе, в первом часу, я изнывал от нетерпения и скуки, глядя, как солнце доводит золотистую полосу до самой моей парты, словно приглашая меня на праздник, куда я не мог пойти раньше трех часов: в три часа Франсуаза заходила за мной, и мы с ней шли на Елисейские поля вдоль расписанных светом, заполненных толпою улиц, по обе стороны которых балконы, распахнутые солнцем, сотканные из тумана, плавали перед домами, подобно золотым облакам. Увы! На Елисейских полях Жильберты не было, она еще не приходила. Стоя на лужайке, которую животворило невидимое солнце, зажигавшее отблески то на одной, то на другой былинке, и на которой слетевшиеся сюда голуби напоминали античные скульптуры, извлеченные мотыгой садовника на поверхность священной земли, я напряженно всматривался в даль, я с минуты на минуту ждал, что из-за статуи, словно подносившей осиянного своего младенца под благословение солнцу, покажется Жильберта в сопровождении гувернантки. Старая поклонница «Деба» сидела на своем стуле, на том же месте; в знак приветствия она махала рукой сторожу и кричала: «Чудная погода!» К ней подходила женщина получить деньги за стул, — она засовывала в перчатку стоивший десять сантимов билетик и так при этом жеманилась, точно ей подарили букет цветов и она, желая выразить свою признательность, подыскивает для букета самое почетное место. Засунув билетик, она поводила шеей, поправляла боа и, показав краешек желтой бумажки, видневшийся у нее на запястье, одаряла хозяйку стульев той очаровательной улыбкой, с какой женщина, показывая себе на грудь, спрашивает молодого человека: «Узнаете ваши розы?»
Я вел Франсуазу до самой Триумфальной арки, но, так и не встретив Жильберту, возвращался на лужайку в полной уверенности, что она уже не придет, и вдруг, около каруселей, ко мне кидалась девочка с громким голосом: «Скорей, скорей! Жильберта уже четверть часа, как здесь. Она скоро уйдет. Мы ждем вас играть в догонялки». Я ходил встречать Жильберту на авеню Елисейских полей, а Жильберта, так как гувернантка, пользуясь хорошей погодой, решила прогуляться, появлялась со стороны улицы Буаси-д'Англа; зайти за дочерью должен был Сван. Итак, я был сам виноват; мне не надо было уходить с лужайки: ведь никогда нельзя было знать наверное, откуда появится Жильберта, на сколько она опоздает, и из-за этого ожидания меня по-особенному волновали не только Елисейские поля в целом и все продолжение второй половины дня — волновали бесконечной протяженностью пространства и времени, каждая точка, каждое мгновение которых таили в себе возможность появления фигурки Жильберты, — но и самая эта фигурка, ибо я знал, что это она пронзила мне сердце тем, что появилась не в половине третьего, а в четыре, в шляпе, а не в вязаной шапочке, около Послов, а не между двумя кукольными театрами, ибо за всем этим я угадывал, что Жильберта была занята чем-то таким, в чем я не мог принять участие и от чего зависело, пойти ей или остаться дома, — я соприкасался с тайной ее жизни, о которой мне ничего не было известно. Эта же тайна тревожила меня, когда, бросившись по приказанию девочки с громким голосом на лужайку, чтобы сейчас же начать играть в догонялки, я видел, как Жильберта, такая живая и резкая с нами, приседала перед любительницей «Деба» (которая говорила Жильберте: «Как приятно на солнышке! Сидишь словно у камелька!»), застенчиво улыбалась ей и напускала на себя такую степенность, что у меня возникал образ другой девочки — той, какою Жильберта была, наверное, со своими родителями, с друзьями родителей, в гостях, какою она была всю остальную часть своей жизни, недоступную моему взору. Больше чем кто-либо помогал мне создать себе о ней представление Сван, некоторое время спустя заходивший за дочерью. Он и г-жа Сван — ведь дочка жила с ними, и ее занятия, игры, круг знакомств зависели от них — были, как и Жильберта, пожалуй, даже больше, чем Жильберта (и так оно и должно было быть, поскольку г-н и г-жа Сван являлись для Жильберты всемогущими божествами), полны для меня проистекавшей из этого всемогущества непроницаемой таинственности, томящего очарования. Все, что их касалось, вызывало во мне ненасытимое любопытство, и когда Сван (которого прежде, во времена его дружбы с моими родными, я часто видел и который тогда не возбуждал во мне интереса) заходил за Жильбертой на Елисейские поля, то, как только мое сердце, начинавшее колотиться при одном виде его серой шляпы и плаща с капюшоном, успокаивалось, Сван представлялся мне исторической личностью, о которой мы совсем недавно много читали, каждая черточка которой приковывает к себе наше внимание. Когда при мне говорили в Комбре о его приятельских отношениях с графом Парижским, на меня это не производило никакого впечатления, а теперь в этом было для меня что-то из ряда вон выходящее, как будто до Свана никто никогда не был знаком с Орлеанами; эти отношения отчетливо выделяли Свана на пошлом фоне разного сорта гуляющих, заполнявших аллею Елисейских полей, и я восхищался тем, что он не отказывался появляться здесь и не требовал к себе от этих людей особого почтения, каковое, впрочем, никто и не думал ему оказывать — такое строжайшее сохранял он инкогнито.
Он вежливо отвечал на поклоны подруг Жильберты и даже на мой, хотя был в ссоре с моими родными, но делал вид, что не узнает меня. (Эти его поклоны напоминали мне прежнего Свана, каким я его так часто видел в Комбре; память о том Сване у меня сохранилась, но — смутная, потому что с тех пор, как я снова встретился с Жильбертой, Сван был для меня ее отцом, а не Сваном из Комбре; подобно тому как мысли, которые теперь соединялись у меня с его именем, разнились от тех, которые связывались с ним прежде и которые больше не приходили мне в голову, когда я думал о нем, так и он сам превратился для меня в другое лицо; и все же я находил искусственную, несущественную, непрямую связь между этим Сваном и прежним нашим гостем; теперь я все ценил в зависимости от того, насколько это выгодно для моей любви, — вот от чего я со стыдом и сожалением, что не могу вычеркнуть их из жизни, возобновлял в памяти годы, когда тому самому Свану, который был сейчас передо мной на Елисейских полях и которому Жильберта, на мое счастье, наверное, не сказала, как моя фамилия, я часто вечерами казался смешным, потому что просил маму, пившую в саду кофе с ним, с моим отцом, с дедушкой и с бабушкой, прийти ко мне наверх проститься.) Сван позволял Жильберте поиграть еще четверть часика и, усевшись, подобно всем прочим, на железный стул, брал билет той самой рукою, которую так часто пожимал Филипп VII, а мы опять носились по лужайке, вспугивая голубей, и, красивые, с радужным оперением, сердцевидные, — ветки сирени из птичьего царства, — они искали убежища кто где: один садился на большую каменную вазу, опускал в нее клюв с таким видом, словно кто-то нарочно для него насыпал туда уйму ягод или зерен, и будто бы их клевал; другой садился на статую и как бы увенчивал ее голову одним из тех эмалевых украшений, разноцветность коих оживляет каменное однообразие иных античных скульптур, увенчивал принадлежностью, которая наделяет богиню особым эпитетом, отличающим ее от других божеств, подобно тому как смертных различают по именам.
В один из солнечных дней, когда надежды мои рухнули, я не сумел взять себя в руки и скрыть от Жильберты свое разочарование.
— А мне именно сегодня так много надо было у вас спросить! — сказал я. — Я думал, что этот день будет иметь большое значение для нашей дружбы. А вы только пришли и уже собираетесь домой! Приходите завтра пораньше — мне необходимо с вами поговорить.
Жильберта просияла и запрыгала от радости.
— Как хотите, мой милый друг, но завтра я не приду! — ответила она. — У нас завтра много гостей. Послезавтра тоже не приду: я пойду к подруге смотреть из ее окна на приезд короля Феодосия, — это будет необыкновенно торжественно! — послепослезавтра я иду на «Мишеля Строгова», а там Рождество, а там каникулы. Может быть, меня повезут на юг. Вот это было бы шикарно! Правда, тогда у меня не будет елки. Во всяком случае, даже если я и останусь в Париже, сюда я приходить не буду, — мне надо делать с мамой визиты. До свидания! Меня папа зовет.
Домой я шел с Франсуазой по улицам, все еще расцвеченным солнцем, — казалось, то был вечер, когда догорают праздничные огни. Я еле тащился.
— Тут ничего удивительного нет, — заметила Франсуаза, — в это время года вдруг такая жара! Ах, Боже мой, сколько сейчас, наверно, больных! Там, наверху, тоже, должно быть, все разладилось.
Сдерживая рыдания, я мысленно повторял слова Жильберты, звучавшие радостью от сознания, что теперь она не скоро придет на Елисейские поля. Но обаяние Жильберты, которое, как только я начинал о ней думать, испытывала на себе моя мысль, — а не испытывать его она не могла просто потому, что она работала, — и то особое, чрезвычайное, хотя и безотрадное, положение, в которое по отношению к Жильберте неизбежно ставила меня душевная моя скованность, уже начали примешивать даже к проявлению ее равнодушия нечто романтическое, и на моем лице сквозь слезы уже проступала улыбка, представлявшая собой не что иное, как робкий набросок поцелуя. А вечером, когда пришел почтальон, я сказал себе то, что говорил потом каждый вечер: «Сейчас я получу письмо от Жильберты. Наконец-то она мне скажет, что всегда любила меня, и откроет тайну, почему она до сих пор в этом не признавалась, зачем притворялась, что может быть счастлива, не видясь со мной, зачем надела личину Жильберты — просто-напросто моей подруги».
Каждый вечер я тешил себя мечтой об этом письме, воображал, что читаю его, произносил вслух фразу за фразой. И внезапно в ужасе умолкал. До моего сознания доходило, что если я и получу письмо от Жильберты, то оно, конечно, будет совсем не такое, — ведь это-то письмо я же сам сочинил! Теперь я старался не думать о словах, которые мне хотелось прочесть в ее письме, — старался из боязни, что если я их произнесу, то как раз самые дорогие, самые желанные попадут в разряд неосуществленных возможностей. Если бы даже произошло невероятное совпадение и я получил от Жильберты сочиненное мною самим письмо, то, узнав свое произведение, я уже не мог бы себя убедить, что письмо не от меня, что это нечто реальное, новое, что это счастье, мною не выдуманное, от моей воли не зависящее, что оно действительно дано мне любовью.
В ожидании письма я перечитывал страницу, которая хотя и не была написана Жильбертой, но которую я получил от нее: страницу из Бергота о красоте древних мифов, вдохновлявших Расина, — как и агатовый шарик, брошюра Бергота всегда была у меня под рукой. Меня трогало внимание подруги, которая достала мне эту брошюру; все люди стремятся оправдать свою страсть и бывают счастливы, если обнаружат в любимом существе свойства, за которые можно полюбить, о чем они узнали из книг и из разговоров, потом перенимают эти свойства и видят в них новые доводы в пользу своего выбора, хотя бы эти черты были совсем не те, какие отыскало бы наше стихийное чувство: когда-то Сван пытался доказать с точки зрения эстетической, что Одетта красива, — вот так и я, полюбив Жильберту в Комбре сперва за то, что ее жизнь представляла для меня область неведомого, в которую меня манило погрузиться, перевоплотиться, отрешившись от своей собственной жизни, потому что она была мне не нужна, теперь воспринимал как необычайную удачу то, что Жильберта может в один прекрасный день стать безответной служанкой этой моей слишком хорошо мне известной и надоевшей жизни, стать удобной и уютной сотрудницей, которая будет по вечерам помогать мне в работе, сличать разные издания. А из-за Бергота, этого бесконечно мудрого, почти божественного старца, я в свое время полюбил Жильберту, еще не видя ее, зато теперь я любил его главным образом из-за Жильберты. С неменьшим наслаждением, чем его страницы о Расине, я изучал оберточную бумагу с большими, белого воска, печатями, опоясанную потоком лиловой ленты, — бумагу, в которой Жильберта принесла мне брошюру Бергота. Я целовал агатовый шарик, составлявший лучшую часть души моей подруги, не легкомысленную, но надежную, которая, хоть ее и приукрашала таинственная прелесть жизни Жильберты, была со мной, находилась у меня в комнате, спала в моей постели. И все же я сознавал, что красота камня и красота страниц Бергота, которую мне отрадно было связывать с мыслью о моей любви к Жильберте, — как будто в те мгновенья, когда мне казалось, что моя любовь обращается в ничто, страницы Бергота придавали ей хоть какую-то устойчивость! — существовали еще до того, как я полюбил, что они на мою любовь не похожи, что и та и другая красота сложились благодаря дарованию писателя и по законам минералогии еще до знакомства Жильберты со мной, что и книга и камень остались бы такими, как есть, если бы Жильберта не любила меня, и значит, у меня не было никаких оснований вычитывать в них весть о счастье. И между тем как моя любовь, всегда ожидая, что завтра Жильберта объяснится мне в любви, каждый вечер браковала и уничтожала работу, неудовлетворительно выполненную днем, неизвестная работница, обретавшаяся в тени моего «я», не выбрасывала оборванные нити — не стараясь мне угодить, не радея о моем счастье, она располагала их в ином порядке, в том, какого она придерживалась, за что бы ни бралась. Не проявляя особого интереса к моей любви, не утверждая положительно, что я любим, она накапливала поступки Жильберты, казавшиеся мне необъяснимыми, и провинности, которые я ей прощал. Благодаря этому и те и другие приобретали смысл. Этот новый порядок как будто хотел убедить меня, что я был неправ, когда думал про Жильберту, которая вместо Елисейских полей пошла на детское утро, гуляет со своей наставницей и собирается уехать на новогодние каникулы: «Или она легкомысленная, или она просто послушная девочка». Ведь если б она любила меня, то не была бы ни легкомысленной, ни послушной, а если б ей и пришлось оказать повиновение, то повиновалась бы она с таким же отчаянием, в каком пребывал я, когда мы с нею не виделись. Еще этот новый порядок убеждал меня, что коль скоро я любил Жильберту, то мне не мешало бы знать, что же такое любовь; он обращал мое внимание на то, что мне всегда хочется показаться ей в самом выгодном свете, и поэтому я уговаривал маму купить Франсуазе непромокаемое пальто и шляпу с голубым пером, а еще того лучше, не посылать ее со мной, так как мне за нее стыдно (моя мать мне на это возражала, что я к Франсуазе несправедлив: Франсуаза — прекрасная женщина, всецело нам преданная), и еще этот новый порядок указывал мне на мое всепоглощающее желание видеть Жильберту, которое было так сильно, что я за несколько месяцев до каникул ломал себе голову, как бы это вызнать, когда она собирается уехать и куда именно, и при этом рассуждал так, что самый приятный уголок в мире — это все равно что место ссылки, если там ее нет, для себя же я мечтал только о том, чтобы навсегда остаться в Париже при условии, что буду с ней видеться на Елисейских полях; и этому новому порядку нетрудно было доказать мне, что Жильберта не испытывает ни желания нравиться мне, ни потребности меня видеть. В отличие от меня она почитала свою наставницу, и ей было безразлично, какого я о ней мнения. Она полагала, что если ей нужно пойти с гувернанткой в магазин, то вполне естественно, что она не придет на Елисейские поля; если же ей предстояло поехать куда-нибудь с матерью, то она уже с удовольствием не шла на Елисейские поля. Даже если б она позволила мне провести каникулы там же, где и она, то при выборе места она считалась бы с желанием своих родителей, принимала бы во внимание, что там ее ожидают, как она слышала, всевозможные развлечения, но ни в малой мере не сообразовалась бы с тем, что туда хотят меня отправить мои родители. Иной раз она уверяла, что любит меня меньше, чем кого-нибудь из своих приятелей, меньше, чем любила вчера, потому что по моей оплошности мы проиграли, а я просил у нее прощения, спрашивал, что я должен сделать, чтобы она любила меня по-прежнему, чтобы она любила меня больше других; я ждал, что она меня сейчас успокоит, я умолял ее об этом, как будто она могла изменить свое чувство ко мне по своей, по моей воле, чтобы доставить мне удовольствие, только при посредстве слов, в зависимости от того, хорошо или дурно я себя веду. Неужели же я еще не сознавал, что мое чувство к ней не зависело ни от ее поведения, ни от моей воли?
Наконец этот новый порядок, расчерченный невидимой работницей, доказывал следующее: как бы мы не утешали себя, что в своем обидном отношении к нам данная особа была неискренна, однако последовательность ее поведения настолько ясна, что против этой ясности наши самоутешения бессильны, и вот именно эта ясность, а вовсе не наши самоутешения, ответит нам на вопрос, как она будет вести себя завтра.
Моя любовь вслушивалась в эти новые для нее речи; они убеждали ее, что завтрашний день будет точно такой же, как и предшествовавшие; что чувство, которое Жильберта испытывает ко мне и которое за давностью времени не способно измениться, это — равнодушие; что дружим мы оба, а люблю только я. «Это верно, — отвечала моя любовь, — от такой дружбы ждать нечего, в ней никаких изменений не произойдет». И я мысленно просил Жильберту с завтрашнего же дня (или отложив это до праздника, если до праздника оставалось немного, до дня рождения, ну, скажем, до Нового года, словом, до одного из особенных дней, когда время, отказавшись от наследия прошлого, от завещанных ему печалей, открывает новый счет) покончить с нашей прежней дружбой и заложить фундамент новой.
Я всегда держал под рукой, как некую драгоценность, план Парижа, потому что на нем всегда можно было отыскать улицу, где жили Сваны. Для собственного удовольствия, а также из своего рода рыцарской верности, я кстати и некстати произносил вслух название этой улицы, так что мой отец, в отличие от матери и бабушки не знавший о моей любви, спрашивал меня:
— Да что это ты все повторяешь название улицы? Там ничего достопримечательного нет, а вот жить там хорошо: Булонский лес — в двух шагах, но таких улиц много.
Я пользовался любым поводом, чтобы навести моих родителей на разговор о Сване; разумеется, я без конца повторял его фамилию про себя; но я ощущал также потребность услышать пленительное ее звучание, проиграть эту музыку, ибо немое чтение ее нот меня не удовлетворяло. Правда, фамилия «Сван», которая мне была так давно известна, стала теперь для меня, как это случается с утратившими дар речи, когда им нужно произнести, казалось бы, самые простые слова, фамилией новой. Она неизменно пребывала в моем сознании, но сознание все никак не могло к ней привыкнуть. Я расчленял ее, произносил по буквам — ее написание всякий раз оказывалось для меня неожиданностью. И, утратив свою привычность, она в то же время утратила в моем представлении свою безгреховность. Радость, какую она доставляла мне своим звучанием, казалась мне до того порочной, что я боялся, как бы другие не прочли моих мыслей и не переменили разговор, если бы я попытался упомянуть ее. Я беспрестанно заговаривал о чем-нибудь, касавшемся и Жильберты, без конца повторял все те же слова, — я прекрасно знал, что ведь это же только слова, слова, произносимые вдали от нее, слова, которые она не могла слышать, слова бессильные, подтверждавшие то, что было, но неспособные что-либо изменить, и все же мне казалось, что если вот так ворошить, перебирать все, что близко Жильберте, то, быть может, я извлеку из этого что-либо для меня отрадное. Я все твердил моим родным, что Жильберта очень привязана к своей гувернантке, словно эта сто раз повторенная фраза в конце концов могла вдруг ввести к нам Жильберту и навсегда поселить ее у нас. Я не уставал восхвалять почтенную даму, читавшую «Деба» (я внушил моим родным, что это вдова посла, а может быть, даже герцогиня), и восторгался ее красотой, ее осанкой, ее породистостью, но как-то раз сообщил, что Жильберта называет ее госпожой Блатен.
— Ах, вот это кто! — воскликнула моя мать, а я в этот миг готов был сгореть со стыда. — «Берегись! Берегись!» — как говаривал твой покойный дедушка. И ты находишь, что она красива? Да ведь она же уродина, и всегда была уродиной. Это вдова судебного пристава. Ты был тогда еще совсем крошка и не можешь помнить, как я старалась от нее увильнуть на твоих уроках гимнастики, — она была со мной не знакома, но все время подъезжала с разговором о том, что ты «на редкость хорошенький мальчик». Она помешана на знакомствах. Я всегда была уверена, что у нее не все дома — значит, так оно и есть, раз она знакома с госпожой Сван. Будь она самого последнего разбора, я бы о ней дурного слова не сказала. Но ее страсть — завязывать отношения. Она уродлива, чудовищно вульгарна и к тому же еще страшная ломака.
Чтобы походить на Свана, я, сидя за столом, то и дело потягивал себя за нос и тер глаза. Отец говорил про меня: «Он дурачок, на него противно смотреть». Особенно мне хотелось быть таким же лысым, как Сван. Он казался мне человеком совершенно необыкновенным, и то, что люди, у которых я бывал, тоже знали его и что с ним можно было встретиться невзначай, я воспринимал как чудо. И вот однажды моя мать, по обыкновению рассказывая нам за ужином, что она делала днем, только вымолвила: «Кстати, угадайте, кого я сегодня встретила в Труа Картье, в отделении зонтиков? Свана!» — как на почве ее рассказа, для меня очень сухой, мгновенно распустился таинственный цветок. Узнать, что сегодня, выделяясь в толпе необыкновенной своей фигурой, покупал зонтик Сван — в этом была какая-то горькая отрада! Из всех крупных и мелких событий, одинаково для меня безразличных, только это одно пробудило во мне те особенные отзвуки, какими всегда трепетала моя любовь к Жильберте. Отец говорил, что меня ничто не интересует, что я не слушаю, когда при мне говорят о том, какие политические последствия может иметь прибытие в Париж короля Феодосия — в настоящее время гостя Франции и, по слухам, ее союзника. Но зато как же мне не терпелось узнать, был ли на Сване плащ с капюшоном!
— Вы поздоровались? — спросил я.
— Ну, конечно, — ответила мать, у которой, когда она говорила о Сване, неизменно появлялось такое выражение, точно она боялась, что если она признает, что мы со Сваном не в ладах, то кто-нибудь вызовется помирить нас, а ей бы этого не хотелось, так как она не желает знать г-жу Сван. — Он первый со мной поздоровался — я его не приметила.
— Так, значит, вы не в ссоре?
— В ссоре? Да откуда ты взял, что мы в ссоре? — живо отозвалась моя мать, словно я посягнул на видимость ее хороших отношений со Сваном и сделал попытку способствовать их «сближению».
— Наверно, он на тебя в обиде, что ты его больше не приглашаешь.
— Нет такого закона, чтобы приглашать весь свет; а он меня приглашает? С его женой я не знакома.
— Приходил же он к нам в Комбре.
— Ну да, в Комбре он приходил, а в Париже и у него много дел и у меня. Но уверяю тебя: никто бы про нас не подумал, что мы в ссоре. Пока ему не принесли покупку, мы с ним постояли. Он спросил, как ты поживаешь, сказал, что ты играешь с его дочерью, — добавила моя мать, и я подивился чуду: оказывается, я существую в сознании Свана, более того — это мое существование отличается достаточной полнотой: ведь когда я, трепеща от любви, стоял перед ним на Елисейских полях, он знал, как меня зовут, кто моя мать, и имел возможность ассоциировать со мной в роли товарища своей дочери кое-какие сведения о моих дедушке и бабушке, об их семье, о местности, где мы гостили, и такие черты из нашей прежней жизни, которые, может быть, даже и мне были не известны. Но моя мать, по-видимому, не обнаружила ничего особенно заманчивого в этом отделении Труа Картье, где Сван, пока она была там, воспринимал ее как определенную личность, с которой у него были связаны воспоминания, заставившие его подойти к ней и поздороваться.
Вдобавок, ни для нее, ни для отца разговор о дедушке и бабушке Жильберты, о звании почетного маклера, должно быть, не представлял животрепещущего интереса. Это только мое воображение выделило из людского Парижа и освятило одну семью, подобно тому как оно выделило из Парижа каменного один дом, подъезд коего оно украсило скульптурами, а окна — художественной росписью. Эти украшения видел только я. Мои родители утверждали, что дом, где жил Сван, похож на другие дома, построенные одновременно недалеко от Булонского леса, — точно так же и семья Свана, по их мнению, ничем не отличалась от многих других семей биржевых маклеров. Они относились к ней более или менее благожелательно, постольку она обладала достоинствами, присущими всему человечеству, но не находили в ней ничего выдающегося. Другие семьи, с их точки зрения, отличались не меньшими, а иные — даже большими достоинствами. Так, признав, что дом Свана стоит на хорошем месте, они замечали, что другой дом расположен еще лучше, хотя он не имел никакого отношения к Жильберте, или же заводили разговор о финансистах более высокого полета, чем ее дед; если же на какое-то время и создавалось впечатление, что они со мной согласны, то потом оказывалось, что это недоразумение, и оно тут же рассеивалось. Ведь для того, чтобы различить в мире, окружавшем Жильберту, новое качество, в области ощущений подобное тому, какое в области цвета представляет собой цвет инфракрасный, моим родителям не хватало дополнительного, недолговечного чувства, каким меня наделила любовь.
Если Жильберта предупреждала меня, что тогда-то она на Елисейские поля не придет, то в такой день я старался делать прогулки, которые хоть как-то приближали бы меня к ней. Иногда мы с Франсуазой по моему настоянию совершали паломничество к дому Сванов. Я заставлял Франсуазу помногу раз пересказывать мне то, что она узнала от гувернантки о г-же Сван. «Как видно, она очень верит в образки. Ни за что никуда не поедет, ежели крикнет сова, ежели ей послышится тиканье часов, ежели накануне, в полночь, увидит кошку, ежели вдруг треснет что-нибудь из мебели. Очень уж она верующая!» Я был так влюблен в Жильберту, что если видел старого метрдотеля Сванов, гулявшего с собакой, то от волнения останавливался и пожирал страстным взором седые его бакенбарды.
— Что с вами? — спрашивала меня Франсуаза.
Мы доходили до подъезда, и там единственный в своем роде швейцар, даже от галунов на ливрее которого веяло тем же томящим очарованием, какое я ощущал в имени «Жильберта», оглядывал меня с таким видом, словно ему было известно, что я отношусь к числу людей, по самой природе своей недостойных когда-либо ступить за порог таинственной жизни, которую ему было поручено охранять, а прорезанные над нею окна антресолей, казалось, понимали, почему они закрыты, и были гораздо больше похожи на глаза Жильберты, сходство с которыми усиливали благородные складки их кисейных занавесок, чем на какие-нибудь другие окна. Иногда мы гуляли по бульварам, и я занимал пост на углу улицы Дюфо; я слышал, что оттуда часто можно видеть, как Сван идет к зубному врачу; и мое воображение так резко отделяло отца Жильберты от остального человечества, его появление в реальном мире вносило в этот мир столько чудесного, что я еще был далеко от церкви Магдалины, а меня уже волновала мысль, что я подхожу к улице, где мне может быть видение.
Но особенно часто, — когда мне не предстояла встреча с Жильбертой, — узнав, что г-жа Сван почти ежедневно гуляет по Аллее акаций, вокруг Большого озера, и по Аллее королевы Маргариты, я тащил Франсуазу к Булонскому лесу. Он был для меня чем-то вроде зоологического сада, где представлены всевозможные флоры, где сосуществуют совершенно разные картины природы: тут холм, за ним грот, луг, скалы, река, ров, опять холм, болото, но где отдаешь себе ясный отчет, что все это устроено для того, чтобы гиппопотаму, зебрам, крокодилам, кроликам, медведям и цапле было привольнее в этой привычной обстановке, или же чтобы создать для них более живописную рамку; Булонский лес, не менее сложный, объединяющий разнообразные и отъединенные мирки, перемежающий участок, засаженный красными деревьями, американскими дубами, — участок, напоминающий лесное хозяйство в Виргинии, — ельником на берегу озера или строевым лесом, откуда неожиданно появляется закутанная в пушистый мех, быстрым шагом прогуливающаяся женщина с красивыми глазами зверька, был Садом женщин; и точно: по Аллее акаций, засаженной нарочно для них деревьями одной породы, что́ придавало ей сходство с миртовой аллеей из «Энеиды», любили гулять первые Красавицы. Подобно тому как дети, издали завидев верхушку скалы, откуда должен прыгнуть в воду тюлень, заранее приходят в восторг, так мне, когда я еще был далеко от Аллеи акаций, их разливавшийся кругом аромат уже давал ощущение близости и своеобразия сильной и женственной растительной индивидуальности; затем я подходил к Аллее, и от верхушек акаций, унизанных легкими игривыми листьями, отличающихся естественным изяществом, кокетливого покроя, тонкого тканья, облепленных множеством цветков — целыми колониями крылатых, колышущихся редкостных насекомых, наконец, от их названия женского рода, названия нежного, беззаботного — от всего этого у меня сильно билось сердце, наполняясь, однако, чисто земным желанием, какое рождают у нас в душе вальсы, при звуках которых в нашей памяти всплывают лишь имена красивых женщин, возвещенные лакеем при их появлении на балу. Мне говорили, что в Аллее я увижу элегантных женщин, имена которых, хотя не все они были замужем, обычно ставили рядом с именем г-жи Сван, — впрочем, у большинства из них были не имена, а клички; если у кого-нибудь из них и была другая фамилия, то она представляла собой своего рода инкогнито, которое толковавшие о дамах, чтобы быть понятыми, считали необходимым раскрыть. Думая, что женщинам открыты тайные законы Красоты, — поскольку это одна из женских чар, — и что женщины обладают способностью претворять Красоту в жизнь, я заранее понимал как некое откровение их туалеты, выезды, множество мелочей, я вкладывал в них мою веру, как душу, и моя вера придавала этому быстролетному, зыбкому целому стройность произведения искусства. Но мне хотелось увидеть г-жу Сван, и ждал я ее с не менее сильным волнением, чем Жильберту, ибо Жильберта пропитала своею прелестью и родителей, как пропитывала она ею все, что ее окружало, и я любил их так же горячо, но только они будили во мне еще более мучительную тревогу (потому что их пути пересекались в запретной для меня стороне ее внутренней жизни), более того: я благоговел перед ними (ибо, как это будет видно из дальнейшего, я вскоре узнал, что наши с Жильбертой игры были им не по душе), как благоговеем мы перед всеми, кто обладает безграничною властью причинять нам зло.
Когда я видел, как по Аллее акаций, словно это был всего-навсего кратчайший путь к себе домой, быстрым шагом идет г-жа Сван, в суконной курточке, в шапочке с фазаньим пером, с приколотым на груди букетиком фиалок, и одними глазами отвечает на приветствия едущих в колясках мужчин, которые, издали заметив ее силуэт, кланяются ей и говорят друг другу, что такой шикарной женщины больше нет, — самым большим художественным достоинством и верхом аристократизма мне представлялась простота. Однако уже не простоту, но блеск ставил я на первое место в том случае, если мне удавалось умолить обессилевшую Франсуазу, уверявшую, что у нее «ноги отказываются», погулять еще часок и я наконец различал вылетавшее на ту аллею, что идет от Ворот дофина, олицетворение царственного величия, олицетворение прибытия высочайшей особы, производившее на меня столь сильное впечатление, какого потом ни одна настоящая королева никогда на меня не производила, ибо у меня уже сложилось более отчетливое и более наглядное представление от королевского могущества, и олицетворение это увлекал лёт пары горячих лошадей, поджарых, расстилавшихся, точно на рисунках Константина Гис, как увлекал он и здоровенного кучера, закутанного, точно казак, и восседавшего на козлах рядом с маленьким грумом, который напоминал «тигра» «покойного Боднора»; я видел, — или, вернее, чувствовал, как ее очертания врезаются в мое сердце явственной, обескровливающей раной, — бесподобную коляску, нарочно сделанную повыше и так, чтобы сквозь «последний крик» моды проглядывала стилизация под старину, а в глубине коляски — г-жу Сван с единственной седой прядью в белокурых теперь волосах, подхваченных тонкою лентою из цветов, чаще всего — из фиалок, придерживавшей длинную вуаль, с сиреневым зонтиком в руке, свободно откинувшуюся на спинку и приветливо улыбавшуюся тем, кто с ней здоровался, многосмысленной улыбкой, в которой я читал лишь монаршье благоволение, хотя на самом деле в ней было больше всего вызова кокотки. Одним эта улыбка говорила: «Я все хорошо помню — это было упоительно»; другим: «Как бы я вас любила! Не повезло нам!»; третьим: «Пожалуйста! Мне еще некоторое время придется ехать в ряду экипажей, но при первой возможности я сверну». Когда навстречу ехали незнакомые, вокруг ее губ все же бродила ленивая улыбка, точно искавшая приюта в ожидании друга или в воспоминании о нем, и тогда о ней говорили: «До чего хороша!» И только для некоторых у нее была заготовлена улыбка кислая, насильственная, несмелая и холодная, означавшая: «Да, змея, я знаю, что у вас злой язык и что вы обожаете сплетничать! Да мне-то на вас наплевать!» Прошел Коклен, о чем-то рассуждая с друзьями и приветствуя проезжавших в экипажах широким театральным жестом. А я думал только о г-же Сван, но притворялся, будто не вижу ее: я знал, что, доехав до Голубиного тира, она велит кучеру свернуть и остановиться, а сама пойдет дальше пешком. И в те дни, когда я чувствовал, что у меня хватит смелости пройти мимо нее, я тащил Франсуазу туда же. Немного погодя я в самом деле видел, что по аллее для пешеходов идет г-жа Сван: она шла нам навстречу, расстилая за собой длинный шлейф сиреневого платья, одетая так, как, по понятиям простонародья, одеваются королевы, разряженные и разубранные совсем иначе, чем другие женщины, — шла, посматривая на ручку зонтика, почти не глядя на прохожих, точно главной ее задачей, точно ее целью был моцион, а что она делает моцион на виду и что все взгляды обращены на нее — это ей было безразлично. Впрочем, обернувшись, чтобы позвать свою собаку, она мельком оглядывалась по сторонам.
Даже те, кто не знал ее, угадывали по каким-то особенным, необычайным признакам, — а быть может, тут действовала сила телепатии, вроде той, что вызывала бурю рукоплесканий у невежественных зрителей в те мгновенья, когда Берма бывала особенно хороша, — что это женщина, пользующаяся известностью. Они спрашивали друг у друга: «Кто это?», иногда обращались с этим же вопросом к прохожему, старались запомнить, как она одета, чтобы ее туалет послужил приметой для их более осведомленных друзей, которые могли бы немедленно удовлетворить их любопытство. Другие гуляющие ненадолго останавливались, и у них происходил такой разговор:
— Вы знаете, кто это? Госпожа Сван! Это вам ничего не говорит? Одетта де Кресси!
— Одетта де Кресси! Я так и подумал: те же грустные глаза… Но ведь она уже, знаете ли, не первой молодости! Я припоминаю, что я с ней весело провел время в день отставки Мак-Магона.
— Я бы на вашем месте не напоминал ей об этом. Теперь она — госпожа Сван, жена члена Джокей-клоба, друга принца Уэльского. Да ведь она и сейчас еще обворожительна.
— Вы бы видели ее тогда — какая она была красивая! Жила она в оригинально обставленном особнячке — там у нее было полным-полно китайских безделушек. Помнится, нас доняли крики газетчиков, и в конце концов она сказала, чтобы я одевался.
Смысл этих разговоров был мне неясен, но я улавливал вокруг г-жи Сван невнятный шепот славы. Сердце у меня учащенно билось при мысли, что немного спустя все эти люди, среди которых я, к сожалению, не обнаруживал банкира-мулата, как мне казалось, презиравшего меня, увидят, что безвестный молодой человек, на которого они не обращают ни малейшего внимания, здоровается (по правде сказать, я не был с нею знаком, но полагал, что имею на это право, так как мои родители были знакомы с ее мужем, а я был товарищем ее дочери) с женщиной, славившейся своей красотой, безнравственностью и элегантностью. Однако, подойдя к г-же Сван почти вплотную, я таким быстрым и широким движением снимал шляпу и так низко кланялся, что она невольно улыбалась. Слышался смех. Г-жа Сван ни разу не видела меня вместе с Жильбертой, не знала, как меня зовут, я был для нее — вроде сторожа Булонского леса, вроде лодочника, вроде утки на озере, которой она бросила крошки, — одним из второстепенных персонажей, примелькавшихся, безымянных, лишенных характерных особенностей, как «лицо без речей» в пьесе, появлявшихся во время ее прогулок по лесу. В те дни, когда я не видел ее в Аллее акаций, я иной раз встречался с ней в Аллее королевы Маргариты, где гуляют женщины, желающие или делающие вид, что желают, побыть в одиночестве; она-то долго в одиночестве не оставалась, ибо вскоре ее догонял кто-нибудь из друзей, обычно — в сером цилиндре, человек, которого я не знал, и они долго говорили между собой, а их экипажи ехали за ними.
Сложность Булонского леса, придающую ему искусственность, делающую из него Сад в зоологическом или мифологическом смысле слова, я опять почувствовал в этом году, идя через него в Трианон, утром, в начале ноября, когда недоступная близость зрелища осени, так быстро кончающегося для тех, что сидят по домам, рождает такую тоску по сухим листьям, что люди буквально бредят ими и не могут уснуть. В моей закупоренной комнате листья, притянутые моим страстным желанием видеть их, уже целый месяц кружились между моими мыслями и любым предметом, на котором я сосредоточивал внимание, — кружились желтыми пятнами, вроде тех, что иногда мельтешат у нас перед глазами, куда бы мы ни обращали взгляд. И вот в то утро дождь наконец перестал, в углах окон с опущенными занавесками улыбался погожий день, — так с углов закрытого рта слетает тайна счастья, — и я почувствовал, что смогу увидеть, как желтые листья, во всей их дивной красе, пронизывает солнечный свет. Не в силах побороть в себе желание взглянуть на деревья, так же как в давнопрошедшие времена, когда ветер особенно дико завывал в трубе, я не мог не пойти к морю, я пошел через Булонский лес в Трианон. Это был тот час и то время года, когда лес кажется, пожалуй, особенно многообразным не только потому, что он особенно пестр, но еще и потому, что эта его пестрота необычна. Даже в открытых местах, где взгляд обнимает широкое пространство, аллея оранжевых каштанов, тянувшаяся напротив далеких темных громад деревьев, уже безлистых или еще не совсем облетевших, напоминала начатую картину, словно художник лишь кое-где положил краски, изобразив солнечную аллею, отведенную им для случайной прогулки людей, которых он допишет потом.
Дальше, там, где листья на деревьях были все до одного зеленые, только одному крепышу, бутузу-карапузу со спиленной верхушкой, ветер трепал безобразную красную гриву. В других местах тоже было как бы самое начало весны листьев, а чудесный ампелопсис, улыбавшийся, точно зацветший зимою терновый куст, с самого утра был как бы весь в цвету. И во всем лесу чувствовалось что-то непостоянное, искусственное, как в питомнике или в парке, где, то ли с научной целью, то ли готовясь к празднику, недавно посадили среди самых обыкновенных деревьев, которые еще не успели выкопать, две-три редкие разновидности с неправдоподобной листвой, как бы рождающие вокруг себя простор, воздух, свет. Итак, то было время года, когда Булонский лес обнаруживает особенно много всевозможных пород и объединяет наиболее разнящиеся одна от другой части в многослойное целое. И час дня был тот самый. Создавалось впечатление, что где еще не облетели деревья, вещество листьев подвергается изменению там, где до них дотянулись солнечные лучи, еще почти горизонтальные утром и через несколько часов, когда, с наступлением сумерек, они засветятся, точно лампочки, бросят издали на листву искусственные, жаркие отблески и подожгут самые верхние листья, а под охваченной пламенем верхушкой тусклым, несгораемым канделябром будет выситься ствол. Тут лучи утолщались наподобие кирпичей, из которых складываются желтые с голубым узором стены персидских домов, и под самым небом кое-как скрепляли листья каштанов, а там они, наоборот, отрывали их от неба, к которому листья протягивали свои золотые пальцы. К середине ствола одного дерева, одетого в дикий виноград, они как бы прикрепили целую охапку красных цветов (разновидность гвоздики), неразличимых в слепящем блеске. Разные части леса, летом легче сливавшиеся в сплошную густоту зелени, теперь были разграничены. Края почти каждой из них означались более ярко освещенными пространствами или пышной листвой, похожей на орифламму. Точно на раскрашенной карте, явственно различались Арменонвиль, Кателанский луг, Мадрид, Скаковой круг, берега озера. Здесь виднелось какое-нибудь бесполезное сооружение, искусственный грот, а там деревья, расступившись, освободили место мельнице, или же ее выдвинула вперед бархатистая площадка лужайки. Чувствовалось, что Булонский лес был теперь не просто лесом, он исполнял какое-то назначение, не связанное с жизнью деревьев; мой восторг вызывался не только любованием осенью, но и томлением. Томлением — мощным источником радости, бьющим так, что душа первое время не понимает, почему она радуется, не сознает, что причина ее состояния находится не вовне. Вот почему я смотрел на деревья с нежностью неутоленной — моя нежность переплескивалась через них и безотчетно тянулась к произведению искусства, какое являли собой гулявшие красавицы, которых ежедневно на несколько часов огораживали деревья. Путь мой лежал к Аллее акаций. Я шел меж высоких деревьев, где утреннее солнце по-иному рассаживало их, подстригало, объединяло стволы разных пород и составляло купы. Оно хитростью приманивало к себе два соседних дерева; вооружившись острым топором из света и тени, оно у каждого отсекало полствола и половину сучьев и, сплетя оставшиеся половины, превращало их то в единый теневой столб, отмежевывавший область солнца, то в единый световой призрак, неестественные, зыбкие очертания которого были оплетены сетью черной тени. Когда луч солнца золотил верхушки, казалось, будто, пропитанные искрящейся влагой, они одни держатся на поверхности жидкого изумрудного воздуха, куда остальной лес был погружен, как в море. Ведь деревья продолжали жить по-своему, и если они облетали, то их жизнь еще ярче блистала на чехлах из зеленого бархата, наброшенных на стволы или на белой эмали круглых, как солнце и луна в «Сотворении» Микеланджело, шаров омелы, усеивавших верхушки тополей. Так как деревья благодаря своеобразной взаимной прививке столько лет волей-неволей жили с женщинами одной жизнью, то они вызывали в моем представлении образ дриады, стремительной светской красавицы в разноцветном уборе, которую они осеняют своими ветвями, чтобы и она почувствовала могущество осени; они напоминали мне времена моей доверчивой юности, когда я летел в те места, где под листьями — этими моими неумышленными соучастниками — временно воплощались чудеса женского изящества. Ели и акации Булонского леса переполняли мое существо стремлением к красоте и поэтому сильнее меня волновали, чем каштаны и сирень Трианона, которыми я шел полюбоваться, но красота жила во мне самом, а не в памятниках той или иной эпохи, не в произведениях искусства, не в храмике Любви, у подножия которого лежали груды позолоченных листьев. Я вышел к озеру, дошел до Голубиного тира. Когда-то идеал совершенства заключался для меня в высоте коляски, в худобе лошадей, злых и легких, как осы, с налитыми кровью глазами, как у свирепых коней Диомеда, и теперь мной овладело желание взглянуть на все, что я любил, желание не менее пылкое, чем то, которое гнало меня много лет назад на эти же самые дороги; мне хотелось, чтобы перед моими глазами вновь промелькнул ражий кучер г-жи Сван, под присмотром маленького грума, толстого, как бочонок, с детским лицом св. Георгия, пытавшийся одержать коней, что неслись на стальных крыльях, которыми они испуганно били. Увы! Теперь там ездили только в авто, и управляли ими усатые шоферы, рядом с которыми сидели рослые выездные лакеи. Чтобы удостовериться, так ли очаровательны дамские шляпки, до того низенькие, что их можно было принять всего-навсего за веночки, как они рисовались взору моей памяти, мне хотелось посмотреть на них взором телесным. Теперь у всех были шляпы огромные, с плодами, с цветами и всевозможными птичками. Красивые платья, в которых г-жа Сван выглядела королевой, сменились греко-саксонскими туниками со складками, как на танагрских статуэтках, да платьишками из либерти в стиле Директории, по которым, точно по обоям, были пущены цветочки. У мужчин, которые могли бы гулять с г-жой Сван по Аллее королевы Маргариты, я не видел ни цилиндров, ни каких-либо других шляп. Они гуляли с непокрытой головой. Не веря в эти новые персонажи, я и не вводил их в спектакль, я не мог придать им единство, осязаемость, жизненность; разрозненные, случайные, неживые, они были лишены даже частиц красоты, из которых мой взгляд прежде мог что-то составить. В изящество этих женщин я не верил, их туалеты были, на мой взгляд, невыразительны. А когда теряешь веру, то, чтобы прикрыть наше бессилие придавать жизненность новым явлениям, на смену вере приходит и все сильней укореняется фетишистская привязанность к былому, которое одухотворяла наша вера в него, — как будто это в былом, а не в нас самих, жило божественное начало и как будто причина нынешнего нашего неверия — причина случайная: смерть богов!
«Какой ужас! — думалось мне. — Неужели эти автомобили столь же элегантны, как прежние выезды? Конечно, я очень постарел, но я не могу жить в мире, где женщины наступают себе на платья, которые невесть из чего сшиты. Зачем приходить под эти деревья, если никого уже не осталось из тех, что собирались под их нежными багряными листьями, если пошлость и глупость заменили все пленительное, что эти листья некогда обрамляли? Какой ужас!» Нынче, когда изящества больше нет, меня утешают воспоминания о женщинах, которых я знал когда-то. Но могут ли те люди, которые смотрят на мерзкие эти существа в шляпах с вольерой или с фруктовым садом, — могут ли они хотя бы только почувствовать очарование, исходившее от г-жи Сван в незатейливой сиреневой шляпке или в шляпке с одним-единственным ирисом, стоявшим прямо? Мог ли бы я передать волнение, охватывавшее меня зимним утром, когда я, встретив шедшую пешком г-жу Сван в пальто из норки, в простенькой шапочке с двумя ножеобразными перьями куропатки, ощущал тем не менее комнатное тепло, каким от нее веяло только благодаря смятому букетику фиалок у нее на груди, живое, голубое цветенье которых на фоне серого неба, в морозном воздухе, среди голых деревьев, обладало тою же чудесною особенностью — воспринимать пору и погоду только как рамку и жить в человеческой атмосфере, в атмосфере этой женщины, — тою же особенностью, что и цветы в вазах и жардиньерках ее гостиной, возле топившегося камина, у дивана, обитого шелком, смотревшие в окно на метель? Притом, если б теперь одевались по-прежнему, меня бы это не удовлетворило. Воспользовавшись спаянностью частей воспоминания, которым наша память не дает расцепиться, так что мы бессильны от него отделить или что-либо не признать, я хотел бы перед вечером выпить чаю у одной из таких женщин в комнате, покрашенной темной краской, как это было у г-жи Сван (даже через год после того, о чем рассказывается в этой книге), где бы в ноябрьские сумерки мерцали оранжевые огни, где бы пылало багровое зарево, где бы полыхало розовое и белое пламя хризантем и где бы я вновь упустил свое счастье, как (о чем будет речь впереди) упускал его неизменно. Но теперь, хоть я и ничего не достиг, эти мгновенья были бы дороги мне сами по себе. Я хотел бы, чтоб они повторились, как они мне запомнились. Увы! Теперь были только комнаты в стиле Людовика XVI, сплошь белые, уставленные голубыми гортензиями. Да и потом, в Париж стали возвращаться гораздо позднее. Г-жа Сван ответила бы мне из какого-нибудь замка, что вернется не раньше февраля, когда хризантемы уже отцветут, если б я попросил ее восстановить для меня все, из чего сложилось мое воспоминание, связанное, как я это ощущал, с давно прошедшим временем, с годом, на который мне не дозволено обернуться, из чего сложилось мое желание, не осуществившееся так же, как недостижимым оказалось счастье, в погоню за которым оно в былые годы напрасно бросалось. И еще мне было необходимо, чтобы это были те самые женщины, чьи туалеты вызывали во мне интерес, — в то время, когда я еще верил, мое воображение наделило каждую из них чертами резкого своеобразия и создало о них легенды. Увы! В Аллее акаций — миртовой аллее — я увидел кое-кого из них, состарившихся, превратившихся в жуткие тени того, чем они были когда-то, блуждавших, тщетно что-то искавших в Вергилиевых рощах. Потом они исчезли, а я долго еще напрасно взывал к опустевшим дорожкам. Солнце ушло в тучу. Природа снова воцарялась в лесу, и мысль, что это Елисейский сад женщины, от него отлетала; настоящее небо над игрушечной мельницей было серое; ветер рябил Большое озеро, как всякое озеро; большие птицы пролетали по Булонскому лесу, как по всякому лесу, и с громкими криками, одна за другой, садились на кряжистые дубы, друические венки и додонское величие коих словно оповещали о безлюдье утратившего свое назначение леса и помогали мне яснее понять бесплодность моих попыток отыскать в окружающей действительности картины, написанные памятью, ибо им всегда будет не хватать очарования, которые они заимствуют у памяти, и они будут недоступны для чувственного восприятия. Того мира, который я знал, больше не существовало. Если бы г-жа Сван появилась здесь хотя бы не такой, какою она была, и в другое время, то изменилась бы и Аллея. Знакомые места — это всего лишь пространство, на котором мы располагаем их как нам удобнее. Это всего лишь тонкий слой связанных между собой впечатлений, из которых складывалось наше прошедшее; воспоминание о некоем образе есть лишь сожаление о некоем миге. Дома, дороги, аллеи столь же — увы! — недолговечны, как и года.