Огорчения г-на де Шарлюса. — Его мнимая дуэль. — Остановки «Трансатлантика». — Устав от Альбертины, я хочу порвать с ней
Мне сильно хотелось спать. В мой этаж меня поднял на лифте не лифтер, а косоглазый посыльный, вступивший со мной в разговор с намерением рассказать мне, что его сестра продолжает жить с богатым барином, а когда однажды ей вздумалось вернуться домой, вместо того чтобы наконец остепениться, ее барин отправился к матери косоглазого посыльного и других менее незадачливых детей, которая поспешила привести эту сумасшедшую обратно к ее любовнику. «Знаете, мосье, моя сестра — важная барыня. Она играет на рояле, говорит по-испански. И вам не придет в голову, что сестра скромного служащего, который поднимает вас на лифте, ни в чем не отказывает себе, у мадам собственная горничная, я нимало не удивлюсь, если в один прекрасный день у нее будет и собственный экипаж. Видели бы вы, какая она красивая, — правда, она гордячка, но ведь это так понятно, еще бы! Она такая забавная. Она никогда не уедет из гостиницы, не облегчившись в ящик шкафа или комода, чтобы оставить маленький подарок горничной, которой придется убирать за ней. А иногда она проделывает это и в экипаже, и когда заплатит за проезд, притаится где-нибудь в углу и смеется, подсматривая, как ругается кучер, которому приходится мыть экипаж наново. Моему отцу тоже здорово посчастливилось, когда он напал для моего младшего брата на этого индийского принца, которого он когда-то знавал. Конечно, это совсем в другом роде. Но это блестящее положение. Если бы не путешествия — это была бы настоящая мечта. Дело только за мной, — один я до сих пор никак не устроился. Впрочем, ничего нельзя знать наперед. Моей семье везет; кто знает, не стану ли я когда-нибудь президентом республики. Однако я заставляю вас болтать. (Я же не вымолвил и слова и начал засыпать под его болтовню.) Добрый вечер, мосье. Ах, благодарствуйте, мосье. Если бы у всех было такое доброе сердце, как у вас, на свете не было бы несчастных людей. А, как говорит моя сестра, они все-таки нужны, чтобы теперь, когда я разбогатела, я могла бы их обложить. Простите меня это выражение. Спокойной ночи, мосье».
По вечерам, отходя ко сну, мы, пожалуй, обрекаем себя на страдания, почитая их однако небывшими и недействительными, ибо они должны возникнуть в течение сна, который мы относим за пределы сферы сознания. Меня одолевал сон в те вечера, когда я поздно возвращался из Ла-Распельер. Но с наступлением холодов мне не удавалось сразу заснуть из-за яркого пламени в камине, похожего на зажженную лампу. Но это было лишь короткой вспышкой, и, подобно лампе, подобно дневному свету при наступлении вечера, это слишком яркое освещение быстро гасло, и я вступал в сон, который является как бы нашим вторым домом, куда мы уходим на покой, покидая наше дневное жилище. Там свои особые звонки, и там иногда нас неожиданно будит звон колокольчика, ясно воспринятый нашими ушами, в то время как никто не звонил. Там свои слуги, свои особые посетители, которые, сперва зайдя за нами, уходят таким образом, что мы, приготовившись встать, бываем вынуждены констатировать, при нашем почти мгновенном перемещении в наше дневное жилище, что в комнате пусто, что никто не приходил. Племя, обитающее там, состоит из двуполых людей, подобно первым смертным. Мужчина через мгновение появляется там в образе женщины. Предметы обладают способностью превращаться в людей, люди — во врагов и друзей. Время, протекающее в этих снах для спящего, вполне отлично от времени, в котором совершается жизнь бодрствующего человека. Иногда его течение гораздо стремительнее, четверть часа кажется иногда длиннее целого дня, — думаешь, что слегка вздремнул, а спал весь день. Тогда, на колеснице сна, спускаешься в глубины, куда не достигает память и за пределами которых сознание принуждено возвращаться вспять. Запряжка сна, подобная запряжке солнца, двигается таким размеренным шагом в атмосфере, где ей нет ни малейшего сопротивления, что только посторонний нам осколок аэролита (брошенный из лазури каким-то Неизвестным) может всколыхнуть этот ровный сон (который иначе был бы лишен основания прерваться и мог бы длиться в подобном поступательном движения во веки веков) и заставить его резким поворотом обратиться вновь к действительности, не останавливаясь перед тем, как пересечь граничащие с жизнью области, где вскоре спящий услышит принадлежащие ей — и сперва совсем неясные, но мало-помалу, несмотря на их искажение, все более различимые шумы — и внезапно причалит к пробуждению. И вот от этих глубоких снов мы просыпаемся на утренней заре, не зная, что мы представляем собой, потеряв свою личность, свежие, готовые ко всему, с мозгом, очищенным от прошлого, которое до сих пор составляло нашу жизнь. И должно быть еще прекраснее, когда к пробуждению мы причаливаем самым грубым образом, и наши мысли сна, вырвавшись через щель забвения, не успевают вернуться одна вслед другой, прежде чем окончится сон. Тогда из этой черной грозовой тучи, которую мы как будто пересекли (мы почти не осмеливаемся сказать мы), мы появляемся недвижимые, лишенные мыслей, с я, лишенным внутреннего содержания. Какой удар молота оглушает наше существо или соответствующее ему тело, чтобы повергнуть его в полное неведение и крайнюю растерянность, вплоть до момента, когда примчавшаяся память вернет ему сознание или личность? Но и для этих двух видов пробуждения нельзя было засыпать даже глубоким сном, под знаком привычки. Ибо привычка следит за всем тем, что она оплетает своими сетями, — необходимо освободиться от нее, захватить сон в тот миг, когда нам кажется, что мы и не думаем спать, одним словом — поймать сон, который не состоял бы под опекой предусмотрительности в сообществе размышления, хотя бы даже и скрытом. По крайней мере, в этих пробуждениях, которые я только что описал и которые бывали у меня по большей части после того, как я накануне обедал в Ла-Распельер, все происходило именно так, и я могу свидетельствовать об этом, — я, странное человеческое существо, которое, в ожидании, что смерть освободит его, живет за закрытыми ставнями, ничего не знает о мире, остается неподвижным как сова и, подобно ей, лишь во мраке начинает кое-что различать. Все происходит точно таким образом, и едва ли не какая-то завеса помешала спящему расслышать внутренний диалог воспоминаний и непрерывную болтовню сна. Ибо (впрочем, этому найдется надлежащее объяснение в первой более обширной, более мистической, более астральной системе) в тот миг, когда совершается пробуждение, спящий слышит внутренний голос, говорящий ему: «Не придете ли вы сегодня обедать, дорогой друг, как бы это было приятно?» — и думает: «Да, как это будет приятно, я пойду»; затем, когда наступило окончательное пробуждение, он вдруг вспоминает: «Моей бабушке осталось жить всего несколько недель, как уверяет доктор». Он звонит, он плачет при мысли, что больше ему не отзовется, как бывало, его бабушка, его умирающая бабушка, но что вместо нее придет равнодушный слуга. Кроме того, пока сон водил его за собой, вдали от мира, где обитает воспоминание и мысль, по эфиру, где он был одинок и даже более чем одинок, потеряв спутника, в котором мы находим обычно отражение своей личности, он оказался вне времени и его измерений. И вот входит слуга, а он не осмеливается спросить у него, который час, ибо не знает, спал ли он, какое количество часов проспал (он спрашивает себя, не будет ли это скорее количество дней, поскольку возвращается он такой разбитый телом, но вместе с тем бодрый духом, полный томления, будто из очень дальнего и все же непродолжительного путешествия). Конечно, можно прийти к заключению о единстве времени — на том ничтожном основании, что, когда мы смотрим на часы, мы убеждаемся, что прошло всего четверть часа, тогда как нам показалось, будто истек день. Но ведь в момент, когда мы констатируем это, мы находимся как раз в состоянии бодрствующего человека, окунаясь в поток времени бодрствующих людей, иное время покинуто нами. И, быть может, не только время, но и другая жизнь. Наслаждения, испытываемые во сне, не стоят в одном ряду с наслаждениями, пережитыми в действительности. Можно сослаться на одно из них, наиболее простого чувственного порядка: кто из нас, пробуждаясь, не испытывал известной досады оттого, что во сне мы ощутили наслаждение, которое, проснувшись, мы уже не можем повторять до бесконечности в продолжение целого дня, боясь переутомиться. Это словно потерянное добро. Наслаждение мы получили в другой жизни, которая не принадлежит нам. Страдания и наслаждения сна (обычно быстро исчезающие при пробуждении), хоть мы и заносим их в наш бюджет, все же не всходят в бюджет нашей действительной жизни.
Я сказал: два времени; может быть, существует только одно-единственное. Не потому, что время бодрствующего человека приемлемо также и для спящего, а потому, что другая жизнь, — та, в которой спишь, — в своей наиболее глубокой области не подчинена категории времени. Все это представлялось мне, когда я спал столь глубоким сном на другой день после обеда в Ла-Распельер. И вот почему. Я был близок к отчаянию, когда при пробуждении заметил, что хоть я и звонил десять раз, слуга и не думал появиться. На одиннадцатый раз он вошел. Это и оказался первый раз. Остальные десять раз были попытками моего желания позвонить во сне, который все еще продолжался. Мои онемевшие руки даже не шевельнулись. И вот в такие утра (и это вынуждает меня сказать, что, может быть, сон не признает закона времени) мои попытки проснуться состояли главным образом в усилии, направленном на вдвигание расплывчатой темной глыбы сна, только что пережитого мной, в рамки времени. Это была нелегкая задача: сон, которому неизвестно, спали ли мы два часа или два дня, не может дать нам никакой точки опоры. И если мы ее не находим вовне, нам не удается вступить в пределы времени, мы снова засыпаем — на пять минут, которые нам кажутся тремя часами.
Я всегда говорил, — и проверил это на опыте, — что самым действительным снотворным средством является сон. После того как мы спим глубоким сном в продолжение двух часов, сражаемся со множеством великанов и на веки вечные завязываем многочисленные дружеские связи, бывает гораздо труднее проснуться, чем после приема нескольких граммов веронала. Так, рассуждая о том и о другом, я был очень удивлен, когда узнал у норвежского философа, который заимствовал это у г-на Бутру, «своего знаменитого коллеги — простите, своего собрата» — то, что г-н Бергсон думал по поводу своеобразных нарушений памяти, вызванных снотворными средствами. «Само собой очевидно, — сказал будто бы г-н Бергсон г-ну Бутру, если верить норвежскому философу, — что если время от времени, умеренными дозами, принимать снотворные лекарства, то они перестают действовать на эту крепкую память нашей повседневной жизни, столь прочно гнездящуюся в нас. Но есть другие виды памяти, более возвышенные, однако менее стойкие. Один из моих коллег читает курс древней истории. Он рассказывал мне, что если накануне он принимает порошок от бессонницы, то с трудом вспоминает во время лекций необходимые ему греческие цитаты. Доктор, прописавший эти порошки, уверял его, что они не должны были влиять на память. «Это, может быть, потому, что вам не приходится прибегать к греческим цитатам», — ответил ему историк не без насмешливой гордости».
Не знаю, насколько точен этот разговор между г-ном Бергсоном и г-ном Бутру. Норвежский философ, будучи сам столь проникновенным и точным, столь жадно-внимательным, мог неправильно понять. Лично мне мой опыт дал противоположные результаты. Мгновения утраты памяти, наступающие на другой день после приема некоторых наркотических средств, имеют только частичное, однако волнующее сходство с тем забвением, которое царит в продолжение целой ночи естественного и глубокого сна. Однако и в том и в другом случае я забываю не один из стихов Бодлера, который скорее утомляет меня, «как гусли», или одно из понятий любого из процитированных философов, а самую реальность существования обыденных вещей, окружающих меня — в то время как я сплю — и невосприятие которых приводит меня в состояние безумия; и если я бодрствую и только что проснулся после искусственного сна, я забываю не систему Порфирия или Плотина, о чем я могу рассуждать так же хорошо, как и в любой другой день, а ответ, который я обещал дать на приглашение и на месте воспоминания о котором образуется пустота. Возвышенная идея осталась на своем месте; а снотворное лекарство уничтожило возможность ориентироваться среди обыденных мелочей, во всем том, что требует деятельной способности, спохватиться вовремя, поймать на лету то или другое воспоминание из повседневной жизни. Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга, я замечаю, что каждому изменению состояния мозга соответствует частичная смерть. Мы сохраняем все наши воспоминания, если не самую способность вызывать их в памяти, — говорит по Бергсону великий норвежский философ, язык которого я не заимствую, чтобы не замешкаться еще более. Итак — если не самую способность вызывать их в памяти. Но тогда — что же это за воспоминание, если нельзя вызвать его в памяти? Или пойдем еще дальше. Мы не можем оживить в памяти свои воспоминания за последние тридцать лет, но они омывают нас вокруг; тогда зачем останавливаться на тридцати годах, почему не продолжить эту предыдущую жизнь еще далеко за пределы нашего рождения? Поскольку мне уже незнаком ряд воспоминаний, оставшихся позади меня, поскольку они скрыты от меня и я не обладаю способностью призвать их к себе, кто может мне сказать, что в этой «массе», неведомой для меня, не будет и таких воспоминаний, которые выходят далеко за пределы моей человеческой жизни? Если внутри меня и вокруг меня может быть столько воспоминаний, о которых я не помню, то эта забывчивость (по крайней мере, забвение фактов, потому что я не обладаю способностью что-либо различить) может относиться к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Одинаковое забвение стирает все. Но что значит тогда это бессмертие души, реальность которого утверждал норвежский философ? То существо, которым я буду после смерти, не имеет более причин помнить о том человеке, в образе которого я существую со дня моего рождения, так же как этот последний не помнит, чем я был до него.
Слуга вошел. Я не сказал ему, что звонил много раз, ибо я отдавал себе отчет в том, что мне приснилось, будто я звонил. Тем не менее я ощущал страх при мысли, что у этого сна была отчетливая ясность сознания. Не была ли присуща и сознанию в свою очередь вся нереальность сна?
Зато я спросил его, кто звонил столько раз этой ночью. Он сказал мне на это: никто, и мог настаивать на этом, так как иначе доска с электрическими звонками отметила бы это. Но ведь я же слышал звонки, повторявшиеся почти с бешеной силой, которые продолжали звучать еще у меня в ушах и должны были остаться для меня ощутимыми в течение нескольких дней. Впрочем, редко бывает, чтобы сон перебрасывал в нашу сознательную жизнь воспоминания, обычно угасающие одновременно с ним. Можно пересчитать эти аэролиты. Если это какая-либо мысль, созданная во сне, она распадается очень быстро на мелкие, едва уловимые частицы. Но в данном случае сон произвел звуки. Более материальные и простые, они и продолжались дольше. Я был поражен тем относительно ранним часом, что назвал мне слуга. Тем не менее я чувствовал себя отдохнувшим. Только легкая дремота отличается большой продолжительностью, так как, являясь посредствующим звеном между бодрствованием и сном, сохраняя о первом слегка неясное, но непрерывное представление, она требует гораздо больше времени, чтобы восстановить нас, чем глубокий сон, который может быть кратким. Я чувствовал себя хорошо по другой причине. Если достаточно бывает вспомнить о том, что устал, чтобы тяжко ощутить эту усталость, то сказать себе: «Я отдохнул» — достаточно, чтобы создать чувство отдохновения. А снилось мне, что г-ну де Шарлюсу было сто десять лет и будто он дал две пощечины собственной матери. О г-же Вердюрен — что она купила букетик фиалок за пять миллиардов; я был поэтому уверен, что проспал глубоким сном, ибо мне приснились в искаженном виде мои впечатления от предыдущего дня и все возможные комбинации действительной жизни; этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя вполне отдохнувшим.
***
Я бы очень удивил свою мать, которая не могла понять, отчего г-н де Шарлюс зачастил к Вердюренам, если бы я рассказал ей (это было как раз в тот день, когда был заказан ток для Альбертины, без ее ведома, с намерением поразить ее), с кем г-н де Шарлюс обедал в одном из салонов Гранд-отеля в Бальбеке. Приглашенным был не кто иной, как выездной лакей одной из кузин де Камбремер. Этот выездной лакей был весьма элегантно одет; и когда он проходил по холлу вместе с бароном, то он «представлял собой светского человека» в глазах туристов, как сказал бы Сен-Лу. Даже юные посыльные, «левиты», толпой спускавшиеся по ступеням храма в этот миг, ибо наступил час смены, не обратили внимания на двух вновь пришедших, из которых один, а именно г-н де Шарлюс, опустив глаза, старался показать им, что он очень мало интересуется ими. Казалось, что он лишь пробирается среди них. «Так процветай же, надежда благословенного народа», — молвил он, вспомнив стихи Расина, что приводятся совсем в другом смысле. «Что угодно?» — спросил выездной лакей, мало знакомый с классиками. Г-н де Шарлюс не ответил ему, испытывая некоторую гордость, что может пренебречь вопросами, и продолжал шагать вперед, будто не существовало других клиентов в отеле и будто он один существовал на свете, — он, барон де Шарлюс. Но, продолжая произносить слова Иосаветы: «Придите, придите, дщери мои», — он внезапно ощутил отвращение и не присовокупил, как она, что необходимо позвать их, ибо это юное поколение еще не достигло возраста, когда окончательно определяется тот пол, который нравился г-ну де Шарлюсу. К тому же, написав выездному лакею г-жи де Шевреньи, не сомневаясь в его покорности, он питал надежду, что он окажется более мужественным. Рассматривая его теперь, он нашел его более женственным, чем он желал. Он сказал ему, что предполагал иметь дело с кем-то другим, так как он знал с виду другого выездного лакея г-жи де Шевреньи, которого он действительно приметил на экипаже. Это был мужиковатый парень, полная противоположность этому лакею, который, наоборот, расценивал свою жеманную грацию как известное преимущество и, ничуть не сомневаясь в том, что именно его качества светского человека пленили г-на де Шарлюса, сперва не понял, о ком говорил барон. «Но у меня нет никакого приятеля, кроме одного, на которого вы не могли позариться, — он отвратителен, это грубый крестьянский парень». И одна мысль, что может быть барон видел этого деревенского олуха, задела его самолюбие. Барон догадался об этом и сказал, продолжая допрос: «Но я не давал зарока знакомиться только с прислугой госпожи де Шевреньи. Не могли бы вы здесь или в Париже, раз вы скоро уезжаете, познакомить меня с вашими товарищами из того или другого дома?» — «О, нет! — ответил выездной лакей. — Я не вожусь ни с кем из моего сословия. Я обращаюсь к ним только по делу. Но у меня есть один человек, очень подходящий, с которым я мог бы вас познакомить». — «Кто же это?» — спросил барон. — «Принц Германтский». Г-н де Шарлюс ощутил досаду, когда ему предложили мужчину лишь этого возраста, да он и не нуждался в рекомендации выездного лакея для него. Поэтому он отклонил его предложение сухим тоном и, не обращая внимания на светские претензии лакея, вновь принялся объяснять ему, что именно он хочет, в каком роде, какого типа, будь то жокей и т. п. Опасаясь, как бы их не подслушал нотариус, проходивший мимо них, он счел гораздо более дальновидным заговорить совсем о другом, чем то, что можно было предположить, и произнес с ударением, в публику, будто продолжая начатый разговор: «Да, несмотря на мои годы, у меня осталась еще страсть к коллекционированию безделушек, вкус к красивым безделушкам, я делаю глупости из-за старинной бронзы, старинной люстры. Я поклоняюсь Красоте». Но, стараясь дать понять выездному лакею об изменении темы, произведенном с такой быстротой, г-н де Шарлюс так напирал на каждое слово, а желая быть расслышанным нотариусом, так громко выкрикивал их, что всей этой инсценировки оказалось бы вполне достаточно в смысле разоблачения его секретов для ушей, более искушенных, чем уши министерского чиновника. Последнему же это было невдомек, так же как и всем прочим клиентам отеля, принявшим хорошо одетого выездного лакея за элегантного иностранца. Зато если светские люди ошиблись при этом и приняли его за весьма шикарного американца, то едва предстал он перед слугами, как те сразу признали его, как каторжник узнает каторжника; они почуяли его на расстоянии скорее, чем некоторые животные чуют подобного себе. Старшие официанты подняли глаза. Эме бросил подозрительный взгляд. Смотритель винного погреба, пожав плечами, промолвил, прикрывшись рукой и полагая, что так будет вежливее, нелестную фразу, которую все расслышали. И даже старая Франсуаза, зрение которой ухудшалось, проходившая в этот момент под лестницей, направляясь обедать «к курьерам», подняла голову, узнала слугу в том, в ком завсегдатаи отеля нисколько не усомнились, — как старая кормилица Эриклея узнает Улисса гораздо раньше, нежели пирующие женихи, — и, заметив, что рядом с ним запросто шагает г-н де Шарлюс, приняла удрученный вид, как будто внезапно все те злые сплетни, что она слышала, но не принимала на веру, приобрели в ее глазах горькое правдоподобие. Она никогда не сказала ни мне, ни кому-либо другому об этом инциденте, но он заставил ее мозг проделать значительную работу, ибо уже много позже, каждый раз, когда ей случалось видеть в Париже «Жюпьена», которого она очень любила, она продолжала быть с ним очень вежливой, но эта вежливость стала гораздо холоднее и была всегда разбавлена значительной долей сдержанности. Этот же самый инцидент заставил, наоборот, другого человека сделать мне признание; то был Эме. Когда я столкнулся с г-ном де Шарлюсом, последний, не думавший встретить меня, прокричал мне «добрый вечер», подняв руку с равнодушием, по крайней мере, внешним, вельможи, который полагает, что ему все дозволено, и считает гораздо более выгодным для себя не прятаться. И вот Эме, наблюдая за ним в этот миг настороженным взглядом и увидя, что я раскланялся с его спутником, в котором он безошибочно распознал слугу, в тот же вечер спросил меня, кто это был. Ибо с некоторых пор Эме любил болтать, или скорее, как он говорил, должно быть желая подчеркнуть философский, по его мнению, характер этих разговоров, любил «рассуждать» со мной. И так как я часто говорил ему, что меня стесняет, если он стоит возле меня в то время, как я обедаю, а не сядет и не разделит со мной трапезу, то он заявлял, что до сих пор ему не удавалось встретить клиента, обладавшего способностью «так правильно рассуждать». В настоящий момент он был занят разговором с двумя слугами. Они поклонились мне, я же недоумевал, почему я не узнавал их лица, тогда как в отголоске их разговора было что-то знакомое для меня. Эме пробирал их обоих за их помолвки, которых он не одобрял. Он призвал меня в свидетели, я же сказал, что у меня не может быть суждения, поскольку я их не знал. Они назвали мне свои имена, напомнили, что они часто прислуживали мне в Ривбеле. Но один из них отрастил себе усы, а другой сбрил их и остригся наголо; и вследствие этого, хотя их прежние головы сидели на их плечах (а не другие, как в реставрациях Нотр-Дам, полных искажений), они оставались вне поля моего зрения, как те мелкие вещи, которые могут уцелеть при самом тщательном обыске и продолжать валяться на камине на глазах у всех, не замечаемые никем. Но едва лишь их имена стали мне известны, как я тотчас же вполне узнал смутную музыку их голосов, потому что снова увидел их прежние лица, определявшие ее. «Они собираются жениться, и при этом они даже не научились говорить по-английски», — сказал мне Эме, не помышляя о том, что я был мало в курсе профессиональных тайн персонала гостиницы и плохо представлял себе, что, не владея иностранными языками, нельзя рассчитывать на хорошее место. А я, предположив, что он с легкостью узнает, что новый обедающий был г-н де Шарлюс, и вообразив, что он должен был его вспомнить, раз он подавал ему за столом, когда барон приезжал с визитам к г-же де Вильпаризи во время моей первой поездки в Бальбек, — назвал ему это имя. Однако Эме не только не помнил барона де Шарлюса, но это имя как будто произвело на него глубокое впечатление. Он сказал мне, что завтра поищет в своих вещах одно письмо, которое, быть может, я сумею ему растолковать. Меня это удивило, тем более, что г-н де Шарлюс, когда в Бальбеке, в первый год, ему захотелось передать мне одну из книг Бергота, нарочно вызвал Эме, которого он затем снова встретил в этом парижском ресторане, где я завтракал с Сен-Лу и его любовницей и где очутился г-н де Шарлюс, выслеживая нас. Правда, Эме не мог выполнить эти поручения лично, ибо в первом случае он уже лег спать, а во втором — он прислуживал за столом. Тем не менее я был не уверен в его искренности, когда он заявлял, что не знает г-на де Шарлюса. В известном смысле он должен был подойти барону. Подобно всем главным лакеям в отеле Бальбека, подобно некоторым камердинерам принца Германтского, Эме принадлежал к более древней расе, чем принц, а следовательно и к более благородной. Когда вы приходили заказывать салон, сперва казалось, что вы находитесь в единственном числе. Но через некоторое время можно было различить в буфетной монументального метрдотеля из породы рыжеволосых этрусков, типичным представителем которых и был Эме, являясь несколько более пожилым по виду, благодаря излишнему потреблению шампанского, и приближаясь к необходимости пользоваться водами Контрексвиля. Все клиенты требовали, чтобы он подавал им. Посыльные, которые были молоды, щепетильны, всегда торопливы, так как в городе их ожидала любовница, улетучивались, за что Эме упрекал их в недостатке степенности. Он имел на это право. Сам он был степенным. У него были жена и дети, он был честолюбив ради них. Поэтому те авансы, что делали ему иностранка или иностранец, никогда не отвергались им, хотя бы ему пришлось из-за этого остаться на ночь. Работа была для него на первом плане. Он был настолько в жанре, излюбленном г-ном де Шарлюсом, что я заподозрил его во лжи, когда он сказал, что не знаком с ним. Я ошибался. Грум с полным основанием сказал барону, что Эме (который намылил ему шею за это на другой день) уже лег спать (или ушел), а в другой раз — что он подает к столу. Но воображение всегда делает предположения за пределами действительности. И замешательство грума, несмотря на искренность его извинений, вызвало, вероятно, у г-на де Шарлюса сомнение, затронувшее чувства, о которых Эме и не подозревал. Мы уже видели, как Сен-Лу помешал Эме опуститься к экипажу, где г-н де Шарлюс, раздобывший, — я не знаю, каким образом, — новый адрес метрдотеля, опять пережил новое разочарование. Эме, который не заметил этого, был поражен, что легко себе представить, получив вечером того дня, когда я завтракал с Сен-Лу и его любовницей, письмо, запечатанное печатью с гербом Германтов, откуда я процитирую здесь несколько отрывков — как пример одностороннего помешательства умного человека, обращающегося к здравомыслящему дураку. «Сударь, мне не удалось, несмотря на мои усилия, что повергли бы в изумление многих людей, тщетно добивающихся моего приема и моих приветствий, чтобы вы выслушали некоторые объяснения, которых вы не ждете от меня, но принести которые казалось мне достойным и вас и меня. Я пишу о том, что мне удобнее было бы сказать изустно. Не скрою от вас, что когда я вас увидел впервые в Бальбеке, ваше лицо показалось мне антипатичным». За этим следовали рассуждения о сходстве, — что было обнаружено лишь на другой день, — с одним покойным другом, к которому г-н де Шарлюс питал большую привязанность. «У меня тогда же возникла мысль, что вы могли бы, ни в чем не унижая своей профессии, прийти ко мне сыграть несколько партий в карты, посредством которых его веселому настроению всегда удавалось рассеять мою грусть, создать мне иллюзию, будто он еще жив. Какова бы ни была природа более или менее нелепых предположений, что вы, вероятно, делали, более доступных пониманию слуги (который не заслуживает, впрочем, даже этого имени, поскольку он не захотел оказать услуги), чем проникновение в столь возвышенное чувство; вы надеялись, вероятно, придать себе важности, не зная, ни кто я такой, ни кем я был раньше, когда велели передать мне, в ответ на мою просьбу отнести книгу, что вы уже улеглись спать; однако неправильно было бы думать, что дурной поступок может придать вам больше изящества, которого вы к тому же и вовсе лишены. Я бы оборвал на этом, если бы на утро следующего дня случайно не заговорил с вами. Ваше сходство с моим бедным другом настолько усилилось, сделав незаметной даже несносную форму вашего выступающего подбородка, что мне стало понятно — в это мгновение покойник внушил вам присущее ему выражение доброты, дабы позволить вам снова привлечь меня к себе и не дать пропустить исключительную удачу, выпадавшую на вашу долю. На самом деле, хотя я и не желаю, поскольку это уже не имеет цели и вряд ли будет случай встретиться с вами в этой жизни, примешивать ко всему этому низменные материальные интересы, однако я был бы слишком счастлив исполнить просьбу покойного (ибо я верю в общение со святыми и в их стремление принимать участие в судьбе живущих) обращаться с вами как с ним, у которого был собственный экипаж, свои слуги и уделять которому большую часть моих доходов для меня казалось вполне естественным, поскольку я любил его как сына. Вы решили это иначе. На мою просьбу принести мне книгу вы велели сказать, что вам необходимо уйти. А сегодня утром, когда я попросил вас спуститься к моему экипажу, вы отреклись от меня, если я смею сказать это не кощунствуя, в третий раз. Простите меня, что я не вкладываю в этот конверт те крупные чаевые, что я рассчитывал дать вам в Бальбеке и которыми мне очень тяжело ограничиться в отношении того, с кем на одно мгновение я думал разделить все. Вы могли бы единственно оградить меня от необходимости сделать в отношении вас в вашем ресторане четвертую излишнюю попытку, что вряд ли выдержит мое терпение. (Здесь г-н де Шарлюс давал свой адрес, назначал часы, когда можно было застать его, и т. п.) Прощайте, сударь. Так как мне кажется, что при таком сходстве с тем другом, которого я потерял, вы не можете быть полным идиотом, иначе физиогномика оказалась бы ложной наукой, я убежден, что если когда-нибудь вы вспомните об этом эпизоде, то это будет не без сожаления и раскаяния с вашей стороны. Что касается меня, верьте мне чистосердечно, у меня не осталось никакой горечи. Я предпочел бы, чтобы мы расстались с менее неприятным воспоминанием, чем эта третья бесполезная попытка. Но она скоро позабудется. Мы похожи на корабли, что, должно быть, вы видели иногда в Бальбеке, когда они встречались на мгновение; несомненное преимущество было бы для каждого из них, если бы они застопорили; один из них решает это иначе; скоро они не различат больше друг друга даже на горизонте, и встреча забыта; но до этой окончательной разлуки каждый из них еще приветствует другого, как и поступает здесь, сударь, желая вам успеха, барон де Шарлюс».
Эме даже не дочитал этого письма, ничего не поняв в нем и испугавшись какой-нибудь мистификации. Когда я объяснил ему, кто такой был барон, он слегка задумался и ощутил то сожаление, что предсказал ему г-н де Шарлюс. Я не поручусь за то, что он не написал тогда же, принося свои извинения человеку, дарившему экипажи своим друзьям. Но за этот промежуток времени г-н де Шарлюс познакомился с Морелем. Самое большее, что могло быть при отношениях с этим последним, возможно вполне платонических, это что г-н де Шарлюс стремился иногда провести вечер в том обществе, в котором я встретил его только что в холле. Но он не мог уже отнять у Мореля того страстного чувства, которое несколько лет тому назад, будучи свободным, не требовало ничего иного, как только сосредоточиться на Эме, и продиктовало письмо, показанное мне метрдотелем и внушавшее мне чувство неловкости за г-на де Шарлюса. Оно являлось, вследствие антисоциальной любви г-на де Шарлюса, разительным примером слепой и могущественной силы, свойственной этим приливам страсти, когда влюбленный, подобно пловцу, неожиданно унесенному в море, мгновенно теряет землю из вида. Нет сомнения, что и любовь нормального мужчины, когда влюбленный, в последовательном ходе воображения, строит из своих желаний, сожалений, разочарований, намерений целый роман с незнакомой женщиной, может также раздвинуть на значительное расстояние обе стрелки компаса. Но здесь такое расхождение особенно увеличилось как из-за характера той страсти, что не может быть разделена, так и из-за различия в социальном положении г-на де Шарлюса и Эме. Каждый день я отправлялся на прогулку с Альбертиной. Она снова решила заняться живописью и сперва выбрала для своей работы церковь Сен-Жан-де-ла-Эз, совсем заброшенную и очень мало кому известную, куда попадать без провожатого, только путем расспросов, было почти невозможно, а добираться — очень долго в этой глуши, находящуюся на расстоянии более получаса от станции Эпревиль, далеко пройдя последние дома деревни Кеттольм. Что касается названия Эпревиль, то у меня не совпадали сведения Бришо с указаниями книги кюре. Один из них полагал, что Эпревиль прежде назывался Спревилья; другой указывал на его этимологическое происхождение от Апривилья. Первый раз мы поехали туда по небольшой железнодорожной ветке, в направлении обратном Фетерну, то есть к Гратвасту. Однако стояла знойная пора, и самое ужасное заключалось уже в том, что мы отправлялись сразу после завтрака. Я бы вообще предпочел не выходить так рано; ослепительный и раскаленный воздух порождал мечты о лени и прохладе. Он вливался в обе наши комнаты, мамину и мою, неодинаково расположенные, с различной температурой, как в ванные комнаты. Мамина туалетная, испещренная солнцем, ослепительной белизны, в мавританском вкусе, была точно опущена на дно колодца, из-за тех четырех штукатурных стен, куда она выходила, тогда как на самом верху, в открытом квадрате, небо, где перекатывались одна за другой мягкие волны, казалось (вследствие возникавшего при этом желания), если стоять на террасе (или смотреть на его отражение в опрокинутом виде в зеркале, прибитом у окна), бассейном, наполненным голубой водой, приготовленной для омовений. Несмотря на этот раскаленный зной, мы поехали с часовым поездом. Но Альбертине было очень жарко в вагоне, еще жарче во время длинного перехода пешком, и я боялся, как бы она не простудилась потом, сидя неподвижно в этой сырой ложбине, куда не проникало солнце. С другой стороны, убедившись со времени наших первых посещений Эльстира, что она умела ценить не только роскошь, но даже известный комфорт, будучи лишена его из-за недостатка средств, я сговорился с одним каретником в Бальбеке, чтобы нам ежедневно подавали экипаж. Укрываясь от жары, мы ехали через лес Шантпи. Незримое присутствие бесчисленных пернатых, из которых часть была полуморскими птицами, перекликавшихся в деревьях вокруг нас, давало то же ощущение покоя, что бывает, когда закроешь глаза. Рядом с Альбертиной, заключенный в ее объятия в глубине экипажа, я слушал этих Океанид. И когда невзначай я обнаруживал одного из этих музыкантов, перелетающих с ветки на ветку, оставалось так мало видимой связи между ним и его песнями, что мне не верилось, будто передо мной был источник этих звуков в маленьком порхающем тельце, ничтожном, вспугнутом и лишенном выразительности. Экипаж не мог довезти нас до церкви. Я останавливал его при выезде из Кеттольма и прощался с Альбертиной. Ибо она испугала меня, говоря об этой церкви, как о других памятниках искусства, о некоторых картинах, — «как бы мне было приятно посмотреть все это с вами». Этого удовольствия я был не в силах доставить ей. Я переживал его от созерцания прекрасного только в полном одиночестве, или уединяясь и безмолвствуя. Однако поскольку ей казалось, что через меня она получила то или другое художественное впечатление, хотя они не передаются таким образом, то я полагал более удобным сказать ей, что оставляю ее, но заеду за ней в конце дня, а до этого мне надо успеть съездить с визитом к г-же де Вердюрен или к Камбремерам, или даже провести часок в Бальбеке с мамой, но не далее этого. Так я поступал, по крайней мере, в первое время. Но после того как однажды Альбертина, надувшись, сказала мне: «Как досадно, что природа так неудачно создала все это, расположив Сен-Жан-де-ла-Эз по одну сторону, а Ла-Распельер — по другую, и поэтому оказываешься запертой на целый день в том месте, которое выберешь сначала», то лишь только мне принесли ток и вуаль, я тотчас заказал, на свое несчастье, автомобиль в Сен-Фаржо (Sanctus Ferreolus — по книге кюре). Альбертина, которую я держал в полном неведении, зайдя за мной, сперва пришла в изумление, услышав гудение мотора перед гостиницей, а затем в полный восторг, узнав, что этот автомобиль — для нас. Я заставил ее подняться на минуту в мою комнату. Она прыгала от радости. «Мы поедем в гости к Вердюренам». — «Да, но вам следует приодеться, раз вы едете на автомобиле. Посмотрите, вот это будет вам к лицу». И я вытащил спрятанный мной ток и вуаль. «Это мне? О, какой вы милый!» — вскричала она, бросаясь мне на шею. Эме, встретив нас на лестнице и ощутив некоторую гордость при виде элегантности Альбертины и нашего способа передвижения, ибо машины были достаточной редкостью в Бальбеке, доставил себе удовольствие опуститься по лестнице вслед за нами. Альбертина, желая показаться в своем новом наряде, попросила меня опустить верх, который мы могли затем снова поднять, дабы остаться наедине. «Ну, что же, — сказал Эме механику, которого он даже не знал и который не двинулся при этом, — ты разве не слышишь, что тебе приказывают опустить верх?» Ведь Эме, ставший развязным в гостинице, где добился выдающегося положения, не был таким робким, как кучер фиакра, для которого Франсуаза была «барыней»; несмотря на отсутствие предварительного знакомства с людьми из простонародья, с которыми ему не доводилось встречаться раньше, он разговаривал с ними на «ты», причем непонятно — было ли это с его стороны аристократическим пренебрежением или свойским обращением. «Я не свободен, — ответил шофер, еще не знавший меня. — Меня заказали для мадмуазель Симоне. Я не могу везти мосье». Эме расхохотался: «Позволь-ка, болван ты этакий, — ответил он механику, моментально убедив его, — ведь это же мадмуазель Симоне, a мосье, который велел тебе опустить верх, — твой заказчик». И хотя Эме не питал лично к Альбертине особой симпатии и гордился ее туалетом из-за меня, он шепнул шоферу: «Если бы тебе удавалось, ты бы возил каждый день таких принцесс, а?» В этот первый раз я уже не мог поехать в Ла-Распельер один, как я проделывал обычно, когда Альбертина занималась живописью; ей захотелось отправиться вместе со мной. Хотя она и предполагала, что можно будет останавливаться там и сям по дороге, но ей казалось невозможным вначале съездить в Сен-Жан-де-ла-Эз, то есть в обратном направлении, и совершить прогулку, которая должна была занять весь следующий день. И вот она узнает от механика, что нет ничего легче, как съездить в Сен-Жан, куда он доставит нас через двадцать минут, и что мы можем пробыть там, если пожелаем, несколько часов или проехать еще дальше, так как путь из Кеттольма в Ла-Распельер займет у него не более тридцати пяти минут. Мы постигли это, когда машина рванулась и одним взмахом покрыла расстояние, равное двадцати шагам отличнейшей лошади. Расстояние является лишь соотношением пространства со временем и изменяется в зависимости от него. Мы говорим о трудности передвижения, выражая ее в системе из лье или километров, что тотчас же становится ошибочным, как только уменьшается эта трудность. Искусство также претерпевает изменения потому, что та деревня, которая находится якобы совсем в другом мире по сравнению с любой другой, вдруг оказывается по соседству с ней, среди ландшафта, пропорции которого соответственно переменились. Во всяком случае узнать, что существует мир, где дважды два составляет пять и где прямая не есть кратчайшее расстояние между двумя точками, гораздо менее поразило бы Альбертину, чем слова механика, что в один и тот же день можно съездить в Сен-Жан и Ла-Распельер, в Дувиль и Кеттольм, в Сен-Мар-ле-Вье и Сен-Мар-ле-Ветю, в Гурвиль и Бальбек-ле-Вье, в Турвиль и в Фетерн, тогда как до сих пор это были пленники, наглухо запертые в отдельные клетки дней, как раньше Мезеглиз и Германт, на которых не могли покоиться одни и те же глаза в одно и то же послеобеденное время и которые были теперь освобождены этим великаном в семимильных сапогах и окружили час нашего полдника своими колокольнями и башнями, старыми садами, торопливо открывавшимися нам за прилегающим лесом.
Подъехав к началу дороги в Корниш, автомобиль одним взмахом поднялся наверх, со сдержанным стуком, будто точили нож, а перед нами широко раскинулось море, оставленное внизу. Старинные деревенские дома Монсюрвана бежали нам навстречу, прижимая к себе виноградники или розовые кусты; ели Ла-Распельер, взметнувшись сильнее, чем когда поднимается ночной ветер, побежали во все стороны, избегая встречи с нами, и новый слуга, которого я еще никогда не видел, открыл нам парадную дверь, в то время как сын садовника, обнаруживая свою преждевременную склонность, пожирал глазами кожух мотора. Ввиду того, что это не был понедельник, мы не знали, увидим ли мы г-жу Вердюрен, ибо за исключением этого дня, когда она принимала, было весьма неосторожным пытаться застать ее врасплох. Вне всякого сомнения, она сидела дома «из принципа», но это выражение, — употребляемое г-жой Сван в те времена, когда она тоже старалась создать свой маленький клан и привлечь гостей, не сходя с места, без всяких затрат, и нелепо выражала это словами «из принципа», — означало только «по общему правилу», то есть с многочисленными исключениями. Ведь г-жа Вердюрен не только любила выезжать, но ее обязанности хозяйки простирались так далеко, что для приглашенных к завтраку, тотчас после кофе, ликеров и сигарет (невзирая на легкий дурман от жары и начала пищеварения, когда приятнее было бы смотреть сквозь густую листву балкона на пароход из Джерсей, идущий по лазурному морю) в программе стоял ряд прогулок, и гости, насильно усаженные в коляски, перевозились от одного вида к другому, которыми изобиловали окрестности Дувиля. Впрочем, эта вторая часть праздника (раз только усилие, необходимое, чтобы подняться из-за стола и сесть в экипаж, было произведено) не была наименее приятной для гостей, уже подготовленных сочными яствами, тонкими винами или пенистым сидром к мгновенному опьянению от свежего ветерка и великолепия ландшафтов. Г-жа Вердюрен возила приезжих смотреть эти виды, как если бы они являлись придатками (более или менее отдаленными) ее владений и будто нельзя было не посмотреть их, завтракая у нее, и, наоборот, будто нельзя было ознакомиться с ними, если не было доступа на прием к хозяйке. Эта претензия присвоить себе исключительное право на эти прогулки, как на игру Мореля, а еще раньше Дешамбра, и сделать ландшафты частью своего маленького клана, не была такой нелепостью, как казалось на первый взгляд. Г-жа Вердюрен издевалась над отсутствием вкуса, которое, по ее мнению, Камбремеры проявили в Ла-Распельер в выборе мебели и в планировке сада, но еще более над недостатком инициативы у них в тех прогулках, которые они предпринимали или заставляли предпринимать по окрестностям. Подобно тому, как, по ее мнению, Ла-Распельер стал тем, чем он должен был быть, лишь с тех пор, как он стал приютом маленького клана, так утверждала она, что Камбремеры, бесконечно повторяя в своем экипаже, вдоль железной дороги, по берегу моря, один и тот же отвратительный путь, самый худший из всех, имеющихся в окрестности, — хотя и жили в этой местности искони, но вовсе не знали ее. Была доля правды в этом утверждении. Вследствие рутины, недостатка воображения, отсутствия любознательности в отношении местности, которая, находясь так близко от них, казалось, была исхожена вдоль и поперек, Камбремеры выезжали из дома, направляясь всегда в одни и те же места, по одним и тем же дорогам. Само собой разумеется, что они сильно смеялись над претензией Вердюренов, желавших познакомить их с их родиной. Но если бы их припереть к стенке, их обоих и даже их кучера, то они не сумели бы повести нас к тем великолепным местам, несколько потаенным, куда водил нас г-н Вердюрен, то перелезая через забор в каком-нибудь частном, хотя и заброшенном имении, куда остальные едва ли отважились бы войти, то выходя из экипажа, чтобы пройти по дороге, непригодной для езды, — все это с верным залогом успеха впереди в виде изумительного ландшафта. Вдобавок и сам парк в Ла-Распельер был до известной степени как бы сколком со всех прогулок, что можно было предпринять на много километров вокруг. Прежде всего потому, что он был расположен на возвышенности и был обращен одной стороной к долине, а другой — к морю, а затем потому, что даже на одной стороне, обращенной к морю, в нем были сделаны просеки между деревьями с таким расчетом, что с одного места открывался один горизонт, а с другого — совсем иной. На каждом месте, откуда открывался вид, была поставлена скамья; приходили и садились поочередно на скамью, откуда были видны и Бальбек, и Парвиль, и Довиль. В тех случаях, когда вид открывался в каком-нибудь одном направлении, также ставились скамьи, то на крутой скале, то более или менее отступя вглубь. С этих скамей были на первом плане видны деревья и раскрывался горизонт, казавшийся необозримым, но он расширялся до бесконечности по мере того, как шли по тропинке до следующей скалы, откуда можно было охватить взглядом всю кривую морской поверхности. Здесь ясно слышался еще шум волн, не доходивший, наоборот, в наиболее отдаленные уголки сада, туда, где море было еще видно, но уже не слышно. Эти места отдыха носили в Ла-Распельер, у хозяев дома, название «видов». И действительно, они собрали вокруг своего замка самые красивые «виды» местностей, пограничных с пляжами или лесами, сильно уменьшенные здесь по степени их отдаленности, подобно тому как Адриан собрал в своей вилле миниатюрные копии самых знаменитых памятников разных стран. Часто название, следовавшее за словом «вид», вовсе не было названием окрестной местности на этом берегу, зачастую она была расположена на противоположном берегу, и тем не менее можно было различить ее смутные очертания, несмотря на всю обширность панорамы. Так же, как брали книжку в библиотеке г-на Вердюрена и отправлялись почитать часок к «виду на Бальбек», точно таким же образом, если погода была ясная, отправлялись пить ликер к «виду на Ривбель», но при условии отсутствия ветра, ибо там всегда бывало свежо, несмотря на защиту, которую представляли деревья, росшие со всех сторон. — Но вернемся к прогулкам, устраиваемым г-жой Вердюрен после обеда: если хозяйке случалось находить по возвращении домой визитные карточки какого-нибудь светского человека, «проездом в этих краях», она выказывала притворный восторг, на самом же деле испытывала досаду, пропустив этот визит, и (хотя приезжали, главным образом, чтобы осмотреть «дом» и завязать знакомство на один день с женщиной, чей художественный салон пользовался известностью и тем не менее пренебрегался в Париже) поспешно посылала г-на Вердюрена пригласить его к обеду в следующую среду. Но зачастую турист собирался уже уезжать к тому времени или боялся возвращаться поздним вечером, поэтому г-жа Вердюрен согласилась принимать и по субботам во время завтрака. Эти завтраки не были особенно многолюдны, и в Париже мне приходилось бывать на более блестящих у принцессы Германтской, у г-жи де Галифе и г-жи д'Арпажон. Но лишь здесь чувствовалось, что мы уже за пределами Парижа, и очарование окружающей природы усиливало для меня не только удовольствие от этих собраний, но и самые достоинства посетителей. Встреча со светским человеком, не доставлявшая мне в Париже никакого удовольствия, в Ла-Распельер, куда он являлся издалека, через Фетерн или через лес Шантпи, приобретала иной характер, иное значение, превращалась в приятный эпизод. Иногда это был мой хороший знакомый, ради которого я бы не сделал лишнего шага, чтобы застать его у Сванов. Но его имя совсем иначе звучало здесь, на берегу моря, как звучит иногда имя актера, которое часто слышишь в театре, если оно напечатано на афише другого цвета, возвещающей о каком-нибудь экстраординарном или торжественном спектакле, где его известность неожиданно возрастает вследствие непредвиденного контекста. Поскольку на даче держатся свободнее, этот светский человек осмеливался привести друзей, у которых он останавливался, шопотом давая понять г-же Вердюрен, в качестве извинения, что, живя у них, он не мог оставить их; зато он предлагал своим хозяевам — как некую любезность со своей стороны — воспользоваться этим развлечением в их монотонной жизни на берегу моря; посетить культурный центр, осмотреть роскошное поместье и отменно позавтракать. Тотчас же создавалось многолюдное общество второстепенного значения; ведь если крошечный клочок сада с двумя-тремя деревьями, совсем мизерный за городом, приобретает необыкновенное очарование на авеню Гариэль или на улице Монсо, где это могут позволить себе лишь обладатели многих миллионов, то и дворяне, занимавшие задний план на вечерних приемах в Париже, вдруг обретали все свое значение в понедельник днем, в Ла-Распельер. Едва усаживались они за столом, накрытым скатертью, расшитой красным, под резными трюмо, как им подносили галеты, нормандские слоенки, торты в виде лодок, наполненных вишнями, как кораллами, «дипломаты», — и эти гости мгновенно подвергались глубочайшему превращению, сообщавшему им особую ценность, от приближения огромной лазурной чаши, куда открывались окна и которую вместе с гостями созерцали и все остальные. Мало того, еще до встречи с ними, когда по понедельникам у г-жи Вердюрен собирались люди, взгляды которых в Париже привычно скользили по элегантным экипажам, дожидавшимся у роскошных особняков, они ощущали биение сердца при виде двух или трех плохоньких колымаг, останавливавшихся в Ла-Распельер под большими елями. Должно быть, это происходило потому, что деревенская обстановка была совсем иной и светские впечатления благодаря этому перемещению обретали вновь прежнюю свежесть. Это было еще и потому, что скверный экипаж, нанятый для поездки к г-же Вердюрен, вызывал представление о чудной прогулке и о дорогостоящем «подряде», заключенном с кучером, который запрашивал «столько-то» в день. Это слегка взволнованное любопытство в отношении вновь прибывающих, разглядеть которых еще невозможно, возникало и потому, что каждый задавал себе вопрос: «Кто же это приехал?»; вопрос, на который трудно было ответить, не зная, кто мог приехать гостить на неделю к Камбремерам или к кому-нибудь другому, и который приятно задавать себе в деревенской глуши, где встреча с давно не появлявшимся человеком или новое знакомство перестает быть той скучной обязанностью, как бывает в парижской жизни, и сладостно разбивает пустое пространство отшельнической жизни, где даже прибытие почты может доставить удовольствие. И вот, в тот день, когда мы приехали на автомобиле в Ла-Распельер, — а это не был понедельник, — г-н и г-жа Вердюрен должны были ощущать ту потребность быть на людях, что одинаково тревожит мужчин и женщин и внушает желание выброситься в окно больному, запертому вдали от родных для лечения одиночеством. Новый слуга, более быстроногий и уже освоившийся с этими выражениями, ответив нам, что «если мадам дома, то она должна находиться у «вида на Довиль», и что «он сбегает узнать», тотчас же вернулся обратно и сообщил, что нас могут принять. Мы застали ее со слегка растрепавшейся прической, потому что она пришла из сада, птичника и огорода, где кормила павлинов и кур, подбирала яйца, собирала фрукты и цветы, чтобы «устроить дорожку на столе», напоминавшую в миниатюре дорогу в парке; но на столе дорожка отличалась тем, что ее составляли лишь съедобные и полезные вещи; вокруг тех даров сада, что являли собой груши, взбитые яйца, возвышались на высоких стеблях синявки, гвоздики, розы и coreopsis, среди которых, как между цветущими дорожными вехами, передвигались корабли, видимые сквозь стекла окон в открытом море. По тому удивлению, которое г-н и г-жа Вердюрен, бросившая расставлять цветы, когда ей доложили о гостях, обнаружили, увидев, что этими гостями были всего-навсего Альбертина и я, мне стало ясно, что новый слуга, полный рвения, но не знавший еще моей фамилии, переврал ее, и г-жа Вердюрен, когда ей назвали незнакомых посетителей, разрешила ввести нас, подчиняясь потребности видеть кого бы то ни стало. А новый слуга наблюдал эту картину из дверей, стараясь понять роль, которую мы играли в этом доме. Потом он бросился бежать со всех ног, так как он поступил сюда всего лишь накануне. После того как Альбертина дала вдоволь насмотреться на свой ток и на свою вуаль Вердюренам, она бросила на меня взгляд, напоминая мне, что у нас не так много времени впереди для того, что нам осталось еще сделать. Г-жа Вердюрен настаивала, чтобы мы дождались завтрака, но едва мы отказались, как тут неожиданно раскрылось одно намерение, способное уничтожить дотла все те радости, которые я ожидал от моей прогулки с Альбертиной. Хозяйка, не в силах расстаться с нами или прозевать новое развлечение, собиралась ехать обратно вместе с нами. Давно привыкнув, что ее предложения этого рода обычно не доставляли удовольствия, и, по-видимому, не будучи уверенной, что оно вызовет что-либо иное и у нас, она старалась скрыть в излишней развязности робость, охватившую ее, когда она обратилась с этим к нам, и, притворяясь, что у нее не было сомнений в нашем ответе, она ни о чем не спрашивала нас, а заявила своему мужу, говоря об Альбертине и обо мне, как будто оказывала нам милость: «Я отвезу их обратно сама». В то же время на ее губах появилась улыбка, далеко не свойственная ей; улыбка, которую мне уже приходилось видеть у некоторых людей, когда они с хитрым видом говорили Берготу: «Я купил вашу книгу, не извольте сомневаться», одна из тех собирательных общераспространенных улыбок, которую при надобности, — наподобие того, как пользуются железной дорогой или фургоном для перевозки мебели, — заимствуют люди за немногим исключением более утонченных личностей, как например Сван или г-н де Шарлюс, на губах которого мне никогда не довелось видеть подобной улыбки. С этого момента наш визит был отравлен. Я сделал вид, будто не понял. Еще через минуту выяснилось, что и г-н Вердюрен примет участие в этом празднестве. «Но эта прогулка покажется господину Вердюрену слишком длинной», — сказал я. — «Да нет, — ответила мне г-жа Вердюрен, со снисходительным и оживленным видом, — он находит, что ему будет очень весело проехаться в компании молодежи по этой дороге, когда-то давно им изъезженной; если понадобится, он может сесть рядом с шофером, это нисколько не пугает его, и мы вернемся поездом вдвоем скромненько, как примерные супруги. Взгляните, какой у него довольный вид». Она говорила о нем, как о знаменитом старике-художнике, полном добродушия, который, намного моложе иных молодых людей, забавляется, малюя картинки на потеху ребятишкам. Мое огорчение росло оттого, что Альбертина не разделяла его и находила забавным разъезжать с Вердюренами. Что касается меня, то жажда удовольствия, ожидаемого мной от прогулки с ней, была настолько властной во мне, что я не мог позволить Хозяйке испортить его; я изощрялся во лжи, вполне простительной, поскольку она вызывала нелепые угрозы со стороны г-жи Вердюрен, но которую, увы, опровергала Альбертина. «Нам еще нужно сделать один визит». — «Какой визит?» — спрашивала Альбертина. — «Я объясню вам потом, это необходимо». — «Ну что ж, мы подождем вас», — говорила г-жа Вердюрен, соглашаясь на все. Страх, что у меня могут отнять эту давно желанную радость, внушил мне в последнюю минуту мужество быть невежливым. Я категорически отказал, шепнув на ухо г-же Вердюрен, что у Альбертины было горе, относительно которого ей хотелось посоветоваться со мной, поэтому мне необходимо было остаться с ней наедине. Хозяйка приняла оскорбленный вид: «Хорошо, мы не поедем», — сказала она дрожащим от гнева голосом. Я увидел ее такой рассерженной, что, желая сделать видимость уступки, сказал: «Но, может быть, мы могли бы…» — «Нет, — продолжала она, разозлившись еще больше, — если я уже сказала «нет», то значит нет». Я решил, что мы расстаемся в ссоре, но у порога двери она окликнула нас, напоминая нам не «упустить» завтрашней среды и не приезжать на этой штуке, которая небезопасна ночью, а ехать на поезде вместе со всем маленьким кружком, затем снова остановила автомобиль, уже съезжавший вниз по парку, потому что слуга забыл положить в машину кусок торта и песочное печенье, приготовленные для нас в пакете. Мы ехали, опять сопровождаемые в течение двух-трех мгновений маленькими домиками, примчавшимися сюда со своими цветами. Лик этой местности показался нам сильно изменившимся, ибо в топографическом представлении, составляемом нами о любой из них, понятие пространства далеко не играет наибольшей роли. Мы уже сказали, что понятие времени разграничивает их гораздо больше. И оно не является единственным. Некоторые места, которые мы всегда видим отдельно от других, перестают иметь для нас общее мерило со всеми остальными, находятся как бы за пределами нашего мира, подобно тем людям, которых мы знавали в периоды, особо стоящие в нашей жизни, как время пребывания в полку, наше детство, и которые мы ни с чем не можем связать. В первый год моего пребывания в Бальбеке была одна возвышенность, куда любила возить нас г-жа Вильпаризи, потому что оттуда были видны лишь одни леса и воды, и называлась она Бомон. Так как дорога, которую она выбирала туда, находя самой красивой из-за ее столетних деревьев, шла все время в гору, коляска могла двигаться только шагом и тратила на это очень много времени. Едва приезжали мы на гору, как сходили с экипажа, немного прогуливались, влезали обратно и возвращались той же дорогой, не встретив по пути ни деревни, ни замка. Мне было известно, что Бомон было нечто очень любопытное, очень высоко и далеко расположенное, у меня не было ни малейшего представления, в каком направлении он находился, потому что мы никогда не проезжали через Бомон куда бы то ни было; кроме того, приходилось очень долго ехать в коляске, прежде чем добраться до него. Он находился очевидно в том же самом округе (или в той же самой провинции), что и Бальбек, но был для меня расположен в каком-то другом плане, пользовался особой привилегией экстерриториальности. Однако автомобиль не уважает никаких тайн; миновав Энкарвиль, дома которого оставались еще перед моими глазами, мы начали спускаться по поперечному косогору, упирающемуся в Парвиль (Paterni villa); завидев море с той земляной насыпи, где мы находились, я спросил, как называется это место, и прежде, чем мне ответил шофер, я узнал Бомон, мимо которого я проезжал таким образом, сам того не зная, всякий раз, как я садился в поезд местного сообщения, ибо он оказался в двух минутах пути от Парвиля. Подобно тому, как офицер моего полка казался мне особым существом, слишком добродушным и простым, чтобы принадлежать к хорошему роду, слишком уж далеким и таинственным, чтобы просто принадлежать к хорошему роду, а я бы вдруг узнал, что он приходится деверем, двоюродным братом таким-то, куда меня постоянно звали к обеду, подобно этому и Бомон, оказавшись неожиданно связанным с местами, мною отграниченными от него, потерял свою таинственность и водворился на свое место в окружающей области, заставляя меня с ужасом подумать, что г-жа Бовари и Сансеверина, быть может, тоже показались бы мне существами, похожими на всех остальных, если бы я столкнулся с ними где-нибудь в другом месте, а не в замкнутой атмосфере романа. Может казаться, что моя любовь к феерическим путешествиям по железной дороге должна была мне мешать разделять восторги Альбертины перед автомобилем, который везет, даже больного, туда, куда он пожелает, и мешать — как было это до сих пор — рассматривать самое местонахождение как некий индивидуальный признак, неизменную сущность неповторяемых красот. Конечно, автомобиль не делал из самого местонахождения, как, бывало, железная дорога, когда я приехал из Парижа в Бальбек, какую-то самоцель, лишенную точек соприкосновения с обыденной жизнью; раньше оно было почти призрачным при отъезде и таким же при въезде в необитаемое и только украшенное именем города громадное помещение вокзала, и наконец оно словно обещало стать доступным, как бы материализуясь. Нет, автомобиль не подвозил нас таким волшебным образом к городу, который мы видим сначала в том целом, что заключает в себе его имя, со всеми иллюзиями зрителя в театральном зале. Дальше он вез нас по кулисам улиц, останавливаясь за нужным указанием перед местными жителями. Но зато — как награда за столь обыкновенное продвижение вперед — у нас оставались самые колебания шофера, не уверенного в своей дороге и поворачивающего назад, пляшущая перспектива, заставляющая играть вперебежку замок с горой, с церковью и с морем, в то время как мы подъезжали к нему, а он тщетно пытался притаиться за своей вековой листвой; эти круги, все более и более замкнутые, описываемые автомобилем вокруг очарованного города, который разбегается во все стороны, лишь бы не поймали его, и на который под конец набрасывается автомобиль прямо с вышины, вглубь долины, где город лежит, распростершись на земле; все это таким образом, что это местонахождение, — единственная неповторимая точка, — с которой автомобиль сперва срывает покров тайны скорых поездов, в конце концов оставляет в нас впечатление, что мы сами открыли его, определив собственноручно, будто компасом, и дает ощутить нам с любовным чувством разведчика, с предельной точностью подлинную геометрию, прекрасную меру земли.
К сожалению, я не знал тогда и узнал лишь два года спустя, что одним из клиентов шофера был г-н де Шарлюс и что Морель, который должен был платить ему и оставлял себе часть из этих денег (заставляя шофера утраивать и удесятерять количество километров), очень подружился с ним (скрывая при этом перед окружающими это свое знакомство) и пользовался его машиной для дальних поездок. Если бы мне было известно тогда об этом и о том, что доверие, которое вскоре возымели Вердюрены к этому шоферу, шло отсюда, без их ведома, возможно, что многие огорчения моей парижской жизни на следующий год, многие несчастья, коснувшиеся Альбертины, были бы устранены, но я никак не подозревал этого. Поездки г-на де Шарлюса в автомобиле с Морелем сами по себе не представляли для меня непосредственного интереса. К тому же они сводились чаще всего к завтраку или обеду в каком-либо местном ресторане, где г-н де Шарлюс сходил за старого разорившегося слугу, а Морель, на обязанности которого было платить по счетам, — за тароватого дворянина. Я расскажу об одном из таких обедов, чтобы дать представление обо всех остальных. Это происходило в продолговатой зале ресторана в Сен-Мар-ле-Ветю. «Нельзя ли убрать это?» — спросил г-н де Шарлюс Мореля в качестве посредника, не желая обращаться непосредственно к официантам. Под «это» он подразумевал три завядших розы, которыми ревностный метрдотель счел своим долгом украсить стол. «Конечно можно, — сказал озадаченный Морель. — Ведь вы не любите роз». — «Наоборот, возбуждая этот вопрос, я мог бы привести доказательства, что именно я люблю их, поскольку здесь не бывает роз (Морель удивился), — но по существу я не очень люблю их. Я очень чувствителен к именам; а чуть роза сколько-нибудь хороша, узнаешь, что она носит имя баронессы Ротшильд или маршальши Ниэль, это расхолаживает. Любите ли вы имена? Подобрали ли вы красивые названия для ваших концертных номеров?» — «У меня есть одна пьеса под названием «Поэма грусти». — «Но это же отвратительно, — ответил г-н де Шарлюс пронзительным и резким, как пощечина, голосом. — Кажется, я заказал шампанское», — обратился он к метрдотелю, полагавшему, что он подал его, поставив рядом со своими клиентами два бокала, наполненных пенистым вином. — «Но, мосье…» — «Уберите эту гадость, не имеющую ничего общего с самым плохим шампанским. Это рвотное под названием «cup», где обычно плавают три гнилых ягоды земляники в смеси из уксуса и зельтерской. Да, — продолжал он, обернувшись к Морелю, — как видно, вы не знаете, что такое заглавие. И даже при интерпретации тех вещей, что вы исполняете лучше всего, вы словно не замечаете медиумической стороны вещей». — «Вы сказали?» — переспросил Морель, который, ровно ничего не разобрав в словах барона, боялся пропустить какое-нибудь полезное сообщение, как например приглашение на завтрак. Г-н де Шарлюс не удостоил принять это «Вы сказали?» за вопрос, вследствие чего Морель, не получив ответа, счел необходимым переменить разговор, стараясь придать ему сладострастный оборот: «Взгляните на маленькую блондинку, которая продает там ваши любимые цветы; вот еще одна, у которой, без сомнения, есть подружка. Тоже и старуха, которая обедает за столом в углу». — «А откуда ты все это знаешь?» — спросил г-н де Шарлюс, восхищенный даром ясновидения у Мореля. — «О, я их узнаю в одну секунду. Если б нам вдвоем потолкаться в толпе, вы бы увидели, что я не ошибаюсь два раза подряд». И если бы кто видел Мореля в эту минуту с этим бабьим лицом при всей его мужественной красоте, легко было бы объяснить подсознательное чувство проникновения, заставлявшее некоторых женщин обращать на него внимание, так же как и его — на них. Ему хотелось занять место Жюпьена, он испытывал смутное желание присоединить к своему «твердому бюджету» те доходы, которые, как он полагал, жилетник получал от барона. «А в парнишках я разбираюсь еще лучше, со мной у вас не было бы недоразумений. Скоро в Бальбеке будет ярмарка, мы бы там подыскали кое-что. Ну, а в Париже то-то вам было бы весело». Тут наследственная осторожность холопа заставила его придать другой смысл фразе, уже начатой им. И таким образом г-н де Шарлюс продолжал думать, что речь идет все еще о девушках. «Видите ли, — сказал Морель, с намерением разжечь чувственность барона другим, менее компрометирующим его самого способом (хотя в действительности это было гораздо более безнравственным), — я давно мечтаю встретить чистую девушку, заставить ее полюбить меня и лишить ее невинности». Г-н де Шарлюс не удержался и нежно ущипнул Мореля за ухо, наивно присовокупив при этом: «Зачем это тебе нужно? Если ты украдешь у нее невинность, то тебе придется жениться на ней». — «Жениться, — вскричал Морель, почувствовав, что барон слегка опьянел, или вовсе не думая о человеке, к которому он обращался, гораздо более щепетильном в сущности, чем он полагал. — Жениться? Дудки! Я пообещаю это, но как только эта маленькая операция будет произведена, я в тот же вечер брошу ее». У г-на де Шарлюса было обыкновение соглашаться с той выдумкой, которая давала ему на миг чувственное удовольствие, с тем, чтобы через несколько минут совершенно отказаться от нее, вслед за тем, как иссякнет это удовольствие. «В самом деле, ты бы поступил так?» — сказал он Морелю, смеясь и теснее прижимаясь к нему. — «И еще как!» — сказал Морель, заметив, что барон слушал не без удовольствия, как он откровенно разъяснял ему то, что и на самом деле было одним из его желаний. — «Это опасно», — сказал г-н де Шарлюс. — «Я уложу свои чемоданы заранее и смоюсь, не оставив своего адреса». — «А как же я?» — спросил г-н де Шарлюс. — «Я увезу вас с собой, само собой разумеется», — поспешил сказать Морель, который и не думал о том, что станется с бароном, занимавшим последнее место в его заботах. — «Знаете, одна девочка очень подошла бы мне для этого, это та портнишка, у которой лавочка в отеле господина герцога». — «Дочь Жюпьена, — вскричал барон в то время, как вошел бочар. — О, нет, никогда, — прибавил он, быть может расхоложенный присутствием третьего лица, а может быть еще потому, что на эти шабаши, где он позволял себе осквернять самое священное, он все же не мог решиться привлечь людей, к которым он относился с приязнью. — Жюпьен — хороший человек, а малютка так мила, не надо доставлять им неприятности». Морель почувствовал, что он зашел слишком далеко, и умолк, но его бесцельно устремленный взгляд продолжал еще покоиться на девушке, которую он пожелал, заказав у нее жилет в тот день, когда я назвал его дорогим, великим артистом. Прилежная девушка не взяла даже отпуска, и я узнал впоследствии, что, пока скрипач Морель находился в окрестностях Бальбека, она непрестанно вспоминала красивые черты его лица, облагороженные еще тем, что, увидев Мореля со мной, она приняла его за «барина».
— Я никогда не слышал, как играет Шопен, — сказал барон, — а это было доступно для меня, ведь я брал уроки у Стамати, но он запретил мне поехать слушать мастера Ноктюрнов к моей тетке Шиме. — «Какую он сделал глупость», — вскричал Морель. — «Наоборот, — живо возразил пронзительным голосом г-н де Шарлюс. — Он доказал этим свой ум. Он понял, что я был «особой натурой» и что я мог подпасть под влияние Шопена. Хотя в общем это не сыграло бы роли, потому что я бросил музыку совсем молодым, как и все остальное, впрочем. А потом ведь можно это вообразить, — добавил он гнусавым, размеренным протяжным голосом, — всегда найдутся люди, которые слышали его и могут дать вам представление о нем. Но в конце концов Шопен был только предлогом, чтобы вернуться опять к той же медиумической стороне вещей, которой вы пренебрегаете».
Мы можем отметить, что непосредственно после внедрения вульгарного языка речь г-на де Шарлюса снова делается жеманной и высокомерной, по его обыкновению. Это происходит потому, что представление о Мореле, без всяких угрызений совести «оставляющем на месте» изнасилованную девушку, заставило его внезапно вкусить полное наслаждение. Вслед за этим его чувства несколько поостыли, и садист (подлинно медиумический), на несколько мгновений заменивший г-на де Шарлюса, исчез и передал слово настоящему г-ну де Шарлюсу, отличающемуся художественной утонченностью, чувствительностью, добротой. «Вы как-то играли XV квартет, переложенный для фортепиано, это уже в достаточной мере абсурдно само по себе, ибо нет ничего менее фортепианного. Это сделано для людей, у которых болят уши от слишком туго натянутых струн великого Глухого. Между тем как именно эта мистика, почти кричащая, божественна в нем. Во всяком случае вы его очень плохо сыграли, нарушив весь ход развития темы. Нужно играть его так, как если бы вы сами творили его: юный Морель, пораженный внезапной глухотой и несуществующей гениальностью, на мгновение застывает в неподвижности. Потом, охваченный священным безумием, он начинает играть, творит первые такты. Вслед за этим, придя в полное изнеможение от подобного усилия при вступлении, он замирает, откидывая на лоб красивую прядь волос, чтобы пленить госпожу Вердюрен, и вместе с тем давая себе передышку, дабы восстановилось значительное количество серого вещества, затраченное им при провидческой объективации. Набравшись сил, охваченный новым высочайшим вдохновением, он устремляется к великой неиссякаемой мелодии, которую берлинский виртуоз (мы полагаем, что так называл г-н де Шарлюс Мендельсона) неустанно перепевал впоследствии. Только подобным, единственно трансцендентным и воодушевительным образом я заставлю играть вас в Париже». Когда г-н де Шарлюс давал ему подобные советы, Морель ощущал гораздо больше страха, чем когда метрдотель уносил обратно отвергнутые розы и cup, с беспокойством спрашивая себя, какое это впечатление могло произвести в «классе». Но он не мог мешкать в этих размышлениях, так как г-н де Шарлюс властным тоном говорил ему: «Спросите метрдотеля, нет ли у них доброго христианина». — «Доброго христианина, — я не понимаю». — «Вы же видите, что мы уже за десертом, а это название груши. Будьте уверены, что они имеются у госпожи де Камбремер, потому что они были у графини д'Эскарбаньяс, каковой она и является. Господин Тибодье прислал их ей, а она сказала при этом: «Вот добрый христианин, который очень хорош собой». — «Нет, я не знал этого». — «Я вообще вижу, что вы ничего не знаете. Раз вы даже не читали Мольера… Ну, ладно, если вы так же не умеете приказывать, как и все прочее, попросите просто подать те груши, которые разводят здесь вблизи, это «Луиза Бонн д'Аврани». — «Это?» — «Погодите, раз вы так неловки, то я сам закажу другие, которые мне больше нравятся. Метрдотель, есть ли у вас груши Доянне де Колис? Чарли, вы должны были бы прочитать чудесные страницы, написанные по поводу этой груши герцогиней Эмилией де Клермон-Тоннер». — «Нет, мосье, у нас нет таких». — «А есть ли у вас груши Победа Жодуаня?» — «Нет, мосье». — «А Виржини Далле? Де ла Пасс-Кольмар? Нет? Ну, ладно, если у вас ничего нет, нам надо уходить. Герцогиня Ангулемская еще не поспела, пойдемте прочь, Чарли». К несчастью для г-на де Шарлюса, по недостатку ли здравого смысла, а может быть из-за целомудренности его отношений с Морелем, он всячески изощрялся в этот период, засыпая скрипача причудливыми милостями, которых последний не мог понять и на которые, по своей неблагодарной и мелочной натуре, тоже со странностями, он не мог отвечать иначе, как сухостью или грубостями, все возраставшими и повергавшими г-на де Шарлюса — бывало такого гордого, а теперь оробевшего — в приступы настоящего отчаяния. Дальше мы увидим, каким образом Морель, считавший себя в тысячу раз значительнее г-на де Шарлюса, понимал вкривь и вкось, вплоть до мелочей, горделивые поучения барона по вопросу об аристократии, принимая их в буквальном смысле.
Сейчас скажем попросту, пока Альбертина дожидается меня в Сен-Жан-де-ла-Эз, что Морель ставил превыше знатности (и это в принципе было достаточно благородно, особенно для человека, главное удовольствие которого заключалось в погоне за девчонками — «шито-крыто» — при ближайшем участии шофера) лишь свою артистическую славу и общественное мнение класса скрипки. По всей вероятности, он вел себя так безобразно, ибо чувствовал, что г-н де Шарлюс целиком принадлежит ему, пробовал даже прогнать его, издевался над ним точно таким же образом, как после моего обещания сохранить в тайне профессию его отца в доме моего дедушки он стал относиться ко мне свысока. А с другой стороны, его имя художника, окончившего с дипломом, имя Мореля, казалось ему выше просто «имени». И когда г-н де Шарлюс в мечтах платонической нежности хотел присвоить ему какой-нибудь родовой титул, Морель энергично протестовал.
Если Альбертина находила более благоразумным оставаться для занятий живописью в Сен-Жан-де-ла-Эз, я садился в автомобиль и успевал съездить не только в Гурвиль или Фетерн, но также и в Сен-Мар-ле-Вье и даже в Крикето, прежде чем вернуться за ней. Притворяясь, что у меня были еще и другие дела, кроме нее, и что мне приходилось покидать ее в погоне за другими удовольствиями, я не переставал думать о ней. Зачастую я отправлялся не далее огромной равнины, расположенной над Гурвилем, и, так как она немного напоминала долину, поднимавшуюся от Комбре по направлению к Мезеглизу, то и на большом расстоянии от Альбертины мне было отрадно думать, что если мои взоры не достигали до нее, то могучий и легкий морской ветер, распространяясь дальше них, пролетая мимо меня, должен был домчаться, ничем не преграждаемый, до самого Кеттольма, прошелестеть в ветвях деревьев, покрывающих своей листвой Сен-Жан-де-ла-Эз, овевая лицо моей подруги, и таким образом установить двойную связь между мной и ею в этом уединенном уголке, бесконечно расширенном, безо всякого риска, как в тех играх, где двое детей заходят порой так далеко, что перестают слышать и видеть друг друга, и все-таки, несмотря на свою разобщенность, продолжают быть вместе. Я возвращался по тропинкам, откуда видно было море и где, бывало, прежде чем оно открывалось мне между ветвей, я спешил закрыть глаза, дабы хорошенько представить себе, что я должен был увидеть все ту же стонущую прародительницу земли, пребывавшую, как в те времена, когда не было еще живых существ, в безумном и незапамятном волнении. Теперь тропинки были для меня лишь способом добраться до Альбертины, поскольку я видел их единообразие, знал, до какого места они идут прямо, где свернут, вспоминал, что проходил по ним, думая о мадмуазель де Стермарьа, и что такое же нетерпеливое желание очутиться возле Альбертины бывало у меня и в Париже, когда я шел вниз по улицам, где проезжала г-жа де Германт; они являли в моих глазах сугубую однородность, моральное значение какой-то линии, по которой развивался мой характер. Это было естественным и не могло быть безразличным; они напоминали мне, что моей судьбой было стремиться в погоню за призраками, за существами, добрая доля которых существовала лишь в моем воображении; в самом деле, бывают люди, и это с юных лет было моим уделом, у которых все, что имеет твердую ценность, осязательную для всех остальных, — богатство, успех, высокое положение, — не принимается в расчет: им нужны призраки. Они жертвуют для них всем остальным, приводят в действие все, заставляя все служить их стремлению к встрече с этим призраком. Но последний вскоре исчезает; тогда они начинают гоняться за другими, чтобы снова вернуться к первому. Не раз возвращался я к Альбертине, к той девушке, которую в первый год я встретил у моря. Другие женщины, правда, вклинились между мной и той Альбертиной, которую я полюбил впервые, и той, с которой я не мог расстаться теперь; другие женщины, и в частности герцогиня Германтская. Однако, скажут мне, зачем было создавать столько беспокойств в отношении Жильберты, так мучиться из-за г-жи де Германт, — ведь я становился их другом с единственной лишь целью думать не о них, а только об Альбертине. Сван, перед своей смертью, мог бы ответить на это, будучи любителем призраков. Тропинки в Бальбеке были полны этими преследуемыми, забытыми призраками, иногда обретенными вновь на единственную встречу, чтобы коснуться призрачной жизни, тотчас улетучивающейся. Думая, что их деревья, груши, яблони, тамариски переживут меня, я воображал, что слышу их совет наконец-то приниматься за дело, пока не пробил еще час вечного покоя.
Я выходил из экипажа в Кеттольме, сбегал вниз по крутой ложбине, переходил по доске через ручей и находил Альбертину, которая писала, сидя против церкви, колючей и красной, цветущей как розовый куст, состоявшей из одних колоколенок. Только тимпан оставался гладким; к нарядной поверхности камня прикасались ангелы, продолжая, перед нашей четой двадцатого века, совершать со свечами в руках обряды XIII века. Вот их-то и старалась изобразить Альбертина на своем подготовленном холсте, и, подражая Эльстиру, она писала крупными мазками, пытаясь передать благородный ритм, отличавший, как сказал ей великий учитель, этих ангелов от всех тех, которых он знал. Затем она складывала свои вещи. Поддерживая друг друга, мы поднимались по ложбине, оставляя маленькую церковку в том же покое, будто она и не видела нас, продолжая прислушиваться к немолчному шуму ручья. Вскоре автомобиль мчался обратно, выбирая для нашего возвращения иную дорогу, чем та, по которой мы приехали сюда. Мы проезжали мимо Маркувиля Горделивого. На его церкви, наполовину новой, наполовину реставрированной, играл зеленовато-серый отблеск заходящего солнца, прекрасный как вековой налет. Покрытые им большие барельефы сквозили из-под текучего слоя, полужидкого, полувоздушного; Св. Дева, св. Елизавета и св. Иоахим еще плавали в неосязаемых волнах, почти на поверхности над водой или над солнечной пеленой. Всплывая в горячей пыли, многочисленные современные статуи возвышались на колоннах, доходя до половины золотистой пелены заката. Огромный кипарис перед церковью стоял словно за священной оградой. Мы на минуту вылезали, чтобы осмотреть его, и делали несколько шагов вокруг. Так же непосредственно, как свое существо, Альбертина ощущала свой ток из итальянской соломки и шелковый шарф (что являлось для нее источником не менее приятных ощущений), но извлекала из этого, обходя вокруг церкви, несколько иной импульс, выражавшийся у нее в бессознательном довольстве, в чем я находил известную прелесть; этот шарф и ток составляли совсем недавнюю случайную частицу моей подруги, но уже стали дорогими для меня, и я провожал их глазами в их скольжении вокруг кипариса, в вечернем воздухе. Сама она не могла видеть этого, но предполагала, что эти нарядные вещи шли ей, ибо улыбалась мне, стараясь держать свою голову в соответствии с прической, дополнявшей ее убор. «Не нравится мне эта реставрация», — сказала мне Альбертина, показывая на церковь и припоминая, что говорил ей Эльстир по поводу исключительной, неподражаемой красоты старинных плит. Альбертина моментально узнавала реставрацию. Оставалось только удивляться ее верному вкусу в архитектуре, по сравнению с плачевным вкусом в области музыки. Эта церковь нравилась мне не более, чем Эльстиру; без всякого удовольствия увидел я перед своими глазами ее залитый солнцем фасад и вылез осматривать ее, желая лишь угодить Альбертине. И все же я считаю, что великий импрессионист находился в противоречии с самим собой; к чему этот фетишизм, связанный с объективной архитектурной ценностью, разве нельзя учесть преображения церкви в лучах заката. «Нет, определенно, — сказала мне Альбертина, — она не нравится мне; мне только нравится ее имя — горделивая. Но вот о чем надо будет справиться у Бришо — почему Сен-Марс называют Одетым (le Vêtu). Следующий раз мы поедем туда, хорошо?» — говорила она мне, поглядывая на меня черными глазами из-под надвинутого тока, как, бывало, из-под шапочки поло. Вуаль ее развевалась. Я снова садился с нею в автомобиль, счастливый от сознания, что завтра мы вместе отправимся в Сен-Марс, который в эту знойную пору, когда мечталось только о купанье, был похож двумя старинными колокольнями розово-желтого цвета, с ромбообразными черепицами, чуть загнутыми и словно трепещущими, на древних продолговатых рыб с замшелой и кирпично-рыжей чешуей, недвижно высившихся в прозрачной голубой воде. Чтобы сократить путь, выехав из Маркувиля, мы сворачивали на перекресток, где была ферма. Иногда Альбертина останавливала здесь машину и, желая утолить жажду не выходя из автомобиля, просила меня сходить за кальвадосом или сидром, который, как уверяли нас, совсем не пенился и тем не менее обливал нас с ног до головы. Мы теснее прижимались друг к другу. Люди с фермы едва могли рассмотреть Альбертину в глубине закрытого автомобиля, я отдавал им обратно бутылки; мы уезжали, словно продолжая нашу жизнь вдвоем, жизнь любовников, которую они воображали у нас, в которой эта остановка, чтобы утолить жажду, была едва приметным мгновением; предположение, казавшееся еще менее неправдоподобным, если бы нас увидели после того, как Альбертина выпивала целую бутылку сидра; тогда и в самом деле она будто не могла долее переносить никакого промежутка между нами, что обычно нисколько не мешало ей; ее ноги в полотняной юбке прижимались к моим ногам, она подставляла к моим щекам свои разом бледневшие, пылавшие щеки, с красными пятнами на скулах, с каким-то страстным и поблекшим видом, как у девушек из предместья. В эти минуты, почти так же быстро, как менялось ее лицо, она меняла свой обычный голос, разговаривая уже иным, хриплым, наглым, почти распутным голосом. Наступал вечер. Как приятно было ощущать ее вблизи себя, с этим шарфом и током, вспоминая, что именно так, бок о бок, обычно встречаются влюбленные. Быть может, я и ощущал любовь к Альбертине, но не смел обнаружить этого перед ней, хотя любовь существовала во мне как некая истина, не имеющая настоящей ценности, не будучи еще проверена на опыте; и она казалась мне недосягаемой, стоящей вне плоскости моей жизни. Зато ревность вынуждала меня состоять неотлучно при Альбертине, хотя я знал, что исцелиться от нее я могу, лишь навсегда расставшись с Альбертиной. Мне приходилось иногда испытывать ревность в ее присутствии, но тогда я старался устранить раз навсегда то обстоятельство, что вызывало ее во мне. Так и было, когда как-то в прекрасную погоду мы поехали завтракать в Ривбель. Широкие стеклянные двери столовой в этом холле б виде коридора, предназначенного для чаепития, были распахнуты и находились на одном уровне с залитыми солнцем лужайками, часть которых, казалось, составлял обширный и светлый ресторан. Лакей, с румяным лицом, с черной шевелюрой, извивавшейся как пламя, летал по этой обширной площади не так быстро, как бывало, ибо он уже не был рассыльным, а стал официантом; тем не менее, благодаря своей природной живости, он мелькал то вдали, в столовой, то вблизи, на открытом воздухе, подавая клиентам, пожелавшим завтракать в саду, появляясь то там, то здесь, как ряд последовательных скульптурных изображений юного бегущего бога, из которых одни оказывались внутри помещения, очень ярко освещенного, переходившего в зеленые газоны, другие же — среди листвы, под ослепительными лучами на открытом воздухе. На мгновение он оказался подле нас. Альбертина стала рассеянно отвечать на мои слова. Она смотрела на него расширенными глазами. В течение нескольких минут я чувствовал, что можно находиться подле любимой и не быть с ней. Как будто они очутились наедине таинственным образом, храня молчание из-за моего присутствия, и это могло быть продолжением или прежних встреч, неизвестных мне, или единственного взгляда, брошенного им на нее, — я же был здесь третьим лицом, лишним, от которого прячутся. Даже после того, как его резко окликнул хозяин и он удалился, Альбертина, продолжая завтракать, все еще воспринимала ресторан и сад лишь как ярко освещенную тропу, где там и сям, среди различных декораций, появлялся бегущий черноволосый бог. Был момент, когда я задал себе вопрос, не бросит ли она меня одного за столом, чтобы последовать за ним. Но со следующего дня я начал совсем забывать это тяжелое впечатление, потому что решил никогда больше не ездить в Ривбель и заставил пообещать Альбертину, уверявшую меня, что она попала туда впервые, больше никогда туда не ездить. И я отрицал перед ней, что проворный лакей не спускал с нее глаз, дабы она не подумала, будто из-за моего общества лишилась развлечения. Мне случалось еще бывать в Ривбеле, но всегда в одиночестве, пить очень много, что я и раньше проделывал там. Допивая последний бокал, я разглядывал раскрашенную розетку на белой стене, переносил на нее все то удовольствие, что я испытывал тогда. Она единственная продолжала для меня существовать, — то я устремлялся к ней, то касался ее, то она ускользала от моего блуждающего взгляда, и я думал о будущем с полным безразличием, довольствуясь моей розеткой, как бабочка, кружащая подле сидящего на месте мотылька, с которым угаснет ее жизнь в миг последнего сладострастия. Для разлуки с женщиной, не успевшей причинить мне острого страдания, момент был выбран исключительно удачно, ибо я не ждал от нее исцеления, которое обычно бывает во власти виновников этих мук. Самые наши прогулки несли мне успокоение, однако сейчас я рассматривал их как канун будущего, и хотя стремился к нему, но тем не менее полагал, что оно вряд ли будет отличаться от прошедшего; прелесть прогулок заключалась для меня в том, что я отрывал их от тех мест, где до сих пор Альбертина проводила время без меня, со своей теткой или с подругами. Подлинная радость не была источником этой прелести, она исходила лишь от устранения беспокойства и все же была достаточно сильна. Несколько дней спустя, едва лишь я представил себе снова ту ферму, где мы пили сидр, или просто те несколько шагов, что мы прошли по Сен-Марс-ле-Ветю, едва лишь я вспомнил, как рядом со мной шла Альбертина в своем токе, — как ощущение ее присутствия внезапно придало такое значение безразличному воспоминанию о новой церкви, что миг, когда залитый солнцем фасад самопроизвольно всплыл в моей памяти, был подобен большому успокоительному компрессу, окутавшему мое сердце. Я завозил Альбертину в Парвиль, но вечером заезжал за ней, и мы отправлялись полежать в темноте на берегу моря. Разумеется, я не ежедневно виделся с нею, но я мог бы сказать себе: «Если бы ей пришлось рассказывать о своем времяпровождении, о своей жизни, то я бы занял там самое большое место»; мы проводили вместе долгие часы подряд, наполнявшие мои дни таким сладостным упоением, что даже, когда в Парвиле она спрыгивала с машины, которую я снова присылал за ней через час, я уже не чувствовал себя одиноким в автомобиле, словно, уходя, она оставляла там цветы. Я мог обойтись без нее и не видеться с нею каждый день; я расставался с ней счастливый, чувствовал, что успокаивающее действие этого счастья могло продлиться на много дней подряд. Но тут я слышал, как Альбертина, прощаясь со мной, говорила тетке или подруге: «Значит, завтра, в восемь с половиной. Не надо запаздывать, они будут готовы в четверть девятого». Разговор любимой женщины подобен почве, скрывающей под собой подземные и опасные воды; ежеминутно чувствуется за ее словами присутствие, леденящий холод незримых вод; коварно просачиваясь там и сям, они таятся в глубине. Как только я слышал эту фразу Альбертины, мое спокойствие разбивалось вдребезги. Мне хотелось просить у нее свидания назавтра утром, чтобы помешать ей пойти на эту таинственную встречу, назначенную в восемь с половиной, о чем они говорили при мне только намеками. Вначале она, вероятно, повиновалась бы мне, с некоторым сожалением отказываясь от своих планов; затем догадалась бы о моей перманентной потребности разрушать их; от меня начали бы все скрывать. К тому же вполне вероятно, что эти празднества, в которых я не участвовал, представляли сами по себе очень мало интереса, и, быть может, из опасения, что та или другая гостья покажется мне вульгарной или скучной, меня и не приглашали. К несчастью, этот образ жизни, так тесно переплетенный с жизнью Альбертины, оказывал действие не только на меня; мне это давало успокоение, а матери моей причиняло беспокойства, признавшись в которых, она разрушила мой покой. Когда я вернулся домой довольный, решившись не сегодня-завтра покончить с этим существованием, положить предел которому, как я полагал, зависело исключительно от моей воли, моя мать сказала мне, услышав, как я даю распоряжение шоферу съездить за Альбертиной: «Как ты тратишь деньги!» (Франсуаза на своем простом образном языке говорила гораздо более внушительно: «Деньги текут».) «Постарайся же, — продолжала мама, — не уподобляться Шарлю де Севинье, о котором его мать говорила: «Его ладонь — это горнило, где плавится серебро». И, кроме того, мне кажется, что ты уже слишком много выезжаешь с Альбертиной. Уверяю тебя, что это уже лишнее, для нее это даже неудобно. Я была в восторге, что это тебя развлекает, я не прошу тебя перестать видеться с ней, но нельзя же, чтобы вас постоянно встречали вместе». Моя жизнь с Альбертиной, лишенная острых наслаждений — по крайней мере, воспринятых таковыми до сих пор, — жизнь, которую я собирался изменить со дня на день, выбрав для этого час умиротворения, — в одно мгновение сделалась для меня необходимой еще на некоторое время, едва лишь оказалась под угрозой при этих словах мамы. Я сказал маме, что ее слова отдалили, пожалуй, на два месяца то решение, которого они требовали и которое было бы принято без них в конце этой недели. Мама рассмеялась (чтобы не огорчать меня) при виде действия, мгновенно произведенного ее советами, и пообещала больше не упоминать мне об этом, дабы не помешать новому возникновению моего доброго намерения. Но со дня смерти моей бабушки, каждый раз, когда мама начинала смеяться, этот смех внезапно обрывался и переходил в какое-то страдальческое выражение чувства, почти рыдание, — то ли это было раскаянием оттого, что можно было забыться на мгновение, то ли внезапным обострением горя, наступавшим вслед за мимолетным отвлечением. Я почувствовал, что к страданию, причиняемому моей матери воспоминанием о бабушке, засевшим в ней как навязчивая идея, теперь прибавилось еще новое огорчение, имеющее отношение ко мне, к тому, что мама боялась последствий моей близости с Альбертиной; близости, которой она не смела воспрепятствовать вследствие того, что я сказал ей. Но, видимо, я не убедил ее в том, что я не обманывался. Она еще помнила, сколько лет подряд и бабушка и она не говорили со мной о работе, об ином, более гигиеническом образе жизни, который я не мог, по собственному утверждению, начать только из-за волнения, вызываемого их увещаниями, и к которому я так и не приступил, несмотря на их молчаливую покорность. После обеда автомобиль привозил Альбертину; еще было светло; было уже не так жарко, но после знойного дня мы оба продолжали мечтать о какой-то неизведанной прохладе; и вот перед нашими воспаленными глазами предстал узкий месяц (такой же, как в тот вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону), — сначала как тонкая и прозрачная полоска кожуры, затем как сочная четверть какого-то плода, который стал разрезать в небе невидимый нож. Иногда я сам заезжал за моей подругой, тогда она должна была ожидать меня уже немного позднее под сводами рынка в Менвиле. В первые мгновенья я не различал ее; я уже приходил в беспокойство оттого, что она не пришла, не так поняла меня. И тут я видел, как она, в белой блузе с синим горошком, вскакивала рядом со мной в машину легким прыжком, более похожим на движение молодого зверька, чем девушки. И как щенок, она тотчас принималась без конца ласкаться ко мне. Когда наступала полная ночь и, как говорил мне управляющий отеля, небо было изборождено звездами, если мы не шли гулять в лес с бутылкой шампанского, то, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживающих по слабо освещенному молу, но едва ли в состоянии что-либо различить в двух шагах от себя на темном песке, мы ложились у подножья дюн; я прижимал к себе под одеялом то самое тело, в гибких движениях которого таилась женская грация, приобретенная на море и в спорте, — грация молодых девушек, которых я впервые увидел проходившими на фоне морских волн, близ самого моря, недвижного, разрезанного надвое трепетным лучом; и мы слушали без устали и с одинаковым удовольствием, как оно то останавливало свое дыхание, надолго прерывая его, так что прилив казался оконченным, то снова разливало у самых наших ног ожидаемый и запоздалый рокот. Кончалось тем, что я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъезжая к ее дому, мы должны были прерывать наши объятия, из страха, чтобы нас не увидели; не испытывая еще желания лечь спать, она возвращалась со мной в Бальбек, откуда я в последний раз отвозил ее в Парвиль; шоферы тех первых времен автомобиля были людьми, ложившимися спать как угодно поздно. И действительно, я возвращался в Бальбек с первой утренней росой, на этот раз в одиночестве, но еще весь во власти присутствия моей возлюбленной, насыщенный таким запасом поцелуев, что еще долго продолжал черпать из него. У себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была снова Альбертина! Она написала их в Кеттольме, пока я один уезжал в автомобиле, желая сказать мне, что она помнит обо мне. Я ложился в постель, перечитывая их. Тут я различал над шторами полосу дневного света и говорил себе, что мы в самом деле любим друг друга, раз мы целовались всю ночь напролет. На другое утро, встречаясь с Альбертиной на молу, я так боялся, что она окажется занятой в этот день и не сможет дать мне согласия на мою просьбу отправиться вместе гулять, что медлил с этой просьбой, как только мог. Я испытывал особенное беспокойство, потому что вид у нее был холодный и озабоченный; мимо проходили ее знакомые; должно быть она уже составила планы на этот день, откуда я был исключен. Я смотрел на нее, смотрел на красивое тело, розовое лицо Альбертины, возносившее передо мной тайну своих намерений, неведомое решение, долженствующее составить счастье или несчастье моего дня. Это было особое душевное состояние, грядущее моей жизни, принимавшее передо мной аллегорический и роковой образ молодой девушки. И когда наконец я решался и с наиболее безразличным видом, который только мне удавался, спрашивал ее: «Поедем ли мы с вами кататься и сейчас и вечером?» — а она отвечала мне: «С большой охотой», — тогда внезапное превращение моего длительного беспокойства в сладостное успокоение на этом розовом лице делало для меня еще более драгоценными эти черты, которым я непрерывно был обязан чувством довольства, покоя, наступающим лишь после разразившейся грозы. Я повторял про себя: «Как она мила, какое очаровательное существо!» — с чувством экзальтации, менее плодотворным, чем то, которое возникает при опьянении, немного более глубоким, чем от дружбы, но гораздо выше того, что дает светская жизнь. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда Вердюрены давали обед или когда Альбертина бывала занята и не могла ехать со мной, а я пользовался этим, чтобы предупредить желающих посетить меня, что я остаюсь в Бальбеке. Я давал разрешение Сен-Лу приезжать ко мне по этим дням, но только по этим дням. Однажды, когда он приехал без предупреждения, я предпочел отказаться от свидания с Альбертиной, чем рисковать на их встречу, дабы не нарушать того состояния счастливого покоя, в котором я пребывал с некоторых пор, и не возобновлять своей ревности. И я успокоился лишь после того, как Сен-Лу уехал. Поэтому он добросовестно воздерживался, хотя и с сожалением, от приезда в Бальбек без моего приглашения. Бывало, думая с такой завистью о тех часах, что г-жа де Германт с ним проводила, я так ценил мои встречи с ним! Люди непрестанно меняют свое место в отношении нас. В неощутимом, но извечном ходе вселенной нам кажется, что они остаются неподвижными в миг своего появления перед нами, слишком кратковременного, чтобы стало заметным влекущее их за собой движение. Но стоит нам только порыться в своей памяти, чтобы выбрать два их изображения, относящихся к разным моментам, но достаточно близких между собой, чтобы не успело произойти перемены в них самих, по крайней мере значительной, и различие между обоями изображениями будет мерилом того сдвига, который произошел у них в отношении нас. Сен-Лу безумно расстроил меня, заговорив о Вердюренах, я испугался, что он попросит меня представить его, этого было бы достаточно, чтобы отравить все мое удовольствие, когда я бывал там с Альбертиной, вследствие ревности, которую я не мог бы подавить в себе. По счастью Робер, наоборот, признался мне, что больше всего ему не хотелось знакомства с ними. «Да, — сказал он, — я нахожу, что подобная клерикальная среда ужасно раздражает». Сперва я не понял эпитета «клерикальный», отнесенного к Вердюренам, но окончание фразы Сен-Лу пояснило мне его мысль, его уступки модному языку, нередко поражающие нас, когда его усваивают умные люди. «Ведь это среда, — сказал он мне, — куда призывают нас составлять особую касту, свой монастырь со своим уставом. Ты не можешь отрицать, что это особого рода секта; необычайная угодливость перед людьми, которые принадлежат к ним, и неимоверное презрение к тем, кто к ним не принадлежит. Здесь вопрос Гамлета не в том, чтобы быть или не быть, но быть с ними или не быть с ними. Ты с ними, мой дядя Шарлюс тоже с ними. Что же делать, я никогда не любил этого, это не моя вина».
Само собой разумеется, что правила, поставленного мной перед Сен-Лу, являться ко мне лишь по моему зову, я придерживался так же строго в отношении всех остальных, с которыми мало-помалу завел дружбу в Ла-Распельер, в Фетерне, в Монсюрване и в других местах; и когда я наблюдал из отеля дым от трехчасового поезда, оставлявший в расщелинах береговых скал Парвиля густые клубы, долго цеплявшиеся по склонам зеленых откосов, у меня не было никаких сомнений насчет гостя, спешившего ко мне на чай, и которого пока, как некоего бога, скрывало от меня это облако. Я должен сознаться, что этим гостем, являвшимся ко мне с моего предварительного разрешения, никогда не был Саньет, и впоследствии я часто упрекал себя в этом. Но благодаря тому, что Саньет сознавал, что он нагоняет скуку (еще более своим визитом, чем своими россказнями), получалось так, что хотя он и был более образованным, более умным и более добрым, чем многие другие, казалось невозможным, не говоря уже об удовольствии, испытывать с ним что-либо иное, кроме невыносимой скуки, портившей вам целый день. Весьма вероятно, если бы Саньет откровенно признался, что он опасается нагнать скуку, перестали бы бояться его визитов. Скука — это еще одно из наименьших зол, что нам приходится переносить, его скука существовала, быть может, лишь в воображении других или была присвоена ему путем какого-то внушения с их стороны, одолевшего его приятную скромность. Но он так тщательно скрывал, что его никуда не приглашали, что он не осмеливался навязаться сам. Конечно, он был вправе не уподобляться людям, которые с явным удовольствием раскланиваются направо и налево в общественных местах и, давно не встречаясь с вами и обнаружив вас в ложе в блестящем обществе, незнакомом им, бросают вам приветствие вскользь, но при этом очень громко, извиняясь перед вами за то удовольствие, то волнение, что охватывает их при виде вас, удостоверившись, что вы снова окунулись в светскую жизнь, что у вас хороший вид и т. д. В противоположность им, Саньет был излишне робок. У г-жи Вердюрен или в местном трамвайчике он мог бы сказать мне, что ему доставило бы огромное удовольствие навестить меня в Бальбеке, если бы он не боялся мне помешать. Такое предложение ничуть не испугало бы меня. Наоборот, он ничего не предлагал, а с исказившимся лицом и с взглядом, непроницаемым, словно из эмали, в состав которого, однако, входила вместе с трепетным желанием видеть вас, — если не представлялось никого более интересного для него, — и его воля не обнаружить этого желания, он говорил мне с развязным видом: «Вы не знаете, будете ли вы свободны эти дни, потому что я, наверно, буду в Бальбеке. Но это ничего не значит, я ведь спросил это случайно». Этот вид никого не обманывал, и знаки обратного значения, при помощи которых мы выражаем свои чувства их противоположностью, так легко читаются, что удивляешься, как это еще до сих пор люди говорят, например: «У меня такая масса приглашений, что и не знаю, куда мне удариться», желая скрыть, что они не получили приглашения. Более того, этот развязный вид, вероятно из-за разнородных элементов, составлявших его, производил на вас действие, вряд ли могущее быть вызванным боязнью скуки или откровенным признанием в желании видеть вас, то есть нечто вроде неловкости, отвращения, что в плоскости социальных отношений обычной вежливости является эквивалентом скрытого предложения свидания, с которым обращается к даме нелюбимый поклонник, доказывая тут же, что он нимало не настаивает на этом, или даже не самое это предложение, а просто его нарочитая холодность. Тотчас исходило от Саньета нечто такое, что вынуждало ответить ему самым нежным образом: «Нет, к несчастью, на этой неделе, я должен сказать вам…» И вместо него я допускал к себе людей, гораздо менее достойных, чем он, но у которых не было ни этого взгляда, омраченного грустью, ни этих губ, искривленных горечью от всех тех посещений, о которых он мечтал, умалчивая о них перед теми и другими. На мое несчастье, Саньет редко не встречался мне в вагоне узкоколейной железной дороги с направлявшимся ко мне визитером, разве только, что последний успевал мне сказать еще у Вердюренов: «Не забудьте, что я буду у вас в четверг», то есть именно в тот день, когда я сказал Саньету, что я занят. Таким образом, он дошел до того, что жизнь казалась ему наполненной развлечениями, организованными не только без его ведома, но даже направленными против него. С другой стороны, ведь человек почти никогда не бывает цельным, и этот скромник был болезненно нескромным. В тот единственный раз, когда он случайно попал ко мне, у меня на столе валялось какое-то письмо. Через минуту я заметил, что он слушает меня рассеянно. Письмо, совершенно неизвестного для него происхождения, околдовало его, и мне казалось ежеминутно, что его эмалевые зрачки готовы выскочить из своих орбит навстречу этому случайному письму, которое притягивало к себе, как магнитом, его собственное любопытство. Казалось, что видишь перед собой птицу, которая роковым образом готова броситься на змею. В конце концов он не выдержал, сначала переложил его на другое место, как бы водворяя порядок в моей комнате. Но так как этого оказалось недостаточным, то он взял его, повернул и как бы машинально перевернул его. Другая форма его нескромности заключалась в том, что он не мог решиться уйти, раз прикованный к вам. Так как в тот день мне нездоровилось, я попросил его уехать со следующим поездом и уйти через полчаса. Он не сомневался нисколько в моих страданиях, но ответил мне: «Я останусь еще на час с четвертью, и тогда я уеду». Впоследствии я мучился, зачем я не приглашал его тогда каждый раз, когда это было возможно. Кто знает? Быть может, этим мне удалось бы произвести заклинание над его несчастной судьбой, его стали бы приглашать и остальные, ради которых он немедленно бросил бы меня, и таким образом мои приглашения возымели бы двойное преимущество — вернуть ему его веселое настроение и освободить меня от него.
В дни, следовавшие за моими приемными днями, естественно, я не ожидал никаких визитов, и автомобиль снова приезжал за нами, за Альбертиной и мной. И когда мы возвращались домой, Эме, стоя на первой ступеньке подъезда, не мог удержаться, чтобы страстным, любопытным и жадным взглядом не смотреть, сколько я давал на чай шоферу. Как бы я ни старался зажать в руке монету или кредитку, взоры Эме раздвигали мои пальцы. Он отворачивался через секунду, ведь он был скромен, хорошо вышколен и обычно сам довольствовался сравнительно небольшими чаевыми. Но деньги, предназначенные кому-нибудь другому, вызывали в нем непреодолимое любопытство и слюнки во рту. В эти короткие мгновения у него был внимательный и лихорадочный вид ребенка, занятого чтением романа Жюля Верна, или человека, обедающего в ресторане, неподалеку от вас, который, наблюдая, как для вас начали разрезывать фазана, между тем как он не может или не хочет позволить себе это, на время отвлекается от серьезных размышлений, чтобы окинуть дичь улыбающимся, любовным и завистливым взглядом.
Одна за другой сменялись наши ежедневные прогулки на автомобиле. И однажды, когда я поднимался в кабинке лифта, лифтер сказал мне: «Заходил этот мосье, он оставил мне поручение для вас». Лифтер проговорил это совершенно охрипшим голосом, кашляя и брызгая мне в лицо. «Какую я подхватил простуду, — добавил он, как будто я и сам не мог заметить этого. — Доктор говорит, что это коклюш», — и он снова принялся кашлять и плевать на меня. «Не утомляйте себя разговорами», — сказал я ему с притворно-заботливым видом. Я боялся заразиться коклюшем, который, с моей предрасположенностью к удушьям, оказался бы для меня очень мучительным. Но он почитал себе за честь, подобно больному виртуозу, не позволяющему вынести себя на руках с эстрады, продолжать говорить и плевать все время. «Нет, это ничего, — сказал он (для вас, может быть, подумал я, но не для меня). — Кроме того, я собираюсь уехать в Париж (тем лучше, лишь бы только он не успел меня заразить). Говорят, — снова начал он, — что Париж — это нечто великолепное. Это должно быть еще великолепнее, чем здесь и в Монтекарло, хотя посыльные, и даже клиенты, и самые метрдотели, бывавшие в Монтекарло в летнем сезоне, не раз говорили мне, что Париж не так великолепен, как Монтекарло. Они, может быть, завирались, хотя, чтобы сделаться метрдотелем, нельзя быть дураком; чтобы принимать все заказы, распределять столики, нужно иметь голову на плечах. Мне говорили, что это еще ужаснее, чем писать пьесы или книги». Мы почти доехали до моего этажа, когда лифтер снова опустил меня вниз, потому что ему показалось, что кнопка работала плохо, и в одно мгновение он исправил ее. Я сказал ему, что предпочитаю подняться по лестнице. Это означало и вместе с тем скрывало, что я предпочитал не заразиться коклюшем. Но, разразившись заразительным глубоким кашлем, лифтер втолкнул меня обратно в кабинку. «Теперь мы больше ничем не рискуем, я исправил кнопку». Видя, что он говорит не переставая, предпочитая лучше узнать имя посетителя и поручение, оставленное мне, нежели параллель между красотами Бальбека, Парижа и Монтекарло, я сказал ему (как говорят тенору, надоедающему с Вениамином Годаром: спойте лучше что-нибудь из Дебюсси): «Но кто же приходил ко мне?» — «Это тот мосье, с которым вы ездили вчера. Я принесу сейчас его карточку, она осталась у моего консьержа». Накануне я отвозил Сен-Лу на станцию Донсьер, перед тем как заехать за Альбертиной, поэтому я подумал, что лифтер имел в виду Сен-Лу, но это оказался шофер. И выражая это в таких словах: «Тот мосье, с которым вы ездили», он пользовался случаем, чтобы научить меня, что рабочий — такой же господин, как и светский человек. Для меня это был урок лишь на словах. Ибо на деле я никогда не делал различия между классами. И если я удивился, что шофера назвали мосье, то это было то самое удивление, как у графа Икс, который получил графский титул всего неделю назад и который, когда я ему сказал: «У графини усталый вид», обернулся назад, чтобы узнать, о ком это я говорю; это происходило просто из-за отсутствия привычки к подобному словоупотреблению; я никогда не допускал различия между рабочими, буржуа и знатными дворянами, и я бы мог выбрать себе друга одинаково среди тех или других. С некоторым предпочтением к рабочим, а затем уже к вельможам, не по склонности к ним, а зная, что от них можно скорее требовать вежливости в отношении рабочих, чем со стороны буржуа, оттого ли, что вельможи не презирают рабочих, как это делают буржуа, или потому, что они охотно обращаются вежливо с кем попало, как хорошенькие женщины, всегда готовые одарить своей улыбкой, зная, что ее примут с огромной радостью. Но я не могу умолчать, что моя манера ставить простой народ на равную ногу со светскими людьми, хотя последние принимали это хорошо, далеко не всегда удовлетворяла мою мать. Вовсе не потому, что по-человечески мама делала какое-нибудь различие между людьми; если Франсуазе случалось переживать горе или заболеть, ее всегда утешала мама и ухаживала за ней так же дружески, так же самоотверженно, как за своей лучшей подругой. Но мама, как истая дочь моего деда, не могла отвергать социального различия каст. Обитатели Комбре могли отличаться добротой, чувствительностью, изучать прекраснейшие теории о человеческом равенстве, но если камердинер пробовал эмансипироваться, однажды сказав «вы» и незаметно стараясь уже больше не обращаться ко мне в третьем лице, у моей матери возникало при этом узурпировании такое же недовольство, каким разражается в своих мемуарах Сен-Симон всякий раз, когда вельможа, не имеющий должных прав, пользуется предлогом, чтобы присвоить себе титул «высочество» на подлинном акте или не воздать герцогам того, что им приличествует и от чего он мало-помалу вовсе устраняется. Существовал «дух Комбре» настолько непокорный, что понадобились бы века доброты (мама была бесконечно добра), теорий равенства, чтобы вытравить его. Я не могу отрицать, что и у мамы некоторые частицы этого духа остались в целости. Ей так же трудно было подать руку камердинеру, как легко она давала ему десять франков (впрочем, доставлявшие ему гораздо больше удовольствия). Для нее, сознательно или бессознательно, господа оставались господами, а слугами были люди, обедавшие на кухне. Когда она видела, что в столовой вместе со мной обедает шофер автомобиля, она бывала не очень довольна и говорила мне: «Мне кажется, что ты мог бы иметь друга получше, чем какой-то механик», точно так же как она сказала бы, если бы дело касалось моей женитьбы: «Ты бы мог сделать партию лучше». Шофер (к счастью, мне никогда не приходило в голову пригласить его) зашел известить меня, что Автомобильное общество, пославшее его на сезон в Бальбек, требовало его немедленного возвращения в Париж. Эта причина показалась нам правдоподобной, тем более что шофер был очень милый и выражался таким простым, почти евангельским языком. Причина оказалась таковой лишь наполовину. Действительно в Бальбеке ему было больше нечего делать. И во всяком случае общество, не питая полного доверия к правдивости юного евангелиста, пригвожденного к священному колесу, желало, чтобы он немедленно возвращался в Париж. В самом деле, если юный апостол совершал чудеса, умножая километры, когда он насчитывал их г-ну де Шарлюсу, то зато, как только требовалось дать отчет его обществу, он делил свою выручку на шесть частей. В итоге чего общество полагало, что либо никто не катается в Бальбеке, что казалось возможным с наступлением конца сезона, либо что его обкрадывают; при той и при другой гипотезе самое лучшее было вызвать шофера в Париж, где дела шли также не особенно блестяще. Желанием шофера было избегнуть во что бы то ни стало сезонного затишья. Я уже говорил — я не знал тогда, и если бы я это узнал, оно помогло бы мне избежать многих огорчений, — что он очень подружился (хотя они и не подавали вида при других) с Морелем. Начиная с того дня, как его вызвали, не зная еще, что у него оставалась возможность не уезжать, мы были вынуждены довольствоваться для наших прогулок экипажем, а стараясь иногда развлечь Альбертину, которая любила верховую езду, я брал верховых лошадей. Экипажи были плохие. «Что за рыдван», — говорила Альбертина. Зато мне часто хотелось остаться в нем одному. Еще не желая ставить себе срока, я жаждал окончания этого времяпровождения, заставлявшего меня отказываться не столько от занятий, сколько от развлечений. Всегда бывало, что едва лишь уничтожались привычки, сдерживавшие меня, как обычно мое прежнее я, охваченное желанием приволья, на мгновение заступало мое настоящее я. Я и ощутил именно это желание вырваться на волю, когда как-то, оставив Альбертину у ее тетки, поехал верхом к Вердюренам, выбрав для этого дикую лесную тропинку, красоту которой они столько расхваливали мне. Следуя по извилинам берега, она то поднималась вверх, то, стиснутая густыми рощицами, спускалась в дикие ущелья. Обнаженные скалы, окружавшие меня, море, видимое сквозь их расщелины, всплывали на мгновение перед моими глазами, как осколки иного мира: я узнавал гористый и морской пейзаж, составлявший фон на двух замечательных акварелях Эльстира: «Встреча поэта с музой» и «Встреча юноши с кентавром», виденных мною у герцогини Германтской. Это воспоминание до такой степени выносило те места, где я находился, за предел настоящего мира, что я ничуть не удивился бы, если бы вдруг подобно доисторическому юноше, изображенному Эльстиром, столкнулся в своей прогулке с каким-нибудь мифологическим существом. Вдруг моя лошадь поднялась на дыбы; она услышала странный шум, я с трудом укротил ее и чуть не был сброшен на землю, затем поднял глаза, налившиеся слезами, к тому месту, откуда исходил этот шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два огромных блестящих стальных крыла, уносящих какое-то существо, лицо которого едва можно было различить и которое показалось мне человеческим. Я был так же потрясен, как грек, впервые увидевший полубога. Я тоже плакал, я готов уже был разразиться слезами, как только я определил, что шум слышался над моей головой, — аэропланы были еще редкостью в этот период, — при мысли, что я впервые увидел аэроплан. И вот, как при чтении газеты ожидаешь начала волнующей статьи, я ожидал только появления аэроплана, чтобы расплакаться. Мне показалось, что авиатор сбился с пути; я чувствовал, как открывались перед ним — передо мной, если бы я не был скован привычкой, — все пути пространства и жизни; он чуть пролетел вперед, реял несколько мгновений над морем, затем, внезапно решившись, поддаваясь какому-то притяжению, обратному силе земного тяготения, словно возвращаясь на свою родину, легким взмахом своих золотых крыльев взметнулся прямо в небо.
Но возвратимся снова к механику, который потребовал у Мореля, чтобы Вердюрены сменили не только свой брэк на автомобиль (что, если вспомнить щедрость Вердюренов в отношении своих «верных», оказалось сравнительно нетрудно), но, что было гораздо более сложным, своего главного кучера, сентиментального молодого человека, повергнутого им в мрачное состояние, на шофера. Это было выполнено в течение нескольких дней следующим образом. Морель начал с того, что постепенно таскал у кучера все необходимое ему для упряжи. Один день он не доискивался удил, на другой — уздечки. Вдруг исчезла подушка с козел, потом кнут, фартук, плетка, губка, замша. Но он обходился кое-как с помощью соседей; только он подавал с опозданием, что вооружало против него г-на Вердюрена, а его погружало в грусть и тоску. Шофер, торопившийся поступить на место, объявил Морелю, что он возвращается в Париж. Надо было действовать не мешкая. Морель убедил слуг г-на Вердюрена в том, что молодой кучер заявил, что он их всех загонит в ловушку, и хвастался тем, что он одолеет их, всех шестерых, и при этом он внушил им, что они не должны были спускать этого. Что касается его, то он не должен был вмешиваться в это, но хотел предупредить их, чтобы они начали действовать первые. Было условлено, что в то время, как г-н и г-жа Вердюрен со своими гостями уйдут на прогулку, они набросятся в конюшне на молодого человека. Я сообщу здесь, хотя это и не явилось причиной того, что случилось, а лишь потому, что эти люди интересовали меня впоследствии, что в этот день у Вердюренов гостил на даче один знакомый, с которым они хотели совершить пешую прогулку перед его отъездом, назначенным в тот же вечер.
Меня очень удивило при наших сборах на прогулку, что в этот день Морель, участвовавший с нами в этой пешей прогулке, где ему предстояло играть на скрипке в лесу, сказал мне: «Послушайте, у меня болит рука, я не хочу говорить об этом госпоже Вердюрен, но попросите ее взять с собой кого-нибудь из лакеев, например, Гаслера, он понесет мою скрипку». — «Думаю, что можно было выбрать удачнее, — ответил я. — Он понадобится за обедом». Гневное выражение мелькнуло на лице Мореля. «Да нет, я не могу доверить мою скрипку кому попало». Впоследствии я понял причину этого предпочтения. Гаслер был любимый брат молодого кучера и, оставшись дома, мог бы прийти к нему на помощь. Во время прогулки Морель сказал достаточно тихо, чтобы Гаслер-старший не мог расслышать: «Вот славный малый. Да и брат его тоже. Если бы у него не было этой пагубной привычки к пьянству». — «Как, к пьянству?» — проговорила г-жа Вердюрен, бледнея при мысли, что у нее был пьяница-кучер. — «Просто вы не замечаете этого. Я всегда называю чудом, что у него еще не случилось несчастья, когда он возил вас». — «Но ведь он возит также и других?» — «И вы можете увидеть, сколько раз он опрокидывал, у него теперь все лицо в кровоподтеках. Я не знаю, как он не разбился насмерть, он поломал все оглобли». — «Сегодня я не видела его, — сказала г-жа Вердюрен, дрожа от одной мысли о том, что могло случиться с ней, — вы приводите меня в отчаяние». Она тотчас вознамерилась сократить прогулку, чтобы вернуться домой. Морель выбрал мелодию Баха с бесконечными вариациями, чтобы затянуть ее подольше. Тотчас по возвращении она направилась к сараю, увидела новые оглобли и Гаслера в крови. Она собиралась сказать ему, не делая никакого выговора, что ей больше не нужно кучера, и расплатиться с ним, но он сам, не желая обвинять своих товарищей, враждебности которых он приписывал задним числом ежедневные покражи седел и прочего, и увидев, что его терпение вело лишь к тому, что они уложили бы его на месте, попросил у нее расчета, что оказалось на руку всем. Шофер поступил к ним на следующий день, и впоследствии г-жа Вердюрен (которой пришлось нанять другого) была так довольна им, что горячо рекомендовала его мне как человека неограниченного доверия. Я же, не зная ничего, нанял его посуточно в Париже; однако я слишком забегаю вперед, все это найдет свое место в истории Альбертины. В настоящий момент мы находимся в Ла-Распельер, где обедаем в первый раз — я с моей приятельницей, а г-н де Шарлюс с Морелем, мнимым сыном «управляющего», который зарабатывал твердых тридцать тысяч франков, имел собственный экипаж и значительное число дворецких, подчиненных, садовников, управляющих и фермеров в своем распоряжении. Но раз я так забежал вперед, я не хочу, чтобы у читателя осталось впечатление об исключительно скверном характере Мореля. Скорее он был полон противоречий, порой оказываясь по-настоящему мил.
Естественно, я был очень удивлен, услышав, что кучера выгнали, и еще более — узнав в его заместителе шофера, возившею меня с Альбертиной. Но он начал плести мне какую-то запутанную историю — как его вызывали якобы в Париж, откуда выписали для Вердюренов, и у меня ни на секунду не возникло сомнений. Увольнение кучера было причиной того, что Морель заговорил со мной, выражая мне свое огорчение по поводу ухода этого славного малого.
Впрочем, даже за исключением тех минут, когда он заставал меня одного и буквально набрасывался на меня с изъявлением своей радости, Морель, заметив, что все ухаживают за мной в Ла-Распельер, и чувствуя, что он сознательно лишает себя близости человека, не представляющего для него никакой опасности, раз он перед тем отрезал мне все пути к отступлению и отнял у меня всякую возможность держаться с ним покровительственно, хотя я ничуть и не намеревался это делать, вдруг перестал сторониться меня. Я приписывал этот поворот влиянию г-на де Шарлюса, которое в действительности в некоторых отношениях делало его менее ограниченным, более тонким, но зато в других случаях, когда он усваивал в буквальном смысле красноречивые, обманчивые и ко всему этому скоропреходящие принципы своего наставника, он глупел еще более. Я только и мог предположить, что это внушил ему г-н де Шарлюс. Как мог бы я догадаться о том, что мне передали только впоследствии (в чем я никогда не был вполне уверен, ведь утверждения Андре в отношении всего, что касалось Альбертины, особенно позднее, всегда казались мне сомнительными, потому что, как мы уже видели, она не была искренно расположена к моей приятельнице и ревновала) и что во всяком случае, если это и было правдой, они оба изумительно скрывали от меня: о близком знакомстве Альбертины с Морелем. Перемена в отношении Мореля ко мне, происшедшая с момента увольнения кучера, позволила мне переменить свое мнение на его счет. У меня оставалось еще отвратительное впечатление от его характера, от той угодливости, которую сперва проявил ко мне этот молодой человек, когда он нуждался во мне, и от того пренебрежения, которое последовало затем по оказании ему услуги, доходя до такой степени, что он переставал замечать меня. К этому надо прибавить очевидное корыстолюбие в его отношениях с г-ном де Шарлюсом и те беспорядочные животные инстинкты, неудовлетворение которых (когда это случалось) так же, как и те осложнения, что они влекли за собой, повергало его в мрачное настроение; но все же этот характер не был столь безнадежно мерзким и полным одних противоречий. Он напоминал собою старинный, средневековый фолиант, полный ошибок, нелепых верований, непристойностей, он был необычайно разнороден. Сперва я подумал, что искусство, в котором действительно он достиг совершенства, снабдило его какими-то высшими качествами, далеко превосходящими самую виртуозность исполнителя. Однажды, когда я высказал ему свое желание приняться за работу, он мне сказал: «Трудитесь, будьте знаменитым». — «Чье это?» — спросил я его. — «Это Фонтан сказал Шатобриану». Кроме того он знал любовную переписку Наполеона. Ладно, подумал я, он начитан. Но эта фраза, не знаю откуда вычитанная им, была, наверно, единственной известной ему из всей старой и новой литературы, ибо он твердил ее мне каждый вечер. Другая фраза, которую он твердил мне еще чаще, дабы воспрепятствовать мне что-либо рассказывать о нем, была следующая, по его мнению литературного происхождения, на самом деле даже не настоящая французская или, по крайней мере, почти бессмысленная, понятная только для скрытного лакея: «Не доверяйте недоверчивым». По существу от этой дурацкой поговорки до фразы Фонтана, обращенной к Шатобриану, простиралась целая область, разнообразная, но менее противоречивая, чем это могло бы показаться в отношении характера Мореля. Этот человек, ради денег готовый на что угодно, без малейшего угрызения совести, — быть может, лишь не без странного раздражения, доходившего у него до повышенного нервного возбуждения, которое угрызением совести никак не назвать, — готовый, если в этом заключалась для него выгода, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи, ставивший деньги выше всего и, не говоря уже о доброте, выше всех чувств простой гуманности, наиболее свойственных людям, этот самый человек выше денег ставил свой консерваторский диплом первой степени и свою репутацию в классе флейты или контрапункта, которая не дозволяла бы злословить на его счет. И самые сильные припадки гнева, самые мрачные и неоправданные приступы раздражения бывали у него вызваны тем, что он называл (обобщая, вероятно, отдельные частные случаи, где он наталкивался на недоброжелателя) всеобщим мошенничеством. Он тешил себя мыслью, что не поддается ему, никогда ни о ком не говоря, не раскрывая свои карты, не доверяя никому. (На мое несчастье, если вспомнить, что явилось результатом этого по моем возвращении в Париж, его недоверие не было «пущено в ход» в отношении шофера из Бальбека, в котором, должно быть, он узнал подобного себе, то есть, в противоречие с его собственной поговоркой, недоверчивого человека в положительном для него смысле слова, того, кто упорно молчит перед порядочными людьми и сейчас же оказывается заодно с мерзавцем.) Ему казалось, — и это не было абсолютно ложным, — что это недоверие всегда поможет ему выходить сухим из воды, не попадаться даже в самых опасных похождениях и не позволит не только изобличить его, но даже обвинить в стенах учреждения на улице Бержер. Он будет работать, сделается, быть может, когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по скрипке на конкурсах этой пресловутой консерватории.
Но, быть может, для мозга Мореля слишком много логики будет в том, чтобы одно противоречие проистекало у него из другого. В действительности же его натура была похожа на бумагу, так сильно измятую, что в ней невозможно разобраться. Он обладал также довольно возвышенными принципами и великолепнейшим почерком, обезображенным грубейшими орфографическими ошибками, часами писал то брату — как он плохо поступил со своими сестрами, являясь самым старшим в семье, их поддержкой, то сестрам — как они неподобающе вели себя по отношению к нему.
Вскоре затем, на исходе лета, когда мы выходили в Дувиле из вагона, солнце, смягченное туманом, уже стояло в однообразном сиреневом небе красной глыбой. К глубокой тишине, падавшей по вечерам на эти щетинистые и солончаковые поля и возбуждавшей у многих парижан, в большинстве случаев у художников, желание приехать на дачу в Дувиль, прибавлялась сырость, рано загонявшая их в их маленькие шале. В большинстве из них уже горели лампы. Лишь две-три коровы, мыча, продолжали смотреть на море, а остальные, больше интересуясь людьми, переносили свое внимание на наши экипажи. Лишь какой-нибудь художник, водрузив свой мольберт на пригорке, еще работал, стараясь запечатлеть этот глубокий покой и мягкое освещение. И может быть, в то время как люди сидели по домам, одиноко бродившие коровы бездумно и добровольно служили ему моделями, своим созерцательным видом по-своему способствуя глубокому впечатлению покоя, наступающего в вечерний час. Картина оставалась не менее приятной для глаза и несколько недель спустя, когда с приближением осени дни стали еще короче и путешествие пришлось совершать в полной темноте. Если я бродил еще где-нибудь после обеда, мне приходилось возвращаться, чтобы переодеться не позднее пяти часов, — время, к которому красный и круглый шар солнца закатывался в кривом зеркале, столь ненавистном мне когда-то, и, подобно греческому огню, поджигал море на всех стеклах моих книжных шкафов. Вызывая в себе каким-нибудь заклинательным движением, в то время как я надевал смокинг, то прежнее я, легкомысленное и стремительное, которым я был, когда ездил обедать в Ривбель с Сен-Лу, или в тот вечер, когда я надеялся повезти мадмуазель де Стермариа обедать на лесной остров, я напевал бессознательно тот самый мотив, что и тогда, и только по песенке я и признавал этого немолчного певца, не знавшего, по-видимому, ничего другого. Впервые я напевал ее, когда я только что влюбился в Альбертину и мне казалось, что мы никогда не познакомимся с нею. Потом я напевал ее в Париже, когда разлюбил Альбертину, и спустя несколько дней после того, когда она в первый раз стала моей. Теперь я напевал ее, снова полюбив Альбертину и собираясь ехать с ней на обед, к великому сожалению управляющего, думавшего, что в конце концов я переселюсь в Ла-Распельер и брошу его отель, и уверявшего меня, что, по слухам, там свирепствуют лихорадки, вызванные болотами вокруг Бака и их «сточными» водами. Я радовался тому многообразию, которое наступило в моей жизни, развернувшейся в трех плоскостях; ведь когда на мгновение возвращаешься к своему прежнему естеству, то есть отличному от того, что давно уже является настоящим, восприимчивость, не притупленная привычкой, получает от малейшего прикосновения извне настолько сильные ощущения, что они заставляют бледнеть все, что предшествовало им, и мы привязываемся к ним, из-за их остроты, с мимолетной горячностью пьяницы. Бывало совсем темно, когда мы садились в омнибус или в экипаж, отвозивший нас на вокзал, к железнодорожной ветке местного сообщения. В холле нас встречал председатель: «Как, вы едете в Ла-Распельер! Чорт возьми, ну и наглость у госпожи Вердюрен, чтобы заставлять вас ехать час в поезде в темноте, только ради обеда. А потом снова пускаться в путь в десять часов вечера при дьявольском ветре. Видно сразу, что вам нечего больше делать», — добавлял он, потирая руки. Вероятно, он говорил так, раздраженный тем, что его не пригласили, а также испытывая при этом ту удовлетворенность людей, занятых хотя бы и самым нелепым делом, у которых «нет времени» заниматься тем, чем занимаетесь вы.
Разумеется, вполне законно, чтобы человек, составляющий отчеты, подытоживающий цифры, отвечающий на деловые письма, следящий за биржевым курсом, испытывал, когда он говорит вам с насмешкой: «Это хорошо вам, потому что вам нечего делать», приятное чувство собственного превосходства. Но оно приняло бы у него столь же, даже еще более пренебрежительный оттенок (бывает порой, что и занятой человек обедает в гостях), если бы вашим развлечением было писать «Гамлета» или хотя бы читать его. При этом занятые люди оказываются недальновидны. Они должны были бы поразмыслить, что ведь эти занятия, не имеющие практической цели, смешное времяпровождение праздного человека в их глазах, если они застигают его в тот момент, когда он погружен в них, являются тем, что в их же собственной профессии выдвигает затем людей, едва ли справляющихся лучше их со своей административной или судебной должностью, но перед стремительной карьерой которых они склоняют голову, повторяя: «Говорят, что это очень образованный, исключительно выдающийся человек». А особенно председатель вовсе не отдавал себе отчета, что мне нравилось на этих обедах в Ла-Распельер то, что, как он правильно говорил, хотя и подходя к этому критически, они «являлись настоящим путешествием», прелесть которого была тем более ощутительна для меня, что оно не было самоцелью, в нем самом не было заложено удовольствия, — которое было связано с предстоявшим нам собранием и не могло не видоизмениться под влиянием окружающей обстановки. Теперь было уже совсем темно, когда я менял теплый отель, ставший моим домом, на вагон, куда мы влезали с Альбертиной, где отблеск фонаря на оконном стекле означал при некоторых остановках маленького поезда, страдающего одышкой, что мы подъезжаем к вокзалу. Я распахивал дверцу, не слыша, как выкликают станцию, и не желая подвергаться риску пропустить Котара, но вместо «верных» в вагон врывались ветер, дождь и холод. Я различал во мраке поля, слышал море, мы стояли в открытом поле. Альбертина, прежде чем мы присоединялись к ядру кружка, смотрелась в зеркальце, вынимая его из золотого несессера, который она носила с собой. В первый же раз, когда г-жа Вердюрен провела ее с собой наверх в свою туалетную, чтобы она могла оправиться перед обедом, я ощутил, среди того состояния глубокого покоя, в котором я находился все последнее время, как во мне шевельнулись тревога и ревность оттого, что я должен был расстаться с Альбертиной на лестнице, и меня охватило такое беспокойство, пока я ждал ее один в салоне среди маленького клана и недоумевал, чем занималась наверху моя приятельница, что на следующий же день я заказал у Картье по телеграфу, предварительно справившись у г-на Шарлюса относительно того, что считалось самым элегантным, несессер, доставлявший теперь и мне и Альбертине большое удовольствие. Для меня это было залогом спокойствия, а также заботливого отношения со стороны моей приятельницы. Она, конечно, догадалась, что мне не нравилось, если она задерживалась у г-жи Вердюрен без меня, и старалась сделать в вагоне весь предварительный туалет перед обедом.
В числе завсегдатаев г-жи Вердюрен и самым верным среди них в течение последних месяцев считался теперь г-н де Шарлюс. Регулярно, три раза в неделю, пассажиры, толпившиеся в зале ожидания или на западной платформе Донсьера, наблюдали, как проходил плотный мужчина, седой, с черными усами, с подкрашенным ртом, причем эта помада была менее заметна в конце сезона, чем летом, когда при ярком освещении она выделялась больше и от жары таяла на губах. Направляясь к маленькому поезду, он не мог удержаться (и лишь по привычке знатока, оставаясь теперь целомудренным вследствие овладевшего им чувства, или чаще всего, по крайней мере, соблюдая верность), чтобы не окинуть чернорабочего, военного или молодого человека в теннисном костюме беглым взглядом, одновременно инквизиторским и боязливым, после чего тотчас же опускал веки, почти закрывая глаза с елейным видом монаха, перебирающего четки, со всей сдержанностью супруги, преданной своей единственной любви, или отлично воспитанной девицы. «Верные» оставались при убеждении, что он не замечает их, тем более, что он не входил в их купе (бывало, так делала иногда и княгиня Щербатова) — как человек неуверенный, будут ли они довольны, если их увидят вместе с ним, и предоставляющий вам возможность присоединиться к нему, если бы такое желание возникло у вас. Вначале доктор вовсе не испытывал этого желания, требуя и от нас оставлять его в одиночестве в своем купе. Сохраняя твердую осанку при своем нерешительном характере, с тех пор как он занял крупное положение в медицинском мире, улыбаясь, откидываясь назад, поглядывая на Ски в лорнет, он шептал с каким-то лукавством или с намерением вызвать окольным путем мнение своих приятелей: «Вы сами понимаете, что если бы я был один, холостой, но ведь со мной жена, я сомневаюсь, можем ли мы ему позволить ехать с нами, после того, что я узнал от вас». — «Что ты сказал?» — спрашивала г-жа Котар. — «Ничего, это тебя не касается, это не для женщин», — отвечал доктор, подмигивая глазом, с величественным самодовольством, представлявшим нечто среднее между тем непроницаемым видом, что он напускал на себя перед своими учениками и больными, и тем беспокойным выражением на своем умном лице, которое бывало у него раньше, у Вердюренов, и продолжал шептаться. Г-жа Котар могла разобрать только слова: «братство» и «болтун», и так как на языке доктора первое обозначало евреев, а второе — бойких на язык людей, то г-жа Котар вывела заключение, что де Шарлюс принадлежал к числу словоохотливых иудеев. Ей стало непонятно, как из-за этого можно было сторониться барона, она сочла своим долгом старшей в клане потребовать не оставлять его в одиночестве, и мы все медленно двинулись к купе г-на де Шарлюса во главе с Котаром, все так же недоумевающим. Из угла, где он читал томик Бальзака, г-н де Шарлюс ощутил наше колебание, тем не менее он не поднял глаз. Подобно тому, как догадывается глухонемой, по неуловимому для других дуновению в воздухе, что к нему подходят сзади, он обладал в отношении проявляемой к нему холодности настоящим обострением внешних чувств. Последнее, обычно вызывая подобные явления во всех областях, породило у г-на де Шарлюса мнимые болезни. Как нервнобольные, которые, ощутив едва заметную струю воздуха, предполагают, что в верхнем этаже открыто окно, впадают в неистовство и начинают чихать, г-н де Шарлюс заключал, едва лишь кто-либо из присутствующих принимал озабоченный вид, что это лицо настроили против него. Впрочем, не нужно было даже принимать рассеянный, мрачный или веселый вид, — он сам воображал себе все это. Зато сердечным обращением легко было скрыть от него те толки, о существовании которых он и не подозревал. Отгадав первоначальное колебание Котара, хотя при этом, к величайшему удивлению «верных», убежденных, что читающий с опущенными глазами еще не замечает их, он протянул им руку, как только они оказались на должном расстоянии, он ограничился в отношении Котара лишь одним наклоном туловища, тотчас выпрямившись и не коснувшись рукой в перчатке из шведской кожи протянутой ему руки доктора. «Мы решили во что бы то ни стало разделить с вами путь, мосье, и не оставлять вас в одиночестве в вашем углу. Это доставит нам большое удовольствие», — мягко сказала барону г-жа Котар. — «Вы оказываете мне большую честь», — процедил барон, холодно отвесив поклон. — «Я обрадовалась, когда узнала, что вы окончательно избрали наши края, куда вы перенесли вашу скин…» Она хотела сказать: «скинию», но это слово показалось ей иудейским и обидным для еврея, который мог принять его за намек. Она тотчас спохватилась, стараясь подобрать какое-нибудь другое, столь же привычное для нее, то есть торжественное выражение: «чтобы перенести сюда, я хотела сказать, ваши пенаты. (Правда, что и эти божества тоже не принадлежат к христианской религии, но зато к той, что отмерла так давно, что у нее не сохранилось последователей, обидеть которых представлялось бы опасным.) Мы же, к несчастью, с началом учебного года, со службой доктора в больнице, — мы никогда не можем надолго избрать себе местожительство в определенном месте. — Она указала ему на картонку. — Насколько мы, женщины, несчастнее сильного пола, — даже на такое близкое расстояние, как к нашим друзьям Вердюренам, мы вынуждены таскать за собой целую амуницию». В это время я разглядывал томик Бальзака в руках барона. Это был переплетенный экземпляр, он не был куплен по случаю, как том Бергота, что он давал мне в первый год. Это была книга из его библиотеки, и поэтому на ней стоял девиз: «Я принадлежу барону де Шарлюсу», иногда его заменял другой, имевший цель выразить дух прилежания Германтов: «In proeliis non semper» или еще: «Non sine labore». Но мы увидим далее, как вскоре их заменили еще другие — ради того, чтобы угодить Морелю. Немного погодя г-жа Котар избрала тему, которую она считала более близкой барону. «Не знаю, согласитесь ли вы со мной, мосье, — сказала она ему через мгновение, — я смотрю очень широко на вещи, и по-моему, если исповедывать искренно, то все религии хороши. Я не из тех людей, которых при одном виде протестанта охватывает водобоязнь». — «Меня учили всегда, что моя религия — настоящая», — ответил г-н де Шарлюс. — «Он фанатик, — подумала г-жа Котар. — У Свана, за исключением его последних дней, было больше терпимости, — правда, он был крещеный». Между тем, наоборот, барон, как известно, был не только христианского вероисповедания, но к тому же набожен, как люди Средневековья. Для него, как для скульпторов XIII века, церковь христианская была в животрепещущем смысле слова наполнена бесчисленными существами, представленными вполне реально, пророками, апостолами, ангелами, самыми разнообразными священными персонажами, окружавшими Слово во плоти, его Матерь с супругом и Отца-Вседержителя, всеми мучениками и мудрецами, которые, так же как их подлинный народ, толпились у входа в храм или заполняли внутренность собора. Из них всех г-н де Шарлюс избрал своими святыми заступниками архангелов Михаила, Гавриила и Рафаила, с которыми он вел частые беседы, дабы они вознесли его молитвы Отцу-Вседержителю, предстоя перед его престолом. Поэтому заблуждение г-жи Котар показалось мне очень забавным.
Но, оставляя религиозные материи, скажем еще, что доктор, приехав в Париж с тощим запасом напутствий матери-крестьянки, затем углубившись в изучение чисто материалистических наук, которым предаются на долгие годы желающие сделать карьеру в медицинском мире, никогда не занимался своим общим развитием и приобрел больше авторитета, нежели опыта, и поэтому, принимая в буквальном смысле слова «оказывать честь», был в одно и то же время польщен ими, будучи тщеславным, и огорчен, оставаясь все же добрым малым. «Бедняга де Шарлюс, — сказал он вечером жене, — он огорчил меня, сказав, что мы оказали ему честь, когда ехали вместе. Чувствуется, что он несчастный, лишен общества, что он унижает себя».
Вскоре, не чувствуя уже необходимости в опеке милосердной г-жи Котар, «верные» превозмогли неловкость, которую они все более или менее ощутили при начале, очутившись в обществе г-на де Шарлюса. Само собой разумеется, в его присутствии у них не выходило из головы воспоминание о разоблачениях Ски и представление о сексуальных особенностях, заложенных в их спутнике. Но самая эта особенность действовала на них притягательно. Она придавала их беседе с бароном, и в самом деле примечательной, но в тех пунктах, которые они едва ли были способны оценить, ту прелесть, наряду с которой разговор наиболее интересных людей, даже самого Бришо, казался пресноватым. Уже в самом начале все поспешили согласиться, что он умен. «Гений может оказаться близким к безумию», — провозгласил доктор, и когда княгиня, жаждавшая наставлений, остановилась на этом, он не пожелал распространяться, ибо эта аксиома представляла собой все, что он знал о гении, и не казалась ему столь наглядной, как все, что относилось к тифу или подагре. Сделавшись теперь высокомерным, но сохранив при этом свою невоспитанность, он сказал: «Не надо вопросов, княгиня, не расспрашивайте меня, я приехал на берег моря ради отдыха. Кроме того, вряд ли вам будет это понятно, вы не знакомы с медициной». И княгиня умолкла, извиняясь, находя Котара очаровательным и вполне понимая, что знаменитости не всегда бывают доступны. В этот начальный период все пришли к заключению, что г-н де Шарлюс умен, невзирая на свой порок (или то, что обычно называют так). Теперь, сами не отдавая себе в этом отчета, они нашли, что он умнее остальных — именно благодаря этому пороку. Простейшие афоризмы, изрекаемые г-ном де Шарлюсом, ловко спровоцированным на это профессором или скульптором, на тему о любви, ревности, красоте, в силу своеобразного опыта, тайного, изысканного и противоестественного, где он почерпнул их, облекались для «верных» той прелестью отчуждения, которой в русской или японской пьесе, разыгранной туземными актерами, неожиданно проникается психология, аналогичная той, что во все времена преподносится нам в нашей драматургии. Иногда пробовали пускать злую шутку, когда он не слышал этого: «Ах! — шептал скульптор при виде молодого кондуктора с длинными ресницами баядерки, которого разглядывал барон, не в силах удержаться. — Если барон начнет делать глазки контролеру, мы не так скоро приедем, поезд пойдет вспять. Смотрите только, как он рассматривает его, мы уже едем не в поезде местного сообщения, а в фуникулере». Но в сущности, если г-н де Шарлюс не приходил, они испытывали разочарование, оттого что ехали с обыкновенными людьми и возле них не было этого пузатого человека, размалеванного и таинственного, подобно шкатулке экзотического и неизвестного происхождения, откуда распространяется диковинный запах плодов, вызывающий тошноту при одной мысли вкусить их. С этой точки зрения «верные» мужского пола получали еще более полное удовлетворение на коротком перегоне от Сен-Мартен-дю-Шен, где садился г-н де Шарлюс, до Донсьера, станции, где к ним присоединялся Морель. Пока с ними не было скрипача (если дамы и Альбертина сидели поодаль, отдельной компанией, чтобы не мешать их разговору), г-н де Шарлюс отнюдь не боялся, показывая этим, что он не избегает известных тем, рассуждать по поводу того, что «принято называть дурными нравами». Альбертина не стесняла его, потому что она всегда держалась с дамами из скромности молодой девушки, которая не желает ограничивать свободы беседы своим присутствием. И я спокойно переносил ее отсутствие, лишь бы она оставалась в том же вагоне. Ибо, не испытывая уже к ней ни ревности, ни любви, я не размышлял о том, чем она занимается в те дни, когда я не вижусь с ней; зато, если мы были вместе, любая перегородка, что в крайнем случае могла бы скрыть от меня ее измену, была непереносима для меня, и когда она уходила с дамами в другое купе, я, не в силах ни минуты долее оставаться на месте и рискуя обидеть собеседника, будь то Бришо, Котар или Шарлюс, кому я не мог объяснить причины своего бегства, вставал, бросал их здесь и, стремясь убедиться, что там не происходит ничего ненормального, переходил в соседнее купе. Г-н де Шарлюс, не опасаясь шокировать, рассуждал до самого Донсьера, порой весьма откровенно, об этих нравах, заявляя, что с своей стороны он не признавал их ни дурными, ни хорошими. Он поступал так из хитрости, доказывая этим широту своих воззрений, будучи уверен, что его собственные нравы не вызывают никаких подозрений в уме «верных». Он предполагал, наверно, что были на свете люди, которые, по его выражению, впоследствии ставшему для него привычным, «не сомневались на его счет». Но он представлял себе, что это было всего три-четыре человека и что ни одного из них не было на нормандском побережье. Это была поразительная иллюзия со стороны такого чуткого, такого беспокойного человека. Даже в отношении более или менее осведомленных, по его мнению, людей, он тешил себя мыслью, что они знали об этом лишь в самых общих чертах, и рассчитывал, смотря по тому, что он им скажет, вывести любое лицо из подозрений собеседника, на самом деле соглашавшегося лишь из вежливости с его показаниями. Сомневаясь даже насчет того, что я мог знать или предполагать о нем, тем не менее он воображал, что это мнение, — гораздо более давнее по его предположениям, чем в действительности, — носит самый общий характер, и что достаточно ему отрицать ту или иную деталь, чтобы ему поверили, между тем как, наоборот, если познавание всей целокупности обычно предшествует знакомству с деталями, оно бесконечно облегчает изучение последних и, уничтожив всемогущество незримого, не позволяет скрывающему свои мысли утаить то, что он пожелает. Конечно, когда г-н де Шарлюс, приглашенный на обед кем-либо из «верных» или их друзьями, выбирал самые извилистые пути, стараясь упомянуть в числе десятка названных им людей имя Мореля, — он ни капли не подозревал, что к тем различным доводам, которыми он мотивировал для себя удовольствие или удобство от совместного приглашения с Морелем на этот раз, его хозяева, для вида соглашаясь с ним, всегда подводили одну и ту же причину, по его мнению неизвестную им, — а именно его любовь к Морелю. Точно таким же образом г-жа Вердюрен как будто вполне допускала те мотивы полухудожественного, полутуманного характера, которыми г-н де Шарлюс объяснял свою склонность к Морелю, и, с чувством, не переставала благодарить барона за его трогательное доброе отношение, как она говорила, к скрипачу. Как бы это поразило г-на де Шарлюса, если бы он слышал, что в тот день, когда они оба с Морелем опоздали и не приехали по железной дороге, Хозяйка сказала: «Мы ждем только этих девиц». Барон еще более удивился бы этому, ибо, почти не выходя из Ла-Распельер, он играл там роль капеллана или аббата-наставника и иногда (когда Мореля отпускали на двое суток) ночевал там две ночи кряду. Г-жа Вердюрен отводила им тогда две смежные комнаты и, желая, чтобы они чувствовали себя свободно, говорила: «Если вам захочется заняться музыкой, не стесняйтесь, — стены здесь толще крепостных, в вашем этаже больше нет никого, а мой муж спит мертвым сном». В эти дни г-н де Шарлюс заменял княгиню, отправляясь на вокзал встречать вновь прибывающих, извинялся перед ними за г-жу Вердюрен, которая не могла приехать из-за состояния своего здоровья, описывая это так ярко, что гости входили с подобающими лицами и испускали удивленные возгласы, заставая Хозяйку вполне бодрой и на ногах, в вечернем туалете.
Ибо г-н де Шарлюс сразу же стал для г-жи Вердюрен самым верным из верных, второй княгиней Щербатовой. В его светском положении она была гораздо менее уверена, чем в положении княгини, воображая, что если та вращается только в обществе «маленького ядра», то это происходит лишь из-за презрения к остальным и предпочтения к последнему. И так как именно это лицемерие было характерным для Вердюренов, называвших несносными людьми всех тех, кого они не могли посещать, было совершенно непостижимо, как Хозяйка могла полагать, что княгиня обладает железным характером и презирает светский шик. Но она не сдавала своих позиций и была убеждена, что и для высокородной дамы все обстояло точно таким же образом, что, вполне искренно предпочитая интеллектуальную среду, она не бывала у несносных людей. Впрочем, число последних все уменьшалось для Вердюренов. Жизнь морского курорта лишала знакомства тех последствий для будущего, которых надлежало опасаться в Париже. Блестящие мужчины, приезжавшие в Бальбек без жен, что было значительным облегчением для Ла-Распельер, сами делали авансы и из несносных превращались в замечательных. Так случилось с принцем Германтским, которого все же отсутствие принцессы вряд ли заставило бы решиться съездить на «холостую ногу», если бы магнит дрейфусарства не оказался столь могущественным, что побудил его одним духом подняться по откосам, ведущим в Ла-Распельер, однако, к несчастью, в тот день, когда Хозяйки не оказалось дома. Г-жа Вердюрен к тому же не была уверена, что он и г-н де Шарлюс были из одного общества. Барон не раз говорил, что герцог Германтский был его брат, но это могла быть ложь авантюриста. Как бы он ни был элегантен, любезен, «верен» Вердюренам, Хозяйка все еще не решалась пригласить его вместе с принцем Германтским. Она посоветовалась со Ски и с Бришо: «Барон и принц Германтский — подходит ли это?» — «Боже мой, мадам, за одного из них я могу поручиться». — «За одного из них — это мало что говорит мне, — с раздражением продолжала г-жа Вердюрен. — Я спрашиваю вас, подходят ли они друг к другу?» — «О, мадам, это очень трудно сказать». Г-жа Вердюрен говорила это без всякого умысла. Она знала о нравах барона, но когда она выражалась таким образом, она вовсе не думала об этом и хотела лишь знать — можно ли пригласить принца вместе с г-ном де Шарлюсом, будет ли это соответствовать. Она не вкладывала ничего злонамеренного в употребление этих ходячих выражений, облюбованных «маленьким кланом» с художественным уклоном. Желая показаться вместе с принцем Германтским, она хотела повезти его после завтрака, во вторую половину дня, на благотворительный праздник, где моряки побережья собирались инсценировать отплытие в море. Но, не имея достаточного времени на все это, она препоручила свои обязанности наиболее верному из верных, то есть барону. «Понимаете, они не должны стоять истуканами, надо, чтобы они ходили взад и вперед, чтобы была видна суета, я не знаю, как это все называется. Но вы-то, вы ведь так часто ездите на бальбекский пляж, вы бы могли с ними прорепетировать, без особого труда для себя. Вы-то лучше меня умеете, господин де Шарлюс, обращаться с морячками. Однако мы уже слишком носимся с господином де Германтом. Может быть, это дурак из Жокейского Клуба. Боже мой, я ругаю Жокейский Клуб, а мне припоминается, что вы тоже принадлежите к нему. Барон, однако, вы не отвечаете мне, принадлежите ли вы к нему. Смотрите, вот книга, которую я только что получила, я думаю, что она заинтересует вас. Это Ружон. Заглавие красивое: «Среди мужчин».
Что касается меня, я был особенно доволен тем, что г-н де Шарлюс часто замещал княгиню Щербатову, ибо я был с ней сильно не в ладах по причине в одно и то же время незначительной и серьезной. Однажды, когда я ехал в маленьком поезде, окружая, как обычно, своим вниманием княгиню Щербатову, я увидел г-жу де Вильпаризи, входившую в вагон. Как оказалось, она приехала погостить на несколько недель к принцессе Люксембургской, но я, скованный каждодневной потребностью встречаться с Альбертиной, не отвечал на неоднократные приглашения маркизы и ее хозяйки царственного рода. Я почувствовал угрызение совести, увидев приятельницу моей бабушки, и, из чувства чистого долга (не отходя от княгини Щербатовой), довольно долго беседовал с ней. Я нисколько, впрочем, не догадывался, что г-жа де Вильпаризи, прекрасно зная, кто была моя соседка, не желала признать ее. На следующей станции г-жа де Вильпаризи вышла из вагона, и я даже упрекнул себя в том, что не помог ей сойти; я вернулся на свое место возле княгини. Но можно сказать, — нередкий случай полного переворота у людей с неустойчивым положением, опасающихся злословия на свой счет, презрительного отношения, — что прямо на глазах совершилась разительная перемена. Погрузившись в книжку «Revue des Deux Mondes», княгиня Щербатова едва отвечала на мои расспросы и в конце концов объявила, что от меня у нее разболелась голова. Я не понимал, в чем я провинился. Когда я прощался с княгиней, привычная улыбка не оживила ее лица, ее подбородок опустился в сухом поклоне, она даже не протянула мне руки и с тех пор никогда не говорила со мной. Но, должно быть, она говорила, — я только не знаю, что она могла сказать, — с Вердюренами; ибо едва лишь я спрашивал у них, не могу ли я оказать какую-либо любезность княгине Щербатовой, как они хором восклицали: «Нет, нет! Ни в коем случае! Она не выносит любезностей!» Они делали это не с целью поссорить меня с нею, но ей удалось внушить им, что она была равнодушна к светским любезностям, что ее душа оставалась недосягаемой для мирской суеты. Надо было видеть политического деятеля, прослывшего самым цельным характером, самым непримиримым и недоступным с тех пор, как он достиг власти, — надо было видеть его, когда он впал в немилость, как он робко вымаливал с сияющей улыбкой влюбленного высокомерный кивок какого-нибудь журналиста; надо было видеть гордую осанку Котара (которого его новые пациенты считали прямолинейным, как стальная полоса) и знать, какие любовные неудачи и крахи снобизма создали наружное высокомерие и всеми признанный антиснобизм княгини Щербатовой, чтобы постичь тот закон человечества, естественно допускающий отступления, что стойкие люди — это малодушные, которые были отвергнуты, и что только сильные люди, нимало не заботясь, принимают их или отвергают, обладают единственно той кротостью, которую обыватель почитает за слабость.
Впрочем, я не могу осуждать княгиню Щербатову. Ее случай слишком распространен. Однажды, на похоронах одного из Германтов, знаменитость, стоявшая рядом со мной, указала мне на стройного господина с красивым лицом. «Из всех Германтов, — сказал мне мой сосед, — вот этот — самый непонятный, самый странный. Это брат герцога». Я опрометчиво ответил ему, что он ошибается, что этот господин, не состоящий ни в каком родстве с Германтами, носит фамилию Журнье-Сарловез. Знаменитость повернулась ко мне спиной и с тех пор перестала кланяться мне.
Крупный музыкант, член Института, высокое должностное лицо и знакомый Ски, проезжал через Арамбувиль, где жила его племянница, и посетил одну из сред Вердюренов. Г-н де Шарлюс был исключительно любезен с ним (по просьбе Мореля) и особенно из расчета, что по возвращении в Париж академик допустит его на различные закрытые собрания, репетиции и т. п., где выступает скрипач. Польщенный академик, очаровательный к тому же человек, обещал и сдержал свое обещание. Барон был чрезвычайно тронут всеми любезностями, оказанными ему этим лицом (которое, впрочем, что касалось его, любило исключительно и глубоко только женщин), всеми возможностями, доставленными ему через него, чтобы видеть Мореля в официальных местах, куда не имеют доступа профаны, всеми возможностями, предоставленными знаменитым артистом молодому виртуозу для выступлений, для завоевания известности, причем он рекомендовал его предпочтительно перед другими, не менее талантливыми, для концертов, долженствующих затем получить широкую огласку. И г-н де Шарлюс не подозревал, что он тем более был обязан мэтру, что последний, вдвойне заслуживая это, или, если хотите, вдвойне виноватый, был вполне в курсе отношений скрипача и его знатного покровителя. Он шел им навстречу, разумеется нисколько не сочувствуя этому, раз он не признавал иной любви, кроме любви к женщине, вдохновлявшей всю его музыку, — по своей моральной безучастности, из профессионального попустительства и услужливости, светской любезности, снобизма. Что же касается сомнений насчет характера их отношений, у него их было так мало, что за первым же обедом в Ла-Распельер он спросил у Ски, сказав о г-не де Шарлюсе и о Мореле, как будто речь шла о каком-нибудь мужчине и его любовнице: «Они давно живут вместе?» Но, будучи достаточно светским человеком, чтобы не обнаружить этого перед заинтересованными лицами, готовый, в случае, если бы среди приятелей Мореля возникли сплетни, подавить их и успокоить Мореля, по-отечески сказав ему: «Теперь это говорят обо всех», — он не переставал осыпать барона знаками внимания, которые последний находил очаровательными, но вполне естественными, не представляя себе возможность подобной порочности или добродетельности у знаменитого артиста. Ибо ни у кого не хватало подлости передавать г-ну де Шарлюсу сказанное на его счет в его отсутствии или «словечки», отпущенные насчет Мореля. И вот, эта простейшая ситуация может показать, как это обстоятельство, повсеместно осуждаемое, которое вряд ли найдет где-либо себе защитника, — самая «сплетня», касается ли она нас самих и потому особенно неприятна нам, вскрывает ли она что-либо доселе неизвестное о третьем лице, — имеет свое психологическое значение. Она мешает нашему уму застыть над не соответствующим действительности изображением, подменяющим самое существо и составляющим лишь его видимость. Она переворачивает его с магическим проворством философа-идеалиста и быстро открывает дотоле неизвестный нам край подоплеки. Разве мог представить себе г-н де Шарлюс следующие слова, произнесенные одной из его любящих родственниц: «Как ты можешь предполагать, что Меме влюблен в меня, ты забываешь, что я женщина!» А ведь у нее была настоящая, глубокая привязанность к г-ну де Шарлюсу. Зачем же удивляться после этого по поводу Вердюренов, на расположение и доброе отношение которых у него не было никаких оснований рассчитывать; толки, которые они вели в его отсутствии (и это были, как будет видно потом, не одни толки), были так неизмеримо далеки от того, что он воображал себе, то есть от слабых отголосков, доносившихся до него в его присутствии. Только последние украшали нежными надписями призрачный павильон, куда г-н де Шарлюс порой устремлялся помечтать наедине, сближая на миг свое воображение с тем представлением, которое должны были составить себе о нем Вердюрены. Там царила такая теплая, такая сердечная атмосфера, отдых был таким живительным, что, когда г-н де Шарлюс, прежде чем заснуть, входил туда на миг, чтобы отрешиться от забот, он всегда возвращался оттуда с улыбкой. Но ведь для каждого из нас такой павильон двойной: напротив того, что мы полагаем единственным, стоит другой, обычно незримый для нас, настоящий, расположенный симметрично тому, который мы знаем, но совершенно отличный от него, — и его орнаментика, где мы не отыщем ничего схожего с тем, что ожидаем увидеть, приведет нас в ужас, представляя собой одни безобразные знаки неведомой нам доселе враждебности. Каково было бы оцепенение г-на де Шарлюса, если бы он проник в этот противоположный павильон путем какой-нибудь сплетни, как по черному ходу лестниц, где входные двери исчерканы углем в непристойных граффити, оставленных недовольными поставщиками или уволенной прислугой. Но совершенно так же, как нам не хватает того чувства ориентировки, которым обладают некоторые птицы, мы лишены чувства видимости, как мы лишены и чувства пространства, воображая вплотную от себя заинтересованное внимание людей, наоборот, никогда не думающих о нас, и не подозревая, что в это же самое время мы составляем единственную заботу для других. Так жил г-н де Шарлюс, обманываясь как рыба, представляющая себе, что вода, где она плавает, простирается далеко за пределы стеклянных стенок аквариума, отражающих ее, и не замечая рядом с собой, в темноте, прохожего, забавляющегося ее резвыми движениями, или всемогущего рыбовода, который в неожиданный и роковой миг, на время отсроченный для барона (для которого этим рыбоводом в Париже явится г-жа Вердюрен), безжалостно вытащит его из той среды, где ему было привольно жить, и перебросит его в другое место. Впрочем, целые народы, поскольку они составляют лишь собрание индивидуумов, могут явить собой еще более крупные примеры этой глубокой, упорной и озадачивающей слепоты, тождественные между собой в любой области. Если до сих пор эта слепота являлась причиной того, что г-н де Шарлюс занимался перед маленьким кланом излишне смелыми или бесполезно хитрыми рассуждениями, заставлявшими их посмеиваться исподтишка, то все же в Бальбеке она не имела и не должна была иметь для него тяжелых последствий. Небольшие количества белка, сахара, легкая сердечная аритмия не мешают нормальному течению жизни у того, кто даже и не замечает этого, и только один врач видит в этом предзнаменование катастрофы. Пока же склонность — платоническая или нет — г-на де Шарлюса к Морелю толкала барона лишь на то, что в отсутствии Мореля он охотно распространялся насчет его красоты, полагая, что это воспринимается с полной простотой, и действуя таким способом, как ловкий человек, который не побоится в своих показаниях перед судом удариться в невыгодные для себя подробности, уже по одному этому признаку более натуральные и менее пошлые, чем полные условностей свидетельства театрального обвиняемого. С одинаковой свободой, постоянно на том же перегоне от западного Донсьера до Сен-Мартен-дю-Шен — или, наоборот, на обратном пути — г-н де Шарлюс охотно рассуждал о людях, по слухам обладавших такими странными нравами, и даже добавлял: «Впрочем, я говорю «странные», сам не зная почему, потому что в этом нет ничего странного», стараясь доказать себе самому, как привольно чувствовал он себя перед своей аудиторией. И на самом деле так и было при условии, что инициатива действия находилась в его руках и он знал, что публика сидит безмолвная, улыбающаяся, обезоруженная доверчивостью или хорошим воспитанием.
Когда г-н де Шарлюс не выражал своего восхищения перед красотой Мореля, словно оно не было вызвано его склонностью, называемой пороком, — он рассуждал об этом пороке, как если бы сам нисколько не был причастен к нему. Порой он не боялся даже назвать его своим именем. Когда, посмотрев на роскошный переплет его Бальзака, я задал ему вопрос, что он предпочитал в «Человеческой комедии», он ответил мне, мысленно устремляясь все к той же навязчивой идее: «И то, и другое, и маленькие миниатюры, как «Кюре из Тура» и «Покинутая женщина», и громадные фрески, как серия «Утраченных иллюзий». Как! Вы не читали «Утраченные иллюзии»? Это изумительно прекрасно. В тот момент, когда Карлос Эррера проезжает мимо замка в экипаже и спрашивает, как он называется, оказывается, что это Растиньяк, поместье молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат впадает при этом в задумчивость, что Сван называл, и это не было лишено остроумия, «Печалью Олимпио» в педерастии. А смерть Люсьена! Я уже не помню, кто это из людей, отличающихся большим вкусом, ответил так на вопрос о том, какое событие огорчило его сильнее всего в жизни: «Смерть Люсьена де Рюбампре в «Великолепии и нищете». — «Я знаю, что Бальзак в такой же моде в этом году, как пессимизм был в прошлом, — вмешался Бришо. — Но, рискуя омрачить души, страдающие манией бальзаковщины, ничуть не претендуя, боже меня избави, на роль полицейского охранителя в литературе или на составление протоколов по поводу грамматических ошибок, я должен сознаться, что многословный импровизатор, ошеломляющие измышления которого вы, на мой взгляд, так исключительно расхваливаете, всегда казался мне лишь недостаточно аккуратным писакой. Я читал эти «Утраченные иллюзии», о которых вы нам говорите, барон, терзая себя, чтобы пробудить в себе пылкие чувства посвященных, и я признаюсь со всей душевной простотой, что эти романы — фельетоны, изложенные с пафосом, в виде галиматьи в двойном и тройном размере («Счастливая Эсфирь», «Куда приводят опасные пути», «Во что обходится любовь старикам»), всегда производили на меня впечатление тайн Рокамболя, превознесенных необъяснимой благосклонностью читателей до шаткого положения шедевра». — «Вы говорите так потому, что вы мало знаете жизнь», — сказал барон, вдвойне раздосадованный, чувствуя, что Бришо не поймет ни его художественных, ни прочих оснований. — «Я прекрасно понимаю, — ответил Бришо, — что, выражаясь языком мэтра Франсуа Рабле, вы хотите сказать, что я застыл в форме Сорбонной, сорбоничной и сорбонообразной. Однако, так же как и мои товарищи, я люблю, чтобы книга оставляла впечатление чего-то искреннего и близкого к жизни, я не из числа тех ученых мужей…» — «Четверть часа, посвященные Рабле…» — прервал его доктор Котар, однако теперь с видом тонкой самоуверенности, а не сомнения. — «…которые дают литературный обет, следуя принципам аббатства О-Буа, в послушании у господина виконта де Шатобриана, великого мастера разжевывать, согласно строгому правилу гуманистов. Господин виконт де Шатобриан…» — «Шатобриан с яблоками?» — прервал доктор Котар. — «Он возглавляет братство», — продолжал Бришо, не подхватив шутки доктора, который зато взглянул с беспокойством на г-на де Шарлюса, перепуганный фразой профессора. Бришо показался бестактным Котару, каламбур которого вызвал тонкую улыбку на губах княгини Щербатовой. «Бичующая ирония настоящего скептика еще не утратила своих прав у профессора», — сказала она из любезности, показывая этим, что острота доктора не прошла незамеченной для нее. — «Мудрец — поневоле скептик, — ответил доктор. — Что я знаю? Γνωθι σεαυτόν, говорил Сократ. Это сущая истина, во всех областях излишество является пороком. Но я багровею, когда подумаю, что это оказалось достаточным, чтобы имя Сократа дожило до наших дней. Что в этой философии по существу? — Пустяки. Подумать, что Шарко и другие оставили труды в тысячу раз замечательнее, которые, по крайней мере, на что-то опираются, как, например, ослабление зрачкового рефлекса как симптом общего паралича, и они почти забыты. По существу, Сократ — это ничего особенного. Это люди, которым было нечего делать, которые проводили целые дни, прогуливаясь и разглагольствуя. Это вроде Иисуса Христа: «Любите друг друга» — что очень красиво». — «Друг мой!» — взмолилась г-жа Котар. — «Конечно, жена протестует, все они страдают неврозом». — «Но, милый мой доктор, я вовсе не страдаю неврозом», — возмутилась г-жа Котар. — «Как у нее нет невроза, — когда сын заболевает, она проявляет все признаки бессонницы. Но в конце концов я признаю, что Сократ и прочие необходимы для высшей культуры, чтобы у нас были показные таланты. Я всегда цитирую γνωθι σεαυτόν моим ученикам на первом курсе. Отец Бушар, узнав об этом, поздравил меня». — «Я не принадлежу к сторонникам самодовлеющей формы, и я не стремлюсь накапливать в стихах миллионные рифмы, — продолжал Бришо. — Но все-таки «Человеческая комедия» — очень мало человечная — слишком уж противоречит произведениям, где форма скрывает содержание, как говорит циник Овидий. И да будет дозволено мне предпочесть остановиться на полпути, у дороги, что ведет к церковному приходу в Медоне или в Фернейский приют, отстоящий на равном расстоянии как от Волчьей долины, где Рене великолепно исполнял обязанности понтификата без всякого смирения, так и от Жарди, где Оноре де Бальзак, у которого стояли над душой понятые, марал не отрываясь бумагу для своей польки, как ревностный апостол тарабарщины».
— Шатобриан все еще живет, что бы вы ни говорили, а Бальзак все-таки великий писатель, — ответил г-н де Шарлюс, слишком еще пропитанный художественными воззрениями Свана, чтобы не почувствовать раздражения от Бришо, — и Бальзак познал даже те страсти, которые для всех остальных остаются неведомыми и изучаются обыкновенно с целью заклеймить их. Не говоря опять о бессмертных «Утраченных иллюзиях», — «Сарацинка», «Золотоглазая девушка», «Страсть в пустыне», даже довольно загадочная «Желтокожая любовница» — все подтверждают мое мнение. Когда я беседовал об этих «противоестественных» чертах Бальзака со Сваном, он говорил мне: «Вы того же мнения, что и Тэн». Я не имею чести быть знакомым с господином Тэном, — добавил г-н де Шарлюс, следуя несносной привычке ненужного употребления слова «господин», свойственной светским людям, полагающим, вероятно, что, наделяя этим «господином» великого писателя, они оказывают ему честь, а может быть соблюдают дистанции и показывают, что они не знакомы с ним. — Я не был знаком с господином Тэном, но был очень польщен оказаться того же мнения, что и он. — Впрочем, несмотря на эти нелепые светские привычки, г-н де Шарлюс отличался большим умом, и вполне вероятно, что если бы какой-нибудь давнишний брак установил родственные связи между его родом и семейством Бальзака, то он почувствовал бы (впрочем, не менее Бальзака) удовлетворение, которым он все-таки продолжал бы кичиться как знаком своего исключительного снисхождения.
Порой на станции, следующей после Сен-Мартен-дю-Шен, в поезд садились молодые люди. Г-н де Шарлюс не мог удержаться и не посмотреть на них, но так как при этом он сокращал и скрывал обращенное на них внимание, то казалось, что в этом таится нечто более странное, чем то, что было на самом деле: можно было подумать, что он знаком с ними и невольно обнаруживал это, идя на эту жертву, прежде чем снова повернуться к нам, как это проделывают дети, которым, из-за того, что их родные перессорились, не позволяют здороваться с товарищами, но которые, встречаясь с ними, не могут удержаться и не поднять головы, прежде чем на нее обрушится линейка надзирателя.
При греческом слове, что упомянул г-н де Шарлюс, рассуждая о Бальзаке, ссылаясь на «Печаль Олимпио» в «Великолепии и нищете», Ски, Бришо и Котар переглянулись с улыбкой, не столь иронической, сколько проникнутой тем удовлетворением, которое могло бы возникнуть у гостей за обедом, если бы им удалось заставить Дрейфуса рассказать о его собственном процессе или императрицу о ее царствовании. Они рассчитывали на продолжение этой темы, но мы уже подъезжали к Донсьеру, где к нам присоединялся Морель. При нем г-н де Шарлюс тщательно следил за своим разговором, и когда Ски хотел вернуть его к любви Карлоса Эррера к Люсьену де Рюбампре, барон принял сердитый многозначительный вид, а под конец (заметив, что его не слушают) даже суровый и полный осуждения, подобно отцу, когда говорят непристойности в присутствии его дочери. При выраженном Ски упорстве продлить этот разговор, г-н де Шарлюс сказал, вытаращив глаза, возвысив голос, многозначительным тоном, указывая на Альбертину, однако вряд ли слышавшую нас, занятую беседой с г-жой Котар и княгиней Щербатовой, тем тоном двойственного значения, которым желают проучить невоспитанных людей: «Я думаю, что пора перейти к тому, что могло бы интересовать молодую девушку». Я очень хорошо понял, что для него молодой девушкой была не Альбертина, а Морель; впрочем, впоследствии он подтвердил мне справедливость моего толкования, когда воспользовался следующими выражениями, обращаясь с просьбой не вести подобных разговоров при Мореле. «Вы знаете, — сказал он мне, заговорив о скрипаче, — он совсем не то, что вы думаете; это порядочный юноша, до сих пор благонравный и очень степенный». И в этих словах чувствовалось, что г-н де Шарлюс считал половую извращенность такой же грозной опасностью для молодых людей, как проституцию для женщин, и когда он применил к Морелю эпитет «степенный», то это было в том же смысле, как в приложении к какой-нибудь простой девушке. Тогда Бришо, меняя тему, спросил меня, долго ли я еще рассчитываю пробыть в Энкарвиле. Много раз я указывал ему, что я живу не в Энкарвиле, а в Бальбеке, он снова впадал в свою ошибку, так как под названием Энкарвиль или Бальбек-Энкарвиль он обозначал приморскую область. Часто люди говорят с нами об одних и тех же вещах, называя их другим именем. Одна дама из Сен-Жерменского предместья постоянно спрашивала меня, желая узнать о герцогине Германтской, давно ли я видел Зинаиду или Зинаиду-Ориану, что в первый момент заставляло меня недоумевать. Вероятно, было время, когда г-жу де Германт называли во избежание недоразумений Орианой-Зинаидой, так как у нее была родственница по имени Ориана. Может быть, раньше и вокзал был только в Энкарвиле, и отсюда на лошадях ездили в Бальбек. «О чем это вы говорили?» — сказала Альбертина, удивившись этому торжественному тону главы семейства, только что узурпированному г-ном де Шарлюсом. — «О Бальзаке, — поспешил ответить барон, — у вас как раз сегодня туалет принцессы де Кадиньян, не тот первый, что был у нее на обеде, а следующий». Это совпадение зиждилось на том, что, выбирая наряды для Альбертины, я старался проникнуться вкусом, образовавшимся у нее под влиянием Эльстира, высоко ценившего строгость, которую можно было бы назвать британской, если бы к ней не примешивалась известная мягкая французская тональность. Чаще всего он предпочитал платья, являвшие глазу гармоническое сочетание серых тонов, как у Дианы де Кадиньян. Только один г-н де Шарлюс умел по-настоящему оценить подлинную красоту туалетов Альбертины; тотчас открывалось его взорам то, что было в них ценного, редкостного; он никогда бы не перепутал названий материй и всегда узнавал портного. Только он предпочитал — для женщин — немного больше ярких цветов и красочности, чем допускал Эльстир. Потому-то в этот вечер она бросила на меня не то улыбающийся, не то беспокойный взгляд и опустила свой розовый кошачий носик. Казалось, будто Альбертина была в сером, в жакете из серого шевиота, наглухо застегнутом поверх юбки из серого креп-де-шина. Сделав мне знак помочь ей снять и снова надеть жакет, потому что ее сборчатые рукава необходимо было не то расправить, не то взбить, она совсем сняла его, и так как эти рукава были из клетчатой светлой ткани, розовой, бледно-голубой, зеленоватой, сизой, то на мгновение показалось, будто в небе блеснула радуга. И она заколебалась — одобрит ли это г-н де Шарлюс. «Однако, — с восхищением воскликнул последний, — да это словно луч, словно цветная призма. Поздравляю вас». — «Эта честь принадлежит мосье», — мило ответила Альбертина, указывая на меня, ибо она любила демонстрировать мои подарки. — «Только женщины, не умеющие одеваться, боятся ярких цветов, — продолжал г-н де Шарлюс. — Можно носить яркое — и не быть вульгарной, и носить светлое — и не быть приторной. Впрочем, у вас нет тех оснований, которые были у госпожи де Кадиньян, чтобы казаться разочарованной в жизни, ибо ведь это и была идея, которую она внушала д'Артезу своим серым туалетом». Альбертина, заинтересованная красноречивым языком одежды, начала расспрашивать г-на де Шарлюса по поводу «Принцессы де Кадиньян». «О, это восхитительная новелла, — сказал барон мечтательным тоном. — Я знаю этот маленький садик, где Диана де Кадиньян гуляла с господином д'Эпаром. Он принадлежит одной из моих кузин». — «Все, что относится к саду его кузины, — проворчал Бришо Котару, — может, так же как и его генеалогия, иметь значение для нашего милейшего барона. Но какой это представляет интерес для нас, не пользующихся привилегией гулять в этом саду, не знакомых с этой дамой и не имеющих титулов?» Ибо Бришо не подозревал, что можно было заинтересоваться платьем или садом как художественным произведением, и что, как у Бальзака, г-н де Шарлюс вновь увидел перед собой крошечные аллеи г-жи де Кадиньян. Барон продолжал: «Вы должны знать ее, — сказал он мне, говоря об этой кузине и обращаясь ко мне лично, с намерением польстить мне, как к кому-то стоящему в стороне от маленького клана и принадлежащему к кругу г-на де Шарлюса или, по крайней мере, бывающему в этом кругу. — Во всяком случае вы должны были видеть ее у госпожи де Вильпаризи». — «У маркизы де Вильпаризи, которой принадлежит замок в Бокрё?» — насторожившись, спросил Бришо. — «Да, вы знакомы с ней?» — сухо спросил г-н де Шарлюс. — «Ничуть, — ответил Бришо, — но наш коллега Норпуа проводит ежегодно часть своего летнего отпуска в Бокрё. Мне случалось ему писать туда». Я сказал Морелю, думая заинтересовать его, что г-н де Норпуа был другом моего отца. Но ни одним мускулом своего лица он не показал, что расслышал меня, ибо считал моих родителей незначительными людьми, неизмеримо далеко отстоявшими от моего деда, у которого его отец был камердинером и который, впрочем, в противоположность всему остальному семейству, хотя и любил «устраивать переполох», но оставил яркое воспоминание у своих слуг. «Говорят, что госпожа де Вильпаризи — исключительная женщина, однако у меня никогда не было возможности судить самому об этом, так же как и у моих коллег. Ибо Норпуа, невзирая на всю свою светскую любезность и внимательность в Институте, не представил маркизе ни одного из нас. Я знаю, что она принимала только нашего друга Тюро-Данжена, у которого были с ней давние родственные связи, и затем Гастона Буассье, с которым она пожелала познакомиться по поводу его работы, вызвавшей у нее особый интерес. Он обедал у нее один раз и вернулся оттуда очарованный ею. Хотя госпожа Буассье все же не была приглашена туда». При этих именах Морель нежно улыбнулся. «Ах, Тюро-Данжен, — сказал он мне с таким же напускным интересом, как только что перед тем у него было напускное равнодушие при упоминании о маркизе де Норпуа и о моем отце. — Тюро-Данжен и ваш дядюшка были такими друзьями. Когда какая-нибудь дама желала получить место в центре на торжественное заседание при вступлении в Академию, ваш дядя говорил: «Я напишу Тюро-Данжену». И, разумеется, место было тотчас же предоставлено, ведь вы прекрасно понимаете, что господин Тюро-Данжен не рискнул бы отказать в чем-либо вашему дядюшке, который мог отомстить ему при случае. Мне забавно также слышать имя Буассье, потому что у него ваш дед делал все покупки для дам в день нового года. Мне известно это, потому что я знаю и лицо, которому это поручалось». Еще бы он не знал его, ведь это был его отец. Многие из этих чувствительных упоминаний Мореля о моем покойном дяде относились к тому, что мы не рассчитывали постоянно жить в доме Германтов, куда мы переселились из-за моей бабушки. Порой мы говорили о возможном переезде. Дабы понять советы, что мне давал по этому поводу Шарль Морель, надо знать, что раньше мой дед жил на бульваре Малерб в № 40-бис. Результатом этого явилось, что, так как мы очень часто бывали у дяди Адольфа до того рокового дня, когда я поссорил его с моими родными, рассказав им историю дамы в розовом, то говорили вместо «у вашего дяди» просто «в № 40-бис». Мамины кузины говорили ей самым естественным образом: «Ах, да! Ведь в воскресенье вы заняты, вы обедаете в № 40-бис». Если я шел навестить какую-нибудь родственницу, то мне советовали сначала зайти «в № 40-бис», чтобы дядя не счел себя обиженным, что я начинал не с него. Он был владельцем дома и был, по правде говоря, очень требовательным в выборе своих жильцов, которые все были его друзьями или становились ими. Полковник барон де Ватри ежедневно заходил к нему выкурить с ним сигару и тем самым скорее добиться ремонта. Ворота были всегда на замке. Если на каком-нибудь из окон мой дядя замечал развешенное белье или ковер, он приходил в ярость и заставлял их убрать быстрее, чем это удается сделать блюстителям порядка. Но все-таки он продолжал сдавать часть дома, оставив себе лишь два этажа и конюшни. Невзирая на это, зная, что ему доставляет удовольствие похвала образцовому порядку дома, обычно превозносили комфорт «маленького отеля», как будто дядя являлся его единственным обитателем, и он разрешал говорить это, не противопоставляя с своей стороны должного формального опровержения. «Маленький отель», конечно, был комфортабельным (мой дядя вводил в нем все усовершенствования того времени). Но он не отличался ничем особенным. Только мой дядя, повторяя с притворной скромностью «моя маленькая берлога», был убежден, или во всяком случае сумел внушить своему камердинеру, его жене, кучеру и кухарке представление, что в Париже не существовало ничего более комфортабельного, роскошного и удобного, что можно было сравнить с маленьким отелем. Шарль Морель вырос в этом убеждении. Он и остался при нем. Даже в те дни, когда он не принимал участия в беседе со мной, если в поезде я говорил кому-нибудь другому о возможности переезда, он тотчас же начинал улыбаться мне и, подмигивая глазом, с видом взаимного понимания, говорил: «О, вам подошло бы что-нибудь в духе № 40-бис. Вот уже где вам было бы хорошо! Надо сказать, что ваш дядя понимал в этом толк. Я уверен, что во всем Париже нет ничего достойного № 40-бис».
По тому грустному виду, с которым г-н де Шарлюс говорил о «Принцессе де Кадиньян», я ясно почувствовал, что эта новелла заставляла его думать не только о маленьком садике достаточно безразличной ему кузины. Он погрузился в глубокое раздумье и, как бы повторяя про себя, воскликнул: «Тайны принцессы де Кадиньян! Какой это шедевр! Как глубоко описана, как мучительна дурная слава Дианы, которая так боится, что молва дойдет до ушей любимого человека. Какая это вечная истина, гораздо более общего значения, чем оно кажется, как далеко она простирается!» Г-н де Шарлюс произнес эти слова с печалью, однако чувствовалось, что для него она не была лишена очарования. Понятно, что г-н де Шарлюс, не представляя себе в точности, в какой мере были известны или неизвестны его нравы, сильно боялся с некоторых пор, что по возвращении в Париж его будут встречать постоянно вместе с Морелем, семья последнего воспрепятствует этому, и таким образом счастье его будет нарушено. Этот вероятный случай до сих пор представал ему как нечто чрезвычайно неприятное и тяжелое. Но барон был артистической натурой. И сейчас, когда на мгновение он слил собственное положение с тем, что описано у Бальзака, он как бы стал искать спасения в новелле, и перед грозившим ему несчастьем или перед опасностью такового он еще утешался, отыскивая в своей собственной тревоге то, что Сван и Сен-Лу назвали бы «очень бальзаковским». Это отождествление с принцессой де Кадиньян облегчалось для г-на де Шарлюса благодаря способности мысленного перенесения, сделавшейся для него мало-помалу привычной, примеры чего он являл неоднократно. Было вполне достаточно одной замены женщины, как любимого объекта, молодым человеком, чтобы вокруг него тотчас же пришел в действие весь механизм социальных осложнений, развивающихся вокруг обычной любовной связи. Когда, на основании любой причины, раз навсегда введут какое-либо изменение в календарь или расписание, или передвинут начало года на несколько недель позже, а часы переставят на четверть часа раньше, притом, что сутки все равно будут иметь двадцать четыре часа, а месяцы тридцать дней, — все, что проистекает из меры времени, останется неизменным. Все может быть изменено при этом безо всякой путаницы, поскольку соотношения чисел останутся те же. Это касается жизни тех, которые приняли «час Центральной Европы» или восточный календарь. Было похоже даже, что в этой связи определенную роль сыграло тщеславие, возникающее обычно, когда имеешь на содержании актрису. С самого же первого дня, когда г-н де Шарлюс разузнавал, кто был Морель, разумеется, он узнал и о его низком происхождении; но ведь полусветская женщина, которую мы полюбили, не теряет своего обаяния для нас из-за того, что она дочь бедных родителей. Зато известные музыканты, которым он просил написать, — вовсе не из тех корыстных побуждений, как друзья, знакомившие Свана с Одеттой и представлявшие ее гораздо более капризной и более изысканной, чем она была на самом деле, — с обычной банальностью людей с положением, расхваливающих дебютанта, писали в ответ барону: «О! Это крупный талант, большое будущее, принимая во внимание его молодость, в большом почете у знатоков, пробьет себе путь». И с пристрастием людей, не подозревающих об извращенности, кроющейся в похвалах мужской красоте, продолжали: «И он так красив, когда играет; он выглядит лучше всех на концертах; у него прекрасные волосы, изящные движения; у него очаровательное лицо, он хорош, как скрипач, сошедший с полотна». Поэтому г-н де Шарлюс, которого Морель держал в крайнем возбуждении, не оставляя его в неведении относительно всех тех предложений, объектом которых он являлся, был немало польщен тем, что он мог увозить его с собой, устроить для него уголок, куда тот часто наведывался. В остальное же время он предоставлял ему свободу, необходимую тому для его карьеры, которую по желанию г-на де Шарлюса, бравшего на себя все расходы, должен был продолжать Морель, либо ради идеи, весьма свойственной Германтам, что мужчина должен заниматься каким-нибудь делом, что только личная одаренность придает значение человеку, а знатность и деньги не более, как нули, увеличивающие уже существующую ценность, либо из страха, что в праздном состоянии и всегда лишь в его обществе скрипач начнет скучать. Наконец, он не хотел лишать себя удовольствия думать при окончании некоторых больших концертов: «Тот, кому так аплодируют сейчас, будет у меня сегодня ночью». Люди общества, влюбившись тем или иным образом, ставят себе тщеславной задачей уничтожить те прежние преимущества, где их тщеславие раньше находило себе удовлетворение.
Морель, чувствуя, что я не был настроен против него и питал искреннюю привязанность к г-ну де Шарлюсу, а с другой стороны, что у меня не было никакого физического влечения ни к тому, ни к другому, начал под конец проявлять ко мне чувства живейшей симпатии, как кокотка, убедившаяся, что на нее не посягают и что ее любовник имеет в вашем лице искреннего друга, не помышляющего поссорить их между собой. Он не только разговаривал со мной в точности, как когда-то Рахиль, любовница Сен-Лу, но кроме того, как мне передавал г-н де Шарлюс, говорил ему в моем отсутствии то же самое, что Рахиль говорила обо мне Роберу. И, наконец, сам г-н де Шарлюс точно так же говорил мне: «Он очень любит вас», как Робер: «Она так любит тебя». И как племянник от лица своей любовницы, так его дядюшка от лица Мореля часто приглашал меня обедать с ними. И между ними бывало не меньше скандалов, чем между Робером и Рахилью. Разумеется, когда Чарли (Морель) уезжал, г-н де Шарлюс не иссякал в похвалах на его счет, повторяя всегда, — и считая это особенно лестным для себя, — что скрипач очень хорошо относится к нему. Однако было вполне очевидным, что часто Чарли даже в присутствии «верных» бывал сильно раздражен, а не казался счастливым и покорным, как того желал барон. Впоследствии это раздражение доходило, из-за слабохарактерности г-на де Шарлюса, побуждавшей его прощать Морелю неприличные выходки, до степени, когда скрипач уже не старался скрывать свое настроение или даже напускал его на себя. Я видел не раз, что когда г-н де Шарлюс входил в вагон, где Чарли сидел с военными из числа его друзей, музыкант встречал его, пожимая плечами и подмигивая своим приятелям. Либо он притворялся спящим, как проделывает тот, кому это появление угрожает отчаянной скукой. Либо он принимался кашлять, а остальные смеялись, передразнивая слащавую манеру говорить, свойственную похожим на г-на де Шарлюса мужчинам; отводили в угол Чарли, кончавшего тем, что он возвращался как бы поневоле к г-ну де Шарлюсу, сердце которого пронзали эти насмешки. Непостижимо было, как он переносил их; и эти всякий раз различные мучения заново выдвигали проблему счастья перед г-ном де Шарлюсом, вынуждая его не только проявлять большую требовательность, но и желать совсем иного, основываясь на предыдущей комбинации, отягченной для него ужасным воспоминанием. Но как бы ни стали тяжелы потом эти сцены, следует признать, что вначале простонародный французский дух заставлял Мореля облекаться в форму очаровательной простоты, наружной искренности, даже независимой гордости, будто внушенной бескорыстием. Это была фальшь, однако эта манера была тем более благоприятна для Мореля, что в то время, как тот, кто любит, вынужден непрерывно возобновлять свои попытки, повышать себе цену, — тому, кто не любит, легко придерживаться одной прямой, никуда не отклоняющейся, изящной линии. Она отражалась, как естественный дар расы, на открытом лице этого Мореля с такой замкнутой душой, на этом лице, облагороженном новогреческим изяществом, украшающим соборы в Шампани. Зачастую, невзирая на свою напускную гордость, застигнутый врасплох г-ном де Шарлюсом, он испытывал неловкость перед маленьким кланом, опускал глаза, краснел, к восторгу барона, вкладывавшего в это настоящую романтику. А это было попросту выражением раздражения и стыда. Первое иногда проявлялось; ибо как бы спокойно и строго ни была выдержана обычная манера Мореля, он часто сбивался с нее. Порой какая-нибудь фраза, сказанная бароном, заставляла Мореля разразиться дерзкой репликой, в резком тоне, шокирующем всех окружающих. Г-н де Шарлюс с грустным видом поникал головой, ничего не отвечал, и подобно тому, как отец, боготворящий своих детей, полагает, что никто не замечает их холодности и черствости, он продолжал восхвалять скрипача. Г-н де Шарлюс не всегда оказывался таким кротким, но его возмущения в общем не достигали своей цели, потому что, находясь в постоянном общении со светскими людьми, в расчете на определенную реакцию, что он мог вызвать у них, он опирался прежде всего на трусость, если не врожденную, то приобретенную воспитанием. Взамен этого он встречал у Мореля плебейские попытки какого-то мгновенного безразличия.
К своему несчастью, г-н де Шарлюс не понимал, что для Мореля все стушевывалось перед вопросами, где была замешана консерватория (и его хорошая репутация в консерватории), но это обстоятельство, немаловажное впоследствии, еще не возникло к данному моменту. Так, например, представители буржуазного класса легко меняют свою фамилию из тщеславия, а знатные дворяне — из-за привилегий. Для молодого скрипача, в противоположность им, фамилия Мореля была неразрывно связана с дипломом первой степени по скрипке, следовательно он не должен был менять ее. Г-ну де Шарлюсу хотелось, чтобы Морель был всем обязан ему, даже своей фамилией. Узнав, что Мореля звали Шарль, что походило на Шарлюс, и что имение, где они встречались, называлось Шарм, он попытался убедить Мореля, что красивая фамилия, удобная для произношения, была уже половиной артистической славы, и потому виртуозу необходимо было без дальнейших колебаний принять фамилию Шармель, скрытый намек на место их свиданий. Морель пожал плечами. В качестве последнего аргумента г-ну де Шарлюсу пришла на ум несчастливая идея добавить, что у него был камердинер с такой же фамилией. Он вызвал только яростное возмущение молодого человека. «Было время, когда мои предки почитали за честь носить звание камердинера, метрдотеля при короле». — «Было и другое время, — гордо ответил Морель, — когда мои предки отрубали головы вашим». Г-н де Шарлюс был бы крайне поражен, невзначай предположив, что если бы он, даже за неимением «Шарме-ля», согласился на усыновление Мореля и обеспечение его одним из титулов рода Германтов, бывших в его распоряжении, хотя, как окажется в дальнейшем, обстоятельства не дали ему возможности предложить его скрипачу, последний отказался бы из-за одной мысли об артистической славе, связанной с его фамилией Мореля, и из-за тех толков, что пошли бы тогда в «классе». Настолько тот ставил улицу Бержер выше Сен-Жерменского предместья. В данный момент г-ну де Шарлюсу оставалось искать удовлетворения, заказывая для Мореля символические перстни с инкрустациями, гласящими древнюю надпись: «Plus ultra carol's!» Само собой разумеется, что г-н де Шарлюс должен был придерживаться иной тактики перед противником этого рода, неизвестного для него. Но кто бы оказался способен на это! Впрочем, если у г-на де Шарлюса были промахи, они бывали и у Мореля. Еще более, чем самое обстоятельство, приведшее их к разрыву, его, по крайней мере временно (хотя это временное сделалось потом окончательным), в глазах г-на Шарлюса губило малодушие, заставлявшее его теряться перед резкостями и отвечать дерзостью на ласку. Наряду с этим врожденным малодушием, он отличался неврастеничностью, соединенной с невоспитанностью, которая, вспыхивая при каждом случае, когда он был виноват или становился в тягость, была причиной того, что, когда от него требовался максимум любезности, кротости, веселого настроения, чтобы обезоружить барона, он впадал в мрачность, делался сварливым, пытался завести спор, в котором его вряд ли стали бы поддерживать, упорствовал на своей враждебной точке зрения с ничтожными доводами и с резкой грубостью, еще более усугублявшими это ничтожество. Ибо, весьма быстро истощив свои аргументы, он продолжал выдумывать их, развертывая в них во всю ширину свое невежество и свою глупость. Они едва сквозили, когда он бывал любезен и старался только угождать. Наоборот, они заслоняли все остальное при его приступах мрачности, когда они из безобидных превращались в отвратительные. Тогда г-н де Шарлюс чувствовал себя совершенно убитым, сохраняя еще некоторую надежду лишь на лучшее будущее, между тем как Морель, забывая, что барон предоставлял ему возможность роскошной жизни, позволял себе ироническую улыбку, полную снисходительной жалости, и говорил: «Я никогда ничего не принимал от кого бы то ни было. Таким образом, нет человека, которому я должен хотя бы простое спасибо».
Но пока, будто все еще имея дело со светским человеком, г-н де Шарлюс стремился воздействовать своими гневными припадками, либо подлинными, либо притворными, хотя теперь они стали бесполезными. Правда, не всегда бывало так. И однажды (вскоре за этим первоначальным периодом), когда барон возвращался с Чарли и со мной с завтрака у Вердюренов, мечтая провести конец дня и весь вечер со скрипачом в Донсьере, последний, вылезая из вагона, ответил ему на прощание: «Нет, я занят», что причинило г-ну де Шарлюсу столь глубокое разочарование, хотя он и старался не подать вида, что я увидел, как слезы смочили его накрашенные ресницы, в то время как он застыл в остолбенении перед вагоном. Эта скорбь была так сильна, что хотя мы рассчитывали, и она и я, закончить наш день в Донсьере, я сказал Альбертине на ухо, что мне хотелось бы не оставлять в одиночестве г-на де Шарлюса, который, как мне показалось, был чем-то огорчен. Милая девушка согласилась ото всего сердца. Тогда я спросил г-на де Шарлюса, не позволит ли он мне проводить его немного. Он тоже согласился, но не пожелал затруднять мою кузину. Мне показалось приятным (должно быть, напоследок, ибо я принял решение расстаться с нею), что я мог нежно приказать ей, как будто она была моей женой: «Ступай домой, я зайду к тебе вечером», — и услышать, что она, как супруга, разрешает мне поступить согласно моему желанию, одобряя мое намерение предоставить себя в распоряжение г-на де Шарлюса, если он, которого она очень любила, нуждался во мне. Мы направились с бароном, он впереди, раскачивая свое грузное туловище, с опущенными по-иезуитски глазами, а я следом за ним, к кафе, где нам подали пиво. Я чувствовал, что глаза г-на де Шарлюса с беспокойством прикованы к какому-то замыслу. Вдруг он попросил бумаги и чернил и принялся писать с удивительной быстротой. Пока он исписывал страницу за страницей, его глаза искрились в гневном раздумье. Когда он исписал восемь страниц, он сказал мне: «Могу я просить вас об одной огромной услуге? Простите, что я запечатываю записку. Но так надо. Вы наймете экипаж или, если возможно, автомобиль, чтобы поторопиться. Наверно, вы еще застанете Мореля в его комнате, где он переодевается. Бедный малый, он храбрился еще, расставаясь с нами, но будьте уверены, что ему еще тяжелее, чем мне. Вы передадите ему эту записку, и если он спросит вас, где вы меня видели, вы скажете ему, что останавливались в Донсьере (что было на самом деле), чтобы повидаться с Робером (чего по-видимому не было), но что вы встретили меня с каким-то неизвестным, что у меня был сильно разгневанный вид, что до вас донеслись слова относительно отправки секундантов (я и в самом деле дерусь завтра). Главное, не говорите ему, что я вызываю его, не старайтесь привезти его, но если он захочет приехать с вами, не мешайте ему. Поезжайте, дитя мое, это для его блага, вы можете предотвратить большую драму. Пока вы ездите, я напишу моим секундантам. Я помешал вашей прогулке с вашей кузиной. Я надеюсь, что она не рассердится на меня, и уверен даже в этом. У нее благородное сердце, и я знаю, что она из тех, которые не спасуют перед великими событиями. Вы должны поблагодарить ее от меня. Я обязан ей лично, и мне приятно это». Я чувствовал огромную жалость к г-ну де Шарлюсу; мне казалось, что Чарли мог бы помешать этой дуэли, причиной которой, быть может, являлся он сам, и я был возмущен, если это так, что он уехал с таким равнодушием, вместо того чтобы остаться со своим покровителем. Мое негодование усилилось еще, когда, подъезжая к дому, где жил Морель, я узнал голос скрипача, который, испытывая потребность излить свое веселое настроение, пел от всего сердца: «В субботу вечером, после рр-работы». Если бы бедный г-н де Шарлюс мог слышать его, он, желавший, чтобы ему поверили, и веривший, разумеется, и сам, что в этот миг Морелю было очень тяжело! Чарли при виде меня стал приплясывать от удовольствия: «А, милейший, простите, что я вас так называю (в этой проклятой солдатской жизни приобретаешь мерзкие привычки), какая удача, что вы пришли! Я не знаю, как убить сегодняшний вечер! Умоляю вас, проведем его вместе. Можно остаться здесь, если вам угодно, можно поехать на лодке, если вам больше нравится, можно заняться музыкой, у меня нет никаких предпочтений». Я сказал ему, что я обедаю в Бальбеке; у него было сильное желание, чтобы я пригласил его, но я не захотел этого. «Но если вы так спешите, зачем же вы пришли?» — «Я принес вам записку от господина де Шарлюса». В миг испарилась вся его веселость, лицо его исказилось. «Как! Он преследует меня и здесь! Значит, я только его раб. Милый мой, будьте же так любезны. Я не распечатаю письма. Вы скажете ему, что не застали меня». — «Не лучше ли было бы распечатать его, мне сдается, что случилось что-то серьезное». — «Тысячу раз нет, вы не знаете выдумки, дьявольские хитрости этого старого плута. Это фокус, чтобы я приехал к нему. Ну и вот! Я не поеду, сегодня я хочу покоя». — «Но разве дуэль не состоится завтра?» — спросил я Мореля, который, как я предполагал, был также в курсе дела. «Дуэль? — произнес он с остолбенелым видом. — Я ни слова не знаю об этом. В конце концов мне наплевать, пусть этот отвратительный старикашка укокошит себя, если ему угодно. Однако вы заинтриговали меня, я все-таки вскрою письмо. Вы скажете ему, что оставили письмо наугад, на тот случай, если бы я вернулся». Пока Морель разговаривал со мной, я с изумлением рассматривал замечательные книги, подаренные ему г-ном де Шарлюсом, загромождавшие комнату. Когда скрипач отказался от тех книг, где стояло: «Я принадлежу барону» и т. д., — девиз, показавшийся ему оскорбительным для него, как некое выражение собственности, барон, с сентиментальной изобретательностью, в которой его несчастная любовь искала для себя удовлетворения, стал выбирать другие девизы, восходившие к предкам, заказывая их переплетчику в соответствии с перипетиями меланхолической дружбы. Иногда они были краткими и доверчивыми, как «Spes mea» или «Expectata non eludet». Иногда только смиренными, как: «Я буду ждать». Некоторые из них были любовными: «Mesmes plaisirs du mestre» или проповедовали целомудрие, как девиз, заимствованный у Симианы, испещренный лазурными башнями и лилиями, но с перевернутым смыслом: «Sustendant lilia turres». Наконец, попадались девизы, полные отчаяния, назначавшие свидание в небесах тому, кто отвергал его на земле: «Manet ultima coelo»; или же, считая незрелым виноград, до которого он не мог дотянуться, и притворяясь, что он и не стремился к тому, чего не мог получить, г-н де Шарлюс говорил в одном из них: «Non mortale quod opto». Но я не успел разглядеть их полностью.
Если г-н де Шарлюс, набрасывая на листках это письмо, показался мне во власти вдохновения, заставившего летать его перо, то едва лишь Морель сломал печать: «Atavis et armis», украшенную леопардом с двумя алыми розами по бокам, как он принялся читать его с тем же лихорадочным жаром, с которым писал его г-н де Шарлюс, и его взгляды носились не менее быстро, чем перо барона, по этим страницам, исписанным вкривь и вкось. «О боже мой, — вскричал он, — только этого недоставало! Но где теперь найти его? Бог знает, где он теперь?» Я заметил вскользь, что если поторопиться, то, быть может, можно еще застать его в пивной, где он заказал себе пива, чтобы несколько прийти в себя. «Я не знаю, когда я вернусь, — сказал Морель своей прислуге, и он добавил in petto: — Все будет зависеть от того оборота, который примут обстоятельства». Через несколько минут мы подъехали к кафе. Я обратил внимание на лицо г-на де Шарлюса, когда он заметил меня. Увидя, что я приехал обратно не один, он почувствовал, как ему возвратили жизнь и дыхание, я понял это. Будучи в этот вечер в том настроении, когда он не мог обойтись без Мореля, он выдумал, будто ему донесли, что два полковых офицера злословили на его счет, упомянув о скрипаче, и намеревался послать к ним секундантов. Морель представил себе скандал, невозможность для себя дальнейшего пребывания в полку, и примчался. Он не совсем ошибся при этом. Ибо, стараясь сделать свою ложь более правдоподобной, г-н де Шарлюс уже успел написать двум своим друзьям (из которых один был Котар) с просьбой быть его секундантами. И если бы скрипач не приехал, наверно г-н де Шарлюс в своем безумии (чтобы претворить свою печаль в бешенство) послал бы их наугад к любому офицеру, стремясь к облегчению в этой дуэли. Между тем г-н де Шарлюс, вспомнив, что он принадлежал к более чистой расе, чем короли Франции, повторял себе, что не стоило себе портить столько крови из-за сына метрдотеля, хозяина которого он вряд ли удостоил бы своим посещением. И, с другой стороны, если ему и нравилось якшаться со всяким сбродом, то исконная привычка последнего не отвечать на письма, не приходить на свидание без предупреждения, не извиняться потом — доставляла ему, сколь часто это касалось любовных историй, столько волнений, а в остальное время вызывала столько неприятностей, стеснений и ярости, что иногда он был готов жалеть о множестве незначительных писем, о строгой щепетильности послов или принцев, которые, оставаясь, к несчастью, безразличными для него, все же приносили ему этим известное успокоение. Привыкнув к манерам Мореля и зная, какая ничтожная власть над ним была у него и как трудно было ему войти в жизнь, где пошлые приятельские отношения, узаконенные привычкой, отнимали слишком много времени и места, чтобы уделить еще хоть час знатному вельможе, отстраняемому, гордому и тщетно добивающемуся, г-н де Шарлюс был настолько уверен, что музыкант не приедет, так испугался, что навеки поссорился с ним, зайдя слишком далеко, что едва мог подавить в себе восклицание, увидев его. Но, чувствуя себя победителем, он решил продиктовать условия мира и извлечь самому преимущества, возможные для него при этом. «Зачем вы явились сюда? — сказал он ему. — А вы? — добавил он, посмотрев на меня. — Я наказывал вам не приводить его с собой ни в коем случае». — «Он и не хотел брать меня с собой, — сказал Морель, с наивным кокетством обращая на г-на де Шарлюса взоры, полные условной печали и старомодной тоски, считая себя, вероятно, неотразимым и как бы выражая желание обнять барона и разразиться рыданиями. — Я пришел сам, против его желания. Я здесь во имя нашей дружбы, на коленях умоляю вас не делать этого безумия». Г-н де Шарлюс был вне себя от радости. Эта реакция была слишком сильной для его нервов; тем не менее он не потерял самообладания. «Дружба, которую вы призываете так некстати, — ответил он сухим тоном, — должна была бы, наоборот, заставить вас оказать мне поддержку в тот момент, когда я не считаю себя вправе позволить дерзкие выходки какому-то глупцу. Впрочем, если бы я даже и хотел внять мольбам привязанности, когда-то более чуткой, насколько я помню, то я уже не властен в этом, мои письма к секундантам отправлены, и я не сомневаюсь в их согласии. Вы всегда вели себя со мной как дурачок, и вместо того, чтобы возгордиться с полным правом тем предпочтением, что я вам оказывал, вместо того, чтобы втолковать всей этой своре солдат и лакеев, среди которых вас вынуждает жить военный закон, каким поводом несравнимой гордости была для вас такая дружба, как моя, вы стараетесь оправдаться передо мной, ставя себе в какую-то нелепую заслугу то, что вы недостаточно признательны ко мне. Я знаю, что в этом, — добавил он, не желая показать, как оскорбляли его некоторые сцены, — вы виноваты только тем, что подпали под влияние окружающих, завидующих вам. Но как вы можете, в вашем возрасте, быть таким ребенком (и при этом невоспитанным ребенком) и не догадаться сразу, что мой выбор, павший на вас, и все те преимущества, что вытекают из этого для вас, должны были вызвать сильную зависть, что все ваши приятели, стараясь поссорить вас со мной, орудовали, стремясь занять ваше место. Я не считал нужным оповещать вас о письмах, что я получал по этому поводу от людей, которым вы доверяли больше всего. Я так же презираю заискивания этих холопов, как и их мало действительные насмешки. Единственное лицо, о ком я заботился, были вы, потому что я очень любил вас, но и привязанность имеет свои границы, вы должны были знать это». Как ни жестоко было слово «холопы» для ушей Мореля, отец которого был лакеем, но именно потому, что отец его был лакеем, объяснение всех социальных неурядиц «завистью», объяснение чрезмерно упрощенное и нелепое, но еще действенное и продолжающее «клевать» в определенном классе общества так же безошибочно, как старые трюки среди театральной публики или угроза клерикальной опасности в Учредительном собрании, встречало в нем такое же полное доверие, как у Франсуазы или прислуги г-жи де Германт, для которой это и было единственной причиной всех человеческих несчастий. Он ни минуты не сомневался, что его товарищи пытались украсть у него место, и чувствовал себя вдвойне несчастным от предстоящей гибельной дуэли, впрочем вымышленной. «Ах! Какое несчастье! — вскричал Чарли. — Я не переживу этого. Но разве они не повидаются с вами прежде, чем отправиться к этому офицеру?» — «Не знаю, думаю, что это возможно. Одному из них я просил передать, что я останусь здесь на весь вечер, и должен дать ему необходимые инструкции». — «Я надеюсь, что один его приход заставит вас образумиться; позвольте мне только остаться с вами», — нежно просил Морель. Это было все, чего желал г-н де Шарлюс. Но он не сдавался. «Вы бы ошиблись, если вздумали применить здесь пословицу — кто сильно любит, тот сильно бьет, — ибо сильно любил я вас, но намереваюсь наказать, даже и после нашей ссоры, тех, кто подло пытались причинить вам вред. До сих пор на их недоумевающие инсинуации, когда они осмеливались спросить меня, как мог такой человек, как я, водиться с каким-то парнишкой, каким-то выходцем, я отвечал лишь девизом моих двоюродных братьев Ларошфуко: «Это моя отрада». Я много раз указывал вам, что эта отрада может превратиться в высшую радость для меня и что при этом ваше произвольное возвышение не должно было повлечь за собой моего унижения». В порыве почти безумной гордыни он воскликнул, воздевая руки: «Tantus ab uno splendor! Снизойти еще не значит спуститься, — добавил он, несколько успокоившись после этого исступления гордости и радости. — Я надеюсь, что оба мои противника, несмотря на то, что они различного ранга, принадлежат к той крови, что мне будет не стыдно пролить. Я уже собрал кое-какие негласные сведения, успокоившие меня. Если бы у вас еще оставалось ко мне немного признательности, то вы бы гордились, что из-за вас во мне оживает воинственный дух моих предков, и я повторяю, как они, в случае рокового исхода, теперь, когда я понял, какой вы чудак: «Смерть для меня есть жизнь». И г-н де Шарлюс говорил это вполне искренно, не только из любви к Морелю, но и оттого, что воинственность, которую он наивно предполагал в себе унаследованной от своих предков, заставляла его так сильно ликовать при мысли о предстоящем поединке, что он отказался бы с сожалением от дуэли, сперва выдуманной им, чтобы заставить приехать Мореля. У него не было поединка, чтобы он тотчас же не почувствовал себя доблестным и, как две капли воды, схожим с знаменитым конетаблем де Германт, между тем в отношении других тот же самый акт дуэли казался ему лишенным всякого значения. «Я полагаю, что это будет прекрасно, — искренно сказал он нам, гнусавя при каждом слове. — Что такое видеть Сару Бернар в «Орленке» — это дрянь. Муне-Сюлли в «Эдипе» — тоже. Разве только в «Аренах Нима» у него появляется какой-то отблеск преображения. Но что все это наряду с этим неслыханным делом — видеть, как дерется подлинный потомок коннетабля». И при одной этой мысли г-н де Шарлюс, потеряв голову от восторга, начал выделывать такие контр-удары, напоминавшие Мольера, что мы опасливо придвинули к себе наши пивные кружки и начали бояться, что при первом же скрещивании оружия будут ранены разом противники, врач и секунданты. «Какое это может быть соблазнительное зрелище для художника. Вы знакомы с мосье Эльстиром, — сказал он мне, — вам следовало бы пригласить его». Я ответил, что его не было на побережье. Г-н де Шарлюс заметил на это вскользь, что можно ему протелеграфировать. «О, я говорю это для него, — добавил он, заметив мое молчание. — Для мастера всегда представляет интерес, — а он является таковым на мой взгляд, — запечатлеть пример подобного этнического возрождения. Ведь это случается раз в сто лет».
Но если г-н де Шарлюс приходил в восторг при мысли о поединке, сперва казавшемся ему вымышленным, то Морель думал с ужасом о сплетнях, которые могли разнестись из полкового оркестра, вызванные шумом вокруг этой дуэли, и достигнуть храма на улице Бержер. Уже представляя себе воочию, как обо всем этом узнает «класс», он увивался вокруг г-на де Шарлюса, продолжавшего жестикулировать перед упоительной картиной дуэли. Он умолял барона разрешить ему остаться с ним до послезавтра, предполагаемого дня дуэли, чтобы не терять его из вида и попытаться образумить его. Такое нежное предложение одержало верх над последними колебаниями г-на де Шарлюса. Он сказал, что попробует найти какую-нибудь уловку, отложит на послезавтра окончательное решение. Таким способом, не решая дела одним махом, г-н де Шарлюс мог задержать Чарли, по крайней мере, на два дня и воспользоваться этим, чтобы добиться от него обещаний на будущее взамен на свой отказ от дуэли, — дела, которое, по его словам, само по себе приводило его в восторг и отказаться от которого ему было бы жаль. Впрочем, это было вполне искренно, ибо он всегда любил участвовать в поединках, где предстояло скрестить шпаги или обменяться пулями с противником. Наконец приехал Котар, хотя и с большим опозданием, так как, придя в полный восторг от своего секундантства и в еще большее волнение, он был вынужден останавливаться у каждой фермы или каждого кафе по дороге, с просьбой указать ему «№ 100» или «укромный уголок». Как только он явился, барон увел его с собой в отдельную комнату, ибо он считал более соответствующим регламенту, чтобы Чарли и я не присутствовали при свидании, и был мастер придать любой комнате временное значение тронного зала или зала совещаний. Оставшись наедине с Котаром, он горячо поблагодарил его, но заявил, что переданная ему сплетня вполне вероятно и не была произнесена в действительности, и ввиду этих обстоятельств он просит доктора предупредить второго секунданта, что, за исключением возможных осложнений, инцидент считается исчерпанным. При виде исчезающей опасности Котар ощутил разочарование. Был момент, когда ему захотелось выразить свое негодование, но он вспомнил, что один из его учителей, сделавший в свое время самую блестящую медицинскую карьеру, провалившись в первый раз в Академию всего лишь из-за двух голосов, решил не падать духом и подошел пожать руку избранному конкуренту. Поэтому доктор воздержался от проявления досады, вряд ли способной изменить что-либо, и, проворчав что-то, хотя и был самым трусливым человеком, относительно вещей, которые нельзя спускать, добавил, что все к лучшему, что это решение радовало его. Г-н де Шарлюс, желая выразить свою благодарность доктору точно таким же способом, как его брат, герцог, поправил бы воротник на пальто моего отца или, скорее, как герцогиня обняла бы за талию простолюдинку, подвинул свой стул вплотную к стулу доктора, несмотря на отвращение, которое внушал ему последний. И не только без всякого физического удовольствия, но превозмогая физическое отвращение, как Германт, а не как извращенный человек, прощаясь с доктором, он взял его руку и слегка погладил ее, как ласковый хозяин, похлопывающий морду своей лошади, угощая ее сахаром. Но Котар, никогда не обнаруживая перед бароном, доходили ли до него смутные дурные слухи о его нравах, и тем не менее считая его в глубине души представителем категории «анормальных» людей (ведь он говорил со своим обычным неряшеством в выражениях, и самым серьезным тоном, о камердинере г-на Вердюрена: «Разве он не любовница барона?»), людей очень мало изученных им, вообразил себе, что это поглаживание руки являлось непосредственным началом изнасилования, для осуществления чего барон заманил его в ловушку, дуэль же служила только предлогом, и увел в эту отдельную комнату, где его могли взять силой. Не смея встать со стула, куда его пригвоздил страх, он в ужасе таращил глаза, будто попал в руки дикаря и сомневался, не питается ли тот человечиной. Наконец г-н де Шарлюс выпустил его руку и, желая быть любезным до конца, сказал: «Вы не откажетесь, как принято говорить, выпить с нами то, что когда-то называли мазагран или глория, — это напитки, встречающиеся как некая археологическая редкость только в пьесах Лабиша или в кафе Донсьера. Глория будет подходить и к месту и к обстоятельствам, — не правда ли, что вы скажете по этому поводу?» — «Я являюсь президентом антиалкогольной лиги, — ответил Котар. — Достаточно пройти мимо любому провинциальному лекаришке, чтобы стали говорить, будто я не подаю должного примера. Os homini sublime dedit coelumque tueri», — добавил он, без всякой видимой связи и только потому, что его запас латинских цитат был весьма беден, хотя и вполне достаточен для ошеломляющего действия на его учеников. Г-н де Шарлюс пожал плечами и привел Котара к нам, предварительно попросив его сохранить все это в тайне, что было особенно важно для него, поскольку повод сорвавшейся дуэли был чистым вымыслом. Он не должен был дойти до ушей офицера, оказавшегося произвольной причиной. Пока мы пили вчетвером, вошла г-жа Котар, которая ожидала мужа на улице у входа и которую г-н Шарлюс прекрасно видел, но и не подумал пригласить, и поздоровалась с бароном, протянувшим ей руку, как горничной, не вставая со стула, не то как король, принимающий почести, не то как сноб, не желающий, чтобы за его столик села малоэлегантная женщина, не то как эгоист, стремящийся остаться наедине со своими друзьями, опасаясь скуки. Таким образом, г-жа Котар продолжала стоя разговаривать с г-ном де Шарлюсом и своим мужем. Но, потому ли, что вежливость и надлежащий образ действий не является исключительной привилегией Германтов и может внезапно осенить и направить самые нерешительные умы, или потому, что, часто изменяя своей жене и как бы в расплату за это, Котар порою испытывал потребность стать на ее защиту перед теми, кто не выказывал ей должной почтительности, — доктор вдруг нахмурил брови, чего я никогда не видел у него, и, не спросясь у г-на де Шарлюса, приказал ей: «Однако, Леонтина, что же ты стоишь? Сядь!» — «А я не помешаю вам?» — робко спросила г-жа Котар г-на де Шарлюса, который ничего не ответил, удивившись тону доктора. И еще раз, не давая ему опомниться, Котар повторил властным тоном: «Я сказал тебе — сядь».
Еще через несколько минут все разошлись, и тогда г-н де Шарлюс сказал Морелю: «Из всей этой истории, закончившейся лучше, чем вы заслуживали, я заключаю, что вы не умеете себя вести, и по окончании вашей военной службы я отвезу вас лично к вашему отцу, как поступил архангел Рафаил, посланный Богом к юному Товию». И барон улыбнулся с величественным видом, испытывая радость, отнюдь не разделяемую Морелем, вряд ли довольным перспективой такого водворения домой. В полном восторге от сравнения себя с архангелом, а Мореля — с сыном Товия, г-н де Шарлюс забыл, что его фраза имела целью выяснить, согласится ли Морель уехать с ним в Париж, как он мечтал. Опьяненный любовью или самолюбием, барон не заметил, или притворился, что не заметил, гримасы скрипача при этом и, покидая его в кафе, сказал мне с горделивой улыбкой: «Заметили ли вы, в какой бурный восторг пришел он, когда я сравнил его с сыном Товия? Ибо он очень умен и тотчас же понял, что отец, возле которого ему надлежит жить, не его родной отец, вероятно отвратительный усатый камердинер, а его духовный отец, то есть я. Как он гордится этим! Как он надменно закинул назад свою голову! Какая радость охватила его, когда он понял это! Я уверен, что он ежедневно будет твердить: «Господи, ты даровал благословенного архангела Рафаила ангелом-хранителем твоему рабу Товию на его долгом пути, ниспошли и нам, твоим рабам, пребывать под его покровительством и пользоваться его помощью». Мне не нужно было объяснять ему, — добавил барон, глубоко убежденный, что наступит день, когда он предстанет перед Господним престолом, — что это я — небесный посланник, он понял это сам и онемел от счастья». И г-н де Шарлюс, которого, наоборот, счастье не лишило дара слова, не обращая никакого внимания на редких прохожих, оборачивавшихся на него и думавших, что они видят перед собой сумасшедшего, оставшись один, воскликнул изо всех сил, воздевая руки: «Аллилуйя!»
Это примирение лишь ненадолго положило конец мучениям г-на де Шарлюса. Морель, уехавший на маневры настолько далеко, что г-н де Шарлюс не мог навещать его или сообщаться с ним через меня, часто писал барону отчаянные и нежные письма, где он уверял, что ему оставалось только покончить с собой, ибо ему необходимо было получить ради одной ужасной вещи двадцать пять тысяч франков. Он не упоминал, что это за ужасная вещь, а если бы и упомянул о ней, ему пришлось бы выдумать ее. Но дело было не в деньгах, г-н де Шарлюс охотно выслал бы их, если бы не чувствовал, что это давало Чарли полную возможность обойтись без него и оказать свое благоволение кому-то другому. Поэтому он отказывал, и его телеграммы были сухи и резки, наподобие его голоса. Когда он не сомневался в их действии, то желал навеки рассориться с Морелем, ибо, оставаясь при убеждении, что осуществится как раз обратное, он вполне отдавал себе отчет в тех неприятностях, какие могли возникнуть снова при этой неизбежной связи. Но если Морель не отвечал вовсе, он переставал спать, терял всякое спокойствие; столь многочисленны явления, которые мы переживаем, не зная их, так же как и глубоко заложенные реальности внутреннего мира, остающиеся скрытыми от нас. При этом он строил всевозможные предположения насчет ужасной вещи, потребовавшей от Мореля двадцати пяти тысяч франков, придавал ей всевозможные формы; поочередно наделял ее разными собственными именами. Я думаю, что в эти минуты г-н де Шарлюс (хотя в этот период у него ослабевал снобизм, и его почти превосходил или оказывался равным ему непрерывно возраставший интерес барона к народу) должен был вспоминать с некоторой тоской изящные пестрые вихри светских празднеств, где самые очаровательные женщины и мужчины искали его общества исключительно ради того бескорыстного удовольствия, что он доставлял им, где никому бы в голову не пришло «подстроить ему штуку», придумать «ужасную вещь», из-за которой оставалось только покончить с собой ввиду невозможности получить немедленно двадцать пять тысяч франков. И я думаю, особенно потому, что он оставался более подлинным уроженцем Комбре, чем я, и привил себе феодальную гордость к немецкому высокомерию, он должен был понять тогда, что нельзя безнаказанно для себя пытаться овладеть душой лакея, что простой народ совсем не то, что светское общество, и что в общем он ничуть не «питает того доверия» к народу, какое всегда было у меня.
Следующая остановка маленького поезда, Менвиль, как раз напоминает мне случай, имеющий отношение к Морелю и г-ну де Шарлюсу. Прежде чем рассказать его, я должен сказать, что остановка в Менвиле (когда отвозили в Бальбек приезжего светского гостя, который, не желая никого стеснять, предпочитал не останавливаться в Ла-Распельер) была поводом для менее тяжелых сцен, чем та, что я опишу немного погодя. Приезжий, забирая с собой в вагон свои ручные вещи, обычно находил, что Гранд-отель расположен слишком далеко, но так как до Бальбека попадались лишь небольшие пляжи с малокомфортабельными дачами, он уже мирился с этим длинным переездом, сохраняя свою склонность к роскоши и удобствам, когда вдруг, при остановке поезда в Менвиле, перед ним неожиданно вырастал «Палас», о котором он и не предполагал, что это мог быть дом терпимости. «Ну, не стоит и ехать дальше, — неизбежно говорил он г-же Котар, женщине, прославившейся своим практическим умом и полезными советами. — Вот как раз то, что мне подходит. Зачем еще ехать в Бальбек, где вряд ли будет лучше. По одному наружному виду я уже сужу о полном комфорте внутри; вполне удобно будет пригласить сюда госпожу Вердюрен, — ведь я рассчитываю, в обмен на ее любезность, устроить в ее честь несколько вечеринок. Ей будет ближе сюда, чем если я поселюсь в Бальбеке. Мне кажется, что это достаточно прилично и для нее и для вашей жены, дорогой профессор. Там, вероятно, должны быть салоны, куда можно будет пригласить этих дам. Между нами говоря, я не понимаю, почему госпожа Вердюрен не поселилась здесь, вместо того чтобы арендовать Ла-Распельер. Здесь гораздо здоровее, чем в таких старых домах, как Ла-Распельер, непременно сырых, запущенных, к тому же у них нет горячей воды; нельзя помыться как следует. Менвиль представляется мне гораздо более приятным местом. Госпожа Вердюрен могла бы великолепно играть здесь свою роль хозяйки. Во всяком случае у каждого свой вкус, и что касается меня, то я остановлюсь здесь. Госпожа Котар, не соблаговолите ли вы выйти здесь со мной, не теряя времени, так как поезд сейчас тронется дальше. Покажите мне этот дом, который вскоре станет вашим и где, вероятно, вы уже часто бывали. Это обстановка, как будто созданная для вас». С величайшими усилиями удавалось заставить его замолчать, а главное — не дать вылезти несчастному приезжему, который, с упорством, обычно сопровождающим промахи, продолжал настаивать, хватал чемоданы и не хотел ничего слушать до тех пор, пока его не уверяли, что никогда не приедут к нему сюда ни г-жа Вердюрен, ни г-жа Котар. «Во всяком случае я хочу здесь поселиться. Госпожа Вердюрен может написать мне сюда».
Воспоминание, касающееся Мореля, относится к случаю иного, более своеобразного порядка. Бывали и другие случаи, но я хочу ограничиться здесь, по мере того как поезд узкоколейной железной дороги останавливается, а кондуктор выкрикивает Донсьер, Гратваст, Менвиль и т. п., лишь записью того, что вызывает в моей памяти маленький пляж или местный гарнизон. Я уже упоминал о Менвиле (media villa) и о его значении, возраставшем благодаря этому роскошному публичному дому, недавно выстроенному здесь, несмотря на бесполезные протесты со стороны матерей семейств. Но, прежде чем сказать, почему Менвиль связан в моих воспоминаниях с Морелем и г-ном де Шарлюсом, я должен отметить несоответствие (впоследствии необходимо будет развить это подробнее) между тем значением, которое Морель придавал возможности располагать собой в известные часы, и теми ничтожными занятиями, которым он якобы предавался в это время; то же самое несоответствие снова всплывало в объяснениях другого порядка, что он давал г-ну де Шарлюсу. Разыгрывая перед бароном бескорыстие (делая это без всякого риска для себя вследствие щедрости своего покровителя), когда ему угодно было провести вечер на стороне, якобы давая урок и т. п., он, однако, никогда не забывал добавлять к этому предлогу следующие слова, произнося их с жадной улыбкой: «Кроме того, я заработаю сорок франков. Это кое-что. Разрешите мне уйти, вы видите, что это в моих выгодах. Ну, конечно, ведь у меня нет ренты, как у вас, я должен добиваться положения, наступает время заколачивать деньги». Морель был не совсем неискренен в своем желании давать уроки. С одной стороны, неверно положение, что все деньги одинаково блестят. Новый способ заработка придает особый блеск стертым от употребления монетам. Когда он действительно отправлялся на урок, вполне допустимо, что те два луидора, которые при прощании протягивала ему ученица, производили на него иное впечатление, чем два луидора, перепадавшие ему от г-на де Шарлюса. А потом ведь самый богатый человек готов отмахать за двумя луидорами километры, которые превращаются в настоящие лье, если это оказывается сын камердинера. Но нередко у г-на де Шарлюса возникали сомнения насчет существования этих уроков скрипки, — сомнения, тем более сильные, что иногда музыкант выдумывал предлоги иного порядка, вполне бескорыстные с материальной точки зрения и к тому же вовсе нелепые. Морель не мог удержаться и не представить картины своей жизни, отчасти сознательно, отчасти бессознательно, настолько скрытой во мраке неизвестности, что в ней можно было с трудом различить отдельные моменты. В течение целого месяца он предоставлял себя в распоряжение г-на де Шарлюса, лишь при условии сохранять полную свободу по вечерам, ибо он желал систематически слушать курс алгебры. Приезжать после этого к г-ну де Шарлюсу? Совершенно невозможно, иногда лекции затягиваются очень поздно. «Даже после двух часов ночи?» — спрашивал барон. — «Бывает». — «Но алгебру можно изучать по книгам». — «Даже легче, потому что я мало что понимаю на лекциях». — «Но как же тогда? Ведь алгебра тебе не нужна?» — «Зато мне нравится это. Она разгоняет мою тоску». — «Не может быть, чтобы из-за алгебры ему надо было отлучаться на ночь, — говорил себе г-н де Шарлюс. — Может быть, он связан с полицией?» Во всяком случае Морель, что бы там ни говорили, порой оставлял в своем распоряжении поздние часы, якобы ради алгебры или ради скрипки. И однажды это произошло ни ради того, ни ради другого, а ради принца Германтского, который, приехав на побережье на несколько дней погостить у герцогини Люксембургской, встретил музыканта, не зная, кто он, не будучи известен ему с своей стороны, и предложил ему пятьдесят франков за то, чтобы провести совместно одну ночь в доме терпимости в Менвиле; двойное удовольствие для Мореля — сорвать барыш с г-на де Германта и понежиться среди женщин, без стеснения обнажавших смуглые груди. Я не знаю, каким образом г-ну де Шарлюсу удалось догадаться как о происшедшем, так и о месте, но только не о соблазнителе. Обезумев от ревности и стремясь узнать, кто это был, он телеграфировал Жюпьену, который приехал через два дня, и когда, в начале следующей недели, Морель объявил, что ему надо отлучиться, барон попросил Жюпьена подговорить хозяйку заведения и устроить так, чтобы их спрятали там вместе с Жюпьеном, дабы присутствовать при этой сцене. «Будет сделано. Я займусь этим, моя мордашка», — ответил Жюпьен барону. Трудно представить себе, до какой степени эта тревога взбудоражила и тем самым обогатила духовный облик г-на де Шарлюса. Любовь является иногда причиной настоящих возмущений геологического порядка в области мышления. В уме г-на де Шарлюса, еще несколько дней тому назад похожем на столь однообразную равнину, что он не различал на ней ни одной мысли так далеко, как простирался взгляд, внезапно вырос твердый, как гранит, горный массив, однако состоявший из одних скульптурных изображений, будто ваятель, не сходя с места, высекал их здесь из мрамора и в них судорожно оживали в гигантских и титанических группах Ярость, Ревность, Любопытство, Зависть, Ненависть, Страдание, Гордость, Ужас и Любовь. Но вот настал вечер, когда Морель должен был отлучиться. Миссия Жюпьена удалась. Он с бароном должны были прийти к одиннадцати часам вечера, и их обещали спрятать. За три улицы до этого роскошного дома терпимости (куда съезжались со всех модных окрестных курортов) г-н де Шарлюс начал идти на цыпочках, менять свой голос, умолять Жюпьена говорить тише, из страха, чтобы их не услышал из дома Морель. Прокравшись в вестибюль, г-н де Шарлюс, не привыкший к местам подобного рода, к своему ужасу и изумлению оказался в более шумной среде, чем на бирже или на аукционе. Тщетно убеждал он говорить потише горничных, столпившихся вокруг него, впрочем их голоса заглушались выкриками и громкими возгласами «помощницы хозяйки» в подозрительно черном парике, с важностью нотариуса или испанского священника на морщинистом лице, ежеминутно отдававшей громовые приказания закрыть или открыть двери, подобно тому, как управляют уличным движением экипажей. «Проводите мосье в двадцать восьмой, в испанскую комнату». — «Сейчас нельзя пройти». — «Откройте дверь, эти господа просят мадмуазель Ноэми. Она примет их в персидском салоне». Г-н де Шарлюс был перепуган как провинциал, пересекающий бульвары; а если взять сравнение, бесконечно менее кощунственное, чем изображения на капителях у входа в старинную церковь Корлевиля, голоса горничных неустанно и негромко повторяли распоряжения помощницы хозяйки, как ученики нараспев твердят тексты катехизиса в гулкой тишине деревенской церкви. Несмотря на испуг, г-н де Шарлюс, который на улице дрожал от страха, что его услышит Морель, подстерегавший их у окна, по его глубокому убеждению, несколько успокоился здесь, среди гула этих бесконечных лестниц, откуда вряд ли что-либо доносилось в комнаты. Наконец, в завершение своих мучений, он добился м-ль Ноэми, которая обещала спрятать их с Жюпьеном, а для начала заперла их в весьма роскошном персидском салоне, откуда он ничего не мог наблюдать. Она сказала ему, что Морель хотел выпить оранжада, и как только ему подадут, обоих путешественников проведут в салон с прозрачными стенками. А пока, так как ее уже ждали, она пообещала им, как в сказке, что с ними займется одна «умная дамочка», которую она им пришлет. Потому что ее уже вызвали. Маленькая дамочка была в персидском халате, который она порывалась снять. Г-н де Шарлюс попросил ее не беспокоиться, и она распорядилась подать наверх шампанского, ценой в сорок франков за бутылку. В действительности же Морель в это время был уже с принцем Германтским, для проформы он сделал вид, что ошибся комнатой, и вошел туда, где были две женщины, поспешившие оставить наедине обоих мужчин. Г-н де Шарлюс не подозревал всего этого; однако отчаянно ругался, хотел раскрыть настежь все двери, снова послал за м-ль Ноэми, и та, услышав, что умная дамочка рассказывает г-ну де Шарлюсу подробности о Мореле, не совпадавшие с теми, что она сама успела сообщить Жюпьену, спровадила ее и вскоре прислала взамен умной дамочки «очень милую дамочку», которая не могла показать им ничего больше, но зато расписала, какой это солидный дом, и тоже заказала шампанского. Барон с пеной у рта потребовал вновь м-ль Ноэми, которая сказала им: «Да, это все затягивается, дамы позируют, а он будто ничего не собирается делать». Наконец, перед обещаниями и угрозами барона, м-ль Ноэми удалилась с рассерженным видом, уверяя, что им остается ждать всего пять минут. Эти пять минут длились целый час, после чего Ноэми неслышными шагами подвела г-на де Шарлюса вне себя от бешенства, а Жюпьена охваченного отчаянием, к полурастворенной двери, сказав им: «Здесь вам будет очень хорошо видно. Впрочем, сейчас это не слишком интересно, он с тремя дамами, рассказывает им о своей полковой жизни». Наконец-то барон смог разглядеть кое-что через отверстие двери и в зеркалах. И в смертельном ужасе он вынужден был прислониться к стене. В действительности, прямо перед ним сидел Морель, но, словно существовали еще языческие чары и таинства, это скорее была тень Мореля, мумия Мореля, не воскресший подобно Лазарю Морель, а какое-то подобие Мореля, призрак Мореля, Морель-привидение или Морель, вызванный, наподобие духа, в эту комнату (где повсюду на стенах и на диванах повторялись эмблемы колдовства), — таков был Морель в нескольких метрах от него, в профиль к нему. Морель был лишен, как после смерти, всякой окраски; среди этих женщин, с которыми он должен был веселиться, он застыл в какой-то неестественной неподвижности, бледный как полотно; он медленно протягивал бессильную руку, чтобы выпить бокал шампанского, стоявшего перед ним, и она падала назад. Создавалось впечатление той двусмысленности, когда религия говорит о бессмертии, а подразумевает при этом нечто, не исключающее понятия небытия. Женщины наперебой задавали ему вопросы. «Видите, — прошептала Ноэми барону, — они разговаривают с ним о его полковой жизни, это забавно, не правда ли, — она засмеялась, — вы довольны? Он вполне спокоен», — добавила она, как бы подразумевая покойника. Вопросы женщин становились все настойчивее, но безжизненный Морель не имел силы отвечать им. Никак не могло совершиться чудо возвращения дара речи. У г-на де Шарлюса не было больше сомнений, он понял всю правду, что оплошность ли это Жюпьена при его переговорах, неудержимая ли сила распространения доверенных тайн, которая неминуемо приводит к их разглашению, болтливый ли характер этих женщин или страх перед полицией, но Мореля успели предупредить, что два господина заплатили очень дорого, чтобы увидеть его; а тем временем успели вывести оттуда принца Германтского, превратившегося в трех женщин, и посадить несчастного Мореля, дрожащего, почти в столбняке, таким образом, что если г-н де Шарлюс плохо различал его, то, не смея взяться за стакан из страха уронить его, безгласный, скованный ужасом, он сидел прямо против барона.
Эта история кончилась немногим лучше и для принца Германтского. Когда его вывели, дабы его не увидел г-н де Шарлюс, то, придя в ярость от своей неудачи, нимало не подозревая, кто был ее причиной, он умолял Мореля, все еще не желая назвать себя, назначить ему свидание на следующую ночь в той крошечной вилле, которую он снял и где, несмотря на свое кратковременное пребывание, следуя той же привычке маниака, что мы уже видели раньше у г-жи де Вильпаризи, расставил всюду различные безделушки, связанные с семейными воспоминаниями, чтобы уютнее чувствовать себя. И вот, на следующий день, Морель, ежесекундно оборачиваясь, дрожа от страха, что г-н де Шарлюс подсматривает за ним и подстерегает его, вошел в виллу, не обнаружив ни одного подозрительного прохожего. Лакей провел его наверх в салон, сказав, что он пойдет доложить мосье (его хозяин запретил ему упоминать имя принца, опасаясь натолкнуть на подозрения). Но когда Морель остался один и собирался проверить в зеркале, хорошо ли лежала его прядь, ему вдруг показалось, что он галлюцинирует. Стоявшие на камине, хорошо знакомые скрипачу фотографии принцессы Германтской, г-жи де Вильпаризи, герцогини Люксембургской, не раз виденные им у г-на де Шарлюса, парализовали его ужасом. И в этот же миг, немного поодаль, он разглядел фотографию г-на де Шарлюса. Барон пристально смотрел на Мореля недвижным и странным взглядом. Обезумев от страха, очнувшись от первоначального столбняка, ни минуты не сомневаясь, что все это ловушка, куда г-н де Шарлюс заманил его, испытывая его верность, Морель скатился на четвереньках по небольшой лестнице виллы, бросился бежать со всех ног по дороге, и когда принц Германтский (заставив прождать своего случайного знакомого положенное время и при этом неоднократно спрашивая себя, достаточно ли все это осторожно и не опасен ли этот субъект) вошел в салон, он уже никого не застал. Напрасно они вместе с лакеем, опасаясь налета, с револьвером в руке, осмотрели весь небольшой дом, все закоулки сада, погреб, — гость, в присутствии которого он был уверен, исчез. В продолжение следующей недели он неоднократно встречал его. Но каждый раз это был Морель, опасный субъект, который удирал, как будто принц был для него еще опаснее. Упорствуя в своих подозрениях, Морель никогда не мог рассеять их окончательно, и даже в Париже один вид принца Германтского повергал его в бегство. Вот как был спасен г-н де Шарлюс от измены, приводившей его в отчаяние, и как он был отмщен, никогда не предполагая этого, а главное, не зная, каким образом.
Но вот воспоминания, рассказанные мне по этому поводу, уступают место другим, ибо поезд, двигаясь вперед как «ползун», продолжает выгружать и забирать других пассажиров на следующих станциях.
Г-н Пьер де Вержю, граф де Креси (которого величали только графом де Креси), обедневший дворянин, человек редких достоинств, входил в Гратвасте, где жила его сестра, у которой он проводил иногда вторую половину дня; я познакомился с ним у Камбремеров, впрочем с ними он был мало дружен. Я чувствовал, как он, вынужденный вести крайне скромный, почти нищенский образ жизни, с таким удовольствием принимал сигару или рюмку, что у меня вошло в привычку, по тем дням, когда я не мог видеться с Альбертиной, приглашать его в Бальбек. Весьма остроумный, с изысканной речью, совсем седой, с очаровательными голубыми глазами, он распространялся, будто с некоторым принуждением, крайне деликатно, об удобствах роскошной жизни, очевидно когда-то хорошо изведанной им, а также о генеалогиях. Когда я спросил его, что выгравировано на его перстне, он ответил мне со скромной улыбкой: «Это ветка дикого винограда». И добавил со смакованием знатока вин: «Наш герб — ветка дикого винограда — с символическим значением, поскольку я ношу фамилию Вержюс, — со стеблем и с листьями из яшмы». Однако мне сдается, что для него было бы острым разочарованием, если бы в Бальбеке я вздумал угощать его только кислым виноградным вином. Он любил самые дорогие вина, вероятно вследствие постоянных лишений, отчетливого представления о том, чего он лишен, из-за своих вкусов и, быть может, преувеличенной склонности к вину. Поэтому, когда я приглашал его обедать в Бальбек, он выбирал меню с тонким знанием дела, но ел пожалуй чрезмерно много, а главное пил, приказывая внести в комнату те вина, которые требовали этого, и заморозить на льду другие, если им это подобало. Перед обедом и после него он указывал дату или номер портвейна или коньяка точно так же, как он сделал бы для установления достоинства маркизета, мало кому известного, но в чем он был не менее хорошо осведомлен.
Так как я был любимым клиентом Эме, он был восхищен, когда я устраивал эти изысканные обеды, и кричал официантам: «Скорее, накрывайте двадцать пятый стол», и у него выходило при этом не «накрывайте», а «накройте мне», будто это предназначалось лично для него. А так как манера выражаться метрдотеля не вполне совпадает с манерой старших официантов, официантов, посыльных и т. д., то в момент, когда я просил подать счет, он говорил подававшему нам официанту, не переставая ласково помахивать рукой, будто желая успокоить лошадь, готовую закусить удила: «Не надо подходить слишком грубо (с суммой), надо поосторожнее, помягче». Затем, когда официант отправлялся, вооружившись этой запиской, Эмме, опасаясь, что его советы будут исполнены со слишком большой точностью, окликал его: «Подождите-ка, я сам подсчитаю». А на мое заявление, что это меня ничуть не стесняет, он говорил мне: «В моих принципах, выражаясь по-обывательски, не надувать клиентов». Что же касается управляющего, то из-за скромного костюма моего гостя, почти всегда одного и того же и даже достаточно поношенного (хотя никто более него не мог бы показать свое умение роскошно одеваться, подобно щеголям Бальзака, если бы у него хватало средств), он ограничивался тем, что, имея в виду меня, лишь издали наблюдал, все ли в порядке, и приказывал взглядом подложить клинышек под ножку стола, если тот слегка покачивался. Вовсе не потому, что он не сумел бы взяться за это дело, как другие, хотя он и скрывал, что начал карьеру судомойщиком. Лишь исключительные обстоятельства могли заставить его однажды самолично разрезать индейку. Я не был дома, но, как я узнал потом, он производил это с величием жреца, окруженный, на почтительном расстоянии от стойки, кольцом официантов, чаявших не научиться, а оказаться у него на виду, и стоявших вокруг с блаженным видом восхищения. Хоть они и рассчитывали быть замеченными управляющим (который медленным жестом вонзал нож в бока своих жертв и не отрывал от них взора, столь проникнутого этим священнодействием, словно ему предстояло прочесть в них какое-либо предзнаменование), но им не удалось это. Жрец не заметил даже моего отсутствия. Когда он узнал об этом, он пришел в отчаяние. «Как, вы не видели, как я сам разрезал индейку?» Я ответил ему, что, поскольку я до сих пор еще не был в Риме, Венеции, Сьене, Прадо, Дрезденском музее, Индии, не видел Сару в «Федре», то я должен был научиться смирению, и готов прибавить его разрезывание индейки к моему списку. Сравнение с драматическим искусством (Сара в «Федре») было единственным, которое он как будто понял, ибо он слышал от меня, что в дни торжественных спектаклей Коклен-старший всегда соглашался на роли дебютанта, на роль безмолвного или почти безмолвного статиста. «Все равно, я очень огорчен за вас, придется ли мне еще разрезать самолично. Для этого нужно ждать событий, хотя бы войны». (Действительно, для этого пришлось ждать перемирия.) С этого дня изменился весь календарь, счет велся следующим образом: «Это было на другой день после того, как я самолично разрезал индейку». — «Это как раз через неделю после того, как управляющий самолично разрезал индейку». Таким образом, это анатомическое вскрытие послужило, подобно рождению Христа или Геджре, отправной точкой для календаря, отличного от всех других, но не получившего их распространения и не сравнявшегося с ними в своей длительности.
Огорчение всей жизни г-на де Креси заключалось в том, что он не мог больше иметь лошадей и вкусного стола и должен был бывать лишь у людей, которые могли думать, что Камбремеры и Германты — одно и то же. Когда он увидал, что мне известно, что Легранден, заставлявший теперь величать себя Легран де Мезеглиз, не имел на это ни малейшего права, он, возбужденный к тому же и выпитым вином, пришел в какой-то исступленный восторг. Его сестра говорила мне со сведущим видом: «Мой брат так счастлив, когда ему удается беседовать с вами». Он почувствовал действительно, что он живет с тех пор, как ему удалось найти человека, понимавшего ничтожество Камбремеров и величие Германтов, — человека, для которого существовал мир социальных отношений. Так, после сожжения всех библиотек на земном шаре и возвеличения абсолютно невежественной расы, старый латинист вновь ощутил бы под ногами почву и доверие к жизни, услышав, как перед ним цитируют стих Горация. Поэтому, когда он выходил из вагона, говоря при этом: «А когда же состоится наша скромная встреча?» — то это проистекало как вследствие его жадности паразита, смакования эрудита, так и вследствие того, что в то же время он рассматривал трапезы в Бальбеке как повод к беседе на близкие ему темы, о чем он не мог говорить ни с кем другим, и эти пиршества уподоблялись тем обедам, за которыми собирается по определенным числам за исключительно обильным столом в Союзном клубе Общество библиофилов. Очень скромный, едва лишь затрагивали его собственную фамилию, — г-н де Креси утаил от меня, что род его очень обширен и является подлинной ветвью английского рода, носящего титул де Креси, обосновавшейся во Франции. Узнав, что он настоящий Креси, я рассказал ему, что племянница г-жи де Германт вышла замуж за американца по имени Шарль Креси, и тут же заметил ему, что полагаю, что он не мог иметь к нему никакого отношения. «Никакого, — ответил он. — Не более, — хотя, впрочем, мой род не столь знаменит, — чем бесчисленные американцы по фамилии Монгомери, Берри, Шодо или Капель, не имеющие ни малейшего отношения к роду Пемброка, Букингема, д'Эссекса или герцога Беррийского». Мне иногда хотелось потешить его рассказом о знакомстве с г-жой Сван, которая когда-то была известна, как кокотка, под именем Одетты де Креси; и хотя герцог Алансонский ничуть не был оскорблен, когда с ним заводили разговор об Эмилиенне д'Алансон, я еще не чувствовал себя достаточно близким с г-ном де Креси, чтобы довести шутку до этих пределов. «Он принадлежит к очень крупному роду, — однажды сказал мне г-н де Монсюрван. — Его родовое имя Сейлор». И он добавил, что на его старом замке над Энкарвилем, ныне пришедшем в полный упадок, ибо г-н де Креси, будучи сам из богатейшего рода, пришел теперь к полному разорению и не мог восстановить его, все еще можно было разобрать старинный родовой девиз. Я нашел этот девиз прекрасным, будь то в применении к нетерпеливой хищнической расе, свившей себе там гнездо и некогда вылетавшей оттуда за добычей, или к нынешнему дню, к созерцанию ее упадка, к ожиданию грядущей смерти в этих пределах гордого и дикого уединения. В этом двойном смысле и перекликается имя Сейлор с девизом, гласящим: «Мне неведом час».
В Эрменонвиле иногда входил г-н де Шевреньи, фамилия которого, как сказал нам Бришо, обозначала, так же как фамилия монсиньора де Кабриер, место, куда собираются козы. Он приходился родственником Камбремерам, и на основании этого, допуская ложную оценку подлинно-аристократического, они часто приглашали его в Фетерн, но лишь в те дни, когда они не ждали у себя особенно блестящего общества. Проживая круглый год в Босолейль, г-н де Шевреньи был большим провинциалом, нежели они. Как только он приезжал на несколько недель в Париж, он старался не потерять ни одного дня, чтобы все «посмотреть»; это достигало такой степени, что порой, одурманенный множеством наспех проглоченных спектаклей, он не в состоянии был ответить, видел ли он ту или другую пьесу. Но эта путаница случалась редко, ибо он знал все парижское с теми деталями, которые обычно свойственны людям, редко наезжающим туда. Он указывал мне на те «новости», которые следовало посмотреть («Это стоит того»), расценивая их лишь с точки зрения хорошо проведенного вечера и достаточно невежественный в эстетическом отношении, чтобы подозревать, что порой они, действительно, могли оказаться «новостью» в истории искусства. Вот таким образом, смешивая все в одном плане, он говорил нам: «Мы были раз в Комической опере, но спектакль не блестящий. Он называется «Пелеас и Мелисанда». Это неинтересно. Перье хорош, как всегда, но лучше смотреть его в чем-нибудь другом. Зато в театре Жимназ дают «Владелицу замка». Мы были там два раза; непременно пойдите туда, это стоит посмотреть; и потом играют восхитительно; тут и Фреваль, Мари Манье, Барон-сын», — и он перечислял мне имена актеров, абсолютно неизвестные мне, не предпосылая при этом «господин», «госпожа» или «мадмуазель», как сделал бы герцог Германтский, который говорил одним и тем же церемонно-пренебрежительным тоном о «песенках мадмуазель Иветты Жильбер» и об «опытах господина Шарко». У г-на де Шевреньи было другое обыкновение: он говорил — Корналья и Дегели, как сказал бы — Вольтер и Монтескье. Ибо у него в отношении к актерам, как, впрочем, ко всему парижскому, желание казаться пренебрежительным в качестве аристократа было подавлено стремлением провинциала показать всю привычность этого для него.
После первого же обеда в Ла-Распельер, где я присутствовал вместе с так называемой в Фетерне «молодой четой», хотя ни г-н, ни г-жа де Камбремер далеко не отличались первой молодостью, старая маркиза написала мне одно из тех писем, почерк которого узнаешь из тысячи других. Она писала мне: «Привезите с собой вашу кузину восхитительную — очаровательную — милую. Это будет великолепно — приятно», с такой непреложностью подменяя обычное нарастание, ожидаемое тем, кто получал это письмо, что в конце концов я изменил свое мнение относительно этих diminuendo, считая их преднамеренными и находя в них тот же испорченный вкус, — переделанный на светский лад, — заставлявший Сент-Бёва нарушать каждое словосочетание, искажать каждое мало-мальски привычное выражение. Два направления, восходящие, по всей вероятности, к двум различным мастерам слога, сталкивались в этом эпистолярном стиле, причем второе из них побуждало г-жу де Камбремер искупать банальность своих многочисленных эпитетов, располагая их по нисходящей гамме, избегая концовки полного соответствия. Зато я был склонен видеть в этих градациях обратного порядка не изысканность вкуса, как в случае, когда они принадлежали перу вдовствующей маркизы, а неумелую попытку, каждый раз, когда они употреблялись ее сыном маркизом или ее кузинами. У них в роду до самой отдаленной ступени, вследствие поклонения и подражания тете Зелии, правило трех эпитетов оставалось в большой чести, так же как и определенная восторженная манера останавливаться и набирать дыхание в середине фразы. Подражание, вошедшее, впрочем, в плоть и кровь; и когда в этом семействе маленькая девочка с раннего возраста запиналась в разговоре, проглатывая слюну, то говорили: «Это у нее от тети Зелии»; было ясно, что впоследствии ее губки должны будут опушиться усиками, и тогда давали себе обещание непременно содействовать развитию ее будущих музыкальных способностей. Отношения Камбремеров с г-жой Вердюрен вскоре не замедлили стать менее хорошими, чем со мной, на основании различных причин. Они собирались пригласить ее. «Молодая» маркиза говорила мне с пренебрежением: «Я не вижу, почему бы нам не пригласить эту женщину, на даче можно видеться с кем угодно, это не может иметь последствий для дальнейшего». Но, по существу, довольно заинтересованные ею, они не переставали советоваться со мной, каким образом им осуществить свое стремление проявить необходимую вежливость. Я подумал, что так как к обеду они пригласили нас, Альбертину и меня, с друзьями Сен-Лу, местными аристократами, владельцами Гурвильского замка, представлявшими собой нечто более крупное, чем нормандские Поскребыши, до которых г-жа Вердюрен, сохраняя безучастный вид, была, однако, большая охотница, то я посоветовал Камбремерам пригласить с ними и Хозяйку. Но владельцы замка в Фетерне, то ли из страха (они были очень робки) не угодить своим аристократическим знакомым, то ли опасаясь (они были очень наивны), что г-н и г-жа Вердюрен соскучатся с людьми, не принадлежавшими к интеллектуальной среде, то ли еще не решаясь (настолько они были проникнуты духом рутины, который не был оплодотворен опытом) смешать разные жанры, поступить «неподобающе», заявили, что это плохо вяжется вместе, не «попадает в цель», и лучше приберечь г-жу Вердюрен (которую можно пригласить со всей ее маленькой группой) до другого обеда. А для ближайшего — великосветского, с друзьями Сен-Лу — они пригласили из маленького ядра только Мореля, косвенно желая осведомить г-на де Шарлюса, какое блестящее общество они принимают, и считая, что присутствие музыканта будет известным развлечением для гостей, ибо они собирались попросить его принести скрипку. К нему присовокупили Котара, поскольку г-н де Камбремер назвал его душой общества и заявил, что он «очень хорошо выглядит» на обеде; кроме того, может оказаться очень удобным иметь хорошие отношения с доктором — на случай, если кто заболеет. Но его пригласили одного, не желая «связываться с женщиной». Г-жа Вердюрен была оскорблена, узнав, что ее обошли, а двое из числа маленькой группы были приглашены на обед в Фетерне, «в тесном кругу». Она продиктовала доктору, первым движением которого было принять приглашение, надменный ответ, гласивший: «Мы обедаем сегодня у госпожи Вердюрен», — с множественным числом, долженствующим проучить Камбремеров и показать им, что Котар был неотделим от своей супруги. Что же касается Мореля, то, непосредственно избрав для себя линию невежливого поведения, он тем самым избавил г-жу Вердюрен от необходимости ее предначертания, и вот как это случилось. Если в вопросе личных удовольствий он придерживался в отношении г-на де Шарлюса известной независимости, огорчавшей барона, то мы видели, что влияние последнего сказывалось гораздо сильнее в других областях, так например он расширил его музыкальные понятия и придал большую строгость его виртуозному стилю. Но в этом пункте нашего рассказа это еще не более, чем влияние. Зато существовала область, в которой Морель слепо принимал на веру и тотчас исполнял, что бы ни сказал г-н де Шарлюс. Слепо и крайне опрометчиво, ибо наставления г-на де Шарлюса не только были неверны, но даже, если они были хоть сколько-нибудь приемлемы для знатного дворянина, то, когда Морель следовал им в буквальном смысле, они становились просто смехотворны. Область, где Морель становился таким доверчивым и покорным своему наставнику, была не что иное, как великосветское общество. До знакомства с г-ном де Шарлюсом скрипач не имел ни малейшего понятия о светском обществе и принял в буквальном смысле высокомерный и суммарный набросок, начертанный для него бароном. «Существует ограниченное число старинных родовых фамилий, — сказал ему г-н де Шарлюс, — прежде всего Германты, насчитывающие до четырнадцати браков с королевским домом Франции, что является особенно лестным для королевского дома, ибо Альдонсу де Германт, а не Людовику Толстому, его единокровному младшему брату, должен был по праву отойти французский престол. Во времена Людовика XIV мы облеклись в траур по старшему брату короля, поскольку его мать была и нашей бабушкой; гораздо ниже Германтов можно указать род Ла-Тремуй, потомков королей Неаполитанских и графов де Пуатье; д'Юзесы, — не очень древний род, но из них были самые первые пэры, Люины — недавний род, но с блестящими брачными партиями; Шуазели, Аркуры, Ларошфуко. Прибавьте еще Ноайлей, минуя графа Тулузского, Монтескью, Кастелланов, и, если память мне не изменяет, это и все. Что же касается всех этих господчиков, носящих фамилию маркиза де Камбремера или Чорт-тебя-подери, нет никакой разницы между ними и последним солдатом вашего полка. Будете ли вы удовлетворять свои неотложные нужды у графини Кака или у баронессы Пипи — это одно и то же, вы только скомпрометируете себя и ошибетесь, приняв замаранную тряпку за клозетную бумагу. Это нечистоплотно». Морель благоговейно выслушал этот урок истории, быть может слишком уж схематичный; теперь он мог судить об этих явлениях, как настоящий Германт, и жаждал случая встретиться с мнимыми Ла Тур д'Овернь, стремясь дать им понять в пренебрежительном пожатии руки, что он далеко не принимает их всерьез. А в отношении Камбремеров наступил момент, когда он мог наконец показать им, что они ведь не более как «последний солдат его полка». Он не ответил на их приглашение и лишь в назначенный день извинился телеграммой, за час до обеда, в восторге, что он поступает как чистокровный принц. Надо, впрочем, добавить, что трудно вообразить, насколько в общем г-н де Шарлюс мог быть несносным, мелочным и даже просто глупым, со всем его остроумием, во всех тех случаях, когда были затронуты дурные стороны его характера. Действительно, можно сказать, что они являлись как бы неизлечимой болезнью его духа. Кто не замечал того факта, как на женщинах, так и на мужчинах, выдающихся своим умом, но страдающих излишней нервозностью, что если они счастливы, спокойны и удовлетворены окружающей их обстановкой, то приводят в восхищение своими редкостными качествами, и поистине их устами глаголет мудрость. И вот какая-нибудь мигрень, небольшой укол в самолюбие могут все изменить. Этот светлый ум, сделавшись внезапно резким, судорожным и ограниченным, реагирует только раздраженной, подозрительной и кокетливой речью, будто намеренно стараясь произвести самое отталкивающее впечатление. Камбремеры очень сильно рассердились, и за этот промежуток времени другие инциденты вызвали определенную натянутость в их отношениях с маленьким кланом. Как-то мы возвращались вместе, — оба Котара, Шарлюс, Бришо, Морель и я, с обеда в Ла-Распельер, а Камбремеры, которые были приглашены к завтраку своими друзьями в Арамбувиле, оказались нашими попутчиками, когда мы ехали на обед. «Вот вы такой любитель Бальзака и умеете распознать его героев в современном обществе, — сказал я г-ну де Шарлюсу, — не находите ли вы, что эти Камбремеры точно вырвались из романа «Сцены из провинциальной жизни»?» Но г-н де Шарлюс, точно он бесспорно принадлежал к числу их друзей, а я задел его своим замечанием, внезапно обрезал меня: «Вы говорите так, потому что жена далеко превосходит мужа», — сказал он мне сухим тоном. — «Да я вовсе не хотел сказать, что она провинциальная Муза или госпожа де Бержетон, хотя…» Г-н де Шарлюс снова перебил меня: «Скажите, скорее госпожа де Морсоф». Поезд остановился, и Бришо сошел. «Мы напрасно старались делать вам знаки, вы просто ужасны». — «То есть как?» — «Ну да, разве вы не замечали до сих пор, что Бришо без памяти влюблен в госпожу де Камбремер?» Я ясно увидел по лицу Котаров и Чарли, что на этот счет в маленьком ядре не оставалось ни тени сомнения. Сперва я подумал, не являлось ли это лишь кознями с их стороны. «Ну да, разве вы не заметили, как он смутился, когда вы заговорили о ней», — продолжал г-н де Шарлюс, желая проявить свою опытность в отношении женщин и распространяясь о том чувстве, которое они внушают, с самым естественным видом, словно оно было наиболее свойственным ему. Но ведь один его тон какой-то двусмысленной отцовской нежности со всеми молодыми людьми, — несмотря на исключительную любовь к Морелю, — сам противоречил себе, когда он притворялся мужчиной, любящим женщин. «Ох, уж эти дети, — произнес он высоким, слащавым и размеренным голосом, — надо им все втолковать, они невинны как новорожденный младенец, они не могут определить, когда мужчина влюблен в женщину. В вашем возрасте я был более продувной», — прибавил он, ибо он любил употреблять уличные выражения, — отчасти потому, что они нравились ему, отчасти, чтобы не показать, воздерживаясь от них, что ему приходится якшаться с людьми, обычно пользующимися этим словарем. Несколько дней спустя я должен был сдаться перед очевидностью и признать, что Бришо влюблен в маркизу. На свое несчастье, он неоднократно посещал ее завтраки. Г-жа Вердюрен сочла необходимым и своевременным положить этому предел. Помимо пользы, что она предвидела в таком вмешательстве для общей политики ядра, она начинала питать к подобным объяснениям и вызываемым ими драмам все большую склонность, что нередко безделье порождает как в аристократических, так и в буржуазных кругах. Был день великих треволнений в Ла-Распельер, когда заметили, что г-жа Вердюрен пропадала целый час с Бришо, которому, как мы узнали впоследствии, она заявила, что г-жа де Камбремер просто смеется над ним, что он — притча во языцех в ее салоне, что он позорит свой преклонный возраст, компрометирует свое положение в педагогическом мире. Она дошла до того, что заговорила в трогательных выражениях о прачке, с которой он жил в Париже, и об их маленькой дочери. Она одержала победу, Бришо перестал ездить в Фетерн, но горе его было так глубоко, что в течение двух дней опасались, как бы он окончательно не потерял зрения, во всяком случае болезнь его сделала такой скачок вперед, что она уже не покидала его. Между тем Камбремеры, сильно негодуя на Мореля, пригласили один раз с нарочитой целью г-на де Шарлюса без него. Не получая ответа от барона, они испугались, не сделали ли промаха, и, считая злопамятность дурным советчиком, написали запоздалое приглашение Морелю, — глупость, заставившая усмехнуться г-на де Шарлюса, как лишнее подтверждение его авторитета. «Вы ответите от нас обоих, что я принимаю приглашение», — сказал барон Морелю. Когда наступил день обеда, все собрались в ожидании в большом салоне в Фетерне. Камбремеры, в действительности, давали обед самому шикарному цвету аристократии в лице г-на и г-жи Фере. Но они так боялись при этом не угодить г-ну де Шарлюсу, что хотя познакомились с четой Фере через г-на де Шевреньи, г-жу де Камбремер бросило в жар, когда в день обеда последний приехал в Фетерн с визитом. Начали придумывать всяческие предлоги, стремясь отослать его как можно скорее в Босолейль, и все же не успели, ибо он столкнулся во дворе с Фере, которые были столько же шокированы при виде его изгнания, сколь велико было его смущение. Но Камбремеры стремились любой ценой помешать встрече г-на де Шарлюса с г-ном де Шевреньи, считая последнего провинциалом, на основании тех оттенков, которыми пренебрегают в семейном кругу, но учитывают в присутствии посторонних, хотя последние как раз оказываются единственными людьми, не замечающими их. Ведь неприятно показывать своих родственников — доныне таких, какими мы уже перестали быть. В отношении г-на и г-жи Фере нужно отметить, что они были в высшей степени теми людьми, которых обычно называют «люди с хорошим положением». В глазах общества, определявшего их таким образом, конечно, и Германты, и Роганы, и еще многие другие были также людьми с «хорошим положением», но ведь одно их имя уже не нуждалось в этом прибавлении. Тогда как далеко не все знали знаменитое происхождение матери г-на Фере и необыкновенно замкнутый круг, в котором вращались она и ее супруг, поэтому, когда их представляли, то в качестве пояснения всегда добавляли, что это люди «с самым лучшим положением». Не самая ли неизвестность их имени приводила их к этому высокомерному отчуждению? Во всяком случае остается фактом, что чета Фере не бывала даже у людей, с которыми могли бы поддерживать отношения Ла-Тремуй. Надо было обладать тем положением королевы побережья, что присвоила себе старая маркиза де Камбремер в Ламанше, чтобы чета Фере ежегодно соизволила бывать на ее утренниках. Камбремеры пригласили их к обеду и очень рассчитывали на впечатление, которое должен был произвести на них г-н де Шарлюс. Осторожно осведомили их, что он в числе приглашенных. Случайно г-жа Фере не была знакома с ним. Г-жа де Камбремер ощутила при этом живейшее удовлетворение, и улыбка химика, впервые пробующего сделать соединение из двух чрезвычайно важных элементов, мелькнула на ее лице. Дверь открылась, и г-жа де Камбремер чуть не упала в обморок при виде одного Мореля. Подобно государственному секретарю, которому поручено принести извинения министра, или морганатической супруге, которая должна выразить сожаление от лица внезапно занемогшего принца (как обычно поступала г-жа де Кленшан в отношении герцога д'Омаль), Морель произнес самым небрежным тоном: «Барон не приедет. Он как будто нездоров, по крайней мере я думаю, что это является причиной, я не виделся с ним на этой неделе», — добавил он, повергая в полное отчаяние г-жу де Камбремер своими последними словами, ибо она только что уверяла г-на и г-жу Фере, что Морель неотступно состоит при г-не де Шарлюсе. Камбремеры притворились, что отсутствие барона доставило лишь удовольствие их собранию, и потихоньку от Мореля говорили своим гостям: «Мы обойдемся без него, не правда ли, нам будет еще веселее». Но они были в ярости, подозревали новые происки г-жи Вердюрен, и так, переходя от недоразумения к недоразумению, когда последняя опять пригласила их в Ла-Распельер, г-н де Камбремер, не будучи в состоянии отказать себе в удовольствии снова увидеть свой дом и очутиться в маленьком кружке, приехал однако без жены, упомянув, что маркиза в отчаянии, так как доктор не разрешает ей выходить из комнаты. Этим полуприсутствием Камбремеры полагали в одно и то же время проучить г-на де Шарлюса и показать Вердюренам, что в отношении их они придерживаются самой строгой вежливости, как когда-то чистокровные принцессы провожали герцогинь, но лишь до середины соседней комнаты. По прошествии нескольких недель ссора была в самом разгаре. Г-н де Камбремер пробовал давать мне объяснения: «Я должен вам сказать, что нам очень трудно с господином де Шарлюсом. Он крайний дрейфусар». — «Да нет же!» — «Нет, да… Во всяком случае его кузен, принц Германтский, принадлежит к их числу, их достаточно обвиняют в этом. Ведь мои родственники очень следят за этим. Я не могу бывать у таких людей, я поссорюсь со всей своей родней». — «Но если принц Германтский — дрейфусар, то все складывается как нельзя лучше, — сказала г-жа де Камбремер, — ведь Сен-Лу, который, как говорят, женится на его племяннице, тоже принадлежит к их числу. Может быть, это даже повод для брака». — «Но, дорогая моя, не говорите, что Сен-Лу, которого мы так любим, тоже дрейфусар. Нельзя же так легкомысленно распространять подобные слухи, — сказал г-н де Камбремер. — Вы его скомпрометируете в военных кругах». — «Он был когда-то дрейфусаром, а теперь нет, — сказал я г-же де Камбремер. — А вот, что касается его женитьбы на мадмуазель де Германт-Брассак, — правда ли это?» — «Об этом только и говорят, но ведь вам лучше знать». — «Я повторяю вам, что он сам сказал мне, что он дрейфусар, — сказала г-жа де Камбремер. — В конце концов это простительно, Германты наполовину немцы». — «Вы вполне можете сказать это относительно Германтов с улицы Варенн, — сказал Канкан. — Но Сен-Лу — это другой коленкор; мало ли что у него вся родня из немцев, его отец отстаивал свои права на титул французского вельможи, прежде всего вернулся на военную службу в 1871 году и был убит на войне самым благородным образом. Хотя я очень настаиваю на этом, однако не следует преувеличивать ни в ту ни в другую сторону. In medio… virtus, — ах, вот я уже не могу вспомнить. Это одна из фраз, которые произносит доктор Котар. Вот у кого всегда есть что сказать. Вам надо было бы держать здесь маленького Ларусса». Желая умолчать относительно латинской цитаты и отклонить разговор о Сен-Лу, где, по мнению ее супруга, она только что допустила бестактность, г-жа де Камбремер снова накинулась на Хозяйку, ссора с которой нуждалась в еще больших пояснениях. «Мы охотно сдали Ла-Распельер госпоже Вердюрен, — сказала маркиза. — Только она почему-то решила, что вместе с домом и всем тем, что она считает возможным присвоить себе, как эксплуатация лугов, старинные обивки, всякие вещи, отнюдь не входящие в аренду, — у нее будет больше прав на дружбу с нами. Это же абсолютно разные вещи. Наша ошибка была в том, что мы попросту не действовали через управляющего или через контору. В Фетерне это не может иметь значения, но я уже заранее вижу лицо моей тетки де Шнувиль, если в мой приемный день приплелась бы мамаша Вердюрен в растрепанных космах. А если говорить о господине де Шарлюсе, естественно, что он знаком с очень приличными людьми, но у него есть и сомнительные знакомства. Я выясняла». Когда ее закидали вопросами, г-жа де Камбремер сказала: «Говорят, что он содержал какого-то господина Моро, Мориль, Морю, — я не знаю точно. Это не имеет никакого отношения к Морелю-скрипачу, само собой разумеется, — добавила она, покраснев. — Когда я уяснила себе, что госпожа Вердюрен вообразила, будто она в праве рассчитывать на визиты в Париже, снимая у нас помещение в Ламанше, то я увидела, что пора разрубить узел».
Несмотря на ссору с Хозяйкой, Камбремеры поддерживали хорошие отношения с «верными» и охотно садились в наш вагон, когда ехали по железной дороге. Подъезжая к Дувилю, Альбертина в последний раз брала зеркальце, иногда находила нужным сменить перчатки или на секунду снять шляпку и, вынимая из волос подаренный мною черепаховый гребень, приглаживала коки, взбивала их, а если требовалось, повыше закалывала шиньон над завитыми прядями прически, шедшими правильными волнами к затылку. Усаживаясь в ожидавшие нас экипажи, мы уже больше не могли определить, где мы находились; улицы не были освещены; по более сильному шуму колес мы догадывались, что едем по деревне, думали, что подъезжаем, и оказывались в открытом поле, слышался отдаленный колокольный звон, мы забывали о наших смокингах и начинали дремать, как вдруг, в конце длительного пребывания во мраке, которое, вследствие инцидентов, характерных для любой поездки по железной дороге, и дальности расстояния, словно переносило нас далеко за полночь и почти к полпути нашего возвращения в Париж, между тем как экипаж скользил по мелкому гравию, указывая, что мы въезжаем в парк, перед нами, как бы вновь включая нас в светскую жизнь, внезапно вспыхивало яркое освещение салона, затем столовой, где мы невольно отступали назад, слыша, как бьет восемь часов, давно истекшие по нашему ощущению, в то время как перед мужчинами во фраках и дамами в вечерних туалетах сменялись бесчисленные кушанья и тонкие вина за обедом, залитым сверкающими огнями, подобно настоящему столичному обеду, единственным отличием которого была опоясывавшая его двойная лента из мрака и таинственности, сотканная ночными часами, лишенными своей первоначальной торжественности благодаря этим светским развлечениям и проведенными в поле и на море, в течение нашей поездки туда и нашего возвращения оттуда. Последнее и в самом деле заставляло нас покидать мгновенно улетучивающееся, лучезарное великолепие ярко освещенного салона, меняя его на экипажи, куда я обычно стремился попасть вместе с Альбертиной, не желая оставлять мою приятельницу наедине с другими гостями, зачастую же и по другой причине, заключавшейся в том, что вдвоем, в темноте экипажа, мы могли многое позволить себе, а толчки при спусках могли служить оправданием, в случае если б на нас неожиданно брызнул луч света, почему мы так тесно прижимались друг к другу. Когда г-н де Камбремер не был еще в ссоре с Вердюренами, он иногда спрашивал меня: «Не полагаете ли вы, что с этим туманом у вас опять начнется удушье? У моей сестры были ужасные приступы сегодня утром. Ах, и у вас тоже, — добавлял он с удовлетворением. — Я передам ей это сегодня вечером. Я знаю, что, когда вернусь домой, она тотчас же спросит, давно ли они были у вас». Ведь он заговаривал со мной о моих удушьях только с целью перейти затем к болезни сестры и заставлял меня описывать все особенности первых, с намерением отметить различия, существовавшие между обоими видами удушья. Однако, несмотря на эти различия, поскольку приступы удушья у его сестры пользовались большим авторитетом в его глазах, он не мог допустить, чтобы средства, «имевшие успех» в ее случае, не прописывались и мне, и сердился на мой отказ испробовать их, — ведь известно, что гораздо труднее самому подчиняться какому-нибудь режиму, нежели удержаться и не потребовать его от другого. «Однако что я говорю, ведь я профан, в то время как вы находитесь здесь перед ареопагом, у самого первоисточника. Что думает по этому поводу профессор Котар?» Впрочем, мне пришлось увидеться как-то и с его женой по поводу ее слов относительно дурного пошиба моей кузины, когда мне захотелось знать, что именно она подразумевала под этим. Сперва она отрицала свои слова, однако потом вынуждена была признаться, что имела в виду одну особу, которую встречала, как ей показалось, вместе с моей кузиной. Ее имени она не знала и наконец заявила, что если не ошибается, то это была жена одного банкира, которую звали не то Лина, не то Линета, Лизета, Лия или что-то в этом духе. Мне пришло в голову, что «жена банкира» было сказано для пущего затемнения. Я решил спросить у Альбертины, правда ли это. Но при этом предпочитал скорее внушить ей, что я в курсе дела, нежели расспрашивать ее. Ведь Альбертина вряд ли ответила бы мне или произнесла бы такое «нет», где «н» было бы слишком нерешительным, а «ет» чересчур громким. Альбертина никогда не упоминала о неблагоприятных для нее фактах, а ссылалась на совсем иные, находившие однако свое объяснение лишь в первых, поскольку истина — скорее всего улавливаемый нами незримый ток, непосредственно исходящий от того, о чем нам говорят, а не от того, что излагают перед нами. Таким образом, когда я стал уверять, что женщина, с которой она познакомилась в Виши, отличается дурным тоном, она поклялась мне, что эта женщина далеко не то, что я предполагаю, и никогда не внушала ей ничего дурного. В следующий раз, когда я упомянул, что меня интересовали такие особы, она добавила, что у дамы из Виши тоже была подруга, но Альбертина не знала ее, а эта дама «обещала их познакомить». Так, значит, Альбертина желала этого, если дама обещала или думала доставить ей удовольствие, предлагая это. Однако, если бы я попробовал высказать это, мне пришлось бы показать, что все разоблачения исходят от самой Альбертины, и этим я тотчас же приостановил бы их, ничего не узнал бы более, меня перестали бы бояться. Впрочем, ведь мы находились в Бальбеке, а дама из Виши и ее подруга жили в Ментоне; дальность расстояния, отсутствие опасности вскоре рассеяли мои подозрения. Зачастую, когда г-н де Камбремер окликал меня с вокзала, мне случалось только что воспользоваться ночным мраком с Альбертиной, затратив на это тем большие усилия, что она слегка отбивалась, опасаясь неполной темноты. «Знаете, я уверена, что Котар видел нас, а, впрочем, если не видел, то слышал, как мы шептались, это было как раз, когда мы говорили об особенностях ваших приступов удушья», — говорила мне Альбертина, приезжая на вокзал в Дувиль, где мы снова садились в поезд узкоколейной железной дороги для обратного пути. И это возвращение, как и поездка туда, с одной стороны, настраивая меня на поэтический лад, будило во мне желание путешествий, какой-то новой жизни, возможности окончательно откинуть проект брака с Альбертиной и даже покончить с нашими отношениями, а с другой стороны — облегчало для меня самый разрыв, благодаря внутреннему противоречию, скрывавшемуся в них. Ибо при возвращении, так же как и при поездке туда, на каждой станции наши знакомые подсаживались к нам или приветствовали нас с платформы; и непрерывное удовольствие, вызываемое общением с людьми, его успокаивающее и усыпляющее действие подавляло тайные утехи воображения. Значительно раньше станций померкли их названия (когда-то погружавшие меня в мечты, с того первого вечера, как я услышал их, еще в мой приезд с бабушкой) и утратили свое своеобразие с того вечера, как Бришо, по просьбе Альбертины, с возможной полнотой пояснил нам их этимологию. Я находил очаровательным окончание на «флёр» (цветок), встречающееся во многих названиях, как «Фикфлёр», «Онфлёр», «Флёр», «Барфлёр», «Арфлёр» и т. д., и забавным слово «бёф» (бык) на конце «Брикбёф». Но цветок исчез, а с ним и бык, когда Бришо (и он сообщил мне это в первый же день в поезде) пояснил нам, что «флёр» означает порт (как и «фьорд»), а «бёф», нормандское «budh», означает хижину. Он приводил многочисленные примеры, и то, что раньше казалось мне своеобразным, теперь обобщалось, Брикбёф присоединялся к Эльбёфу, и даже название, на первый взгляд такое же индивидуальное, как самое место, как «Пендепи», в котором с незапамятных времен сливались причудливые элементы, никак не поддающиеся рассудку, в одно отвратительное слово, вкусное и жесткое, как один из сортов нормандского сыра, повергло меня в смущение, едва я обнаружил в нем галльское «пен», обозначающее гору, встречающееся и в «Пенмарке» и в «Апеннинах». Зная, что на каждой остановке нам предстоит обмениваться рукопожатиями с друзьями или принимать их визиты, я говорил Альбертине: «Поторопитесь-ка спросить у Бришо об интересующих вас названиях. Вы упоминали мне Маркувиль Горделивый». — «Да, мне очень понравилась эта горделивость, это гордое селение», — говорила Альбертина. — «Вы нашли бы его, — отвечал Бришо, — еще более гордым, если бы вместо французского или нижнелатинского корня, числящегося по картуларию епископа из Байи «Marcouvilla superba», вы взяли более древнюю форму, приближающуюся к нормандской, Merculphinvilla superba, то есть селение, поместье Меркульфа. Почти во всех названиях, оканчивающихся на «виль», мог бы встать перед вами призрак жестоких завоевателей норманнов на этом побережье. В Арамбувиле перед нами у дверцы вагона стоял только наш милейший доктор, вполне очевидно не имеющий ничего общего с норманнским вождем. Но, закрыв глаза, вы могли бы увидеть знаменитого Эримунда (Herimundivilla). И хотя я не знаю, почему ездят по этим дорогам, пролегающим между Луаньи и Бальбек-пляжем, а не по тем, чрезвычайно живописным, ведущим от Луаньи к старому Бальбеку, — быть может, все-таки госпожа Вердюрен катала вас в своем экипаже в этом направлении. Тогда вы должны были видеть Энкарвиль или селения Вискар и Турвиль, а совсем близко от дома госпожи Вердюрен — селение Турольд. Впрочем, здесь были не только норманны. Кажется, и германцы доходили до этих мест (Оменанкур, Alemanicurtes), — но умолчим об этом перед молодым офицером, которого я вижу здесь; он окажется способным перестать ездить к своим кузенам. Были также и саксонцы, о чем свидетельствует источник Сисон (один из любимых пунктов в прогулках госпожи Вердюрен, что вполне справедливо), так же как в Англии Миддльсекс, Эссекс. Непостижимая вещь, но кажется, что готы, гёзы, как называли их, приходили сюда, и даже мавры, ибо Мортань происходит от Мавритания. След остался в Гурвиле (Gothorunvilla). Впрочем, существуют еще кое-какие указания на латинян — Ланьи (Latiniacum)». — «A я хотел бы знать объяснение названия Торпе-ом, — сказал г-н де Шарлюс. — Я понимаю слово «ом» (мужчина), — добавил он, между тем как скульптор и Котар значительно переглянулись, — но Тори?» — «Ом» (мужчина) вовсе не обозначает того, что вы должны естественно предполагать, барон, — ответил Бришо, лукаво взглянув на скульптора и Котара. — «Ом» здесь не имеет ничего общего с тем полом, к которому я не могу отнести свою мать. «Ом» — это Ольм, что значит — островок и т. д. Зато Торп, то есть селение, встретится в сотне слов, которым я уже порядком наскучил нашему юному другу. Таким образом, имя норманнского вождя не входит в название Торпе-ом, состоящее из слов нормандского языка. Видите, как германизирована вся эта область». — «Мне кажется, что он преувеличивает, — заявил г-н де Шарлюс. — Вчера я был в Оржвиле…» — «На этот раз я должен вернуть вам мужчину, которого я отнял у вас в Торпе-ом, барон. Будь сказано без всякого педантизма, хартия Роберта Первого дает нам вместо Оржвиля — Otgervilla, то есть поместье Отгера. Все это имена прежних феодальных властителей. Октевиль ла Венель — вместо л'Авенель. Род Авенелей был известен во времена Средневековья. Бургноль, куда возила нас однажды госпожа Вердюрен, писали — Бург-де-Моль, потому что это селение принадлежало в одиннадцатом веке Бодуэну де Моль, также как ла Шез-Бодуэн, но вот мы уже и в Донсьере». — «Боже мой, неужели все эти лейтенанты начнут ломиться сюда, — сказал г-н де Шарлюс с деланым испугом. — Я это говорю для вас, меня это нисколько не пугает, ведь я выхожу». — «Вы слышите, доктор, — сказал Бришо, — барон опасается, что офицеры растопчут его. А тем не менее, столпившись здесь, они вполне на своем месте, ибо Донсьер — это в буквальном смысле слова Сен-Сир, Dominus Cyriacus. Существует немало названий городов, где Sanctus и Sancta заменяются словами dominus и domina. Впрочем, этот тихий и военный город порой принимает обманчивую внешность Сен-Сира, Версаля и даже Фонтенебло».
Во время этих возвращений (так же как и поездок туда) я просил Альбертину одеться потеплее, прекрасно зная, что в Амнанкуре, в Донсьере, Эпревиле и в Сен-Васте нам придется принимать гостей. В Эрменонвиле (владениях Эримунда) мне доставлял удовольствие визит г-на де Шевреньи, который пользовался случаем, что вышел встречать гостей, и заодно приглашал меня на следующий день к завтраку в Монсюрван, а в Донсьере — шумное вторжение одного из очаровательных товарищей Сен-Лу, которого он посылал (в те дни, когда бывал занят), чтобы передать мне приглашение капитана де Бородино на пирушку, либо офицеров в «Смелом петухе», либо унтер-офицеров — в «Золотом фазане». Зачастую, когда приходил сам Сен-Лу, во все время его присутствия, незаметно для других, я старался держать Альбертину под властью своего взгляда, хотя это была излишняя осторожность. Впрочем, однажды мне пришлось все-таки нарушить свою охрану. Во время длительной остановки Блок, едва поздоровавшись с нами, умчался вдогонку за своим отцом, который, недавно получив наследство от какого-то дядюшки, снял в аренду замок под названием Ла Командери и считал признаком хорошего тона разъезжать в почтовой карете, с форейторами в ливреях. Блок предложил мне проводить его до коляски. «Но поспеши, ибо эти четвероногие весьма нетерпеливы, ступай же, любимец богов, ты доставишь удовольствие моему отцу». Но мне было слишком мучительно оставить Альбертину в поезде с Сен-Лу, где во время моего отсутствия они могли переговорить между собой, перейти в другой вагон, расточать улыбки, касаясь друг друга, и взгляд мой, прикованный к Альбертине, не мог оторваться от нее, пока Сен-Лу все еще был здесь. Но я прекрасно видел, что Блок, как об услуге просивший меня подойти и поздороваться с его отцом, сперва нашел нелюбезным мой отказ, ничем не оправданный, ибо кондуктора предупредили нас, что поезд задержится на вокзале по крайней мере на четверть часа и что почти все пассажиры, без которых он не мог тронуться дальше, вышли на платформу; а затем он перестал сомневаться, — мое поведение в этом случае являлось для него решающим ответом, — что я поступаю так из снобизма. Ибо ему были небезызвестны имена людей, в обществе которых я находился. А на самом деле незадолго перед этим г-н де Шарлюс сказал мне, забыв или упустив из виду, что это делалось раньше с намерением приблизиться к нему: «Представьте же мне вашего друга, иначе вы обнаружите недостаточное уважение ко мне», — и, вступив в разговор с Блоком, который чрезвычайно понравился ему, он удостоил его изъявлением «надежды встречаться». «Итак, бесповоротно, ты не хочешь пройти сто метров, чтобы поздороваться с моим отцом, которому ты доставил бы этим большое удовольствие», — сказал мне Блок. Я был огорчен и своим поступком, казавшимся недостаточно дружеским, и еще более причиной, приписываемой мне Блоком, чувствуя, что в его глазах мое обращение с друзьями буржуазного происхождения принимало другой оттенок в присутствии моих знакомых «дворянского круга». С этого дня он перестал изъявлять мне прежнюю дружбу и питать прежнее уважение к моему характеру, что было для меня еще тяжелее. Однако разубедить его в причине, удержавшей меня в вагоне, можно было, только объяснив ему одну вещь, а именно — мою ревность к Альбертине, что было еще мучительнее для меня, чем оставить ему уверенность в моем нелепом светском тщеславии. Вот как бывает, что теоретически мы считаем необходимым объясниться начистоту, избегать недоразумений. А в жизни очень часто они нагромождаются таким образом, что в редких случаях, когда оказывается возможным рассеять их, мы должны обнаружить, — это не подходит к упомянутому случаю, — либо нечто, способное еще больше разобидеть нашего друга, нежели наша воображаемая вина, либо разоблачить тайну, — это и был мой случай, — что кажется нам ужаснее самого недоразумения. Хотя, впрочем, даже не объясняя Блоку причины моего отказа, раз я не мог сделать этого, если бы я принялся убеждать его не обижаться, я удвоил бы эту обиду, обнаружив, что я догадываюсь о ней. Оставалось только склониться перед судьбой, повелевшей, чтобы присутствие Альбертины помешало мне проводить его, и позволившей ему вообразить, что все происходит вследствие блестящего светского окружения, которое, будь и во сто крат более блестящим, могло породить во мне лишь обратный эффект исключительного внимания к Блоку в обращение всей моей любезности на него. Таким образом, достаточно случайного возникновения нелепого инцидента (в этом случае столкновения Альбертины с Сен-Лу) между двумя человеческими судьбами, линии которых почти сливались, и они разъединяются, все более удаляясь друг от друга и не сближаясь вовеки. Бывает, что дружба, более прекрасная, чем дружба Блока ко мне, разбита, ибо невольный виновник размолвки не в состоянии пояснить обиженному те обстоятельства, что, без сомнения, могли бы исцелить его самолюбие и возвратить симпатию, готовую испариться.
Я не преувеличиваю, когда говорю — более прекрасная дружба, чем дружба Блока ко мне. Он отличался всеми теми недостатками, к которым я испытывал наибольшее отвращение. А любовь к Альбертине случайно сделала их вовсе нестерпимыми. Так, именно в ту минуту, когда я разговаривал с ним, наблюдая взором за Робером, Блок сообщил, что он недавно был на завтраке у г-жи Бонтан и там говорили обо мне в самых лестных выражениях до «полного ущерба Гелиоса». Прекрасно, — подумал я, — госпожа Бонтан считает Блока гением, и его восторженные выступления, посвященные мне, имеют гораздо больше значения, чем все, что говорят остальные, ибо это дойдет до Альбертины. Следует со дня на день ожидать, что ей станет это известным, я удивляюсь, как до сих пор тетка еще не твердит ей, какой я «исключительный человек». — «Да, — добавил Блок, — все восхваляли тебя. Только я продолжал хранить такое глубокое молчание, будто вместо завтрака, предложенного нам и, впрочем, весьма посредственного, я наглотался мака, столь любимого благословенным братом Танатоса и Леты, божественным Гипносом, сковывающим сладкими узами наши члены и наш язык. Это не потому, что я восхищаюсь тобой менее этой своры жадных собак, в числе которых я был приглашен. Но я восторгаюсь тобой, ибо я постиг тебя, а они восхищаются тобой, не постигая тебя. Вполне точно выражаясь, я слишком восторгаюсь тобой, чтобы говорить об этом публично, для меня было бы профанацией восхвалять во всеуслышание то, что я ношу в самой глубине души. И меня напрасно расспрашивали о тебе, священная Стыдливость, дочь Крониона, сделала меня безмолвным». У меня хватило такта не обнаружить своего неудовольствия, но эта Стыдливость показалась мне родственной — гораздо более, чем Крониону, — тому стыду, что препятствует критику, преклоняющемуся перед вами, говорить о вас, иначе тайный храм, где царите вы, заполнит толпа невежественных читателей и журналистов; — стыду государственного деятеля, не жалующего вас орденом, дабы вас не смешивали с недостойными вас людьми; — стыду академика, не подающего голос за вас, желая избавить вас от унижения числиться коллегой абсолютно бездарного икса, и, наконец, более почтенному, но и более преступному в то же время стыду сыновей, умоляющих нас не писать об их усопшем отце, вполне достойном этого, стремясь обеспечить ему полное забвение и покой, уничтожить память и славу вокруг бедного покойника, который между тем предпочел бы, чтобы его имя произносили вслух те люди, которые с благоговением возлагают венки на его могилу.
Если Блок огорчил меня непониманием причины, помешавшей мне выйти засвидетельствовать почтение его отцу, и привел меня в негодование, сознавшись, как он подорвал ко мне уважение у г-жи Бонтан (я понял теперь, почему Альбертина никогда не упоминала об этом завтраке передо мной и умолкала, как только я касался привязанности Блока ко мне), то на г-на де Шарлюса молодой еврей произвел впечатление, едва ли похожее на раздражение.
Блок несомненно думал теперь, что я стараюсь вставлять ему палки в колеса и помешать его сближению с великосветскими кругами, не будучи в состоянии хотя бы на секунду оторваться от них и завидуя авансам, оказываемым Блоку в этом обществе, как например г-ном де Шарлюсом; со своей стороны барон сожалел, что ему удалось так мало пробыть в обществе моего приятеля. По своему обыкновению, он не преминул скрыть это. Он начал задавать мне, будто случайно, кое-какие вопросы, касающиеся Блока, но таким небрежным тоном, с таким напускным интересом, что, казалось, он и не ждал ответа. Он говорил с крайне равнодушным видом, речитативом, выражавшим даже не безразличие, а настоящую рассеянность, словно из простой вежливости ко мне. «Он производит впечатление очень умного человека, он упомянул, что пишет, есть ли у него талант?» Я сказал г-ну де Шарлюсу, что с его стороны было весьма любезным выразить надежду встречаться с ним. Ни одним мускулом лица не показал барон, что расслышал мою фразу, и я начал под конец сомневаться, повторив ее четыре раза и не получив никакого ответа, — не стал ли я жертвой слухового обмана, предполагая, что она была сказана г-ном де Шарлюсом.
Наконец нас предупредили, что поезд трогается, и Сен-Лу простился с нами. Это был единственный случай, когда, войдя в наш вагон, он, невольно для себя, заставил меня страдать при мысли о необходимости оставить его наедине с Альбертиной и сопровождать Блока. В других случаях его присутствие нисколько не тревожило меня. По собственному почину стремясь избавить меня от мучительного беспокойства и пользуясь для этого любыми предлогами, Альбертина выбирала себе такое место, где она не могла коснуться Робера даже невзначай или дотянуться, чтобы пожать ему руку, и, едва лишь он появлялся, она, отвернув от него свой взгляд, начинала болтать с заметной аффектацией с любым из пассажиров, продолжая этот маневр до тех пор, пока не уходил Сен-Лу. Поэтому его визиты в Донсьере, не возбуждая более во мне мучительной тревоги или чувства неловкости, стояли в одном ряду со всеми другими посещениями, доставлявшими мне только удовольствие почтительной данью гостеприимства от этих земель. Уже начиная с конца лета, когда мы подъезжали к Сен-Пьер-дез-Ифу, одной из станций нашего маршрута Бальбек — Дувиль, где по вечерам в розовом пламени заката внезапно вспыхивали гребни прибрежных скал, подобно вечным снегам на вершине гор, эта станция уже не возбуждала во мне не только грусти, охватившей меня в первый вечер при виде ее неожиданной и причудливой гористости, которая вызвала во мне непреодолимое желание тотчас же пересесть в поезд, идущий в направлении Парижа, вместо того чтобы продолжать путь в Бальбек, но и не напоминала мне утренней зари в этой местности, где перед восходом солнца на скалах преломляются все цвета радуги и где Эльстир, упоминавший мне об этом зрелище, по утрам будил мальчугана, позировавшего ему тогда в обнаженном виде среди этих песков. Отныне название Сен-Пьер-дез-Иф говорило мне только, что сей-] час здесь появится странный, накрашенный мужчина пятидесяти лет, полный остроумия, с которым я буду беседовать о Шатобриане или Бальзаке. И теперь, в вечерних туманах, позади скал Энкарвиля, так часто заставлявших меня мечтать в прежние дни, я видел лишь красивый дом дядюшки г-на де Камбремера, словно древний песчаник стал прозрачным, и я не сомневался, что могу найти там радушный приют, не будь у меня желания обедать в Ла-Распельер или возвращаться в Бальбек. Таким образом, не только названия, но и самые местности утратили для меня свою первоначальную таинственность. Еще на одну ступень ниже спустились названия, уже наполовину лишенные таинственности, которую этимология слова подменила рассуждением. При возвращении через Эрменонвиль, Сен-Васт, Арамбувиль, на каждой остановке поезда мы различали сперва только тени, не узнавая их, между тем как почти ослепший Бришо был готов ночью принять их за призраки Эримунда, Вискара или Эримбальда. Тени приближались к вагону. И это оказывался г-н де Камбремер, окончательно рассорившийся к этому времени с Вердюренами, который провожал своих гостей и от лица своей матери и своей супруги просил разрешения «похитить» меня и на несколько дней водворить в Фетерн, где прекрасная музыкантша, готовая пропеть мне всего Глюка, должна была сменить известного шахматиста, предоставленного к моим услугам, чтобы сыграть со мной несколько великолепных партий, причем ничто не должно было мешать ни рыбной ловле, ни катанию на яхтах по заливу и даже обедам у Вердюренов, ибо маркиз честью клялся мне «отпускать» меня туда, обещая лично отвозить и привозить меня, дабы чувствовать себя уверенным и избежать лишних затруднений. «Я не думаю, чтобы вам было полезно забираться туда наверх. Я знаю, что моя сестра едва переносит это. Она вернулась бы в ужасном состоянии. Сейчас она неважно чувствует себя. Ах, вот как, и у вас был сильный приступ. Значит, завтра вы едва будете держаться на ногах!» При этом он корчился от смеха, вовсе не потому, что отличался бессердечием, а по той же причине, по которой на улице не мог видеть без смеха падающего хромого или слышать разговор с глухим. «Ну, а раньше? Как, у вас ничего не было в продолжение двух недель! Но знает ли — это чудесно! Вам надо было бы съездить в Фетерн и переговорить с моей сестрой о вашем удушье». В Энкарвиле появлялся маркиз де Монпейру, которому не удалось попасть в Фетерн из-за охоты; он выходил «к поезду» в охотничьих сапогах, в шляпе с фазаньим пером, желая обменяться рукопожатием с проезжавшими туда, а заодно и со мной, кстати сообщая, что его сын приедет ко мне на этой неделе, в любой день, наиболее удобный для меня, заранее выражая мне при этом благодарность за прием сына и покорнейшую просьбу как-нибудь приохотить его к чтению; или то был г-н де Креси, который, по его словам, приходил сюда переваривать свой обед и выкурить трубку, однако с удовольствием принимая одну или даже несколько сигар и при этом говоря мне: «Ну, так как же? Вы мне не назначаете день нашего лукулловского обеда? Разве нам нечего сказать друг другу? Разрешите мне напомнить вам, что мы застряли на середине, выясняя тот и другой род Монгомери. Необходимо закончить это. Я рассчитываю на вас». Между тем остальные приходили сюда только за покупкой газет. Из них многие болтали с нами, и я частенько подозревал, что они оказались на платформе или на станции, наиболее близкой к их крошечному замку, ибо не имели других занятий, кроме этой минутной встречи со знакомыми. Ведь по существу эти остановки маленького поезда были такой же светской обстановкой, как любая другая. И сам поезд словно осознавал выпавшую ему роль, он усвоил какую-то почти человеческую мягкость; смиренно, терпеливо, он бесконечно поджидал запоздавших и, отойдя от станции, снова останавливался, подбирая махавших ему людей; люди бежали за ним, запыхавшись, в чем было их сходство с ним, между тем как их отличие заключалось в том, что они спешили изо всех сил, тогда как он двигался с разумной медлительностью. И вот теперь ни Эрменонвиль, ни Арамбувиль, ни Энкарвиль не вызывали более передо мной даже сурового величия норманнских завоеваний, вряд ли сами радуясь тому, что теперь с них сорван покров необъяснимой грусти, некогда в вечернем тумане обволакивавший их. Донсьер! Ведь для меня долго сохранялось в этом названии представление об освещенных витринах, сочной дичи и улицах, полных ледяной прохлады, даже после того, как я вполне ознакомился с ним и разбил свою мечту. Донсьер! Теперь это было только станцией, где в поезд садился Морель, Эглевиль (Aquilaevilla) — станцией, где нас обычно дожидалась княгиня Щербатова, Менвиль — станцией, где обычно выходила Альбертина, если вечер был хорош и она желала на несколько мгновений продлить свое пребывание со мной, еще не чувствуя себя усталой, ибо отсюда ей оставалось пройти только одну лишнюю тропинку по сравнению с Парвилем (Paterni villa), чтобы добраться домой. Я не только не испытывал больше мучительного страха одиночества, охватившего меня здесь в первый вечер, но даже перестал опасаться его возникновения или тоски по родине на этой земле, которая могла взрастить не только каштаны или тамариски, но и длинную цепь дружеских привязанностей на всем протяжении нашего маршрута, иногда разрывая ее, как цепь голубоватых холмов, порою пряча их за выступом утеса или придорожными липами, однако на каждой станции неизменно высылая навстречу мне любезного дворянина, который прерывал мой путь сердечным рукопожатием, не давая мне соскучиться и выражая готовность сопутствовать мне в случае необходимости. На следующем вокзале меня ожидал новый друг, таким образом свисток маленького трамвайчика заставлял нас покидать одного друга, чтобы вскоре встретиться с другим. Между наиболее удаленными друг от друга замками и железной дорогой, огибавшей их, по которой двигался поезд с быстротой скорого человеческого шага, расстояние было так невелико, что в тот момент, когда перед залой ожидания, с платформы, нас окликали их владельцы, мы легко могли представить себе, что они делают это с порога собственного дома, из окна своей комнаты; в этом округе железнодорожный путь был просто провинциальной уличкой, а уединенное дворянское гнездо — городским особняком; и даже на тех редких станциях, где никто не встречал меня пожеланием «доброго вечера», тишина отличалась особой успокоительной и насыщающей полнотой, ибо я знал, что она соткана из сна моих друзей, давно уснувших в ближайшем замке, где с радостью встретят мой приезд, если мне вздумается разбудить их и просить у них гостеприимства. По обыкновению привычка так заполняет наше время, что у нас не остается ни одной свободной минуты несколько месяцев спустя по приезде в город, где сперва мы получили в наше полное распоряжение все двенадцать часов дня, и если бы теперь у меня случайно выпал свободный час, я не подумал бы употребить его на осмотр какой-нибудь церкви, или обойти кругом местность, изображенную Эльстиром, сравнивая ее с ранее виденным у него эскизом, а просто отправился бы к г-ну Фере сыграть еще одну партию в шахматы. Действительно, развращающее влияние и прелесть бальбекского края заключались теперь в том, что он превратился для меня в настоящую страну знакомств; если его территориальное распределение, различная жатва его посевов, распространившихся вдоль всего побережья, неминуемо придавали моим поездкам к столь разнохарактерным друзьям форму настоящего путешествия, то они же сводили и все значение этого путешествия к светским удовольствиям в качестве непрерывной цепи визитов. Когда-то, перелистывая обыкновенный «Ежегодник дворцов» на главе округа Ламанша, я испытывал такое же волнение, как при обращении к железнодорожному путеводителю, между тем как те же самые названия, когда-то столь волнующие для меня, сделались теперь настолько привычными, что я раскрывал путеводитель на странице Бальбек — Дувиль через Донсьер с тем же невозмутимым спокойствием, как любую адресную книгу. В этой долине, столь очеловечившейся для меня, склоны которой в моих глазах были усеяны многочисленными друзьями, я не различал крика совы или квакания лягушки в вечерних шумах, полных поэзии, — их заменило приветствие г-на де Крикето или возглас Бришо. В этой атмосфере гасли все тревоги, и этим воздухом, насыщенным лишь человеческими эманациями, было легко и чересчур покойно дышать. Теперь из всего этого, по крайней мере, я извлекал несомненное преимущество расценивать все явления исключительно с практической точки зрения. Женитьба на Альбертине представлялась мне просто безумием.