Утехи и дни

Пруст Марсель

Франс Анатоль

Светская суетность и меломания Бувара и Пекюше [3]

 

 

I. Светская суетность

— Почему бы нам не вести светского образа жизни, раз наше общественное положение теперь упрочено? — спросил Бувар.

Пекюше был почти того же мнения; но для того чтобы блистать в свете, следовало бы изучить вопросы, которые там обсуждались.

Современная литература — вопрос первостепенной важности.

Они подписались на целый ряд различных журналов, пытались писать критические статьи, добиваясь изящества и легкости формы, руководствуясь той целью, какую себе поставили.

Бувар заявил, что всякая критика, даже преподнесенная в шутливой форме, в свете неуместна. И они решили вести беседы о прочитанном, подражая манере светских людей.

Бувар облокачивался о камин и осторожно, боясь запачкать, теребил в руках специально вынутые для этого перчатки. Пекюше он называл для полноты иллюзии то «мадам», то «генерал».

Часто они ограничивались только этим. Но случалось, что один из них обрушивался на какого-нибудь автора, в то время как другой тщетно пытался его остановить. Впрочем, они поносили всех. Леконт де Лиль был слишком бесстрастен, Верлен — слишком чувствителен. Они мечтали о золотой середине, не находя ее.

— Почему Лоти всегда однотонен?

— Все его романы построены на одной ноте.

— У его лиры только одна струна.

— Но и Андре Лори не лучше: он водит нас ежегодно по новым странам и смешивает литературу с географией. Только его форма, пожалуй, неплоха. Что касается Анри де Ренье, то это мистификатор или сумасшедший — одно из двух.

— Брось-ка ты это дело, старина, не этим ты вывезешь современную литературу из ужасного тупика, — говорил Бувар.

— Зачем их насиловать? — говорил Пекюше тоном снисходительного короля. — Может быть, в этих жеребятах течет горячая кровь. Дадим им волю; страшно только, как бы они не промчались мимо цели, если отпустить поводья. Но, в конце концов, даже экстравагантность является признаком богатой натуры.

— Но они сокрушат все барьеры! — кричал Пекюше. Он горячился, наполняя уединенную комнату шумным отрицанием всего и всех: в конце концов, можете говорить сколько вам угодно, что эти строчки разной длины — стихи, я отказываюсь принимать их за что-либо иное, кроме прозы, и к тому же — прозы, лишенной всякого смысла!

У Малларме тоже не больше таланта, чем у других, но зато он блестящий говорун. Какое несчастье, что такой одаренный человек сходит с ума каждый раз, когда берет в руки перо! Эта странная болезнь казалась им необъяснимой. Метерлинк пугает, но пугает грубыми, недостойными театра приемами; его искусство волнует нас подобно преступлению. Это ужасно. И кроме того, его синтаксис поистине жалок.

Они остроумно раскритиковали этот синтаксис, пародируя диалог глагольным спряжением: «Я сказал, что вошла женщина. — Ты сказал, что вошла женщина. — Вы сказали, что вошла женщина. — Почему сказали, что вошла женщина?»

Пекюше хотел послать этот отрывок в «Revue des Deux Mondes», но, послушавшись Бувара, решил сохранить его для того, чтобы выступить с ним в модном салоне. С первого же раза их оценят по заслугам! А затем они смогут дать его в какой-нибудь журнал, и те, кого они раньше других познакомят с этим образчиком остроумия, увидев его впоследствии в печати, вспомнят прошлое, польщенные тем, что они первые вкусили плодов этого остроумия.

Леметр, несмотря на весь его ум, казался им легкомысленным, непочтительным, то педантом, то мещанином; он слишком часто отрекался от самого себя. Особенно слабой была у него форма, но трудность творить к определенным срокам, разделенным друг от друга такими короткими промежутками времени, должна служить ему оправданием. Что касается Франса, то он хорошо пишет, но плохо мыслит, в противоположность Бурже: последний глубок, но его форма прискорбна. Их огорчала мысль, что так редко можно встретить всеобъемлющий талант.

«Однако не так трудно ясно выражать свои мысли», — думал Бувар. Но одной ясности недостаточно, необходимо еще: изящество (в сочетании с силой), живость, возвышенность мысли, логика и, по мнению Бувара, ирония. Пекюше находил, что ирония не обязательна, что часто она утомляет и, не принося никакой пользы читателю, сбивает его с толку. Короче говоря, все до одного пишут плохо. По мнению Бувара, в этом повинна чрезмерная погоня за оригинальностью; по мнению Пекюше — падение нравов.

— Будем достаточно смелы, чтобы в свете скрывать наши мнения, — сказал Бувар, — иначе мы прослывем клеветниками и, запугивая каждого, произведем скверное впечатление на всех. Лучше успокаивать, чем смущать. Наша оригинальность и так достаточно нам повредит. Придется даже скрывать ее. Можно не заговаривать в свете о литературе.

Но есть другие важные вопросы.

Как нужно кланяться? Отвешивая поклон всем телом или только наклоняя голову? Медленно или быстро? Оставаясь в обычной позе или сдвинув каблуки? Делая шаг вперед или застыв на месте? Выпрямившись или выгибая спину дугой? Должны ли руки висеть вдоль тела или следует держать шляпу? Должны ли они быть в перчатках? Нужно быть серьезным или улыбаться во время поклона? Но как же тогда, отвесивши поклон, моментально вернуться к прежней суровости?

Представить кого-нибудь в обществе тоже очень трудно. Чью фамилию нужно назвать раньше? Нужно ли, называя фамилию, указать на данное лицо рукой или кивком головы? Или следует сохранять полную неподвижность и равнодушный вид? Нужно ли кланяться одинаково старику и юноше, слесарю и принцу, актеру и академику? Утвердительный ответ удовлетворял сторонника равноправия Пекюше, но шокировал рассудительного Бувара.

Каким образом давать верный титул каждому?

«Мсье» называют и барона, и виконта, и графа; но фраза «здравствуйте, мсье маркиз», казалась им пошлой, а «здравствуйте, маркиз» — принимая во внимание их возраст, — слишком развязной.

Они примирились бы просто с «принцем» и «мсье герцогом», хотя это последнее обращение казалось им фамильярным. Добравшись до светлостей, они смутились; Бувар, заранее польщенный своими будущими связями, придумывал тысячу фраз, в которых этот титул склонялся во всех падежах. Он сопровождал свое обращение стыдливой улыбочкой, слегка наклоняя голову и подпрыгивая. Но Пекюше заявлял, что он растеряется, будет беспрестанно путаться в словах или расхохочется принцу прямо в лицо. Короче говоря, чтобы не так смущаться, они лучше не пойдут в Сен-Жермен. Но его обитателей ведь можно встретить всюду. К тому же к титулам относятся с еще большим почтением в высших финансовых сферах, а что касается разночинцев, то у них титулов бесчисленное множество. Но, по мнению Пекюше, нужно быть непримиримым с псевдоаристократами и стараться не прибавлять к их именам частицы «де» даже на конвертах адресованных к ним писем или в разговоре с их слугами. Большой скептик Бувар видел в этом лишь новейшую манию, достойную такого же уважения, как и мания старых бар. К тому же, по их мнению, аристократии уже не существует с тех пор, как она лишилась своих привилегий. Она настроена клерикально, отстала от века, ничего не читает, ничего не делает и развлекается не меньше буржуазии; они считали нелепостью ее уважать. Можно только посещать аристократические дома, ибо эти посещения не мешают презирать хозяев.

Бувар объявил, что для того, чтобы знать, кого они будут посещать, куда отважатся показываться раз в год, где будут иметь постоянные знакомства, а где легкомысленную связь, — нужно сначала составить точный список всех членов парижского общества. В этот список должны войти обитатели Сен-Жермена, финансисты, разночинцы, члены протестантского общества, писатели, художники, актеры, чиновники и люди науки. По мнению Пекюше, Сен-Жерменское предместье под суровой внешностью скрывало распущенность старого режима. У каждого аристократа есть любовницы, монахиня и служитель церкви. Жители Сен-Жермена храбры, влезают в долги, разоряют ростовщиков и неизбежно являются защитниками чести. Они властвуют над всеми благодаря своему изяществу, придумывают экстравагантные моды; они примерные сыновья, почтительны в обращении с простонародьем и грубы с банкирами. Всегда со шпагой в руке или с женщиной за спиной в седле, они мечтают о возвращении монархизма; они ровно ничего не делают, но не высокомерны с хорошими людьми; обращая в бегство предателей и преследуя трусов, они своим рыцарским видом вызывают в нас неизменную симпатию.

Наоборот, мир солидных и сытых буржуа внушает одновременно уважение и отвращение. Богатый буржуа озабочен даже на веселом балу. Один из бесчисленных агентов обязательно придет на бал сообщить ему последние новости биржи, хотя бы уже было четыре часа утра; буржуа скрывает от своей жены свои самые удачные деловые операции и свое злостное банкротство. Никогда нельзя знать, властелин ли перед вами или плут; не предупреждая вас об этом, он поочередно выступает то в той, то в другой роли и, несмотря на свое огромное состояние, безжалостно выгоняет из квартиры бедного жильца, запоздавшего со взносом платы; он делает исключение только в том случае, если хочет превратить этого жильца в своего шпиона или вступить в связь с его дочерью. Его всегда видишь в экипаже, он одевается без всякого изящества и обычно носит монокль.

Они не чувствовали большой симпатии и к протестантскому обществу; это общество надменно, помогает только своим беднякам и состоит исключительно из пасторов. Их храм слишком напоминает дом, а дом скучен, как храм. К завтраку обязательно явится в гости по крайней мере один пастор. Прислуга поучает своих господ, цитируя библейские изречения; протестанты слишком боятся веселья, для того чтобы не иметь тайн, и в разговоре с католиками дают почувствовать, что их злоба по поводу отмены Нантского эдикта и Варфоломеевской ночи навеки неослабна.

Мир богемы тоже обособлен, характер его совсем иной. Житель богемы всегда распутен, всегда не в ладах со своей семьей, никогда не носит твердых шляп и говорит на особенном языке. Вся их жизнь проходит в том, что они проделывают различные штуки над чиновниками, пришедшими их арестовать, и придумывают забавные костюмы для маскарадов. Тем не менее они неизменно создают шедевры, и для большинства из них злоупотребление вином и женщинами является даже необходимым условием вдохновения, если не гениальности; они спят днем, разгуливают по ночам, работают неизвестно когда и, с запрокинутой назад головой, с развевающимся по ветру мягким галстуком, беспрерывно скручивают себе папиросы.

Театральный мир мало отличается от богемы. Здесь семейная жизнь совсем не привилась; здесь все не от мира сего и все бесконечно великодушны. Хотя актеры тщеславны и завистливы, все же они постоянно оказывают услуги своим товарищам, аплодируют их успеху и усыновляют детей чахоточных или несчастных актрис; они всегда желанны в светском обществе, хотя, не получив образования, часто бывают набожны и всегда суеверны. Тех же из них, которые служат в субсидируемых театрах, нужно выделить; они во всех отношениях достойны нашего восхищения и заслуживают быть посаженными за стол раньше генерала или принца; они обладают теми же душевными свойствами, что и герои великих произведений искусства, которых они изображают на сцене лучших театров. У них удивительная память, а их манеры безукоризненны.

Что касается евреев, то Бувар и Пекюше, не осуждая их (потому что нужно быть либеральными), признавались, что ненавидят их общество. Все они в молодости продавали лорнеты в Германии и в точности сохранили в Париже — с благочестием, которому Бувар и Пекюше, в качестве беспристрастных людей, воздавали должное — свои обычаи, свой непонятный жаргон и своих специальных мясников. У них у всех крючковатый нос, исключительный ум, низкая и корыстная душа. В противоположность им, их женщины красивы, немного вялы, но способны на большое чувство. Скольким католичкам следовало бы подражать им! Но почему их богатство всегда неисчислимо и всегда скрывается? К тому же они образуют что-то вроде огромного тайного общества, как иезуиты или франкмасоны. Они хранят где-то неисчислимые сокровища, состоя на службе у каких-то неизвестных врагов и преследуя какую-то ужасную и таинственную цель.

 

II. Меломания

Когда велосипедный спорт и живопись надоели Бувару и Пекюше, они серьезно взялись за музыку. Но в то время как Пекюше — вечный друг традиции и порядка — провозгласил себя последним поклонником гривуазных песен и «черного домино», революционер Бувар (если считать его таковым) «смело объявил себя вагнерианцем». Откровенно говоря, он не знал ни одной партитуры «Берлинского крикуна» (как жестоко именовал его Пекюше, всегда плохо осведомленный и настроенный патриотично), ибо их нельзя услышать ни во Франции, где консерватория задыхается от рутины, исполняя лепет Колонны и Ламуре, ни в Мюнхене, где традиция не сохранилась, ни в Байрейте, зараженном нестерпимым снобизмом. Бессмысленно пытаться сыграть их на рояле: сцена необходима в такой же мере, как скрытый оркестр и темнота в зале. Однако увертюра из «Парсифаля» постоянно стояла открытой на его рояле между снимками с пера Цезаря Франка и «Весной» Боттичелли. Эта партитура была готова в любой момент обрушиться громом на головы его гостей. «Весенняя песня» была старательно вырвана из партитуры «Валькирии». На первой странице из оглавления опер Вагнера были с негодованием вычеркнуты красным карандашом оперы «Лоэнгрин» и «Тангейзер». Из первых опер имела право на бытие только «Риенци». Отрицание этой оперы сделалось банальным; настало время, как тонким нюхом почуял Бувар, провозгласить противоположное мнение. Гуно смешил его, Верди внушал желание кричать. Кто же, за исключением Эрика Сати, может сравниться с ним? Бетховен казался ему, однако, очень значительным, кем-то вроде Мессии. Даже сам Бувар мог, не унижая себя, приветствовать в Бахе его предтечу. Сен-Санс лишен глубины, а Массне недостаточно владеет формой, беспрестанно повторял он, обращаясь к Пекюше, в представлении которого, наоборот, Сен-Санс обладал исключительной глубиной, а Массне ничем другим, кроме формы.

— Вот почему один нас учит, а другой, не воспитывая, пленяет, — настаивал Пекюше.

По мнению Бувара, оба были одинаково достойны презрения. Массне набрел на какие-то новые, но вульгарные мысли, к тому же они уже отжили свой век. У Сен-Санса был какой-то свой стиль, но вышедший из моды. Мало знакомые с Гастоном Лемером, но забавляясь тем, что идут против века, они в красноречивых беседах сравнивали Шоссона и Шаминаду. И оба — Пекюше вопреки отвращению с точки зрения эстетики, а Бувар в силу врожденного французам рыцарства и почитания женщин — галантно уступали этой последней первое место среди современных композиторов.

Бувар осуждал музыку Шарля Леваде не столько как музыкант, сколько как демократ; разве останавливаться на устарелых стихах г-жи де Жирарден в наш век пароходов, всеобщего голосования и велосипедов не все равно, что противиться прогрессу?

Кроме того, Бувар как сторонник теории «искусства ради искусства» и поклонник игры и пения без нюансов заявлял, что не может слышать его романсов. Он считал, что в его музыке есть что-то от мушкетера, какое-то пошлое шутовство, какое-то дешевое изящество устарелого сентиментализма.

Но объектом самых горячих споров являлся Рейнальдо Ганн. В то время как его интимные отношения с Массне постоянно вызывали жестокие насмешки со стороны Бувара, — в глазах страстного поклонника Пекюше они делали Ганна безжалостно терзаемой жертвой; Ганн обладал способностью приводить Пекюше в отчаяние своим восхищением перед Верленом — восхищением, которое к тому же разделял и Бувар. «Изучайте Жака Нормана, Сюлли Прюдома, виконта Борелли. Слава Богу, в стране трубадуров еще нет недостатка в поэтах», — добавлял он, воодушевленный патриотизмом. Под влиянием звучности старинной немецкой фамилии, с одной стороны, и южного имени — с другой, предпочитая, чтобы лучше исполняли его из ненависти к Вагнеру, чем защищали из уважения к Верди, он в заключение строго заявлял Бувару:

— Несмотря на старание всех этих ваших великолепных господ, наша прекрасная Франция остается страной ясности, и французская музыка будет или простой, или не будет существовать вовсе! — для большей убедительности он стучал кулаком по столу.

— Плюньте на чудачества, которые приходят к нам из-за Ла-Манша, и на туманности из-за Рейна. Перестаньте смотреть только по ту сторону Вогезских гор! — прибавлял он, бросая на Бувара пронзительно-строгий взгляд. — Сомнительно, чтобы «Валькирия» могла нравиться даже в Германии!.. Но для французских ушей она всегда будет какофонией. Прибавьте к этому — какофонией самой унизительной для нашей национальной гордости. К тому же разве эта опера не есть соединение самых ужасных диссонансов и самого возмутительного кровосмешения?! Ваша музыка, сударь, кишит чудовищами; и не знаешь, что еще можно выдумать! Даже в природе, хотя природа — мать простоты, вам нравится только все ужасное. Разве господин Делафосс не пишет музыки на тему о летучих мышах? Разве экстравагантностью композитора он не испортит свою давнишнюю славу пианиста? Почему бы ему не выбрать какой-нибудь приятной птички? Музыка на тему о воробьях была бы в достаточной мере парижской; ласточка легкомысленна и грациозна, а жаворонок до такой степени французская птица, что говорят, будто Цезарь приказал своим солдатам наколоть жареных жаворонков на каски. Но летучие мыши! Француз, вечно жаждущий искренности и ясности, всегда будет гнушаться этими мрачными животными. В стихах господина Монтескье еще куда ни шло! При всей строгости можно простить эту фантазию пресыщенному вельможе. Но в музыке! Когда же напишут Реквием на смерть Кенгуру?

Эта удачная шутка расправляла морщины Бувара.

— Признайтесь, что я насмешил вас, — говорил Пекюше (с самодовольством, не заслуживающим порицания, ибо среди умных людей допускается сознание своих собственных достоинств). — Ударим-ка на этом по рукам, вы обезоружены!