ДОПРОС. Пьеса для чтения

Пряхин Георгий

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Поэт.

Генеральный прокурор.

Ольга, любовница поэта.

Зинаида, жена поэта.

Анна Ивановна, стенографистка генерального прокурора.

Кузьмич, домовладелец.

Секретарша генпрокурора.

Сопровождающий.

Евдокия, домработница в семье поэта.

Буфетчица генпрокурора.

Место действия: Подмосковье, Москва.

 

I

Деревянный мостик, изгибающийся над перемычкою пруда, как изгибаются, наверное, рельсы, переходя из одного полушария в другое. По мостку идёт худощавый, прихрамывающий человек среднего роста, лет шестидесяти. В руке у него металлический посох с красиво изогнутой головкой, который в южных русских селениях называют почему-то «бадиком». Человек на ходу, по- мальчишески проводит бадиком по деревянным стойкам моста, и получается звук, отдалённо похожий на перестук вагонных колёс. Он резонирует в тишине зрительного зала. Человек в хорошем, тоже мальчишеском настроении. Тёмное демисезонное пальто распахнуто, из-под сбитого на затылок каракулевого «пирожка» выбивается крепко просоленная чёлка.

Старик спешит на свидание.

У противоположного конца моста становится видна фигура в тёмном. Тёмное, драповое, длиннополое пальто от «Большевички». Чёрная суконная фуражка надвинута на самые брови. Незнакомцу лет тридцать. Стоит полусогнувшись, облокотившись на перила, но что-то неуловимо выдаёт в нём военного, переодетого в штатское, причём тоже казённое. Курит и внимательно смотрит в сторону приближающегося к нему старика. Тот наконец замечает его, и стук на какое-то время, сбившись с такта, приобретает характер затухающей аритмии. Но старик продолжает свой путь, теперь уже не так беспечно.

Когда поравнялся с незнакомцем, тот негромко спрашивает:

— Не хотите закурить?

Старик как будто бы спотыкается, но отвечает спокойно и вполне доброжелательно:

— Спасибо. Два дня, как бросил.

— Поэт? — спрашивает переодетый военный, не разгибаясь и осторожно выпуская дым в сторону.

— Да... — смешавшись. А потом — уверенно и даже с вызовом:

— Да! Да! Конечно же...

— Нам надо пройти в машину.

Разогнувшись, военный, как опытный карманник, неуловимым движением достаёт из нагрудного кармана какую-то красную книжечку и, не развёртывая, быстро показывает её старику.

— Хорошо, — враз упавшим голосом отвечает тот.

По всему видно, что приглашение «пройти» для него не такая уж неожиданность.

Они уходят, и на сцене сразу же гаснет свет. В кромешной темноте возникает перекличка движущихся светящихся точек. Не то перемигивание автомобильных фар, не то промельк ночных полустанков. Звук очнувшегося автомобильного мотора. Явственный перестук: не то старик опять ведёт бадиком по балясинам моста, не то затухает вдали чечётка вагонных колёс.

— Вы ведете меня к Генеральному секретарю? — раздаётся в темноте голос поэта.

С надеждой.

— Да нет, — с плохо скрываемым сарказмом отвечают ему. — Мы везём вас пока к Генеральному... прокурору.

— Ясно, — после длительной паузы роняет старик.

 

II

К этому же мостику с противоположного конца торопливо подходит женщина. На вид ей лет тридцать пять. Миловидная, с формами — сама о Себе она как-то сказала, что у неё пропорции Венеры Милосской. Из-под яркого шерстяного берета выбивается сильная волна русых волос. Видно, что женщина выскочила из дома наспех. На ногах у неё замшевые ботики, а на плечах — торопливо накинутый, незастёгнутый импортный плащ тоже яркой, ненашенской расцветки. Она придерживает его на ключицах рукой, и плащ красиво развевается на ходу.

Женщина почти взбегает на мост, но, сделав несколько шагов, останавливается. И недоумённо оглядывается вокруг. У неё полное, округлое русское лицо — в общем-то, не Венера. Не Милосская. Она явно кого-то ждала и, не дождавшись, пытается высмотреть, отыскать теперь затерявшегося или опоздавшего.

Какое-то время стоит на мосту приподнятая над сценой, потом поворачивается и пристально, долго вглядывается в зал. Свет выхватывает её ладную, вкусную, как французская булка, фигурку, глаза. Эти же её немигающие, внимательные и встревоженные, серые, как два гнёздышка, в которых подводно голубеют по крапчатаму яичку, глаза повторяет, увеличив, возникающий в вышине над сценою плазменный экран.

— Родной! — произносит она в тишине. Произносит тревожным и громким шёпотом, скорее, про себя, без надежды, что её услышат...

Луч света падает в зрительный зал, в проход между креслами. По нему медленно движется грузная, простоволосая женщина — Андрей Синявский как-то грубо обронил о ней: «кубометр мяса». Она в вязаной домашней кофте, в шерстяных носках, обута в резиновые, глубокие, с острыми носами, калоши, которые в простонародье называют «голландскими» — тоже, видимо, первое, что попалось под ногу.

Женщина на мосту замечает её, и глаза на экране меняются. По-кошачьи суживаются. Это уже не два беззащитно раскрытых гнезда. Смесь ненависти и ужаса закипает в них. Женщина замирает, вытянувшись в струну, а затем порывисто разворачивается — наутёк.

— Стой! — раздаётся из прохода властный и низкий голос.

— Ольга, стой! — повторяет, не ускоряя тяжёлый шаг. Ольга останавливается и начинает судорожно застегивать на полной груди плащ.

— Стой! — ещё раз повторяет преследовательница и с одышкой поднимается где-то сбоку на сцену. — Не укушу. 

Шлёпает в галошах по сцене. Ей предстоит второй подъём — теперь на этот чёртов выгнутый мостик. Поднимается, перехватываясь за поручни. При этом нагибается сама и нагибает, как будто намереваясь бодаться, свою крупную, широколобую голову с короткой завивкой, в которой некогда непроглядная чернота уже взята тенетами изморози. 

Подходит вплотную к Ольге и останавливается, стараясь отдышаться. 

— Где он?

— Не знаю, — растерянно отвечает Ольга. Видно, что она сбита с панталыку, обескуражена, встревожена пуще прежнего, и потому ответ звучит неожиданно простодушно. Ненависть и страх уступили место тревоге.

— Врёшь! 

Ольга растерянно качает головкой. 

— Пойдём к тебе! — властно командует соперница.

— Зачем?

— Сама хочу убедиться. Его нет уже три часа. Наверняка, сучка, прячешь где-нибудь под кроватью! 

Ольга, закусив губу, не отвечает, но и не отводит глаза: женщины уставились одна в другую. 

Экран, увеличивая, повторяет их глаза: тёмно-серые и тёмнокарие, почти чёрные, цыганские. Теперь-то в них — только ненависть. 

— Как хочешь, — первой не выдерживает Ольга и зябко передёргивает плечами. 

Поворачивается в сторону, откуда пришла, прибежала, и споро стучит каблучками по щелявому дощатому настилу.

Галоши, не поспевая, по-медвежьи — белая медведица — топочут за нею.

— С-с-с-терва, — шипящим шепотом выхлестывают они: в этой женщине и вправду течёт итальянская кровь.

 

III

Приёмная Генерального прокурора. Времена новые, оттепельные, но мебель ещё старая, сталинская. Дубовая — во всех отношениях. Скупой ряд стульев с чёрными дерматиновыми сиденьями. Стол с батареей телефонов — тоже тяжёлых, чёрных, дубовых. Низ двухтумбового стола также заделан дубовой доской — чтоб, значит, посетитель не отвлекался на секретаршины ножки: видны только изящные носочки лакированных туфлей. Углом к нему приставлен ещё один стол, поменьше. На нём водружена пишущая машинка. За нею сидит пожилая женщина с ухоженной седой головой. Видимо, в работе у неё образовалась пауза, и она, подперев щёку ладонью, что-то украдкой читает. Судя по характерной обложке — «Новый мир». Обладательница же изящных туфелек — боты стоят в углу под вешалкой — егозлива. Носки её лодочек то и дело меняют положение. То становятся кокетливым утюжком девственницы, то начинают отбивать такт разговору, который наплоенная красотка бесконечно ведёт то по одному, то по другому телефону, а то и по всем разом.

Вдоль дубовой панели на стульях сидят двое. Уже знакомый нам провожающий — он в тёмном костюме из тех, которые тоже выдают на определённой службе под роспись, в тяжёлых ботинках с кожемитовыми подошвами. Стрижен под полубокс. Весь сосредоточен на стрекотне секретарши, точнее — на артикуляции её пухленьких губ. Чуть отстранившись от него, сидит поэт. Он в светлой пиджачной паре, голова красиво откинута назад. Видно — старается держать марку. Напряжён и задумчив. Переводит взгляд то на обложку «Нового мира», то на высовывающиеся — так дразнят кончиком языка — мысочки девичьих туфлей. Красивые руки, на которых ещё нет старческой «гречки», сложены на головке бадика между колен. Он тоже еле слышно постукивает им о дубовый, вощёный паркет — в такт обольстительным лодочкам и пустой болтовне? собственным тревожным мыслям?

Приёмные больших начальников давно привыкли не обращать внимания на посетителей и жить своей жизнью даже перед чужими глазами.

— Послушай, Валя, — говорит старшая из женщин, отрывая глаза от «Нового мира», — как красиво сказано:

Как будто бы железом, Обмакнутым в сурьму, Тебя ведут нарезом По сердцу моему...

Младшая на миг прекращает свой телефонный стрекот и, выпятив губы, как будто для того, чтобы подкрасить, хмыкает: 

— Цыганщина! Современные женщины давно не пользуются сурьмой. 

Видимо, у неё своё понимание, где и как использовать сурьму. 

— Это в промышленности, — вдруг глухо откликается старик.

— А-а-а, — равнодушно бросает молодая: видимо, всё, что в промышленности, её не интересует. 

Пожилая же внимательно взглядывает на старика и замечает, что тот в данный момент сидит с высоко запрокинутой головой, но — с закрытыми глазами. 

Сопровождающий, поворотясь, тоже внимательно смотрит на старика, а потом осторожно вынимает из его рук металлический бадик и относит его, почти как вещественное доказательство злоумышления, в угол, под вешалку. На всякий случай. Старик не сопротивляется. Он вообще делает вид, что не замечает этого мелкого морально унизительного происшествия. Не открывая глаз, покорно складывает ладони на костлявых коленях. 

Сопровождающий рассчитал всё верно: дверь, ведущая из приёмной в начальственный кабинет, распахивается, и в её проёме появляется хозяин и кабинета, и приёмной. Проём, как и покои в целом, имеет почти дворцовые параметры, но и возникшая в нем фигура весьма соразмеримы. Рослая, барственная, хорошо, как лайковой перчаткой, схваченная официальной, почти не отличающейся от военной, формой — мышиного цвета френч и синие галифе с широкой алой маршальской лентой. Фигура. Мясистое, с породистым мощным носом, лицо, светлые мягкие волосы, настолько светлые, что проседь в них почти незаметна, зачесаны вверх над низким бычковатым лбом. Голова, крепко, почти без посредства шеи, вбитая в широкие плечи. Между прокурором и поэтом не так много лет. Но прокурор как будто бы только что принял хорошую, парную русскую баню — да и после бани тоже увесисто принял — и пребывает в соответствующем благодушии. А поэт, увы, нет. Баня, парная ему только светит — причём тоже русская, но совсем другая. 

Как только громадная, двухстворчатая дубовая дверь распахнулась и в её проёме объявился хозяин здешних мест и окрестностей, сопровождающий тотчас вскакивает и вытягивается в струнку, едва не приложив правую руку к стриженому виску. 

Пожилая торопливо сунула «Новый мир» в сторонку и даже перевернула обратной стороной, хотя «Новый мир» во все времена был узнаваем не только по названию. 

Молоденькая смолкла на полуслове, клацнула трубкою о рычаг и с удивлённым обожанием воззрилась на шефа. 

— Кто это к нам забрёл? Рад, рад видеть нас в наших скромных пенатах! — широко расставив могучие руки, пошёл прямо на посетителя. 

«Посетитель» хмыкнул — можно подумать, что он прибыл сюда по своей воле — и стал медленно приподыматься со стула. Видно, что бадик ему сейчас был бы кстати. 

— Да уж, да уж. Здравствуйте.

— Здравия желаю. Не обессудьте, — прокурорские руки мягко, но крепко легли на плечи «гостя поневоле». 

Прокурор увлекает старика к себе, останавливая взглядом рыпнувшегося было следом сопровождающего. 

Молодая хватается за только что брошенную на рычаг телефонную трубку. Пожилая глубоко вздыхает. 

— Век бы вас не видать! — раздаётся в мгновенно опустившейся темноте зрительного зала внутренний голос поэта.

 

IV

Маленькая, опрятная комната в деревенском домике. Самое значительное в ней — кровать. Она занимает большую часть сцены и сама является как бы сценою. В комнатке производит такое же впечатление, какое производит непомерный живот у хрупкой беременной девочки. Тщательно и пышно, тоже по-деревенски, взбита и застелена. Горкою выстроены подушки в крахмальных наволочках, одетых в кружевные чепцы. На такой кровати можно блаженно расположиться и вдвоём, и даже втроем. 

Обеденный стол у окна. По сравнению с кроватью выглядит просто игрушечным. Застелен опрятной кремовой скатертью, в крошечной вазе — несколько поздних весенних цветов. 

Женщина постарше уже сидит за столом. Она выглядит за ним, как переросток за школьной партой. Видно, что на какое- то время она осталась в комнате одна и сейчас с любопытством озирается по сторонам. Она тут впервые. Взгляд её то и дело натыкается на постель. В одно из мгновений, пользуясь тем, что никто не видит, она даже маненько приподымается с венского стула, честно говоря, хлипковатого для её комплекции, и пытается зыркнуть-таки украдкою под низко застеленную узорчатым покрывалом кровать.

Но как раз в это время в комнату с веранды, служащую одновременно и кухней, входит Ольга. В руках у неё небольшой жостовский поднос, сервированный к чаю: фаянсовый дачный чайник с отбитым носиком, две чашечки с блюдцами, ваза с вишнёвым вареньем. Ольга замечает украдчивый взгляд своей нежданной гостьи и, не опуская подноса, спрашивает: 

— Неужели ты и впрямь думаешь, что я его прячу? 

Гостья ничего не отвечает, но видно, что она смущена, на лице её появляется слабая краска. 

Ольга, напротив, справилась с собой и начинает разливать чай. 

— Где же он может быть? — гостья крепко сдавливает ладонями виски. — Я всю округу обошла, все его тропки, все закоулки. 

Ольга пока не садится и смотрит в окно, за которым мельтешат уже набухающие почками ветви. 

— В магазине была? — негромко, но деловито спрашивает она.

— Была, — не отнимая ладоней от висков, отзывается гостья. — Машка сказала, что не заходил. 

А потом вдруг вскидывает, как на мосту, голову, и шёпотом, в упор, спрашивает: 

— Кто у него тут ещё, кроме тебя, есть? 

Теперь приходит черед краснеть Ольге. 

— Не говори глупостей, Зинаида. Кроме меня у него вообще никого нету! 

С вызовом. И тут же садится за стол, подвигая женщине чай и вазу с вареньем. 

— Эх Ольга, Ольга, не клевал тебя жареный петух в задницу, — насмешливо отвечает на вызов собеседница. — Да и его ты не знаешь: никогда в жизни не ездил он на одной кобылке.

— Напрасно оскорбляешь меня в моём же доме. Забыла, что я четыре года в ватных штанах сахарницу парила? — поэтому она у меня и целее, чем у тебя! При желании могу просто взять тебя за шкирман! 

— Тво-о-о-й д о-о-о-м? Да тут всё, до последней твоей подстилки, — опять бросает взгляд на кровать — куплено моими слезами! — Зинаида отталкивает чай, расплёскивая его по подносу. — Я знаю, куда идут его гонорары — он, дурень, всегда разбазаривал их на шалашовок — по всем лагерям рассылает. Знаю, кто и как устроил тебя в «Худлит»! Он же обменял тебя на Нобелевскую премию! Может, ты считаешь это равноценным обменом?

— Да! — твёрдо говорит Ольга. — Хотя я, в отличие от тебя, убеждала его получить её. А ты — струхнула.

— Тоже мне целка, — на удивление беззлобно констатирует Зинаида и подвигает к себе чай. — Давай, а то остынет. Куда же он запропастился? Чует моё сердце — тут что-то нечисто... 

Ольга напрягается — можно подумать, что только у Зинаиды «чувствительное» сердце, но вовремя сдерживается. 

— А не могли его похитить?

— Похитить? — переспрашивает ошарашенная Зинаида. — Да у него и денег при себе нету... 

— Как будто похищают исключительно с деньгами или из-за денег. 

— Я не о тех похитителях веду речь...

— Тебе виднее, — выразительно произносит Зинаида. 

Но Ольга, замкнувшись, пропускает колкость мимо ушей. 

— Позвоним в милицию? — просительно предлагает Зинаида. Сама она явно побаивается любого общения с милицией.

— Дай подумать... Может, по моргам? 

— Нет, — отрезает Зинаида. — По моргам звонить не будем. Такие в канавах не умирают.

 

V

Кабинет Генерального прокурора СССР. В принципе та же самая приёмная, только увеличенная до размеров если не футбольного, то хоккейного поля точно. Ничего личного. Два тэобразно составленных тяжёлых стола; зелёное сукно, чернильный прибор, очертаниями и весом напоминающий Мавзолей. Портрет Хрущёва в раме под стеклом — на том самом месте, где ещё не так давно висел Сталин. Да, в углу — напольные часы с боем: этакая компактная крепость, стреляющая холостыми. 

Генпрокурор вводит своего гостя под локоток, и какое-то время они идут по красной ковровой дорожке прямо на зрителя: элегантно-вяльяжный медведь в генеральской форме и в до блеска надраенных хромовых сапогах и седой набедокуривший мальчик. 

Прокурор подводит его к приставному столу, обеими руками отодвигает массивный стул: 

— Прошу. 

Да, вдоль сцены стоит ещё длинный — сороконожка — стол для совещаний. 

Поэт присаживается и берётся пальцами за край столешницы — чтоб не дрожали.

— Что предпочитаете, чай или кофе? — спрашивает прокурор, прежде чем сесть самому.

— Лучше чай. 

Хозяин грузно подходит к своему массивному письменному столу, снимает одну из трубок: 

— Анна Ивановна, будьте добры: один чай и один кофе... 

Возвращается к приставному столу, опускается напротив собеседника, ставит на стол тяжёлые локти, подпирает ладонями в золочёных обшлагах — крупный, массивный — тоже дубовый подбородок.

— Дорогой!

— Да, слушаю Вас. 

Это сказано таким сухим тоном, что прокурор морщится. 

— Вы следили за Нюрнбергским процессом?

— Да, конечно, — несколько удивлён таким началом задержанный.

— Тогда вам будет понятно то, что я вам скажу. 

Теперь и поэт поднимает глаза с сукна и тоже с интересом взирает на визави. 

Какое-то время молчат. 

— Вы были блистательным главным обвинителем, — не выдержав паузы, первым заговаривает поэт. — Куда убедительнее американца Уитни Харриса.

— Так вот, — прерывает его прокурор. — Я не хотел бы войти в историю ещё и как ваш обвинитель. Как человек, посадивший вас... В тюрьму... 

Взгляд медвежий: умный, но жесткий и цепкий. 

При слове «тюрьма» поэт заметно передёргивается. 

— ... Потому что это не сочетается. «Две вещи несовместные», — так, кажется, писал ваш предшественник? 

Насчёт предшественника поэту явно нравится, льстит, но надо быть настороже. Пальцы ещё сильнее сжимают края столешницы. 

Он по-мальчишески пожимает плечами. 

— А вы уж очень старательно подбиваете меня к этому, — продолжает прокурор. 

В дверь стучат. 

— Да! — коротко бросает в ту сторону прокурор. Входит секретарша, придерживает после себя двери, и в неё вплывает пава с подносом, который держит на одной руке, как брюлловская сборщица винограда. В белоснежной наколке, в таком же кружевном переднике, с грудью, на которой бы совершенно свободно, без рук, поместился бы, удержался — в строго горизонтальном положении внушительный серебряный поднос, что двигается сейчас перед её кружевным нимбом. 

Прокурор, прервав разговор, с нежным интересом оглядывает персональную паву. 

Буфетчица здоровается. Генпрокурор отвечает ей кивком, поэт учтиво наклоняет голову: 

— Здравствуйте. 

Она устанавливает поднос на приставном столике. Её полные руки нечаянно касаются золотого генеральского шитья. Генерал с интересом следит за её холёными руками. Поэт исподволь подсматривает за ними обоими, и на его доселе испуганном, напряжённом лице мелькает лукавство. 

Сервировав приставной столик, дама величественно удаляется. 

Оба невольно и дружно поворачиваются ей вослед. 

Чёрт возьми: на обоих лицах почти одинаковое плотоядное выражение! 

— Продолжим, — с явной неохотой поворачивает прокурор голову к своему визави. 

И тот вновь тускнеет. 

— Продолжим. Зачем вы напечатали это глупое стихотворение?

— Какое? — старик задет за живое. За свои стихи он, пожалуй, оскорбляется больше, чем за самого себя. И боится за них — тоже больше.

— Какое, позвольте спросить? 

— Не валяйте дурака, — простецки отвечает генпрокурор. И начинает читать по памяти:

Я пропал, как зверь в загоне.  Где-то люди, воля, свет,  А за мною шум погони,  Мне наружу ходу нет.  Тёмный лес и берег пруда,  Ели сваленной бревно.  Путь отрезан отовсюду.  Будь что будет, всё равно.

— Надо же: «будь что будет». Какой фаталист — при таком-то, понимаешь, количестве сирых и убогих вокруг него, — делает паузу прокурор, задирая кустистую бровь.

Поэт угрюмо молчит. Прокурор продолжает чтение:

Что же сделал я за пакость,  Я, убийца и злодей?  Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей. Но и так, почти у гроба,  Верю я, придёт пора —  Силу подлости и злобы Одолеет дух добра.

Прочитал. Оба молчат. Старик постукивает пальцами по столешнице, как будто всё ещё отбивает стихам ритм. 

Прокурор подвигает ему чашку и говорит почти примирительно: 

— Ну, стихи, положим так себе. Если бы не ваша подпись на оригинале, переданном иностранцу, я бы, например, и не поверил. 

Старик оскорблёно передергивает плечами. 

— ...И вообще — печатать стихи в политической газете, даже если она зарубежная, английская, даже если она «Дейли мэйл» — дурной тон. 

— «Клеветникам России» тоже впервые было опубликовано в газете, — глухо роняет старик. 

— И тоже — не лучшее, — твёрдо парирует прокурор. Настолько твёрдо, что поэт изумленно вскидывает на него глаза: 

— В принципе вы правы... 

Их глаза вновь встречаются. 

На главном столе резко верещит «в/ч». На аппарате, украшенном позолоченным гербом, даже начинает панически блымать красная лампочка. 

— Извините, — бросает прокурор и с необычайным для его комплекции проворством поднимается и — тут уже почти по-стариковски — семенит к аппарату. 

— Мне выйти? — воспитанно и вместе с тем с некоей мистической надеждой спрашивает вполголоса поэт. 

— Нет, — отрицательно машет на ходу головой прокурор. — Сидите! 

Странно звучит это слово: «сидит е». 

Поэт опять низко склоняет голову. 

Прокурор почти по-военному вытягивается перед грозным аппаратом и трубку берёт, как берут за горло судьбу:

— Слушаю, Никита Сергеевич! 

Старик по-прежнему сидит, но и у него спина напрягается — тоже почти по-военному.

 

VI

Всё та же комната в домике Ольги. Но теперь дислокация поменялась. Зинаида устроилась в кресле, в углу. Кресло заполнено ею, как заполняется дежа подошедшим тестом. Ольга же ходит перед нею взад-вперёд, время от времени останавливается то в одном месте комнаты, то в другом. 

В комнату наползают сумерки. 

Зинаида складывает на груди крупные и всё ещё красивые руки. 

— Ну, хорошо. Давай подождём ещё минут пятнадцать, — говорит она. — Мог пойти на станцию за газетами. 

Ольга на ходу качает подвитой головой. 

— Ты права, — горько усмехается — впервые за все это время — Зинаида. — Газеты сейчас ему лучше не читать. Наши газеты, — делает ударение на слове «наши». 

— А ты не находишь, что он мог сбежать от нас обеих? — в упор спрашивает Ольга, остановившись прямо напротив Зинаиды. 

— Не такой уж он смельчак, — отвечает та, не теряя ни грани своей монументальности. 

И продолжает: 

— У тебя есть чего-нибудь? 

Ольга разве что не споткнулась от неожиданности: 

— Валерьянки? 

— Дура! 

— Вас понял. 

Подходит к старенькому ореховому серванту и откуда-то из-за стопок тарелок осторожно, как заначку, вынимает бутылку грузинского коньяка «Энисели». Из того же серванта достаёт два бокала, ставит всё это на стол, откупоривает: бутылка оказывается початой. 

— Развлекаетесь? — вновь усмехается Зинаида, и глаза её вспыхивают нехорошим блеском. 

Ольга молчит. 

— Самый лучший перевод с грузинского на русский, — откликается позже миролюбиво и плещет из бутылки в бокалы богемского стекла. 

— Узнаю. У нас дома такой же.

Ольга приносит вазу с домашним печеньем, режет лимон. Зинаида рассеяно следит за её движениями. Видно, что Ольга уже не чает, как от неё избавиться. Но тем не менее ещё и зажигает настольную лампу с голубым стеклянным абажуром наподобие «кольца Сатурна», и на его сиреневом фоне начинают причудливо светиться обнажённые женские фигурки в весьма фривольных позах. 

— Надо же, — недобро усмехается Зинаида. — Форменный бордель! 

Ольга опять пропускает колкость мимо ушей. 

— Твоё здоровье! — поднимает свой бокал, заглядывая в глаза собеседницы. 

— Да уж кого больше всего и заботит моё здоровье, так это, конечно, тебя, вяло огрызается Зинаида, но бокал свой всё же поднимает и даже чокается с Ольгой. Тонкий стеклянный звон задерживается в замершей комнате дольше обычного. 

Выпивают. Ольга тянется за печеньем, Зинаида берёт двумя пальцами тонкий кружочек лимона. 

— Завидую тебе, Ольга, — вздыхает Зинаида. — Беспечная ты, потому и вьются, липнут к тебе мужики... Детей не теряла, — продолжила, помолчав. Потому и беспечная... 

Ольга зло сводит брови, но опять сдерживается. Тянется за бутылкой, медленно наливает по второй. Рука у неё мелко подрагивает и богемское стекло вновь издаёт жалобный звон. 

— Да забирай ты его с потрохами! Тоже мне — кобель подворотный! Да я с ним с сорок пятого года не сплю — сразу после смерти сына. Потому и рыщет по всей Москве в поисках какой-нибудь давалки. Голодный! Может, не уйди я в своё время к нему, то и не потеряла бы своего сынишку. Не было бы того ужасного случая на его чёртовой даче, когда мальчик мой свалился зимою с крыши и подхватил туберкулёз позвоночника, — слёзы блеснули в Зинаидиных глазах. — Забирай! — выпаливает, берясь за бокал. 

— Теряла, — глухо отвечает Ольга. — И ты это знаешь. Мой ребёнок так и остался там — на цементном полу Лубянки. Комочком... 

Она не договаривает, комочком чего остался на цементном полу Лубянки её ребёнок. 

— ...Это наверняка была девочка. Долгожданная. 

Зинаида не реагирует. Но и слёз тоже не вытирает. 

Выпивают, не чокаясь. 

Молчат — каждая о своём.

— Всё равно я тебя посажу! — вдруг трезво и жёстко заявляет Зинаида. 

Ольга вздрагивает и недоумённо смотрит на неё: 

— Ты что? В своём уме? 

— В своём.

 

VII

— Да, Никита Сергеевич, мы вызвали его в прокуратуру... Да, конечно, совершенно добровольно... — прокурор, плотно прижимая державную телефонную трубку к заросшему густым седым волосом уху, скашивает глаза на своего посетителя. Гость задирает кустистую густую бровь: надо же! — оказывается, сюда его не волоком приволокли, а вызвали и он, понимаете ли, явился прилежно и совершенно добровольно. Не верь глазам своим, а верь ушам своим!.. 

— Да-да, я как раз веду допрос... 

И тут дотоле уважительный, но неподобострастный бас прокурора превращается прямо-таки в дискант зарапортовавшегося школяра: 

— ...Нет-нет, его в кабинете нету... Он там, в приёмной. Его вывели на время нашего с вами разговора, — прокурор, похоже, справился с ситуацией. 

Поэт, стараясь не скрипнуть, выжидательно приподнимается со своего стула и вопрошающе смотрит на вседержителя с трубкой. Почти вседержителя — натуральный где-то там, за пределами зрительной досягаемости. Прокурор совсем уже не только трубку отворачивает от него, но всем корпусом поворачивается в другую сторону, спиной к своему недавнему собеседнику — перед незримым лицом нового, куда более серьёзного — но за своей сановной спиной, на уровне поясницы, делает поэту нетерпеливый и властный жест крупной и мягкой ладонью: сиди! 

Не мельтеши! 

Не суетись под клиентом! 

Поэт «приземляется», опускает плечи и — тоже крупными, твёрдыми ладонями страстного садовода и огородника зажимает уши: интеллигент в четвёртом поколении. По одной из последних версий — прямой потомок канувшей в Лету хазарской аристократии. 

Голос прокурора становится глуше — как будто всему зрительному залу тоже заложило уши. 

— Да, Никита Сергеевич, да, допрос проведу по всей строгости. Если будет отпираться, препроводим прямо в камеру предварительного заключения... Конечно, есть. Прямо в этом здании... Странно, как это вы не знали... 

Поэт зажимает уши вполне добросовестно. Но всё же перемену в тональности — зала — улавливает, и седая голова его робко уходит в плечи. 

— ...Да-да, конечно, есть вещи, которые лучше не знать, — прорывается у прокурора угодливый, но всё-таки — хохоток. А потом сразу же, почти без перехода — почти рапорт: 

— Нет-нет, что вы! Никакой интермедии — Запад тоже почувствует: шутковать мы не намерены. 

«Шутковать» — и прокурор, и Никита Сергеевич в известной мере земляки. Выходцы с Украины — один там был Генеральным, а другой — Первым. 

— Спасибо! Есть! Спасибо! Есть!.. 

Прокурор аккуратно, с учтивой задержкой, кладёт трубку на тяжёлый рычаг, вынимает из кармана синих галифе обширный батистовый платок и молча промокает лоб и загривок. 

И плотно, со скрипом, вновь усаживается напротив поэта. 

И только тут замечает, что поэт закрыл не только уши, но и глаза. Они у него действительно плотно-плотно зажмурены. 

— Дорогой! — негромко зовёт прокурор, дотронувшись до впавшего добровольно в летаргию. 

— Да, — неохотно открывает тот сперва уши, а потом и глаза. 

— Вы поняли, как всё серьёзно? 

Поэт молчит. А потом вместо ответа сам задаёт вопрос: 

— А вы знаете, что хоть в какой-то мере примиряет меня с вами? 

— Вообще-то здесь вопросы задаю я. 

— И всё-таки? 

— А вы считаете, что мы так уж непримиримы? 

Поэт опять выжидательно молчит. 

— Не знаю, — чистосердечно отвечает прокурор. 

— На Нюрнбергском процессе вы сказали о своих подсудимых, если не ошибаюсь, примерно так: «Это — преступники, сделавшие орудием своего преступления само государство». 

— Да, что-то в этом роде, — польщёно соглашается прокурор. 

— Великолепное определение, — тихо говорит, не обращая внимания на реплику собеседника поэт. — Даже само государство может стать инструментом преступлений в чьих-то недобросовестных руках. Это очень верно.

Прокурор мрачнеет. 

— К чему вы клоните? 

— Интересно, ту блестящую речь — остальные обвинители судили фашистов и только вы — фашизм — вы тоже составляли по подсказкам из ЦК? 

— Не забывайтесь, — с глухим внутренним негодованием произносит прокурор. 

— Мне кажется, что нет: вряд ли там нашлись бы такие талантливые суфлёры. Бюрократы — они и есть бюрократы. 

Налившиеся было кровью прокурорские глаза теплеют. Но он заметно сбит с толку, не знает, как вести себя с этим языкастым старцем. Насколько искренен он и насколько можно быть искренним с ним? 

— Не консультировался, — буркает. — Но речь потом показывал. Одному человеку. Он сказал, что краткость — сестра таланта. Она действительно была самой короткой из всех тамошних речей, — всё-таки слышится в голосе некоторое простительное самодовольство. 

— Неужели самому Чехову показывали? — улыбается поэт: он понял, почувствовал, что всё-таки поймал, подцепил прокурора на крохотный, но всё-таки — крючок. 

— Не юродствуйте. Этот человек, — прокурор с опаской оглядывается на портрет Хрущёва в простенке кабинета, как будто речь идёт именно об этом человеке, — когда-то спас вас. 

Поэт умолкает, потом серьёзно произносит: 

— И спас, и погубил. Всю жизнь теперь отмываюсь... 

— Чёрного кобеля не отмоешь добела, — усмехается прокурор, вновь перехватывая инициативу. — Не казнитесь — не вы один. Нечто подобное могу сказать и о себе. 

— Ну да, был культ личности, а теперь культ — безличности. 

— Вы хорошо когда-то писали о нём. Особенно — в переводах с грузинского, — продолжает подначивать монстр. 

— Напишешь, — задумчиво бросает поэт, потом вскидывается: 

— Кто действительно хорошо написал о нём, так это тот же Мандельштам! 

— Нас с вами запишут в ретрограды. 

— Не думаю. Вас — не запишут. Сегодняшнему вы нужны больше, чем вчерашнему. А вот я, похоже, — нет. 

— Нельзя ставить знак равенства между двумя такими разными государствами.

Поэт, взглянув в глаза собеседнику, скептически покачивает головой: 

— Государство — это прежде всего инструмент насилия. Заметьте, это не я сказал, а ваш главный теоретик и он же практик, попрактичнее самого Сталина. Не забывайте: я ведь тоже когда-то учился на юридическом... 

— Большинства над меньшинством, — уточняет формулу прокурор. 

— Как бы не так! — опять покачивает головой поэт. — Да даже если бы и над меньшинством: человечество никогда не умнеет скопом, поголовно, а только, в лучшем случае, по одному... Вообще-то, если судить по этой вашей знаменитой речи, я бы сказал, что в вас погиб философ. 

— Почему же погиб? — бурчит прокурор. 

— Да, вы правы: вы загубили в себе философа сами. Добровольно. 

— А вы думаете, прокурор не может быть философом? 

Поэт опять пожимает плечами. 

— ...Он просто обязан им быть. «Философское отношение к смерти», — слышали такое выражение? Оно и нас напрямую касается. Философское отношение не только к своей, но и к чужой смерти тоже. В конечном счёте, все мы смертны, и надо воспринимать смерть не как физическое, мучительное явление, а как философское. То есть — избавление от преходящей земной юдоли... 

Не то, что слова, но даже голос у прокурора таков, что поэт таращится на него во все глаза. 

— Давайте ближе к делу, — резко меняет тональность прокурор. — Вы признаете свое стихотворение ошибочным? 

В голосе — привычный металл. 

— Это не художественная категория, — поэт понимает, что начинается серьёзный разговор и пытается выкроить время, — я ни одного своего стихотворения не могу назвать ошибочным. Я все их писал совершенно искренне. Все, — замечает ироничный взгляд прокурорских серо-стальных глаз. — Все... Переводы не в счёт — это другой разговор. 

Один ноль в пользу человека в золотых погонах. 

— Я могу сказать только, что некоторые из них... ну, — мнётся, — если не графоманские, то не шибко художественные... Но я же вам не строчевышивальная машина! — завершает опять с вызовом.

— Это уже что-то. Скажите, что вы отзываете его как малохудожественное. 

— Нет. Хватит с меня отказной телеграммы в Нобелевский комитет. 

— Вы что упорствуете? — со скрипом поднимается прокурор и начинает тяжело расхаживать по кабинету. — Чего добиваетесь? В самом деле — в кутузку?! Может, сидеть при Сталине и было делом чести, доблести и геройства, а при этом, — с неуверенной опаскою вновь взглядывает на простенок. Но мысль не заканчивает, перескакивает: 

— Вы действительно помните этот разговор? О Мандельштаме... Ведь он вас и в самом деле, как и в случае с Булгаковым, предупредил. Не только уел, но и — предупредил. От написания стихов, подобных «кремлевскому горцу». 

Поэт молчит. 

— ...Вот и я вас — предупреждаю. Не надо! Не заставляйте брать грех на душу... Да в конце-то концов, чёрт подери, неужели вы не понимаете, что в той же вашей «Рождественской звезде» крамолы куда больше, чем в этом... гм ... пасквиле?! 

Чудак этот поэт: поднимает голову, а глаза у него блестят почти что счастьем. 

— Не понимаете?! 

Поэт мотает головой так истово, что как дважды два: всё, зараза, контра понимает. 

— Ну и что же тогда? Не от ребёнка же отказываетесь. 

— В ребёнке мне уже отказывали, — зло и глухо гудит тот. — И даже дважды. У вас же, на Лубянке: мол, не может быть у такого старого... 

— Это не у нас, — останавливается и выставляет ладони вперед — чур! чур! — прокурор. — Это — у них! 

— Ну да, я и забыл: вы же были обвинителем Берии. 

Прокурор мрачнеет: Берию расстреляли сразу же после его обвинительной речи. Даже не дав ему дежурного занюханного адвокатишку. 

— А теперь вот вы и мой обвинитель. Универсал... 

— Но-но! 

— Неужели вы думаете, что моя работа менее благородна, чем ваша? Ведь люди звереют именно тогда, когда перестают понимать стихи. А перестают их понимать в первую очередь тогда, когда талантливые стихи перестают рождаться как таковые. Не тогда даже, когда их не печатают, а когда не рождаются, — кричит, приподнимаясь со стула. — Вы этого добиваетесь? Так тогда шлёпните меня сразу. Это у вас хорошо получается, — опять, зараза, о Берии напомнил, — и грузно, по-стариковски опускается на стул. 

— Так я же и говорю: талантливые, а не на злобу дня, — довольный своею уловкою, усмехается прокурор. — Договорились? 

Поэт опять зажимает уши ладонями. 

— Договорились, — отвечает за него прокурор. 

Идёт к дверям и вместо того, чтобы воспользоваться кнопкою на торце стола, распахивает двери и кричит в приёмную — там даже охранник вскакивает. 

— Анна Ивановна! 

Возвращается, садится теперь уже в своё кресло. 

— Для вас же стараюсь. Вдруг ещё напишете что-нибудь путное. 

Поэт нехотя убирает ладони — век бы не слыхать: 

— Могли бы и понять: моя работа тоже не менее благородна, но при этом ещё более опасна, чем ваша... 

— Как вы думаете, долго наверху продержится этот «человек без свойств»? 

Прокурор закашливается. 

— Кто-кто? 

— Ну, этот ваш — звонарь, — поэт тоже смотрит в сторону простенка. 

Прокурор попёрхивается, собираясь что-то рявкнуть. 

Но в то же время входит Анна Ивановна — та самая, пожилая, что сидела с «Новым миром» в приёмной. Теперь уже у неё в руках большая, разлинованная стенографическая тетрадь с десяток остро отточенных карандашей в цветном стакане. 

— А я думаю: недолго, — усмехается поэт. 

Прокурор грозит ему пальцем. 

— Вы читали Музиля? — улыбается поэт: как-никак размен уже состоялся. 

— А что, его перевели? 

— Да нет. В подлиннике. 

— В подлинниках я немцев не читаю. 

— Вообще-то, австрияков... 

— Я знаю переводчика, Апта, который сейчас переводит его, — робко встревает, заминая неловкость, Анна Ивановна. 

Прокурор смотрит на неё так, что пожилая сжимается в шерстяной комочек. 

Прокурор опять грозит пальцем — теперь уже всем на свете.

 

VIII

Всё та же комната Ольги. В Подмосковье темнеет рано. Две женщины так и сидят друг против дружки. Несмотря на коньяк — ни мира, ни войны. 

В дверь стучат. 

— Это кто ещё? — встрепенулась Зинаида. 

Ольга тоже вздрагивает и поправляет на плечах платок. 

Обе подумали, что это Борис, и обе приготовились к бурной сцене: была не была — когда-то же это должно случиться! 

Но поэт недаром не любит в жизни бурных сцен, оставляя, их только для стихов и прозы: это оказался не он. 

В комнату, смущённо покряхтывая, вваливается Кузьмич, поношенный мужичонка в круглых стальных очках, делающих его похожим сразу и на поэта Заболоцкого, и на члена политбюро Суслова, в ватной безрукавке, в каких обычно управляются по хозяйству, и в толстых шерстяных носках с высокозаправленными в них штанинами — голландские калоши, видать, оставил в сенях. 

— Вечер добрый! — здоровается, сдёргивая с лысины капелюху. 

— Это ещё кто? — повторяет вопрос Зинаида. 

— Кузьмич. Наш хозяин. Здравствуйте, Кузьмич, — поднимается ему навстречу Ольга. — С чем пожаловали? 

Зинаида с интересом оглядывает «хозяина»: вид у него явно не хозяйский. Она давно догадывается, кто платит за этот домишко вместо Ольги. 

Дед сразу схватывает ситуацию. 

— Да вот, понял, что гостья у вас. Думал, может надо чего: яичек там, молока?.. 

Явно импровизирует на ходу. 

— Не подоили ещё быка, — отзывается из своего угла Зинаида. 

Мужик топчется на пороге: наверняка думал, что тут не гостья, а гость и заглянул по привычке на огонёк, то есть — на сто граммов. На дежурную чекушку. 

— Если не надо, я пойду, Ольга Ивановна? 

Ольга готова уже выпроводить завсегдатая, но Зинаида неожиданно ломает её планы. 

— Да чего уж там! Заходи, третьим будешь. 

Кузьмич вынимает из карманов своей душегрейки два роскошных, с осени сохранившихся в соломе, антоновских яблока и несёт их к столу, как несут пасхальные куличи: 

— Угощайтесь, милые дамочки.

Зинаида криво усмехается, а Ольга подвигает ему откуда-то из-за угла кровати солдатский табурет, помогает снять телогрейку и ставит на стол ещё одну рюмку. 

— Благодарствую. Вот не ожидал, — лукавит Кузьмич, крепко потирая холодные ладони. 

Усаживается. С удовольствием разглядывает бутылку — можно подумать, что впервые видит её. А Зинаида, порозовевшая после первой, с любопытством рассматривает эту парочку: она давно догадалась, кто тут регулярно является третьим. 

— Зинаида, — протягивает ему руку Зинаида. 

— Кузьмич, — осторожно берёт в обе ладони её руку Кузьмич и, уже мал-мал освоившись, замечает, оглядывая обеих: 

— Как-то вы очень уж сурьёзно сидите... 

— А ты наливай! — приказывает Зинаида. 

— С удовольствием. 

Наливает действительно не только с удовольствием, но и с большой, неожиданной сноровкой. Насобачился, — думает про него Зинаида. 

— Здоровеньки булы! — голосом Тарапуньки оповещает Кузьмич. 

— Будь здоров и не кашляй! 

— Где он может быть? — говорит Зинаида, твёрдо ставя бокал на шаткий столик и требовательно, в упор глядя на Кузьмича. 

— Где вы ещё выпиваете с ним?.. Ну, за исключением того дома, — добавляет. — В фадеевском шалмане?.. 

Кузьмич, конечно, смущён, но уже первая рюмка добавляет ему смелости. 

— Мы не выпиваем, — он же у вас непьющий... Малопьющий, — поправляется. — Мы с ним беседуем... 

— О чём же это вы с ним беседуете? О бабах, что ли? 

— О всяком-разном. Бывает, что и об вас. Но чаще — о жизни. 

— Ну да, если о бабах, то это и есть — о жизни. Жизнь происходит от трения. И всё-таки, Кузьмич, — меняет тон на просительный, человечный, а не дамский. — Ты наверняка знаешь больше, чем говоришь. Где искать его? 

Кузьмич молча наливает ещё по одной, а затем вдруг совершенно трезво, хотя и негромко, произносит: 

— В КЭГЭБЭ... 

Доселе молча сидевшая Ольга вообще каменеет. Зинаида грузно откидывается на спинку стула. Зрачки её расширены от ужаса. 

— Где? — шёпотом переспрашивает.

— Да всё в порядке с ним, спохватывается, что сболтнул лишнего. 

— С чего это вы взяли? — шёпотом спрашивает очнувшаяся Ольга. 

— Примета есть такая, — прищуривается Кузьмич, приноравливаясь к рюмахе, — топтуна нету, значит, всё в порядке. 

— Какого топтуна? — ещё больше напрягается Зинаида. 

Ольга молчит. 

— А вы что, дамочка, не знаете? Первый раз замужем? Он уже лет пять, как за вашим хозяином топчется. Вся округа его уже знает. Мы даже пару раз выпивали вместе. На троих, — усмехается Кузьмич. — А нынче он вдруг исчез. Примета есть, — идёт по второму кругу. 

При словах «первый раз замужем» Зинаида круто разворачивается к Ольге — на себя поглядела бы, соломенная вдова, двоих мужей отправила под откос. А потом переводит взгляд на Кузьмича: а не он ли и есть тот самый вездесущий топтун? 

— Пропади ваш муж всерьёз, — Кузьмич ухитряется так произнести это, чтоб не обидеть ни одну из них — ни законную, ни желанную, — они бы тут такой хай подняли! 

Женщины переглядываются. До них что-то доходит. 

— За Г Э Б Э! — торжественно, как на вынос, произносит Кузьмич и, не дожидаясь дамочек, ловко опрокидывает рюмаху — он явно не собирается оставлять в бутылке ни капли. 

— Которое нас бережёт и стережёт, — добавляет, занюхивая грузинский коньяк русским обсмоктанным козою рукавом. 

В дверь снова барабанят. Барабанят, а не скребутся, как только что скрёбся Кузьмич. 

 

IX

У Анны Иванны в этом начальственном, величественном кабинете есть свой столик в углу. Удивительное дело: вроде и кабинет общий, державный, и столик этот тоже из общего, почти чугунного гарнитура, даже столешница на нём карельской берёзы, но сразу видно, что он тут — сбоку припёка. Не начальник. В весе пера. Так, на побегушках. Не дерзая больше встревать в мужской разговор, Анна Ивановна робко, как уже наказанная, семенит в угол и умащивается за своим дорогим, не по чину, но тоже обреченным на спасительное молчание, столиком со всеми своими прибамбасами. Аккуратно, школьницей, раскладывает их перед собой, не смея поднять глаза.

Поэт прихлебывает давно остывший чай, о котором оба собеседника забыли. 

Прокурор круто, почти по-военному, разворачивается к углу, и, по-прежнему сохраняя суровую мину на крупном, тяжёлом лице, которое от этой суровости кажется ещё массивнее, бросает туда, в угол: 

— Да, Анна Иванна, сделайте протокол допроса. 

Анна Ивановна, наконец, поднимает глаза. Вопросительно, даже с некоторым укором, смотрит сперва на прокурора, потом на поэта. 

— Признание?.. Раскаяние?.. — дрогнувшим голосом спрашивает она. Похоже, ей не впервой самой оформлять за прокурора протоколы высоких допросов. 

Поэт молча прихлебывает чай. Он уловил старушкин интеллигентный взгляд, в котором и мольба, и восхищение, и — сожаление. 

Прокурор тоже тяжело смотрит в его сторону. 

— Автор признает публикацию в «Дейли мэйл» необдуманной... 

Чаепитие становится все громче. 

— ...То есть — ошибочным. Ссылается на общую обстановку, сложившуюся вокруг него, в том числе и в семье... 

Поэт настороженно поднимает голову. 

— ...В общем, нервный срыв. Ну, и ловкость пройдошистых западных щелкоперов, досаждающих ему в последнее время... Просит компетентные органы оградить его... 

Поэт приподнимается, что-то хочет возразить. 

Но прокурор не даёт ему это сделать. Властным жестом усаживает на место. 

— ...Ну, ладно... Не просит. 

Поэт послушно садится. 

— Всё остальное сами знаете, как. В общем, вопросов нет, инцидент исчерпан, протокол сразу строго засекретить. 

Голос прокурора теплеет, и благодарная Анна Ивановна окончательно смелеет: 

— Я могу идти? 

— Да нет, пишите здесь. 

Подходит к своему столу, снимает трубку: 

— Пусть никто не входит и, желательно, не звонит. Ну, кроме ВэЧэ. Идёт оформление серьёзнейшего допроса. 

Анне Ивановне:

— А записку в ЦэКа я продиктую вам сам. Позже. 

Та понимающе кивает головой, успевая заговорщицки переглянуться с поэтом. 

Поэт с шумом втягивает чай. 

— Да бросьте вы! — уже с раздражением швыряет ему прокурор. — Он же давно остыл! Бурда! 

Трогает поэта за плечо и ведёт к дубовой стене, в которой ловко замаскирована дубовая же дверь. 

И они вступают в другой мир, который называется «комната отдыха». 

Поэт с любопытством озирается в мягком полумраке рая местного значения. 

В принципе эта часть апартаментов столь же тяжеловесна, что и парадная, общественная. Но здесь всё же диван карельской берёзы, круглый, а не прямоугольный стол, покойные кожаные кресла, торшер над ними, плотно зашторенные, стрельчатые окна. 

Прокурор доволен впечатлением, которое произвела его индивидуальная рекреационная зона на поэта. 

— Руки помыть не хотите? 

— Хочу, — простодушно признается поэт: простатит не тётка. 

— Туда! — Почти по-петровски, по-ленински указывает прокурор в глубину апартаментов: даже в раю имеются отхожие места. А может, уровень рая как раз и определяется качеством этих самых мест. 

Поэт послушно следует в указанном направлении и нащупывает ещё одну потайную, как в шкатулке с драгоценностями, дверь. Буквально через минуту из-за неё, неплотно прикрытой, на весь зрительный зал слышится мерный, значительный рокот мраморного унитаза. 

Прокурор добродушно усмехается: похоже, у него такие же проблемы. Но он сейчас занят делом. 

На круглом столике уже расставлены приборы. Прокурор вынимает из громоздкого, как первый советский комбайн, холодильника «Зил» хрустальный вазончик с чёрной икрой, лимон. И сам, не выкликая буфетчицу, с удовольствием, посвистывая что-то из «Цветочницы Марицы», режет его тонюсенькими ломтиками. 

Из потайной двери выходит поэт. Он, похоже, успел за это время не только руки вымыть, но и умыться: лицо посвежевшее, помолодевшее. На бровях и упрямых ещё волосах висят капельки воды. 

— Хорошо тут у вас, — говорит, потирая руки. — И там — тоже.

Прокурор насмешливо вздымает бровь. 

— Тут, говорю, хорошо. — Спохватывается поэт, и прокурор по-свойски пеняет: 

— То-то же! 

Прокурор предлагает кресло, и поэт славно устраивается в нём. 

Прокурор приоткрывает глухой шкап с напитками: бар. 

— Вы, говорят, любите грузинский? 

Поэт неопределенно хмыкает. 

— Я так и подумал, — улыбается прокурор. — Будем французский! 

Ставит на стол непочатую бутылку «Корвуазье» с портретом Наполеона на стекле. 

Поэт смотрит и на бутылку, и на императора почти с умилением: давно не виделись. 

Прокурор открывает тёмную, пузатую чёрную бутыль. Поднимает свой бокал и, прежде чем выпить, говорит совершенно, неожиданно серьезно: 

— Давайте договоримся, пока мы оба трезвые. 

— О чём? — встревожено вскидывается поэт: ему-то казалось, что всё серьёзное позади. 

— О разговоре со Сталиным вы в своё время много кому рассказывали и рассказываете. Может, Сталин на это и рассчитывал. Но я не Сталин, мне паблисити в ваших кругах ни к чему. Поэтому давайте договоримся: о нашем разговоре, о его существе — никому ни слова. А? — вопросительно и твёрдо смотрит на собеседника. 

Поднятый было бокал в руке у поэта замирает. 

— Никому. — Голос прокурора тоже весьма твёрд. — В том числе и дома, в семье. В обеих ваших семьях, — чуть улыбается уголками губ. — Так будет лучше не только для вас, но и для меня. Ну, был вызван... Кое-как отвертелся... Лады? 

— Лады, — хмуро кивает поэт. 

— И чудненько, — прокурор с чувством чокается с поэтом. Оба выпивают залпом, как коньяк, особенно французский, грамотные люди, вообще-то, не пьют. 

— Я в самом деле рад познакомиться с вами лично. Пусть даже и в столь сомнительных обстоятельствах. Анна Ивановна иногда читает мне ваши стихи... — говорит прокурор, закусывая лимоном. 

Теперь уже поэт удивленно задирает брови.

— ...Она была моей стенографисткой в Нюрнберге. 

— За умных стенографисток? — смелеет поэт, подвигая свой пустой бокал к бутылке. 

— Как скажете... И за них тоже, — плещет коньяку в бокалы прокурор. — Ваши-то, небось, переживают? 

Они выпивают теперь уже как положено, врастяжечку. 

— Я вот и хотел попросить, — мнётся поэт. 

— О ком? — настораживается прокурор: они ещё не настолько выпимши, чтоб море по колено, чтоб обещать всё, что заблагорассудится этому чудаку. 

— Не беспокойтесь. Не о ком, а всего лишь — о чём. 

— И о чём же? 

— Действительно переживают. Нельзя ли звоночек сделать? 

Прокурор хмурится. Повисает пауза. 

На тумбочке рядом с диваном поблёскивает ряд телефонов, почти такой же длинный, как и в кабинете. 

— Пожалуйста, — говорит, помедлив, прокурор. 

Поэт поднимается и направляется к дивану. 

— Не звоните по этим, — трогает его за рукав прокурор. — Погодите. 

И вынимает из кармана широченных галифе массивную, на брусок динамита похожую «Моторолу», такую, какой она придёт в начале девяностых. 

Протягивает. 

Поэт взирает на неё со священным ужасом и берёт «Моторолу», как бомбу. 

— Звоните хоть в XXI век. Потомкам, — усмехается прокурор. — А вообще, вы кого собираетесь предупреждать? 

Поэт мнётся. 

— Я вам советую: — говорит прокурор, наливая по третьей, — позвоните домой... Ну, — замечает недовольное движение собутыльника, — в первый дом... 

Поэт вертит штучку в руках, потом осторожно надавливает на кнопки клавиатуры. 

Они попискивают, и это современное попискивание раздаётся по всему зрительному залу. 

— Але-о! — отвечают ему тоже на весь зал. — Вас слухають... 

Поэт морщится, как от зубной боли. 

Прокурор похохатывает, прикрывая рот ладонью: так манерно отвечать могут только домработницы. 

— Дуня! — без предисловия шепчет в трубку, как будто это радиопередатчик, поэт. — Передайте нашим, что со мною всё в порядке. Я скоро, — смотрит сперва на бутылку, потом на прокурора, — буду ... дома. 

«Нашим» произнесено с явным нажимом. 

И бережно, как младенца, укладывает трубку на стол. Клавиатурой вниз. 

Прокурор хохочет теперь уже в полный голос: 

— Ну, вы конспиратор даже больше, чем я думал! Не зря писали на революционные темы. 

Поэт смущенно улыбается. 

— А вообще, прекрасно сказано: «Вас слухають!» Вас слухають! — вы это запомните, дорогой поэт. И вас, и нас. 

Поднимает бокал и с озорством стукает им о бокал поэта. Звон раздаётся тоже на весь зал: как будто хрусталь разлетелся. 

— Угощайтесь! — подвигает видимо заранее приготовленные буфетчицей деликатесы. — Икру берите ложкой. Не люблю размазню... 

— Благодарствую, — как-то по-поповски отвечает хмелеющий поэт. 

— Вы куда отсюда поедете? 

Поэт пожимает плечами. Вопрос застаёт его врасплох. 

— Не обижайтесь ещё на один совет... 

Поэт вопросительно вглядывается в собеседника. 

— У вас появляется замечательная возможность: удрать от них обеих сразу! Машину дам в любую сторону. Ну, — спохватывается, — кроме одной. Западной. В Китай же вы и сами не поедете? 

— Не поеду! — убеждённо отвечает поэт и самостоятельно, крепко наливает в бокалы. 

— Умираем-то мы, мужики, всё равно в полном одиночестве. Как там у вас:

 «О господи, как совершенны Дела твои, — думал больной,  — Постели, и люди, и стены.  Ночь смерти и город ночной. Я принял снотворного дозу И плачу, платок теребя.  О боже, волнения слёзы Мешают мне видеть тебя. Мне сладко при свете неярком,  Чуть падающем на кровать,  Себя и свой жребий подарком Бесценным твоим сознавать. Кончаясь в больничной постели,  Я чувствую рук твоих жар.  Ты держишь меня, как изделье,  И прячешь, как перстень, в футляр».

Прокурор неплохо читает — во всяком случае для прокурора. Поэту нравятся его собственные стихи, даже в прокурорском исполнении. И даже слеза на глаза навёртывается. Но его занимает нечто другое. 

— Вы что, религиозны? — почти с ужасом, тихо спрашивает он. 

— Настолько, насколько религиозен может быть прокурор, даже родившийся на Украине, — насмешливо отвечает тот. — Люди, да и народы, так дорого платят за свои убеждения, которые потом сплошь и рядом оказываются ошибочными, что иногда подумаешь: а не лучше ли не иметь их совсем? 

— Жизнь богаче любых убеждений, — углубляясь в себя, замечает поэт. — Единственным непререкаемым убеждением может быть только человеческая доброта и сострадание. Но, боюсь, что это дело не столько наживное, сколько врождённое. Это как душевное благородство. Или есть, или нету. Вообще-то, добро и зло, видимо, в равной степени спят в каждом человеке. Всё дело в том, кого, что из них мы выкликаем в данный момент. Или что культивируем в данный момент — как в отдельном человеке, так и в обществе в целом. 

— Как знать. Может, вы и правы... 

Какое-то время они оба молчат. Потом молча выпивают. Поэт скребёт серебряной чайной ложечкой икры из хрустального вазончика. 

— Нет уж, дудки, — произносит задумчиво, намазывая икру на кроху белого хлеба. — Умирать я буду с Зинаидой, на её руках — это и будет единственным моим искуплением перед нею. 

Произнесено таким тоном, что прокурор на мгновение оторопевает. Смотрит на поэта, потом говорит — тоже изменившимся голосом: 

— Вам виднее. А я вот точно знаю больницу, в которой помру. Мавзолей, чёрт возьми, даже мрамор на облицовке тот же самый, а не больница. А вот вечности всё равно не гарантирует, — усмехается. 

И вновь наливает: 

— Поехали? 

— Поехали. 

— А вообще, дорогой, позвольте спросить: какого чёрта вы с нею связались? 

— С кем? 

— Ну, с этой... Музой вашей... 

— A-а... И вы туда же? 

— Ну да. Нашли бы барышню попроще, помоложе. Без прошлого. Да и без будущего, — загадочно улыбается прокурор. — Без компрометирующих связей. А то еще наплачетесь с ней, да и она наплачется, — опять со странной, авгуровой улыбкой. 

— Видите ли, дорогой. Бывает Муза, а бывает Судьба. И они очень редко соединяются в одном лице. А тут — соединилось. Скрестилось. С Музой ещё можно и связаться, и развязаться. А с Судьбой — не связываются. И уж тем более — не развязываются. И это касается всех. Всех. Без исключения, — в упор, хоть и уже нетрезво, смотрит на прокурора. — Вот вам сколько лет было в Нюрнберге? 

— Ну, тридцать восемь, — не сразу отвечает прокурор. 

— А ей? 

— Кому это ей? 

— Не придуряйтесь. Стенографистке вашей. 

— Ну, сорок пять. — Мнётся под взглядом поэта прокурор. 

— И чего же это вы до сих пор с нею не развязываетесь? 

Прокурор сопит. 

— Поехали! — предлагает поэт и наливает ещё по одной. 

— Поехали! 

Оба ловят себя на том, что одинаково занюхивают коньяк лимоном. И оба строят друг другу мальчишеские гримасы. 

— А вообще, товарищ прокурор, вы столько советов понадавали мне за сегодняшний день, — неожиданно трезвеет поэт, — что пора бы и честь знать. Вы хоть и генеральный, но я, беспартийный большевик, всё-таки старше вас. 

— Ну-ну. Не дуйтесь, — вальяжно кладёт свою прокурорскую лапищу на нервную, продолговатую поэтову ладонь. И миролюбиво предлагает: 

— Поехали? Приятно всё-таки выпить в компании с Нобелевским лауреатом...

— Бывшим... 

— Лауреаты бывшими не бывают! — назидательно задирает палец прокурор. 

— Будем надеяться. Поехали, — обречённо соглашается поэт.

 

X

Всё та же комната Кузьмича. 

Всё тот же грохот в дверь. 

Всё то же напряжение на лицах. 

Кузьмич нерешительно встаёт, но до двери дойти не успевает. Она распахивается, и в её проеме, как курица в скворешниковом летке, появляется дебёлая Евдокия. 

Зинаида прижимает руки к груди. 

Евдокия грузно проходит в комнатку, но сесть ей негде, и она, едва помещаясь здесь, грозно, как рок, возвышается надо всеми. 

Она запыхалась. 

Кузьмич ласково наливает ей в свою собственную рюмку. 

Евдокия выпивает и вкусно занюхивает рукавом. 

— Ну, и слава Богу, — откидывается на стуле Зинаида, а Ольга, напротив, напрягается ещё больше. 

— Живой... Звонили... 

— Кто звонил? — резко спрашивает Ольга. 

— Сами звонили, — обиженно отвечает домработница. 

— И что? — спрашивает Зинаида. 

Кузьмич хранит молчание и спокойствие. 

— И всё, — просто отвечает Евдокия, отирая тыльной стороной большой, почти прокурорской ладони, пот со лба. — Еле добегла. Думала, выпрыгнет, — показывает куда-то в сторону громадной, колышущейся левой груди. 

Такая грудь действительно любые постромки порвет. Зинаида плачет, закрыв лицо руками. 

— Так откуда звонил-то? — не унимается Ольга. 

— А кто ж его знаить. 

— И что сказал? 

— Со мною усё у порядку... Скоро буду. 

Дипломатичная Евдокия опускает концовку: где же скоро буду? 

Ольга тоже закрывает лицо ладонями и низко склоняется над столом. Их головы, русая пышная и тёмная крашеная, стриженная, такие разные, почти соприкасаются. 

Женщины, похоже, плачут на пару: каждая о своём.

Постояв какое-то время, уставясь на них, Евдокия вдруг тоже заливается горючими слезами. 

— Тю дурры! — растерянно замечает Кузьмич. — Радоваться надо, а они ревут белугами. 

И под шумок начисляет себе рюмаху. 

Первой опоминается Зинаида — Дуняшкин бас приводит её в себя. 

— Действительно, чего это мы его отпеваем? 

— Да если три русские бабы соберутся вместе, они всегда найдут общий повод поплакать, — смеётся сквозь слёзы Ольга. 

— Да уж, русские — глаза узкие, — роняет, как бы про себя, Кузьмич, выливает себе остатки коньяка, хлопает его, а порожнюю бутылку с большими предосторожностями опускает под стол да ещё и ногою запихивает поглубже. 

Последней, как самая большая паровозная труба, всхлипывая, успокаивается Евдокия. 

За окнами в кромешной темноте возникает свет фар и слышится пронзительный скрежет тормозов. 

Женщины опять переглядываются и, все вместе, начинают лихорадочно... охарашиваться. 

Кузьмич опрометью вылетает из комнаты. 

В темноте у калитки стоит давешняя «Волга». Фары её притушены. Давешний же человек в штатском вежливо распахивает поэту заднюю дверь. Но, впихивая служивого в глубину салона, согнувшись в три погибели, торопливо протискивается Кузьмич. 

— Нет! Нет! — заполошно машет руками туда, в глубину. — Оне все там! Съедят с потрохами! 

Мгновенная пауза, и вдруг — на весь зрительный зал — из Волги — молодой, сильный, нетрезвый голос поэта: 

— Вася! В Москву! 

— Есть! — браво отвечает Вася, теперь уже готовый служить былому подконвойному верою и правдою.

Захлопывает дверь — Кузьмич едва успевает отскочить — прыгает на переднее пассажирское сиденье и лихо командует водиле: 

— В Москву!

Машина рвёт с места. 

Кузьмич возвращается к дамам. Те дружно срываются ему навстречу: 

— Где? 

Кузьмич лукаво разводит руками: 

— Убыл!..