У Анны Иванны в этом начальственном, величественном кабинете есть свой столик в углу. Удивительное дело: вроде и кабинет общий, державный, и столик этот тоже из общего, почти чугунного гарнитура, даже столешница на нём карельской берёзы, но сразу видно, что он тут — сбоку припёка. Не начальник. В весе пера. Так, на побегушках. Не дерзая больше встревать в мужской разговор, Анна Ивановна робко, как уже наказанная, семенит в угол и умащивается за своим дорогим, не по чину, но тоже обреченным на спасительное молчание, столиком со всеми своими прибамбасами. Аккуратно, школьницей, раскладывает их перед собой, не смея поднять глаза.

Поэт прихлебывает давно остывший чай, о котором оба собеседника забыли. 

Прокурор круто, почти по-военному, разворачивается к углу, и, по-прежнему сохраняя суровую мину на крупном, тяжёлом лице, которое от этой суровости кажется ещё массивнее, бросает туда, в угол: 

— Да, Анна Иванна, сделайте протокол допроса. 

Анна Ивановна, наконец, поднимает глаза. Вопросительно, даже с некоторым укором, смотрит сперва на прокурора, потом на поэта. 

— Признание?.. Раскаяние?.. — дрогнувшим голосом спрашивает она. Похоже, ей не впервой самой оформлять за прокурора протоколы высоких допросов. 

Поэт молча прихлебывает чай. Он уловил старушкин интеллигентный взгляд, в котором и мольба, и восхищение, и — сожаление. 

Прокурор тоже тяжело смотрит в его сторону. 

— Автор признает публикацию в «Дейли мэйл» необдуманной... 

Чаепитие становится все громче. 

— ...То есть — ошибочным. Ссылается на общую обстановку, сложившуюся вокруг него, в том числе и в семье... 

Поэт настороженно поднимает голову. 

— ...В общем, нервный срыв. Ну, и ловкость пройдошистых западных щелкоперов, досаждающих ему в последнее время... Просит компетентные органы оградить его... 

Поэт приподнимается, что-то хочет возразить. 

Но прокурор не даёт ему это сделать. Властным жестом усаживает на место. 

— ...Ну, ладно... Не просит. 

Поэт послушно садится. 

— Всё остальное сами знаете, как. В общем, вопросов нет, инцидент исчерпан, протокол сразу строго засекретить. 

Голос прокурора теплеет, и благодарная Анна Ивановна окончательно смелеет: 

— Я могу идти? 

— Да нет, пишите здесь. 

Подходит к своему столу, снимает трубку: 

— Пусть никто не входит и, желательно, не звонит. Ну, кроме ВэЧэ. Идёт оформление серьёзнейшего допроса. 

Анне Ивановне:

— А записку в ЦэКа я продиктую вам сам. Позже. 

Та понимающе кивает головой, успевая заговорщицки переглянуться с поэтом. 

Поэт с шумом втягивает чай. 

— Да бросьте вы! — уже с раздражением швыряет ему прокурор. — Он же давно остыл! Бурда! 

Трогает поэта за плечо и ведёт к дубовой стене, в которой ловко замаскирована дубовая же дверь. 

И они вступают в другой мир, который называется «комната отдыха». 

Поэт с любопытством озирается в мягком полумраке рая местного значения. 

В принципе эта часть апартаментов столь же тяжеловесна, что и парадная, общественная. Но здесь всё же диван карельской берёзы, круглый, а не прямоугольный стол, покойные кожаные кресла, торшер над ними, плотно зашторенные, стрельчатые окна. 

Прокурор доволен впечатлением, которое произвела его индивидуальная рекреационная зона на поэта. 

— Руки помыть не хотите? 

— Хочу, — простодушно признается поэт: простатит не тётка. 

— Туда! — Почти по-петровски, по-ленински указывает прокурор в глубину апартаментов: даже в раю имеются отхожие места. А может, уровень рая как раз и определяется качеством этих самых мест. 

Поэт послушно следует в указанном направлении и нащупывает ещё одну потайную, как в шкатулке с драгоценностями, дверь. Буквально через минуту из-за неё, неплотно прикрытой, на весь зрительный зал слышится мерный, значительный рокот мраморного унитаза. 

Прокурор добродушно усмехается: похоже, у него такие же проблемы. Но он сейчас занят делом. 

На круглом столике уже расставлены приборы. Прокурор вынимает из громоздкого, как первый советский комбайн, холодильника «Зил» хрустальный вазончик с чёрной икрой, лимон. И сам, не выкликая буфетчицу, с удовольствием, посвистывая что-то из «Цветочницы Марицы», режет его тонюсенькими ломтиками. 

Из потайной двери выходит поэт. Он, похоже, успел за это время не только руки вымыть, но и умыться: лицо посвежевшее, помолодевшее. На бровях и упрямых ещё волосах висят капельки воды. 

— Хорошо тут у вас, — говорит, потирая руки. — И там — тоже.

Прокурор насмешливо вздымает бровь. 

— Тут, говорю, хорошо. — Спохватывается поэт, и прокурор по-свойски пеняет: 

— То-то же! 

Прокурор предлагает кресло, и поэт славно устраивается в нём. 

Прокурор приоткрывает глухой шкап с напитками: бар. 

— Вы, говорят, любите грузинский? 

Поэт неопределенно хмыкает. 

— Я так и подумал, — улыбается прокурор. — Будем французский! 

Ставит на стол непочатую бутылку «Корвуазье» с портретом Наполеона на стекле. 

Поэт смотрит и на бутылку, и на императора почти с умилением: давно не виделись. 

Прокурор открывает тёмную, пузатую чёрную бутыль. Поднимает свой бокал и, прежде чем выпить, говорит совершенно, неожиданно серьезно: 

— Давайте договоримся, пока мы оба трезвые. 

— О чём? — встревожено вскидывается поэт: ему-то казалось, что всё серьёзное позади. 

— О разговоре со Сталиным вы в своё время много кому рассказывали и рассказываете. Может, Сталин на это и рассчитывал. Но я не Сталин, мне паблисити в ваших кругах ни к чему. Поэтому давайте договоримся: о нашем разговоре, о его существе — никому ни слова. А? — вопросительно и твёрдо смотрит на собеседника. 

Поднятый было бокал в руке у поэта замирает. 

— Никому. — Голос прокурора тоже весьма твёрд. — В том числе и дома, в семье. В обеих ваших семьях, — чуть улыбается уголками губ. — Так будет лучше не только для вас, но и для меня. Ну, был вызван... Кое-как отвертелся... Лады? 

— Лады, — хмуро кивает поэт. 

— И чудненько, — прокурор с чувством чокается с поэтом. Оба выпивают залпом, как коньяк, особенно французский, грамотные люди, вообще-то, не пьют. 

— Я в самом деле рад познакомиться с вами лично. Пусть даже и в столь сомнительных обстоятельствах. Анна Ивановна иногда читает мне ваши стихи... — говорит прокурор, закусывая лимоном. 

Теперь уже поэт удивленно задирает брови.

— ...Она была моей стенографисткой в Нюрнберге. 

— За умных стенографисток? — смелеет поэт, подвигая свой пустой бокал к бутылке. 

— Как скажете... И за них тоже, — плещет коньяку в бокалы прокурор. — Ваши-то, небось, переживают? 

Они выпивают теперь уже как положено, врастяжечку. 

— Я вот и хотел попросить, — мнётся поэт. 

— О ком? — настораживается прокурор: они ещё не настолько выпимши, чтоб море по колено, чтоб обещать всё, что заблагорассудится этому чудаку. 

— Не беспокойтесь. Не о ком, а всего лишь — о чём. 

— И о чём же? 

— Действительно переживают. Нельзя ли звоночек сделать? 

Прокурор хмурится. Повисает пауза. 

На тумбочке рядом с диваном поблёскивает ряд телефонов, почти такой же длинный, как и в кабинете. 

— Пожалуйста, — говорит, помедлив, прокурор. 

Поэт поднимается и направляется к дивану. 

— Не звоните по этим, — трогает его за рукав прокурор. — Погодите. 

И вынимает из кармана широченных галифе массивную, на брусок динамита похожую «Моторолу», такую, какой она придёт в начале девяностых. 

Протягивает. 

Поэт взирает на неё со священным ужасом и берёт «Моторолу», как бомбу. 

— Звоните хоть в XXI век. Потомкам, — усмехается прокурор. — А вообще, вы кого собираетесь предупреждать? 

Поэт мнётся. 

— Я вам советую: — говорит прокурор, наливая по третьей, — позвоните домой... Ну, — замечает недовольное движение собутыльника, — в первый дом... 

Поэт вертит штучку в руках, потом осторожно надавливает на кнопки клавиатуры. 

Они попискивают, и это современное попискивание раздаётся по всему зрительному залу. 

— Але-о! — отвечают ему тоже на весь зал. — Вас слухають... 

Поэт морщится, как от зубной боли. 

Прокурор похохатывает, прикрывая рот ладонью: так манерно отвечать могут только домработницы. 

— Дуня! — без предисловия шепчет в трубку, как будто это радиопередатчик, поэт. — Передайте нашим, что со мною всё в порядке. Я скоро, — смотрит сперва на бутылку, потом на прокурора, — буду ... дома. 

«Нашим» произнесено с явным нажимом. 

И бережно, как младенца, укладывает трубку на стол. Клавиатурой вниз. 

Прокурор хохочет теперь уже в полный голос: 

— Ну, вы конспиратор даже больше, чем я думал! Не зря писали на революционные темы. 

Поэт смущенно улыбается. 

— А вообще, прекрасно сказано: «Вас слухають!» Вас слухають! — вы это запомните, дорогой поэт. И вас, и нас. 

Поднимает бокал и с озорством стукает им о бокал поэта. Звон раздаётся тоже на весь зал: как будто хрусталь разлетелся. 

— Угощайтесь! — подвигает видимо заранее приготовленные буфетчицей деликатесы. — Икру берите ложкой. Не люблю размазню... 

— Благодарствую, — как-то по-поповски отвечает хмелеющий поэт. 

— Вы куда отсюда поедете? 

Поэт пожимает плечами. Вопрос застаёт его врасплох. 

— Не обижайтесь ещё на один совет... 

Поэт вопросительно вглядывается в собеседника. 

— У вас появляется замечательная возможность: удрать от них обеих сразу! Машину дам в любую сторону. Ну, — спохватывается, — кроме одной. Западной. В Китай же вы и сами не поедете? 

— Не поеду! — убеждённо отвечает поэт и самостоятельно, крепко наливает в бокалы. 

— Умираем-то мы, мужики, всё равно в полном одиночестве. Как там у вас:

 «О господи, как совершенны Дела твои, — думал больной,  — Постели, и люди, и стены.  Ночь смерти и город ночной. Я принял снотворного дозу И плачу, платок теребя.  О боже, волнения слёзы Мешают мне видеть тебя. Мне сладко при свете неярком,  Чуть падающем на кровать,  Себя и свой жребий подарком Бесценным твоим сознавать. Кончаясь в больничной постели,  Я чувствую рук твоих жар.  Ты держишь меня, как изделье,  И прячешь, как перстень, в футляр».

Прокурор неплохо читает — во всяком случае для прокурора. Поэту нравятся его собственные стихи, даже в прокурорском исполнении. И даже слеза на глаза навёртывается. Но его занимает нечто другое. 

— Вы что, религиозны? — почти с ужасом, тихо спрашивает он. 

— Настолько, насколько религиозен может быть прокурор, даже родившийся на Украине, — насмешливо отвечает тот. — Люди, да и народы, так дорого платят за свои убеждения, которые потом сплошь и рядом оказываются ошибочными, что иногда подумаешь: а не лучше ли не иметь их совсем? 

— Жизнь богаче любых убеждений, — углубляясь в себя, замечает поэт. — Единственным непререкаемым убеждением может быть только человеческая доброта и сострадание. Но, боюсь, что это дело не столько наживное, сколько врождённое. Это как душевное благородство. Или есть, или нету. Вообще-то, добро и зло, видимо, в равной степени спят в каждом человеке. Всё дело в том, кого, что из них мы выкликаем в данный момент. Или что культивируем в данный момент — как в отдельном человеке, так и в обществе в целом. 

— Как знать. Может, вы и правы... 

Какое-то время они оба молчат. Потом молча выпивают. Поэт скребёт серебряной чайной ложечкой икры из хрустального вазончика. 

— Нет уж, дудки, — произносит задумчиво, намазывая икру на кроху белого хлеба. — Умирать я буду с Зинаидой, на её руках — это и будет единственным моим искуплением перед нею. 

Произнесено таким тоном, что прокурор на мгновение оторопевает. Смотрит на поэта, потом говорит — тоже изменившимся голосом: 

— Вам виднее. А я вот точно знаю больницу, в которой помру. Мавзолей, чёрт возьми, даже мрамор на облицовке тот же самый, а не больница. А вот вечности всё равно не гарантирует, — усмехается. 

И вновь наливает: 

— Поехали? 

— Поехали. 

— А вообще, дорогой, позвольте спросить: какого чёрта вы с нею связались? 

— С кем? 

— Ну, с этой... Музой вашей... 

— A-а... И вы туда же? 

— Ну да. Нашли бы барышню попроще, помоложе. Без прошлого. Да и без будущего, — загадочно улыбается прокурор. — Без компрометирующих связей. А то еще наплачетесь с ней, да и она наплачется, — опять со странной, авгуровой улыбкой. 

— Видите ли, дорогой. Бывает Муза, а бывает Судьба. И они очень редко соединяются в одном лице. А тут — соединилось. Скрестилось. С Музой ещё можно и связаться, и развязаться. А с Судьбой — не связываются. И уж тем более — не развязываются. И это касается всех. Всех. Без исключения, — в упор, хоть и уже нетрезво, смотрит на прокурора. — Вот вам сколько лет было в Нюрнберге? 

— Ну, тридцать восемь, — не сразу отвечает прокурор. 

— А ей? 

— Кому это ей? 

— Не придуряйтесь. Стенографистке вашей. 

— Ну, сорок пять. — Мнётся под взглядом поэта прокурор. 

— И чего же это вы до сих пор с нею не развязываетесь? 

Прокурор сопит. 

— Поехали! — предлагает поэт и наливает ещё по одной. 

— Поехали! 

Оба ловят себя на том, что одинаково занюхивают коньяк лимоном. И оба строят друг другу мальчишеские гримасы. 

— А вообще, товарищ прокурор, вы столько советов понадавали мне за сегодняшний день, — неожиданно трезвеет поэт, — что пора бы и честь знать. Вы хоть и генеральный, но я, беспартийный большевик, всё-таки старше вас. 

— Ну-ну. Не дуйтесь, — вальяжно кладёт свою прокурорскую лапищу на нервную, продолговатую поэтову ладонь. И миролюбиво предлагает: 

— Поехали? Приятно всё-таки выпить в компании с Нобелевским лауреатом...

— Бывшим... 

— Лауреаты бывшими не бывают! — назидательно задирает палец прокурор. 

— Будем надеяться. Поехали, — обречённо соглашается поэт.