— Да, Никита Сергеевич, мы вызвали его в прокуратуру... Да, конечно, совершенно добровольно... — прокурор, плотно прижимая державную телефонную трубку к заросшему густым седым волосом уху, скашивает глаза на своего посетителя. Гость задирает кустистую густую бровь: надо же! — оказывается, сюда его не волоком приволокли, а вызвали и он, понимаете ли, явился прилежно и совершенно добровольно. Не верь глазам своим, а верь ушам своим!.. 

— Да-да, я как раз веду допрос... 

И тут дотоле уважительный, но неподобострастный бас прокурора превращается прямо-таки в дискант зарапортовавшегося школяра: 

— ...Нет-нет, его в кабинете нету... Он там, в приёмной. Его вывели на время нашего с вами разговора, — прокурор, похоже, справился с ситуацией. 

Поэт, стараясь не скрипнуть, выжидательно приподнимается со своего стула и вопрошающе смотрит на вседержителя с трубкой. Почти вседержителя — натуральный где-то там, за пределами зрительной досягаемости. Прокурор совсем уже не только трубку отворачивает от него, но всем корпусом поворачивается в другую сторону, спиной к своему недавнему собеседнику — перед незримым лицом нового, куда более серьёзного — но за своей сановной спиной, на уровне поясницы, делает поэту нетерпеливый и властный жест крупной и мягкой ладонью: сиди! 

Не мельтеши! 

Не суетись под клиентом! 

Поэт «приземляется», опускает плечи и — тоже крупными, твёрдыми ладонями страстного садовода и огородника зажимает уши: интеллигент в четвёртом поколении. По одной из последних версий — прямой потомок канувшей в Лету хазарской аристократии. 

Голос прокурора становится глуше — как будто всему зрительному залу тоже заложило уши. 

— Да, Никита Сергеевич, да, допрос проведу по всей строгости. Если будет отпираться, препроводим прямо в камеру предварительного заключения... Конечно, есть. Прямо в этом здании... Странно, как это вы не знали... 

Поэт зажимает уши вполне добросовестно. Но всё же перемену в тональности — зала — улавливает, и седая голова его робко уходит в плечи. 

— ...Да-да, конечно, есть вещи, которые лучше не знать, — прорывается у прокурора угодливый, но всё-таки — хохоток. А потом сразу же, почти без перехода — почти рапорт: 

— Нет-нет, что вы! Никакой интермедии — Запад тоже почувствует: шутковать мы не намерены. 

«Шутковать» — и прокурор, и Никита Сергеевич в известной мере земляки. Выходцы с Украины — один там был Генеральным, а другой — Первым. 

— Спасибо! Есть! Спасибо! Есть!.. 

Прокурор аккуратно, с учтивой задержкой, кладёт трубку на тяжёлый рычаг, вынимает из кармана синих галифе обширный батистовый платок и молча промокает лоб и загривок. 

И плотно, со скрипом, вновь усаживается напротив поэта. 

И только тут замечает, что поэт закрыл не только уши, но и глаза. Они у него действительно плотно-плотно зажмурены. 

— Дорогой! — негромко зовёт прокурор, дотронувшись до впавшего добровольно в летаргию. 

— Да, — неохотно открывает тот сперва уши, а потом и глаза. 

— Вы поняли, как всё серьёзно? 

Поэт молчит. А потом вместо ответа сам задаёт вопрос: 

— А вы знаете, что хоть в какой-то мере примиряет меня с вами? 

— Вообще-то здесь вопросы задаю я. 

— И всё-таки? 

— А вы считаете, что мы так уж непримиримы? 

Поэт опять выжидательно молчит. 

— Не знаю, — чистосердечно отвечает прокурор. 

— На Нюрнбергском процессе вы сказали о своих подсудимых, если не ошибаюсь, примерно так: «Это — преступники, сделавшие орудием своего преступления само государство». 

— Да, что-то в этом роде, — польщёно соглашается прокурор. 

— Великолепное определение, — тихо говорит, не обращая внимания на реплику собеседника поэт. — Даже само государство может стать инструментом преступлений в чьих-то недобросовестных руках. Это очень верно.

Прокурор мрачнеет. 

— К чему вы клоните? 

— Интересно, ту блестящую речь — остальные обвинители судили фашистов и только вы — фашизм — вы тоже составляли по подсказкам из ЦК? 

— Не забывайтесь, — с глухим внутренним негодованием произносит прокурор. 

— Мне кажется, что нет: вряд ли там нашлись бы такие талантливые суфлёры. Бюрократы — они и есть бюрократы. 

Налившиеся было кровью прокурорские глаза теплеют. Но он заметно сбит с толку, не знает, как вести себя с этим языкастым старцем. Насколько искренен он и насколько можно быть искренним с ним? 

— Не консультировался, — буркает. — Но речь потом показывал. Одному человеку. Он сказал, что краткость — сестра таланта. Она действительно была самой короткой из всех тамошних речей, — всё-таки слышится в голосе некоторое простительное самодовольство. 

— Неужели самому Чехову показывали? — улыбается поэт: он понял, почувствовал, что всё-таки поймал, подцепил прокурора на крохотный, но всё-таки — крючок. 

— Не юродствуйте. Этот человек, — прокурор с опаской оглядывается на портрет Хрущёва в простенке кабинета, как будто речь идёт именно об этом человеке, — когда-то спас вас. 

Поэт умолкает, потом серьёзно произносит: 

— И спас, и погубил. Всю жизнь теперь отмываюсь... 

— Чёрного кобеля не отмоешь добела, — усмехается прокурор, вновь перехватывая инициативу. — Не казнитесь — не вы один. Нечто подобное могу сказать и о себе. 

— Ну да, был культ личности, а теперь культ — безличности. 

— Вы хорошо когда-то писали о нём. Особенно — в переводах с грузинского, — продолжает подначивать монстр. 

— Напишешь, — задумчиво бросает поэт, потом вскидывается: 

— Кто действительно хорошо написал о нём, так это тот же Мандельштам! 

— Нас с вами запишут в ретрограды. 

— Не думаю. Вас — не запишут. Сегодняшнему вы нужны больше, чем вчерашнему. А вот я, похоже, — нет. 

— Нельзя ставить знак равенства между двумя такими разными государствами.

Поэт, взглянув в глаза собеседнику, скептически покачивает головой: 

— Государство — это прежде всего инструмент насилия. Заметьте, это не я сказал, а ваш главный теоретик и он же практик, попрактичнее самого Сталина. Не забывайте: я ведь тоже когда-то учился на юридическом... 

— Большинства над меньшинством, — уточняет формулу прокурор. 

— Как бы не так! — опять покачивает головой поэт. — Да даже если бы и над меньшинством: человечество никогда не умнеет скопом, поголовно, а только, в лучшем случае, по одному... Вообще-то, если судить по этой вашей знаменитой речи, я бы сказал, что в вас погиб философ. 

— Почему же погиб? — бурчит прокурор. 

— Да, вы правы: вы загубили в себе философа сами. Добровольно. 

— А вы думаете, прокурор не может быть философом? 

Поэт опять пожимает плечами. 

— ...Он просто обязан им быть. «Философское отношение к смерти», — слышали такое выражение? Оно и нас напрямую касается. Философское отношение не только к своей, но и к чужой смерти тоже. В конечном счёте, все мы смертны, и надо воспринимать смерть не как физическое, мучительное явление, а как философское. То есть — избавление от преходящей земной юдоли... 

Не то, что слова, но даже голос у прокурора таков, что поэт таращится на него во все глаза. 

— Давайте ближе к делу, — резко меняет тональность прокурор. — Вы признаете свое стихотворение ошибочным? 

В голосе — привычный металл. 

— Это не художественная категория, — поэт понимает, что начинается серьёзный разговор и пытается выкроить время, — я ни одного своего стихотворения не могу назвать ошибочным. Я все их писал совершенно искренне. Все, — замечает ироничный взгляд прокурорских серо-стальных глаз. — Все... Переводы не в счёт — это другой разговор. 

Один ноль в пользу человека в золотых погонах. 

— Я могу сказать только, что некоторые из них... ну, — мнётся, — если не графоманские, то не шибко художественные... Но я же вам не строчевышивальная машина! — завершает опять с вызовом.

— Это уже что-то. Скажите, что вы отзываете его как малохудожественное. 

— Нет. Хватит с меня отказной телеграммы в Нобелевский комитет. 

— Вы что упорствуете? — со скрипом поднимается прокурор и начинает тяжело расхаживать по кабинету. — Чего добиваетесь? В самом деле — в кутузку?! Может, сидеть при Сталине и было делом чести, доблести и геройства, а при этом, — с неуверенной опаскою вновь взглядывает на простенок. Но мысль не заканчивает, перескакивает: 

— Вы действительно помните этот разговор? О Мандельштаме... Ведь он вас и в самом деле, как и в случае с Булгаковым, предупредил. Не только уел, но и — предупредил. От написания стихов, подобных «кремлевскому горцу». 

Поэт молчит. 

— ...Вот и я вас — предупреждаю. Не надо! Не заставляйте брать грех на душу... Да в конце-то концов, чёрт подери, неужели вы не понимаете, что в той же вашей «Рождественской звезде» крамолы куда больше, чем в этом... гм ... пасквиле?! 

Чудак этот поэт: поднимает голову, а глаза у него блестят почти что счастьем. 

— Не понимаете?! 

Поэт мотает головой так истово, что как дважды два: всё, зараза, контра понимает. 

— Ну и что же тогда? Не от ребёнка же отказываетесь. 

— В ребёнке мне уже отказывали, — зло и глухо гудит тот. — И даже дважды. У вас же, на Лубянке: мол, не может быть у такого старого... 

— Это не у нас, — останавливается и выставляет ладони вперед — чур! чур! — прокурор. — Это — у них! 

— Ну да, я и забыл: вы же были обвинителем Берии. 

Прокурор мрачнеет: Берию расстреляли сразу же после его обвинительной речи. Даже не дав ему дежурного занюханного адвокатишку. 

— А теперь вот вы и мой обвинитель. Универсал... 

— Но-но! 

— Неужели вы думаете, что моя работа менее благородна, чем ваша? Ведь люди звереют именно тогда, когда перестают понимать стихи. А перестают их понимать в первую очередь тогда, когда талантливые стихи перестают рождаться как таковые. Не тогда даже, когда их не печатают, а когда не рождаются, — кричит, приподнимаясь со стула. — Вы этого добиваетесь? Так тогда шлёпните меня сразу. Это у вас хорошо получается, — опять, зараза, о Берии напомнил, — и грузно, по-стариковски опускается на стул. 

— Так я же и говорю: талантливые, а не на злобу дня, — довольный своею уловкою, усмехается прокурор. — Договорились? 

Поэт опять зажимает уши ладонями. 

— Договорились, — отвечает за него прокурор. 

Идёт к дверям и вместо того, чтобы воспользоваться кнопкою на торце стола, распахивает двери и кричит в приёмную — там даже охранник вскакивает. 

— Анна Ивановна! 

Возвращается, садится теперь уже в своё кресло. 

— Для вас же стараюсь. Вдруг ещё напишете что-нибудь путное. 

Поэт нехотя убирает ладони — век бы не слыхать: 

— Могли бы и понять: моя работа тоже не менее благородна, но при этом ещё более опасна, чем ваша... 

— Как вы думаете, долго наверху продержится этот «человек без свойств»? 

Прокурор закашливается. 

— Кто-кто? 

— Ну, этот ваш — звонарь, — поэт тоже смотрит в сторону простенка. 

Прокурор попёрхивается, собираясь что-то рявкнуть. 

Но в то же время входит Анна Ивановна — та самая, пожилая, что сидела с «Новым миром» в приёмной. Теперь уже у неё в руках большая, разлинованная стенографическая тетрадь с десяток остро отточенных карандашей в цветном стакане. 

— А я думаю: недолго, — усмехается поэт. 

Прокурор грозит ему пальцем. 

— Вы читали Музиля? — улыбается поэт: как-никак размен уже состоялся. 

— А что, его перевели? 

— Да нет. В подлиннике. 

— В подлинниках я немцев не читаю. 

— Вообще-то, австрияков... 

— Я знаю переводчика, Апта, который сейчас переводит его, — робко встревает, заминая неловкость, Анна Ивановна. 

Прокурор смотрит на неё так, что пожилая сжимается в шерстяной комочек. 

Прокурор опять грозит пальцем — теперь уже всем на свете.