Восемь минут тревоги

Пшеничников Виктор Лукьянович

Офицер В. Пшеничников окончил Литературный институт имени А. М. Горького. В его сборник «Восемь минут тревоги» вошли повести и рассказы — новые произведения писателя, большинство из которых посвящены воинам-пограничникам.

 

#img_1.jpeg

 

ТАМ, ГДЕ ЖИВУТ МУЖЧИНЫ

Повесть

 

#img_2.jpeg

 

ПОИСК

— Второй, Второй, почему не отвечаете? — охрипшим от напряжения голосом запрашивал сержант Дремов.

Он знал, каких слов ждал сейчас от него начальник заставы, ощущал, как свое собственное, взвинченное состояние капитана, но не мог сообщить ничего обнадеживающего: тревожная группа будто исчезла куда-то. А без ее сведений застава, перекрывшая линию границы, шла по пути наиболее вероятного направления движения нарушителя как бы на ощупь, вслепую.

Дремов вновь и вновь приникал к микрофону, даже встряхивал рацию, напрасно греша на какой-нибудь отошедший контакт, шевелил в гнезде антенну. Но вопросы по-прежнему безответно летели в пустоту, гасли в тумане, сквозь который еще полчаса назад проступали лысые сумеречные высотки, обрамленные осенними тощими кустами, да чернели обманной глубиной мелкие устья распадков. Надо всем этим неподвижно висел плоский блин тусклого неба.

В низинах, цепляясь за кочки, слоями тянулись длинные полосы тумана, вязли в спутанной жухлой траве, как вязнет табачный дым в грубом ворсе солдатского шинельного сукна. Воздух шел от земли волнами, поднимаясь то теплом, то сыроватой ночной прохладой, потом выровнялся повсюду, и стало зябко. Нависла ночь — плотная, черная, непроглядная.

Пограничники едва шли — обессиленные, продрогшие. Под ногами прогибалась топь, сочилась дурманящей болотной жижей. Шершавые нити паутины-тенетника прилипали к лицу, вызывая неприятные ощущения. Капитан Лагунцов чувствовал, как в душе росло раздражение на холод, густую темень ночи, какую-то неопределенность поиска. Он обернулся к радисту, вновь спросил:

— Есть что от тревожной?

— Молчат, товарищ капитан, — с готовностью ответил сержант и в сердцах добавил: — Что там у них стряслось?

Лагунцов оборвал его на полуслове: с т р я с т и с ь  ничего не могло, здесь не захудалая артель… Но в душе не очень-то верил себе, потому что положение складывалось и впрямь невеселое: не только поиск неизвестного пока что не дал результатов, но и от группы Завьялова не было никаких данных. А ведь она первой должна была выйти на след нарушителя и начать преследование… Теоретически — так. Но на деле складывалось иначе.

С чего же все началось? Когда замполит Завьялов возглавил тревожную группу и вскоре сообщил с границы, что сигнализационная система повреждена, а на контрольно-следовой полосе обнаружены отпечатки, Лагунцов принял обычные в такой обстановке меры. По его расстановке сил и средств рано или поздно пограничники должны были взять нарушителя в тиски, деться ему некуда. Но район поиска сужался, стягиваясь к центру, а нарушитель по-прежнему оставался неуловимым.

Правда, после первого сообщения Завьялова кое-что о нем стало известно. Этот пришелец был кряжист и, по-видимому, силен. Обут в литые резиновые сапоги с мелким рубчиком на подошве — отпечаток на контрольно-следовой полосе по всей стопе был ровным, четким, подошвы и каблуки не стерты. При ходьбе слегка припадал на правую ногу. Но хромота эта, как уверял старший наряда, первым обнаруживший след, не природная, потому что рисунок постава ноги местами шел неодинаково, менялся. Пришелец, видно, был решительным, шел уверенно, без остановок, не петляя… Странным было то, как он мог не заметить, что на цепком деревце облепихи осталась узкая полоска мягкой непромокаемой ткани от его одежды. Лоскут обнаружил Фрам, опытный розыскной пес. Он взял горячий след, с километр безостановочно протащил своего вожатого Новоселова, но потом заюлил, описывая круги, каждый раз возвращаясь к дереву облепихи. Дальше след, ведущий в тыл, затерялся, и Завьялов принял решение идти по пути вероятного движения нарушителя. Других сообщений от тревожной группы не поступало.

Лагунцов со своей группой, заблокировав все входы и выходы из предполагаемого района нахождения нарушителя, прочесывал местность. То, что днем было таким привычным, исхоженным вдоль и поперек, в темноте будто изменило привычный облик, выросло в размерах: кочки с мягкой подстилкой травы казались каменными, и ноги с них не соскальзывали, а срывались, больно отдавая в суставах; прутья облепихи, по-осеннему густо усыпанные переспелыми ягодами, царапали до крови, норовили попасть в глаза; плотной стеной высился какой-то неодолимый кустарник в пене мелких сиренево-лиловых цветов. Луч фонаря, неожиданно резкий в безлунном ночном пространстве, высвечивал серебро налипшей на ветки паутины, искрился в голубоватых тяжелых каплях, при малейшем движении обрывавшихся вниз.

Но не радовала Лагунцова эта красота; отвлеченно, как факт, фиксировалась в сознании паутина, по приметам сулившая долгую теплую осень. Не подбадривало и то, что ночь все-таки шла на убыль, что часа через три могло проклюнуться позднее осеннее солнце… Капитан знал: ребята устали и не меньше его переживают неудачу.

Неожиданно упал Миша Пресняк, шофер. Лагунцов наклонился к нему, помог встать, и простое это физическое усилие на миг вернуло ему привычные ощущения, вытеснив ненужные раздражение и злость.

— Держись, Миша… надо держаться… Ногу не подвернул?

— За кочку зацепился… — смущенно улыбнулся Пресняк. — Понатыкано их тут…

— Да уж на каждую ног не хватит.

— А что, товарищ капитан, — доверяясь теплому участию Лагунцова, понизил голос Пресняк, — дружинники тоже молчат?

— Пока молчат…

Командиру добровольной народной дружины позвонили тотчас, едва на заставу поступило сообщение о нарушении границы. Взаимодействие было отработано четко, и вскоре дружинники выехали по тревоге на машинах сельхозтехники, перекрыли тыловые дороги, ведущие в город. За них Лагунцов мог быть абсолютно спокойным: не подведут…

Миновали изрезанный неровностями распадок. По дну его неясно белели глубокие железобетонные кольца колодцев водопровода, и Лагунцов с надеждой передал по цепи: что там? Ответ пришел незамедлительно: колодцы осмотрены, все чисто.

«Не мог же он провалиться сквозь землю!» — раздраженно подумал капитан.

И вдруг у него возникла мысль — не Завьялов ли дал здесь промашку? А что? Ведь тот еще не в совершенстве знает участок заставы и вполне мог что-то упустить, не предусмотреть…

Завьялов поначалу был странным, непонятным для Лагунцова человеком.

Прибыл он на заставу в конце лета. Сентябрь еще одаривал поздним теплом, не дождило, но жгучие, как в предзимье, ночи подсказывали: холода близки. Утихла на озере за камышами хлопотная жизнь поднявшихся на крыло лебедей, а в прозрачном небе тянулись, плетя невидимый невод, плотные птичьи стаи.

В этом устоявшемся осеннем воздухе издалека была видна приближающаяся к заставе круглая точка, курящаяся пылью, и Лагунцов долго смотрел, как она вырастала, приобретала угловатость и цвет заставского газика.

Завьялов выбрался из газика, глубоко вдохнул островатый, почти без запахов воздух. Представился начальнику заставы, глядя на него темными, по-мальчишески сияющими глазами, в которых ясно читались и доверие и доброта.

— Как говорится, товарищ капитан, принимайте в свою семью, — пробасил простодушно и слегка развел руками, дескать, ничего не попишешь…

«Спешу и падаю от волнения, — едва не сказал вслух Лагунцов, и вся его легкая, поджарая фигурка словно подобралась: Лагунцов чувствовал, как напряглись, окаменели мышцы. — А с чем ты пришел к нам?» — ревниво ощупывая глазами замполита, прикидывал капитан.

— Надеюсь, с желанием ехали сюда? — как можно мягче спросил прибывшего, но все равно вопрос прозвучал въедливо, и замполит, конечно, уловил в тоне начальника заставы настороженность, непонятный пока что вызов.

— Мы, Анатолий Григорьевич, люди с вами военные и службу себе не выбираем. Раз приехал, значит, так надо было.

На щеках замполита румянец горел праздничным кумачом, и налившийся этот цвет совсем скрыл очертания скул, сделал лицо замполита гладким.

— Может, и так. — Лагунцов неловко помялся, взял за околыш фуражку. — Ну, что в отряде? Что говорят о моей заставе?

Тягостной показалась Завьялову их первая встреча. Не зная причин такого недружелюбия, он скупо обронил:

— Ничего особенного. Застава как застава…

— Слева топь, справа топь, снизу земля, сверху небо. Ну а мы как раз посередине, — сглаживая возникшую неловкость, попробовал отшутиться Лагунцов: понравилось, что замполит не вспылил, значит, умеет сдерживаться.

Завьялов шутки не принял, будто не слышал.

Лагунцов, так и не дождавшись ответного слова, неопределенно повел рукой — не то приглашая, не то вынужденно принимая приезд нового офицера.

Подняв глаза к солнцу, Завьялов сощурился и размягченно, словно самому себе, сказал:

— Теплынь-то какая… И загорать можно…

— Загорать не приходится, — с явным превосходством знания местных условий отозвался Лагунцов. — Рад вашему приезду, очень рад… — добавил через силу. — Располагайтесь, как говорят, милости просим. С народом нашим знакомьтесь. Жена с вами, вижу, не приехала.

Завьялов подтвердил: не приехала. Лагунцов спросил с какой-то важностью в голосе:

— Как звать-величать ее?

Завьялов просто назвал:

— Наталья. — Потом поправился: — Наталья Савельевна. Скоро приедет.

— Понятно… — Лагунцов одобрительно кивнул. — Ну, замполит, для начала желаю… и все такое прочее. Мне на службу. — И он, не оглядываясь, зашагал к казарме.

Шел и думал: откуда вдруг в нем эта неприязнь к новому человеку, с которым и словом-то по-настоящему обмолвиться не успел?

«Еще, чего доброго, решит: начальник заставы — молчун…» — ворохнулась неприятная мысль. И тут же улеглась. С запоздалым удовольствием Лагунцов вспоминал рукопожатие замполита: крепок, ухватист, силен, даром что на лицо юноша. Да, сделал вывод, пожалуй, такому все будет даваться легко, все будет по силам…

Лагунцов уважал сильных, наверно, потому, что сам был далеко не атлетом. На дистанции, правда, он бы мало кому уступил… Только бегать взапуски с новым замполитом он не собирался. Сам он всегда воспринимал службу так: трудно, но одолимо. А вот новому замполиту, мнилось, заботы Лагунцова — орешки…

Вечером того же дня ненадолго забежал домой.

— К нам… замполит… новый… — отхлебывая воду прямо из чайника, сообщил раздельно.

— Да уж познакомились, — засмеялась Лена. — В дверях столкнулись, разойтись не могли.

Лагунцову это известие не очень пришлось по душе, но он промолчал.

— Столкнулись и стоим, как Добчинский с Бобчинским, приглашаем друг друга пройти первым, — смеясь продолжила Лена.

Лагунцов не поддержал ее смех, и Лена прижала ладони к щекам, будто стерла улыбку. Осторожно, чтобы ненароком не обидеть мужа, который не переносил, когда вмешивались в его служебные дела, произнесла:

— А в общем-то вы не пара… Завьялов и Лагунцов — Манчестер и Ливерпуль.

Лагунцов тогда спросил Лену — почему это Манчестер и Ливерпуль, а она ответила:

— Так. Одно время мелодия такая по телевидению в программе «Время» звучала, когда погоду передавали. Ох, чует мое сердце, будет тебе с этим замполитом «погода»… Но говорить он умеет, не отнимешь…

Была в словах замполита какая-то притягательная сила. Лагунцов после убеждался в этом не раз. Только взялся Завьялов за дело не с того бока. Сначала убеждал Лагунцова оформить уголок боевой славы: дескать, в отряде настоящий музей создан, а мы что, рыжие? Взялись с Пресняком — шофером и заставским художником, оформили. Можно было сделать перерыв, работа и впрямь отняла много времени и сил, но Завьялов, как бы по обязанности побывав на обоих флангах участка заставы, подступился к Лагунцову с новой идеей — завести на каждого пограничника индивидуальный листок-характеристику, якобы облегчающий воспитательную работу. Тот же Пресняк целую неделю разлиновывал большие листы бумаги на многочисленные графы, хотя, откровенно, Лагунцов и сомневался, что все положительные и отрицательные качества солдат отразили наивные школярские плюсы и минусы, больше похожие на игру «морской бой», чем на серьезное, нужное дело.

«А что дальше? — покуда не вмешиваясь в планы Завьялова, предполагал Лагунцов и по-своему решал: — Пора бы замполиту быть поближе к службе».

Многое для Лагунцова было неясным и неразгаданным в характере замполита: если Завьялов рассказывал о чем-нибудь — заслушаешься; в отношениях с солдатами как будто прост. А вот тяги особой пощупать границу своими руками Лагунцов в замполите пока что не разглядел. Оттого он ревниво и переживал именно эту черту характера замполита, словно она и только она могла служить единственной мерой всех достоинств и недостатков Завьялова.

Лагунцов знал: придет день, когда замполит сам, без подсказки и понуканий, попросится на границу. Не век же им, в самом деле, идти параллельными курсами, как двум кораблям в открытом море! Застава — хочешь ты этого или не хочешь — сближает даже самых неподходящих в иных условиях друг другу, самых разных людей. Пересекутся их пути-дороженьки, придет день!

И такой день пришел. Когда с границы поступил сигнал, Завьялов утвердительно, будто заранее знал ответ, попросил:

— Товарищ капитан, разрешите пойти с тревожной!..

Не мог ему отказать Лагунцов, не мог, и все тут, хотя, откровенно признавался себе, не очень-то охотно дал «добро» возглавить тревожную. Но рассуждать, прикидывать все «за» и «против» тоже было некогда — время не ждало…

И вот теперь Лагунцов ломал голову: что могло случиться с Завьяловым? «Может, и не следовало посылать замполита, — запоздало сожалел он, машинально ощупывая кочки под ногами. — Не каждая тропа ему известна, не во всякой ситуации может сообразить, что к чему…»

— Товарищ капитан! — послышался за спиной бодрый, без прежней нотки усталости и уныния, голос Дремова. — Тревожная на связи!

Отлегло от сердца: наконец-то!

— Что там у них? Давай…

Дремов, тяжело хлопая сапогами по топи, подошел к Лагунцову. Антенна над его головой качалась, уходя тоненькими шишечками в огромное небо. А сам Дремов, с рацией за спиной, с комплектом боезапаса на поясе, с укороченным автоматом со складным металлическим прикладом, был похож на марсианина, какими их рисуют в книжках.

Сквозь потрескивание и шум Лагунцов узнал слегка искаженный расстоянием, чуточку захлебывающийся голос Завьялова: нарушитель обнаружен, ведется преследование в направлении старого паровозного кладбища.

— Наряд там не подкачает? — спросил замполит озабоченно, хотя в любое другое время наверняка не стал бы доверять рации праздных вопросов.

Лагунцова будто шилом кольнули. Нет, туда он людей не посылал. Незачем. Тупиковые железнодорожные ветки, на которых чернели отслужившие свой срок громоздкие локомотивы, не входили в заштрихованный на карте район наиболее вероятного движения нарушителя. Лагунцову стало не по себе: неужели чужак метнулся туда? Представил знакомое место: в стороне от шоссе далекие, словно игрушечные контуры паровозов со сложной развязкой путей; правее путей и ближе к Лагунцову — большое острокрышее здание элеватора, а рядом, у него под боком, как под крылышком, — приземистое, раскидистое хранилище. Возле каменных зданий, окруженных шелковистой травой, летом паслись овцы, а осенью колхозники сюда же свозили заготовленное на зиму сено.

«К элеватору, где всегда есть люди, нарушитель не пойдет, — прикидывал Лагунцов. — Куда же тогда? Конечно, к старым паровозам — там укрыться легче».

— Завьялов, — зажав микрофон в ладонях, сказал Лагунцов, — наряда нет. Нет, понимаешь? Так что действуй по обстановке. Мы идем на сближение с вами. Держите связь. Второй, держите связь, — закончил Лагунцов и передал микрофон Дремову.

По цепи прокатилась неслышная, как дуновение, радостная весть: идут по следу. И сразу то, что минуту назад гнетуще действовало на каждого, ушло, как дым, оставив взамен надежду…

На рассвете, в жидких осенних сумерках, сойдясь с трех сторон у паровозов, нарушителя взяли. Обалдевший, не видящий ничего под ногами от долгой погони, он стремительно выскочил из-за тендера паровоза и кинулся было вниз по откосу. Внезапно обернулся и замер, медленно поднял руки. Завьялов совсем близко увидел широкоскулое невыразительное лицо нарушителя, заметил пучки рыжеватых волос, растущих, казалось, прямо из ушей. И глаза — черные, они были подернуты матовой дымкой; ненависть плескалась, клокотала в темных провалах глаз, ненависть и тоска.

Нарушитель был безоружен. На правой поле темной куртки не хватало узкой полоски — той, что обнаружил Фрам, и из прорехи выглядывал неестественно белый поролон. Мокрые от росы сапоги поскрипывали, когда нарушитель, озираясь, перебирал ногами.

Дружинники — в нахлобученных по-зимнему шапках, в отсыревших за ночь ватниках — счастливо улыбались, хлопали друг друга по спинам, подтрунивали над собой, какие они были молодцы и герои, когда наглухо перекрыли все тыловые дороги, и поэтому лазутчику не удалось улизнуть…

Неторопливо закуривая, пограничники полукругом стояли рядом — так, будто все, что здесь недавно произошло, было делом обычным. Инструктор службы собак Новоселов, взяв Фрама на короткий поводок, выпутывал из его шерсти соринки, а тот, потеряв всякий интерес к нарушителю, все принюхивался к странному ржавому запаху, исходившему от паровозов. Дремов, ослабив тросик антенны, скатывал ее в круг; возле, преданно заглядывая в глаза сержанту, кружился Кислов — радист из состава тревожной, поджидая момент, чтобы оправдаться, почему так долго не выходил на связь.

Но вот наискосок по полю, оставляя две росных колеи, разбрызгивая грязь, подоспела заставская машина, и Лагунцов, заражаясь общим веселым настроением после удачного поиска, бросил дружинникам:

— Спасибо за помощь, хлопцы! Теперь — по домам…

Дома дружинников, едва различимые в рассветной дымке на горизонте, светились в тумане неясными, мохнатыми бликами огней. Но никто не спешил расходиться. Все еще в плену азарта бессонной ночи, разгоряченные недавней погоней, они досмотрели до конца, как в кузове под намокшим брезентом исчез, сгорбивши широкую покатую спину, ночной нарушитель, как следом за ним, ловко перемахивая через борт, сели солдаты, и начали расходиться лишь тогда, когда машина круто взяла с места и, вихляя на неровностях, стала быстро удаляться.

Солнце наконец пробилось сквозь мглистый туман, и Лагунцов, поначалу глядевший из высокой кабины уазика то на ближний лес в переливах влаги, то на бегущую под колеса дорогу, в немом блаженстве закрыл глаза. Косые лучи грели лобовое стекло, тяжелой, убаюкивающей теплотой наваливались на прикрытые веки. От этого запечатлевшийся вначале излом дороги казался в дреме розовым, неземным…

Еще с десяток минут езды до заставы — и Лагунцов сообщит в отряд о том, что поиск завершен, нарушитель задержан. Люди пойдут отдыхать. А Лагунцов, составив протокол первичного допроса и сдав нарушителя по команде, вернется домой. И снова на заставе потекут обычные дни, заполненные службой…

Обычные ли? Лагунцов открыл глаза. Машина, подскакивая на выбоинах, втягивалась с простора в узкий дорожный коридор, укрытый с двух сторон толстоствольными, сейчас голыми липами, и Лагунцов невольно сравнил эту картину со своими мыслями, которые только что текли вразброс, но все равно в итоге свелись к одной — о замполите.

Словно наяву виделись капитану и резкие, угловатые Движения замполита, рядом с которым все казалось сильно уменьшенным, почти игрушечным. И капитан, уже подъезжая к заставе, удовлетворенно заключил: «Что ни говори, а есть в замполите добрая закваска. Есть!»

 

ОФИЦЕРЫ

В окна канцелярии вливалось расплавленное золото дня, тень от оконного переплета решеткой кроссворда лежала на столе. Откинувшись на спинку стула, Лагунцов отдыхал: сказывалось напряжение минувшей ночи. Завьялов, сидевший рядом, напротив, выглядел бодрым, и на его безмятежном лице бродила сияющая, мечтательная улыбка…

— Ну, что ты обо всем этом думаешь? — освобождаясь от дремотного плена, наконец спросил Лагунцов и выпрямился.

Завьялов небрежно сдвинул на край стола горку конспектов и неожиданно рассмеялся:

— Цирк! Честное слово — цирк! Знаешь, когда мы обнаружили нарушителя, я словно голову потерял: мчался, не разбирая дороги, как мальчик. А ведь я же человек солидный, верно? Вот потому и говорю: ну куда годится этот цирк?

Смеялся замполит густо, свежо, с удовольствием. Когда выпрямлялся, чтобы вобрать в себя побольше воздуха, китель разглаживался на груди, пуговичные петли съезжали влево.

Лагунцов прикусил губы. Беззаботные, восторженные слова замполита вызывали в нем свои эмоции. «Солидный человек, — иронично повторил он вслед за старшим лейтенантом. — М-да, забрало тебя, замполит, и впрямь как мальчишку… Благодари судьбу, тебе нарушитель на первый раз безоружный попался, а то всадил бы пулю в лоб. Мог бы и в самом деле голову потерять, юнец».

А Завьялов между тем вышел из-за стола, и в канцелярии, наполненной его басом, стало как будто теснее.

— Знаешь, о чем я думаю? — небрежно, больше для самого себя, чем для Лагунцова, обронил Завьялов.

— Не знаю, скажи… — усмехнулся капитан.

Но замполит или не заметил его иронии или просто не обратил на нее внимания — продолжал:

— У меня, видать, все-таки объявился, прорезался дар вылавливать нарушителей, нюх, что ли, на это дело…

— Нюх? — Лагунцов поднял брови. — Прорезался? Это что, вроде молочного зуба? То не было такого дара, а то вдруг прорезался? — откровенно язвил Лагунцов. — Не контачит.

— Точно! Не было, не было, да вдруг объявилось. Ведь, как говорит диалектика, все течет и изменяется в лучшую сторону… — по инерции продолжал замполит, хотя по откровенной насмешке Лагунцова вдруг понял и преувеличенность своих эмоций, и избыток, явную фальшь слов, и какую-то сумбурность своего откровения — неожиданного, наверняка не нужного никому…

— Какой штиль! А слог!.. — не утерпел капитан. Хотелось осадить розовощекого замполита, но против воли и сам впал в учительский тон. — М-да… А знаешь, что говорил старик Вольтер в ответ на пылкие речи? «Все это хорошо сказано, мой друг, но надо возделывать свой сад». Да, свой сад! — Лагунцов посмотрел за окно, где вдоль металлических ворот, не обращая внимания на мерно вышагивающего часового, бочком скакал толстый нахохлившийся воробей. — У каждого живого существа свой интерес на земле, свое дело. А мы, люди, не воробьи, у которых и забот-то — свить гнездо, выкормить птенцов да благополучно перезимовать. Да, не воробьи, — повторил Лагунцов, с интересом наблюдая, как серый подвижный комочек юркнул в подворотню и скрылся из виду. — Нам свое дело надо ставить прочно, по науке, чтобы не ждать случайных успехов.

Упомянув про случайный успех, Лагунцов недовольно нахмурился: последнее можно отнести и к нему. Ведь не Завьялов, а он, Лагунцов, не заложил наряда там, где он оказался всего нужнее!..

Завьялов то ли не заметил оговорки начальника заставы, то ли умышленно смолчал, щадя его самолюбие.

— Странный этот нарушитель, — вновь возвращаясь к ночному эпизоду, продолжил замполит. — Ни документов при нем, ни оружия, ни приличной одежды. Может, где спрятал?

Лагунцов на это заулыбался, скрывая за улыбкой неловкость собственной промашки.

— Ты же его поймал, тебе и знать, где оно, оружие… А впрочем, ничего странного. Обыкновенная хитрость, не больше. Если поймают — попробует отговориться. Зато поди теперь уличи его хоть в чем-нибудь: он чист, криминала нет. Ну придумает, что наведался к нам из любопытства — древних памятников, дескать, здесь много… Кто его сюда направлял, наверняка позаботился и о «легенде». Внешне-то и впрямь безобидно: человеку захотелось взглянуть на развалины прошлых эпох — что здесь особенного? А на деле?..

Завьялов молча слушал капитана.

— Будь моя власть, — постучал Лагунцов пальцами по столу, — я бы этих любителей прошлого… ну, сам знаешь, — закончил жестко и зло.

Один такой, как говорит Лагунцов, «древний поминальник» Завьялов однажды приметил среди обметанной лишайной плесенью рощи. Солнце туда почти не проникало, от влаги, нездоровой сырости «поминальник» тоже как бы взялся плесенью, обомшел. Тоскливое это было зрелище, и не понять, о чем свидетельствовало, напоминало из глубины времени несуразное трехгранное сооружение?.. Поодаль от него, отгородившись рекой, торчал из земли мрачный коричневый остов какого-то бывшего замка, и Завьялов, подхватив мысль капитана о памятниках, рассказал, что ради любопытства, еще когда был в отряде, съездил туда однажды, но — вот ведь в чем фокус! — остался равнодушным к древним руинам. Не восхитила его ни мутноватая спокойная река, подковкой огибавшая полуостров с остатками замка, ни сизая прозелень холодных камней бывшего религиозного храма с замурованным, сводчатым входом и проваленной от стены до стены крышей, ни тяжеловесная готика величественных останков… Завьялов не скупился на подробности, и Лагунцов, отложив журнал, в котором принялся расписывать суточный наряд на охрану границы, следовал маршрутом памяти замполита, словно и впрямь ступал по щербатым камням истории, которые не шевельнули в душе Завьялова ничего, кроме любопытства.

Слушая пространные рассуждения Завьялова, Лагунцов мысленно спрашивал себя, почему бы замполиту не проявить свое богатое, прямо-таки неуемное воображение в делах границы, а не в отвлеченных картинах? Странное дело, рассуждал про себя Лагунцов, отчего это лично его не волнует ни, скажем, толщина снежного покрова на Эльбрусе, ни секрет загадочного вещества мумиё, ни прочие, быть может, сами по себе и интересные вещи? Что ему до того, как природа вырабатывает из камня горные слезы — чудесный бальзам мумиё? Что ему до того, лежит ли снег на Эльбрусе или уже начал таять, все круша на пути своими ожившими водами? Просто у него всегда были свои интересы в жизни — жизни, которая немыслима, непостижима без границы, без ее скупого ритма, уловить который на слух ох как не просто!..

Думая так, он уже не мог не смотреть на себя как на человека, посланного Завьялову самой судьбой, и в этот момент чистосердечно считал себя просто обязанным помочь Завьялову, обязанным перед совестью своей и его.

— Ты бы, Николай, о себе все-таки подумал… — поддавшись обаянию откровения, испытывая странное наслаждение от возможности протянуть руку помощи замполиту, сказал Лагунцов. — Спросил бы, если что не знаешь, я же рядом…

— Ты о чем? — насторожился Завьялов, будто с размаху налетел на пень.

— Ну, хотя бы о наряде… — продолжил Лагунцов, не поняв истинной сути вопроса. — На прошлой неделе — помнишь, когда я выезжал в отряд, а ты за меня остался? — куда ты ребят поставил? Не знаешь? А я знаю — у Белого камня. А зачем? Какая необходимость ставить заслон возле Белого камня?

— Ах, это… — Завьялов пожал плечами. — На будущее учту. А спрашивать других… — Он замялся. — Когда я окажусь один на один с нарушителем, что прикажешь делать — ждать твоего совета? Нет уж, уволь: игра «спрашивайте — отвечаем» не по мне, почему-то душа ее не принимает.

— Но ведь ты, согласись, еще не все здесь постиг, а на первых порах у кого и чего не бывает? Спишется по молодости лет…

Завьялов едва не ругнулся: только жалости ему и не хватало! Да ведь не на подмоченных же дрожжах заведен, замешан его характер, как Лагунцов не возьмет в толк такую простую вещь! Будто Завьялов служит первый день!.. Стараясь не обращать внимания на попытку Лагунцова как-то пригасить, сгладить больной для него вопрос, с трудом уняв в себе поднявшуюся вдруг волну раздражения, замполит упрямо сказал:

— Вот ты предлагаешь мне свои услуги. Спасибо. Но я хочу сам все видеть и знать, своими руками перещупать: какова она, жизнь на границе… Извини за откровенность, но много ли я постигну с твоей подсказкой? Опекуны мне не нужны. Мои предшественники в войну свой авторитет в бою добывали.

— Да, но между твоими предшественниками и тобой пока что существует разница, — вовсе уже не думая о милосердии, а лишь удивляясь упрямству Завьялова, возразил Лагунцов. — Это, если сравнить, на пропасть похоже.

— Верно, — живо откликнулся Завьялов, — разница существует. И насчет пропасти, может, ты и прав… Но ее нужно либо преодолеть, либо в нее свалиться. В обход не годится, в обход — себя обманывать…

«Как он, в сущности, еще неискушен и наивен», — сравнивая собственный жизненный опыт с завьяловским и ни секунды не сомневаясь в превосходстве своего, заключил Лагунцов.

Не знал он, что вскоре иной стороной повернется к нему судьба замполита, что переплетутся с ней, станут частью одной истории такие разные судьбы и сержанта Дремова, и солдата Олейникова, в детстве прозванного Огарочком, и его самого, начальника заставы капитана Лагунцова…

 

ОГАРОЧЕК

Вскоре после памятной ночи Лагунцов поднял заставу по тревоге — не так давно на границу прибыло из отряда молодое пополнение, капитан лично знакомил их с границей и теперь надеялся с помощью интенсивных занятий и учебных тревог как можно быстрее и лучше подготовить людей к самостоятельной службе.

По сигналу с границы старшина Пулатов возглавил тревожную группу, а Лагунцов с заслоном, наполовину состоявшем из молодых, двинулся к рубежу упреждения. Завьялов остался на заставе и поддерживал с ними связь.

Завесой стоял туман, влажность была сверх всякой меры.

— Хоть рубашки стирай, — шепотом сказал рядовой Олейников, впервые поднявшийся по ночной тревоге.

Необычная обстановка, обманчивые в темноте контуры предметов — все, что поначалу вызывало в нем восторг, улеглось в ожидании новых ощущений.

Лагунцов по-своему воспринял реплику солдата: смотри-ка ты, освоился! Уже и шуточки шутит… Вслух же помимо воли высказал:

— Хорошо, когда рубашки стирают со смехом, а не со слезами.

— А мне, товарищ капитан, плакать нечем, я воды мало пью, — тоненько хохотнул солдат.

— Разговоры! — нестрого обрезал его Лагунцов.

Олейников держался, как и приказал капитан, по левую руку Лагунцова. Остальные солдаты чередовались со старослужащими, у которых помимо оружия были и следовые фонари, и сигнальные пистолеты, и рации, и прочие атрибуты пограничной экипировки. Команды не отдавались по двум причинам: чтобы не слышал «нарушитель», пробирающийся в наш тыл, и еще потому, что отдавать их, когда солдаты прочесывают район развернутой цепью и пока что не предполагается других перестроений, так же нелепо, как предлагать сидящему стул…

Лагунцов намеренно изменил тактику заслона, предпочтя скрытной засаде энергичное движение навстречу «врагу». Иногда Лагунцов оглядывался, не отставал ли Олейников. Но тот неизменно скользил в трех шагах от него по левую руку, словно привязанный.

«Хорошо держится. — Капитан мельком взглянул на солдата. — А в тот раз как он лихо… Чудной!..»

Прибывшее на заставу пополнение в ожидании капитана стояло в строю. И вдруг Олейников без команды покинул свое место, подошел к капитану, только что показавшемуся из дверей казармы, и громко сказал:

— Здравствуйте, товарищ капитан!

— Здравствуйте, товарищ… — Лагунцов вскинул брови на сержанта Задворнова, построившего молодых: дескать, это еще что за новости?

— Вы меня не узнали? — Солдат улыбнулся. Его глаза излучали надежду и радость, в их голубизне таилось для Лагунцова что-то обезоруживающее. Он тоже улыбнулся, пока не зная, как истолковать это непредвиденное новшество в поведении солдата.

Пунцовый от смущения сержант Задворнов, забыв о докладе, остолбенел от неожиданности. Неподалеку от него весело ухмылялся старшина Пулатов.

— Не узнаете? — между тем спрашивал солдат, по-прежнему весело, заговорщицки глядя на капитана. — Я же Олейников, Огарочком звали, помните?

— Олейников? Ну и что? А я вот Лагунцов Анатолий Григорьевич. По-другому никак не звали. А вы что, забыли, где находитесь? Ну-ка, встать встрой! — сердито добавил начальник заставы.

Олейников как-то сник, буркнул «есть» и зашагал к строю. В длинной необмятой шинели его плечи казались узкими, хрупкими. Он плыл в ней, по виду явно великой, переставляя ноги незаметно и торопливо. Вот он неловко, расталкивая товарищей, занял свое место в строю, и опомнившийся Задворнов поспешно выдвинулся вперед, запоздало и высоко протянул: «Смирна-а!»

Лагунцов сам провел молодых по территории заставы. Олейников, глядя на капитана со стороны, настойчиво изучал каждый его жест и время от времени отчего-то покачивал головой. По блеску глаз и неестественному румянцу парнишки Лагунцов догадывался: Олейников переживает. Видно, что-то напомнил он солдату своим появлением. Но что?

К пересыпанному желтым песочком спортивному городку, который они проходили, почти вплотную примыкал «городок следопыта» с маленькой учебной контрольно-следовой полосой. Высокие, округлые валики распаханной земли заранее были примяты множеством различных следов — молодые пограничники смотрели на них не отрываясь.

— Кто возьмется определить, чьи следы на полосе? — спросил Лагунцов, оглядывая молодое пополнение.

Вызвался Олейников:

— Вот этот, след, если посмотреть, как поставлены копыта, оставила старая лошадь. Она хромала на правую ногу, потому что была плохо подкована — последний гвоздь вылез. Тут проходил кабан с выводком. А здесь… Нет, такого следа я еще не видел, — запнулся он и покраснел.

«Хорошо для начала. Что он, из бывших охотников?» — присматривался капитан к солдату.

Вечером Лагунцов вызвал Олейникова к себе.

— Вы жили на Урале? В Магнитогорске? — живо спросил он.

— Ну да, — с готовностью подтвердил Олейников. — А вы там заведовали детской комнатой милиции. Я вас узнал.

— Вот случай… — Лагунцов взъерошил пятерней волосы. — А Огарочком прозвали за что?

— Это в детстве, — грустно улыбнулся солдат. Он сидел перед капитаном, машинально, не замечая, царапал ногтем зеленоватое стекло на столешнице. Далеким-далеким был взгляд, вспоминающим. — Дом наш как-то горел, — начал он тихо. — Отец вещи все вынес, у нас и было-то их немного. Осталась одна кровать, железная такая, с шишечками светленькими. Отец и пошел за ней. А крыша возьми да упади, ну и накрыло… Потом и хоронить было нечего, долго он там пролежал со своей кроватью, под крышей-то. Мне-то вот столько было, — показал ладонью от пола, — лет семь…

Завьялов, сидевший за спиной Олейникова, неслышно разогнулся на стуле и задумчиво слушал рассказ, жестко сцепив мощные пальцы. Глаза его, по-мальчишески распахнутые, светились сочувствием, и Лагунцов, взглянув на старшего лейтенанта, мельком кивнул: видишь, брат, какая история…

В это время дверь канцелярии без стука открылась, и в проеме вырос Пулатов, о чем-то оживленно стал говорить с порога, показывая на розовые талоны с малиновыми цифрами — маркой бензина «72», но капитан только махнул на него рукой: потом, старшина, со своим бензином, потом, сейчас не время…

— Ну а прозвали-то за что? — продолжал допытываться капитан.

— А это еще на скрапе случилось, — глядя вслед ушедшему старшине, сказал Олейников. — Знаете, такая свалка большая, куда железо свозят, утиль, а потом отправляют на переплавку? Там тот случай и вышел, подгорел малость. Печатную машинку в хламе подобрал, с собой взял, дома хотел рассмотреть получше. Тя-же-лая… Ну, об ведро с какой-то горючкой, где рабочие руки мыли, и трахнулся от радости, с ходу-то налетел, не заметил, — весело засмеялся он, и Лагунцов затаился, сжался у себя за столом: не спугнуть бы. — Штаны все облило — а, думаю, ерунда, потом ототру. Сам все глаза не спускаю с машинки: блестела она красиво, щелкала, ну и все такое… А после сели с ребятами покурить, балочка такая имелась укромная. Только запалили сигареты, штаны возьми да вспыхни. Испугался, верите ли, вскочил — и по откосу наверх, да бегом все, бегом… Жалко потом было, что машинка осталась в балочке. Пацаны-то следом за мной, да орут всей кучей: ясное дело, перепугались. Хорошо, речка рядом, а то бы сгорел…

Он ненароком зацепил стаканчик с карандашами — те, гремя по стеклу, раскатились. Олейников зарделся. Потом, словно очнувшись, тихо закончил:

— Вот с тех пор все Огарочек да Огарочек. — И опустил глаза в пол.

— У брата в милиции бывал?

— Брат? Так, значит, не вы?..

— Не я, — подтвердил Лагунцов. — Брат.

— Давно это было…

Завьялов делал за спиной Олейникова неуклюжие знаки, показывая Лагунцову: довольно вопросов, хватит. Лагунцов встал, подошел к солдату вплотную.

— А в погранвойска по желанию? — Он взглянул Олейникову прямо в глаза.

— Сам попросился, товарищ капитан. Сначала брать не хотели, мол, на границе сильные нужны, а в тебе что?..

И Лагунцов за этим щемящим «что» как бы впервые увидел всю хрупкую фигуру солдата, мягкие светлые волосы, робкую улыбку. Что-то трогательное, грустное шевельнулось в душе капитана…

— Выходит, теперь у нас с вами одна дорога, — сказал Лагунцов.

— Одна, — не очень ухватив смысл, который вкладывал капитан в эти слова, повторил Олейников.

Когда за солдатом закрылась дверь, Завьялов все так же сидел за столом, не меняя позы, со сцепленными пальцами. Капитан, машинально сунув руки в карманы бриджей, в раздумье заходил по канцелярии.

— Занятный этот Олейников… — прервал свои мысли восклицанием. — Смышленый, следы знает неплохо. Толк из такого выйдет.

Завьялов согласно кивнул.

А Лагунцов, шагая по скрипучим доскам канцелярии, думал, что надо бы на неделе написать письмо брату, передать привет от Огарочка. Вот, должно быть, удивится!..

И никто из них не мог в тот день предположить, что вскоре для всех троих — Лагунцова, Завьялова и Олейникова — обстоятельства сложатся так, как может распорядиться лишь непредвиденная случайность, у которой своя, неисповедимая власть над жизнью.

А пока все оставалось прежним: Завьялов на заставе, в комнате дежурного, поддерживал связь с Пулатовым и Лагунцовым; капитан со своей группой подступился к липовой роще с заплесневелыми от сырости ядовито-зелеными стволами, блокировал шоссе, где намеревался отработать все элементы ночного поиска; Олейников неотступно, словно привязанный, следовал за капитаном.

Вот Лагунцов подал знак всем остановиться, прислушался. Неподалеку, скособочась, Дремов поправлял сползшую лямку рации. Остальные замерли. В этот момент в яме, в которую Олейников, заглядевшись на радиста, едва не свалился, тяжело ворохнулось и поднялось в полный рост что-то большое, темное.

Олейников отшатнулся, вскинул автомат, но капитан наклонился из-за его спины, будто наготове стоял рядом, положил руку на ствол:

— Спокойно! Это лосенок, мы его с ночлежки подняли. Молодой, отбился от стада…

Олейников слабо улыбнулся. Он еще долго не мог погасить в себе нервное напряжение: растеряешься, когда в темноте на тебя попрет из ямы такое чудище!.. Когда Лагунцов вновь оказался рядом, Олейников почти шепотом спросил:

— Товарищ капитан, а вы сов не боитесь?

— Кого-кого? — едва не засмеявшись, переспросил капитан: вот-вот начнут прочесывать блокированный район, а он, начальник заставы, занят черт знает чем — ночными пернатыми!

— Ну, филинов там, сов…

— Я щекотки боюсь, — ответил капитан на полном серьезе.

«Озлился чего-то», — вздохнул Олейников.

Капитан подал команду, и пограничники друг за другом змейкой нырнули под низкие кроны лип, где влажный устоявшийся воздух отдавал запахом старой сырой бочки.

В это время на шоссе, оставшемся справа, на фоне неба неясно, как видение, обозначились три человеческих силуэта. Они мигом разошлись в разные стороны, а на шоссе, где после видения остались лишь плотная темень да тишина, стелившаяся вокруг мягким ковром, нацелила и вновь скрыла за тучами свой волчий глаз луна.

Олейников тронул капитана за плечо.

— На шоссе было трое. Я только что видел их! Один направился на юго-восток, другой на северо-запад, а третий…

«Остроглазый, сообразительный, — подумал капитан, от взгляда которого тоже не ускользнули силуэты учебных нарушителей на шоссе. — Глядишь, в скором времени можно будет назначить и старшим наряда».

— Поиск! — объявил капитан по цепи. — Сержант Дремов, сообщите на заставу: на участке заставы замечено трое неизвестных…

И тотчас, отметая все ненужное, лишнее в этот момент, вступил в свои права закон боя… Никогда Лагунцов не поклонялся богу войны Марсу, но как он, начальник заставы, умел понимать и чувствовать динамику боя! Какой пленительной музыкой отзывались в нем скупые слова докладов, распоряжений, команд! Сколько различных оттенков было в рождавшейся на душе песне, когда — с той минуты, как в казарме звучала команда «В ружье!» — привычный ритм жизни заставы ломался, уступая место Его Величеству Бою… Человек, могущий созидать, всегда, приходил к выводу Лагунцов, достоин восхищения. Но воин, могущий защитить созданное, достоин восхищения вдвойне. В этом убеждении Лагунцов был тверд.

В горячей обстановке Лагунцову никогда не приходилось сомневаться, подстегивать себя: все он оценивал мгновенно, как мгновенно включается свет, едва контакты соединены и дан ток… И дрожь медленно спадавшего потом напряжения сладостным похмельем еще долго держала его в плену, даже много дней спустя, когда в памяти стирались подробности и утихали последние призывные отголоски боевой тревоги.

Так было всякий раз. Но вот что важно было понять капитану: испытал ли хотя бы раз нечто подобное тот же Олейников? А другие солдаты? Дремов, к примеру? Или командир отделения Задворнов, шофер и заставский художник Пресняк… Все они: окладистые и ворчливые, трудолюбивые и с ленцой, горячие и медлительные, высокие и низкие, разные и в чем-то очень похожие друг на друга — были частью его жизни, в какой-то степени даже его питомцами.

Но когда же он сам, начальник заставы, обрел все то, что дотошно отыскивал в каждом солдате? Когда в нем самом зародилось суровое и святое чувство воина границы? Год, десять лет назад, больше?.. Видимо, с той самой минуты, когда он получил назначение на заставу… Впервые увидев громаду темного двухэтажного старинного дома с островерхой крышей под черепицей, он сказал самому себе: «Вот он, твой родной дом. Отсюда и начнется отсчет шагов на границе».

 

ЛАГУНЦОВ

Лагунцов припомнил, как шесть лет назад этот дом-утюг поразил его своим мощным, сложенным из грубо обтесанных камней фундаментом, узкими окнами на высоком первом этаже, даже пучком огненно-красной герани, мелькнувшей при небыстрой езде в каком-то проеме, на подоконнике. На фронтоне дома-утюга угадывалась некогда богатая геральдика и дата с тысяча восемьсот «отколотым» годом. Лагунцов, стараясь разглядеть на щите расплывчатые витиеватые цифры, почувствовал, что от дома тянуло холодом, как из подвала.

— Крепость, — сказал тогда Лагунцову офицер штаба.

— С амбразурами? — не удержался от вопроса Лагунцов.

— Ишь, чего захотел, — улыбнулся офицер. — Ты отныне будешь тут хозяином, вот и создавай свою амбразуру…

Через день старшина Пулатов водил Лагунцова по дому, обстоятельно знакомил нового начальника заставы с внутренним убранством старинных помещений. Многочисленные кладовые, арочные галереи, сумрачные холлы с остатками фиолетовых изразцов, закутки и закуточки… Лагунцов, не находивший острой необходимости сию минуту заниматься этой немыслимой архитектурой, в какой-то момент не выдержал, взмолился: «Старшина!..» Пулатов так взглянул на него, что Лагунцов скороговоркой бросил: «Ясно, ясно», — и продолжал безропотно осматривать дом.

За то время, пока старшина «передавал» заставу новому начальнику (прежний, как объяснили в штабе, получил перевод, но незадолго до отъезда попал в госпиталь с аппендицитом), Лагунцов твердо уверовал в серьезный, обстоятельный, деловой тон Пулатова. Поэтому немало удивился, когда старшина, выйдя из комнаты, где раздавался чей-то радостный, срывающийся на писк, шепот, будто засветился изнутри.

— Мои, — кивнув на дверь, пояснил Пулатов. — Жена, детишки.

Затем Пулатов толкнулся в пустующую боковушку с такой же, как и везде, коричневой толстой дверью, гостеприимно и широко провел открытой ладонью над порогом, указывая вовнутрь комнаты: дескать, прошу, проходите и располагайтесь…

«Ну и жилье! — присвистнул Лагунцов. — Ноев ковчег, каменный шалаш с окном в неведомый мир».

Удивился, что еще доставало сил шутить, иронизировать. Но так было легче воспринимать свое, не очень-то веселое положение. Сквозь бойницу окна он посмотрел на крышу соседнего дома в густом частоколе телевизионных антенн и скорее почувствовал, чем увидел, как у старшины собрались в тугую складку припухлые губы.

— В том доме тоже есть свободное жилье, но там меньше удобств. Квартира, — принялся перечислять старшина, — площадь шестнадцать и две десятых метра, печь на дровах, это — на улице…

— Ладно, старшина! — махнул рукой Лагунцов. — Не до выбора. Поживу пока на заставе. Архитектура… Вот назавтра приведу сюда пяток добровольцев из бывших строителей, — вдруг пообещал он, — прорублю окно в полстены, тогда и перееду. Как, старшина, годится?

«С таким начальником можно жить, не капризный», — с удовольствием отметил Пулатов. Весело гмыкнув, он притянул к себе тяжелую дверь, щелкнул ключом и сошел следом за Лагунцовым по толстым лестничным половицам.

На улице занимался бледный солнечный день, и ветер уводил за черепичные крыши отрепья туч. Лагунцов проследил взглядом это унылое движение, оглянулся. Приграничный городок просыпался. Где-то вдалеке с подвывами прошла машина, рассыпая глухой оловянный звон не то пустых молочных фляг, не то еще чего-то пустотелого, тарного. Лагунцов на слух определил: машина марки ГАЗ-69, видимо, не в очень заботливых руках, потому что мотор работал с перебоями… Вот потянуло запахом белого печеного хлеба, выдавая близкое присутствие хлебопекарни. Проехала на велосипеде женщина неопределенных лет — то ли старуха, то ли одетая по-старушечьи неброско и темно, посмотрела в сторону пограничников и умчалась, нажимая на педали. Бежали друг за дружкой два потрепанных кобеля, на ходу выискивая съестное. Белые дымы ввинчивались в небо, и казалось, не будь этих подпорок, небо рухнуло бы на крыши. Словом, приграничный городок оживал, втягивался в дневные заботы.

— Вот история, а? — Лагунцов повернулся к терпеливо ожидавшему Пулатову. — Жена вызова ждет, а о чем я ей сообщу? Что живу в особняке с цветочным газоном? Смешно! Вот, ангидрид твою перекись марганца. Не удивляйся, старшина, это я так ругаюсь. Душе вроде легче. После училища я в других краях службу начал, сразу привык к удобной квартире, а тут…

— Так ребята мигом все заштопают, — облизнув губы и складывая ладони крестом, почти весело заключил старшина. — В комнате глянец навести плевое дело, чего там…

— Да уж как-нибудь и сам не без рук, топор с лопатой не перепутаю, — заверил Лагунцов, на что Пулатов с удовольствием рассмеялся.

Лагунцов тотчас почему-то решил, что у старшины двое детей, непременно девочки, и непременно толстушки. Как-то не вязалось, не шло ему такое понятие — сын…

Прошло несколько дней, но Лагунцов толком так и не узнал, кто же у старшины — мальчики или девочки? Да и некогда было спрашивать, потому что сразу же начал действовать с быстротой освободившейся пружины, и, понятно, хлынуло на него все разом: дела, служба, рекогносцировка местности, инструктажи, списки личного состава, штатное оружие, запчасти к стоящему на приколе трактору, солярка…

Тесно было в старом доме, где размещалась застава. Котельную с двумя прожорливыми котлами и ту загнали в подвал, и кочегар выходил оттуда на свет, словно из преисподней. А если пожар? Перед кем оправдываться, что нет у тебя свободного помещения? Позвонил в горсовет и попросил использовать для нужд заставы соседнюю башню. Сам он уже побывал там, примерился к ней.

— Последние десять лет башней не пользовались ни разу, — добавил он в заключение. — Так объяснил мне Пулатов.

— Это кто, искусствовед? — озадаченно спросили из горсовета.

— Мой старшина, — учтиво, но в то же время и с гордостью поправил Лагунцов. — А уж он в этом толк знает, даром у него ничего не пропадает. Наверно, кое-кто и считает башню картинкой, — сказал он на всякий случай, — но у нас не бывает туристов. К тому же я прошу ее не для украшения. Кому, скажите, нужен красивый пень на дороге? А мне некуда ссыпать на зиму картошку…

На другом конце провода озадаченно переспросили: что подразумевается под картошкой? Лагунцов едва не рассмеялся — так понимающе прозвучал вопрос, словно капитан и впрямь зашифровал своей картошкой боевую технику или боеприпасы.

Излишний напор тоже был ни к чему, он мог привести к обратному результату, и Лагунцов, выдержав для приличия короткую паузу, пояснил про картошку. Раньше, на первой своей заставе, часть урожая картошки Лагунцов с солдатами закапывал в землю. Обыкновенно закапывал в обыкновенную землю, как это всегда делают рачительные хозяева в деревнях. Заранее сколачивали ящики, в земле рыли яму и ссыпали. Часть урожая — в хранилище, а часть — в яму. Польет землю дождь, укроет снег, а к маю выроешь — чудо, а не картошка, будто только что с поля: ни ростка нет на ней, ни вмятинки, сочная, пахнет степью…

Старшина Пулатов, поначалу внимательно вбиравший в себя рассказ Лагунцова, без дипломатии подвел итог: здесь не зароешь. Топь. Снег изредка упадет, и то слой тоньше простыни. Но рассказ старшины не возымел своего действия — Лагунцов уже закончил телефонный разговор и положил трубку.

Башню заставе отдали — просят люди, значит, надо. Самого пригласили зайти, как выкроится свободное время. Время не выкраивалось до тех пор, пока начальник отряда Виктор Петрович Суриков, возвращаясь с соседнего участка границы, не завернул к нему на заставу и не сказал вслед за приветствием:

— Похоже, вписались в местные условия? С обеспечения тыла начали, с картошки. Правильная линия, а?

Вскоре начальник отряда уехал, и Лагунцов решил, что самое время съездить в горсовет, хотя заботы связали его по рукам и ногам, не оставляя свободной минуты, чтобы оглянуться, просто отдохнуть за письмом к жене Леночке, недавно защитившей диплом и гостившей у родственников на Урале…

Когда его машина остановилась на площади перед горсоветом, то Лагунцов, не выходя из нее, с минуту молча рассматривал это современное здание из стекла и бетона, с сияющей табличкой у входа. Он мысленно прокладывал, как радиус от центра круга, тропочку к тому, что ждало его за незнакомыми стенами, прикидывал, что скажет там, чем будет рапортовать, и, пожалуй, впервые твердо, убежденно подумал: нет, не гость он тут, а хозяин. Хозяин потому, что отныне он в ответе за жизнь заставы. За людей. За свой участок границы.

Давно это было, шесть лет назад… Целых шесть лет! Разве? Надо же! А Лагунцову иногда казалось: его годы остановились. Солдаты каждый год уезжают и приезжают, и оттого это обманчивое впечатление, будто все они находятся в одной непрерывной, нескончаемой жизненной поре — восемнадцатилетии, даже смешно…

Смешно, но не весело: свои-то годы уходят. Хотя… Это ведь сказать просто: уходят годы. А вдуматься — не просто уходят, но и уносят что-то: силы уносят, бодрость…

Лагунцов потерял годы, но приобрел опыт, мудрость житейскую. А сколько раз сжималось его сердце, каменело, чтобы он мог выстоять в схватке с нарушителем! И безжалостная пуля его кусала, и тонул он в речке, и чего-чего только не было за годы службы на границе! И слезы были, когда на его глазах умирал от раны друг, с которым их вместе свела пограничная тропа, и злость, что не сумел оградить… Чем измерить виденное и пережитое? Есть ли такие слова, чтобы разом все это выразили? Нет таких слов, а если и есть, то они — если вдуматься хорошенько — лишь жалкая компенсация, а не эквивалентный обмен, и потому не нужны Лагунцову. Не нужны. Ибо давно отзвенело, бабьим летом промелькнуло все то, чем жил он в курсантские годы. А проблемы? Проблемы остались. Да вот одна из них — замполит подал рапорт на учебу в академию. Что делать ему, Лагунцову?..

 

ДОЧЬ

Из-под зеленого газика торчали наружу только подошвы сапог с ободочками желтых гвоздей да слышались тугие завертки гаечного ключа, клацающего по металлу. Оленька подошла поближе, наклоняя головку, присела почти до земли, но никого не признала. Спросила невидимого солдата:

— А ты чего туда забрался? Тебе, что, Лагунцов приказал?

Шофер, Миша Пресняк, сдвинул ноги в сторону, посмотрел из темноты на дочку начальника заставы, улыбнулся:

— Нет, Лагунцов не приказывал. Я сам. Лошадка вот моя расковалась. Надо подковать, а то далеко на ней не ускачешь.

Оленька с сомнением хмыкнула, подождала, пока Пресняк довернул последний болт и выбрался наружу.

Была она в голубеньком клетчатом пальто, желтой вязаной шапочке с помпоном, от холода то и дело шмыгала носиком.

Миша Пресняк протянул к ней испачканные соляркой руки, широко растопырил пальцы.

— Дай-ка я тебе нос закрашу, а то отмерзнет, чем будешь дышать?

Оленька прикрыла нос варежкой, замотала головой — помпон на длинном витом шнуре перекатывался у нее с плеча на плечо, словно юркий цыпленок. Пресняк засмеялся, сухо-насухо вытер руки ветошью, сказал:

— Зима скоро, Оленька. Жалко лета?

— Жалко, — согласилась Оля. — Летом солнышко и тепло.

— А хочешь, я отыщу для тебя лето? Хочешь?

Пресняк оглянулся на окна канцелярии, как бы покрытые мутной слюдой, но ни начальника заставы Лагунцова, ни замполита за ними не разглядел. Отворотил гладкий голыш у чисто подметенной дорожки, извлек из ямки бледно-зеленый росток, протянул травинку Оле.

— И солнышко можно попросить, чтобы выглянуло. Только очень-очень попросить.

Оля запрокинула голову, постояла так, пока не занемела шея, но солнце ниоткуда не показалось. Небо по-прежнему было серым, словно его заштриховали простым карандашом, и жидкий дымок из кухонной трубы над казармой даже отдаленно не напоминал летние веселые облачка, перебегавшие от одного края неба к другому.

Лето ей запомнилось по одному дню.

Оля еще спала, когда отец ушел на службу… В душной канцелярии нечем было дышать, воздух стоял, не колеблясь. Лагунцов распахнул окно.

Стояла удивительная тишина. Слышно было, как басом, словно тяжеловесный бомбардировщик, гудел шмель, карабкался по металлической сетке на дверях солдатской кухни, откуда вытягивало на улицу сладкий запах компота из сухофруктов. За штакетным забором, заглушая въедливый, далеко разносящийся визг циркулярной пилы в рабочем поселке, пиликали свою скрипучую песню кузнечики. Издалека, от леса, доносило редкий, ленивый стук желны, словно там, в чащобе, ленивый плотник вбивал гвозди.

Сморенные усталостью, спали в казарме вернувшиеся из наряда пограничники; высунув языки, дремали в вольерах служебные собаки. Ни одна из них даже не подняла головы, когда через дворик прошел связист Кислов, отправившийся на проверку линии связи. Бодрствовал, обозревая окрестность в мощный бинокль, часовой на вышке перед заставой, да в глубине казармы слышался невнятный телефонный разговор дежурного с пограничными нарядами.

Лагунцов с силой потянулся, отложил в сторону план охраны границы, над которым только что закончил работу. Позвонил домой, жене, спросил:

— Лена, чего Ольгу дома держишь? Пусть погуляет, если позавтракала.

В трубке отдаленно послышалось:

— Оленька, иди, доченька, погуляй. Ирочку тоже позови. День-то какой хороший.

Лагунцов положил трубку на рычаг. С Иришкой, дочерью замполита, Ольга не очень дружила, но других детей, ее ровесниц, не только на заставе, но и в ближайших трех километрах не было, так что выбирать не приходилось Вместе играли, но часто ссорились. Оленька говорила, что Иришка задается и важничает. Тоже еще, усмехнулся на ее слова Лагунцов, уже и свое мнение имеет.

Вскоре под окнами раздался знакомый топоток, но в канцелярию дочь не зашла, хотя в какую-то минуту Лагунцову и захотелось увидеть Ольгу рядом, просто увидеть и погладить ее по льняным волосам. Но Ольга выросла на границе и, несмотря на малый возраст, хорошо усвоила, что застава — не дом, что тут свои, взрослые порядки.

Ирочка тянула за собой пластмассовый кузовок на колесах, видимо, снятый с игрушечного грузовика, осторожно выбирала место, куда шагнуть, чтобы не оступиться. Оленька уже выгребала из карманов стреляные автоматные гильзы, ставила их донышками вниз на пятнистый асфальт и нетерпеливо оглядывалась на подругу.

Лагунцов еще немного понаблюдал за ними, но дело не ждало, и он вернулся к работе. Вновь поднял голову, когда услышал тонкий Олин голос:

— Застава, смирно! Шагом марш!

На асфальте желтели выстроенные наподобие солдатского строя автоматные гильзы, одна — немного впереди. Иришка тоже пыталась поставить рядом с первой гильзой свою, по Оля отводила руку, сердито выговаривала:

— Я начальник заставы, я командую, а ты песню пей строевую, чтобы погромче, и всем весело будет. Поняла?

Она так и сказала — «пей» вместо «пой», и Лагунцов от души рассмеялся.

Иришка не сдавалась, ей тоже хотелось покомандовать латунным строем, хотя бы недолго, но Оля неожиданно заупрямилась, не пустила, и пока она прикрывала ладонями свое металлическое подразделение, гильзы попадали, смешались. А обе девочки заплакали.

На шум из казармы вышел дежурный сержант, неумело хмурясь, спросил, в чем дело, быстро соорудил из гильз два одинаковых квадрата, и девочки сразу успокоились, как ни в чем не бывало продолжили игру.

«В город их свозить, что ли? — задумался Лагунцов. — В зоопарк. Зверей бы хоть посмотрели, мартышек там: разных да птиц. В городе зоопарк отличный. Некогда все, некогда…»

А рука уже потянулась к трубке, и дежурный немедленно соединил его с домом.

— Ленок, — сказал Лагунцов жене, — ты бы в город съездила, что ли? Ребятам бы зоопарк показала. А то они живут у нас, как в лесу. Да и сама бы прогулялась, купила что нужно. Как ты? После обеда Завьялов поедет в политотдел, заодно и подбросит. Вечером с ним же и вернетесь…

Вечером Ольга и за ужином, и в постели все рассказывала и не могла дорассказать, какая толстая шкура у бегемота, что зебра похожа на пограничный шлагбаум у КПП, а павлин подарил бы ей свое красивое перо, только оно ему самому нужно, жалко, а то бы отдал… И все перескакивала с одного на другое, торопилась, а глаза у нее горели как угольки…

Такой это был удивительный день.

А потом откуда ни возьмись навалились дожди, у пограничников даже не успевала высыхать одежда, хотя котельную затопили и батареи были огненными, и ни Олю, ни Иришку гулять не пускали, а когда дожди кончились, сменившись сырыми туманами, все вокруг стало серым и похолодало. И даже Миша Пресняк, которого Оля сразу полюбила, потому что он тогда отвозил их в зоопарк и рассказывал про разных зверей и животных, — даже он не мог вернуть лето, потому что оно кончилось, совсем кончилось. И травинок зеленых сейчас не должно быть, им давно пора спать, набирать силы к весне.

Оля положила стебелек обратно в ямку, перекатила в нее камень. Ей хотелось поговорить с Мишей о чем-нибудь еще, но Пресняк куда-то торопился. И тогда она открыла ему самую главную свою тайну. Прижав палец к губам, Оля сообщила тихонько:

— А меня папа обещал взять с собой на границу и увезти далеко-далеко. На стык.

Миша Пресняк не порадовался вместе с ней, как ожидала Оля, только сказал:

— На стык сейчас не проедешь. Там все водой залило и мостик накрыло. Будем делать дренаж.

Олю царапнуло по сердцу неведомое слово «дренаж» и она больше не захотела говорить с Пресняком. А он стоял, молча смотрел ей вслед и думал, что по многим участкам границы сейчас и впрямь не проедешь, хорошо хоть остаются тыловые дороги, а иначе нарядам добираться на службу хоть вплавь…

Его окликнул дежурный: вызывал начальник заставы.

— Машина готова? — спросил капитан Лагунцов шофера.

— Так точно. Работает как часы.

— Хорошо. Будьте готовы, с утра поедем в отряд. Заправьтесь в дорогу.

— Есть! — Пресняк козырнул и вышел.

А Лагунцов еще долго сидел в канцелярии, одну за одной курил едкие «беломорины» и все думал, думал о предстоящем разговоре с начальником отряда, — разговоре, в первую очередь нужного ему, Лагунцову… Спать он пошел, когда настенные часы в форме парусника показывали четверть первого…

 

ДОРОГА ДОМОЙ

Совещание начальников застав прошло оперативно, но у Лагунцова в отряде накопилось немало дел, так что домой, на заставу, он возвращался под вечер.

В низинах по обе стороны от дороги уже копился туман, воровато тек вдоль шоссе. В невидимую щель под брезент крытого газика со свистом втягивался воздух — холодный, остро пахнущий сыростью и болотом. Жидкий поток машин с противотуманными подслеповатыми фарами почти беззвучно скользил по шоссе навстречу, не отвлекая Лагунцова от мыслей.

Молчал и Пресняк, по-своему понимавший озабоченность капитана. Уже за городом, когда позади остались трамваи и померк непривычно яркий свет жилых домов и витрин, он, не глядя, протянул начальнику заставы два пирожка в промасленной бумаге. Как знал, что за всеми делами в отряде капитан наверняка забудет про обед, заранее купил пирожки в солдатской чайной.

Пирожки напоминали о заставе, о доме. И Лагунцов представил, как едва часовой откроет ворота, по городку заставы вспыхнет и пробежит стремительный импульс — сообщение о его приезде. Словно наяву увидел, как сержант Дремов, назначенный дежурным, поправит на рукаве повязку с желтыми привычными буквами, мельком взглянет, закрыты ли пирамиды с оружием, все ли в порядке, и поспешит навстречу с докладом. Еще представил себе, как ночной повар Медынцев появится в амбразуре раздаточной, держа наготове тяжелый подстаканник с горячим чаем, будто с минуты на минуту ждал возвращения капитана…

Когда скрытая от посторонних глаз картина жизни заставы предстала перед капитаном, полная цвета и звуков, он удивился: надо же, как успел соскучиться за день!

Он невольно покосился на спидометр — стрелка почти без колебаний держалась на цифре 60. Пресняк перехватил взгляд капитана, чуть прибавил газу, по-прежнему строго удерживая машину на дорожном полотне.

Наконец в свете фар блеснула рубином звезда на широких въездных воротах городка. Лагунцов выпрыгнул из машины, неловко присел: нога попала на камень. Издалека кто посмотрит — чего доброго за позднего гуляку примет.

«А перед начальником отряда я, должно быть, тоже выглядел нелепо, — некстати припомнилось Лагунцову. — Ладно, с ним еще потолкуем. Я тоже мужик упрямый…»

Начальник отряда полковник Суриков был спокойный, уравновешенный человек. Говорил он мягко и так тихо, что в просторном конференц-зале, где обычно проходили совещания, его голос мог потеряться, если бы не микрофоны… Но наивно было бы судить о характере Сурикова только по его голосу. Если требовалось решить вопрос принципиально, голос Сурикова наполнялся невесть откуда берущейся твердостью и силой. Попробуй такого переубедить…

В этот день, едва офицеры начали расходиться после совещания, начальник отряда сам попросил Лагунцова задержаться. Извлек из папки знакомый лист, ткнул пальцем в рапорт Лагунцова:

— А почему, собственно, вы против отъезда Завьялова на учебу? Есть принципиальные возражения?

Лагунцов совсем не по-военному пожал плечами: да как сказать?..

— Тогда в чем же все-таки дело, Анатолий Григорьевич? — спросил Суриков, глядя на капитана сердито и недоуменно.

Что ж, Лагунцов попробует ответить. Не спеша, сдерживая волнение, начал он делиться наболевшим.

Склонив голову набок, Суриков внимал словам Лагунцова о том, сколько сил и энергии затратил он, начальник заставы, чтобы в Завьялове — человеке по природе кротком, даже застенчивом, умевшем с восторгом говорить о том, что его волновало, — едва наметились задатки настоящего офицера-пограничника, политработника. У него, замполита, здесь только-только прорезался собственный голос в отношениях с подчиненными, в службе, немного приоткрылась душа, характер, и будет просто несправедливо, горячо убеждал Лагунцов, не дать сейчас всему этому вырасти и окрепнуть…

Суриков не перебивал. Привыкший ежедневно решать десятки сложных проблем, неотложных вопросов, он спокойно отыскивал в горячих доводах начальника заставы рациональное зерно, некую центральную точку. Так ученый, отмежевываясь от частностей, докапывается до сути явления. Он полуулыбкой отозвался на запальчивые рассуждения Лагунцова о «душе», «характере», и капитан по едва уловимым признакам читал на лице Сурикова: все это, батенька, эмоции, детали, в общем, лирика, а дело где?

И Лагунцов как бы со стороны, чужими глазами посмотрел на себя и Завьялова: а действительно, где?.. Ему казалось — и при разговоре с Суриковым он лишь сильнее укрепился в этой мысли, — что за участок работы замполита он теперь может быть спокойным. Во всяком случае, мог. Ведь что там ни говори, а есть, есть же в замполите та самая «военная косточка», которую так ценил он, Лагунцов, в офицерах-пограничниках, в Сурикове, например… Пусть начальник заставы с замполитом еще не сработались, когда пятьдесят процентов успеха заставы принадлежат Лагунцову, его умению командовать, вести заставу в передовых, а пятьдесят законных — Завьялову — в умении превратить приказ не просто в железную формулу, а в сознательное, очень гибкое понятие, столь необходимое солдату и в бою, и в быту… Пусть этого пока что не произошло — впереди ведь еще столько времени совместной службы…

Но какого-то самого главного, самого веского довода недоставало рассуждениям Лагунцова, — Суриков хорошо это видел и чувствовал, как видит и чувствует учитель растерянность не приготовившего урок школяра.

— Так каковы все-таки мотивы? — спросил начальник отряда, перехватывая инициативу, беря разговор в свои руки.

— Замполит он еще молодой… Ему бы хоть годик еще побыть на заставе, — наконец сказал капитан, отводя глаза от настырного, всюду настигавшего взгляда Сурикова.

— Почему?

— Зацепиться тут сердцем надо… — ответил Лагунцов, разглядывая какой-то плакат за спиной Сурикова на стене конференц-зала. Зачем-то достал платок, но тут же положил его обратно, торопливо заговорил: — Конечно, я ценю, что к нам Завьялов попросился с другой заставы. Не каждый семейный офицер отважится ехать на отдаленную заставу, как это сделал Завьялов. Мог бы ведь и в отряде остаться, скажем, начальником клуба, ведь должность была свободна. Тут и удобств больше, и другие преимущества… Но… — Капитан, стремясь выразиться точней, поймал на себе пристальный, напряженный взгляд полковника Сурикова и умолк.

— Продолжайте, я слушаю…

А продолжать, собственно, было нечего. Ведь не скажешь Сурикову, что Завьялов нужен прежде всего ему, Лагунцову. Капитан боялся потерять в замполите свою будущую точку опоры, которая — Лагунцов это с горечью понимал и принимал — может ох как скоро ему потребоваться…

— Зацепиться тут ему сердцем надо, — повторил Лагунцов, с трудом отводя глаза от безликого плаката за спиной Сурикова. — Свое место обозначить… Люди-то у нас разные. Да и застава на горячем месте.

— Выходит, Завьялову еще рановато покидать заставу? — быстро и, как показалось Лагунцову, въедливо спросил начальник отряда.

Лагунцов вместо ответа утвердительно кивнул и теперь уже сам неотрывно, пристально вгляделся в темно-ореховые глаза старшего офицера, силясь найти в них то выражение сочувственной теплоты, которое означает если и не согласие, то хотя бы готовность помочь. Именно на такое понимание надеялся Лагунцов. Однако лицо Сурикова не изменилось ни в чем. С обычной деловитостью он уточнил:

— Так вы считаете, что место Завьялова — непременно на заставе? Вы это имели в виду?

— Конечно, товарищ полковник, — обрадовался Лагунцов: кажется, несмотря ни на что, начальник отряда понял его. — Год-два поживет тут, заставу выведем в отличные, а потом я сам отвезу его на учебу. И даже руку пожму.

Суриков усмехнулся «щедрости» капитана.

Лагунцов с жаром хотел еще что-то добавить, пояснить, но вовремя сдержался: разговор и без того затянулся, а Суриков не одобрял пустого многословия. Да и сам разговор, на который Лагунцов отчего-то надеялся, оборачивался невнятицей, потому что капитан, к своему стыду, завяз в собственных куцых доводах, как муха в меду. Да и как, скажите на милость, объяснить Сурикову, что лично он, Лагунцов, привык к своему замполиту? Что сам Лагунцов смотрел на  с в о ю  заставу, как на родной дом, и дальнейшая служба на ней представлялась ему дорогой, у которой есть начало, но нет конца. Только поэтому он заботился, чтобы спутник на этой дороге у него был надежный, обладающий всем тем, чего недоставало Лагунцову… Именно таким человеком, по мнению капитана, и был замполит. Если бы не этот рапорт об отъезде в академию!..

— Ладно, подумаю, — врастяжку, потирая переносицу, произнес Суриков, хотя Лагунцову показалось, будто начальник отряда уже принял решение.

Так оно, по сути, и вышло: Суриков разрешил Завьялову отъезд на учебу. И хотя разговор закончился не в пользу начальника заставы, Лагунцов с удивлением вдруг обнаружил, что испытывает не столько досаду, сколько неподдельное уважение к начальнику отряда. Что ни говори, а Суриков оставался самим собой даже в вопросах, которые не касались службы, не соотносились впрямую с самым святым, главным для него делом — охраной границы.

 

НА ЗАСТАВЕ

Часовой, молоденький парнишка, развел створки ворот, громко отдал начальнику заставы рапорт. Видно было, что ему нравилось рапортовать за всю заставу, и потому слова у него лились, словно вода через узкое горлышко сосуда, чуточку взахлеб.

Выйдя из машины, Лагунцов направился к казарме. У входа, освещенного лампой в матовом круглом плафоне, блестела решетка для ног, с шестигранными, как соты, ячейками. Капитан тщательно вытер и без того сухие сапоги, потянул на себя дверь. Сержант Дремов шагнул ему навстречу:

— Товарищ капитан, на участке заставы признаков нарушения государственной границы не обнаружено…

— Все нормально? — Капитан пожал ему руку. — Сработки были? Покажите журнал учета.

Дремов подал капитану пухлую общую тетрадь в коленкоре, не заглядывая в нее, по памяти доложил, что на правом фланге в районе четвертой розетки в 23.45 сработала сигнализационная система. Выезжала тревожная группа, недавно вернулась.

— Что там?

— Кабаны, товарищ капитал, — улыбнулся Дремов.

Что ж, ему можно и улыбаться — последнюю неделю сержант на границе, скоро домой. Должно быть, и «дембельский» чемодан успел уложить.

— Как у вас Кислов осваивается? — спросил капитан, не умея скрыть своего дружеского расположения к сержанту. — А то не отпущу, если что…

— Осваивается… Готов хоть сейчас меня заменить.

— Так уж и заменить?

Кислов был на удивление несобранным и неловким парнем. При ходьбе шаркал сапогами, переваливаясь по-утиному, из строя поначалу вываливался, будто его выталкивали оттуда нарочно. Как-то после марш-броска, во время перекура, Кислов повесил скатку на первый попавшийся сучок, а место, где оставил, не запомнил. Очень удручен был Кислов, все вздыхал о потере.

— Да брось ты переживать! Иди к старшине, — на полном серьезе подсказали ребята, — он выдаст новую. У него этого добра воз и маленькая тележка.

И Кислов поверил, пошел к Пулатову… Накочегаренный старшиной, потом чуть ли нe сутки бродил между деревьев, пока нашел злополучную скатку.

Впрочем, в неуклюжести Кислова, его неторопливости была какая-то уютная обстоятельность, крестьянская раздумчивость. Росточка он был невеликого — голова его приходилась Дремову, его другу, едва не по плечо. Познакомились они с Дремовым так: Кислову поручили поставить новый динамик вместо старого, стянутого медной проволокой калеки, косо висевшего на стене и едва слышимого. Пока солдаты спали, Кислов снял его со стены и повесил новый, долго любовался им со стороны, поглаживал глянцевые стенки, словно сотворил это чудо собственными руками. Включил, предвкушая радость, но динамик молчал. Солдат покрутил рукоятку громкости, зачем-то поскреб ногтем по шероховатой пластмассе, даже потряс его. Динамик по-прежнему молчал.

«Неисправна розетка, — решил Кислов. — Включу-ка в другую».

Понес его, как клетку с канарейкой, на вытянутых руках, в бытовку. Сунул вилку в сеть — в динамике что-то хрюкнуло, потом коротко пробасило, и Кислов, еще долго стоя перед зеркалом у столика для бритья, с недоумением вертел бесполезный теперь короб, с видом знатока вдыхал запах сгоревших проводов, от которых тонко вился голубой дымок.

Эту картину и заметил Дремов.

— Да у тебя, видно, природная тяга к связи. — Сержант с улыбкой глядел на отражение лица Кислова в зеркале. — Хочешь ко мне в отделение? Только без размышлений: да или нет?

— Не положено, — все еще сокрушаясь, пробурчал Кислов. — Радисты школу кончают, а я?

— Положенных бьют, понял? Попроси хорошенько, скажи, что жить без связи не можешь, — капитан разрешит. А такого добра, — присвистнул он, указывая глазами на короб громкоговорителя, — мы с тобой как блинов напечем. Ты у кого хочешь спроси, и любой тебе скажет: у связистов не служба, а рай. У тебя девчонка-то есть? Нет? Чего же теряешься? А то бы захотел — мог с ней когда хочешь поговорить. Или с самой Москвой.

Кислов недоверчиво переспросил: неужели и с Москвой?

— Натурально! — не моргнув глазом, заверил Дремов. Все больше воодушевляясь, сержант улыбнулся: — Выйдешь, значит, в дозор по связи, проверишь линию, все нормально и — дрынь! — зуммерок дежурному связисту: а ну-ка, дай мне Москву. Он: щас!.. Тут тебе и телефонистка: Москва на проводе! Спросишь про погоду, про футбол и — привет столице от границы.

Неподалеку от них остановился Пресняк, изумленно покачал головой: ну и заливает Дрема, ну и заливает…

— Вон Миша, когда в отпуск ездил через Москву, так я ему и билет в Большой театр по телефону заказал. На «Аиду». Бельэтаж.

— Тогда «Кармен» давали, ты перепутал, — сказал с ухмылочкой Пресняк и отошел, а Кислов готов был слушать Дремова еще и еще…

С тех пор они вместе. Кислов от Дремова — ни на шаг. И в том, что молодой связист Кислов действительно способен заменить опытного сержанта, начальник заставы ничуть не сомневался.

— Дремов, вызовите сюда Шпунтова, — приказал Лагунцов.

Сержант сорвался с места, затопал сапогами по винтовой лестнице с натертыми до блеска дюралевыми уголками на второй этаж. Объятая теплым сумраком спальня после ярко освещенного коридора показалась открытой бездной, космическим пространством, наполненным загадочными шорохами. Это впечатление усиливала темно-фиолетовая ночная лампочка, укрепленная над дверью… Дремов усмехнулся: самое время думать о невесомости! Ощупью добрался до нужной кровати. Шпунтов спал, намотав на себя одеяло с головой, как улитка. Дремов не знал, с какой стороны к нему подступиться. Потом стянул одеяло.

— Шпунтик, Шпунтик! Подъем сорок пять секунд, — прошептал ему на ухо, удерживаясь изо всех сил, чтобы не рассмеяться.

— А? Что? Кому так? Чего? — всполошился сонный Шпунтов, подтягивая к себе одеяло.

— Да не галди ты, чумной, ребят разбудишь. Дуй к самому, Шпунтик. Лагунцов вызывает. Сейчас тебе гайки подкручивать будет.

Шпунтов таращил на Дремова слипающиеся глаза, с трудом переходя от сна к действительности, тянул:

— Опять за телефон? Да? Слышь, Дрема, ну говорю тебе: гиблое дело. Надо кабель менять. Что я, жилы свои растяну по столбам? Так, Дрема?

— Во-во. Ты у нас большой мастер по части отболтаться. Где сапоги? Влезай — и прямиком в канцелярию. Подробно все и осветишь, про жилы и про столбы. Популярно, как мне. Капитан у нас любит подробные объяснения, почему не сделал, да как…

— Ну, Дрема, ну я… — все еще оправдывался солдат.

— Отставить Дрема! Сержант Дремов! Оделся? Марш вниз. Сто раз тебе говорил: не прозванивать линию надо, а делать. Делать, понял?.. Ты думаешь, я забыл твою спичку? Шутник…

Про спичку Дремов вспомнил не случайно. Как-то Шпунтова послали на проверку линии связи, а он, вместо того чтобы заизолировать оголившиеся провода, сунул между ними спичку, — дескать, сойдет и так… Потом была гроза, дерево намокло, и застава осталась без связи. Фланговый дозор шел от розетки к розетке, бесполезно «алёкал» в немую трубку, пока не миновал замыкание… После на совете старших пограннарядов председатель горячился, что гнать надо такого «фокусника» с заставы, не подпускать к связи и на пушечный выстрел. Хорошо, Дремов вступился, сказал, что лично проверит с солдатом всю линию. За счет выходных…

— Вам хорошо рассуждать, — между тем говорил Шпунтов, шагая вслед за сержантом и глядя на его долговязую фигуру, острые локти. — Неделю-две — и дома. А мне отдуваться. Кабель тянули еще когда? Теперь весь гнилой. При такой дрянной погоде здесь стальной трос не выдержит, проржавеет. А Шпунтова за холку: давай гони связь…

Дремов благодушно кивнул: побубни, побубни, вдруг полегчает…

Шпунтов неловко поддел сапогом уголок предпоследней ступеньки, запнулся и с лета ткнулся подбородком в спину Дремова. Тот тихо, не поворачивая головы, рассмеялся:

— Ноги не держат, что ли? Не дрейфь! Капитан чай будет пить — значит, все хорошо.

— Не утешай, знаешь ли! — поморщился Шпунтов, сползая с последней ступеньки и баюкая ногу. — Лучше делом займись. Все равно ведь торчишь в дежурке, да будишь еще по ночам! — Успокоенный дремовским «все хорошо», Шпунтов бубнил по инерции: — Трудно, что ли, завернуть сюда лишний шуруп? — Самому же подумалось невесело: «А вдруг Лагунцов все-таки закрутит мне гайки?»

А Лагунцов, сидя у себя за столом в канцелярии, вовсе не думал ни о каком «закручивании гаек». Мысли его вновь сосредоточились на прошедшем совещании в отряде. Там хотя и говорилось в основном об особенностях охраны границы в осенне-зимний период и конкретно никого не критиковали, но Лагунцов знал: на его заставе еще не все сделано. Тот же совет старших пограннарядов еще на прошлой неделе мог бы принять у молодых пограничников зачет по обнаружению следов в пору чернотропа. Да и комсомольцы отчего-то не спешат провести намеченный субботник по оборудованию учебной контрольно-следовой полосы…

Занятый своими размышлениями, Лагунцов вполуха слушал, как знакомый ему майор-связист долго и неинтересно давал рекомендации об устройстве и монтаже на заставах ПУ (пультов управления) — обыкновенных рабочих столиков дежурных, на которых компактно расположились бы все средства связи заставы, необходимые для службы инструкции, схемы. Перед начальниками застав разложили папки с различными, на выбор, вариантами ПУ с детальной раскладкой, чертежами «кроя», и огромный конференц-зал на глазах преобразился, напомнил Лагунцову школьный класс, где проходит урок труда.

— За тебя все продумали, решили, а ты знай внедряй, — наклонился к нему начальник соседней заставы капитан Бойко, пересевший после перерыва ближе к Лагунцову, и Анатолий не возразил: это верно, в штабе работают в поте лица, а на твою долю лишь остается благодарить за заботу, будто собственный твой труд не в счет…

Те редкие часы, когда Лагунцов бывал в штабе, он не мог избавиться от сложного чувства, что находится не в своей тарелке. Приказы, что исходили от него после поездок в штаб отряда, он фильтровал так же тщательно, как будто намывал золотой песок, словно опасался: а не проскочит ли, не станет ли явным влияние не его, командирской, инициативы, а чьей-то подсказки, сторонней ориентировки, что ли? Ведь именно ему, а не офицерам штаба, заниматься инженерными сооружениями, оборудованием границы, заботиться об организации службы в трудную пору чернотропа, и уж какими силами и средствами он будет достигать своей цели — дело его. Он лишь доложит по команде о выполнении, не вдаваясь в детали, и все.

То, что лично он вынес из этой последней поездки, не требовало подробных записей, легко умещалось в голове. Перед ним лежал, отражаясь в чуточку зашарпанном зеленоватом настольном стекле, тощий красный блокнот с алфавитом, раскрытый на первой странице, где красовались две сиротливые строчки, спущенные столбиком: «ПУ — пульт управления» и «Завьялов».

После фамилии Завьялова стояла жирная точка. Лагунцов попеременно переводил глаза с одной строки на другую, намеренно не вдаваясь в суть, которую они заключали. Придвинул к себе пришедшее несколько дней назад на его имя письмо и извещение. Последнее — из академии, официально гласило, что заочнику третьего курса академии капитану Лагунцову должны быть предоставлены для самостоятельной работы три свободных дня в месяц, кроме выходных, и три вечера в неделю, тоже свободных от выполнения служебных обязанностей. Вот уж поистине нечаянная ирония, посланная сюда за полторы тысячи верст! Можно подумать, на границе пруд пруди этими самыми «свободными от службы» днями. Хотя…

Хотя Завьялов тоже мог бы сидеть спокойно на месте, учиться, как капитан, заочно и изредка получать такие утешительные напоминания. Мог ведь, отчего бы и нет? Москва — город тесный, есть кому слоняться по Арбату и без Завьялова.

Впрочем, бог с ним, с Завьяловым. Да и трудно сказать, кому больше нужен отъезд замполита в академию — Завьялову или его жене, Наталье Савельевне? Конечно, Лагунцов ни разу не заводил с ним разговора на эту тему, но тут и слепой бы увидел, что дома у Завьяловых последнее слово всегда остается за Натальей Савельевной. На что уж независтлива Леночка — так и та поговаривает с завистью, что жена управляет Завьяловым так же легко, как бумажным корабликом — дети. Восемьдесят процентов действий Завьялова, исключая, конечно, вопросы службы, — инициатива Натальи Савельевны. Такие дела.

Леночка моложе ее всего на год, но между ними — принципиальная разница; трудно сказать, в чем тут секрет. В различии воспитания? В жизненном опыте?

Лагунцов поймал себя на мысли, что едва не сказал: «жизненной хватке». Прежде ему были незнакомы такие выражения — во всяком случае, по отношению к Лене.

Его Леночка закончила в Свердловске геофак, выбрала минералогию. Правда, как шутили офицеры, граница, пусть даже в Прибалтике, — не Большая земля, выбор профессий ограничен, так что Лене пришлось довольствоваться работой в местном лесничестве, потому что какая же минералогия может быть на топи? Леночка заведовала крошечной лабораторией, изучала болезни леса, но это уже частный вопрос или, как говорил начальник отряда, детали, Лагунцову неведомые.

Всю жизнь она находилась под опекой живущих в деревне под Магнитогорском родителей, была для них единственной радостью и опорой. Удивительно даже, как они отважились отпустить ее от себя в Свердловск на учебу, потому что дальше своей околицы Лена никогда не выбиралась!

Анатолий встретился с ней, когда приезжал к брату в отпуск. Тот, отчитавшись по службе и сдав дела помощнику, собрался махнуть с туристским рюкзаком и охотничьим снаряжением в Анненск, сосновую деревеньку километрах в шестидесяти от города. Брат буквально перехватил Анатолия, которому перед службой на новой заставе выдался отпуск, уговорил и доставил его пригородным поездом в Анненск.

Что могло ждать Анатолия в этой несуетной деревеньке, где дома напоминали незлых дворовых собак, свернувшихся калачиком и уткнувших носы в белый снег? Если бы ему сказали, что здесь он встретит свою судьбу, Анатолий воспринял бы это как шутку.

Леночка жила у родителей, готовилась к госэкзаменам, и все получилось просто: дотошный брат, облюбовав уютный дом на берегу стянутого льдом озерка, уговорил Бобылевых, владельцев дома, принять на постой двух офицеров, и те, немного помявшись от необычной просьбы, сдались.

Все было новым, необычным для Лагунцова. Вечерами братья вместе с хозяевами пили чай с жесткими сушками в большой, оклеенной картинками из журналов комнате. Смеялись по любому поводу и так, что качалась низко опущенная лампа на длинном витом шнуре. Иногда катались на лыжах по последнему ноздреватому снегу, и ничего между Анатолием и Леночкой, дочерью Бобылевых, как будто не происходило.

Брат, донельзя довольный тем, что удалось вырваться на природу без жены, потому что у нее выпала срочная работа в своем НИИ и ее не отпустили, шутливо подбадривал Анатолия, кивая на Леночку и нечаянно попадая в точку:

— Братуха, вперед! Ты огородами!..

Не получалось «вперед». И «огородами» — тоже. Не было у Анатолия ни могучего дара знакомиться, ни обольщать, хотя Леночка и понравилась ему сразу, да так, как прежде не нравилась ни одна девушка.

Конечно, Анатолий помалкивал о своих чувствах, но брата трудно было провести. Ему, женатому, устройство семейной жизни казалось делом таким же простым и незатейливым, как тесание бревен, которым он занялся от избытка сил и свободного времени.

— Ну ты даешь! — удивлялся. — Чего тянешь? Нравится — жми напролом, братка. Женщины оч-чень уважают настойчивых. Тут надо как топором: раз — и в дамки. Понял? Жми…

Но он не мог. Все получилось просто. Брат в один из дней остался дома, Анатолий с Леночкой ушли кататься на лыжах вдвоем, а когда вернулись (оба словно пришибленные, как потом объяснил брат), то объявили: решили пожениться.

— Постойте, постойте, как же это? Так сразу и жениться? — изумился брат. — Ну вы даете!

Пока онемевшие от неожиданности Леночкины родители туго соображали, как им быть и что делать, брат разбитно, с ухарством спросил:

— Может, мне за шампанским?

Шампанского в сосновой деревеньке не оказалось. Зато разжились у продавщицы продмага ящиком плодово-ягодного. Несли ящик на виду у всей деревни, осторожно, как взведенную мину.

Ближе к вечеру, когда сумерки ультрамарином подкрасили окна, в суматохе начали одеваться — кто во что. Стол уже был накрыт, головки одолженных у соседей магнитофона и проигрывателя нацелены на «пуск».

Брат сиял, будто готовившееся торжество было в его честь. Анатолий с улыбкой, словно зритель в кинотеатре, следил за приготовлениями, зачарованно отыскивая глазами Лену.

Тихо прошла скромная, с пирогами и прочей деревенской снедью свадьба. Леночкины подружки и знакомые, поначалу табунком топтавшиеся у порога, как-то несмело, вполголоса, «отплакали» ее кончившееся девичество, а потом, выпив, развеселились и пели до петухов, крикливо обозначивших в паузе между песнями и чаем наставшее утро…

После свадьбы успел минуть не один год, но Леночка почти не менялась, была прежней тихоней. Так что неоткуда ей было набраться житейского «опыта» — в смысле захвата власти над мужем… Догуляв отпуск, Анатолий прямо из Анненска отправился к новому месту службы, а когда, сдав госэкзамены и получив диплом, Лена приехала к нему, Лагунцов уже был полновластным хозяином заставы, и Лена, видевшая его в отпуске совсем иным, застенчивым и робким, сразу почувствовала перемену, приняв ее как должное.

Правда, иногда и на нее находило, особенно в последнее время. Вот недавно заявила, что ей непременно надо съездить в Калининград, купить телевизор «Крым» — такой же, как стоял в квартире Завьяловых, и Анатолий удивился решительности, с какой были сказаны эти слова.

— Зачем же такая спешка? — только и спросил он.

— Что, разве мы хуже других? — задала она встречный вопрос, и голос ее задрожал, готовый сорваться на слезы.

При таком обороте Анатолий счел за лучшее промолчать, и Лена поехала слегка надутая, но самостоятельная, гордая… Вернулась сияющая от счастья, праздничная. На голове — немыслимо сложная укладка, крупной брошью заколоты волосы, блестевшие от специального лака. Пресняк выгрузил из машины упакованный телевизор, с капитаном подняли его в квартиру.

Покупку водрузили на достойное место. И начались с того дня в их квартире передвижения: куда-то в неведомое, не оставив следов, полетел удобный старый диван без спинки, на котором Лагунцов любил отдыхать после дежурств. Скачущие по ковру олени с допотопными мордами, обтертыми до блеска, были сняты со стены у кровати и скручены в тугой валик. Анатолий сначала никак не мог взять в толк: что же с ней происходит? Леночка начала что-то рассказывать о дизайне, о классическом, контрастном сочетании черного с желтым, белого с голубым, то и дело вставляя в разговор слово «интерьер». Все это она видела в городе на выставке.

Мужу, однако, не передалось ее радужно-восторженное настроение, не потянуло на немедленное переоборудование привычного жилья. А разрекламированный Леной торшер назвал одноногой штуковиной, за которую обязательно запнешься, когда ночью будешь выбегать по тревоге из дома. Тогда Лена села на тахту и с дрожью в голосе спросила:

— Ты что? Не хочешь мне помочь привести квартиру в божеский вид? Твой Завьялов, — сгоряча выпалила она, — делает все, о чем жена просит. А ты? Мало того, что дома тебя не бывает, так я еще должна думать и обо всем этом, — показала рукой на квартиру, — сама. Почему? Господи, ну почему?

Анатолий, машинально открывая и закрывая кран с водой, по-прежнему хмуро молчал.

— Ну хорошо. — Лена встала, плотно закрыла кран. — Не хочешь, не надо, управлюсь и без тебя…

«А ведь она права! — заключил тогда Анатолий. — Совсем от дома отбился…»

Все эти дни он ждал продолжения разговора, но Лена постепенно успокоилась, хотя Лагунцов решил, что их разговор непременно возобновится.

— Такие-то, друг, пироги, — вслух произнес Лагунцов, обрывая мысли о Лене, и вскрыл письмо от брата. То, что мать здорова, радовало: не часто они баловали ее своими наездами. Далее Анатолий узнал из письма, что в ближайшие дни брат намеревается завернуть к нему на заставу, походить по чернотропу на зайца, и это огорчило. Нашел затею по душе, когда своих забот по горло!

«Хорошо еще один едет, не с женой», — успел подумать Лагунцов — в это время кто-то осторожно постучал в дверь.

— Что у вас, Шпунтов? — не сразу вспомнив, зачем вызвал солдата, спросил Лагунцов.

— «Родник» не прозванивается… — Черные глаза Шпунтова, быстрые, бесоватые, еще блестевшие после сна, настороженно глядели на капитана.

— С чем вас и поздравляю, — сухо обронил Лагунцов и сунул оба конверта в ящик стола. — Скажите сержанту Дремову, пусть «Родником» займется Кислов.

— Товарищ капитан, там кабель менять надо, — осмелев, напомнил Шпунтов.

— Дремов разберется, что к чему. Кабель — значит, кабель. А как у вас со схемой, готова?

— Вот она. — Шпунтов отстегнул клапан на куртке, достал вчетверо сложенный листок, слегка потертый на сгибах, встряхнул им, как салфеткой, и подал развернутым капитану. Пока Лагунцов изучал схему — проект собственного ПУ, — Шпунтов, не в силах вынести томительного ожидания, то и дело привставал со стула, вытягивая шею, — капитан краем глаза замечал эти движения.

На схеме Шпунтова тонкой карандашной линией были очерчены изящные формы будущего стола. На наклонной столешнице обозначены глазки абонентских гнезд, тумблеры, баянными кнопками рассыпанные на передней панели. Блок контроля работы сигнализационной системы примыкал к боковой стенке пульта, и Лагунцов в душе отметил: хорошее решение! И стол не загромождает, и на виду. Тут же были показаны отдельные микрофоны громкоговорящей и селекторной связи, ячеистая приставка для подзарядки следовых фонарей. Кресло-вертушка с выгнутой полуспинкой придавало, пульту вид операторской кабины…

Мало-помалу со схемой все прояснилось. Лагунцову будто наяву стала видна осуществимая в будущем идея целиком: и в габаритах, и в цвете, и в реальных расположениях блоков.

— А что, хорошо! Прямо как у настоящего конструктора! — с удовольствием похвалил капитан зардевшегося Шпунтова. Подержал схему на вытянутых руках, откровенно любуясь ею. — Нет, отлично! Молодцом!

Радовало Лагунцова, что и на этот раз он мог обойтись своими силами, без помощи штабных офицеров. Тешила душу мысль как после окончания монтажа собственного ПУ он вернет в штаб типовую разработку и выложит свой собственный замысел; представил, как вытянутся лица штабистов, и тщеславие — законное тщеславие — обдало душу сладостным холодком.

В это время по коридору, по гулким лестницам как-то уж очень весело, беспечно, громко простучали сапоги замполита, вернувшегося, как понял Лагунцов, с проверки службы нарядов. Им вторили другие шаги, уже значительно осторожней и тише — сержанта Задворнова, так же узнанные Лагунцовым.

Войдя к капитану, Завьялов потер руками глаза, помигал на яркий свет и уже затем вместо приветствия сказал Лагунцову:

— Днем жена вам звонила.

— Что ей надо? — не глядя на замполита, безадресно «послал» Лагунцов. Завьялов посмотрел на него удивленно: с чего вдруг капитан раздражен?

Щеки замполита вовсю горели румянцем, и Лагунцов внезапно ощутил собственное небогатое здоровье, умеренный рост, подумал с укором и неприязнью: «Хотя бы спросил, как там, в штабе!»

— А Шпунтов почему не отдыхает? Провинился? — спросил Завьялов, отстегивая пистолет и убирая его в сейф.

— На вот, погляди, — Анатолий протянул Завьялову схему, всем своим видом говоря: одни черт ты в ней ничего не смыслишь, да и неинтересно тебе то, чем мы заняты, хотя в душе сознавал — зря он так о замполите. — Шпунтов, свободны. Идите отдыхать, — отпустил солдата. — Утром поедете со мной к капитану Бойко. Они у себя уже начали делать монтаж ПУ, — пояснил замполиту.

Шпунтов подождал, не будет ли еще каких-нибудь приказаний от капитана. Лагунцов оглянулся на него, нахмурил брови:

— Вам все ясно?

— Ясно! — козырнул Шпунтов и вышел. Тут же, за дверью, послышался невнятный вопрос:

— Чего было, Шпунтик? — И разом все стихло.

— Чай пил? — спросил Лагунцов замполита и, не дожидаясь ответа, пригласил его с собой. От дверей столовой громко сказал:

— Чаю погорячей, Медынцев!

Сели. Завьялов тотчас уткнулся в схему. Медынцев принес масло, хлеб, два стакана в тяжелых подстаканниках. Лагунцов, наблюдая за этими приготовлениями, локтями почувствовал, как холодна скользкая пластмассовая крышка стола. Подумал: слабо топят, что ли? Попытался расшевелить замполита:

— Между прочим, о ПУ говорили и на совещании.

Замполит был занят или делал вид, что занят. Лагунцов все еще надеялся: вот сейчас Завьялов примется подробно его расспрашивать о совещании, и разговор, естественно, сам собой коснется рапорта. Не могут ведь не интересовать замполита собственные дела! Начать же разговор первым Лагунцов считал неудобным — все-таки он начальник заставы. К тому же замполит — вот ведь странное дело! — уже казался ему полусвоим, полугостем на заставе, и отношение Лагунцова к нему в этот момент было соответственным. Но Завьялов не касался нужной Лагунцову темы, да и вообще не реагировал на вопрос, будто не слышал.

— Ну, ты пока изучай, а я спущусь в котельную, — еще раз попытался капитан отвлечь замполита от пристального изучения схемы. Завьялов, не глядя на него, утвердительно кивнул.

Лагунцов вышел. В дежурной комнате, мимо которой он проходил, дверь была приоткрыта, наряд готовился к службе.

Солдаты в дежурной были заняты сборами и не замечали капитана, остановившегося в дверях. Негромко переговариваясь, братья Загородние прилаживали к ремням подсумки, по очереди регулировали на побеленной стенке дежурки пучки следовых фонарей.

Все делали слаженно, как на просмотре, но независимо друг от друга, — привычка, да и что-то свое изобретать не приходится. Рядом с солдатами, часто оглядываясь то на капитана, то — преданно — на своего вожатого Новоселова, сматывавшего поводок, топтался, стучал когтями по линолеуму Фрам. Дремов писал что-то в журнале за своим столиком.

Наконец наряд закончил сборы. Солдаты плотнее поддернули автоматы и встали в линейку на инструктаж. Только тогда дежурный заметил по-прежнему стоящего в дверях капитана. Доложил, что наряд в составе рядовых Загородних Петра и Павла и рядового Новоселова для инструктажа на охрану границы построен.

Лагунцов быстрым взглядом окинул пирамиды с оружием, шеренгу черных следовых фонарей на подзарядке, мигающую индикаторную лампочку блока приема сигналов с границы — все то, что привык ежедневно видеть в безукоризненном, идеальном порядке. Остался доволен.

Братья Загородние, Новоселов с Фрамом стояли по стойке смирно: ждали приказа на охрану границы. Лагунцов вдруг подумал: сколько раз он произносил эти строгие, никогда не меняющиеся слова приказа! Но всякий раз они звучали для него по-новому, будто впервые. Он сам точно не мог бы сказать, в чем тут секрет. Или же в самих словах, вместе с которыми он как бы передавал солдатам частицу своей озабоченности, а значит, и частицу самого себя, таилась разгадка?

Солдаты ждали. Вот сейчас после его слов они растворятся в ночи, и никто заранее не может сказать, вернутся ли они. Но что бы ни произошло, как бы обстоятельства ни сложились, с ними будут слова приказа: «Выступить на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!»

— Повторите приказ, — коротко сказал Лагунцов, держа ладонь у козырька фуражки.

— Есть, выступить на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!

Петр Загородний, назначенный старшим, скомандовал:

— Наряд, на пра-во!

Фрам будто ждал этих слов, первым потянулся к выходу. На улице, простучав лапами по решетке у входа, вскочил на откинутый задний бортик машины. Следом сел наряд.

Машина, мигнув стоп-сигналом, отъехала. Лагунцов вернулся в казарму, спустился по лестнице вниз. Здесь в полуподвальном этаже размещалась маленькая котельная, сушилка и зимний умывальник. Чугунная квадратная печь на фоне одетых в кафель стен — черная, как головешка, — гудела, в глазке овальной дверцы пунцовело пламя. Везде горел свет, и капитан, минуя котельную, прошел в сушилку.

В затемненном дальнем углу, за рядами бушлатов с одинаково откинутыми по уставу левыми полами, кто-то сгорбившись сидел на табурете. Лица сидевшего не было видно — капитан подошел ближе.

— Олейников? Чем вы заняты?

Солдат от неожиданности вскочил. С коленей, гремя по цементному полу, посыпались разноцветные квадратики, какие Лагунцов видел не однажды. Заготовка для миниатюрного пограничного столбика, изящная, памятная вещичка.

— Почему вы здесь, а не отдыхаете? — вновь спросил Лагунцов и невольно подумал: тот же вопрос задал ему о Шпунтове и замполит. Тогда, помнится, капитан слегка удивился: в его словаре слово «отдыхать» почти отсутствовало. Теперь он сказал его.

— Еще высплюсь, — тихо ответил Олейников. — Мне в наряд на рассвете. Увлекся немного.

Лагунцов оглядел красно-зеленую пластмассовую мозаику, рассыпанную по полу, сказал:

— Быстро отдыхать! — и повернулся, чтобы идти. Вовремя вспомнил о письме брата. — Да, Петр! Брат привет тебе передает. Обещает скоро приехать, увидитесь…

Олейников перекатывал в пальцах оставшийся красный квадратик. Вот он поднял заострившееся лицо, как-то болезненно сморщился.

— Не надо, товарищ капитан. Ни к чему все это.

Лагунцов насторожился.

— Случилось что-нибудь, Петр Александрович?

Солдат покачал головой: что у него может случиться?

— Тогда в чем же дело? — не отступал Лагунцов.

— Помните, вы как-то спросили и я вам рассказал о себе? — Олейников мельком вскинул глаза на капитана и вновь опустил их.

Лагунцов кивнул: помню, ну и что?

— Теперь бы не рассказал, — протяжно, но твердо сказал Олейников. Пояснил: — Детство все это было, его не вспоминать, а забыть надо…

— Ну почему же? Я не согласен. Плохое ли, хорошее — оно твое, и забывать его не следует, — убежденно сказал капитан.

— Да уж теперь что жалеть про сказанное? Было и было… Помните, о машинке вам тогда говорил, ну, той, что нашел на скрапе? — Олейников облизнул пересохшие губы. — Вернулся ведь я тогда к ней, ночью же и вернулся, когда все спали. Буквы в ней все были повыбиты, лом, а не машинка: это мне только так казалось, что исправная… Но одно там работало хорошо — звоночек. Я и звенел, сколько хотелось. Принес в ту же ночь машинку домой, спрятал в разваленном сарае и, чуть кто обидит или сам что натворю, — шмыг в сарай позвенеть… Никогда больше такого звона не слышал. Все для меня делал тот звонок, что ни захочу, любое желание исполнял. А я вот ломал голову, зачем его туда поставили, такой необыкновенный?

Лагунцов настороженно слушал, неловко переминался с ноги на ногу. Олейников продолжал:

— Однажды, уже не помню из-за чего, кинулся в сарай, а машинки нету: унесли ее, не знаю кто. Тут и понял: нет больше и не будет у меня мечты. И детству, значит, конец.

Лагунцов с горечью вдруг осознал, что совсем не готов к такому разговору: нет у него в запасе подходящих слов, и Олейников, парень неглупый, сразу это поймет… Жаль, нет здесь Завьялова!.. «Уж он бы нашел, что ответить, — подумал Лагунцов, — не мялся бы с ноги на ногу. Задача!.. Даже в пот бросило».

— Ничего, Петр Александрович, — сказал осторожно и непонятно к чему, — все еще образуется… А что эту… мечту у тебя украли, подло, конечно, но ничего, у меня тоже перочинный ножик пропадал. Семь лезвий, знаешь? С ножничками. Плакал, конечно. Ты вот когда маленький был, пацаном… Кого ты больше всех любил? Или уважал, что ли?

Олейников не понял, ждал, когда капитан пояснит.

— Вот я, к примеру, Щорса уважаю, Котовского тоже, А ты?

— Наверно, Лазо, — ответил Олейников, пожимая плечами. — Книжка такая о нем была, я по ней читать выучился, еще в детдоме.

— Ну вот, видишь, — обрадовался капитан тому, что не застопорился разговор, не оборвался на полуслове. — Наверно, и они маленькими о чем-нибудь переживали, верно ведь? — спросил капитан и сам же ответил: — Ну да, переживали, что же они, не такие, как мы с тобой? Обыкновенные люди.

Чувствовал Лагунцов: кровь прилила к щекам. И молчать глупо, и говорить — тоже черт знает какие слова жалкие на язык наворачиваются! Будто их ветром из головы все повыдуло!

— Тебе питания-то хватает? — Лагунцов ухватился за внезапную мысль, как за спасательный круг. — А то мы тебя и на усиленное поставим.

— Сегодня Шпунтов письмо получил от своей мамы, — не замечая стараний капитана, будто самому себе сообщил Олейников. — Он ей зачем-то обо мне написал, что, мол, есть здесь такой-то. А она и спрашивает: «Это какой же Олейников? Не Петра ли Васильевича сынок?» А меня и сынком-то никто сроду не называл. Моя мама тогда, после пожара, не на много отца пережила, я к первому классу уже в детдоме был… — Он поцарапал ногтем свой пластмассовый квадратик, слегка вздохнул. — А тут вот подумал: ну, кончится служба, а дальше? Одному? К кому ехать, куда? Раньше все просто было: детдом, училище, завод, потом сразу — армия… — Он потеребил пальцами металлические пуговицы на куртке, еще раз вздохнул.

Лагунцов тоже невольно потянулся в карман за «Беломором».

— Раньше и мыслей таких не было, что один я. Теперь — думаю все, думаю…

— А зачем ехать куда-то? — искренне удивился Лагунцов. — Можно и на границе остаться, в училище поступить или стать прапорщиком. Всегда с людьми, интересно.

— Нет, на границе я буду лишним, не военный я человек… Я мастерить люблю. — Олейников показал на разноцветные квадратики, наклонился, чтобы собрать их с пола. — Такой мозаикой что хочешь можно выложить. И портрет Щорса, например, или еще чей-нибудь. Что хочешь.

— И мне тоже Лазо нравится, — вдруг вернулся Лагунцов к прежней теме. — Его в партию принимали на самой высокой точке Красноярска — в караульной башне. Ветра там — жуткие. Я там был, когда в Шушенское с экскурсией ездил. Геройский был человек! Такому и жизнь свою смело можно доверить. Согласен?

Олейников кивнул: верно, он бы свою жизнь доверил.

— Ну, о Лазо мы с тобой после еще обязательно поговорим, хорошо? А теперь — отдыхать…

Когда Лагунцов вслед за Олейниковым поднялся из котельной и вошел в столовую, Завьялов, звучно прихлебывая чай, все так же разглядывал схему. Тонкое стекло при наклонах звякало о железные стенки подстаканника. Горка сахара в вазе высилась белоснежным нетронутым холмиком — замполит пил несладкий.

— А знаешь, любопытный проект, — завидя Лагунцова, сказал он оживленно. — Только бы я вот сюда, — показал в уголке схемы, — поставил магнитный контактор. В наших условиях он просто необходим: всегда обеспечит быстрый переход с обычной электросети на автономную, и наоборот. Вот если бы еще раздобыть пластика… — Заметил: Лагунцов совсем не слушает его, озабочен чем-то своим. Что ж, Завьялов не в обиде. Как говорится, в каждой избушке свои погремушки…

— Николай, — через минуту сказал Лагунцов, стараясь не смотреть на замполита, — тебе не приходилось в эти дни беседовать с Олейниковым?

— Нет, а что? Ты с ним сейчас говорил? Где?

— В подвале, в сушилке, — ответил Лагунцов устало. — Помнишь, Олейников рассказывал про скрап и про машинку? Говорит, что теперь бы про это не рассказал… О матери что-то вспомнил.

— Ну, и ты?.. — начал было замполит, но Лагунцов грубо оборвал его:

— И я!.. Как видишь, я не нашел, что ему ответить. А он ждал этого… Что скажешь дальше?

Завьялов и тут не обиделся: как всегда, сцепил перед собой пальцы, глубоко задумался. Приглушая голос, сказал:

— Впечатлительный он очень, все в него западает глубоко.

— Да уж глубже некуда! — Лагунцов крутанул шеей в тесном вороте. — Мне он сейчас рассказывал, как у него украли мечту.

— Какую мечту? — Завьялов недоуменно вскинул глаза.

Лагунцов пояснил, придвинул к себе чай, ожидая, как отзовется на его сообщение Завьялов.

Завьялов хмурил лоб, сжимал и разжимал мясистые пальцы. Увы, он тоже не мог с полной для себя ясностью соединить два далеких друг от друга понятия — мечту и сегодняшний разговор Лагунцова с Олейниковым. После разъяснения Лагунцова замполит был абсолютно уверен в одном: то, что с Олейниковым сейчас происходит, на языке педагогики называется возмужанием… Зрело в человеке сомнение, почти неизбежное на переломе, копило силы, а сейчас прорвалось, выплеснулось наружу. Так бывает.

— Бывает, — вслух выразил он Лагунцову свою мысль. — Многие в таком возрасте — я имею в виду людей впечатлительных — начинают подводить предварительные итоги: чего достигли в жизни, что сделали? И очень тяжело переживают, если под чертой оказывается ноль, пустое место, как им кажется… Конечно, все это приблизительно, может, я не умею выразить точно. У Олейникова, как мне кажется, ситуация гораздо сложнее: ведь никого нет из родни, один, и поневоле привык полагаться на собственные силы. А они у него — очень невелики… — Замполит опустил свои тяжелые руки на пластиковую крышку стола. — Навалится на такого груз потяжелей — и шею парнишке сломит.

Замполит помолчал. Неожиданно задал вопрос Лагунцову:

— Друзья-то у него кто?

Лагунцов нахмурил лоб: а черт его знает. Живет вроде со всеми в мире, а вот чтобы дружбу водил с кем-нибудь особенную — нет, этого он не замечал.

— Видишь, мы с тобой толком и не знаем.

Лагунцов заметно поморщился, почуяв в словах Завьялова упрек, а замполит продолжил:

— Все еще казнишься, что не знал, как ответить Олейникову? Напрасно. Такая ситуация кого хочешь в тупик загонит, не выкарабкаешься… Но если тебе интересно мое мнение, то вот оно: мы с тобой в свое время не разглядели Олейникова, или, точнее, проморгали его, и толкуем о нем только сейчас. Значит, неважные мы с тобой офицеры.

— А при чем тут «мы»? — вскинулся задетый за живое Лагунцов. — Ты что-то перепутал. Душа — это ведь по твоей части! Сам говорил об этом, или не помнишь?

— По-твоему, солдат на службу идет чуркой деревянной, а душу оставляет в казарме, специально для меня, — тоже вспылил Завьялов, но вовремя взял себя в руки. — Так мы с тобой бог знает до чего договоримся. Не о том бы нам думать надо, кто и что когда-то сказал, а о воспитании солдат, о том же Олейникове… Постой, как он тебе сказал? На границе он будет лишним? Ну вот, видишь? Это похоже на убеждение, а зреет-то оно в нем сейчас, и его нельзя не учитывать, потому что наломать дров в таком деле ничего не стоит.

Лагунцов водил пальцем по ободку своего опустевшего стакана и угрюмо молчал. Его утомил этот повернувший совершенно в иное русло разговор, и впервые за хлопотный день Лагунцов подумал о том, как устал. Да и почему, собственно, он должен столько времени ломать голову все над одним и тем же? Как будто мало ему чисто служебных проблем, еще и воспитанием заниматься! И замполит явно преувеличивает: с Олейниковым ведь ничего не случилось, чего же раньше времени разводить пары?

— Анатолий! — мягко, стараясь не обидеть, сказал замполит. — По-моему, ты давно уже забыл об отдыхе. С тех пор как отпустил зама в отпуск и дома-то не был по-настоящему. Лена твоя жаловалась Наталье. — Лагунцов на это замечание хмыкнул, и тогда Завьялов спросил: — Читал хоть что-нибудь приблизительно за полгода?

Анатолий раздраженно пожал плечами: тоже нашел о чем спрашивать! Будто не знает, как у него было со временем! Кое-как «В августе сорок четвертого» в «Новом мире» осилил!

Но заботливые слова разморили капитана. Он уже готов был отдаться их сладостной власти, как вновь вспомнил: не о том бы теперь думать замполиту, не об Олейникове да о Лагунцове!

И тотчас на смену возникшей было приятной легкости от чужого участия, дружеской заботы пришло жесткое раздражение против Завьялова: тоже мне, доктор-утешитель нашелся! Одной ногой в поезде, другой здесь, а о проблемах судит…

— Ты меня не утешай, замполит, — оборвал Лагунцов упрямо. — Не надо. О себе я привык думать сам…

Замполит не стал настаивать, хотя весь его вид говорил: зря отмахиваешься, капитан, никто в твою душу въезжать на тракторе не собирается! Неблагодарное это занятие — наставлять на путь истинный взрослых. Кропотливое и неблагодарное, будто штопка давным-давно изношенных вещей.

— Олейников еще там, в подвале?

— Что? — рассеянно переспросил Лагунцов, с трудом уловив вопрос об Олейникове. — А… Нет. Отправился спать.

— Значит, утром, когда вернется из наряда, потолкую с ним… — И замполит, возвращая Лагунцову вчетверо сложенную схему, которую все еще держал в руках, решительно позвал: — Виктор! Медынцев! Еще чаю, да погорячее!

 

СОСЕДИ

Зябким утром, пока водитель менял проколотое колесо, Лагунцов бродил по лугу в стороне от дороги. Под ногами ломко хрустели мокрые гнилые сучья кустарника, чавкала сырая дернина. Неразличимые в предрассветную пору травы стояли в пояс, упруго шелестели, словно полны были жизненных соков, как летом. При свете дня тут неожиданно ярко вспыхивал изумруд вереска, просвечивающий сквозь бежевую листву сухостоя, серебрились от постоянной влаги поздние, никем не обобранные ягоды облепихи. Не таежной, посеченной морозами и ветрами дальневосточной облепихи, из которой добывают знаменитое масло, а своей, балтийской, вполне пригодной на кисели и варенья… За облепихой тянулись в рост крепенькие дубки, милые сердцу березы. Изредка среди болотины попадается ольховый колок, во влажной глубине которого без устали суетятся, справляя тризну, десятка два сноровистых птах. Особняком, словно проверяющие на инспекторской проверке, держались серокорые грабы… А дальше, если обогнуть широкий распадок, тянущийся до самой границы, можно наткнуться на пробитую пограничниками тропу и по ней выйти к родниковому озеру, на котором еще весной обосновались и вывели потомство Дуся и Кузя — избалованные, закормленные пограничниками европейские норки, бравшие у солдат рыбу почти из рук…

Тишина и темень окружали то, что на миг привиделось Лагунцову. И теперь, глядя на все это, укрытое предутренней дремой, Лагунцову с трудом верилось, что по календарю в средней полосе России уже зима с белой кутерьмой вьюг, с сухим морозцем. Дышалось тоже не по-зимнему трудно, воздух был влажным; невидимый бус, от которого мокло лицо, сеял и сеял безостановочно.

Странно, редко доводилось вот так спокойно, без суеты оглядываться вокруг, когда замечается самое простое, обыкновенное: темный комок давно покинутого гнезда, застрявшего в голых растопыренных ветвях, медовый мазок — «автограф» какого-то пернатого, оставленный на шершавой рогатке ствола, тугой пласт набухшей влагой фиолетовой низкой тучи над головой… И о службе почему-то думалось, как о старом-старом отрывном календаре: день прошел — листок сорван, еще день — еще лист. И так шесть лет подряд, год за годом… Не заметишь, как и дочь станет невестой, если с утра до ночи то на границе, то в поездах, то на заставе…

«А застава-то мне досталась тяжелая», — вздохнул Лагунцов, отчетливо, как на карте видя перед собой полузакрытую, изрезанную ручьями, оврагами местность. По ним, поднимаясь и опадая, тянулась контрольно-следовая полоса — зеркало границы. В сухую погоду еще ничего, хотя на трудных участках границы приходилось создавать дополнительную песчаную кромку. Хуже в сырую: контрольно-следовую полосу во время дождей заливало. Добротно вспаханная, чтобы на ней был заметен малейший след, она оседала, делалась плоской, как блин, и наряды, выходившие на проверку полосы, докладывали неутешительное. Выход был один — спускать воду через дренажные канавки, а то и вовсе вручную, чуть ли не ведрами, осушать участок, по которому проходил государственный рубеж. А это морока, лишняя трата сил, времени, и без того скупого на границе.

Лагунцов на ощупь сорвал тоненький стебелек, прикусил кончик зубами. От горечи сморщился. Поймал себя на мысли, что на душе не слаще. Все это утро, начавшееся с хлопот, Лагунцов думал то о жене, то о замполите Завьялове, о пролегшей между ними незримой черте, которую оба словно боялись переступить… Хитер Завьялов, все осторожничает, слова лишнего не произнесет, словно они у него на вес золота. Хотя чего он, Лагунцов, так печется о нем? Замполит скоро уедет на учебу в академию, и все то недоговоренное, неразрешенное, что копилось в душе капитана, так и останется с ним тяжким грузом. Похоже, что Завьялов задержался у него на заставе, как скорый поезд на полустанке. Придет час — и его жена Наталья Савельевна, вслух мечтавшая о столице, на прощанье помашет Лагунцову из окна белой ручкой, сияя глазами: «В Москву, в Москву, в Москву…» И, наверно, их толстощекая важничающая Ирочка станет чертить пальчиком по вагонному стеклу замысловатые круги, пока дочь Лагунцова, Оленька, будет смотреть сквозь запотевшее стекло на уезжающую подругу…

— Товарищ капитан! — окликнули его от дороги. — Машина готова.

Лагунцов сел в газик. Водитель включил скорость, и капитана качнуло. Поехали. У соседей Лагунцов надеялся раздобыть десятка два анкерных болтов для новой металлической вышки. Старая, деревянная, уже совсем расшаталась, нижние опоры подгнили, того и гляди, дунет ветерок покрепче и опрокинет. «Надо менять», — накануне решил Лагунцов, когда планировал эту поездку к правофланговому соседу, к Бойко.

Бойко — мужик не жадный, прикидывал в уме капитан возможности начальника соседней заставы. Правда, старшина у него скуповат, но если посулить Бойко изоляторы — а Бойко они нужны позарез, — тот нажмет и на старшину — В конце-концов им не к спеху, запасутся болтами после, у них судоремонтные мастерские, считай, под боком, недаром застава стоит на заливе. Курорт, а не застава, нам бы такую…

За размышлениями время текло быстро. Вот и соседняя застава, маячит впереди ажурный теремок вышки часового, в сером небе зыбкий, невесомый, как мираж. Оставшаяся позади бетонная дорога в обрамлении замшелых лип с побеленными стволами, мелькавшими по всей линии шоссе, уткнулась в ворота.

— Где капитан Бойко? — спросил Лагунцов дежурного, едва машина поравнялась с казармой.

— С расчетом прожекторной установки уехал к заливу, на пост технического наблюдения, — чуть ли не весело отчеканил дежурный и пояснил: — Радиолокационная станция обнаружила цель.

Лагунцов пристально вгляделся в смуглое лицо дежурного: многословен.

— Соедините с ним, — попросил капитан и взял телефонную трубку.

Услышав знакомый голос, Бойко обрадовался:

— Чего заранее не позвонил, сосед? Встретил бы как полагается.

— Да мои мо́лодцы никак твой «Родник» не прозвонят. Встречай так, без приготовлений. Невелик гость.

— Тогда давай прямиком ко мне. Сам к тебе не могу — работа.

Лагунцов все медлил, не опускал трубку на рычаг, словно взвешивал. Умеет Бойко так произнести это немудрящее слово «работа», что твой собственный труд покажется вдруг забавой, приятным необременительным занятием, не больше, а неурочная поездка по важному делу обернется не то туристской экскурсией, не то бесцельным шатанием.

«Ковырнет, обидит — и не поморщится, — с досадой подумал Лагунцов. — Ну, Бойко, дай срок, отыграюсь».

— Пресня-як! — длинно позвал Лагунцов шофера, хотя тот находился рядом, за дверью. — Поехали на залив!

Газик развернулся, облив светом застывшего у крыльца казармы алебастрового лебедя с желтыми дождевыми потеками на крыльях, ходко помчался к берегу, откуда издалека, нарастая, доносился густой татакающий гул двигателя и нежно, словно акварель, голубело небо от невидимого пока что за горкой прожектора.

Бойко стоял на бетонной площадке, лицом к заливу, всем телом облокотившись на железные перильца мостика, нависавшего над водой, и неотрывно следил за лучом. На приезд Лагунцова даже не обернулся: прежде всего работа, «объятия» потом… Что ж, Бойко, один-ноль в твою пользу. Над головой Бойко, рассыпая искры, в зеркальном блюдце прожектора горел электрод, рождая бурю огня и света. Стократно отражаясь в дольках зеркал, свет получал какое-то магниевое, неземное сияние. Луч скользил по спокойной глади, и там, где он соприкасался с маслянистой водой, казалось, закипали буруны. Вот снялась с воды и бешено забила крыльями потревоженная чайка. Толстый, как ствол раскаленной пушки, бело-голубой луч по-прежнему плавно сдвигался влево, метр за метром ощупывал темноту, и темнота заметно сдвигалась, словно была создана из твердого вещества.

Лагунцов стоял на земле неподалеку от мостика. До его слуха отчетливо доносились команды, время от времени подаваемые Бойко. Вот на какой-то миг матово блеснул в луче прожектора силуэт судна, и тотчас послышались звонкие от напряжения голоса наблюдателя и старшего расчета:

— Цель вижу!

«Глазастые хлопцы», — подумал Лагунцов, не без зависти любуясь четкой и впрямь красивой работой.

— Опознать цель! — коротко бросил Бойко. Услышал в ответ, что прямо по лучу — сухогруз, по-видимому, сорванный с якоря, и лишь затем повернулся к Лагунцову: — Ну, здравствуй! — пожал ему руку. — Задал нам хлопот, треклятый… Осмотреть судно!

Моторист заранее спущенного на воду пограничного катера, казалось, только и ждал этой команды. Он резко увеличил обороты двигателя, и катер, взбивая форштевнем сонную воду залива, устремился по световой дорожке к дрейфующему сухогрузу.

Некоторое время было видно, как по палубе призрачно, будто подвешенные в воздухе, блуждали огни аккумуляторных фонарей, потом с сухогруза на берег по рации сообщили: все чисто, ни одной живой души не обнаружено.

— Кистайкин! — зычно позвал Бойко куда-то в темноту. — Свяжитесь с портом. Передайте: обнаружен сухогруз, сносит к берегу. Прожектор на место… Пошли, — Бойко приглашающе кивнул Лагунцову.

Прожектор погас, и предутренняя зыбкая темнота окутала залив. Дизель еще поработал на угасающих оборотах, потом и он смолк, будто захлебнулся. Слышался лишь плеск воды у прибрежной кромки, где днем — Лагунцов об этом знал — у обкатанных камней копится гипюр рыжей морской пены и золотисто светятся янтарные выбросы. Как-то после отлива Лагунцов насобирал их целый ворох — молочных, словно ошкуренных грубой наждачкой, крапчатых, медовых, попался даже один розовый, как барбариска, — высыпал оттянувшее карманы добро в Оленькины подставленные ладони: играй. А Оленька выложила из янтаря крошечный домик, сказала, что это застава, и розовый камешек поместила над крышей, будто государственный флаг… Она к игрушкам-то почти не притрагивалась, пустому патрону сигнальной ракеты радовалась больше, чем кукле, и все порывалась пришить к своему клетчатому пальто вместо перламутровых голубых пуговиц солдатские, со звездой… Помнится, тогда, сидя на корточках возле янтарной заставы, Лагунцов со вздохом погладил дочь по голове: «Тебе не Оленькой бы родиться, а Олегом, чтобы брюки носить да китель…» Подумал так, нахлобучив на Оленькину головку свою офицерскую фуражку, и до конца дня ходил по заставе хмурый, из-за сущих мелочей распекал солдат, те даже начали избегать его, чтобы лишний раз не попадаться на глаза.

Не любил себя Лагунцов в такие моменты, даже презирал за свое неумение затормозить на крутом повороте, как это удавалось Завьялову, но и поделать с собой ничего не мог. Позже, конечно, перекипало, раздражение исчезало бесследно, но перед солдатами было неловко за свою слабость, напрасный крик. Хорошо еще, что в тот раз приехал ветврач из отряда, серьезный, не по годам вдумчивый старший лейтенант, и Лагунцов вместе с ним отправился к вольерам на осмотр служебных собак, постепенно отвлекся, иначе неизвестно, чем бы все это могло кончиться.

Поделись сейчас с Бойко своими переживаниями — наверняка не поймет, еще и посмеется, как над пустяком. Для него, черта толстокожего, костер в собственном доме — еще не пожар, вода по самые уши — далеко не океан. «У меня принцип, — не без гордости поучал он молодых офицеров, — железный принцип: все, что не касается службы — шелуха, семечки, и внимания недостойно. Если командующий сердится, что ему подали слишком холодную или слишком горячую кашу, место ему — в кухне, а не на поле боя». Такой это был человек.

Бойко все еще оглядывался на залив, отороченный с противоположного берега тонкой мигающей ниточкой портовых огней. Лагунцов ничуть не сомневался, что Бойко, хотя стоял вполоборота к воде, наверняка одновременно замечал и возвращающийся катер, и то, как прожекторный расчет закатил под крышу многотонную платформу на рельсах с гигантским шишаком прожектора наверху.

Стукнули плотно сведенные половины металлической двери, и расчет покинул свой пост. Ни слова не говоря, Бойко подождал, пока катер причалил к деревянному пирсу и матросы, закончив швартовку, сошли на берег.

Лагунцов все это время пытался угадать настроение начальника заставы, давнего своего друга, да только угадать было непросто, хотя внешне Бойко выглядел простодушным, до предела понятным любому встречному. Увы, так казалось лишь внешне…

— Ты по делу? — осторожно спросил Бойко, протягивая Анатолию начатую пачку «Шипки».

Лагунцов достал «Беломор», готовясь к «торгу», не спеша закурил.

— А если — да? Что, прогонишь?

— Ты меня обижаешь. — Бойко поднялся по откосу к машине. — Гостям всегда рад. Кстати, как твой Завьялов?

— Обыкновенно, — Лагунцов пожал плечами.

— Суриков не из-за него задержал тебя после совещания?

Лагунцову не хотелось посвящать Бойко в подробности разговора с начальником отряда о замполите. Он неопределенно помахал рукой в воздухе — жест, который понимай как хочешь. В принципе, это их, можно сказать, семейное дело, разберутся сами.

Бойко и не настаивал на пояснениях. Только спросил:

— Ну а с Завьяловым? Сам-то ты с ним говорил?

— О чем? У человека все решено — пусть едет.

— Все-таки… — неуверенно протянул Бойко.

— Все-таки нового на его место пришлют? Пришлют. Будем работать. И хватит об этом. Как у тебя с инженерными сооружениями?

Бойко заметно оживился, облизнул пересохшие губы.

— Большую часть системы отремонтировали. С пропиткой столбов — сущий ад. Я объясняю этим деятелям с пропитки: так, мол, и так, мне надо быстрее. Отвечают, стервецы: быстрее не можем. Представляешь? Я быстрее могу, ты быстрее можешь, а они, видите ли, не могут, как тебе это нравится?

— А ты об ускоренной не договаривался?

— Как об ускоренной? — удивился Бойко, пыхнул дымком сигареты.

Лагунцов равнодушно сообщил:

— Обыкновенно: вместо двух суток пропитки — шесть часов. Комфорт. Потом посвящу в детали. Про себя отметил: «Вот и зацепил я тебя, голубчик! Один-один — ничья».

— К нам-то зачем? — с неожиданной подозрительностью спросил Бойко. Видно было, как трудно ему побороть искушение немедленно расспросить про эти самые «детали», от которых у него, здорового, в иные дни даже зубы ломило: зима на носу, а инженерию и пушкой не прошибешь, погоняй, не погоняй — у них свои планы ремонта заградительных сооружений, свой темп.

Прежде чем ответить, Лагунцов поудобней устроился на сиденье машины, длинно затянулся трескучей своей «беломориной» и лишь затем сквозь клубы дыма спросил:

— Тебе изоляторы нужны?

— Позарез. Строители…

— Знаю. Я, брат, все знаю. Потому и приехал, что друг в беде.

— На что хочешь? — выдохнул Бойко и вроде бы поперхнулся дымом.

Лагунцов подождал, пока он прокашлялся.

— На анкеры. Штук двадцать, — небрежно, как о пустяке, бросил он и отвернулся от Бойко, чтобы не выдать себя улыбкой.

— М-да, однако, — замялся Бойко. — Сам скоро буду ставить вышку. Ту, дальнюю, знаешь? Болотина проклятая, из-за нее все ржа съедает… А сколько, говоришь, болтов? — как бы между прочим спросил Бойко, и по цыганской прикидывающей интонации Лагунцов понял, что так просто со своим дефицитом сосед не расстанется.

Удивительно, с какой быстротой начальники застав приобретают жилку хозяйственников!

— Жизнь, понимаешь, порой бывает жестока, — пряча улыбку, пробасил Бойко, глядя на кислое лицо Лагунцова. — Я эти анкеры сам у технарей добываю.

— По-твоему, я пеку изоляторы, как оладьи? — намеренно озлился Лагунцов. — Мне они тоже с неба не сыплются.

— Ну, не обязательно с неба. Еще откуда-нибудь. Мало ли…

— Из-под земли, на гребешке вулканьей лавы…

Бойко снова затянулся сигаретой. Лагунцов подумал: терпеливей стал Бойко, хитрее, ухо на «торжище» держит востро, боится, как бы не обошли его на вороных. Продолжил, усиленно интригуя, будто ярмарочный зазывала:

— Ну, слушай. Я тоже получил, как и ты, свое по лимиту, да все уже до дна вычерпал. А ждать, когда придет новая разнарядка, — сам знаешь, не по мне. Ждать да догонять хуже всего — это про нас сказано, про пограничников. Вот и приходится прикидывать, как тому цыгану…

Бойко не стал спрашивать, какому цыгану, хотя так и подмывало ковырнуть друга удобным словом.

— Математика, — только и заметил разочарованно. — Кубики-палочки, крестики-нолики…

— Какая, к черту, математика? Игра в песочек… Ну так что, по рукам? — возвращая Бойко к главному, настырно предложил Лагунцов.

— По ногам, — вздохнул Бойко, гася окурок о землю. — Двадцать анкеров! Все состояние Уэльса, как сказал бы сатирик.

— Ну что ж, — покорно соглашаясь, произнес Лагунцов, выбираясь из машины друга. — Отбирать последнее я не привык. Пожалуй, поеду, ну их к лешему, анкеры, у тебя их у самого кот наплакал. Да и технари еще обидятся, скажут: давать — давали, а ты куда подевал?..

Бойко хмыкнул, прекрасно зная цену такой покорности. Да и не мог Лагунцов хорошенечко скрыть, что следит за ним маслеными глазами, наблюдает, как кот за обреченной мышью. Вдруг Лагунцов заметил: что-то изменилось в лице друга.

— Ладно, дам я тебе болты. — Бойко аж зажмурился, давая неожиданно быстрое согласие, будто ему доставляло наслаждение и радость расставание с кровным добром. — Где-то я видел у тебя бесхозные тормозные колодки. Добавишь к тем изоляторам?

— Ну и хитрец же ты! — Лагунцов рассмеялся. — Попал, в самое яблочко попал… Заколодил ты меня крепко, ангидрид твою перекись марганца!

— От тебя перенял науку. — В глазах Бойко блеснули скорые искорки, торжество победителя, когда можно проявить к сопернику покровительственное снисхождение. — Зря, что ли, начальник отряда говорил: «У Лагунцова учитесь, у него хватка цепкая!» Что, станешь возражать?

— Ну какой я хитрец? — Лагунцов отмахнулся. — Ты этот термин адресуй Завьялову.

«Ах, Завьялов, Завьялов, так и вязнешь ты на языке, словно и людей, кроме тебя, вокруг нет».

Лагунцов прижег от «бычка» новую «беломорину», огонек прыгал, подрагивал у него между пальцев, будто малиновый мотылек, стремящийся улететь. Бойко неодобрительно покосился на папиросу, но о чем-то спрашивать, лезть в душу не стал, и Лагунцов был благодарен ему за это, как всегда благодарен был судьбе за то, что свела его с Бойко.

Цыганского обличья, казалось, никогда не ведавший уныния, Бойко получил от щедрот природы все: и непомерный рост, и громкий голос, завидное жизнелюбие и силу. Лагунцов откровенно любовался капитаном. Бойко нравился Анатолию за прямоту, какую-то истовую, даже фанатичную преданность границе. Ему давно предлагали перспективную должность в отряде, но он упорно, хотя и весело отнекивался от штабной работы, говорил, что зачахнет на ней, потому что привык видеть, чувствовать границу на ощупь, живой, а не на картах. И от него отступились, хотя в резерве выдвижения фамилия Бойко по-прежнему числилась первой.

Однажды во время поиска нарушителя газик с тревожной группой, которую возглавлял Бойко, едва не влетел на полном ходу в речку. Накануне целую неделю лили дожди, тощая речушка вспухла, как на дрожжах, подмыла берег, и скрепленные без скоб бревна настила разошлись. Объездного пути не было, время тоже не ждало. Бойко прямо в одежде шагнул в воду, подлез под обрушенный конец бревна, приподнял его вровень с дорожной колеей, и оттуда, словно из-под земли, скомандовал шоферу: «Давай!» Молоденький шофер-первогодок дважды глушил мотор — не мог решиться въехать на человека, чья спина служила опорой для мокрых, отяжелевших бревен. Тогда Бойко заорал снизу благим матом: «Ты у меня с «губы» не вылезешь, понял? Давай!..» В общем, возвращаться в объезд не пришлось, нарушителя задержали, и когда на очередном служебном совещании в отряде полковник Суриков вскользь заметил, что кое-кто пытается повторить подвиги античных героев, Бойко встал и спокойно ответил:

— Понадобится — всю границу вот этими, — показал свои огромные руки, — буду держать.

Собственная любовь Лагунцова к границе была не то чтобы меньше, но вроде бы умеренней, глуше, он стеснялся открытых ее проявлений, потому никто и не слышал от него возвышенных слов о службе и своем отношении к ней. О Бойко же любой, даже посторонний, мог безошибочно сказать, что он кровно связан с границей, как связан с землей крестьянин, с огнем и металлом — сталевар, или о музыкой — композитор.

Прежде Лагунцов никогда не задумывался над подобными определениями, просто для таких размышлений не было ни времени, ни причин, но как-то раз, заглянув по партийным делам в политотдел отряда, услышал, что Бойко и граница — все равно что сиамские близнецы, которых не разлучить, которые друг без друга теряли смысл существования. И это признание совсем не близких Лагунцову или Бойко людей поразило Анатолия своей точностью. Мало того, оно как бы заново, с неожиданной стороны открыло ему в друге своеобразную красоту, которой лично он, Анатолий, не обладал.

Бойко мог ненароком обидеть Лагунцова неосторожным словом, грубоватой шуткой, но они были друзьями, истинными друзьями, и потому многое прощали друг другу. Они и сейчас, вроде бы бесцельно теряя время, праздно сидя в машине на мягких поролоновых сиденьях, наверняка думали об одном и том же — о границе, обо всем, что с ней было связано.

Молчали, считая дело решенным. В распахнутые настежь двери газика видна была овальная дуга побережья залива. Над ним появились первые чайки, в воздухе мельтешили их косые, словно надломленные крылья. Небо еще напоминало промокашку из школьной тетради, но с каждой минутой дальний его край светлел, прояснялся, будто горизонт представлял собой гигантскую сцену, над которой одну за другой поднимали тонкие прозрачные занавеси, скрывавшие даль.

Бойко протянул из машины руку — ладонь осталась сухой. Бус иссяк, заметно похолодало.

— Ну что, по коням? — на правах хозяина предложил он.

— По коням.

Обе машины тотчас сорвались с места, забрались на пригорок и оттуда по наклонной устремились к заставе. Наконец вновь вспыхнул под фарами белый алебастровый лебедь в желтых дождевых разводах. Машины качнулись и стали.

Бойко провел Лагунцова к себе. Пока старшина хлопотал с завтраком, минут десять поговорили о том, о сем. Дружно поругали непогоду, путавшую все планы работы, вспомнили однокурсников, кого куда занесла переменчивая судьба пограничного офицера.

— В отпуск-то собираешься? — спросил Бойко. — Когда отдыхать будешь? Зима скоро.

Лагунцов отмахнулся: какой там отдых, если вся жизнь — как одни нескончаемые пограничные сутки!..

В столовой, когда расторопный повар ставил на стол закуски, Лагунцов ревниво следил за тем, что несли, про себя отмечал: «У нас не хуже. Ей-богу, не хуже. Соленья-варенья есть, мясо свое. Старшина на будущий год и меду к зиме обещал накачать — до вчерашнего дня все строгал доски, пчелиные ульи мастерил. В город уехал, — подумал внезапно, — жена должна рожать. Бредит Пулатов сыном…»

— Чего размечтался? — подтолкнул его Бойко. — Ешь…

Лагунцову вдруг показалось, что он не был на заставе целую вечность. Да и вся неделя выдалась какой-то неспокойной, нервной: то подготовка к совещанию, то сам отъезд… На заставе почти не показывался. Завьялов сам расписывал суточные наряды, распределял на работы свободных от службы пограничников, проводил занятия со специалистами. Ничего, управлялся и не роптал, что давно не брал выходной.

О жене и говорить не приходится. Вчера вернулся домой поздно. Лена обиделась: в кои-то веки собрались вместе посмотреть кинофильм по телевизору — не получилось. Телевизор-то Лена привезла, но к домашнему «кинотеатру» пока не привыкли — некогда. Еще Лена хотела заполнить вдвоем с Анатолием карточки спортлото, а утром отправить их заказным письмом в зональное управление. Вдруг да угадают шесть номеров? Ведь выиграли же когда-то целых четыре рубля!..

В первый раз Анатолий ради забавы согласился играть. Сел за журнальный столик, Оленьку примостил на коленях. Дочь сразу же показала на два первых попавшихся квадратика: тут и тут. Перекрестили. Лена мечтательно назвала фигурное катание и бадминтон.

«А что зачеркнешь ты?» — спросила она тогда у Анатолия.

«Бокс», — ответил он, думая о своем.

Лена сверилась по своим записям, под каким номером у нее значился бокс: игра явно увлекала ее. Зачеркнули бокс.

«А что еще?» — кокетничая, спросила Лена.

«Да бокс же», — снова сказал Анатолий, не решаясь сменить неудобную позу, чтобы не упасть с журнальным столом и дочерью на пол.

И тогда Лена, обиженно поджав нижнюю губку (новый жест, раньше его не было), зачеркнула еще и штангу…

— За столом заботы гнетут — это серьезно, — прервал его мысли Бойко, цепляя вилкой колечко сиреневого лука. Лагунцов не ответил. Неспокойно было на душе, сам не знал отчего…

Позавтракав, водитель Лагунцова Миша Пресняк и приехавший с ним связист Шпунтов прошли вслед за Бойко к гаражу, взяли по связке промасленных анкеров.

Офицеры тоже вышли на улицу. Нежданное, как подарок, солнце выпуталось из облаков, робко брызнуло светом; глядя на него вприщур, выставив подбородок, Бойко блаженно промямлил:

— Жаль, Анатолий, с добром расставаться, ну да для друга, как говорится…

— Ладно, ладно, в обиде тоже не останешься. Присылай своих орлов, я распоряжусь, чтобы им выдали изоляторы.

— И тормозные колодки тоже, — на всякий случай напомнил Бойко.

— Товарищ капитан! — Перед Лагунцовым вдруг вырос как из-под земли смуглолицый дежурный. — Вас по радио вызывает застава!

Лагунцов посмотрел на часы: без четверти восемь. Не заботясь о дороге, прямо по лужам зашагал от гаража к казарме, на ходу стараясь погасить в себе неприятное чувство тревоги, все это утро противно скребущееся в душе. Толкнулся в проволочную решетку самодельного турникета, разделявшего «городок следопыта» и заставский двор, застрял, с силой и невесть откуда взявшейся злостью протиснулся на территорию заставы. Следом за ним упруго вышагивал Бойко — озабоченный, не надо ли чем помочь…

Дежурный держал микрофон наготове. Лагунцов, едва услышав голос Завьялова, спросил:

— Что случилось, замполит?

Сам себе удивился, почему назвал его не иначе, но тут же сосредоточился, вникая в слова:

— На заставе ЧП…

— Еду! — бросил в микрофон Лагунцов. Он быстро оделся, выскочил на крыльцо и скорей к газику. На бегу попрощался с Бойко, махнул рукой, дескать, сам понимаешь…

В машине, когда Пресняк с места взял полный, а в окне дверцы на секунду мелькнуло и тут же исчезло лицо Бойко, Лагунцов включил рацию, настроенную на постоянную волну, сжал плашку микрофона…

Жарко! Рывком, гася в себе напряжение, расстегнул ворот. Похоже, отлетели пуговицы. Зато вернулось утраченное было спокойствие, без следа исчезла суетливость. Пресняк удивленно посмотрел на капитана, выжал газ до конца, забирая вдоль контрольно-следовой полосы влево. От тряски анкерные болты, стукаясь друг о дружку, звенели. Подпрыгивал на ухабах, елозил по жесткому сиденью за спиной капитана недоумевающий Шпунтов, видный Лагунцову в зеркальце заднего обзора. Из-под колес летели фонтаны воды.

— Первая, Первая, Первая, прием, — наконец заговорил Лагунцов. Голос звучал глухо, надтреснуто, как после ангины.

Застава молчала. «Чего там?» — терялся в догадках Лагунцов, пытаясь раскрыть недосягаемый смысл слов Завьялова. Голос замполита — Лагунцов это обостренно уловил и отметил — на последнем звуке подсекся. «Че-пе, че-пе…» — вязло на зубах Лагунцова. Какой глухой, безнадежный смысл таился в этих звуках!..

— Первая, Первая! — в остервенении заорал Лагунцов в микрофон, силясь вогнать в мембрану неподдающиеся слова. А в уши глухим чавкающим шепотом вползало: «Че-пе, че-пе…» Что, что могло там произойти? С кем? А, черт, сидишь, как в мешке, в неведении! Лагунцов зло ударил кулаком по скобе у ветрового стекла, и сразу заныла, пробираясь к локтю, тяжелая, колющая боль в кости.

Перекрывая возникший в наушниках свист, пронзительно нараставший, а затем внезапно смолкший, неожиданно близкий голос замполита ответил:

— Первая на связи. Первая на связи. Вас слышу. Прием.

— Ты что, Завьялов, оглох? — Лагунцов вскипел. — Ты кого посадил на рацию? Вся душа изболелась, а ты…

— Анатолий! Слышишь, Толя, наш Дремов погиб.

— Что? — У Лагунцова задергались веки.

— Погиб. В схватке с нарушителями… В районе погранзнака…

Лагунцов медленно стянул с головы наушники, и сразу отдалились, пропали слова доклада. Да и к чему они, уточнения? На заставе и без него наверняка приняты все необходимые меры, не первый день служат. Об остальном он узнает на месте…

Машину, пока она не выбралась на шоссе, сильно трясло. Прыгала, мельтешила перед глазами резиновая планка «дворника» на стекле. Планка была в длинных продольных рубчиках, они почему-то назойливо лезли в глаза, запоминались.

Лагунцов нащупал ноющей рукой тумблер и выключил рацию.

— Миша, останови. Иди открой ворота. — Собственный голос показался чужим. — Дремова нашего бандиты убили.

В ту же минуту почувствовал: сзади ему в плечи, сминая погоны, вцепился Шпунтов — совсем еще мальчик, — истошно повторяя:

— Что? Что?

Капитан не шелохнулся, и Шпунтов, придя в себя, тяжело сел на свое место. Пресняк разматывал и снова наматывал шнур темной, очень похожей на тяжелую гантелю телефонной трубки, все еще медлил, будто не знал, что ему делать дальше.

— Чего ждете? — строго спросил Лагунцов. — Открывайте ворота — и домой!

Дремов… Вот он стоит, как прежде, перед глазами: живой, невредимый, всем доступный и близкий. Вот знакомым плавным движением протянул руку, указывая на что-то видное ему одному, вот заговорил с тобой, а ты, сколько ни силишься, не разберешь ни единого слова, хотя точно знаешь, что ведь говорит он, говорит! — потому что губы его шевелятся, а от напряжения у него слегка подрагивает на шее тонкая голубая жилка; вот чем-то внезапно огорчился, и словно тень набежала на его лицо, мелькнула в глазах каким-то щемящим сожалением, никому не ведомой укоризной; вот вновь лицо разгладилось, стало безмятежным и радостным… Но уже что-то мешает тебе разглядеть его подробно, как прежде, какая-то дымка пала на глаза, сгладив, размыв черты дремовского лица… Уже откуда-то вторгается в тебя резкий, режущий слух, оскорбляющий все живое повтор: его нет, его нет…

Нет человека! И Лагунцов невольно думал: как жестока, как порой несправедлива бывает судьба! Человек учился в школе, к чему-то себя готовил, наверняка любил мать, любил природу, радовался солнцу, улыбался знакомым, друзьям — и в какой-то ничтожный миг человека не стало… Странная мера у жизни! Странно то, что́ она кладет на чаши весов судьбы: двадцать лет и одно роковое мгновение…

Машину мотало из стороны в сторону, словно она была неуправляемой. Давило виски, незнакомо, круто схватывало сердце, мысли путались. Саша, Саша… За что? Не война ведь, уж сколько лет мир на земле! А на границе а сегодня стреляют…

Даже спустя много дней Лагунцов все еще не мог примириться с мыслью, что нет Дремова. Горечь, боль невосполнимой утраты жгли душу, словно на нее безжалостно капали и капали раскаленным металлом. Дремова уже нет и не будет среди тех, кто несет службу… В каждом, кто приходил на заставу — нескладных, почти ничего еще не умеющих восемнадцатилетних юношах, — Лагунцов видел и свою опору, и надежду на будущее. На его глазах улыбчивый паренек Саша Дремов постигал грамматику военного дела…

«Как теперь матери-то? — сокрушался Лагунцов. — Она все глаза повыплачет, а как помочь ей, чем облегчить ее страдания?»

И Лагунцов вновь и вновь возвращался к происшедшему, восстанавливая его во всех деталях, словно это могло что-то изменить, задержать выход Дремова в свой последний роковой наряд на границу…

В тот день сержант Дремов наскоро собрался в наряд с пограничником первого года службы рядовым Олейниковым. Инструктировал и отдавал им приказ на охрану границы старший лейтенант Завьялов. Получив приказ, Дремов бодро, с каким-то небывалым подъемом отчеканил:

— Есть, выступить на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!

Уже на выходе из казармы, хлопнув Олейникова по плечу, весело сказал напарнику:

— Вникай, Петро! А я пойду прощаться с границей…

«Попрощался!..» — Лагунцов сжал ладонями виски, пытаясь как можно яснее представить себе всю картину, словно был третьим в том парном наряде…

 

ПОСЛЕДНИЙ МЕТР

…Дойдя до центра участка, наряд свернул на правый фланг, двинулся по ластившейся к камышам скользкой тропинке, едва заметной под ногами. Луна над взгорочком лежала почти на земле — была на исходе ночь с долгим поздним рассветом.

Миновали заросли вереска, за которыми Олейникову поначалу, в первые дни службы, всегда чудилось что-то враждебное. Прислушались, остановившись, когда вдалеке, у кромки чистой воды, тяжело ворохнулся оставшийся на зимовку больной лебедь, которого пограничники подкармливали.

Под ногами прогибались доски настила на коротких бревнышках, вросших в топь. Вода, просачиваясь сквозь широкие щели, тонко свистела, как туго натянутая рыболовная леска. Гребешки волн, попадая в лунный отсвет, отливали тяжелым серебром. Блики исчезали, вспыхивали другие.

— Петро! — спрыгивая с досок негромко позвал Дремов. — Чего такой грустный?

— Ничего не грустный. Такой, как всегда…

— Не скажи. Уж я-то тебя изучил!..

— А ты сегодня больно веселый, — осторожно заметил Олейников старшему наряда.

— Эх, Петро, не поймешь ты… Я ведь два года здесь на службу ходил, каждый камешек, каждый кустик вот этими, — показал в темноте на руки, — обшарил. Потому и хочу с границей проститься. Может, завтра придет приказ — и до свидания. Так вот и уехать, не взглянув в последний раз на границу? Шутишь, брат. Я потом бредить службой буду и клясть себя, что не простился.

Они миновали последние метры гати, проложенной посуху, и начали спускаться с пригорочка к дозорной тропе. Дремов продолжал:

— Подыми меня ночью, приведи сюда и спроси: где мы? До метра тебе все определю. Погоди, ты тоже такое узнаешь… На, держи! — И передал Олейникову продолговатый пенал прибора ночного видения. Достал из кармана телефонную трубку с намотанным на шейку шнуром.

— Всё, Петр, пришли. Теперь помолчим. Служба!

Дремов подключил телефон в розетку, доложил дежурному по заставе о прибытии на участок, получил ответное «добро», потом легко миновал скользкий, будто намыленный, скат, спустился вниз по дозорке к контрольно-следовой полосе. Олейников едва поспевал за старшим наряда, боясь потерять положенную дистанцию.

Стоя внизу, Дремов подождал Олейникова, включил фонарь и молча махнул напарнику рукой: пошли.

И странное, непривычное спокойствие тотчас овладело Олейниковым. Смотрел на долговязую фигуру, на слегка повернутую в сторону сопредельного государства голову опытного сержанта и чувствовал, как отпускала обычная на границе настороженность, ослабевало напряжение.

Дремов шагал спокойно, луч мощного аккумуляторного фонаря ровно ложился на контрольно-следовую полосу, не мельтешил, высвечивая между борозд малейшие углубления и вмятины. Под ногами хрустели смерзшиеся комочки земли, потрескивал тонкий ледок. Местами на земле, особенно в низинах, белел редкий в этих краях снег, прихваченный морозцем, и луч фонаря в таких местах осветлялся, рассеивался.

— Год с лишним назад, — останавливаясь, шепотом сказал Дремов, показывая на некогда густое, а теперь голое ивовое дерево, — здесь получил крещение.

Олейников проследил, куда показывал старший наряда. Узкие и темные листики осыпавшейся ивы вмерзли в землю, плотно укрыли ее, сделав пятнистой, как маскхалат.

— Нарушитель здесь в резиновой калоше на одной ноге перескакал КСП. Ушлый попался. Думал, забыли такой старый прием, не разберемся. Вот так-то.

Олейников не мог по голосу понять, доволен ли Дремов. А тот уже смотрел на другое место, далеко впереди себя. Внезапно откинул руку назад, словно искал что-то в воздухе.

Олейников ждал: не выработалось еще в нем удивительное качество опытных пограничников — без слов знать, понимать, чувствовать, что от него требуется.

— Трубу! И погаси фонарь! — Дремов нетерпеливо качнул за спиной ладонью с растопыренными пальцами.

Олейников молниеносно расчехлил прибор ночного видения, на секунду ощутил весомую тяжесть, вложил его в руку Дремова. Тот приник к окуляру, одной рукой регулируя диафрагму. В приборе засветился бледно-желтый, крупнозернистый, как на газетной фотографии, снимок местности.

— Что там? — спросил Олейников, дыша Дремову чуть ли не в затылок.

— Ничего особенного, — чуть помедлив, ответил сержант и возвратил прибор. — Просто послышалось.

Но чем ближе подходили они к подозрительному месту, тем мягче, замедленней становились шаги Дремова. Вот его руки невольно перехватили автомат на изготовку. Олейников повторил вслед за старшим наряда маневр, удивляясь, что Дремов не спешит ориентировать напарника на обстановку, и, когда уже нащупывал пальцем холодный предохранитель, увидел мелькнувшую сбоку тень. Лось? В последнее время их стада разрослись. Наверно, лоси искали новые места обитания, где в изобилии стоит мягкий густой подлесок…

Но сейчас не очень-то похоже на то, что промелькнул лось: слишком мала была тень. К тому же молодняк, как предполагал Олейников, в одиночку не бродит, если это и в самом деле был сосунок. А в общем-то Петр, выросший в большом промышленном городе на Урале, и понятия не имел, когда у лосей появляется потомство, где обитает в глухую пору предзимья.

Пока Олейников размышлял, мягко ступая по узкой дозорной тропе, Дремов вдруг резко передернул затвор автомата и крикнул:

— Стой! Кто идет?

Голос его оказался неожиданно сильным, властным, и Олейников, впервые попавший в парный наряд с Дремовым, вздрогнул. Что-то заныло в груди — сосуще, тягостно, как перед прыжком с высоты.

На оклик никто не отозвался. Сержант подался вперед. Олейников ясно увидел, как к кромке контрольно-следовой полосы, согнувшись, метнулся неизвестный, как оттуда вырвалось острое жало огня. Ноги Олейникова вмиг стали ватными, приросли к земле.

— Ложись! — успел крикнуть Дремов Олейникову, а сам на бегу хлестнул автоматной очередью под откос. И тотчас нарушитель, тяжело подламывая ветки, осел. Дремов бросился к тому месту, куда только что стрелял, сгоряча склонился над неподвижным телом на земле, и в это время совсем близко, метрах в двадцати от распластавшегося врага, раздался выстрел второго…

— Достань его, не дай уйти, — прохрипел Дремов напарнику, неестественно, кулем обрушиваясь на убитого врага, будто находился на стрельбище и занимал положение для стрельбы лежа.

Олейников навскидку ударил очередью туда, где вспыхнул огонь, и не снял пальца со спускового крючка, пока не увидел, как от ели, словно пласт коры, отвалилось чье-то грузное тело.

Он не слышал звуков собственных выстрелов, хотя они рассекли плотную ночную тишину и возвратились к нему многократным эхом. Расширенными глазами он смотрел во враждебную глубину ночи, силясь проникнуть недоуменным взглядом за плотную стену деревьев и кустов, со всех сторон тянувших к нему корявые ветви.

Олейников выждал еще, поводя стволом вправо и влево, но за КСП было тихо. Молчал и Дремов. И тогда сразу встала перед глазами Олейникова фигура сержанта, упавшего на стылую землю.

— Саня, Санька! — Олейников бросился к Дремову, склонился над ним, лихорадочно повторяя: — Ну чего ты? Чего, а? Слышь, нет? Постой-ка, я тебе помогу. Ты тяжелый, а знаю, но я попробую… Надо лицом вверх, чтобы не задохнуться…

Олейников все подхватывал и подхватывал сержанта под мышки, силясь перевернуть его лицом кверху, но ослабевшие руки не слушались, а обмякшее тело Дремова, казалось, было налито свинцом.

— Ну, задело малость, царапнуло, дело ясное, — шептал парнишка. Губы не слушались, их сводило нервной судорогой, язык ворочался словно чужой. — Скоро и с заставы приедут на помощь, вон мы какой тарарам подняли… — Внезапно споткнулся на полуслове: — Са… Санька!

Дремов лежал на спине убитого им врага, распластав в стороны руки, будто из последних сил старался удержать его, не дать ему больше сделать ни шагу. Автомат ткнулся стволом в землю. Тут же лежал на боку фонарь, обмотанный изолентой, и из него, мерцая, струился свет.

Олейникова била крупная дрожь. Сглатывая горячие слезы, он некоторое время сидел без движения. Неимоверным усилием он все-таки заставил себя подняться — надо было обследовать место нарушения границы.

Словно забыв об автомате, держа его на весу за ремень, он все ходил в жуткой тишине по кругу, готовый закричать от малейшего шороха, броситься напролом, не разбирая дороги, через лес, лишь бы уйти подальше от этого места.

Лес был нем. Олейников сжал ладонями виски: в ушах звенело. Придя в себя, успокоившись, он напряг все силы, подхватил сержанта под мышки, перевернул на спину, опасаясь, как бы не причинить Дремову лишнюю боль.

Лицо Дремова, даже залитое кровью, еще хранило сосредоточенное выражение. Так и казалось — сейчас он встанет, оботрет кровь и скажет свое обычное: «Вот так-то». А потом рассмеется и спросит: «Да ты, Петро, никак труханул? Во человек! Не боись, на границе мы хозяева, другим тут делать нечего, пусть они нас боятся». Или еще что-нибудь похожее скажет, не промолчит. А то и просто потреплет по плечу. Ничего, что Дремов — сержант, а Олейников всего-навсего рядовой, да и прослужил на заставе гораздо меньше, — никогда не показывал Дремов своего превосходства ни перед кем и других, если забывались, одергивал. Справедливый человек, побольше бы таких.

Олейников осторожно дотронулся рукой до щеки сержанта, хотел стереть кровь, но она запеклась корочкой, а воды поблизости не было, вот жалость какая…

— Все уже, Сашок, никого нет, уложили мы их обоих, — приговаривал Петр, тоненько всхлипывая и не замечая слез. — Теперь вставать надо, слышишь? Надо идти. Нельзя же так — не вставать, мы к своим должны идти. Ведь тебе же командовать надо, а? Ну хочешь, я местность погляжу? Я сейчас, мигом… — Олейников шарил рукой по земле, не попадая на прибор ночного видения, захватывая в горсть комья холодной, твердой земли, пересохшие, ломкие листья…

Дремов молчал. И Олейников медленно подобрал замершую руку, втянул голову в плечи. Некоторое время он без движения сидел на мерзлой земле, положив голову сержанта себе на колени. Затем, почувствовав холод и озноб, снял с себя шапку, осторожно подсунул под голову Дремову и, шатаясь, поднялся — надо было немедленно сообщить о случившемся на заставу…

Обо всем этом Олейников, путаясь и делая частые остановки, рассказал старшему лейтенанту Завьялову, прибывшему в район погранзнака с тревожной группой. Тотчас обследовали место происшествия.

Нарушитель, убитый Дремовым, был одет в темно-синее двубортное демисезонное пальто. На вороте четко выделялись эмблемы и петлицы лесника. Под полой, в кармане форменного кителя защитного цвета, обнаружили документы на имя Сивакова Павла Андреевича, диплом об окончании лесного техникума, справку, выданную ему же лесничеством. Справка уполномочивала П. А. Сивакова обследовать местность и определить предполагаемые районы заболевания леса. Тут же имелась небольшая карта-пятикилометровка с нанесенными на ее глянцевую поверхность непонятными обозначениями. Книжка квитанций об уплате штрафа за самовольную порубку леса была не начатой, новенькой.

Другой нарушитель, находившийся в резервной зоне за контрольно-следовой полосой, был одет в пальто на меховой подкладке, под которой обнаружился еще один пистолет (первый, длинноствольный, был зажат в руке), плоская набедренная фляга со спиртом, пробитая в двух местах пулями, никелированный компас, радиоприборы.

По бессрочному паспорту, не так давно выданному местным отделением милиции, он значился как Плохетько Антон Давыдович, 1913 года рождения, украинец, уроженец села Чепухино Валуйского района. В аналогичной справке, скрепленной той же закорючкой и неразборчивым диском печати, ему предписывалось местным лесничеством не только установить район заболевания леса, но и ориентировочно, до прибытия специальной комиссии Министерства лесного хозяйства, поставить диагноз болезни. Внизу имелась ссылка на номер диплома гражданина Плохетько А. Д. об окончании им Красноярского лесного института, просьба к властям оказывать всяческое содействие и помощь.

Вместе с другими документами извлекли внушительную кипу справок с заключениями службы защиты: в них упоминалось красивое слово «амелла» — вирусное заболевание, которое разносят птицы. Описывался характер заболевания, и Завьялов мельком прочел: на деревьях висят, как гнезда, круглые зеленые шарики — «амелла».

Еще одна бумага содержала подробный отчет о бактериальном ожоге фруктовых деревьев, давалась характеристика делянки № 7 с ярко выраженным скоплением мха на северной стороне… Тот, кто снаряжал «лесников» в дорогу, предусмотрел все.

«Фундаментальная подготовка», — заторможенно, как во сне, подумал Завьялов, еще до конца не осознав непоправимости случившегося.

Тревожная группа, задолго до прибытия личного состава заставы, поднятого по тревоге, тщательно осмотрела местность — никаких других подозрительных следов, кроме оставленных двумя нарушителями, не обнаружила.

Пора было возвращаться домой.

 

БЕЗ ПРЕВОСХОДНОЙ СТЕПЕНИ

На заставе все были на ногах. Кем-то оповещенные, сюда же пришли Наталья Савельевна, Лена. Ни о чем не подозревая, носились, мешаясь у всех под ногами, Ирочка и Оленька — их дети. Заплаканные глаза женщин, их опухшие от слез лица действовали на всех угнетающе, но никто не решался запретить им здесь находиться.

— Немедленно по домам! — распорядился Лагунцов, опасаясь, что нервозность и горе, охватившие женщин, невольно передадутся солдатам. Женщины безропотно повиновались. Но Оля неожиданно закапризничала, заговорила сквозь слезы:

— Да, папочка, сам говорил, что поедешь со мной на стык, а все не едешь и не едешь.

Лагунцов страдальчески поморщился, беспомощно оглянулся на жену:

— Лена, уведи дочь! Нашли время…

Жена взяла Олю за руку, силой повела за собой. Лагунцов проводил их до выхода. В ту же минуту какая-то сила властно потянула его к двери, за которой находился Дремов.

Дремов лежал на сдвинутых столах под красными скатертями в ленинской комнате. Наспех убранные со столов альбомы, в разное время подаренные заставе, лежали стопкой на табуретке, прижав своей тяжестью край откинутой и натянувшейся темной шторы, и Лагунцову эта деталь бросилась в глаза первой.

«Как траурный флаг», — вдруг подумалось капитану.

Пуля прошила сержанта навылет, волосы на затылке спеклись, топорщились в разные стороны скатавшимися сосульками.

— Из отряда выехали? — не оборачиваясь, спросил Лагунцов у Завьялова.

На замполите не было лица: серые запавшие щеки, в красных прожилках глаза, опущенные плечи. Он стоял напротив Лагунцова абсолютно отрешенный, ушедший в себя.

— Сообщили, — не сразу ответил замполит. Голос у него был усталым. — Уже выехали…

Лагунцов вновь поднял на замполита глаза, ни о чем не спрашивая, пристально посмотрел на него. Как ему в эту минуту хотелось сказать: «Держись, Николай, как бы муторно ни было на душе!» Но он ничего не сказал, только боком протиснулся к двери и вышел.

У порога ленинской комнаты, не решаясь войти, толпились солдаты. И Кислов, ближайший друг Дремова, и все остальные смотрели на капитана с надеждой. Каких слов ждали они от него? Бели бы он мог снять с них этот тягостный груз!..

«Как все повзрослели за день!» — подумал о них капитан. Вот тебе и старый-престарый отрывной календарь… Нет, не просто листки, обозначающие ушедший день, опадают с него. Опадает все мелкое, пустое, давая взамен что-то незыблемое, вечное, как жизнь — от ее начала и до конца… В эти минуты Лагунцов особенно ценил в своих подчиненных сдержанность, умение, стиснув зубы, пройти в свои двадцать лет и через такое испытание…

— Где Олейников? — спросил капитан, ни к кому конкретно не обращаясь.

— В беседке, — ответил Кислов. — Спать не идет.

— Не оставляйте его одного, — на всякий случай предупредил капитан, хотя напоминание было излишним. — Пусть кто-нибудь все время находится с ним, слышите?..

Солдаты нехотя поднимались по винтовой лестнице на второй этаж. Их шаги напоминали едва слышную печальную мелодию, и звон дюралевых уголков на ступеньках отдавался в ушах, как скорбный аккомпанемент к ней.

Геннадий Кислов, ближайший друг Дремова, остановился на нижней площадке, молча и, как показалось Лагунцову, требовательно посмотрел в лицо капитану. «Иди! — хотелось крикнуть Лагунцову. — Чего травишь душу? Иди!» Но он лишь тихо сказал:

— Ничего уже не поправишь, Гена… Дремова не вернешь.

Солдат круто развернулся, взбежал по лестнице вслед за остальными. Лагунцов еще немного постоял внизу, обеими руками держась за деревянный брус лестничных перил, потом, стиснув зубы, прошел в дежурную — запрашивала соседняя застава.

Капитан Бойко, вызвавший Лагунцова по рации, в подробный разговор не вдавался. Лагунцов молча выслушал, что если потребуется какая-нибудь помощь, пусть рассчитывает на него, согласно кивнул, словно видел друга перед собой, когда Бойко сказал:

— Трудно тебе, брат, придется…

«Если бы только трудно!.. — подумалось Лагунцову. — Виктор Петрович Суриков, начальник отряда, как-то сказал еще в самом начале службы на этой заставе: «Запомните, Лагунцов, в погранвойсках слово «трудно» употребляется без превосходной степени, и русский язык вовсе тут ни при чем. Трудно — просто трудно, и по-другому — никак».

— И по-другому — никак, — задумчиво повторил Лагунцов, покидая комнату дежурного и выходя в опустевший, странно безлюдный коридор.

Вскоре на заставу прибыли представители из отряда: майор Савушкин, за которым была закреплена здесь народная дружина, врач-эксперт Белов, майор-политотделец Кулначев и с ним еще двое незнакомых офицеров. Лагунцов четко отдал рапорт, провел прибывших в канцелярию.

Первая волна суетливости, волнения и почти неизбежной неразберихи схлынула, нервозность прошла, уступив место хотя и тягостным, но необходимым сейчас делам.

Старший лейтенант Завьялов, оставшийся на заставе за Лагунцова, обстоятельно доложил о происшествии. Он не упустил ни одной детали, и лишь запнулся, когда говорил о произведенной им замене дежурных.

Основное выяснили. Установилась тяжелая пауза. Савушкин тюкал ручкой по стеклу на столешнице, врач-эксперт следил за его однообразными движениями, поднимая и опуская глаза. Кулначев и двое других офицеров были погружены в бумаги.

Лагунцов отрешенно смотрел в окно. На асфальтовой дорожке, где прохаживался часовой, увидел быстро прошедшего в калитку старшину Пулатова. Старшина только что вернулся из города на такси — в просвет между воротами и калиткой был виден бок машины с шашечками на дверце. Забыв о своих тридцати восьми, старшина шумно влетел в канцелярию и радостно объявил с порога:

— Сын! На зависть вам, адмиралы, сын!

Его глаза блестели, лучились радостью. Пулатов до краев был полон своим счастьем, бесконечно далеким от всего, что здесь недавно произошло, о чем он еще не знал…

— Поздравляю, старшина, — сухо отозвался Лагунцов, пока Пулатов удивленно разглядывал гостей, переводя глаза с одного на другого.

— Что случилось? — спросил Пулатов. — Что, товарищ капитан?

Когда ему сказали о Дремове, вытянутые руки старшины затряслись. Он так посмотрел на Лагунцова, что тот не выдержал, отвернулся к окну: вид растерянного старшины действовал на него угнетающе.

Облизнув сухие губы, Пулатов подошел к замполиту, тронул его за рукав:

— Как же так, а? Мама ведь у него одна теперь… Вот, от нее… — В руках старшина держал какой-то листок. — Телеграмма ему. Сейчас почтальон передал.

Лагунцов взял листок, начал читать: «Сашенька, сынок мой, днем рождения. Береги себя. Целую. Мама». Лагунцов тяжело вздохнул, сказал, как бы поясняя кому-то:

— Через день ему было бы двадцать… — Свернул листок и спрятал.

— Едем на место, — решительно пригласил всех Савушкин и первым вышел из канцелярии. За ним потянулись и остальные.

— Товарищ майор, — обратился Лагунцов к старшему офицеру, когда Савушкин уже готов был сесть в машину. — Разрешите старшему лейтенанту Завьялову отдыхать?

Савушкин не возражал, и офицеры уехали без замполита.

 

ЗАВЬЯЛОВ

Замполит встретил заботу о своем отдыхе покорно, словно это тоже входило в его обязанности. Сначала позвонил домой, предупредил, чтобы не ждали. Пожалуй, впервые не слушая, что скажет жена, положил трубку. Оглядел слезящимися от усталости глазами привычное убранство кабинета: три одинаковых стола — свой, начальника заставы и один на двоих — догуливающего отпуск зама и старшины; графин с коричневым свежим чаем, сквозь который наискосок проходило солнце; репродукция с картины «Парад на Красной площади» на стене, рядом пластмассовые часы в форме остроконечного парусника, стрелки разведены в стороны, будто весла. Напротив — схема участка заставы, задернутая темно-зелеными шторами. За спиной громоздился шкаф со справочниками комсомольского секретаря, политработника, литературой для политзанятий… Все привычное, не останавливающее взгляд, не бередящее душу.

Отчего-то вспомнилось: шефы из Сельхозтехники обещали подарить к Новому году стереорадиолу с набором пластинок современных мелодий. Подумалось: он уже не услышит ни одной из них. Стало на сердце тягостно, пусто. Завьялов придвинул к себе чистый лист, взял ручку и стал писать рапорт на имя начальника отряда полковника Сурикова.

В эту минуту в дверь постучали. Связист Геннадий Кислов, какой-то поникший, стоял на пороге, не решаясь войти. Отрапортовал вяло, без интонации:

— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться по личному вопросу? — Завьялов кивнул. — Я о матери Дремова. Может, дать ей знать? Еще поспеет на похороны. Сын-то у нее один… А, товарищ старший лейтенант?

— В отряде все сделают, — с усилием произнес Завьялов. Зачем-то добавил: — Не тебе одному тяжело. У меня тоже на душе не сахар… Скажи, мне-то что делать?

Не то укор, не то вызов промелькнул в глазах солдата.

— Тут уж, товарищ старший лейтенант, вы сами. Сами…

Уже не заботясь о почерке, замполит дописал рапорт:

«В настоящее время я не могу уехать с заставы. Поданный мною на Ваше имя рапорт об учебе в академии прошу считать недействительным. Ходатайствую о переводе на другую заставу».

— Вот так, Николай Андреевич, — сказал сам себе невесело, перечитал написанное и размашисто подписался: «Старший лейтенант Н. Завьялов».

Он не заметил, как подошел к ленинской комнате, как очутился перед двумя сдвинутыми столами. Дежурный, получивший приказ начальника заставы никого не впускать, пока работает эксперт, неслышно прикрыл за ним дверь.

В пустой комнате врач-эксперт Белов сидел на табурете перед окном с откинутой шторой, писал предварительное медицинское заключение. Он обернулся на звук открывшейся двери, жестом пригласил Завьялова: прошу — и снова углубился в бумаги.

Замполит остановился перед столами, разглядел, какое у Белова некрасивое, но очень доверчивое лицо. Очки на короткой железной дужке делали его близоруким, беспомощным. На мягком подбородке виднелась неожиданная ямочка.

Завьялов подсел к врачу и, глядя на бисер строк медицинского заключения, несвязно, приглушая голос, сказал:

— Я ведь ему отдавал приказ… Кто мог подумать, что все так обернется?..

— Такая у нас служба, товарищ старший лейтенант. — Белов отодвинул от себя бумаги, поперек положил ручку. — Хотите, я расскажу вам одну историю?

Завьялову не хотелось ни говорить, ни тем более слушать. Только бы сидеть вот так, закрыв глаза, без движения, и ни о чем не думать, а открыть тогда, когда все отступит, уйдет в далекие воспоминания.

Белов между тем продолжал убаюкивающим своим голосом, от которого Завьялову хотелось бежать:

— Я одно время служил в Средней Азии. В дальнем ауле был у меня знакомый старик. Животных любил больше всего на свете. Гюрзу в пустыню ловить ходил, ну и вообще смелым был человеком. И никто не знал, какой камень носил на душе старик.

«К чему все это?» — спросил одними глазами Завьялов, устало потер ладонями лоб.

— Я к тому, замполит, что рано или поздно человек возвращается к своему прошлому, держит перед ним ответ. И тут уже никто не схитрит: как жил, чем жил — все выкладывай начистоту…

Белов замолчал, бездумно принялся катать по столу ладонью свою простенькую шариковую ручку. Потом, чему-то внезапно нахмурившись, продолжил:

— В прошлом году умер старик. Змея укусила аульского мальчонку, вакцины под рукой не оказалось, вот старик и отсосал яд. А у самого были плохие зубы, ну и… Перед смертью сказал: когда-то, в молодости, из-за него погиб в пустыне товарищ — укусила змея, яд быстро проник в кровь… Старик тогда стариком еще не был — крепкий, должно быть, здоровый парень, зубы все целы. А что надо делать — не знал. Или же струсил… Так и умер в песках товарищ. А старика, видишь, всю жизнь совесть мучила, пока не получил у нее прощения…

Белов пристально взглянул на замполита.

— Ты уже наверняка и рапорт настрочил, попросил перевода на другую заставу? Или я ошибаюсь? Эх, молодо-зелено! Взвалил на себя несуществующую вину: казнишь себя понапрасну, как тот старик, переживаешь… К чему? Что это изменит?..

Замполит ушел от него раздосадованным.

К обеду вернулись представители штаба и Лагунцов. Завьялов придержал Анатолия за рукав, словно хотел что-то сказать, но только махнул рукой и зашагал по асфальту мимо озябшего часового, мимо ворот — к дому.

Лагунцов прошел в беседку, опустился на скамейку рядом с Олейниковым. Солдат сидел нахохлившись, чем-то похожий на воробышка. Лагунцов некоторое время смотрел сквозь опутавшие беседку сухие плети декоративного винограда, через которые просвечивала серая стена казармы, потом спросил:

— Есть хочешь, Петр Александрович?

Не глядя на капитана, солдат кивнул и встал. Была во всем его облике, вялой походке какая-то удручающая покорность. Руки свисали вдоль тела безвольно, словно существовали сами по себе; ноги в тяжелых сапогах подгибались, носки скребли по асфальту. Лагунцову невольно хотелось подставить ему плечо, но он не сделал этого, продолжал молча шагать сзади.

Повар подал в окно раздатки обед на двоих, но Лагунцов есть не стал. Сказал, катая по столу хлебный мякиш:

— Вам с Дремовым встретился сильный противник… Если бы нарушители проникли в наш тыл — трудно сказать, какие могли быть последствия. Готовились основательно, документами их снабдили на все случаи жизни, не подкопаешься…

Олейников молчал. Ложка в его руке мелко дрожала.

 

АВТОМАТ № 2287

Похоронили Дремова с воинскими почестями. Трижды прозвучал в стылом небе прощальный залп. Миша Пресняк отлил из алебастра очень похожий бюст. Поставили его на могилу. А рядом поместили треугольный кусок обыкновенного серого шпата, который принесли от погранзнака молодые пограничники, друзья Дремова — Кислов и Шпунтов.

На заставу возвращались молча. Неожиданно пошел дождь со снегом, особенно жгучий, промозглый в эту пору, и все промокли.

Лагунцов шагал в стороне, по обочине дороги. По щекам его стекали капли. Казалось, он ничего не замечал. Старшина Пулатов подошел к нему, как бы невзначай обронил:

— Мать-то Дремова, видно, где-то на полдороге застряла… А может, телеграмму ие получила.

— Да, погода нелетная… — нехотя отозвался Лагунцов.

— Жаль Дремова, — вновь заговорил Пулатов. — Не хотел я жену свою волновать, в больнице еще все-таки, да как такое не скажешь? Расплакалась она… А сына-то мы назвали Сашей, в честь Дремова…

Помолчали. Хлюпала грязь под ногами, сапоги разъезжались. Потом старшина спросил:

— А правда, наш замполит остается на заставе, никуда не переводится?

— Правда, старшина. Куда же ему ехать? Он, может, впервые ее близко увидел, границу-то, пощупал своими руками… Тут, старшина, все по совести.

…Мать Дремова приехала из Барнаула на день позже. Долго стояла у свежего холмика со звездой, все смотрела и смотрела. Она гладила разбитый фонарь сына и беззвучно плакала. Свозили ее и на тот участок границы, где прогремел предательский выстрел в ночи, где сын ее сделал последний шаг по своей земле…

На другой день она уехала — не выдержала. Провожали ее всей заставой, выстроившись у фасада казармы.

Уже позже в пенале дремовского автомата обнаружили туго скрученную записку:

«Друг! Если тебе достанется автомат № 2287, знай, с ним я задержал трех нарушителей. Бьет метко. Береги его, и он не подведет…»

На боевом расчете прочитали записку перед строем. Все молчали. Потом Кислов попросил отдать ему этот клочок бумаги.

— Пусть эта записка останется в комнате боевой славы… — сказал он хрипло. — Я опишу Сашин подвиг…

Завьялов неподвижно стоял перед строем по правую руку от Лагунцова. Не нарушая торжественного хода боевого расчета, у столика дежурного, где равномерно пощелкивал блок приема сигналов границы, стоял, записывая что-то в походный блокнот, начальник отряда полковник Суриков.

В руках Лагунцова, переданный сержантом Задворновым, появился автомат. Олейников вздрогнул, когда услышал свою фамилию.

— Отныне автомат № 2287, — голос Лагунцова слегка вибрировал, пресекался от волнения, — будет вручаться лучшему пограничнику молодого пополнения. Первым его получает рядовой Олейников.

Солдат взял автомат. Словно забыв уставные слова ответа, Олейников поцеловал холодный металл, в некоторых местах протертый до матового блеска, и молча вернулся в строй…

 

МУЖСКОЙ РАЗГОВОР

В один из дней, под вечер, Лагунцов оставил вместо себя на заставе старшину Пулатова — дом рядом, в случае чего ему позвонят или пришлют дежурного.

В квартире не спеша переоделся в шерстяной спортивный костюм, плеснул в ладони холодной воды из-под крана, с удовольствием, какого давно не испытывал, умылся. Стряхивая капли, радужно блестевшие на свету, вошел в комнату дочери.

Примостившись на коврике у кроватки, лопоча что-то себе под нос, Оленька строила из кубиков игрушечный город, называя его заставой. У арочных деревянных ворот «заставы» стояла, возвышаясь над всем строением, оранжевая пластмассовая собака.

— Тебя, — говорила Оля собаке, — поставили тут, чтобы ты границу охраняла, а ты только гавкать да кусаться умеешь. Вот позову солдата Новоселова, он тебя быстро обучит, тогда будешь знать, как оглядываться по сторонам!

Пластмассовый страж внимал Оленькиным речам, стоя на растопыренных лапах и доверчиво склонив набок большую оранжевую морду, украшенную черной пуговкой носа. Отца Оленька не заметила, и он, улыбнувшись, тихо отступил назад.

Дверь в другую комнату была приоткрыта — клинышек яркого света проникал сквозь щель в коридор. Лагунцов взялся за ручку — дверь чуть скрипнула.

— Толя, ты? — Лена обернулась на звук.

— Я, Ленок. Ты занята? — Он кивнул на тетрадь, куда Лена только что вносила своим торопливым почерком колонки цифр.

— Да, у нас скоро отчет… Тебе нужна моя помощь?

— Если не трудно, сооруди на стол… Чего-нибудь горячего. Водку не ставь. Мне еще ночь дежурить.

— Так Николай тоже не пьет, — напомнила Лена, догадавшись, кого он ждет к себе, но Анатолий лишь молча взглянул на жену, и Лена тотчас встала, пошла на кухню.

Прислонясь к косяку, Анатолий наблюдал за гибкими, сноровистыми движениями жены, за тем, как Лена вынимала из шкафа посуду, и думал: как она похудела! Да и вообще в последнее время Лена сильно переменилась, стала молчаливей, напрочь оставила затею переоборудования квартиры.

Вынув из горки тарелку с бледными васильками по кайме, Лена повернулась к мужу:

— Вчера видела во сне цветы. Ты мне их нарвал целую охапку. К чему бы это?

Анатолий пожал плечами, дескать, сама знаешь, какой из меня прорицатель. Снов он не видел и толковать их не умел. Но мысль его уже наполнилась сутью произнесенного слова. Цветы! Их-то он почти никогда Лене не дарил — как-то и в голову не приходило… И многое другое не приходило. Например, что у Лены может быть своя мечта, свои собственные интересы, вовсе не обязательно связанные с границей. Лагунцов лишь недавно узнал, что все шесть лет, которые он прослужил на этой заставе, Лена мечтала побывать в Риге и попасть на концерт органной музыки в Домском соборе, но каждый раз мужу что-нибудь мешало, и поездка откладывалась на неопределенный срок… Как-то раз, вороша конспекты лекций по минералогии, Лена призналась Анатолию, что хотела бы отыскать следы знаменитой янтарной комнаты.

Лагунцов все смотрел и смотрел на Лену — привычную, понятную, и в чем-то неуловимо другую…

Он вдруг задал себе вопрос: странно, почему именно их двоих — Анатолия и Лену — выбрала и свела судьба? Как вообще люди находят друг друга на этой земле, дарующей им жизнь? Где, например, затерялась, в какую дорогу вошла та тропочка, что когда-то — давным-давно! — привела Анатолия в уральскую деревеньку, пропахшую снегом и соснами? Где, наконец, тот голубой, в крупных проталинах, настовый снег, под шершавый скрип которого Анатолий впервые прошептал вечное, непобедимое слово «люблю»? Растаяв, в какой влился он ручеек, какую наполнил реку, чье поле, засеянное в трудах, напоил на своем пути? А если превратился в пар и пролился дождем, то кому принес долгожданную прохладу? В далеком ли краю вновь упадет он первой снежинкой, и еще одной, и еще, пока не образует собой лыжню, по которой проедут, как много лет назад Анатолий и Лена, двое, никогда еще не говорившие друг другу «люблю»?..

Странным, непостижимым образом связанным между собой было все то, что умещалось в этот момент в сознании Лагунцова: забытая на столе Оленькина яркая пирамидка и звук горна, пробившийся к нему сейчас из его собственного пионерского детства; острые разведенные локотки Лениных рук и прохладный материнский поцелуй в лоб — как напутствие в первый его курсантский год; сизая уральская жимолость, подчас заменявшая обед, и трепещущий луч прожектора над заливом на соседней заставе, у Бойко; никогда не унывающий брат, капитан милицейской службы в Магнитогорске, и крик ночной птицы на границе…

В горячо пульсирующем сознании жил, упорно не забывался голос Саши Дремова; отражалась голубизна вопросительно поднятых глаз Олейникова; чуть вырисовывался контур предстоящего разговора с Завьяловым, ради которого хлопотала на кухне Лена…

— Николай придет один или с женой? — спросила она.

— Один, — возвращаясь к действительности, ответил Анатолий. — У нас мужской разговор. Так что, пожалуйста, уложи Олюшку сама. Хорошо?

Завьялов долго ждать себя не заставил. В незапертую дверь квартиры Лагунцовых влетел так, словно его втолкнули силой: запнулся о порог и недовольно оглянулся, будто кто стоял у него за спиной. Кивнул Лене и сел, вытянув по столу руки. Лена в последний раз обеспокоенно осмотрела стол, все ли подала, наскоро собралась и оставила мужчин одних.

Сбоку из окна был виден узенький серпик ущербной луны, Завьялов смотрел на него неотрывно, словно в нем крылась бог весть какая загадка. Прокашлявшись, угрюмо спросил:

— Звал зачем?

— Да вот подраться с тобой хочу! — засмеялся Лагунцов и добавил, ненужно бодрясь: — Можем ведь мы иногда поговорить, как все нормальные люди?

Завьялов грустно и, как показалось Лагунцову, недовольно усмехнулся:

— Затем и звал?

Лагунцов не ответил, принялся что-то передвигать на столе, менять местами.

— Послушай, Толя. — Завьялов поморщился. — Я тебя прошу: не надо! Давай без дальних заездов…

— Ты прав, — охотно согласился Лагунцов. — Так будет проще: не придется петлять вокруг да около…

Лагунцов примеривался к первому своему слову, но оно не давалось, ускользало. Если бы Завьялов с его прекрасным чутьем сейчас сказал: «Не надо слов! Мы оба знаем, чего хотим друг от друга», — Лагунцов не стал бы настаивать на продолжении разговора.

Но Завьялов, погруженный в собственные невеселые мысли, молчал. И Лагунцов сдержанно спросил:

— Помнишь, Николай, как ты гнался за нарушителем? Тогда, на паровозном кладбище…

— Ну, — не сразу отозвался Завьялов, — помню. И что?

— Скажи, зачем тогда тебе это было надо? — Лагунцов напряженно ждал ответа.

— А тебе? — тут же поставил встречный вопрос Завьялов. — Я видел у тебя на плече шрам от пули. Но ведь ты не задаешь себе таких вопросов, а надо — и снова идешь под пули…

— Да, но у тебя это было первый раз…

— Так что с того? Когда-то ведь я должен был испытать свои силы! Меня и пацаном-то ни разу никто не щелкнул — здоров был с детства…

— Ну и как? — сощурив глаза, спросил Лагунцов.

— Что — как? — не понял Завьялов.

— Испытал?

— Испытал, — горько усмехнулся Завьялов. — Ты же мне первый и поставил «неуд» по поведению. Срезал, как говорят, под корень.

Столько неподдельной горечи было в словах замполита, что Лагунцов, припоминая тогдашний их разговор в канцелярии, вскоре после поимки нарушителя, подумал: пожалуй, и впрямь обошелся с Завьяловым безжалостно, даже круто… Но ведь, казалось, было же, было из-за чего!.. И ирония, как вспомнил теперь Лагунцов, тоже была уместной, хотя наверняка окатила распахнутую душу Завьялова словно ледяной водой.

Хлопнула от ветра форточка. Оба глянули вверх. В темном оконном проеме четко вырисовывалась луна, словно золотая безделушка на вороненом блюде.

Анатолий машинально отодвинул на уголок стола алюминиевую миску, полную соленых помидоров. В мокрой кожице помидоров отражалась радужной точкой кухонная лампочка. Ароматное жаркое бесполезно стыло, подергиваясь жирком.

— Да, Николай, срезал, — не сразу ответил он Завьялову. — И знаешь, почему?

— Понятия не имею…

Не хотелось Лагунцову произносить этих слов, но Завьялов невольно вынуждал капитана сделать это. И Лагунцов решительно сказал:

— Граница любит, чтобы ее понимали…

— Ясно… — Завьялов сжал побелевшими пальцами никелированный черенок вилки. Сказал раздельно, с усилием: — Что ж, спасибо, товарищ капитан…

Дорого бы дал Лагунцов за то, чтобы сейчас перекипел Завьялов, а не оставлял в душе места для обиды, для тягостных и горьких размышлений. Но платы за подобное избавление не существует, а одного желания Лагунцова было слишком мало, поэтому он сказал, смягчая резкость только что произнесенных слов:

— Видишь ли, Николай, до той памятной ночи я совершил одну ошибку… — Завьялов внешне не проявил интереса, не спешил спрашивать, какую именно, и Лагунцов продолжил: — Я долго считал тебя великовозрастным мальчиком… Дескать, подумаешь, приехал на все готовое! Что он знает?.. Но был в том поиске момент, когда мы словно поменялись местами. Помнишь, ты спросил, не подведет ли наряд у паровозов? А ведь наряда-то не было, не заложил я его — черт его знает почему… Ну, выпустил из виду, не до конца учел ситуацию, думал, не попрет туда нарушитель. А вышло-то по-твоему. Я тогда и сказал себе: этот мальчик вовсе не мальчик…

Завьялов вновь грустно усмехнулся.

— Но суть даже не в этом. Главное, я вдруг обрел надежду: все, дескать, захватила тебя граница, теперь ты у нее в плену…

Завьялов сделал было движение, словно собираясь возразить Лагунцову, но капитан остановил его:

— Подожди, дай доскажу… Верно, не чужие мы. Я потому и хотел приручить тебя к границе, что нужен ты мне… Первому тебе говорю — нужен! И у Сурикова настаивал рапорт твой отклонить — тоже все потому же. Чувствую: теперь граница на глазах иной становится, да. Моих одних команд уже не хватает, перерастают меня солдаты. Это я прежде возраста своего не замечал. — Лагунцов жестко провел ладонями по щекам. — А теперь хоть глаза закрою, и то вижу: торможу я сейчас границу, не я ее обслуживаю, а она меня — за старые добрые дела, наверно. Вроде как в милость, что ли…

Он взглянул на Завьялова, словно в ожидании сочувствия, и по этому ищущему взгляду выходило, что, высказав основное, капитан как бы передавал теперь черед Завьялову. И Завьялов начал:

— Скажи, Анатолий, честно: тебе не приходило в голову, что ты слишком много думаешь о себе? «Я сказал», «я приказал», «я считаю»… Даже сейчас — мы с тобой собрались говорить обо мне, а ты и тут снова все свел на себя… Я вижу, тебе это неприятно, но позволь мне быть с тобой столь же откровенным, как и ты со мной. К тому же мы не на службе. Да, так вот, дело в том, что у меня тоже память в порядке, и я тоже помню, как ты однажды сказал мне: «Между твоими предшественниками и тобой — огромная разница». Верно, согласен. И, как видишь, я не пошел в обход, старался преодолеть ее… Но что сделал ты, чем ты помог мне? Чем?

Завьялов пристально, почти требовательно смотрел на капитана. Не ожидавший такого резкого поворота событий, Лагунцов сосредоточенно нахмурился. А Завьялов продолжал:

— Конечно, со стороны вроде все выглядит красиво: ты предан границе, готов служить ей до конца жизни. Никто у тебя твоей любви отнять не может. Но вот тебе захотелось «обратить в веру» границы еще одного офицера, то есть меня. Для чего — пока не говорю. Речь о том, как ты это намеревался сделать? Тыча меня носом в каждый мой недостаток? Предъявляя мне претензии то за Белый камень, то за другие просчеты?

Лагунцов подал было голос, но Завьялов мягко прервал:

— Извини, Анатолий, я терпеливо выслушал тебя. Дай же высказаться и мне! К тому же у нас не служебное совещание, а дружеская беседа. Так по дружбе ты мне и скажи: неужели тебе никогда в голову не приходило, что не только ты один, но и в тебе тоже, в опыте твоем может кто-то нуждаться? Я, например… Это уже к тому, для чего я тебе понадобился.

Завьялов рывком встал, взволнованно заходил по комнате.

— Да, когда-то, наверно, ты искренне, по-настоящему хотел «прописать» меня на границе. И что же? Что случилось потом? Неужели твои личные планы затмили все остальное, и ты забыл, что у меня тоже есть своя собственная душа? А она есть и тоже способна страдать, мучиться от ошибок. Еще как способна!..

Румянец на его щеках разгорелся в полную силу, будто их щедро подкрасили. Николай продолжал вышагивать по комнате, потом резко сел.

— Тут на днях мне дружинники рассказали анекдот. Встречаются незнакомые люди, один и говорит другому: «Земляк, одолжи рубль». «Какой же я тебе земляк?» — спрашивает тот. «Обыкновенный, — говорит, — по одной же земле ходим, значит, земляки». Вот и мы с тобой, — заключил Николай невесело, — ходили, как те «земляки», на разных параллелях, — ты в Саратове, а я в Нарьян-Маре.

— Почему это ты решил, что на разных? — не выдержал Лагунцов.

— На разных, — подтвердил Завьялов. — Теперь-то у меня немного улеглось на сердце… А прежде, когда это случилось, и я не находил себе места? Тогда мне все казалось, что на меня устремлены взгляды, полные укоризны… Или когда я смотрел, как мама Дремова гладила его фонарь, щупала кусок шпата с дозорки, и думал: лучше бы я вместо него!.. Где же ты был в то время? Почему тебя не оказалось рядом со мной? А ведь я очень в тебе нуждался, вспомни!

— Но тогда я был занят другим! — воскликнул Лагунцов. — Ты знаешь, что это было за время…

Быть может, не сообразуясь с желанием и волей мужчин, но постепенно угасло напряжение их беседы, как током задевавшей нервы обоих. То ли совместная служба, как это чаще всего и бывает, за многие месяцы все-таки примирила их, таких несхожих, научила терпеливо относиться друг к другу, то ли жизнь день ото дня упрямо подталкивала и подталкивала их вперед, не давая останавливаться на мелочах, — но они умели брать и брали от вчерашнего дня то, что было в нем самым цепным и необходимым, а ту горечь осадка, что зачерпывалась вместе с добром, выплескивали вон без малейшего сожаления.

Так и в этом мужском разговоре, во многом прояснившем их натянутые, сдержанные отношения, они сумели погасить в себе вспыхнувший было огонь неприязни и вскоре беседовали спокойно, как единомышленники и друзья.

Разговор пошел совсем в ином направлении, когда далеко за полночь, обсуждая текущие дела, Лагунцов упомянул об Олейникове.

— А что такое? — насторожился замполит.

— У Олейникова барьер, — сообщил Лагунцов.

— Какой барьер? — не понял Завьялов.

— Слышал о такой болезни — боязнь границы? Это и есть барьер. Мне докладывал Новоселов: дойдет Олейников до опавшей ивы и встанет. Что-то шепчет себе под нос, дрожит. Как-то признался ему: до сих пор, говорит, как попадаю на это место, выстрелы в ушах звучат. Видишь, какое дело?

— Когда же это заметили? — спросил Завьялов, удивляясь, что он ничего об этом не знал.

— С неделю назад. Олейников давно уже вырос из младших наряда, а я не могу посылать его старшим и назначаю в пару с ним Новоселова, пока у Новоселова болен Фрам. Конечно, в другое время ребята его опекают, заботятся, как няньки. Но все отделение с ним в наряд не пошлешь… — Лагунцов откинулся на спинку стула. — Я все надеялся: пройдет. А вчера он обратился ко мне с просьбой назначить его в наряд только на левый фланг — подальше от памятного места.

— Понятно. Что предлагаешь? — спросил его Николай.

— Если бы я знал, что предложить!

— С парнем нужно сходить в наряд на правый фланг. Именно на место происшествия. Постараться выбить клин клином, — предложил Николай. Вместе подумаем, как это лучше сделать.

«Добро! — вдруг весело подумалось Лагунцову. — Не раскис, молодчага».

— А с учебой думаешь как? — заметил вслух.

— Никак. Обойдется пока с учебой. Да и не обязательно ехать в Москву, можно учиться, как ты, заочно. Наталью свою я уговорил… Ну, пошумела, конечно, — впервые за вечер улыбнулся Завьялов, — но потом ничего, отошла. Она у меня понятливая…

На том и расстались, думая о разговоре, об Олейникове, о завтрашнем дне… К еде даже не прикоснулись.

 

ТЕБЕ ДАНО

«Завтрашний» день начался обычно — протарахтел будильник, в ответ на его звон чмокнула со сна губами Иришка, ворохнулась в постели жена — и Завьялов встал.

Серебро влаги, налипшей на окна, подсказывало: с утра прохладно. Но уже тянулись, тянулись по небу светлые нити солнца, ткали узор в клубах серых туч, робко струились на землю.

Завьялов наскоро умылся, перекусил на кухне холодной рыбой, запил водой и вышел на воздух. Пахло осокой, арбузами — действительно, так пахнет весна, хотя до нее еще — недели и недели. Но уже сама мысль о весне, сулящей тепло, несущей с собой надежды на что-то неведомое, но обязательно хорошее, наполняла грудь радостью. Завьялову хотелось пропеть что-нибудь дурашливое, бодрое, но он сдерживал себя, чтобы и впрямь не распеться под окнами казармы.

Не терпелось увидеть Лагунцова. Но Лагунцов — Завьялов об этом знал — после вчерашнего разговора вернулся на заставу, дежурил остаток ночи, и Николай не стал ломиться в канцелярию, чтобы не нарушать его законного отдыха.

Минуя часового, Николай прошел к беседке, опутанной сухими прутьями декоративного винограда. Хотелось подольше насладиться тишиной утра, покоем, и Завьялову поначалу показалось странным такое желание, таким же непривычным и странным, как желание петь.

В общем-то, Завьялов понимал, что тяжесть его настроения помог преодолеть начальник заставы, и не далее как вчера. Но он заставлял себя, как в детстве, не думать об этом: в нем, в нем самом возникла эта простая песня души — от доброго утра, от свежести воздуха, от легкости в груди — от всего того, что невесомо влекло его, как по ветру, к беседке.

В беседке кто-то был — Завьялов почувствовал присутствие в ней человека, еще не заходя туда. С любопытством заглянул: кто это так рано? Качнулся сквозь лозу белый чубчик, мелькнула синева глаз — Олейников.

— Здравия желаю, товарищ старший лейтенант! — Солдат поднялся навстречу.

— Доброе утро, Петр. Чего до подъема встал?

— Так. Солнце в глаза ударило. Подумал: весна.

— Любишь весну? — спросил Завьялов, присаживаясь на скамейку, охватывающую беседку кольцом.

— А кто ее не любит? — задумчиво сказал солдат.

— Это верно, — с готовностью подхватил Завьялов. — Но некоторым осень больше нравится. Пушкин, например, осень любил.

— А чего в ней хорошего, в осени? — спросил Олейников, оживляясь. — Каплет за шиворот, студит, ветром гонит отовсюду.

— Ну, осенью-то, особенно дождливой, больше дома сидят, — протянул Завьялов, будто и впрямь ощутил зябкий холод осени. — Гражданские, конечно, — поправился он. — На границе все по-другому.

— Это кто как, — сказал Олейников. — Тесно в доме-то, не повернешься. Всю душу тоской выполощет. А на улице — дурной дух из тебя вон, и ноги носят без усталости, и вообще хорошо. Простор… — договорил он задумчиво.

— Весна — она надежду дает, — продолжил разговор Завьялов.

— Верно, — согласился Олейников. — Весна на душу теплом ложится, барахло из тебя вытряхивает.

Помолчали. Говорить вроде больше было не о чем. Завьялов все порывался завести нужный ему разговор, раз даже рот открыл, примериваясь к первому подходящему слову, но так и не произнес его — побоялся раньше времени насторожить парня.

Поднялся, расправил складки одежды.

— Ну, Петр, ты тут дыши, а я в казарму пойду, что-то замерз немного.

Шел и знал: Олейников глядит ему вслед — спиной чувствовал взгляд. «Плохо, если догадался, какой у меня к нему разговор», — подумал Завьялов, входя в дежурку. Принял, как положено, рапорт об обстановке на границе, затем направился в ленинскую комнату. Потоптался там, бесцельно глядя на стены уголка боевой славы, когда-то оборудованного им и Мишей Пресняком, полистал тяжелые подарочные альбомы.

«Пора бы Лагунцову и встать», — взглянув на часы, прикинул Завьялов и вышел. Из кухни по коридору дразняще тянуло запахом жаркого — Завьялов пожалел, что утром пожевал холодной рыбы. Прошел коридором до канцелярии, негромко постучал.

— Да, кто там? — тотчас раздалось в ответ.

Лагунцов уже был побрит, свеж, словно отдыхал всю ночь.

— А, это ты, замполит? — встретил его вопросом. — Что нового?

— Все то же. Ты отдежурил ночь, я — с утра прогулялся, а по коридору тянет запахом жаркого, — беззаботно проговорил замполит, и Лагунцов оценил эту фразу, сказанную без усилий, обычно выталкивающих такой «бодрячок». Улыбнулся:

— Есть хочешь?

— Немного. Не раздразнило бы — не почувствовал.

— Понятно, — сказал Лагунцов.

— Ничего тебе не понятно, — внезапно сменил тон Завьялов. — Сейчас в беседке с Олейниковым поговорил… Нет-нет, не удивляйся — о погоде говорили, о весне. Вот и раздразнило…

— Что, сразу хотел кинуться в бой?

— А почему бы и нет? Случай хотя и особый, но не ах какой сложный… Кажется, с утра Олейникову в наряд?

Лагунцов склонился над столом, придвинул к себе расписанный на сутки наряд, провел сверху вниз пальцем до буквы «О». Подтвердил:

— На правый фланг. После завтрака. Думаешь…

— Неплохо бы, — на полуфразе подхватил замполит предложение начальника заставы. — Здесь откладывать ни к чему.

— Кто с ним пойдет?

— Ты, — твердо ответил Завьялов. — Знаешь сам, почему.

— Хорошо, — сразу согласился Лагунцов. — Останешься на заставе за меня. И давай-ка прикинем, когда точно наряд выходит к линейке? Мысль одна есть, надо подсчитать кое-что…

Вдвоем они склонились над бумагой, называя, как школьники, цифры вслух, высчитывая время выхода наряда к дозорке и путь до телефонной розетки напротив ивового дерева. Но вот разобрались с подсчетами, облегченно вздохнули.

— Обязательно будь в эту минуту в дежурке, — предупредил Лагунцов. — И шли вызов…

— Есть! — коротко ответил Завьялов. И добавил, сияя глазами: — Ни пуха ни пера!

— К черту!..

Легкий ветерок пошевеливал метелки камышей, сухо скрипел пергаментными от попадавшего на них света листьями. Солнце играло на поверхности воды, блестевшей в длинных щелях между досок, отчего настил, проложенный через топь, был похож на гитарный гриф с натянутыми струнами.

Олейников мягко ступал по лагам в пяти метрах впереди капитана — так распорядился Лагунцов. Автомат тесно прижат к бедру; белеет, едва выглядывая из-под изумрудно-зеленой фуражки, ровная скобочка волос на затылке. Олейников смотрит прямо перед собой.

Справа тянулся верещатник, вечнозеленые заросли вереска. Олейников, слегка повернув голову, прислушался, но вокруг было тихо, даже хворый лебедь, заметно идущий на поправку, не хлопал призывно крыльями, наверно, спал.

Посуху шли более свободно, как всегда ходят по надежной твердой земле. Пока не вышли к дозорке, можно было негромко разговаривать, но оба молчали: Олейников — чувствуя неловкость в присутствии капитана, капитан — еще и потому, что знал: главный разговор впереди.

Узкая, в три ступени, дозорка выбежала под ноги. За нею уходили вдаль гладкие, кое-где просевшие за зиму валики контрольно-следовой полосы — почти без снега, как всегда. Миновав калитку, тронулись вдоль фланга, по-прежнему сохраняя расстояние в пять шагов между собой. Головы обращены в сторону КСП — это становится профессиональным от бесчисленных выходов на границу и остается потом надолго.

Лагунцов внимательно вглядывался в ориентиры. Знал свой участок почти наизусть, а все равно вглядывался: не пропустить бы условного места. Вот и низко склонившаяся в сторону контрольно-следовой полосы пышная ива, о которой докладывал капитану Новоселов. Напротив нее Олейников уже трижды останавливался и трижды не мог перебороть себя. Капитан, пока не дошли до ивы, молчал.

Но вот на какие-то доли миллиметра, совсем незаметно шаг Олейникова стал короче — капитан, двигаясь размеренно, в одном темпе, как положено идти по дозорке, увидел приблизившийся затылок Олейникова, даже разглядел приставшие к мушке автомата пылинки, особенно заметные на темной стали при солнце.

Всё. Похоже, кризис вновь наступил, связав Олейникова по рукам и ногам. Солдат стоял, потупясь, низко опустив голову, и было видно, как у него нервно вздрагивало плечо, на котором висел автомат, билась тонкая жилка на шее.

Лагунцов взглянул на часы — до установленного с Завьяловым срока оставалось всего полминуты. За это время не успеешь и пуговицы застегнуть. Но за эти же полминуты, минуту, в конце концов полчаса, он должен помочь Олейникову переломить себя. Какие бы картины, навеянные воспоминаниями памятной ночи, ни проносились сейчас перед глазами солдата — он сам, с помощью капитана, конечно, должен их оборвать, разрушить, как разрушают кошмарный сон.

— Помнишь, Петр, — тихо начал капитан, — мы как-то говорили с тобой о Сергее Лазо? Тогда ты сказал, что выучился читать по книге об этом замечательном человеке, легендарном герое… Я тоже многому у него научился. Недавно вот прочел у него такие слова: «Не каждому дано право ходить по последнему метру родной земли…» Вот он, последний метр. Позади, у нас за спиной, — твой родной Магнитогорск, Кубань, где вырос Завьялов, Сатка, где жил Гена Кислов, Барнаул, в котором осталась одна мама Дремова. Все это — за нами. Все это — надежно защищено, пока у нас с тобой стучит сердце, есть крепкие руки, пока мы твердо стоим на ногах.

Лагунцов не повышал голоса, но чувствовал, что дрожь от собственных слов, которых он ни разу в жизни еще не произносил, колотит его ознобом. Олейников не поднимал головы.

В это время от розетки, откуда в памятный рассвет Олейников сообщил на заставу о перестрелке, перекрывая голос Лагунцова, разрубая тишину на границе, раздался требовательный сигнал вызова.

Олейников поднял голову. Беспомощно оглянулся на капитана, и Лагунцов — нет, не увидел, а почувствовал в глазах солдата такую боль и страдание, каких никогда прежде не знал.

Вызов шел и шел, его настойчивый резкий звук, похожий на кряканье утки, обручем сжимал голову, ненадолго отпускал и вновь сжимал.

Олейников был в смятении: перейти рубеж, усыпанный узкими листиками ивы, где все произошло тем памятным рассветом у него на глазах, он не мог. Но и не броситься на вызов, идущий с заставы, — тоже. Он топтался на месте и ждал, что капитан крикнет на него, толкнет в спину, наконец, побежит к розетке сам.

Лагунцов оставался на месте. Казалось, не разжимая губ, властно и жестко договорил:

— Помни, по последним метрам родной земли дано ходить не каждому. Тебе — дано. Иди!

И Олейников нерешительно сделал шаг, другой, третий. От розетки по-прежнему шел хриплый, густой сигнал вызова с заставы. Он притягивал к себе, властно звал, и невозможно было ему не подчиниться.

 

ВОСЕМЬ МИНУТ ТРЕВОГИ

Повесть

 

#img_3.jpeg

 

1

В сумерках на сопредельной территории, далеко за линией границы, протарахтел мотоцикл. В полном затишье низкий и редкий звук работающего мотора, переваливая через многочисленные ложки́ и распадки, постепенно искажался и на расстоянии уже напоминал безобидное пение цикады.

— Похоже, БМВ, — высказал предположение старший наряда, первым уловивший посторонний шум. — Километра два от нас, не меньше. — Слегка хрипловатый голос младшего сержанта не выражал ни озабоченности, ни тревоги.

Первогодок Паршиков, до этого обозревавший в бинокль свой сектор участка границы, тоже насторожил ухо, какое-то время напряженно вслушивался. Потом сказал не очень уверенно — чтобы ненароком не обидеть младшего сержанта:

— А мне кажется, «хорьх».

Гвоздев улыбнулся: понравилась самостоятельность суждения напарника. Знающе пояснил:

— «Хорьх» — машина спортивная, у нее «голос», как у циркулярки, резаный, высокий. А БМВ — что ломовая лошадь. Ему прыть ни к чему, ему нужна мощь, сила. У моего дяди когда-то был такой, с коляской. Трофейный. Он на нем сена чуть не по десять центнеров привозил.

Горожанин Паршиков не знал, много это или мало — десять центнеров сена и можно ли перевезти столько на мотоцикле с коляской, поэтому неопределенно гмыкнул:

— Угу-у…

Помолчали.

Далекий цикадный звук длился еще секунд десять, потом разом иссяк, пропал. Установилась тишина.

На закрытое редколесьем вечернее солнце уже можно было смотреть не щурясь, но широкий малиновый полог в том месте, куда закатывалось светило, все тускнел и тускнел, будто оставленный без заботы костерок, и вскоре вовсе угас. Почти мгновенно стало темно.

От близкой болотины предвестником ночи донесся запах сыри. Жирный туманный клок, вспениваясь высокой гривой, потек к распадку, распространяясь вширь. Дневная живность затаивалась, устроившись на ночлег, а вместо нее давали о себе знать ночные обитатели. Вот где-то внизу недовольно фыркнул барсук — должно быть, учуял своего извечного соперника, енота. Запоздало, уже в темноте, с хорханьем протянули вальдшнепы, штук пять, пронеслись почти над наблюдательной вышкой и канули в безмолвно принявшей их чаще.

— Пора, — сверяясь с часами, сказал Гвоздев, и по этому сигналу Паршиков живо снял с шеи ремешок, уложил порядком надоевший бинокль в футляр из толстой скрипучей кожи. Больше на вышке им делать было нечего. Оставалось доложить дежурному по заставе об окончании службы, и можно трогаться в обратный путь.

Пограничники спустились с вышки — Гвоздев первым, младший наряда, неловко цепляя оружием за металлические поручни, — следом.

Внизу заметнее, резче охватила прохлада. Но после многометровой высоты вышки, после болтанки на ветру ощущение земной тверди было приятным, шагалось легко. Задубевшие от долгого, почти неподвижного стояния мышцы ног вновь обретали упругость, наливаясь силой. Да и дорога к дому, тускло отсвечивая в ночи асфальтом, будто подтекала, стремилась навстречу сама, потому что, как ни говори, застава была им домом, возвращаться в который всегда милей, желанней, чем из него уходить.

Начальник заставы майор Боев принял доклад старшего наряда в канцелярии. Гвоздев скороговоркой, придерживая рукой ремень автомата, заученно отрапортовал:

— Товарищ майор, пограничный наряд в составе младшего сержанта Гвоздева и рядового Паршикова прибыл с охраны границы. За время несения службы признаков нарушения государственной границы не обнаружено.

Паршикову уже виделся, будто наяву, сытный ужин и долгий-долгий, до самого рассвета, сон. Однако Боев не торопился отпускать наряд. Каким-то чутьем угадывая недосказанность, проникая в недосягаемую, в общем-то, глубину памяти старшего наряда, начальник заставы хмуро спросил:

— Все?

Гвоздев помялся: краткий эпизод с неведомым мотоциклом на сопредельной стороне, который к тому же увидеть не удалось, казался ему несущественным, недостойным ни внимания, ни даже краткого доклада.

— Слышали шум мотоцикла, — после некоторого раздумья добавил Гвоздев, не вдаваясь в подробности и при этом, как бы за подтверждением, обращая глаза к Паршикову. Первогодок кивнул, хотя, наверно, этого от него и не требовалось.

Против ожидания Боев заинтересовался сообщением, живо уточнил:

— Тяжелого или спортивного? Далеко?

— Похоже, БМВ. Километрах в двух от линейки. Или около двух. Самой машины не видели: деревья, темно…

Боев не стал соотноситься с картой — знал участок границы заставы на память. Только спросил устыдившегося своей оплошности младшего сержанта:

— Больше ничего не заметили?

Гвоздев односложно ответил: нет.

— Что ж, хорошо, отдыхайте.

Спустя два дня, когда Гвоздев с Паршиковым вновь оказались в парном наряде на том же участке границы, они опять услышали долетевшее с чужой территории знакомое татаканье мотора тяжелой машины. Паршиков невольно подался ближе к старшему наряда, мягкими, осторожными шажками перешел по настилу смотровой площадки на сторону Гвоздева.

— Наблюдайте за своим сектором! — излишне резко остановил его Гвоздев, сам ощутив при первых же звуках мотоциклетных выхлопов проснувшийся в нем охотничий азарт.

Странный мотоцикл до конца наряда не давал ему покоя, мучил, распаляя воображение, именно своей загадочностью.

Облокотившись на перила вышки, чего бы в другой раз делать не стал — не позволяла инструкция, — Гвоздев приставил к глазам бинокль, силясь разглядеть сквозь сильную оптику закрытую лесом даль. Эта даль на всем видимом протяжении была испятнана то тусклыми окнами болот, то ложка́ми, то островками пышной высокорослой травы, мешавшей обзору. До ряби в глазах Гвоздев оглядывал прилегающую к границе местность. Но в окулярах отражалась все та же маловыразительная, сникшая перед близкой уже зимой растительность, давно потерявшая живительный, радующий взор цвет зелени и повсеместно окрасившаяся в серый покорный тон. Оголенно темнели тощие стволики ольхи по краям болот. Моховые кочки бородавками выпирали из земли, словно по ней, некогда ровной и привлекательной, побродило неведомое гигантское чудище, ископытило все вокруг, обезобразило и ушло.

Между тем отчетливо слышимый мотор с подвывом потянул на высокой, все равно басовитой ноте, и форсированная прогазовка уже мало напоминала прежнее ленивое цвирканье одинокой цикады. Похоже, мотоциклист одолевал какой-то крутой подъем или торил путь по бездорожью, среди чащобы, где не было ни жилья, ни более-менее проходимых дорог. Потом мотор разом смолк, как захлебнулся.

Латунные ободки окуляров впились Гвоздеву в надбровные дуги, а он не мог поначалу понять, откуда эта тяжесть, ломота — только смотрел и смотрел вперед. Один раз в перекрестье делений линз попало темное движущееся пятно, которое неясно мелькнуло и тут же скрылось, неузнанное, в подлеске. Гвоздев торопливо и раз и другой прошелся биноклем по тому же месту, вновь нащупал исчезнувшее пятно и облегченно вздохнул: лань. Грациозная, никем не пуганная. Не спеша передвигаясь, лань спокойно выщипывала невидимую отсюда травку, изгибая шелковистую шею с маленькой, как бы точеной головкой.

— Ничего? — с надеждой спросил первогодок Паршиков, которому не терпелось приобщиться к захватывающей истории, уже заполнившей его воображение многообразием ярких, быстро сменяющихся сцен.

— Ничего, — буркнул Гвоздев, отступая от шатких перилец вышки.

Верхом, «грядой», шевеля ветки елей, прошлась куница, четким контуром видимая на фоне посеревшего неба, и заметивший ее Гвоздев невольно чертыхнулся: прыгает себе с ветки на ветку, подстерегает молодых белочек, всего и дел-то, а тут…

В тех краях, где он вырос, зазимье выглядело куда пышнее, нарядней. Колючие, в стеклянной крошке инея, утренники еще затемно разукрашивались скрипучими песенками снегирей. «Рюм-рюм-рюм…» — немолчно неслось отовсюду, и даже самый неказистый куст, с которого распевал снегирь-петушок, расцветал, словно на нем вдруг распускался диковинный цветок. «Рюм-рюм», — поскрипывал петушок, приглашая снегурушку на лакомое семя, и похожая на воробышка птица бочком подскакивала к супругу, закрыв глаза, внимала нескончаемой нежной песенке, которую, наверно, не уставала слушать всю жизнь, потому что снегири, как и лебеди, выбирают себе спутника на всю жизнь…

Любил Гвоздев скромную снегурушку. Любил и всегда удивлялся, почему не ей, скромнице, а драчливому петушку достался такой необыкновенный наряд!..

Еще любил Гвоздев наблюдать, как на обметанном куржаком можжевеловом кусту где-нибудь в лесной чащобе принимались пировать хохлатые свиристели, выщипывали черные, с сизым налетом, тронутые морозом ягоды мозжухи или, по-другому, еленца: бранились свиристели так, что слышно было за версту, а можжевельник от их наскоков мотало, как при урагане… А иногда, напросившись с дядей, егерем, ехать к дальним стогам за сеном, брел, усталый, куда вели ноги, и не было вокруг иных звуков, кроме хрупанья под сапогами пучков жесткой северной травы, едва присыпанной снегом. Случалось, в открытом понизовье вспугивал только-только перелинявшего зайца, и перепуганный насмерть косой стремглав мчался долом к лесу, где тоже, пока не улеглась настоящая зима, жизнь для него — не сахар: всюду листья сухие гремят, перекатываются, врагов несметных напоминают…

Маленьким еще как-то пошел в лес за земляникой, двух девчонок соседских для компании с собой прихватил. Приметил он одно место, где лесная ягода росла осыпью. За нею и ползать не надо было по угорам да вырубкам, росла она вдоль нефтетрассы, на пригреве, сама в руки просилась: только рви, не ленись.

Нащипал он бидончик с верхом, уморился, сполз с трассы в тень, куда солнце не доставало. И ахнул: прямо перед ним, в пещерке, вырытой под суковатым корнем, шевелились три пушистых котенка. Пробовал достать, но те в руки не давались — шипели отчаянно, коготки выпускали, шерстка дыбилась. Он позабавлялся с ними, кидая в котят палыми шишками, комочками рыхлой земли, потом, когда одному прискучило, кликнул девчонок. Соседки наперебой заверещали, хотели унести котят с собой, но вконец разъярившиеся зверьки и им не дались, только исцарапали, и прутик, которым их шевелили, злясь, отбивали растопыренными лапками в острых коготках. Пришлось оставить котят, неизвестно как попавших в ямку под корнем, одних… Он вернулся домой, похвастал перед дядей лесной добычей — бидончиком, полным спелых ягод. Рассказал и о том, что разведал под корягой норку котят, только диких и злых. «Эх, горе! — Дядя, у которого он воспитывался и научился многим премудростям, погладил его по макушке шершавой ладонью. — То не котята были, а детеныши рыси. Хорошо, матки не оказалось вблизи — не то порвала бы вас всех на куски вместе с ягодой. Котята!..»

Мыслями уйдя за дальние дали, в сибирские родные просторы, Гвоздев не сразу стряхнул с себя наваждение, с досадой выговорил самому себе: не ко времени замечтался. Может, как раз в такой момент и проскользнет у тебя под носом нарушитель! И знать не будешь, что на твоей он совести, пока его не задержат где-нибудь за многие километры от этого места и не восстановят картины прорыва… Да еще, не дай бог, напарник поймет, что на какие-то секунды старший наряда отключился, отвлекся, — не оберешься стыда. Гвоздев сам же учил его с первого дня: на службе думать только о службе, эта заповедь для пограничника — закон…

Но, не заметивший его оплошности Паршиков в эти минуты старательно обследовал местность, обеими руками удерживая у переносья бинокль, и Гвоздев, моментально забыв о постороннем, переключился на другое.

Шум неведомого мотора с самого начала не давал ему покоя. Даже и смолкнув, он продолжал, будто наяву, звучать в ушах, неясной тревожащей ноткой будоража старшего наряда; рождалось предчувствие грядущих событий, как-то связанных с любителем ночной езды…

Конечно, мотоциклу можно было и не уделять столько внимания: мало ли какая забота вынуждает человека выезжать на ночь глядя из дому!.. Да только поблизости на той стороне — и Гвоздев это знал — не было ни жилья, ни сенокосных угодий, ни охотничьих домиков, ни каких-либо еще строений, объясняющих присутствие человека вблизи границы. Ведь не по грибы же, в самом деле, забрался он в такую глухомань!..

И еще одно обстоятельство настораживало Гвоздева. Почему странный мотоциклист ни в первый раз, ни сейчас не воспользовался фарой? Ведь ехать в потемках опасно, да и неудобно: того и гляди опрокинешься. Значит, боялся, не хотел быть замеченным? И, наверно, полагал, что на расстоянии, за редколесьем, пограничникам мотор вряд ли слышен…

Размышляя обо всем этом, Гвоздев привычно держал бинокль у глаз, ведя его «змейкой»: дальний план — дуга, средний план — дуга, ближний — дуга. И так бессчетное количество раз, почти автоматически — дальний план, средний, ближний… Что-то вроде бы изменилось на ближнем плане, произошла там какая-то едва заметная глазу перестановка. Или просто померещилось, как иногда бывает от чрезмерного напряжения?

Гвоздев плавно навел бинокль на заинтересовавшее его место. Так и есть, не померещилось. Рядом с кривоватой карликовой сосной, невесть кем занесенной на балтийскую землю из тундры, выросло непонятное возвышение. Кочка не кочка, бугор не бугор. Гвоздев мог поклясться, что никогда прежде этого горба не было. Уж он-то давно изучил все подступы к границе, мог по памяти отобразить на бумаге не то что каждое дерево, но и каждый куст, любую извилину болот и распадков!

Внезапно ему показалось, будто бугор шевельнулся. Гвоздев затаил дыхание: теперь он ясно, несмотря на густевшие сумерки, различил покатую спину затаившегося у сосенки человека в защитного цвета куртке и низко надвинутой на лоб кепке или берете.

— Вижу! Вижу неизвестного, — унимая волнение, сообщил он напарнику. — Связывайся с заставой!

Однако против ожидания человек продолжал лежать неподвижно, тесно прижавшись к земле. Именно то, что он не делал никаких попыток приблизиться к границе, несколько озадачило пограничников. А неизвестный, еще немного понаблюдав, тихо, ползком покинул свое укрытие, юркнул в чащу, оставив Гвоздева в настороженности и недоумении. Через какой-то промежуток времени за распадком вновь раздалось урчание мотоцикла, удалявшегося, судя по звуку, в противоположную сторону…

Потом это стало повторяться почти каждый вечер: своей назойливостью, регулярным появлением вблизи границы визитер словно бросал пограничникам вызов, сам того не ведая, поселял в их сердцах нервозность, неизбежную злость. Пограничные наряды регулярно докладывали о своих наблюдениях на заставу, и перед начальником заставы майором Боевым вырисовывалась довольно четкая картина. С разницей примерно в полчаса от ранее отмеченного времени мотоциклист приезжал на своем допотопном агрегате, сколько-то шел пешком через чащобу, а затем устраивался на прежнем месте под низкорослой сосенкой и, не двигаясь, замирал. Правда, за все это время он ни разу не сделал попытки приблизиться к границе хотя бы на шаг, и это тоже казалось в его поведении странным.

Вряд ли мотоциклист не сознавал, что давно обнаружен: он вскоре вооружился мощным биноклем, а наряды на вышке, которым не было нужды прятаться от посторонних глаз, стояли у него на виду. Тем более казалось непонятным, чего он добивался столь грубыми, неуклюжими действиями. Пытался выяснить систему охраны границы, найти для себя лазейку, какой-нибудь проход? Но ведь он наверняка догадывался, что с момента его появления у рубежа пограничники проявляют особую бдительность, что малейший его шаг контролируется и любая попытка проникнуть на нашу территорию будет вскоре же пресечена!..

Начальник заставы искал для себя смысл, хоть какое-то оправдание такому поведению незнакомца, но, увы, пока что не находил. Та бесцеремонность, нахальство, с которыми мотоциклист разглядывал советскую территорию, вызывали в нем лишь чувство неприязни к чужестранцу, но загадки не проясняли.

Похоже было, что пришельца не очень-то заботила и маскировка. Каждый наряд замечал что-нибудь новое в его поведении. Теперь уже мотоциклист занимал свой пост полусидя, привалясь спиной к сосне, будто на пикнике, и время от времени энергично крутил головой — должно быть, разминал затекшую шею. Однажды он и вовсе не таясь достал из-за пазухи термос с блестящим металлическим колпачком, толстые бутерброды и принялся как ни в чем не бывало закусывать.

Снова оказавшись в наряде на этом направлении и заметив такую «дачную» картину, Паршиков в горячке аж взвился, заговорил с негодованием:

— Ну совсем обнаглел, обормот, уже чаи распивает! Смотри, ведь что вытворяет!.. Шугануть бы его чем-нибудь, чтобы не шлялся. Повадился, как на работу…

Гвоздев остудил его пыл:

— Не шуганешь. Он на своей территории. Не имеем такого права.

— Так ведь торчит, гад, как в замочную скважину подглядывает! — не унимался солдат, всем своим видом выражая нетерпение, надобность каких-то срочных и кардинальных мер.

Гвоздев спокойно отозвался:

— Не бурчи, молодой. Многого он все равно не разглядит, а ты себе только нервы порвешь, и все без толку. Давай лучше за своим флангом хорошенько смотри, шугатель!

Но в последний раз и младший сержант не выдержал, вскипел. Мотоциклист на свой наблюдательный пост принес кинокамеру с длинным телеобъективом, установил ее на низкорослую треногу, начал что-то подкручивать, прилаживаться к глазку. Гвоздев схватился за телефон, потребовал у дежурного связиста соединить его с начальником заставы, а когда майор отозвался, Гвоздев не по-уставному доложил:

— Товарищ майор, опять этот мотоциклист!

— Как ведет себя? — будничным каким-то голосом спросил Боев старшего наряда.

— Да как! Кинокамеру притащил, снимает. Нашел кино!

— Ну пусть снимает, если пленки не жалко, — сказал в ответ Боев, и Гвоздеву показалось, будто начальник заставы при этом усмехнулся.

Конечно, новое сообщение о кинокамере не оставило Боева равнодушным. Он давно уже позаботился об изменении графика выхода пограничных нарядов на службу, распорядился, чтобы дозоры выдвигались на фланги скрытно, по вновь пробитой тыловой тропе, так что наблюдателю с его кинокамерой оставался для «сюжета» пустой безлюдный ландшафт с малохудожественными на вид заградительными сооружениями на переднем плане да одинокая вышка, торчащая на фоне неба, как перст… И все равно после доклада Гвоздева в душе Боева с новой силой вспыхнула неприязнь к чужеземцу. В самом деле, было такое ощущение, о котором майору рассказывал Паршиков — будто за тобой подсматривают в замочную скважину, мешают жить в собственном доме…

И от пограничников сопредельной территории тоже поступило тревожное сообщение о странном визитере, который сумел-таки уйти от преследования, бросив на месте своего пребывания допотопный мотоцикл.

Впрочем, загадочный мотоциклист вскоре исчез и больше вблизи границы не появлялся. Долго еще дозоры надеялись на встречу с таинственным наблюдателем, но, видно, состояться ей было не суждено. Само собой, и страсти, бурлившие в солдатских разговорах о неизвестном человеке, улеглись. О мотоциклисте напоминали теперь лишь несколько преувеличенные, как это всегда и бывает, рассказы очевидцев да короткие записи в «Пограничной книге», с течением времени тоже ставшие достоянием истории.

Круто изменилась и сама природа. Вовсе опали листья, сникли пожелтевшие травы. С моря подули ветра, нагнали зимних неласковых туч. Набухшие, все сплошь с темным подбоем, шли они над двором и постройками заставы тяжело, будто на таран, угрюмой чередой тянулись вдоль границы, пока однажды их не прорвало. Без дождя, сразу крупкой, сыпанул запоздалый снежок. Стрекоча в сухостое, выбелил землю, уже лысую, пустую, уставшую ждать покрова.

В один день, без ростепели и дождей, пришла зима, запаяла озерки и болотца толстой, в палец, оловянной коркой льда, сквозь которую сивой щетиной торчали и мотались на ветру редкие камыши.

А по радио сообщали нереальные вещи: в долинах Туркмении — плюс пятнадцать. Теплынь…

 

2

Свет мигнул и раз, и другой. Видимо, под свирепым напором ветра провода, где-то соприкасаясь, перетерлись и теперь коротили. Спустя секунду стосвечовая лампочка под потолком канцелярии начальника заставы вновь замигала, просела, но удержалась на полунакале, не погасла.

— Чертова непогода! — Боев на всякий случай переставил с подоконника на край широченного стола следовой фонарь, который обычно брал с собой, когда выезжал на границу по тревоге. Почему-то с давних пор, чуть ли не с детства он не любил темноты, не доверял ей.

Время от времени жалобно тренькало плохо закрепленное стекло в наглухо закрытой фрамуге, да за железной дверью опечатанного сейфа тонким комариным зудом пела в постоянной готовности к работе аппаратура дежурной связи, и от этих однообразных звуков, от завывания ветра на сердце Боева становилось тоскливо.

Он поднялся из-за стола, воткнул в зазор между стеклом и рамой фрамуги обломок спички. Подождал, не повторится ли противное дребезжание, поколупал ногтем кусок окаменевшей замазки. Даже такая простая забота сейчас помогала ему отвлечься от неприятных дум. И все же он не смог погасить в себе растущее с каждой минутой раздражение и тревогу, то и дело без надобности поглядывал на часы.

Стрелки настенных часов показывали всего четверть пятого, немногим за вершину дня, а за окнами, сплошь заляпанными снегом, уже давно клубилась фиолетовая темнота, насквозь выстуженная морозом. «Собственного носа теперь не увидишь, не то что дороги! — с досадой подумал Боев. — Надо же было Ковалеву ехать в такую канитель!..»

Боев перегнулся через стол, дотронулся до ярко-красной клавиши селектора на приставном столике, приник к микрофону.

— Дежурный? Где Ваулин?

Назначенный дежурным сержант Бочарников немедленно отозвался:

— Старший лейтенант Ваулин после лекции проводит медосмотр личного состава.

Боев вновь откинулся на спинку стула. Настраивая себя на работу, придвинул ближе разграфленную тетрадь в коленкоре. Щелкнул было кнопкой шариковой ручки, намереваясь продолжить отложенные записи, но лишь бездумно поглядел на собственные, сейчас вроде бы чужеватые строки, плохо воспринимая их смысл. Не работалось. То ли разгулявшаяся за окном вьюга мешала, то ли непривычная тишина в коридоре казармы, то ли еще что… Уже пора было докладывать в отряд ежедневную сводку: наличие личного состава, обстановку на участке границы, количество прикомандированных и больных, прочие данные. Однако из головы не выходило, мешая сосредоточиться, одно: до сих пор не поступило каких-либо вестей от подполковника Ковалева. Два часа назад начальник отряда выехал с заставским шофером на левый фланг, к соседям — и словно пропал. А ведь уезжал не с чьей-нибудь, а с его, майора Боева, заставы…

Нет, совесть Боева была чиста. Он предупреждал старшего офицера, от души советовал ему переждать непогоду. Но подполковник Ковалев, всего лишь неделю назад вступивший в должность начальника отряда, оказался настырней — настоял на своем. Видимо, с первых дней пребывания на новом месте, утверждаясь в глазах подчиненных ему офицеров застав и штаба, давал им понять, что отменять свои решения, отступаться от них, как в данном случае, не привык.

В слепом, по мнению Боева, желании Ковалева непременно ехать, и непременно теперь, несмотря на пургу, майор усматривал не больше, чем безрассудство, ненужный риск, которые — уж это заранее известно — ни к чему хорошему привести не могут.

Конечно, волю Ковалева он воспринял единственно возможным образом — как должное, как приказ; иначе и быть не могло. Но глубоко в душе осудил напрасную лихость нового начальника отряда и, похоже, был Ковалевым разгадан. Впрочем, Боев о том не жалел ничуть.

Начальник отряда прибыл к Боеву еще поутру. Валом обрушившийся снегопад застал Ковалева в пути, на полдороге, и малоприспособленная для подобных поездок комфортабельная «Волга» до заставы едва дотянула.

Еще не отогревшись с дороги, даже не разглядев как следует убранство канцелярии, Ковалев тут же распорядился, чтобы готовили к выезду заставскую машину, а «Волгу» загнали в бокс. Своего водителя он приказал накормить и держать на котловом довольствии заставы до своего возвращения; себе затребовал только чаю. Тогда и произошел между офицерами разговор о предстоящей поездке Ковалева по линейным заставам. Пока что, не зная характера нового начальника отряда, Боев осторожно заметил, что дорога по рубежу закрыта, обильный снег начисто скрыл колею, завалил ее вровень с полем — так, что и мощному вездеходу едва ли пройти.

— А дороги по тылу? — щурясь, будто от яркого света, задал вопрос Ковалев.

— Почти такие же.

Словно обжегшись горячим чаем, Ковалев недовольно фыркнул.

— Что намерены предпринять? Или так и будете… ждать, когда весной растает само?

— Мы просили местные власти выделить нам снегоочистители, но пока… — Боев развел руками. — Пока у них и своей работы невпроворот, дальние совхозы оказались отрезанными. — Заметив неудовлетворенность начальника отряда, Боев добавил: — Вчера я выезжал и лично убедился: дорога по тылу тоже непроходима.

— А если возникнет обстановка? — упрямо гнул свое Ковалев. — Что будете делать, как обеспечите охрану границы?

Боев искренне удивился вопросу: для чего же тогда лыжные наряды? Не зря же он с таким усердием налегал на физическую подготовку, требовал от офицеров и сержантов, чтобы каждый пограничник научился владеть лыжами не хуже, чем, скажем, столовой ложкой…

Ковалев нетерпеливо перебил:

— А если использовать аэросани? Техникой, слава богу, погранвойска оснащают.

Теперь наступил черед Боева взять реванш за обидный, в общем-то, вопрос об обеспечении охраны участка, за сомнение, которое в нем прозвучало. В эти минуты их не разделяли ни разница в званиях, ни положение по должности — шел разговор двух специалистов границы, допускающий и некоторую вольность выражений. И Боев быстро возразил:

— Аэросани — по пням да буеракам?

Ковалев лишь молча кивнул на его пояснение, но было видно: по-прежнему чем-то недоволен. А Боев, как на грех, еще добавил — словно в оправдание переменчивых местных условий климата и неподходящего рельефа местности:

— Здесь не Подмосковье, где электрички и автобусы на каждом шагу…

Лучше бы он этого не произносил! Ковалев закусил губу.

— Средняя Азия, где я прослужил десять лет, тоже не похожа ни на Калининский проспект в Москве, ни на Крещатик, — отрезал он излишне категорично. Подумал и договорил голосом, в котором без труда угадывалось назидание: — Мы же с вами, товарищ майор, люди военные.

Боев благоразумно не стал возражать или, что хуже того, напрасно обижаться, потому что не раз слышанная им и прежде фраза «мы люди военные» подводила под разговором черту, исключала какую бы то ни было дальнейшую дискуссию, и только чересчур горячий, излишне самолюбивый мог в ущерб себе отстаивать перед начальством свою точку зрения… Боев (выручило природное чутье и житейский опыт) лишь как можно мягче уточнил время выезда начальника отряда, спросил, будут ли дополнительные распоряжения.

— Будут. Когда вернусь, — заверил Ковалев ничего хорошего не обещающим тоном, и по этим скупым словам, по этому тону Боев решил: либо новый начальник отряда вообще резковат, либо… чем-то Боев пришелся ему не по душе…

А Ковалев допил свой чай, отставил эмалированную кружку, поднялся из-за стола. Встал и Боев.

Начальник заставы отметил: не поленился подполковник, и стул убрал за собой на место, и пригнулся к низкому окну раздатки, сказал в глубину кухни невидимому из-за спины солдату:

— Спасибо, товарищ повар, за чай.

«Не кичлив», — с удовольствием оценил его Боев, выступая следом за подполковником в коридор.

Нутром он понимал истинную цену и причину излишней на первый взгляд строгости нового начальника отряда: и люди для него пока что незнакомые, и пресловутые местные условия, о которых некстати упомянул Боев, тоже, как ни крути, иные, чем в «лимонных» краях — в Средней Азии. А в чем Боев больше прав относительно характера Ковалева — покажет время.

Еще раньше Боев отметил, что Ковалев, едва прибыв, распорядился прежде всего накормить водителя.

«Заботлив, — вновь подумалось Боеву. — Это хорошо. Значит, поладим».

К стоявшей на выезде машине Ковалев шел не налегке, а с «тревожным» фибровым чемоданчиком, довольно обшарпанным. И эта деталь тоже не укрылась от Боева, запомнилась. А много ли надо опытному офицеру-пограничнику, чтобы из таких вот штрихов составить для себя портрет человека, которого еще совершенно не знаешь?

— С вашей заставой тоже познакомлюсь поближе, когда вернусь, — пообещал Ковалев перед тем, как отправиться в поездку на фланг.

И вот теперь Боев, в который уж раз позвонив начальнику соседней заставы и убедившись, что Ковалев к нему так и не прибыл, в раздумье мерил шагами просторную канцелярию.

Для него ясным было одно: надо без промедления ехать вслед за Ковалевым, пока не поздно, выручать машину и людей из заноса. Благо и отрядный медик старший лейтенант Ваулин, очень кстати командированный по своим делам на заставу, мог в случае нужды оказать срочную помощь…

Однако до последней минуты Боев медлил. Он помнил твердый наказ Ковалева: пока не установится погода — держать заставский транспорт на приколе. К тому же Боев еще надеялся на благоприятную весть, то и дело тормошил дежурного радиста, требуя связи с пропавшей машиной. Тот же каждый раз отвечал, словно оправдывался:

— Связи нет, товарищ майор. Сплошные помехи.

Вызванный в канцелярию старший мастер по электроприборам тоже уверял начальника заставы, что перед выездом «уазика» лично проверил установленную на машине рацию, убедился в ее исправности, и у Боева не было причин не доверять его словам.

Стрелки настенных часов уже показывали половину пятого. Боев решительно поднялся из-за стола, снял с крючка и набросил на плечи китель. Словно забыв о селекторе, зычно позвал в приоткрытую дверь:

— Дежурный!

Сержант Бочарников замер на пороге в ожидании приказов майора.

— Машину на выезд!

Всегда стоящая наготове, с прогретым мотором, «тревожная» машина-вездеход тотчас вырулила из гаража. Сквозь двойные стекла канцелярии было слышно, как она подкатила к крыльцу казармы, взвизгнула тормозами.

— Бочарников! — снова распорядился Боев. — Вызовите старшего лейтенанта Ваулина. Со мной поедут Гвоздев, Паршиков, Апанасенко, Стоп! Апанасенко отставить.

В последний момент вспомнилось Боеву, что с недавних пор у рядового Апанасенко подскочило давление, и тот же Ваулин как-то порекомендовал майору временно освободить солдата от службы, увез Апанасенко с собой в отряд.

Ничего удивительного в этой редкой среди молодых солдат болезни Боев не усматривал. Просто Апанасенко вырос в деревне, никогда выше скирды не поднимался, а тут — дальние дозоры в полном боевом, предельные нагрузки. Та же наблюдательная вышка для него — что телебашня, под небеса. Вот и результат — давление.

Апанасенко пробыл в медчасти отряда три дня и не выдержал, вернулся на заставу. Считай, что сбежал, потому что, как рассказывал Ваулин, удержать его, уверить в необходимости лечения было невозможно. Апанасенко снова попросился в наряд — так настойчиво, что Боев не мог ему отказать. Экипировался, получил оружие, и тут майор увидел: солдат стоит бледный, из носа кровь. Понятно, от наряда его отстранили. Майор помог ему разоблачиться, подхватил автомат. Волей-неволей Боеву снова пришлось оформлять документы на отправку Апанасенко в медчасть.

«Как хотите, товарищ майор, а с заставы я не уйду, — сказал тогда солдат. — Без ребят мне не жить…»

С тех пор Боев всякий раз, составляя план охраны границы и объявляя его на боевом расчете, видел перед собой затуманенные отчаянием, просительные глаза Апанасенко, словно наяву, слышал прерывающийся шепот: «…с заставы… не уйду».

«Глупый, дурачок! — в душе ругал его Боев. — А если с тобой беда приключится, сердце не выдержит — что тогда? Кому тогда будет нужна твоя храбрость?..»

Ругать ругал, но, жалея, не спешил ставить последнюю точку: все тянул с бумагами на Апанасенко, откладывал их на потом. Вот и сейчас дрогнул, едва произнес фамилию солдата, задумался: брать с собой Апанасенко или назначить вместо него другого, более выносливого?..

А с другой стороны, не будешь ведь оберегать Апанасенко до конца службы: армия не детский сад, условия для всех одинаковы, а излишняя опека может лишь унизить человека, лишить самостоятельности. К тому же отрядный медик Ваулин утверждал, что у Апанасенко наметилось заметное улучшение — видимо, начал втягиваться, привыкать…

Дежурный сержант терпеливо ждал дальнейших распоряжений майора.

— Вот что… — Боев застегнул на кителе последнюю пуговицу. — Пусть собирается и Апанасенко. Проследите, чтобы в машину положили валенки, шубы, на каждого по паре лыж, фонари. Скажите повару, пусть выдаст хлеба, сала, нальет в термос чаю. Все поняли? Выполняйте.

К этому времени и Ваулин завершил медосмотр личного состава; довольный тем, что на заставе не оказалось больных, вошел в канцелярию.

— Ваулин, — спросил Боев у старшего лейтенанта, — спирт у тебя есть?

Ваулин с улыбкой открыл баул с медикаментами, постучал ногтем по фляжке в матерчатом чехле.

— Что, есть повод?

— Есть, есть! — заверил его Боев, коротко обрисовал ситуацию и предупредил: — Выезжаем через пять минут.

Ваулин упрятал пузатую фляжку на дно баула.

— Я готов.

На всем двадцатикилометровом отрезке пути им не встретилось ни одной машины, и у майора создалось впечатление, что едут они по незнакомой безлюдной планете, которую вдоль и поперек сечет непрестанный снег, уводя в сторону, сбивая с ориентиров.

Дальше дорога раздваивалась, делая петлю, пока за распадком вновь не сливалась с основной, сейчас едва угадываемой за снежной пеленой, которую с трудом пробивал свет автомобильных фар. Расстояние обоих отрезков было примерно одинаковым, тянулись они параллельно друг другу, но оставалось неясным, какой путь на этот раз избрал водитель заставского уазика. А разминуться в такой круговерти — проще простого.

— Сделаем так, — принял решение Боев. — Гвоздев и Апанасенко! Вы на лыжах проходите отвилок. Мы едем дальше и ждем вас у стыка дорог. Держаться вместе, друг друга из виду не терять. Фонари проверили? Хорошо. Полчаса вам хватит. Вперед!

Фигуры солдат, мгновенно выбеленные пургой, слились с окружающей теменью, пропали.

— Гвоздев здесь все знает наизусть, — словно успокаивая себя, сказал Боев, излишне долго умащиваясь на сиденье машины. — Чертова непогода! — второй раз за день ругнулся майор и повернулся к шоферу. — Сейчас не спешите. Держитесь колеи. Трогайте!

К развилке, где приметным знаком высилась сдвоенная толстенная липа, лыжники и машина вышли почти одновременно. От солдат валил пар, завязки отворотов шапок под куржаком казались пышными, будто банты.

— Как? — спросил у них Боев, хотя и без слов все было ясно.

— Чисто, товарищ майор, — ответил Гвоздев. — Никаких следов.

Апанасенко в это время отстегивал обледеневшие крепления и не видел, каким пристальным взглядом ощупал его начальник заставы. Зато Гвоздев вдруг озорно вскинул большой палец, давая понять Боеву, что молодой держался отлично, не отставал и вообще все было хорошо.

Меж тем пурга заметно начала ослабевать, ветер изменил направление и словно бы потеплел. Пелена рассосалась настолько, что по обеим сторонам дороги черными силуэтами стали видны проглядывающие из сумрака деревья. Но впереди по-прежнему не отмечалось ни малейших признаков присутствия людей, ни огонька не взблескивало в ночи, и потому направление оставалось прежним: вперед, только вперед…

Застрявший уазик они обнаружили примерно через полчаса езды. Зеленая машина издали, с высоты бугра, напоминала спичечный коробок, случайно оброненный на дороге.

Шофер и начальник отряда, орудуя лопатками, с двух сторон отгребали на обочину высокие завалы, и чем дальше, тем прочнее садилась машина на мост. Занятые работой, Ковалев и шофер, казалось, не замечали остановившегося в десятке метров вездехода, во всяком случае, и не подумали прерваться и передохнуть.

Боев спрыгнул с подножки кабины. Уминая валенками снег, приблизился, доложил начальнику отряда о прибытии поисковой группы.

— Зачем приехали? — огорошил его Ковалев неуместным, по мнению майора, вопросом. — Сами выбрались бы, не маленькие. Занимаетесь самодеятельностью…

Боев покорно выслушал нарекание, подумал не без превосходства: силой в четыре руки не выбрались бы, «уазик» сидел в сугробе по самое брюхо. И под колесами, если даже копать до упора, откроется не земля, а глянцевый наст застывшего ручья, который как раз протекал по застопорившей «уазик» низине.

Ковалев еще минуту-другую поторкал саперной лопатой под днище машины, пытаясь подрезать под ней спрессовавшийся наст, однако все его усилия оказывались напрасными: лопата была коротка, а вырытая ниша уже напоминала окоп.

— Товарищ подполковник, — предложил Боев, — разрешите попробовать тросом?

— Ладно, цепляйте, раз уж вы здесь, — разрешил Ковалев, запахивая куртку и отступая в сторону.

Гвоздев с Апанасенко быстро завели трос, вездеход взревел мотором, с натугой попятился, выдрал «уазик» из ямины. На том месте, где он только что торчал, зарывшись в снег по самые оси, высился плотный спрессованный вал, пропаханный глубокой бороздой от карданного вала. А вездеход полз и полз, пятился задом на гребень горушки, ведя в поводу меньшего своего собрата с упарившимся водителем за рулем. Офицеры шагали следом, наблюдая за несложными маневрами техники.

— Товарищ подполковник, — предложил Боев начальнику отряда, — может, подкрепитесь? Есть сало, хлеб и… другое. — Он выразительно взглянул на Ваулина. — Ведь проголодались.

— После будем трапезничать, не на пикник выехали, — отозвался подполковник. В голосе его явно сквозила усталость. Впрочем, Ковалев тут же поинтересовался: — Чай есть?

— Полный термос. С облепиховым жомом. Солдаты сами нажали.

— Вот чаю я выпью.

На подходящем участке дорожного полотна солдаты отцепили трос. Обе машины, взрыхляя снежную заметь, опасаясь забуриться в целик, не без труда развернулись в обратный путь. Только что пройденная, умятая колесами вездехода дорога уже не сулила никаких осложнений, так что можно было расслабиться, поблаженствовать в сумраке теплых кабин, за которыми оставались утихающий ветер и стылый снег.

Скучавший без своего прямого дела Ваулин пересел в кабину головной машины, старшим. Само собой, Боев перешел в «уазик», заранее настраивая себя на неприятную, непривычную для него роль «развлекающего».

Однако первые километры пути Ковалев, к удивлению Боева, молчал, даже не делая попытки заговорить. В напряжении держался и Боев. С разрешения подполковника он покуривал на заднем сиденье, не забывая при этом смотреть поверх головы подполковника за дорогой.

Свет фар резко ограничивал боковое пространство, а то, что оставалось за световой чертой, тонуло в полнейшем мраке. На крутом повороте вездеход основательно тряхнуло, повело юзом, шоферу пришлось круто выворачивать баранку, чтобы не сползти в кювет.

Ковалев словно и впрямь подгадывал именно этот момент, спросил:

— От кого вы, товарищ майор, получили разрешение на выезд? Насколько мне помнится, я запретил использовать транспорт в непогоду и помощи у вас не просил тоже…

«Вот тебе и приглашение к танцу! — с невеселой иронией подумал майор. — Не успели познакомиться — изволь оправдываться. А за что?»

В близкой связи с настоящим вспомнился ему давний училищный случай. Не то на первом, не то на втором курсе их учебный дивизион выехал в поле, и там, при боевом гранатометании, у одного из курсантов дрогнула рука. Рубчатая болванка с выдернутой уже чекой скатилась в окоп, ткнулась под ноги… Выбросить-то ее Боев выбросил, вовремя сориентировался, чем избавил себя и товарища от непоправимого. Зато потом не успевал одно за другим давать устные и письменные объяснения, почему пошел на риск, вместо того чтобы вслед за напарником поскорее покинуть тот разнесчастный полигонный окоп. Вот и получалось: с одной стороны — явный героизм, а с другой — чуть ли не безрассудство, и поди разберись, что правильнее…

— Так я не слышу, товарищ майор, — нетерпеливо напомнил о себе Ковалев. — У кого же вы получили разрешение на выезд?

Боев глуховато кашлянул. Ему не нравилось, что подполковник требовал объяснений в присутствии заставского шофера — человека сообразительного, острого на язык. К тому же майор не видел в подобном объяснении ни особой спешности, ни нужды. Пропали люди, сгинули в пурге, не добравшись до места и ни разу даже не выйдя на связь! Какая же еще нужна была причина для выезда, более весомая, чем эта?..

Однако прошло еще не меньше минуты, пока Боев ответил с плохо скрытым вызовом, даже резкостью:

— Памир меня научил ремеслу. Приходилось спасать.

Пояснять что-либо еще майор посчитал излишним и потому замолчал. Хмуро и недовольно он глядел сквозь лобовое стекло на габаритные огни впереди идущей машины, кроваво сияющие в ночи. Потом вспомнил едкое замечание Ковалева насчет Средней Азии, совсем не похожей на Калининский проспект, и, не удержавшись, добавил:

— Я свою «школу», товарищ подполковник, прошел еще в отрогах Копетдага.

— Вот как? — Ковалев живо обернулся к заднему сиденью; Боеву в темноте показалось, будто начальник отряда улыбнулся. — Расскажите-ка подробней.

— Да что рассказывать? — Боев притушил окурок, обжегший пальцы. — Сын у меня, Валерка, вырос, считай, в седле, с нарядами. Ничего, кроме гор да границы, не знал.

— Понятно… — Ковалев побарабанил пальцами по обивке сиденья. Какое-то время он смотрел на дорогу, вихлявшую между заснеженных деревьев, потом, захваченный внезапной мыслью, вновь обернулся к Боеву.

— Я слышал о вас лестные отзывы как о хорошем организаторе боевой подготовки. Через неделю готовьтесь — проведем у вас инструкторско-методическое занятие с офицерами застав. Так сказать, обменяемся опытом взаимодействия. Конкретней тему обговорим дополнительно…

Боев в ответ на это кивнул: занятия так занятия, он готов провести их хоть сейчас… Больше за всю дорогу они не проронили ни слова. А вскоре вдалеке высветилась окнами и застава: оставшуюся часть пути машины преодолели довольно быстро.

Головной вездеход круто затормозил — от него отделилась ладная фигура отрядного медика — в жарко распахнутом полушубке и с объемистым баулом в руке. Ваулин придержал для Ковалева дверь, обросшую снежной бахромой. Глаза его сияли.

«Доволен, что все живы-здоровы, никто не обморозился», — определил его состояние Боев.

Вслед за Ковалевым Боев вышел из машины, по-крестьянски хлопнул рукавицами, сбивая с них несуществующий снег. Им овладела странная, казалось бы, неуместная веселость; в теле тоже ощущалась небывалая, почти забытая легкость. Как бы то ни было, рассудил Боев, а он выполнил свой прямой долг — доставил старшего офицера в целости и сохранности, вызволил из беды! Пусть не смертельно опасной, не роковой, а все же…

Он любил даже после короткого отсутствия возвращаться на свою заставу, как в родной дом; сейчас же, подогретый маленькой удачей, Боев и вовсе почувствовал себя хорошо, почти празднично. Улыбаясь, он наблюдал, как из комнаты дежурного вышел с докладом сержант Бочарников, вскинул ладонь к козырьку:

— Товарищ подполковник, разрешите обратиться к начальнику заставы майору Боеву?

— Обращайтесь.

Начальник отряда стоял рядом, с интересом ожидая доклада дежурного. Сержант заметно смутился, зашептал Боеву чуть не на ухо, сглатывая при этом слоги:

— Тащ… ор! За время …ашего отсутствия на …ставе п…шествий не случилось. За исключением: …жектор …бит.

Боев не расслышал и половины слов. Но даже и те немногие, понятые им, скомканные звуки безошибочно подсказали: хорошего не жди. Остро кольнуло в висок, будто там лопнул чрезмерно напрягшийся капилляр. Прежней веселости — как не бывало.

— Не понял, Бочарников. Повторите.

Боев невольно, уравнивая разницу в росте, склонился к коренастому дежурному сержанту.

— …жектор …бит, — еще невнятнее и тише произнес дежурный, кося глазами на покачивающегося с пятки на носок начальника отряда.

Боев не на шутку рассердился:

— Да что вы там мямлите, Бочарников? Говорите яснее: что произошло?

Бочарников распрямил плечи, набрал побольше воздуха и, красный от натуги, выпалил одним махом:

— Товарищ майор, за время вашего отсутствия на заставе происшествий не случилось. За исключением: прожектор разбит.

«Так я и знал! На минуту нельзя оставить одних…» — мог прочесть Бочарников на недовольно нахмуренном, скорбном и враз вроде бы постаревшем лице своего командира.

— Как это произошло? Когда и где? — спросил Боев, и это уточнение подробностей самому ему показалось необязательным, даже неприятным.

Бочарников еще раз стрельнул глазами в сторону начальника отряда, но взгляд старшего офицера был тверд, как и пять минут назад, а на лице не отражалось ничего — ни осуждения, ни, что было бы естественно в такой ситуации, презрительного упрека, ни тем более гнева. Трезвым спокойствием повеяло на смущенного сержанта из глубины светлых усталых глаз Ковалева. Спокойствием и мудростью бывалого, много повидавшего на своем веку человека.

— Водитель апээмки….

— Кто был за рулем? — нетерпеливо перебил Боев, досадуя, что не смог сдержать себя и сорвавшийся голос выдал его состояние.

— Рядовой Сапрыкин. Он объяснил, что проводил техобслуживание, зашел в казарму погреться, а когда вернулся, машина стояла не в боксе, а во дворе, и купольное стекло прожектора разбито.

«Техобслуживание — в пургу? — про себя изумился Боев. — Ну, интересно девки пляшут!»

Озадаченный внешне бесхитростным объяснением, не сразу сообразив, как поступить дальше, Боев, словно в забытьи, долго, слишком долго изучающе рассматривал красную повязку на рукаве дежурного, болтающийся у пояса автоматный штык-нож, тщательно отутюженные брючные складки. Затем так же медленно, будто видел впервые, майор оглядел и самого Бочарникова, его круглое, розовое юное лицо, прядку каштановых волос, выбившуюся из-под фуражки и нависшую над ухом.

Не в его натуре было теряться, пасовать — напротив, он всегда отличался решительностью, даже не подозревая при этом, сколь высоко ценили именно это его качество молодые офицеры не только заставы, но и отряда. Но сейчас стыд — внезапный, с годами тоже как будто напрочь забытый — лишил его привычной уверенности, инициативы, выставляя майора с самой невыгодной стороны перед Ковалевым.

Сколько бы длилась эта тягостная для всех, неловкая пауза — неизвестно, если бы молчание не нарушил начальник отряда.

— Ходовая часть цела? — деловито осведомился он, обращаясь к дежурному.

— Так точно, цела, товарищ подполковник! — отрапортовал Бочарников.

— Как характеризуется водитель?

Вопрос уже предназначался Боеву — сержант не имел права на подобные оценки и потому молчал.

— За Сапрыкиным нарушений дисциплины не замечалось, — каким-то скрипучим, неприятным самому себе голосом ответил майор и жестом дал понять Бочарникову, что тот свободен.

«Ах, Сапрыкин, Сапрыкин, — мелькнуло огорчение в мыслях, — отправил ты меня… после лета за малиной! Утешил… Перед самим начальником отряда выставил клоуном. На весь отряд прославил! Молодец…»

Невыразительное, какое-то малоприметное лицо Сапрыкина отпечатывалось перед глазами, будто на конверте размытый почтовый штемпель. И хотя Боев понимал, что внешность здесь абсолютно ни при чем — подобный «сюрприз» мог преподнести ему и красавчик, каких на заставе было немало, — все равно, в ожидании предстоящего объяснения с подполковником Ковалевым вспомнил с неприязнью именно лицо солдата, его бирючью манеру каждый раз при встречах опускать глаза в пол…

— Разберитесь с водителем сами, — спокойно, даже, как показалось Боеву, чуть ли не равнодушно сказал Ковалев майору и направился в канцелярию.

Боев потерянно зашагал следом.

— После боевого расчета я возвращаюсь в отряд, — сообщил Ковалев, едва обосновавшись за широким рабочим столом Боева. — Дам команду на выезд начальнику инженерно-технической службы: пусть поработает на вашей заставе. Жду от обоих рапорта.

Блуждающий взгляд подполковника остановился на схеме участка границы заставы.

— Несмотря ни на что, охрана границы должна быть на высшем уровне. Вы меня поняли, товарищ майор?

Последнее замечание покоробило Боева: оно звучало школярски и задевало самолюбие начальника заставы именно своей прописью, ненужным напоминанием. А Ковалев, не замечая или не желая замечать состояния Боева, тем же ровным голосом заключил:

— Что касается инструкторско-методических занятий с офицерами соседних застав, то… пока их придется отложить.

 

3

Чеботарев узнал о последних событиях на заставе по «сарафанному» радио — от жены. И хотя никто без нужды не стал бы тревожить замполита в его выходной день, он сам, привычно одевшись, вышел из дома. С порога, не рассчитав, ухнул в глубокий намет свежего рыхлого снега и рассмеялся: так же торопился бы он, зная, что начальник отряда еще на заставе?..

Четкий след протекторов начальственной «Волги» тянулся от крыльца казармы к воротам, возле которых чернел под фонарем силуэт часового в огромном, прямо-таки ямщицких размеров тулупе и валенках. По этому следу, как по стежке, Чеботарев добрался до казармы, поднялся на второй этаж, толкнул легкую дверь в канцелярию.

Боев возился у себя за столом со сложенным в несколько раз листком бумаги и на вошедшего замполита едва взглянул. Неумело, выламывая пальцы, майор поочередно загибал твердые бумажные углы, старательно разглаживал их ногтем. Глубокая складка пролегла у него между бровей, выдавая не то недовольство майора, что его застали за таким детским, пустячным занятием, не то усердное стремление выделать какую-то неведомую фигуру.

«Кораблик? — пытался угадать Чеботарев, пока снимал с себя куртку. — Или пепельница?»

Служившая пепельницей стеклянная банка уже не вмещала вороха смятых окурков, от которых по канцелярии распространился тяжелый табачный дух. Чеботарев подхватил банку со стола, вытрусил содержимое в жестяной мусорный ящик у двери. Хотел открыть форточку, но, взглянув на сплошную снежную налипь с внешней стороны, подумал, что вряд ли бы она поддалась: примерзла.

— Кажется, погода налаживается, — пытаясь втянуть Боева в разговор, бодро заметил Чеботарев.

— Конец декабря, ничего не поделаешь, — невпопад ответил майор.

Начальник заставы и прежде не раз давал Чеботареву повод для противоречивых размышлений. Озадачивало лейтенанта, например, то, что Боев, несмотря на свой немалый возраст и звание, до сих пор командовал лишь заставой, хотя, по разумению лейтенанта, вполне мог быть комендантом участка или, что еще лучше, руководить в отряде отделом службы и боевой подготовки. Не хватало опыта? Не тем оказался масштаб мышления? Или не обнаружил перед аттестационной комиссией данных, необходимых для зачисления в резерв выдвижения? А может, вовсе не было у Боева такого стремления — делать «карьеру»? Кто знает… Да и вообще, что знал о нем Чеботарев — о человеке, с которым, в общем-то, случайно свела его судьба, вернее, служба на западной границе?

Мельком как-то слышал он от офицерской братии, что помотало в свое время Боева изрядно, покружило по городам и весям, пока не прибился к настоящему делу — военному. Будто бы люто бедствовал в свое время майор, когда еще мальчонкой остался на свете один, даже цыганил, благо внешность была подходящей, потом, видимо, потянуло к родным местам, отбился от табора…

О прошлом майор вспоминать не любил. Раз только, под особое настроение, рассказал, как еще несмышленым мальцом разрядил винтовки у немцев, и больше никогда не возвращался к прежнему разговору…

Было это где-то под Курском, куда в начале войны эвакуировалась с Балтики их семья. Отца своего Василий так ни разу больше и не увидел — не то погиб, не то пропал без вести. Маму уже в дороге скрутила тяжелая, неизлечимая болезнь, у нее отнялись ноги, так что ехать дальше, на Урал, она не могла. Жили они у какой-то одинокой полуглухой старухи, приютившей беженцев в своей кособокой бедной хатенке. Бабка все наговаривала мальцу, чтобы тот не высовывал носа из дома, не бегал по улицам, не путался под ногами у немцев. Держала его на коленях, крепко обвив руками, и все нашептывала, будто сказывала сказку: «Ты замри, вроде тебя вовсе и нету. А то, неровен час, подшибут. А тебе надо мамку кормить, выхаживать. Вырастешь, даст бог, дак и придется».

Бабка смешно пришепетывала, щекотала губами Васькино ухо, а он все косился на улицу из окна, посматривал через занавеску, и до жути хотелось ему на белый простор, хотелось выскочить на крыльцо и во весь дух помчаться по улице у всех на виду.

А однажды в лютый мороз немцы сами ввалились в их натопленную, близко стоявшую у дороги хату. Каждый — под потолок, каски — больше чугуна, в котором бабка варила варево. Зыркнули по углам, нет ли там кого постороннего, потормошили больную — вдруг притворяется, даже разворочали сложенные за печкой дрова. После, вроде успокоившись, составили свои винтовки у двери, потянулись к огню, начали стягивать сапожищи, греть о печку ноги…

Васька сначала сидел тихо-тихо — мышкой, как научала бабка, да только любопытство осилило страх. Подлез он — где под лавкой, где под столом, и прямиком к двери. Приманивали его составленные кое-как винтовки, неодолимо тянули потрогать. Их-то он видел и прежде, наблюдал, спрятавшись в репье, как ребята постарше разбирали такие на пустыре, запомнил. А вот автомат пощупал впервые. Тот оказался вертким, чуть не грохнулся на пол, немцы еще оглянулись на шум, да ничего не заметили — Васька присел за кадкой с водой, затаился, даже глаза зажмурил, чтобы не видели.

Немцы снова залопотали наперебой, про Ваську никто и не вспомнил. Он потянулся к белым от мороза винтовкам, тихонько поснимал с них один за другим затворы. Автомат, чтобы не вертелся, пришлось положить на пол, и, попыхтев над ним, дергая за все выступы, Васька выколупнул-таки ребристый, тяжеленный рожок, полный желтых тупорылых патронов, сунул и его, следом за затворами, в кадку с водой… Тихо-тихо, вжимаясь в пол, прополз он под лавкой, юркнул под здоровенный, накрытый клеенкой стол, где бабка уже выставляла для обеда парящий чугунок, и замер там не дыша…

Что было дальше, Васька помнил смутно. Немцы вскоре хватились пропажи, начали шарить по углам, расшвыривать половики, а потом принялись за бабку. Из своего укрытия Васька видел, как трясли ее, как упал ей на глаза беленький, в мушках, платок и под ним проглянуло желтое, похожее на воск, темя… Потом что-то случилось во дворе — немцы всполошились, начали как попало обуваться и выскакивать из хаты, ругались меж собой… И тут один, долговязый, заметил Ваську, дал ему по заду такого пинка, что Васька стукнулся головой о ножку стола и больше уже ничего не видел и не слышал, как уснул… После уже, вечером, бабка шепотом рассказывала его маме, а Васька подслушал, что как только немцы выбежали из хаты да ступили на мостик через замерзшую речку, так по ним «стрелили» со всех сторон из кустов, а они махали пустыми винтовками, словно кольем, и все валились, клятые, сыпались на снег, на лед, будто осиновые поленья с воза… А было Ваське в ту пору шесть или семь…

Чеботарев пытался представить себе эту картину, но вместо реальности возникали перед глазами обрывки когда-то виденных кинофильмов про войну, заслонявшие собою действительную правду. Нет, не сходилось подобное изображение войны с обликом того Боева, который сейчас сидел в одной с Чеботаревым комнате и стремился отвлечь себя от невеселых мыслей.

В канцелярии было жарко, пощелкивал воздух в батареях отопления, будто по ним тюкали деревяшкой.

— Кто «отличился», Василий Иванович? — спросил Чеботарев майора. — Сапрыкин?

— Он. — Майор с облегчением оставил недоделанную фигурку, выпрямился на стуле, прямой и решительный. — Сапрыкин. Пишет сейчас объяснительную. Сынок…

В ту же минуту кто-то робко поскребся в дверь, и вслед за этим в канцелярию бочком протиснулся водитель вышедшей из строя машины.

— Что скажете, Сапрыкин?

— Вот, как велели. Написал. — Солдат издалека протягивал Боеву листок с объяснением.

Пока майор читал, Сапрыкин переминался с ноги на ногу посреди канцелярии и, словно провинившийся школьник, молча ждал разноса. Ничего, кроме покорности и уныния, не выражало его лицо, казавшееся при искусственном свете плоским, бескровным. Резкая тень выделялась в опавших уголках губ. Глаз и вовсе не было видно, их прикрывали белесые ресницы.

«Да ведь его сейчас… хоть конфетами обкорми, хоть… на кол сажай: ему сейчас все равно, и ничем ты его не проймешь! — Боев не на шутку рассердился именно этой терпеливой покорности солдата, в сердцах про себя добавил: — Вояка!..»

Боев нервно закурил, не заметил, как пламя сгоревшей спички обожгло пальцы. Он торопливо бросил обугленный стерженек в банку, проследил, как внутри медленно истаял голубой жидкий дымок.

Сапрыкин все с тем же понурым видом переминался с ноги на ногу, казалось, абсолютно безразличный к своей участи.

— Застава, приготовиться к вечерней поверке! — слабо донесся снизу голос дежурного, и Боев машинально взглянул на часы, словно какие-то минуты решали сейчас судьбу солдата.

Начальник заставы окинул солдата взглядом, неожиданно спросил:

— Сапрыкин, вы до призыва в армию с кем-нибудь дружили?

Солдат недоуменно поднял голову, озадаченно, исподлобья посмотрел на начальника заставы.

— Ну, была у вас когда-нибудь девушка… любимая, что ли?

— Была. Дружил, — не сразу ответил солдат, еще не понимая, чего от него ждет майор.

— А вот когда вы с нею в городской парк или там в кино ходили, — с нажимом продолжал Боев, — в общем, когда вместе гуляли, так вы, Сапрыкин… брюки свои гладили? И ботинки, наверное, чистили? Или не обязательно?

Сбитый с толку солдат даже выпрямился, подобрал грудь, расправил плечи, и Боев едва не засмеялся, хотя, конечно, было ему не до смеха.

— Так гладили или нет? — добиваясь ясного ответа, повторил он.

— Еще бы не гладил. И ботинки, само собой…

— А зачем вы это делали? — настойчиво, вынужденный начинать издалека, допытывался Боев.

— Зачем!.. Иначе бы она никуда со мной не пошла, строгая очень…

— Так какого же!.. — вскипел было Боев, но вовремя себя оборвал, чтобы довести начатый разговор до конца. — Почему это дома, перед девушкой нельзя, а здесь, передо мной и вот Чеботаревым, перед товарищами своими можно ходить такой замухрышкой? Почему, я спрашиваю? Или постирать для вас некому? Некому вам ботинки почистить? Вы посмотрите: на дворе зима, декабрь, а у вас каблуки глиной измазаны, и где только умудрились грязь отыскать! Куртка вся в пятнах, рукава да воротник черные — ведь смотреть тошно, Сапрыкин! Понимаете вы это или нет? А отсюда и «успехи» в службе… налицо. Теперь вот технику боевую вывели из строя, оставили заставу без «глаз». Как же так получилось, Сапрыкин? А? Чего молчите?

— Не знаю, — буркнул солдат, вновь опуская глаза в пол. — Я ее не ломал.

— Ну конечно, не вы! Интересно девки пляшут! Она сама на пень наехала. Взяла и покатила. Да? — Боев сунул окурок в пепельницу, рассыпая искры, придавил его пальцем. — Как же, по-вашему, машина оказалась во дворе, если ей положено находиться в боксе? Где вы были в это время?

— Не знаю, как она там оказалась. Я машину поставил в бокс. Пришел из казармы, а она на улице.

— Значит, все-таки выехала сама? — Боев даже поперхнулся, как от дыма, закашлялся.

— А может, кто-то захотел на ней покататься? — отчаянно защищался водитель. — Вон сколько людей, и все через одного могут шоферить.

— Покататься, значит?.. — Боев провел рукой по подбородку, и жесткая щетина даже затрещала под ладонью, будто от разряда электричества.

Не зная, куда деть руки, майор нащупал на столе неуклюжий кораблик-пепельницу, повертел его за углы.

— Значит, покататься? И кто, как вы думаете, у нас такой любитель автопрогулок? Ну, назовите, Сапрыкин, смелее, что же вы замолчали?

— Да кто! Всякий может. — В голосе Сапрыкина все еще слышался вызов, желание во что бы то ни стало отстоять свою правоту.

— Та-ак… — протянул начальник заставы. — Это что же, выходит, мне теперь и доверять никому нельзя? Выходит, что где-то по заставе преспокойно бродит ваш же товарищ, солдат, сотворивший беду, и как ни в чем не бывало молчит? А завтра, может, мне с ним идти в бой, и я даже не буду знать, что рядом со мной — нечестный человек, на которого нельзя положиться!

Сапрыкин шмыгнул носом, глухо прокашлялся, равнодушно отвернулся к окну и надолго замер в такой позе.

Боев хмурился и тоже молчал. Теребя складки уже и вовсе бесформенного комка бумаги, он напряженно думал. Выходит, что где-то он, начальник заставы, недоглядел, что-то упустил за вихревой текучкой дел, если солдат — в общем-то не разгильдяй, явно не нарушитель дисциплины и как будто не ленивец — таит от него правду. И не просто таит, а, страшась лишь вины и положенного за нее наказания, возводит напраслину на других. Выходит, грош цена всем его воспитательным мерам, немалым усилиям Чеботарева, благодаря которым их именная застава не только в отряде, но и в округе не первый год числится на отличном счету! Выходит, заключил Боев, тогда прав и Ковалев — рановато пока что проводить у них инструкторско-методические занятия с офицерами застав! Ведь чтобы учить других, убеждал себя Боев, надо иметь моральное право быть образцом самому…

В невеселых раздумьях Боев потянулся было за второй сигаретой, но не рассосавшаяся горечь никотина предыдущей сигареты и без того жгла язык, сделала изнутри шершавыми щеки и небо. Он обернулся к молчавшему все это время лейтенанту Чеботареву, обменялся с ним многозначительным взглядом, должно быть, означавшим: вот такие, брат замполит, дела, хреновые, в общем, дела, хвастать нечем.

Снизу, сквозь довольно-таки толстое перекрытие, до канцелярии долетел бодрый голос дежурного:

— Застава, строиться на вечернюю поверку! В две шеренги становись!..

Сапрыкин по-прежнему разглядывал схваченную морозом темную заоконную даль, найдя для себя там какой-то свой, потаенный интерес, недоступный другим. Только играть с ним в молчанку Боев не собирался.

— Идите сюда, Сапрыкин! — решительно подозвал он солдата к столу. — Подходите ближе, что вы мнетесь, как барышня? Сумели натворить, сумейте и ответить! — Майор щелкнул кнопкой простенькой шариковой ручки, отыскал в общей тетради для черновых записей чистый лист, с хрустом разгладил ладонью корешок. — Давайте-ка с вами кое-что подсчитаем, займемся прикладной математикой. Знаете, сколько стоит разбитое на вашей машине купольное стекло? Во сколько обошлись государству затраты на его изготовление? Даже понятия не имеете? Нет? А я знаю. Итак, пишем первое слагаемое. Ну а сколько стоит отражатель? Тоже не знаете? Как же вы, Сапрыкин, до сих пор не усвоили таких простых вещей, а носите знак классного специалиста? Ведь в мирные дни он — все равно что боевая награда, а ее — хорошенько запомните это на будущее — незаслуженно носить нельзя. — Боев быстро перевел взгляд на Чеботарева. — Верно я рассуждаю, замполит?

— Только так.

Внутреннее чувство подсказывало Чеботареву: солдат или что-то утаивал, или упорно не договаривал, попросту мороча им головы детским невразумительным лепетом — им, двум офицерам, занятым людям, обремененным, помимо службы, и семьей, и личной ответственностью за каждого солдата в отдельности, а значит, и за весь коллектив. И замполит ощутил потребность, вернее, даже необходимость высказаться более подробно, вслух определить собственное отношение к Сапрыкину, потому что, как и Боева, его коробила занятая солдатом позиция, его глухое упорство, явное нежелание восстановить истину и, таким образом, прояснить хотя бы мотивы своего поведения, ибо зачастую именно мотивы способны если не оправдать, то хотя бы смягчить любые, самые тяжелые последствия, и очень обидно, что его подчиненный никак не возьмет это в толк.

— Сапрыкин… — начал Чеботарев, воспользовавшись минутной паузой. — Я знаю: вы любите читать исторические романы. А вы не задумывались, почему, когда полководец, допустим, очаковских или каких-нибудь других времен проигрывал крупное сражение, он ломал собственную шпагу и спарывал эполеты? Для вас, Сапрыкин, все случившееся было крупным сражением. Может быть, самым первым в жизни сражением. И вы его, как ни прискорбно, начисто проиграли. Так что поздравлять вас, как говорится, не с чем. Остается лишь пожалеть.

Солдат вскинул голову, открыл было рот, явно намереваясь что-то сказать, но удержался, лишь удрученно — мол, все равно никто не поймет — махнул рукой.

Боев и виду не подал, что от него не укрылся мимолетный порыв Сапрыкина. Однако, так и не дождавшись, что солдат все-таки пересилит себя, откроет истину, майор сам возобновил разговор — на этот раз иным, намеренно ровным, почти бесстрастным голосом:

— Значит, Сапрыкин, даже приблизительно вы не догадываетесь, сколько стоит отражатель? Хотите, я вам скажу? В четыре раза больше стекла. Усваиваете? Да, в четыре раза, — повторил Боев, по-прежнему следя за своим голосом, не давая ему сбиться с ровного тона. — Сейчас прикинем, что у нас получается… — Он произвел на тетрадном листке несложный арифметический подсчет и едва не присвистнул от удивления: — Ого, немалая сумма!

Сапрыкин завороженно смотрел то на майора, то на колонку крупных цифр, то снова на майора. Покуда не зная, к чему ведет начальник заставы, он часто дергал выступающим вперед кадыком, будто пил воду. Что-то похожее на волнение промелькнуло в его глазах, сменив так задевавшее майора прежнее равнодушие и покорность.

— Это только одна, экономическая сторона, как говорят бухгалтеры, итог лишь в денежном выражении…

Боев намеренно отвернулся, будто ему смертельно наскучила сама ситуация, при которой он вынужден разъяснять, разжевывать почти на пределе терпения столь очевидные понятия. С минуту он прислушивался к невнятно доносившемуся снизу разнобою голосов солдат и густого, звучного — старшины, проводящего вечернюю поверку личного состава.

— Пока что я совершенно не касался вашей ответственности перед законом. Юридической ответственности. Сами должны понимать, что это означает: вы человек грамотный, исторические романы читаете… — Майор сделал нажим на слово «исторические» и одновременно посмотрел на Чеботарева — не принял ли тот иронию на свой счет?

— Не только их одни, — парировал Чеботарев, но Боев, не желая терять инициативы, продолжил:

— Можно поставить вопрос и по-другому. Вы, именно вы, Сапрыкин, собственными руками ослабили боевую мощь страны на единицу техники.

Сапрыкин отступил на шаг; с видимым усилием произнес сухим, севшим голосом:

— Не-ет…

Для Боева это послужило своеобразным сигналом. Он торопливо встал и развел руки в стороны:

— А как же иначе прикажете квалифицировать ваши действия? Нет, иначе я не могу. Не имею права.

Для всех троих наступил тот тягостный переломный момент, когда разговор, подобно пущенному в ход огромному маховику, достиг верхней «мертвой» точки, замер, и уже не от чьих-либо усилий, а от малейшего дисбаланса самого маховика зависело, продолжится или, наоборот, угаснет начальное его вращение, стабилизируются или же, напротив, наберут критическое число обороты, когда под действием увеличивающейся центробежной силы вся система неминуемо идет «вразнос»…

Сапрыкин даже не догадывался, какие чувства бередили сейчас душу майора. С одной стороны, он обязан был детально разобраться в случившемся, дать происшествию должную оценку, установить степень вины солдата, а затем определить наказание. Но, с другой стороны, он видел в Сапрыкине, так же как и в любом другом солдате заставы, родного своего сына, волею случая, неудачного стечения обстоятельств попавшего в беду, и эта особенность его характера сильно мешала сейчас майору, вызывала в нем раздражение против самого себя. И как ни странно, именно собственная слабость, неумение, как в случае с Сапрыкиным, отмежеваться от сентиментальных чувств и взглянуть на ситуацию сторонними глазами, глазами только командира, начальника, — рождали в Боеве обратную реакцию: он ожесточался.

Это было не то слепое ожесточение, которое в большом и малом деле правит человеком, зачастую лишая его разума, а поступки — благородной цели. Ожесточение Боева было особого рода и свойства — личное. Ему иногда казалось, что он многое делает не так, как нужно, — казалось, именно по причине однобокости своего характера, чрезмерной, по его мнению, доброты и сострадания к человеку, особенно неуместных в армейской среде, где последнее слово всегда, при любых обстоятельствах остается за приказом. И тогда он, компенсируя этот свой недостаток, беспокоящий его изъян, спешил укрыть его от посторонних глаз напускной суровостью, излишней крутостью даже обычных своих поступков.

Боев мог понять и простить многое: обыкновенную физическую усталость, неумение, лень, даже вздорность, которую, однако, не жаловал, считая признаком дурным, мешающим человеку уживаться с другими. Он не терпел лишь одного — лжи. Малейшие ее проявления он воспринимал особенно болезненно, будто та была направлена лично против него, и всегда считал, что от лжи до подлости — мизерный шаг. Вот почему Боев решился пойти на крайнее средство. Развернув тетрадь так, чтобы Сапрыкин видел цифры не в перевернутом, а в натуральном виде, он сказал:

— Вот во что обошелся государству ваш «подвиг»… или халатность, решайте сами, что вам больше подходит. Но это еще не все. Теперь, Сапрыкин, разберемся, что получается. Насколько я знаю, ваша мама работает в пригородном совхозе. Так?

— А при чем тут мама? — запальчиво, с надрывом спросил Сапрыкин.

— В том-то и дело, что ни при чем. Она вырастила вас, поставила на ноги, воспитала, проводила в армию, на границу. А вы что ей в ответ, какую благодарность? Молчите? Нечего сказать?

Чеботарев смотрел на начальника заставы встревоженно: не перегибает ли тот палку?..

В округлившихся глазах солдата, не мигая смотревших на Боева, каким-то образом соединились и тоска, и огонь. Казалось, Сапрыкин готов был заплакать.

— Не надо… маме. Она… мне… Не надо. Прошу.

— Поймите, Сапрыкин! — неожиданно вмешался Чеботарев. — Вы вполне взрослый, самостоятельный человек, способный отвечать за свои поступки. Мы тоже не дети, чтобы нас уговаривать. На разговор с вами ушло полчаса — и все пока что напрасно. Не слишком ли это расточительно? От вас и требуется-то одно: рассказать все, как было, ничего не утаивая. Неужели это так трудно — быть честным до конца? Проявите же наконец свой характер! Или у вас не осталось ни капли самолюбия?

Раздосадованный Чеботарев встал, прошелся по канцелярии, на ходу выровнял в нише стены корешки вразнобой торчавших книг.

— Не понимаю, что вас сдерживает, какая кроется тут причина? Да и вообще, что это за тайны мадридского двора?.. Или боитесь кого-то подвести, поставить под удар товарища? Тогда плох тот товарищ, который поставил под удар вас.

Сапрыкин только хмыкнул, переступил с ноги на ногу, но так ничего и не сказал.

Майор покрутил головой, словно ему стал тесен мягкий ворот лавсановой просторной рубашки под форменным галстуком «регат».

— Вот ваша объяснительная записка. Думаю, что теперь у вас возникнет необходимость переписать ее заново. — Майор возвратил Сапрыкину сложенный наполовину лист. — Тогда, обещаю, мы продолжим наш разговор. Но прежде хорошенько подумайте над всем, что здесь услышали! А сейчас можете идти, вы свободны. И помните, Сапрыкин: как коммунист, как, наконец, ваш начальник, просто как человек я жду от вас правды. Только правды, вы меня поняли?.. Вот теперь идите.

Солдат тяжело, неуклюже отошел от стола. Уже у порога его настиг голос замполита:

— Сапрыкин, подождите меня в ленинской комнате!

Едва за солдатом закрылась дверь, Чеботарев озабоченно повернулся к Боеву:

— Не крутовато мы с ним, Василий Иванович? У меня и то до сих пор мурашки по телу бегут, а каково ему? Ведь мальчишка же еще! Не сломать бы…

Боев усмехнулся:

— А как бы ты хотел, чтобы я разговаривал с ним, с этим мальчишкой? Конфетками бы его кормил? По головке бы гладил, утешал, как малое дитя? Или ты думаешь, что у меня самого душа не болит? Болит. Еще как болит! Вот сюда, — он стукнул по сердцу, — словно вот такой кус льда кто засунул: мозжит. Да только я знаю: моя боль по сравнению с его болью — ничто. Сегодня нас с тобой за него спросит начальство, почему проглядели да как такое допустили. А завтра, уже завтра он спросит сам: почему один раз дали соврать, почему вовремя не остановили, не помогли выпутаться из этой болотины?.. Я на таких насмотрелся — будь здоров сколько. И ни одного не забыл. И они меня помнят, по-хорошему помнят, а не как-нибудь…

Боев торопливо нащупал на столе сигареты, не глядя, выудил из пачки одну, закурил.

— Ну а насчет того, чтобы не сломать… — Он пыхнул дымком. — Голова есть, соображение есть — не сломается. Наоборот, только на пользу пойдет. А про нервы… про нервы, замполит, лучше не надо. Что мои, что твои — хоть вместо проводов от столба до столба растягивай. Выдержат. Дубленые. Ты работать-то когда начал? — прищурясь, вдруг ни с того ни с сего спросил он у замполита.

Чеботарев от внезапности вопроса выпрямился, будто находился не здесь, а на плацу перед парадным строем.

— В общем, в четырнадцать. А так… матери помогал на огороде лет, наверное, с пяти. Так ведь это время какое было, Василий Иванович, с сегодняшним днем разве сравнишь?

Боев не дал ему договорить, живо, взмахнув рукой, подхватил с полуслова:

— Вот с пяти. И не раскис? Так и Сапрыкину ничего не станется. Зато впредь, может, думать научится, не маленький. А на время, замполит, ссылаться не стоит: люди во все времена одинаковые. И условия приблизительно одни и те же, важно, кто как их использует, как приспосабливается к ним, чего хочет добиться. Согласен?

— Согласен. И все же пойду с ним поговорю…

— Пойди поговори, на то ты и замполит. Я тоже немного делами займусь, скопилась их уйма.

Однако уйти сразу Чеботареву не удалось — резко, пронзительно заверещал телефон. Мембрана фонировала, и до Чеботарева отчетливо долетел начальственный голос майора Кулика из отряда:

— Алло, Боев? Что там опять у тебя стряслось? Жить спокойно не можешь?

— Почему «опять»? И почему «стряслось»? — чересчур спокойно отозвался Боев, одной рукой придерживая трубку, а другой разворачивая журнал записи донесений.

— Ты не пререкайся, Боев. Не ты ко мне разбираться едешь, а я к тебе. Улавливаешь разницу? Тебе там хорошо рассуждать, стряслось или не стряслось, а тут — теряй время, разбирайся с вами… Придержи на завтра технику, не посылай в разгон, пока не проверю. Личное распоряжение начальника отряда, понял? И сам будь на месте…

Телефон вновь зазуммерил, высветив кнопку абонента бледно-розовым цветом. Боев нажал на клавишу «разговор».

На этот раз звонила жена Чеботарева.

Заранее упреждая возможные вопросы, Чеботарев миролюбиво пообещал:

— Скоро приду, не волнуйся. Грей ужин — есть хочу как собака. Уже греешь? Вот и умница. Долго не задержусь. Ну, хоп! — попрощался похожим на выстрел среднеазиатским словечком, которое пристало к нему еще с курсантской практики.

Боев деловито писал и на Чеботарева уже не обращал ни малейшего внимания.

— Сапрыкин-то меня уж, наверно, заждался. Спокойной ночи, товарищ майор.

Боев молча кивнул: спокойной ночи.

В ленинской комнате никого, кроме Сапрыкина не оказалось: застава давно спала.

Сапрыкин стоял посреди прямоугольного помещения, одинокий, словно былинка в поле, потерянный, делая вид, что разглядывал стенд.

Замполит не стал подбирать каких-то особых соответствующих ситуации слов — о многом уже было переговорено в канцелярии. И утешать Сапрыкина, как-то оправдывать резкость начальника заставы тоже не стал: проще простого сфальшивить, впасть в бодренький тон. Спросил напрямую:

— Что с тобой творится, Володя? Я тебя не узнаю. Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось, — без особой охоты ответил солдат.

— А чего ты тогда перед Боевым отмалчивался? На самом деле ничего не мог рассказать? Или есть какая-нибудь причина? Секрет?

— Да какой там секрет! — фыркнул Сапрыкин.

— Но какая-то же должна быть причина! Или просто так, ни с того ни с сего?.. Может, объяснишь?

— Нет никакой причины.

— Ну тогда я действительно ничего не понимаю. И поражаюсь твоему упрямству, упорному молчанию. Чего ты в таком случае добивался — ты мне можешь сказать? Зачем тебе было вызывать огонь на себя? От факта ведь никуда не уйдешь: машина же разбита!

— Не машина, а прожектор.

— Пусть так. Какая разница?

— А зачем же сразу о маме? — Сапрыкин опять закусил губу, отчего на скулах каменно вспухли желваки. — Своей бы он такое сказал?

— Некому говорить, Сапрыкин. Отец Боева погиб на войне, а мама умерла в эвакуации.

Чеботарев присел на краешек стула, облокотился на стол.

— Ты вот обиделся на майора, а напрасно. Сколько вас у него? Вся застава! И за каждого он несет персональную ответственность. Думаешь, это очень просто?.. Конечно, тебе сейчас досадно: ругают, а не хвалят, кому это приятно? Но ты попробуй поставь себя на его место…

Как и прежде, в канцелярии, Сапрыкин тяжело переступал с ноги на ногу, вздыхал; последние слова Чеботарева так и остались без ответа, будто не произвели на солдата никакого впечатления. Но уже одно то, что Сапрыкин «вобрал» их в себя — замполит мог об этом судить по реакции солдата, — уже одно это радовало Чеботарева, вызывало у него удовлетворение. С равнодушным, покорным обстоятельствам Сапрыкиным ему действительно говорить было бы не о чем. И не для чего.

Чеботарев еще слишком хорошо помнил тот день, когда Сапрыкин с подначкой спросил, служил ли Чеботарев срочную? «От приказа и до приказа, — сообщил ему лейтенант. — А что? Если бы не служил, вы бы на меня по-другому смотрели, так, что ли?» — «Не в том дело, товарищ лейтенант, — смутился Сапрыкин. — Просто я подумал, откуда вы так хорошо знаете технику». — «Вы несколько преувеличиваете мои познания, Сапрыкин, — поскромничал замполит. — В технике я далеко не специалист». — «Все бы были такими же «неспециалистами», — усомнился Сапрыкин. — Точно вам говорю». — «И я не шучу. Верите, когда я впервые попал на заставу, то на прожектор смотрел так, как, наверно, верующий смотрит на божество. Да-да, не удивляйтесь! Я ведь вырос в деревне, кроме трактора, другой техники до армии не знал. А на границе — и вертолеты, и корабли, и бронетранспортеры, и приборы ночного видения, и рации, и радиолокаторы, и даже аэросани — словом, все. Представляете, как я всему удивлялся? Но больше всего, помнится, меня поразил прожектор, хотя ничего сверхсложного в нем, как вы знаете, нет. Я все думал: откуда в нем берется такая мощь, что даже ночью видишь, как днем, до последней травинки? — Замполит мечтательно полуприкрыл глаза, перевел дыхание. — Как-то, уже к концу первого года службы, заставу подняли по тревоге. Темнота, дождь напропалую хлещет, всюду грязища — сапог не вытащишь… Мы все вымокли насквозь, уже из сил выбились, и все напрасно; нет нарушителя, пропал, исчез! Знаем, что тут он, рядом, а где — не найти: собака-то по дождю след не берет! Потом начальник заставы вызвал апээмку, дали луч по направлению… Стало светлым-светло и даже вроде теплее. А через полчаса или меньше поиск свернули: обнаружили нарушителя, под лучом деться ему было некуда. Я тогда, верите, готов был расцеловать прожектор, как настоящего друга, выручившего из беды. Что-то представилось, будто он живой, будто все понимает и чувствует…»

Примерно такой состоялся у них разговор тогда, и Чеботарев хорошо помнил, что слушал его Сапрыкин открыв рот. Сколько же минуло с тех пор? Месяца два, три?.. А теперь вон как все обернулось…

— В общем, так, — вновь нарушил молчание замполит. — Считай, Володя, что предыдущего разговора у нас с тобой не было. Если захочешь… если сочтешь нужным, придешь ко мне сам. Но единственное я тебе сейчас скажу — не как офицер подчиненному, а как товарищ: когда-нибудь ты пожалеешь, что пошел на поводу упрямства и… и трусости. Поверь, это очень ненадежные спутники, тебе с ними просто не по пути…

— Но, товарищ лейтенант!.. — взмолился было Сапрыкин, однако замполит остановил его:

— Не спешите, Сапрыкин. Принять правильное решение, и принять не сгоряча, а осознанно, пусть даже себе во вред, — тоже маленькая победа над собой.

— Но вы хоть мне верите? — с надеждой спросил Сапрыкин.

— Верю, — твердо, хотя и не сразу ответил замполит. — Иначе не стал бы так долго разговаривать с вами, тратить время. Желаю успеха. — Сказал и с тем вышел.

Вскоре внизу слабо хлопнула входная дверь, мерзло, с повизгиванием, проскрипел под ногами снег, и все смолкло.

В ленинскую комнату пришел Гвоздев. На рукаве у него алела повязка с надписью «Дежурный по заставе», сбоку на поясе болтался штык-нож.

Прямо с порога Гвоздев спросил сочувственно:

— Что, Володя, вкатили?

Сапрыкин зябко повел плечами, будто поежился от холода. Гвоздев все ждал ответа.

— Никто мне не вкатывал.

— А чего же такой кислый?

— Радоваться, что ли? С чего? Сам себя наказал.

— Во даешь! А ты здесь при чем? — удивился Гвоздев. — Без тебя же произошло, значит, не виноват. И не переживай. Все равно отыщем этого «любителя» покататься, а уж с ним, будь спокоен, мы поговорим.

Сапрыкин болезненно поморщился, отвернулся к окну, потом через силу выдавил:

— Не надо искать. Ни к чему.

— Привет, ни к чему! — Гвоздев поддернул на рукаве повязку. — По-твоему, так все и оставить? А завтра этот обормот и другую машину угробит?

Избегая настырного, всепроникающего взгляда младшего сержанта, Сапрыкин сказал заметно просевшим голосом:

— Ребята не виноваты. Так получилось…

— Сам, что ли? — Гвоздев вплотную приблизился к водителю: не верил.

Сапрыкин вздохнул.

— Пойду к майору. Пусть наказывает. А я так не могу…

Однако Гвоздев его не пустил.

— Иди-ка ты лучше спать, отбой давно сыграли. А к майору пока лучше не суйся. Утром начальник автотракторной службы майор Кулик приезжает, железки будет шерстить. Боеву сейчас и без тебя забот хватает…

 

4

Майор Кулик сразу прошел в канцелярию. Посвященный начальником отряда в суть происшествия, Кулик хотел знать детали. Прямо с дороги, не раздеваясь, наскоро поздоровавшись с офицерами заставы, он сразу потребовал провести его к гаражу.

Какая-то упрямая, заранее решенная мысль ясно читалась на его лице. Боев понимал: еще бы, под выходной день оторвать человека от семьи, вместо отдыха направить на границу, совсем не за праздным делом, да еще в непогоду, — кому такое придется по душе?.. То, что у самого у него давно уже не было положенных выходных, Боеву даже не приходило в голову. Всегда, сколько он себя помнил на службе в войсках, Боев привык распоряжаться собой так, как того требовала граница, и не находил в этом ничего странного, противоестественного.

Внезапно, как озарение, уже по дороге к гаражу, Боеву вспомнилось: немногим меньше года назад, весной, при обработке контрольно-следовой полосы из-за какой-то сущей ерунды встал на прикол заставский трактор-профилировщик. Все сроки инженерно-технического оборудования границы прошли, в отделе службы отряда от Боева требовали отчета, а что он мог туда сообщить? Что нечем восстанавливать КСП? Несерьезно. Смешно… Так и не дождавшись, несмотря на многочисленные просьбы, этой сущей ерунды для профилировщика, Боев вынужден был пожаловаться начальнику отряда на технарей, и майор Кулик получил нагоняй за нерасторопность. Зато трактор ожил в тот же день — почему Боев и запомнил столь отчетливо давний эпизод, примерил его на гостя: не эта ли застарелая обида собрала тугую складку над переносьем Кулика?

После вчерашнего дня пурга слегка успокоилась. Лишь временами густо, внахлест, секли выбеленные снегом дорожки волны колючей крупки. Кулик ежился: обжигающий снег попадал и за воротник. В наметенных сугробах, после того как Кулик по ним проходил, оставались глубокие, как норы, следы. Кулик сетовал, ни к кому конкретно не обращая свой упрек, но метя явно в Боева:

— Можно было бы хоть откидать снег лопатами! Так и под крышу заметет — не заметите.

Боев по опыту знал: в таких случаях благоразумнее отмолчаться, не подливать масла в огонь. Все равно Кулик не поверит, сочтет лишь за оправдание, что и без всяких понуканий, по собственной воле солдаты боролись со стихией, как могли, да не сумели справиться с непрестанно валящим снегом, и вместо полезной работы получался мартышкин труд, нелепое переливание из пустого в порожнее.

Хоздвор заставы был более или менее прибран от снега, по обе стороны от дверей складских помещений тянулись похожие на брустверы, плотно утрамбованные валы.

— В котором машина? — спросил Кулик, указывая пальцем в перчатке на боксы.

Открыли крайние слева ворота; в темную глубину пропахшего бензином бокса хлынул дневной свет.

Увидев ту картину, которую увидеть и ожидал, потому что за минувшую ночь прожектор никак не мог превратиться из разбитого в новый, начальник инженерно-технической службы отряда зацокал языком, закивал головой в новенькой искрящейся дымчато-голубым мехом шапке-ушанке. Почему-то именно шапка больше всего привлекала внимание Боева, словно она сама по себе служила укором, была прямой противоположностью видавшей виды шапке начальника заставы.

— А где водитель обнаружил, что прожектор разбит? — уточнил между тем Кулик.

Ему показали — где. Кулик многозначительно, прохаживаясь туда-сюда по свободному от снега пространству, оглядывал то подъезд к гаражу, то отмеченное место аварии, словно высчитывал между ними точное расстояние. Боев равнодушно наблюдал за всеми этими манипуляциями; зная им истинную цену, усмехался.

— Водитель обнаружил поломку один или были свидетели? — осведомился Кулик у начальника заставы.

— Да, один, — коротко ответил Боев, не считая нужным пускаться в подробные объяснения, пока в них не было никакой нужды.

— Где он? Пойдемте в казарму.

Боев ожидал, что Кулик хотя бы бегло, на ощупь, а не со стороны разъятых ворот осмотрит повреждение. Но этого не произошло. Тогда зачем же Кулику понадобился водитель?

— Солдата сейчас не тревожьте, — попросил Боев. — Ему и без того несладко.

— То есть как это: не тревожьте? Что за нежности, товарищ майор? Честное слово — детский сад! Натворил, так пусть отвечает. Он что, заболел?

— Нет, — ответил Боев, умалчивая о причине своей необычной, так возмутившей Кулика просьбе.

— Так в чем же дело? Странно… Выходит, я даже не могу с ним поговорить!..

Они возвратились в казарму, еще безлюдную в этот неурочный час. Дежурный отдал им честь.

— Вы хотя бы потребовали у водителя объяснительную записку? — спросил Кулик, не дожидаясь, пока они поднимутся в канцелярию и разговор перестанет быть слышным дежурному по заставе.

Боев поморщился:

— Объяснительная записка есть. Только… там все изложено не так, как было на самом деле.

Кулик вскинул брови, молча требуя объяснений.

— Объяснительная Сапрыкина не отражает всей правды. Я убежден, что по какой-то причине солдат умалчивает истину.

— Продолжайте…

— Все. Большего сообщить не могу. Другие данные будут у меня позже, а пока — не располагаю, — сказал — и самому стало противно: «данными», «не располагаю»… Не разговор, а выдержки из протокола следователя. Неужели так на него действовал майор Кулик?..

— Так… — Кулик снял свою дымчато-голубую, отливающую серебром шапку, усеянную микроскопическими капельками оттаявшей влаги, положил ее на край стола начальника заставы, сам, не особо церемонясь, сел на его постоянное место и углубился в чтение записи происшествия. Боев с подобающим видом провинившегося, призванного держать ответ, занял место у батареи. Их пропорции при этом не были уравновешены: Кулик широко, просторно расположился за столом, сидел прочно, будто устроился там навеки; Боев стоял.

— В общем, картина ясна. — Кулик отстегнул ремешок планшетки (Боев еще при встрече обратил внимание, что у Кулика не было с собой даже портфеля с самым необходимым на случай возможной обстановки на границе), извлек из отделения несколько чистых листков форматной бумаги, вынул из целлулоидного кармашка наливную ручку и быстро, без помарок стал набрасывать рапорт.

— Может, чаю попьете, товарищ майор? — предложил ему Боев, и сам ощутив жажду, желание промочить горло. — Я распоряжусь.

— Чаю… — скривился Кулик. — Есть у меня время гонять чаи!

Замполит сочувственно поглядывал на Боева, догадываясь, что Кулик отразит в рапорте и его, начальника заставы, косвенную вину.

— На, ознакомься! — Майор передал Боеву стопку листков. — И дай команду дежурному: мою машину на выезд! После подробно поговорим, в отряде.

Боев бегло, перескакивая через предложения, пробежал глазами густую вязь строк: «…стало возможным, благодаря недостаточному контролю со стороны начальника заставы…», «…отсутствие должного контроля и инструктажа…», «…грубое нарушение правил парковки машин…»

Боев возвратил рапорт. Дальнейшее можно было и не читать: ясно, что львиную долю вины Кулик перекладывал на плечи начальника заставы. Бог с ним, это дело его совести! Боев переживет, его не убудет ни от какого искажения истины или навета, ни от какого загиба в сторону. А чувства… Что ж, на то они и чувства, чтобы помогать человеку видеть окружающее во всей его сложности, во всех противоречиях, и всегда надеяться на торжество единственно могучей, единственно неодолимой силы — силы правды и справедливости.

Не рапорт занимал сейчас Боева, не смещенные в нем акценты и не мимолетная, хотя и горячая обида на Кулика. Всегда, во всех случаях, в любых обстоятельствах он привык, как истинный хозяин добротного дома, заботиться о том, во что целиком, без остатка вложил свое сердце, всего себя. Таким домом, как бы это ни звучало напыщенно, была для него застава, и Боев мог, точно так же, как у себя дома, или радоваться гостю, или воспринимать его присутствие под своей крышей как должное. Кулика он  т е р п е л — не столько по долгу службы, сколько из-за… корысти. Он связывал с приездом Кулика вполне определенные надежды, ждал от него главного — конкретной помощи. «Матерый» пограничник (даром, что ли, столько лет без срывов командовал именной заставой!), тонкий, как ему не раз говорили, практик, Боев как никто другой знал, что нынешняя граница немыслима без использования современных технических средств, что пора керосиновых фонарей и развешанных по кустам нитей с привязанными к ним пустыми консервными банками — всего того, что когда-то применялось в охране границы — давным-давно миновала, невозвратимо ушла, как в свой срок миновала пора дилижансов и пароходных плиц, томной вуали и хрипло шипящих патефонов, чуть ли не целый век назад бывших в таком ходу…

От Кулика ему нужно было совсем немного — новое купольное стекло взамен разбитого.

— Боюсь, что на складе такого стекла сейчас нет, — неопределенно высказался Кулик. — А может, где-нибудь и завалялось. Приеду — посмотрю. Хотя нет… Точно, на прошлой неделе одно отдали на стык — кажется, последнее. Так что надо будет запрашивать округ, давать заявку. Придется ждать…

Хитрил Кулик, словно испытывал терпение Боева. По глазам было видно, что есть у него стекло, и наверняка не одно, да «солил» добро Кулик, не спешил обнадеживать начальника заставы.

«Ну что, мне опять жаловаться командиру? Ведь снова будет волынить, как с трактором. И что за человек?.. — с тоской подумал Боев. — Прежний начальник отряда знал цену Кулику, а как отнесется Ковалев? Еще подумает: склочник Боев, свою печаль на чужие плечи перекладывает! Всякое может быть…»

Боев приник к аппарату связи, распорядился:

— Дежурный! Машину майора Кулика — на выезд!

Видимо, все-таки опасаясь произвести на Боева нежелательное впечатление своим скоротечным визитом, начальник автотракторной службы мимоходом заметил:

— Может, если попросить, временно даст аэропорт? Выручат, что они, не поймут? Но для этого, естественно, надо ехать в город самому. Хотя… что аэропорт? Если нет ни знакомых, ни связей, то нечего туда и соваться. У них своя организация, свои проблемы.

Запасной вариант, с аэропортом, Боев и без того держал в голове, заранее обдумал, как лучше его осуществить. Так что спешно убывавший (Боев давал другое определение — «сбега́вший») в отряд Кулик мог об этом и не говорить.

 

5

В субботний день, едва рассвело, сквозь тучи пробилось солнце. Боев воспринял это перед отъездом в город как добрый знак, и всю дорогу до города — несколько десятков километров — у него было отличное настроение. Ничуть не переменилось оно, даже когда миновали дачные коттеджи окраин и втянулись на магистраль. Поток попутных и встречных машин заметно увеличился.

Пока ехали по Ленинскому проспекту, Боев удивлялся необычному скоплению людей на самой магистрали и прилегавших к ней улицах. Насколько позволяла видимость, всюду — и вдоль трамвайных путей, и напротив фирменного магазина «Океан», и неподалеку от эстакады через Преголю — толпился народ.

«Праздник, что ли? — удивлялся Боев, в уединении заставы отвыкший от такого скопления гражданских людей.

Потом на глаза ему попался лозунг с надписью: «Калининградцы! Все на субботник по очистке снега!» — и Боев улыбнулся своей недогадливости.

Небывалый, за многие годы впервые прошедший обильный снегопад начисто скрыл мостовые, завалил трамвайные пути, сделал низенькими торчащие из сугробов газетные киоски, и если бы не грейдеры, освободившие путь, Боеву вряд ли бы удалось пробиться с машиной.

Он наудачу выбрал из множества других массивное здание с темным цоколем, приказал шоферу остановиться. Шарапов по привычке лихача проскочил подъезд и, как нарочно, словно подгадывал, остановился напротив стайки девушек с новенькими, поблескивавшими на солнце алюминиевыми лопатами.

— Девчата, это за нами! — объявила та, что стояла ближе к майору, и немедленно скомандовала остальным: — Пошевеливайся, девчата, залезай!

Боев засмеялся — настолько озорной показалась ему девушка в коротенькой кроличьей шубке и синей вязаной шапочке с козырьком.

— Прокатите, а, товарищ майор! С ветерком…

— Рад, девчата, был бы, да всем места не хватит, — стараясь попасть в тон, ответил Боев и развел руками: мол, уж не обессудьте.

Его обступили, разом, наперебой заговорили:

— А мы не гордые, покатаемся по очереди, до вечера еще долго, успеем.

Не зная, на ком остановить взгляд, Боев поневоле обратился к девушке в приметной шубке:

— Скажите, как мне лучше проехать к АтлантНИРО? Ни разу, понимаете, не бывал.

Девушка прикусила язычок, таинственно подмигнула подругам.

— Ага! Значит вам нужен Атлантический институт рыбного хозяйства и океанографии? Это, знаете ли, сложно. На аналогичный вопрос сестрицы Аленушки о братце Иванушке, если вы помните эту сказочку, молочная речка с кисельными берегами ответила: «Сначала сдвинь в сторону камень, который мешает течь молоку, тогда скажу». Позвольте вручить вам, товарищ майор, универсальный инструмент под названием лопата. — Она дурашливо, с полупоклоном, словно маршальский жезл, протянула Боеву толстый березовый черенок, довольно грубо посаженный на скребок. — Сначала сдвиньте в сторону во-он ту горку снега, а тогда и скажу, как вам отыскать ваше загадочное НИРО.

— Ей-богу, девчата, всей бы душой, да некогда, — смущенно отнекивался Боев, со значением поглядывая на весело ухмылявшуюся физиономию Шарапова, как бы говоря водителю: «Ну, Шарапов, удружил, нашел молоденького, чтобы заигрывать…»

— Тогда… — призадумалась девушка в кроличьей шубке. — Тогда товарищу майору придется искать других провожатых или добираться самостоятельно. Поплута-а-аете…

Майору уже стала надоедать эта затянувшаяся игра, он в растерянности оглянулся. Ну что ты будешь делать: ведь не подчиненный, как солдату приказ не отдашь… Хорошо, что на помощь пришла другая девушка, ненамного старше остальных, но выглядевшая гораздо степенней, серьезней своих подруг. Прежде она держалась в отдалении, и потому Боев ее не заметил.

— Хватит, Оксана! Может, человеку действительно некогда, надо же понимать. — Она повернулась к Боеву. — АтлантНИРО, товарищ майор, рядом, надо только переехать через дорогу. Да-да, вон то здание. Вы уж извините девчат за шутку.

— Ну, пустяки, чего там, — сам смутился Боев, вновь со значением посмотрел через стекло дверцы на Шарапова. — Спасибо вам от души, девушка, не знаю, как вас звать. Будьте здоровы.

Он торопливо, уже не воспользовавшись машиной, стал пересекать улицу.

— А то бы помогли, побросали бы снежок! — не удержавшись, крикнула напоследок Оксана. — Он легкий.

На ходу обернувшись, Боев издалека уже ответил:

— Как-нибудь в другой раз! У самого на заставе этого добра — кидай, не перекидаешь…

В вестибюле института вахтерша поднялась навстречу Боеву, молча подождала, пока не подойдет.

— Мне бы кого-нибудь из руководства или из парткома, — объяснил ей Боев.

— А фамилия-то как, кто нужен?

— Не знаю. Я здесь первый раз. Кого-нибудь.

Мимо них, заталкивая бумаги в кожаный «дипломат», прошел чем-то озабоченный сутуловатый человек в замшевой коричневой курточке. Вахтерша напевно, не по-здешнему, окликнула его:

— Виктор Николаевич, тут к вам военный.

Последнее слово у нее получилось на «ай»: «военнай».

Чем-то Боев пришелся ей по душе — она приникла ближе к майору, доверительно зашептала на ухо:

— Это у них почти что как самый главный. Ух, дока. А умна-ай…

Мужчина наконец справился с ворохом бумаг, щелкнул никелированными замками «дипломата». Особенно заметная без очков близорукость заставила его подойти к майору почти вплотную. Он учтиво спросил:

— Простите, чем обязан?

Не привыкший к такому обращению, Боев не сразу нашел что сказать. Похоже, мужчина понял это, мгновенно поправился, подкупающе улыбнулся, словно они были знакомы много-много лет:

— Что у вас? Не стесняйтесь, выкладывайте.

— Понимаете… — неуверенно начал Боев, — я к вам с большой просьбой.

— Лично ко мне?

Боев откровенно признался:

— Не знаю. Может, и к вам. В общем, мы с солдатами — а я начальник заставы — недавно смотрели по телевизору передачу о вашем институте. Очень интересно, солдатам понравилось. Ну они и просили меня…

— Вероятно, вы хотите, чтобы кто-нибудь из наших товарищей выступил перед пограничниками? — пришел на помощь Виктор Николаевич.

— Совершенно верно. Если можно, конечно. — Боев зачем-то тронул, проверяя, ладно ли сидит, увенчанную кокардой фуражку, надетую специально по случаю выезда в город.

— Отчего же нельзя? Правда, сейчас… в институте почти никого не осталось. Все на расчистке снега. Сами видите, что творится на улицах.

— У нас тоже все дороги, все тропы снегом забило, будь он неладен, — с готовностью подхватил Боев. — Сколько служу, а такого не припомню.

Вдвоем они какое-то время посетовали на поломавшую все планы непогоду, доставившую столько хлопот, потом в унисон, с легко угадываемой в обоих любовью поругали свирепый балтийский ветер, нагнавший стужу, затем обменялись еще десятком ни к чему не обязывающих фраз о прогнозах на лето, щедро сдабривая собственные высказывания улыбками и юмором. Но мало-помалу тема исчерпала себя, и Виктор Николаевич озабоченно вернулся к исходной точке — высказанной Боевым просьбе.

— Так… — принялся он вычислять. — Во вторник у нас ученый совет. Среда и четверг отпадают: в эти дни я читаю курс. А вот пятница, кажется, ничем не занята. Да, пятница у меня пока свободна. — Он поднял глаза на Боева. — Вот разве что через неделю попробуем? Могли бы вы позвонить мне дней этак через пять-семь? Этот срок вас устраивает?

— Вполне, очень даже устраивает! — поспешно согласился Боев. — Я сейчас как раз направляюсь в политотдел — в городе-то я по делам службы, а к вам заехал, так сказать, по собственной инициативе, попутно. Так что предупрежу заранее начальство, что с вами вопрос согласован. А если нужно какое-нибудь отношение, заявка…

— Нет-нет, что вы, какая заявка! — Виктор Николаевич даже замахал руками. — Считайте, мы твердо договорились. Я же понимаю, что такое служба. Ведь солдаты, образно говоря, это наши сыны…

— Я рад, что вы о них… так. — Боев с удовольствием пожал ученому руку. — Значит, до пятницы. Машину за вами вышлем.

Виктор Николаевич церемонно, совсем как в фильмах о старом времени, поклонился:

— До встречи. Всего хорошего!

С самым приятным ощущением Боев вышел на улицу. Знакомых девчат уже не было — наверно, их увезли на каком-нибудь транспорте. Боев отыскал у бровки скрытый деревьями «газик», влез на дерматиновое сиденье и, не глядя на воплощение самой невинности — Шарапова, коротко обронил:

— В отряд!

Но в отряд они тоже попали не сразу. Пьянящая скорость движения, которую Боев особенно любил, только что испытанная удача в АтлантНИРО, даже незначительный, пустяковый эпизод с девчатами — все это расслабило майора, настроило на лирический лад.

— Знаете что, Шарапов, заедемте-ка на минуту в Музей янтаря!

Свернув с главной городской магистрали — Ленинского проспекта — на менее оживленную улицу Черняховского, шофер прибавил было газу, но Боев пригрозил ему пальцем: не зарывайся! Машина мчалась к Литовскому валу, делая порядочный крюк, чтобы в конце концов оказаться у округлого входа-башни в Музей янтаря. Шофер, хитрая бестия, знал, что еще с давних пор майор любил эти крепкие толстостенные форты средневековой крепости, где теперь располагался уникальный музей янтаря. Знал и радовался предоставившейся возможности загладить свою вину за девчат, за неловкое положение, в котором из-за него оказался майор.

Они уже миновали больше половины пути, когда Шарапов услышал неожиданное:

— Отставить музей, Шарапов!

Не сразу разобравшись в приказе, Шарапов мгновенно, как и большинство водителей в переменчивой ситуации, исполнил механический маневр: вовсе застопорил машину, жестко осадил ее чуть ли не посреди дороги.

— Чего остановился, Шарапов? На пень наехал?

Сзади нетерпеливо сигналили, требовали поскорее освободить путь.

— Поворачивай-ка на Московский проспект. Успеется еще с музеем, не горит. Давай сначала к школе милиции. А потом в отряд. Понял, нет? Вот так.

Услыша знакомое майорское присловье: «Понял, нет? Вот так» — служившее для солдат верной приметой хорошего настроения начальника заставы, Шарапов весело откликнулся:

— Есть, на Московский, к школе милиции! — на что Боев только головой покачал: не водитель, а прямо рулевой на мостике боевого корабля…

— Да смотри мне, больше не джигитуй, с машины ссажу, — пообещал нестрого.

В школе милиции царила тишина. Либо курсантов тоже вместе с гражданским населением направили на ликвидацию последствий стихии, либо в аудиториях шли занятия. Боев миновал вежливо козырнувшего ему дежурного, направился к двери с табличкой: «Начальник курса», выделявшейся среди остальных, коротко постучал.

— Входите, открыто! — донеслось из-за двери.

Едва только Боев переступил порог, комнату наполнил радостный бас начальника курса:

— Здравия желаю, товарищ майор! Вот уж не ожидал, так не ожидал…

— Здравствуй, Николай! — Боев нарочито нахмурился, и сразу же к переносью сбежались морщины. — Что ты Трофимов — помню, а вот отчество твое, извини, брат, забыл. Долго помнил, а после запамятовал.

Прикидывался Боев, работал, как он сам говорил «под простака». Он помнил не только отчество Трофимова, мог даже перечислить по памяти имена всех пяти его братьев, однако сейчас, намеренно изображая забывчивого, сверх меры хмурился: казалось, что это придаст ему вес, самому его виду прибавит внушительности и уж непременно в лучшую сторону отразится на предстоящем разговоре.

— Егорович. Николай Егорович, — смущенно подсказал гостю хозяин кабинета.

— Ну, тогда здравствуй, Николай Егорович. — Боев пожал руку старшему лейтенанту в новенькой, ювелирно подогнанной по фигуре милицейской форме. — Как видишь, решил по старой памяти навестить, узнать, какие твои успехи. Давненько не виделись, а? Сколько уж лет прошло…

Старший лейтенант по-прежнему стоял перед майором навытяжку, словно все еще ощущал себя тем солдатом-пограничником, подчиненным Боева, которым был несколько лет назад. Щеки у него порозовели, и весь он как бы светился изнутри.

— Так точно, товарищ майор, давно не виделись.

— А все времени не хватает, — посетовал Боев. — То молодое пополнение, то обстановка, то еще всякие дела. Сплошной круговорот в природе. Да…

— Ума не приложу, товарищ майор, какими судьбами? Неужели просто заехали по пути! Или все же по делу? Ведь знаю — по пустякам разъезжать не станете. Недосуг.

— Да ты погоди о деле… — Майор расстегнул шинель, откинул полу, полез в карман за сигаретами. — Курить-то здесь можно?

— Курите, курите, — поспешно закивал Трофимов, извлек откуда-то из-под батареи тяжелую металлическую штуковину в замысловатых завитках, оказавшуюся пепельницей. — Сам-то я не курю. Не привык.

— И правильно делаешь, — одобрительно, кивнул Боев. — Табак — здоровью враг. Одна капля никотина, знающие люди говорят, намертво валит лошадь. А я вот, как видишь, все еще скачу. — Боев затянулся дымом, хрипловато рассмеялся своей шутке. — Ну, давай по порядку выкладывай, чем живешь-дышишь? Наград небось наполучал видимо-невидимо.

— Да какие там награды? — отмахнулся Трофимов. — Ими оперативных работников награждают, а тут…

Боев заинтересованно спросил:

— Сам-то хоть как живешь?

Трофимов шевельнул на столе горку каких-то тетрадей, смущенно улыбнулся:

— Жаловаться грешно. Живу хорошо. Со службой тоже все в порядке. Учим вот помаленьку курсантов, товарищ майор, смену готовим.

— Зови ты меня, Трофимов, Василием Ивановичем. А то заладил: «товарищ майор» да «товарищ майор»! Здесь тебе не застава, да и ты не мой солдат уж теперь.

— Так ведь привык, товарищ майор. Здесь почти все то же, что в армии: и форма, и звания, и дисциплина…

Трофимов говорил и видел — отчетливо видел, потому что Боев сидел напротив окна, был весь на свету, — как постарел бывший его начальник заставы, которого он в свой срок службы видел в непрерывном движении, бесконечных делах и заботах. Замечал Трофимов и тяжело набрякшие мешки под глазами майора, и задубевшую, в крупных порах кожу лица, его как бы укрупнившийся нос на фоне глубоко залегших морщин. И острая жалость — та жалость, которая у людей со слабыми нервами вышибает слезу, — охватила Трофимова, чувствительно резанула по сердцу. Надо было что-то сказать хорошее этому немолодому уже офицеру, которого, как теперь с особой силой понял Трофимов, он и спустя годы по-своему любил, о котором не раз в трудную минуту вспоминал с молчаливой благодарностью и признанием. Да только как скажешь? Ведь сразу поймет, догадается, хотя и виду не подаст, какое слово произносилось само по себе, а какое — ему в утешение. И где оно, то самое хорошее, самое верное слово, которое помогло бы шире развернуться плечам, сумело бы вернуть нездоровым глазам майора утраченный ими былой блеск? Нет, упорно ускользали слова, как это часто бывает, не находились в нужный момент. Витали неуловимыми обрывками в смятенном сознании Трофимова, щемили сердце ненужной жалостью, а на язык не шли. И тогда Трофимов с грустью, торопясь не столько заполнить возникшую в разговоре паузу, сколько скрыть от майора теперешнее свое состояние, вздохнул:

— Это верно, здесь не застава. Там было одно, а здесь — все совершенно по-другому…

— Жалеешь, что не остался у нас?

Трофимов замялся.

— Да как вам сказать… Иногда жалею. Иногда не очень. А помнится очень многое…

— Ну, добро! — решительно, чтобы тоже не удариться в сантименты, закрыл опасную тему Боев. Сбил с сигареты нагоревший столбик пепла, повертел вправо-влево необычную пепельницу, разглядывая с интересом ее крученые завитки. Сказал без всякого перехода, снова умышленно щурясь, будто от попавшего в глаза дыма: — Помощь мне твоя во как нужна, Трофимов. Потому и приехал, уж не обессудь.

И без того собранный, стройный, Трофимов вытянулся еще больше, весь обратился в слух.

— У тебя связи в городском аэропорту есть?

Трофимов кивнул: найдутся, хотя на самом деле никаких «связей» у него и в помине не было, а говоря так, он поневоле кривил душой и преждевременно обнадеживал майора. Просто Трофимов знал, что ради Боева установит «связь» хоть в преисподней с чертом, хоть на небесах с самим господом богом, — Боев был для него человеком, которому нельзя было ни в чем отказать.

— Понимаешь, дело какое… — Боев помедлил, пытливо глядя старшему лейтенанту в глаза. — Солдатик у меня прожектор расшиб, снес купольное стекло, ну и зеркало тоже слегка зацепило.

— Молодой? — участливо спросил Трофимов, морщась, как от зубной боли.

— То-то и оно, что молодой, из последнего пополнения. И дома, кроме него, трое сестренок-школьниц да еще мать-одиночка. Вот ведь какая оказия…

Трофимов снова задал вопрос:

— Как же это его угораздило? Случайно? И лира тоже полетела? Или цела?

— Да лире-то что сделается? Она железная… А тут — сам знаешь, стекло. Такое попробуй достать. А на аэродроме есть. Ты, Егорыч, — доверительно проговорил Боев, — узнай хорошенько, могут они дать, хоть на время? Взаимообразно, а? Я ведь, в случае чего, и деньги им могу заплатить, как за новое, сколько бы оно там ни стоило…

Веский аргумент, который привел Боев, упомянув про деньги, заставил Трофимова насторожиться: чересчур просительной показалась ему интонация Боева; прежде таких нот в голосе майора Трофимов ни разу не слышал. И ему второй раз за встречу вспомнилось, что Боев и действительно далеко уже не молод.

— А что же отряд? — с болью воскликнул Трофимов, переживая не меньше Боева.

— Отряд выслал замену, — не моргнув глазом, объяснил Боев. — Сразу же отправил, как случилось. Да ты понимаешь, какая штука… Новое-то начали устанавливать, а оно выскользнуло — и вдребезги. На куски. Молодежь, сам понимаешь, слабая, не то что ваш призыв, — сам не зная для чего, польстил Трофимову.

Боев огорченно вздохнул, едва не сунул сигарету обратным, зажженным концом в рот. Посвящать кого бы то ни было, в том числе и Трофимова, в тонкости своих взаимоотношений с Куликом Боев счел лишним: дело тут, можно сказать, семейное, где постороннему присутствовать — ни к чему.

— Конечно, отряд и еще обеспечит стеклом, — убежденно проговорил Боев, на какой-то миг поверив и сам в сочиненную с ходу историю. — Только не сразу, понятно: надо запрашивать округ, чтобы выделили. А мне сейчас закрывать границу надо, сегодня. Вот потому и пришел к тебе, Трофимов Николай свет Егорович. — Боев улыбнулся. — Знаю: братьям своим, пограничникам, не откажешь. Все бросишь, а поможешь, я так полагаю, — добавил, уверенный, что хитрый его прием Трофимов не разгадает.

Некоторое время он молча любовался бывшим своим воспитанником, и глаза его при этом подернулись столь знакомой Трофимову, какой-то почти родственной теплотой, отмякли.

— Фуражку-то свою все хранишь?

— А как же! — Трофимов отпер расписанный под дерево маленький сейф, извлек из него пограничную фуражку с изумрудно-зеленым верхом, бережно провел ладонью по ворсистой ткани. — Всегда тут. Берегу. О службе напоминает. На День пограничника двадцать восьмого мая надену, покрасуюсь и опять спрячу. И так каждый год. Ни разу не забыл!

— То-то. — Довольный Боев придавил сигарету в пепельнице, размял ее тугим твердым пальцем и встал. — Ну, пожалуй, поеду. Пора. Так позвонишь?

— Непременно позвоню, товарищ майор. — Трофимов тоже поднялся.

— Я на тебя крепко надеюсь и очень рассчитываю, — на всякий случай подмаслил обычно скупой на похвалы Боев и, довольный удачно завершенным деловым разговором, тем, что не ошибся в своем питомце, принялся застегивать шинель.

Трофимов проводил его до двери. Наконец, уже у порога, тихо спросил:

— Гай-то еще жив? Бегает?

— Гай-то? А что ему сделается? Постарел, правда. Но пока служит. Хороший пес, ничего не скажешь. Еще бы парочку таких, и можно спать спокойно. — Боев уже взялся за никелированную скобу, намереваясь покинуть кабинет, но в последний момент что-то удержало его у двери. Он повернулся к Трофимову. — Ты бы приехал как-нибудь, посмотрел на заставу, на своего Гая. Мы бы тебе встречу с личным составом организовали. А, Николай?

Трофимов сглотнул набежавшую слюну, отвел глаза, начал сосредоточенно рассматривать крытую зеленой масляной краской стену, словно там таилось бог весть что интересное. Сказал так же тихо, с усилием, но как твердо решенное:

— Нет, товарищ майор, не поеду. Боюсь я возвращаться к старым местам: ничего, кроме тоски, потом не остается. И на заставу… не смогу. Зачем? Бередить душу? Гаю тоже мой приезд ни к чему: сколько у него хозяев после меня перебывало? Да он, пожалуй, меня и забыл: время-то летит…

— Ну как знаешь. — Боев кашлянул в кулак. — Может, ты и прав. Так и тебе, и Гаю будет спокойней. А если когда и надумаешь — приезжай. Всегда будем рады.

* * *

Гая привезла на такси женщина лет тридцати. Охранявший заставу часовой в первую минуту удивленно, не зная, что делать, рассматривал сквозь проволочный узор калитки огромную палевую овчарку, которую хозяйка держала на поводке. Пес то и дело перебирал лапами, но выглядел вполне миролюбиво. И все равно часовой предусмотрительно держался от калитки подальше: зверь есть зверь, никто не знает, что у него на уме.

— Мне бы увидеть вашего командира, — попросила женщина часового.

Солдат нажал кнопку вызова дежурного по заставе, и когда тот вскоре прибежал, кивком указал ему на владелицу восточноевропейской овчарки:

— Начальника спрашивает. Зачем — не говорит. Просит лично его.

Боев вышел к незнакомой женщине минут через пятнадцать, извинился за непредвиденную задержку: освободиться раньше не позволяла служба.

— Ничего-ничего, — сдерживая дрожь в голосе, певуче ответила женщина. — Я понимаю.

Собака потянулась к Боеву крупной мордой цвета обожженной головни, сунулась мокрым носом в ладонь.

— Фу, сидеть, — скомандовала хозяйка, и пес мгновенно сел. На груди звякнули медали.

— Как зовут собаку? — спросил Боев, не дожидаясь, когда женщина соберется с духом объяснить, что привело ее на заставу, да еще с овчаркой.

— Гай. Три года. Прекрасная родословная. Родители — аргентинцы. Медалист. Чемпион. — Женщина давала характеристику сухим, отрывистым голосом, не глядя на офицера, но за обилием перечислений Боев их почти не воспринимал.

— Гай — удобное имя, — лишь похвалил он. — Главное — короткое, звучное. Собака ведь воспринимает всего один звук своей клички. А то иногда дадут имя Джульетта или Кардинал. Красиво и глупо. Ведь верно?

— Да. Красиво и глупо, — рассеянно повторила женщина вслед за Боевым и внезапно с отчаянием обратилась к офицеру: — Товарищ… простите…

— Майор Боев.

— Товарищ Боев, помогите мне! Я прошу: возьмите у меня собаку! Всего на четыре месяца. Муж — а он у меня моряк, плавает по загранке на БМРТ — откуда-то привез Гая уже совсем взрослого. Это было давно. Нет, вы не подумайте худого, собака эта прекрасная, прекрасно воспитана, муж даже водил ее на выставки, ей присуждали медали и эти… как их, дипломы. Но… я женщина, у меня, поймите правильно, свой круг интересов, и мне просто физически тяжело, невыносимо ухаживать за таким большим псом.

Слово «псом» она произнесла на особый манер, с долей отрешения, страха и, как показалось Боеву, брезгливости одновременно. Боев лишь покачал на это головой: видимо, решиться на такой шаг, не посоветовавшись с мужем, женщину и впрямь вынудило отчаяние или еще какие-нибудь крайние обстоятельства.

— Чем я-то могу вам помочь? Собаки у нас свои, а сверх штата мне держать не положено. Да и кто мне будет выделять средства на рацион сверх нормы?

— Да, я знаю. Вот, я приготовила за питание Гая, пока что на месяц, потом я приеду еще. — Она вынула из сумочки две новенькие десятирублевые бумажки, с готовностью протянула их Боеву.

Боев денег не принял, Только поинтересовался:

— Скажите, ваш муж…

— Он слишком редко бывает дома, — поспешно, словно боясь, что ее не дослушают или перебьют, подхватила женщина. — Я уже говорила, что он моряк, а вы знаете, каково быть женой моряка. Он постоянно в плавании, а все заботы по дому лежат на мне, и я… я просто не в состоянии ухаживать еще и за собакой. К тому же я прошу — ну что вам стоит? — приютить Гая не насовсем, а всего на четыре месяца, до возвращения мужа. Сами понимаете, кому из соседей навяжешь такую собаку? И знакомые никто брать не хотят: у всех дети, мало ли что…

Гай беспокойно шевельнул ушами, напрягся телом, поднял непередаваемо красивые агатовые глаза на хозяйку, словно воистину понимал человеческую речь, понимал, что сейчас, может быть, решится его судьба.

— Неужели это так сложно — понять и помочь? — в отчаянии спросила женщина.

— Как хотите, а на четыре месяца не возьму, — решительно отрезал Боев. — Вы, наверное, не представляете, что значит для собаки такая смена хозяев, даже временная. Или навсегда, или ни на один день. А дальше решайте сами.

Женщина закусила губу. Похоже, она с трудом сдерживала слезы.

— Не возьму, и не уговаривайте. — Боев слегка отстранился. — Я тоже люблю животных и… не могу. Либо навсегда, либо ни на день. Извините, меня ждут дела.

Через неделю женщина приехала снова. Боев оказался неподалеку от ворот, увидел, как возле них затормозила легковушка и на землю спрыгнула собака. Он подошел.

— Берите навсегда, я согласна. — Женщина покорно вздохнула, прежде чем передать Боеву поводок. — Ваше дело, верить мне или нет, но это, — она указала на Гая, — самое дорогое, что у меня есть. Только я слишком устала и не хочу, чтобы Гай страдал из-за меня… Вот, если желаете, все документы.

Ах, как не хотелось Боеву мучить ее вопросами, растравлять сердце уточнением подробностей! Видно было, что женщина и без того страдала, искренне переживала предстоящую разлуку, и Боев, припомнив детали первого их разговора, усомнился: вряд ли хозяйка привезла Гая только потому, что ей стало невмоготу, физически тяжело ухаживать за собакой.

— Скажите, — осторожно подбирая слова, попросил Боев, — п о ч е м у  вы решили расстаться с Гаем?

— Да-да, я расскажу. Знаете, Гай не любит, просто терпеть не может пьяных. Он совершенно звереет, рычит, рвется с поводка… Как-то раз прямо у подъезда дома он в клочья изодрал на мужчине брюки. Представляете? У-у, какой вокруг всего этого поднялся шум…

Все это время неподалеку от калитки прохаживался часовой и с любопытством, но так, чтобы невзначай не выдать себя, прислушивался к разговору. Боев приказал ему:

— Вызовите ко мне инструктора службы собак.

— Сначала я отвезла Гая к тетке, под Черняховск, та живет в своем доме, — продолжила женщина, машинально поглаживая собаку по шелковистой шее. — Так Гай — я не знаю, что с ним произошло, — вцепился в какого-то бычка и перегрыз ему горло. Жутко, кошмар… Понятно, был суд, я вынуждена была заплатить четыреста восемьдесят рублей за ущерб. Но дело, как вы понимаете, не в деньгах: мой муж достаточно хорошо получает, чтобы подсчитывать каждый рубль. Просто я боюсь, что однажды Гай сорвется, за ним могут приехать люди и… Вы ведь знаете, что я имею в виду. Поэтому мы с Гаем и у вас. Я долго думала, прежде чем решиться, ведь к животному привыкаешь, словно к ребенку. А потом пришло наконец письмо от мужа. Он тоже советует, раз такое дело, отдать Гая вам, и я поняла: лучше, чем на границе, ему не будет нигде.

Подбежал запыхавшийся инструктор службы собак, сержант. Боев указал ему на Гая.

— Отведите собаку в питомник. Карантин.

— Есть! — Сержант принял из рук женщины поводок.

В последний момент, перед тем, как уйти, хозяйка Гая придержала Боева за рукав.

— Я вас прошу только об одном: разрешите мне хоть изредка навещать Гая! Я вас очень прошу. Вы мне обещаете это?

Боев сделал вид, что не расслышал вопроса.

— Прощай, Гай! Будь умницей. — Женщина некоторое время постояла, закрыв глаза, потом несколько раз торопливо поцеловала собаку и, не оглядываясь, пошла от ворот заставы к ожидавшим ее «Жигулям».

Гай дал себя увести, и пока шел, стуча когтями крепких лап по асфальту заставского двора, нет-нет да и поворачивал голову, словно удивляясь, в сторону уже не видной ему за забором хозяйки.

Как ни странно, хозяйка собаки так ни разу больше и не приехала на заставу. Боев не смог бы определенно сказать, что было тому причиной.

Гая поместили в недавно опустевший вольер Доры, погибшей от ножевой раны в схватке с нарушителем. Очевидно, поняв, что отныне он навсегда разлучен с хозяйкой, пес никого к себе не подпускал. Ночью он перемахнул через проволочную сетку вольера, перемахнуть через которую было немыслимо. Но Гай оказался сильным псом, гораздо сильнее тех, которых до этого Боеву приходилось видеть. До рассвета Гай блуждал в поисках хозяйки, на заставу вернулся только к утру. Его пробовали накормить, но безуспешно: Гай ни разу даже не встал, не подошел к своей миске и вовсе не смыкал глаз.

Днем он ушел опять…

На следующее утро, едва подсохла роса, жены Боева и старшины, по обыкновению каждый день делавшие зарядку у офицерского домика, заметили огромную овчарку, приближавшуюся к ним трусцой. Опасливо, зная, что бежать ни в коем случае нельзя, они смотрели на незнакомую собаку, а когда та остановилась рядом и стало ясно, что она не нападет, женщины попробовали ее приласкать. К счастью, кто-то видел эту картину, и на помощь женщинам поспешил инструктор службы собак. Однако Гай встретил его грозным рыком и близко не подпустил. За женщинами же он потянулся, как привязанный, и те, натерпевшись страху, довели-таки его до вольера, закрыли наспех дверцу.

К пище Гай совершенно не притрагивался. Воду тоже не пил, несмотря на то, что пошли уже третьи сутки его одиночества. Правда, и убегать он больше не стремился, может, потому, что чуял: обессиленному забора ему не преодолеть.

Боев подходил к вольеру каждый раз, как выпадала свободная минута. Стоял у сетки, подолгу смотрел на отощавшего Гая. Вспоминал пророчество осматривавшего питомник ветврача отряда, мол, Гай тут не приживется, и начинал поневоле верить в его правоту.

Ему было жаль умное животное, переживавшее, может быть, самую тяжелую трагедию в своей жизни. И надо было что-то срочно предпринимать, чтобы вовсе не потерять породистую собаку.

— Вот что, сержант, — сказал Боев инструктору, — сводите-ка собаку на фланг. Пусть «прогуляется».

Гай позволил надеть на себя ошейник, шагнул вслед за опасливо следившим за ним инструктором, и они вскоре скрылись из виду.

…Обратно Гай шел, едва переставляя ноги. Многие километры пути по дозорной тропе вдоль границы, многочисленные, хотя и не крутые, подъемы и спуски, мостки и речушки, через которые пролегал путь, вымотали его окончательно. Не было сил не то что огрызаться, но и просто стоять.

— Давай, давай, — уже на последних километрах обратной дороги к заставе подбадривал его инструктор. — Это тебе не характер проявлять. Устал, песик? А как же мы-то ходим по стольку километров в день? Учись, браток, надо: теперь это дело твое такое.

В вольере Гай плотно поел — впервые за эти дни. Инструктор сиял, будто новенький полтинник, взахлеб радовался покорности собаки, а значит, и собственной победе над нею. Увидев подошедшего к вольеру Боева, поспешил с радостной вестью:

— Во, уплетает за двоих, только давай! Голод-то, известно, не тетка, пирожка не подаст.

Отдали Гая в школу служебного собаководства, чтобы прошел полный курс наук пограничной собаки. Новым его хозяином, с которым Гая отправили в школу, стал молодой солдат-пограничник первогодок Николай Трофимов. Неизвестно почему, но Гай признал его сразу, и когда однажды, уже на заставе, они вдвоем шли по следу нарушителя, Гай спас Трофимову жизнь: прыгнул на пришельца, закрыл собою инструктора, а сам получил в грудь пулевое ранение навылет. К радости Николая, пуля прошила лишь мягкие ткани, нигде не задев кости…

* * *

Старший лейтенант милиции Николай Трофимов до сих пор не мог забыть своего друга, и всякий раз при воспоминании о нем сердце его замирало от волнения и душевной боли… Когда Николай отслужил срочную и пришел срок расставания, он купил Гаю большой торт — шофер военторговской автолавки специально по его просьбе привез торт издалека, из города, — и пока Гай осторожно слизывал непривычное лакомство, Трофимов, не замечая слез, плакал…

 

6

Боев читал письмо, когда в канцелярию постучали.

Письмо было из Москвы, от сына.

«Папа, — писал Валерий, — распространяться о своем житье-бытье в Высшем пограничном командном… и так далее училище я не стану — тебе оно знакомо гораздо лучше. Я же, выражаясь высоким слогом, еще только начинаю свой путь к границе. И скажу лишь о том выводе, который сам — понимаешь, сам! — сделал еще с первых дней службы и учебы: будущий наш офицерский хлеб ох как несладок!

Не спеши осуждать: я не собираюсь плакаться — не такое получил воспитание. Просто я часто слушал твои рассказы о службе в Средней Азии, на Дальнем Востоке и теперь на Балтике, но даже не предполагал, что за всеми твоими увлекательными историями кроется такой тяжкий труд. Я, твой сын, выросший, как ты говоришь, в седле пограничной лошади, знающий границу «от» и «до», и то не предполагал, что это за труд!

Открою тебе маленькую тайну, отец: я всегда смотрел на тебя как на героя, хвастался тобою перед мальчишками, и порою — уж буду откровенным до конца — забывал, что ты скроен из того же «материала», что и остальные люди. Что у тебя могут быть не только успехи, но и неудачи, так же, как у других, может быть плохое настроение или просто болеть голова. Лишь однажды — помнишь? — я случайно увидел, как ты потихоньку от меня и от мамы вырезал на кухне головку русалки из куска янтаря, хотел сделать маме подарок к Восьмому марта. Я тогда страшно удивился: как, ты — и вдруг какая-то прозаическая поделка?! Веришь, я даже не знал, как нравится тебе этот солнечный камень, не подозревал даже, что тебя отлично знают как частого посетителя в музее янтаря. Потом, гораздо позже, я понял, отчего так удивился. Просто я всегда привык видеть тебя в портупее, с пистолетом всегда занятого делами и только делами границы, совершенно не представлял тебя за обычным делом, не героическим. Смешно, но как же мало я, твой сын, знал тебя! Теперь-то я вижу это отчетливо и о многом жалею, чего, увы, уже никому не дано вернуть…

Нет-нет, не думай: я же пообещал в начале письма, что ни плакать, ни жаловаться не стану! Но мне, отец, почему-то очень надо тебя спросить. Скажи, вот ты служил всюду, а в итоге все равно вернулся туда, где прошли лучшие твои годы, — на Балтику. Это что — случайность? Закономерность? Или, опять-таки выражаясь высоким слогом, зов души? Почему человека так сильно влечет к себе его малая родина, где он впервые познал мир? Ответь обязательно и по возможности подробней. Потому что, надеюсь, ты понимаешь, что после распределения (до которого еще ох как далеко!) я буду проситься в Среднюю Азию, ближе к Копетдагу, про вершины которого я как-то в детстве, по твоим рассказам, говорил, что они сделаны из сахара и мороженого, и со слезами рвался туда, чтобы откусить от них хоть кусочек. Детство все, розовое детство, о котором с сожалением вспоминаешь на пороге взросления…

Да, я написал новые стихи. Хочешь, покажу?..»

Дальше Боев дочитать не успел, потому что в дверь канцелярии постучали.

— Разрешите, товарищ майор?

Боев поспешно сунул конверт с письмом в стол.

На пороге, не решаясь войти, стоял Сапрыкин.

— Товарищ майор, вот я написал… — Сапрыкин протянул начальнику заставы исписанный тетрадный лист в клетку, и Боев заметил, что руки у него при этом дрожали.

Однако читать объяснительную записку солдата начальник заставы не стал. Казалось, он чего-то ожидал, хотя нетерпение его проявлялось лишь в том, как он часто и сильно барабанил пальцами по заваленной бумагами столешнице да хмурил близко сведенные к переносью брови.

Сапрыкин одернул куртку, на этот раз хорошо вычищенную и выглаженную, бросил на майора мимолетный взгляд и затем с глубоким вздохом сказал:

— Извините, товарищ майор, тогда, в первый раз, я сказал вам неправду. Прожектор разбил я сам. Никто из солдат не виноват.

Боев перестал барабанить пальцами, подобрал их в кулак. В зыбком матовом свете, пробивавшемся с улицы сквозь промерзшие двойные стекла боковых окон, сидящий в неподвижности майор показался Сапрыкину похожим на изваяние. Он ждал.

— В общем, дело было так… — принялся объяснять Сапрыкин. — Я поменял свечи и хотел сразу поставить машину в бокс. Стал загонять ее на место, а тут вдруг слышу — треск. Я сначала не понял, что это, думал, что бортом задел ворота, нажал на тормоза, да поздно. Ну, вышел, увидел, что получилось, и… В общем, товарищ майор, я испугался, стою и не соображу, что надо делать. Побежал быстрей в казарму, а сам все думал дорогой, как мне быть. Хотел рассказать обо всем командиру отделения, да он был на службе. И тогда… — Сапрыкин на какое-то время умолк.

— И что тогда?

— Мне вдруг пришло в голову, как надо сделать. Ведь рядом никого не было, никто ничего не видел. Ну я и отогнал машину на середину двора, чтобы поверили, будто на ней кто-то катался. Вот и все.

Ни один мускул не дрогнул на смуглом широкоскулом лице майора. Спокойным голосом он сказал:

— Я это знал, товарищ Сапрыкин. Для меня еще в первый день все было ясно. — Он пригнулся к тумбе стола, выдвинул ящик, достал оттуда осколок толстого стекла и продолговатый кусок штукатурки. — Это валялось на снегу, у ворот бокса. Не надо быть криминалистом, чтобы понять, как стекло и штукатурка попали со двора к боксу. Но я все ждал, когда вы сами придете ко мне и расскажете обо всем без утайки. И рад, Сапрыкин, что не ошибся.

Нет, последние слова майора вовсе не были ни одобрением, ни похвалой. Но они непостижимым образом легко, разом сняли с души солдата тот тяжкий груз, который давил его, мешал ходить по заставе прямо, не стыдясь смотреть товарищам в глаза, и не было в эту минуту для Сапрыкина награды дороже, желанней, чем это скупое майорское: «Рад, Сапрыкин, что не ошибся».

— Единственное мне непонятно… — задумчиво продолжил майор. — Скажите, Сапрыкин, зачем вам понадобилось загонять машину в чужой бокс, явно не приспособленный для апээмки?

От удивления глаза у Сапрыкина округлились: как это зачем? Ведь ясно, где положено находиться машине, да еще в пургу!.. Но майор подчеркнул: «чужой бокс» — и Сапрыкин вспомнил, взволнованно, торопясь высказаться, заговорил:

— Так вот же… Так в моем же боксе стояла «Волга», я возился с мотором и не видел, когда ее туда поставили. Ну да, «Волга»! Я еще подумал, что приехало начальство, а шофер не знает, чей это бокс, вот и сунул свою бандуру ко мне, я потому и ругаться не стал, иначе бы… Нет, товарищ майор, вот так было. Я хотел выкатить «Волгу», но машина стояла на скорости, а ключа не было, попробовал, да и бросил, потому что бесполезно. На улице еще тогда был мороз, пурга, и я боялся, что мотор апээмки остынет, а воду сливать не хотелось: что толку, скоро все равно было на службу…

— Вы что, Сапрыкин, — перебил майор сбивчивый рассказ водителя, — забыли, какая разница по высоте между обычным боксом и вашей машиной?

— Нет, помнил, — не оттягивая времени для раздумий, ответил Сапрыкин. — Просто я хотел, раз мой бокс занят, а другой, рядом, свободен, чтобы хоть мотор был в тепле, ну, хотел немного заехать по кабину, а там накат, да обледенело как следует, вот и получилось.

— Понятно… — Начальник заставы снова побарабанил пальцами по столу, врастяжку повторил: — По-нят-но. Вот что, Сапрыкин. К прежнему разговору возвращаться не хочу: и так вам должно быть все ясно. Но то, о чем я вам тогда сказал, запомните. Крепко запомните. Только правда, пусть даже самая горькая, помогает человеку жить. Вы слышите? Другого, взамен, ничего нет, по-другому — это не жизнь, а пресмыкание. А теперь можете быть свободны. Да-да, Сапрыкин, я вас не задерживаю, так что можете идти.

Не ожидая, что разговор, к которому солдат тщательно готовился, завершится так скоро, Сапрыкин сделал несколько шагов, но у двери остановился.

— Извините, товарищ майор, можно вопрос?

— Да, что такое?

— Мне Шарапов говорил, вы специально ездили в город. Что-нибудь удалось сделать?

Боева неприятно кольнуло: вот, уже слухи поползли по заставе!.. Но вслед за этим подумалось и о другом: раз спрашивает, значит, переживает, волнуется, горит надеждой… Живительное тепло разлилось по груди майора от участливого вопроса солдата, но Боев, отсекая прокатившуюся в нем волну доброго чувства, сказал по-отечески грубовато:

— Ладно, Сапрыкин, идите. Надеюсь, удастся. Все удастся. А Шарапову при случае передайте: лишнее будет болтать, накажу.

Приход Сапрыкина чем-то взволновал его, и это волнение не давало Боеву возможности усидеть на месте. Он встал. Прошел к окну, обеими руками оперся о подоконник. И на время забыл обо всем, залюбовался узорами на стекле. Пристально, с полузабытым детским интересом он рассматривал распустившиеся на стекле морозные пальмы и диковинные, сплошь в сахарных рисках, островерхие горы, манящие невиданной, неземной красотой уютные долы и миниатюрные порожистые реки, — не просто смотрел, а видел, чувствовал, осязал ту причудливую картину, которую создал на стекле мороз.

Выбеленные инеем цветы напоминали майору детство, вызвали из забвения, почти из небытия, ту покосившуюся от ветхости хатенку с крошечными заиндевелыми оконцами, где под «охи» и «ахи» неведомой, ни разу больше не виденной бабки так долго и мучительно умирала мать, а он, не понимая того, что вот-вот должно было свершиться, не понимая зловещего смысла происходящего, все подбегал к постели матери, тормошил ее и просил продышать ему на стекле дырочку, в которую был бы виден заснеженный лес и застывшая под деревянным мостиком речка… И так же, как в детстве, Боеву вдруг захотелось сейчас увидеть сквозь протаянное оконце насквозь выстуженный простор, над которым всецело, властно хозяйничала зима. Он похлопал себя по карманам, выслушивая мелочь. Достал попавший в пальцы пятак, согрел его дыханием, приложил к наросшему у щели снеговому бугорку. Монета отпечаталась до последней буковки, но стекла не достала. Буквы выделялись на белом, как нарисованные. Он подышал еще раз, приложил пятак рядом. И внезапно устыдился непонятно откуда взявшегося в нем мальчишества, поспешно выколупнул из ямки пристывшую монету, торопливо вернулся к рабочему столу.

Что-то неотвязно напоминало ему о приятном деле. Он вскоре вспомнил: письмо от сына! Снова достал конверт из стола, нашел место, на котором прервал чтение. Стихи! Боев начал читать вслух:

Возле моря, у серого камня, Откровенно завидуя взрослым, Спрятав щеки в ладони, мечтал я: «Обязательно буду матросом!» Но не плаваю в синем просторе, Полюбились мне травы степные. А потом полюбились и горы. А матросами стали другие. В девятнадцать безудержно, слепо, Устремляясь за птичьим полетом, Заболела душа моя небом, Растравила: «Я буду пилотом!» Но, увы, не летаю, как птица, Небеса разрезая тугие, Я узнал, что такое граница… А пилотами стали другие.

«Вот, папа, и все, — дочитал Боев последние строки. — О многом бы мне хотелось еще тебя расспросить, но писать больше некогда, будет время, продолжу, а пока спешу на тактику. До свидания, или, как всегда говорили у нас на границе, — до связи. Валерий».

К вечеру того же дня до заставы дозвонился старший лейтенант милиции Николай Трофимов. Пробиваясь издалека, через двойное или тройное соединение по гражданским линиям, голос его то пропадал, снижаясь до плавающих басовых нот, как бывает, когда пустишь пластинку не на тех оборотах, то возобновлялся опять — так, будто Трофимов находился рядом, за стенкой.

С досадой Боев посетовал на неустойчивую связь, слабую слышимость, из-за которых он многое упустил в разговоре. Тем не менее удалось разобрать главное: с аэропортом договоренность есть. Оставалось лишь приехать и урегулировать вопрос на месте.

— Привет Гаю! — еще успел сказать бывший сержант, как линию тотчас разъединили.

Доставить же драгоценный груз на заставу из аэропорта, произвести замену стекла и зеркала на вышедшей из строя машине было делом несложным и много времени не отняло.

 

7

— Заходите, Василий Иванович, прошу вас! Присаживайтесь.

Начальник отряда мельком взглянул на часы: четверть двенадцатого. Время, которое он и назначил майору Боеву.

— Вы точны, — счел нужным заметить Ковалев, чтобы как-то завязать разговор.

— Точность — вежливость королей… — мгновенно отреагировал Боев.

— И привилегия пограничников.

Боев прищурился, кашлянул в кулак.

— Так говорит мой сын.

— А так говорю я, — в тон Боеву ответил подполковник Ковалев, и оба они враз рассмеялись, по каким-то неуловимым признакам поняв, что смогут достичь по всем вопросам обоюдного, согласия, что непременно поладят.

Боев исподволь наблюдал за Ковалевым. Он впервые видел его хотя и в служебном кабинете, но в неслужебной, полуофициальной обстановке, на которую почти без слов сумел намекнуть Ковалев. Признаться, Боев удивлялся разительной перемене, на глазах происшедшей с начальником отряда. Резковатый на людях, по первому впечатлению жесткий, сухой, теперь он выглядел не то чтобы по-домашнему (форма не позволяла увидеть его таким), но и не тем, каким он представился Боеву в свой памятный приезд на заставу.

Ковалев тоже приглядывался к майору Боеву, о котором успел получить от разных людей отзывы как об одном из лучших офицеров части, и был откровенно рад, что собственное его восприятие Боева во многом, если не во всем, совпадало с оценкой деловых и прочих качеств, данных ему офицерами штаба.

— Ваш сын учится?

— Да. Курсант пограничного училища.

— После окончания пойдет по стопам отца? Надеюсь, попросится в наш отряд?

— Не думаю. У него свой путь. Хочет начать службу в горах, где родился.

Это все еще были «пристрелочные» фразы, совершенно не проявлявшие ни сути вызова Боева в отряд, ни характера предстоящего разговора с Ковалевым.

Собственно, Боев почти догадывался, что явилось причиной вызова. Но где-то глубоко в нем жила надежда, что разговор пойдет по другому руслу, каким-нибудь чудом не коснется щекотливой темы. И на первых порах его надежды оправдались.

Ковалев выбрал из стопы газет на столе одну, с шуршанием развернул ее так, чтобы Боеву видна была вся полоса.

— Вы сегодняшние газеты просматривали?

— Не успел, — извинился Боев. — Почту застава получает позже, я уже был в дороге.

— Это хорошо, — неизвестно чему обрадовался Ковалев и склонился к газете. — Вот здесь написано… Читаю: «Только несведущий, наивный человек полагает, будто границу охраняют, крепко взявшись за руки и растянувшись цепочкой вдоль рубежа. Не наличие живой силы определяет несокрушимость границы, а наличие и грамотное использование современной техники, применение современных методов охраны государственного рубежа, творческого, а не формального подхода ко всему тому, чем живут ныне пограничные войска. Солдатам отводится исключительная роль, но без технических средств бесполезны будут и их стойкость, и стремление к высочайшей бдительности, дисциплине, и характерный молодости энтузиазм…».

Подполковник Ковалев еще раз повторил явно понравившуюся ему фразу:

— «И характерный молодости энтузиазм…». Да, именно так. Ну вот, однако, дальше: «Сегодня в наших войсках немыслим тип человека, который тщательно приходует в реестрах поступающую технику, еще более тщательно, на долгий срок консервирует ее и, доложив по команде об имеющейся в наличии электроники, берется за… дедовскую лопату. Сама жизнь безжалостно удаляет с дороги тех, кто так или иначе препятствует техническому прогрессу в войсках. Так скальпель хирурга, облегчая страдания всего организма, удаляет с тела зловредную, совершенно бесполезную опухоль…»

Ковалев отложил газету, минуту сидел в задумчивости, потом обратил взгляд на Боева.

— Хлестко, ничего не скажешь.

За все время чтения Боев ни разу даже не пошевелился. Он и теперь не знал, как реагировать не последнее замечание Ковалева, с удивлением встрепенулся, когда начальник отряда его спросил:

— Не узнаете? Это же ваше интервью корреспонденту окружной пограничной газеты.

Боев припомнил: действительно примерно месяца три назад на заставе работал корреспондент, дотошно расспрашивал Боева о применении техники в охране границы. Конечно, Боев давно уже забыл подробности своей беседы с корреспондентом, просто не придал им тогда значения, и потому теперь запоздало высказал свое недовольство:

— Очень уж красиво я изъясняюсь.

— Но по сути? — не отступался Ковалев. — По сути-то — правильно?

— В общем, наверно… правильно.

— Значит, согласны? Я так и думал! — Ковалев удовлетворенно пристукнул ребром ладони по столу. — И вы знаете, Василий Иванович, мне нравится эта ваша убежденность, которая прослеживается в статье… Кстати, возьмите газету, она с бо́льшим правом принадлежит вам.

Боев принял газету, свернул ее трубочкой, не зная, куда ее положить, так и держал в руке.

— А знаете, мне до сих пор не дает покоя наш с вами разговор на заставе. Помните, я упомянул об аэросанях? Все-таки есть на участке отряда немало мест, где можно и нужно применять если не аэросани, то хотя бы снегоходы. Например, вдоль залива. Да и тыловые дороги вполне пригодны… А чему вы, собственно, улыбаетесь? — внезапно спросил подполковник. — Я что-нибудь не так сказал?

— Да нет, все так, — поспешил заверить его Боев. — Просто я подумал, что обильный снег здесь — явление редкое, и техника будет только зря простаивать, ржаветь. А мест, конечно, найдется немало.

— А вон вы о чем… Кстати, если уж мы говорим о технике, о передовых методах охраны границы… — Голос начальника отряда построжал. — Почему это вы прибегли, Василий Иванович, к такому странному, я бы даже сказал… подозрительному способу снабжения заставы? Я имею в виду всю эту историю со стеклом. Какая надобность была обращаться в аэропорт? Ведь может создаться совершенно превратное впечатление о войсках, конкретно об отряде. Что мы, нищие — просить помощи на стороне? Не способны обойтись собственными силами? Разве не проще было бы действовать через службу?

Боев вздохнул: вот тебе и повод, по которому он получил вызов к начальнику отряда!

— Можно подумать, у нас своих запчастей не хватает! — сердито насупился Ковалев.

— Но майор Кулик объяснил мне, что сейчас, в данный момент, стекла на складе нет. Я же не мог ждать.

Ковалев тут же нажал на клавишу, отдал распоряжение дежурному офицеру отряда:

— Вызовите ко мне майора Кулика!

Кулик явился запыхавшийся — видимо, бежал издалека.

— Доложите, что с купольным стеклом на складе? — не дав Кулику как следует отдышаться, задал ему Ковалев вопрос.

Кулик метнул красноречивый взгляд на Боева, после небольшой заминки ответил:

— Есть.

— Сколько? — уточнил Ковалев.

— В достаточном количестве.

— В достаточном… Тогда почему же офицер, начальник заставы, вынужден действовать, как обыкновенный попрошайка? — вскипел Ковалев. — Почему, я вас спрашиваю?

— Это его личное дело — добывать стекло на стороне или взять у нас. Спросите у него самого.

— Боев ответит и за ненужную инициативу, излишнюю самодеятельность. А вы отвечайте за себя.

— Майор Боев не обращался ко мне с таким вопросом.

У Боева аж глаза полезли на лоб: вот это поворотик! Вот это кульбит! Как в хоккее: два-ноль, и все в наши ворота…

— Что, вам обязательно нужна персональная просьба? — негодовал Ковалев. — В конце концов, это ваша обязанность — заниматься тем, что определяет ваша должность.

Кулик вскинул голову, ответил дерзко, с вызовом:

— Я должность не выпрашивал. Можете… освобождать. Боев давно рвется на мое место.

«Вон в чем дело!» — только сейчас сообразил Боев, где крылась причина неприязни к нему Кулика.

— Потребуется, я смогу обойтись и без вашего согласия, майор Кулик, — совершенно спокойно произнес начальник отряда. — А чтобы у вас на этот счет не оставалось иллюзий, я вам приказываю: немедленно распорядитесь и сегодня же лично возвратите стекло в аэропорт. Все. Свободны.

Дверь за Куликом хлопнула так, будто он отгораживался ею не только от Ковалева, но и от всего мира.

— А вас, майор Боев, попрошу остаться. Мне хотелось бы обсудить с вами, Василий Иванович, еще несколько вопросов…

 

8

Старший научный сотрудник АтлантНИРО Виктор Николаевич Садиков данное пограничникам слово сдержал. Он подтвердил, что готов выступить у солдат с лекцией. Начальник политотдела отряда прислал за ним свою комфортабельную «Волгу», дал в провожатые помощника по комсомольской работе, и Садиков прибыл на заставу к заранее намеченному сроку.

Несмотря на дальнюю дорогу, он наотрез отказался от чая, словно в извинение говоря, что солдаты, по-видимому, уже собрались, ждут, а он не хотел бы злоупотреблять их личным, и без того небогатым, временем.

Пограничники сидели в ленинской комнате. При появлении гражданского человека в сопровождении начальника заставы, замполита и офицера отряда они мгновенно, как по команде, встали, замерли по стойке «смирно».

— Сидите, сидите, товарищи, — воздев ладони кверху, попросил их Садиков, но, к удивлению ученого, солдаты заняли свои места лишь после команды Боева.

Первый ряд, ближе к лектору, занимали Шарапов, Гвоздев, неразлучный с ним Паршиков и Апанасенко. Боев разглядывал аудиторию, но и на задних рядах пустых мест не было.

Садиков вначале с интересом все присматривался к непривычной для него обстановке и неизвестно чему улыбался.

— Мне, к сожалению, в свое время не довелось послужить в армии, не позволило здоровье, — начал он тихим приятным голосом. — Но я помню, как в детстве зачитывался рассказами о подвигах Карацупы, как манила меня граница и все, что на ней происходит. Это, так сказать, к слову. Теперь я живу и работаю в приграничной области. Балтика, друзья мои, удивительный край. Тут уживаются южный каштан и трепетная уральская рябинка, на равных, как братья, соседствуют краснолистый клен и махровый боярышник, нежная магнолия и пирамидальный дуб. А как великолепен весной тот же платан, или древнее дерево гинкго!.. Конечно, я понимаю: сейчас у вас не так уж много свободного времени, чтобы любоваться красотами природы. Но когда-нибудь вы непременно возвратитесь сюда и увидите как бы сторонними глазами, по какой восхитительной местности пролегали ваши дозорные тропы. Одних только озер, прудов, ручьев, рек и речушек вокруг столичного города нашего края — больше ста! И сам город смело можно назвать центром науки, машиностроения, морским центром края… Все это восстановлено, реставрировано, отстроено заново уже после войны. — Голос Садикова понизился. — Страшные следы разрушения оставили после себя гитлеровские захватчики. Они предали огню не только творения человеческих рук, но безжалостно взорвали, уничтожили все, что служило человеку кровом, что давало ему пищу; не пощадили даже зверей из зоопарка… Страшно вспоминать, как эти бедные создания носились среди пожарищ и взывали о помощи, какой чад и зловоние стояло вокруг! Советский солдат спасал их, лечил от ран, когда рядом еще громыхал тяжелый бой… Поистине можно сказать, что наш прекрасный край восстал, словно мифическая птица Феникс.

Садиков мягко, вроде бы застенчиво улыбнулся, полез в карман за платком.

— Поверьте, говорить об этом тяжело. Но иногда это необходимо — оглядываться на наше героическое прошлое. Извините, я человек не военный, но так, мне кажется, лучше видится то, что нашему народу довелось пережить, чего мы достигли за столь короткий срок… Да, я хорошо знаю, какое богатство доверила вам охранять Родина. Одно из таких богатств — море, океан, проблемами изучения которых и занимается наш Атлантический институт рыбного хозяйства и океанографии — АтлантНИРО и Атлантическое отделение Всесоюзного института океанологии Академии наук СССР имени Ширшова. Уверен, — улыбнулся он, — мало кому из вас доводилось спускаться в батискафе в глубь океана. Я был там не раз и заверяю: это только сверху, под солнцем, да еще на школьных картах океан голубой…

На слове «голубой» в коридоре, прямо над дверью ленинской комнаты резко зазуммерило. Усиленный динамиками сигнал, от которого у непосвященных в жилах стыла кровь, гудел и гудел, не переставая.

В комнату не вбежал, а буквально ворвался дежурный, с порога зычно крикнул:

— Застава, в ружье! Тревога!

Каким-то чудом не сбивая друг друга, солдаты устремились на выход. Стучали ножки стульев, грохотали по полу десятки пар ног, даже воздух и тот, как казалось, пришел в движение, вихрился, будто от сквозняка.

Изумленно глядя на всю эту суету, на то, как быстро пустела просторная комната, Садиков растерянно моргал и не мог понять, что вокруг происходит.

— Извините, Виктор Николаевич, но лекцию придется прервать до следующего раза. Так некстати… — Боев нахмурил лоб.

— Тревожная группа — на выезд! — перекрывая остальные голоса и шум в коридоре, прокричал дежурный.

— Заслон — строиться! — вторил ему голос замполита Чеботарева.

— Первое отделение — готово!

— Второе отделение — готово! — посыпались доклады командиров отделений.

Боев успел сказать Садикову, что его проводит к машине лейтенант, помощник начальника политотдела по комсомольской работе, а сам попрощался.

Кажущиеся на первый взгляд бестолковыми суета и неразбериха, царившие в коридоре, на самом деле имели свой, особый, отработанный частыми тренировками порядок. Боев замечал малейшее нарушение слаженного ритма, малейшие задержки по времени.

— Шарапов! — окликнул он водителя. — Чего ждете? Машина давно должна стоять у крыльца. Быстрее, Паршиков! Поправьте оружие! Апанасенко, не задерживайтесь!

Дежурный уже ввел его в курс дела, сообщив, что в семнадцать часов пятьдесят минут с центра участка поступил сигнал о нарушении границы неподалеку от наблюдательной вышки. Парный наряд, следовавший дозором вдоль линии границы, обнаружил следы, ведущие в наш тыл, осмотрел повреждение в сигнализационной системе, осмотрел прилегающую местность и затем начал преследование.

Начальник заставы взглянул на часы. С момента подачи сигнала едва прошло две минуты.

Урча мощным мотором, подрагивал бортовой вездеход, на который садились солдаты заслона. Чеботарев отдавал им последние распоряжения. Из гаража, загородив полнеба округлым шишаком прожектора, выезжала «апээмка», расчету которой Боев приказал выдвинуться на рубеж прикрытия: зимой сумерки наступали быстро и без «апээмки» было не обойтись.

Тревожная группа была наготове, каждый знал свое место. В темноте кузова, отражая свет лампочки, загадочно горели агатовые глаза Гая.

— Вперед! — скомандовал Паршикову начальник заставы. — Шарапов, поехали!

Взвихряя снежную пыль, газик мчался по недавно расчищенной дороге к центру участка, где дозор зафиксировал нарушение границы.

Слева мелькнуло большое, просторное здание новой котельной, пронеслись попеременно восьмигранная солдатская курилка с засыпанными снегом деревянными лавками, рукотворный лесок и вовсе нелепый в глубине участка заставы бетонный указатель дороги на город.

Еще недавно разбавленная желтым электрическим светом, колеблющаяся темнота подступила вплотную, и если бы не снег, отталкивающий от себя раннюю зимнюю мглу, да не расчищенная дорога, да не фары машины, то можно было бы затеряться в этом холодном пространстве и сбиться с пути. Но опытный Шарапов без подсказки знал, куда надо ехать, крутил и крутил баранку, держа предельно возможную скорость.

Пока ехали, Боев прикидывал расстановку сил, мысленно, во всех деталях «проигрывал» в памяти возможный ход поиска. За тыловые подступы он был абсолютно спокоен: там действовал грамотный офицер Чеботарев с приданным ему подвижным постом наблюдения, а уж за Чеботарева начальник заставы мог ручаться, как за самого себя: работали вместе, и потому научились понимать друг друга с полуслова.

Тревогу Боева, как и всегда, вызывало прикрытие границы по рубежу, собственно поиск и преследование нарушителя, точный исход которых никто никогда не может предугадать заранее.

— Свяжитесь с нарядом! — приказал Боев радисту, и почти одновременно с его командой наряд сам вышел на связь.

— След потерян! — доложил старший наряда в некотором замешательстве.

— Доложите подробней! — потребовал Боев.

Перед начальником заставы вырисовывалась такая картина. Сойдя с контрольной лыжни в месте обнаружения следов, наряд устремился в преследование, благо следы была видны отчетливо. Довольно широкие солдатские лыжи увязали в рыхлом снегу, тонули в нем, мешая быстрому продвижению. Нарушитель же двигался на широких плетеных «снегоступах», заметно опережая пограничников, потому что даже не затвердевший как следует наст выдерживал его. Рифленые следы довели пограничников до опушки и тут внезапно пропали, словно прежде их не было вовсе.

Боев выяснил у наряда его местонахождение и, выбрав кратчайшую прямую, сокращавшую первоначальное расстояние чуть ли не втрое, приказал тревожной группе высаживаться.

Двигаясь по целику, на одном дыхании преодолели первые метры, словно летели по воздуху. Подсвеченный фонариком нетронутый снег посверкивал магниевыми вспышками, сухо шуршал, напоминая шелест камышей или травы, колеблемой ветром.

Майор разрешил наряду убыть к месту несения службы, а сам осмотрел сосну, у которой обрывался след, высветил раскидистую крону, вспыхнувшую на свету негорючим изумрудным огнем.

Что за черт?» — удивленно спросил себя Боев, недоумевая, куда же мог деться нарушитель.

— Собаку — на след! — приказал он инструктору, и пока Гай жадно втягивал в себя воздух, никто не тронулся с места.

Утопая в снегу почти по грудь, Гай без промедления ринулся вперед, все время забирая вправо, к дороге, по которой только что прошел газик с тревожной группой.

— Немедленно вызывайте «апээмку» навстречу, — отдал Боев распоряжение радисту.

Не успевшая удалиться слишком далеко, едва занявшая тот рубеж, на который указал расчету Чеботарев, машина тотчас сорвалась с места, завихляла тяжелым кузовом с аппаратурой по длинному, плавно изгибавшемуся дорожному языку.

А поиск шел своим чередом. Старший тревожной группы младший сержант Гвоздев едва поспевал за инструктором с собакой. Следом по пробитой тропе спешили Апанасенко и Паршиков. Оба плотно прижимали к себе автоматы, чтобы не цеплять ими за ветки.

— Быстрей, быстрей, — подгонял Боев, словно не чувствуя ни усталости, от которой и у молодых солдат подкашивались ноги, ни своих лет.

Тревога все убыстряла и убыстряла темп преследования, доводя его почти до невозможного, когда становится нечем дышать и сердце, не выдерживая нагрузки, готово остановиться.

Шли по наиболее вероятному направлению движения нарушителя, уверенные в правильности избранного пути. Да и Гай ни разу не сбился, тянул ровно и ходко.

Как бы в награду за предельное напряжение солдат вскоре следы возобновились. Начало они брали у подножия толстого кряжа.

«Ве́рхом шел, по деревьям! — изумился Боев. — Ловок, ничего не скажешь! Однако и времени потерял тоже много, не очень-то побегаешь, перебрасывая веревку с «кошкой» с сучка на сучок».

Вдали, от заставы, все нарастая, на пограничников накатывался хорошо знакомый звук тяжелой машины, ведомой Сапрыкиным.

Оставалось срастить звенья в одну цепь — обнаружить и обезвредить нарушителя границы.

— Вот он, вижу! — первым воскликнул Гвоздев, указывая Боеву и остальным на непроницаемо-молочный сумрак, затопивший все вокруг, сделавший невидимой простроченную деревьями даль.

Гай буквально душился на поводке, рвался вперед, раньше пограничников уловив близкое присутствие чужака, которого он своим непостижимым собачьим чутьем мог распознать среди десятка подобных и при этом не ошибиться.

— Стой! — вдруг приказал тревожной группе Боев.

Команда прозвучала в момент наивысшего напряжения, когда, казалось, ничто на свете не способно было удержать солдат на месте, но пограничники, отзываясь на знакомый голос, беспрекословно подчинились.

— Всем за деревья и без моей команды не выходить!

Они не знали, даже не догадывались в то мгновение, что повидавший всякое за свою долгую службу на границе начальник заставы сейчас хотел уберечь их, молодых, только-только начинающих жить, от глупой, шальной пули, ибо никто не мог наверняка сказать сейчас, вооружен нарушитель или нет.

— Расчету «апээм», — передал Боев через радиста, — дать луч! — И мгновение спустя добавил: — Осветить цель!

Пронзительно-слепящий, белый, словно раскаленный карающий меч, павший с неба, луч прожектора ударил сквозь кусты и деревья, ослепил нарушителя, одетого во все белое, вынудил его в замешательстве остановиться.

По доброй традиции, издавна укрепившейся на границе, Боев передал исключительное право тому, кто первым обнаружил врага:

— Младший сержант Гвоздев, производите задержание! Апанасенко прикрывает слева, Паршиков справа. Вперед!

Держа автомат наготове, Гвоздев сделал к нарушителю, стоявшему в кругу яркого света, первый шаг. Он шел и чувствовал, как справа от него скользил по снегу цепкий, ухватистый пограничник первого года службы Паршиков, как слева, не давая нарушителю возможности скрыться или применить оружие, двигался Апанасенко, и на душе Гвоздева в эти минуты было сурово и торжественно.

— Руки! — скомандовал Гвоздев пришельцу. — Оружие бросить. Три шага в сторону. Апанасенко, обыщите задержанного.

Но в ту самую минуту, когда Апанасенко готов был выполнить приказ, нарушитель мгновенным гигантским прыжком метнулся в сторону, пробежал десяток шагов, намереваясь выйти из губительной для него полосы света.

— Держать луч! — приказал Боев расчету АПМ.

Пока инструктор торопливо отстегивал карабин на ошейнике собаки, намереваясь пустить Гая в погоню, Апанасенко сам, не дожидаясь команды, бросился нарушителю наперерез. Он едва не плыл по глубокому снегу, но не отставал от нарушителя ни на шаг, и Боев с тревогой наблюдал за этим стремительным бегом: хватит ли у Апанасенко сил, не подведет ли в критический миг слабое здоровье солдата?

Гай уже скакал широким наметом по сугробам, уже близок был к цели, когда Апанасенко в прыжке настиг нарушителя, сбил его с ног и крепко припечатал лицом в снег.

Боев облегченно вздохнул, вытер набежавший из-под шапки пот и посмотрел на часы. Сверкнувшие при свете луча стрелки показывали ровно восемнадцать ноль-ноль. Всего восемь минут прошло с момента объявления тревоги, которые и для него, и для подчиненных ему солдат показались растянутыми чуть ли не в вечность. Но ради этих восьми скоротечных минут стоило без устали работать и бороться за право считать себя человеком, стоило жить в этом огромном и сложном мире, защищать свою Родину, как защищают мать.

— Луч погасить… — расслабленным голосом передал Боев радисту. — Всем — ко мне.

Солдаты с любопытством разглядывали нарушителя, его диковинный белый костюм на молниях, ничего не выражавшее лицо.

— Товарищ майор! — вдруг заволновался Гвоздев. — Товарищ майор! Это — «мотоциклист». Помните, осенью?..

— Разберемся, Гвоздев. Теперь уже разберемся.

— Точно, это он, я его сразу узнал, как увидел. Я его лицо на всю жизнь запомнил, товарищ майор…

— По машинам! — раздалось в заснеженном лесу. — Давайте, Шарапов, на заставу. Людям пора отдыхать.

Уже в канцелярии Боев ненадолго прикрыл глаза. Только сейчас он почувствовал, как устал за последние дни, как ему необходимо просто выспаться, отойти, хоть ненадолго, от всех заставских дел.

«Хорошо бы на день-другой съездить в город, побродить по новым кварталам. Вон как быстро строится, не уследишь… Или взять с собой Трофимова да махнуть куда-нибудь на рыбалку! А еще хорошо бы попасть в музей янтаря, не был там уже тысячу лет, да…»

Он открыл глаза, позвал замполита:

— Чеботарев! Как бы сейчас чайку? Нашего, пограничного, как деготь. А, не против? Ну когда ты был против такого деликатеса? Чай — он нервы успокаивает, опять же глаза после чая видят лучше, и вовсе не тянет курить. Дежурный! — позвал он. — Дежурный, говорю, куда вы запропастились? Принесите-ка нам с замполитом чаю… И масла бы неплохо с черненьким хлебушком. Поняли, нет? Вот так. Самое время нам с тобой, Чеботарев, подкрепиться: чувствую, тот еще будет с задержанным разговор. Ох и не люблю я эту казуистику: допрашивай, сверяй, записывай, а он врет, врет, врет… Ладно, мы тоже не лыком шиты. Верно?

…Освободились они с Чеботаревым только к утру. Завидев сочившийся в окно слабый свет, Боев оторвал на подставке листок календаря, повертел его в руках.

— Ба, Чеботарев, ты гляди! Оказывается, сегодня была самая длинная ночь в году! Вот время летит…

Сам подумал: «Скоро и Новый год. Надо бы заранее попросить лесничество — пусть привезут на заставу елку. Солдаты ее нарядят, наши жены испекут пирогов, глядишь, ребята попразднуют, вроде как дома побывают…»

 

ТРОПОЮ ДЖЕЙРАНА

Повесть

 

#img_4.jpeg

 

1

«…И три дня будешь идти, и три ночи, а все равно не пройдешь. Сорок несчастий, сорок бед встанут у тебя на пути, и ты покоришься, глупый человек. Тебя сомнут горы, засыплют камни, опрокинут в бездонную пропасть, и тело твое разорвет на части злобный зверь. А уцелеешь, не отступишься, все равно не минует тебя кара аллаха. Сгубит тебя, безумец, пустыня, убьет неутолимая жажда, и тогда выклюют твои очи грифы…»

Хаятолла открыл глаза. Вещий голос пропал.

Косая тень от бархана медленно разрасталась, подбираясь к босым ногам Хаятоллы, сплошь иссеченным порезами, сбитым в кровь о камни.

Близкая тень сулила прохладу и облегчение. Однако мальчик, донельзя изнуренный зноем, не двигался, не искал в ней спасения. Неистовое солнце вытянуло из него все соки, иссушило тело и умерило волю.

«…Ты дерзнул, слабый человек, ты не внял голосу разума. Так терпи, несчастный, терпи и страдай. Страдай и терпи…»

Хаятолла терпеливо ждал, пока наползающая закатная тень протянется еще дальше, загустеет и превратится из сумеречно-серой в фиолетовую, ночную. Только тогда, с приходом темноты, немного отдохнув, он сможет, не рискуя встретить кого-нибудь по дороге, войти в свой разоренный, покинутый людьми кишлак в поисках воды и ночлега.

Вяло прислушиваясь к долетавшим до него редким звукам пустыни, Хаятолла молча заклинал ночь, чтобы она наступила скорей…

Дважды за барханами, далеко, почти неразличимо, всплескивали торопливые автоматные очереди. Эхо выстрелов вязло в жарком стоячем воздухе, глохло и исчезало, ничем не удерживаясь в сознании… Хаятолла даже не попытался встать и посмотреть из своего укрытия, что там происходит и с кем: долгий дневной переход лишил его сил, отнял желание шевелиться.

Запрокинув лицо к небу, равнодушный к себе и окружающему, Хаятолла в полудреме лежал на песке между тощих, просвечивающих насквозь, каким-то чудом еще живых кустиков верблюжьей колючки и едва различал, где был бред, мираж, а где явь. И только два слова, два накрепко запомнившихся, как клятва, слова — «Шибирган» и «Олим» — не могли вытравить из его памяти и сознания ни страх погони, ни усталость, ни боль. Он должен был хоть ползком, хоть в бреду, хоть полуживым прийти в Шибирган и непременно должен был разыскать там Олима…

Чалму он давно потерял, даже не помнил где, голову напекло, и в ней сквозь непрерывное гудение и ломоту, сквозь тяжесть нехотя рождались смутные желания и обрывочные мысли, неизменно сводящиеся к воде.

Хаятоллу мучила жажда. Весь день, таясь от людей, он брел по руслу глубокого арыка, надеясь отыскать хоть какую-нибудь лужу, но тщетно: душманы в горах перекрыли поток, отвели воду, и ложе арыка всюду оставалось сухим, знойным, белело галькой сквозь толстые наносы глины. Глина там растрескалась и превратилась в такыр, похожий на множество черепков разбитой и разбросанной как попало посуды.

Хаятолла старался отогнать от себя напоминание о воде, но оно упорно каждый раз возвращалось, лаская слух неумолкающим обманным журчанием и плеском. Благодатный поток лился совсем рядом, до него можно было дотянуться губами, и Хаятолла изо всех сил спешил сделать это, но поток ускользал, истончался, уходил без остатка в песок и вновь объявлялся в другом месте, дразня и мучая Хаятоллу своей недосягаемой близостью. Мальчик пытался вызвать слюну, чтобы смочить горло, но язык, взпухнув и почти не умещаясь во рту, ворочался с трудом…

От бесполезности этой борьбы Хаятолла совсем изнемог, забылся. Едко пахнуло горьковатым, пыльным привкусом верблюжьей колючки, царапавшей щеку одеревенелым шипом, и мальчик вновь закрыл глаза, сожженные солнцем, давая им отдых.

Чей-то пристальный взгляд, направленный в упор, заставил его встрепенуться. В безликом небе низко кружил в ожидании добычи стервятник, а на самом гребне бархана, в двух или трех шагах, медальным профилем застыл пучеглазый варан, пялился на неподвижно лежащего человека и нервно подергивал закрученным хвостом, готовый при малейшей опасности удрать.

Мальчик слабо взмахнул рукой, пошевелился, и варан пропал, будто его не было вовсе. Только струйка песка просеялась сверху, оставляя на склоне бархана тонкую борозду.

«Видишь, как ты слаб и беспомощен? Разве тебе было плохо дома?..»

Хаятолла поднял ладонь к лицу, как бы загораживаясь ею от скрипучего вещего голоса, падающего с небес… Все смешалось, странно перепуталось между собой: мрачно парящие стервятники и автоматные очереди, недосягаемый уездный городок Шибирган на севере страны и безводный арык в хрустящей черепице такыра, боль и солнце, надоедливые москиты и грузовики, бредущая неведомо куда вереница когда-то встретившихся в пути верблюдов с грубо бренчащим колоколом идущего впереди караван-баши, черные шерстяные шатры кочевников-кушанов, веточки арчи с нежными зелеными листьями, глупый безобразный варан и снова стрельба — с раскатом, из танковых пушек, улыбающийся Олим с нацепленной на ремень добротной кожаной кобурой и торчащей оттуда рифленой рукояткой пистолета… Тоненькой-тоненькой струйкой песка просочились сквозь эту кутерьму и неразбериху звуки и запахи дома, поманили к себе, и измученный Хаятолла, не в силах сопротивляться внезапному зову, доверился ему, дал увлечь себя в то утраченное навсегда, безвозвратное время, когда его жизнь принадлежала только отцу и матери, да еще земле, над которой незримо витал дух исчезнувших предков.

Он снова был дома, а не лежал распростертым на песке под хищным и бдительным оком стервятника, и не сушь, а прохладу струили старые его стены, вновь принявшие в объятия усталого путника… Он снова слышал в пустынном безмолвии голоса, долетавшие до него через высокие стены дувала родного кишлака, с удивлением и почти забытой радостью внимал их гортанным и резким звукам…

— Хаятолла, ты где? Куда ты запропастился?

Мальчик вздрогнул. Он различил далекий голос отца, едва долетевший до него из-за высокого глиняного дувала, но не тронулся с места, даже не откликнулся. Жадными глазами Хаятолла наблюдал за курганом, угадывая момент, когда оттуда выстрелит, сотрясая воздух и землю, длинноствольная пушка сорбозов…

Однако было похоже, что сегодня ничего интересного больше не произойдет. Видимо, пыльная буря остановила и бандитов, о которых упорно поговаривали в кишлаке, и теперь сорбозы напрасно ожидали в боевой готовности прихода душманов с гор.

Свирепый «охир заман», все сметающий на своем пути «афганец», только что отбушевал, пески улеглись, и замутненное пыльной бурей солнце вновь ненадолго очистилось, запылало на закате с прежним усердием и жаром. Но душные синие сумерки уже наваливались на барханы, и пустыня цепенела, готовая погрузиться в ночь…

Хочешь не хочешь, а надо было возвращаться в кишлак.

Кишлак тоже отходил ко сну Хаятолла заметил, что густые пряные дымы очагов больше не тянулись вверх, а стлались рвано и низко, цепляясь напоследок, перед тем как исчезнуть вовсе, за породившую их теплую землю. Мальчик прислушивался к тому, как бормотали в загоне овцы. Густой дух отары перемешивался с идущими от жилищ разнообразными запахами пищи, нагретого за день железа и хлеба… Все затаивалось, умолкало, теряя движение и обращаясь в покой…

Но пустыня, затаившись, не умерла: на смену дневным обитателям из нор и щелей с шорохом и треском, с тихим посвистом и щелканьем выползали ночные, образуя свой мир и свое движение, свою жизнь. Вот алчно, взахлеб, наводя тоску и жуть, взвыл шакал за невидимыми уже, пропавшими в темноте барханами, а ему тотчас с разных сторон отозвались голодными голосами другие.

«Пора, — сказал самому себе Хаятолла и осторожно погладил резной темно-вишневый камень сердолика, когда-то найденный им у подножья древнего могильника, в пыли. — День уже не вернется».

С вожделением, славя теплую ночь и свое существование, звенели цикады. Множа их резко звучащие голоса, с писком и цвирканьем носились над головой Хаятоллы летучие мыши, едва не задевая мальчика по лицу своими мягкими крыльями. Хаятолла всегда удивлялся их проворству и не верил в слепоту летучих мышей — как же они тогда добывают себе пропитание и отыскивают дорогу к дому?

— Хаятолла! — вновь требовательно позвал отец, невидяще вглядываясь во тьму.

— Я здесь. — Хаятолла вышел из-за арчи, возле ствола которой слушал ночные звуки.

— Наконец-то! Иди в дом.

Хаятолла переступил порог, принюхался, не пахнет ли чем съестным.

— Где ты так долго болтался?

— Гонял сусликов по барханам, — не задумываясь, выпалил Хаятолла.

— Сусликов!.. Тебе уже скоро одиннадцать, а ты все еще занимаешься пустяками, как будто нет у тебя других забот! Поешь немного и ложись спать. А я еще схожу проверю хозяйство.

Неслышно вошла мать, поставила на плоский ящик из-под фугасных снарядов, когда-то подобранный отцом на дороге и теперь служивший им столом, заварной чайник, пиалу со щербиной, несколько ломтиков холодной вареной свеклы в тарелке и кусок вчерашней лепешки.

— Это все, что у нас есть, — наливая Хаятолле чаю, вздохнула она. — Может, отцу удастся подороже продать на базаре ковер? Он собирается завтра в Акчу.

— Завтра? В Акчу? — удивился Хаятолла, не переставая жевать.

— Говорят, сейчас там ковры в цене, и если не продешевить, то за наш можно получить хорошо. Дай-то бог… Не оставь его своими милостями, аллах, — подняла она глаза к потолку. — Тогда бы мы смогли рассчитаться с долгами и купить побольше рису к зиме. Далеко ли до холодов…

— Что ты там бормочешь? — спросил отец, внезапно появляясь в доме.

Мать и сын промолчали, чтобы не навлечь на себя напрасно гнев отца, который за последнее время так изменился, что порой его даже трудно было узнать. Иногда он внезапно куда-то уезжал, бросая без присмотра и твердой мужской руки хозяйство и дом, а возвращался обычно в дурном расположении, на людей смотрел мрачно, исподлобья и не произносил ни слова… А то к ним в дом стали наведываться по ночам какие-то незнакомцы, которые о чем-то бубнили с отцом тихими голосами и исчезали перед рассветом, когда кишлак еще спал… Чуяли мать с сыном, что к добру это не приведет, да только что им оставалось делать? Молчали…

— Чем болтать про всякую чепуху, лучше бы полила мне воды, женщина!

Мать нагнулась над скамейкой, где тепло поблескивали старой медью туркменские кувшины-тумчи с узкими высокими горлышками и загнутыми носиками, плеснула в подставленные ладони мужа воды.

— Мне нужна веревка. Куда она подевалась?

Мать сняла с крюка у двери туго скрученный жгут, молча подала бечевку, и отец вышел, озабоченно бормоча что-то себе под нос.

«Тяжело ей, — с жалостью подумал Хаятолла о матери. — Вон сколько морщин. И седая стала совсем. Хорошо еще, другие мои братья давно выросли и разъехались кто куда, а я остался один, — все-таки ей меньше хлопот…»

— Не наелся? — Мать придвинула ближе к сыну тарелку с последним ломтиком свеклы, улыбнулась, видимо, вспомнив что-то приятное. — Знаешь, сегодня днем, когда ты пас отару, в кишлак приезжала русская докторша. Уважительная такая, хорошенькая, а голосок нежный-нежный, как у девочки. Только худая очень, наверно, сама болеет, пошли ей аллах здоровья. Танкисты ее привезли, у дочки старейшины будто бы тиф, так, говорят, джаст сам вышел встречать шурави, а потом ветел зарезать для них барана. Только они отказались от угощения, очень, говорят, торопились…

Мать снова улыбнулась, кончиком платка вытерла глаза, за долгие годы выеденные дымом, поправила паранджу.

— Я как раз чистила ковер и не заметила, как шурави остановились возле нашего дома. Докторша эта подошла, спросила, где живет джаст… Ну, я показала. Так знаешь, что сказала русская о нашем ковре? Что он ничуть не хуже знаменитого мервского и что нижние гёли — самые красивые из всех узоров, их мог выткать только настоящий художник, мастер. Это твои гёли, сынок…

Во дворе ни с того ни с сего заорал ишак, раздалась ругань, и в дом вошел отец. Взгляд у него был рассеянным, чужим, руки дрожали, и мать поскорее ушла на свою половину, чтобы напрасно его не раздражать.

Отец долго смотрел на Хаятоллу, вроде не замечая сына, потом сказал:

— Хаятолла, завтра тебе надо встать пораньше.

— Я знаю, отец: ведь сейчас моя очередь пасти отару.

— Ты не понял. Отару погонит другой, твой сменщик, я договорился. А ты поедешь в город.

— В город? Но зачем?

— Я сам отвезу тебя к автобусу, а дальше будешь добираться один. Так надо. Путь неблизкий, так что ложись спать, не дожидаясь пятого намаза: я за тебя помолюсь. Аллах простит, ведь ты еще ребенок… Мальчик выпрямился.

— Я чолу́к, — гордо и независимо ответил Хаятолла, незаметно дотрагиваясь до спрятанного на груди амулета. — А чолуки всегда встают до солнца.

— Да, это так, — не придавая значения дерзости сына, думая о чем-то своем, согласился и отец. — Чолуки встают до солнца, чтобы пригнать отары на пастбище, пока прохладно. Такая уж это работа. Я сам был когда-то чолуком, знаю…

Внезапно глаза отца, отразив дотлевающий огонь углей закопченного очага, сверкнули незнакомо, опасно, как у больного:

— Но скоро, сын, тебе не придется подниматься чуть свет и бегать дни напролет в услужении у пастуха. Да, скоро… У тебя у самого, благодарение аллаху, будет собственная большая отара и два… нет, лучше три чолука, чтобы они как следует смотрели за овцами и хорошенько берегли их от напасти и чужого глаза.

— У меня? Большая отара? Но зачем, отец? Мне не нужна отара! Я не хочу быть всю жизнь пастухом.

— Глупый! Кто говорит, что тебе придется быть пастухом? Ты станешь хозяином, станешь богатым. А богатые люди — это сильные люди, им ни к чему самим пасти свои отары, для такой цели всегда найдутся люди — те же белуджи или нуристанцы, они на это дело великие мастера. А ты — пуштун, и помни всегда об этом. Пуш-тун…

— Но я хочу учиться, отец! Я знаю наизусть «Бабур-наме», и мулла говорит, что по математике и письму я мог бы потягаться с пятым или даже шестым классом лицея…

— Я тоже когда-то слышал стихи из «Бабур-наме». Там говорится:

Хоть временем на краткий срок и вознесенный в рай Вином победы, два-три дня всего хмелен твой враг. Пусть кажется, что до небес он вырос, — не горюй: Ведь низок он и будет вновь с землей сравнен твой враг.

Понял? «И будет вновь с землей сравнен твой враг», — разглаживая заросший волосами подбородок, с затаенным удовольствием повторил отец. — Вот это мне по сердцу, а о чем другом даже и слышать не желаю. И ты тоже выбрось из головы свои дурацкие мысли. Когда у человека мною денег, знания ему ни к чему. Что даст тебе твоя ученость? Что, кроме болезней и блажи, получишь ты взамен? Кем станешь? Может, мирабом? Или уличным брадобреем? А может, муллой?..

— Я хочу быть археологом. — Хаятолла нащупал на шее тонкий шнурок с амулетом. — Или строить дороги…

— Э, много ты понимаешь! — раздосадованно хмыкнул отец. — Дороги! Кому нужны твои дороги? Кочевникам? Или караванщикам? Ха! Верблюд и тот лысеет от одного запаха бензина и умирает до срока. Вот до чего доводят твои дороги! У степняка одна дорога — пустыня. В ней он родился, в ней помрет, и ни к чему мостить камнями путь к последнему приюту… Кончим об этом! Мне не довелось в свое время стать колоннафаром, но ты, мой последний сын, будешь большим человеком, ты станешь колоннафаром! Ахмет-хан обещал мне дать много денег, а его слово — твердое…

— Ахмет-хан? — переспросил Хаятолла.

Отец нахмурился, не ответил, а затем, вынув из-за пояса узелок, начал с усердием отсчитывать деньги, мусоля каждую бумажку по нескольку раз.

— Спрячь хорошенько, чтобы не потерять. Это тебе на первое время в городе. Когда проголодаешься, зайдешь в дукан и купишь себе поесть. Здесь сто афганей. Хватит с лихвой и на плов, и на лепешку, и на сладости. А дальше прокормишься сам. Руки, голова есть, не пропадешь. Остановишься и будешь жить пока что у дяди, он примет.

— Я его совсем не знаю…

— Он хороший человек, хотя и странный немного, как будто не в себе. Мечтатель, поэт. — Отец густо сплюнул на пол. — Работает в Департаменте газовой промышленности. Это он передал через верных людей, что их Департаменту нужен проворный мальчик-подросток — бача и что такая работа будет тебе как раз по плечу. Видишь, как он помнит и заботится о тебе? Родственник все-таки. А ты говоришь, совсем дядю не знаешь…

Отец видел, что новость озадачила Хаятоллу, и добавил:

— Если ты будешь работать как следует и понравишься дяде, то, глядишь, он оставит тебя насовсем. — Отец прищурился, усмехнулся вовремя пришедшей в голову мысли. — Тогда, может, и поступишь в лицей, выучишься и дороги свои будешь строить. Ну, что? Ты доволен?

Хаятолла сидел оглушенный, плохо соображая, что еще говорил отец. Департамент… бача… лицей… дороги. Как же это — вот так, сразу?

— Передашь от меня дяде гостинец. — Отец выволок из-под лавки мешок, достал из него плоский сверток, протянул Хаятолле. Сверток оказался тяжелым и твердым, словно кирпич, оттянул мальчику руки.

— Здесь сушеный кишмиш из Сохии, самый лучший в провинции, немного фисташковых орехов, еще кое-что по мелочи. Подарок родственнику. Пусть ему будет приятно… Только не отдавай сразу, а когда он пойдет на работу в свой Департамент, положи ему сверток в сумку с обедом. Он сядет перекусить, увидит подарок и сразу вспомнит кишлак, а то совсем забыл дорогу к дому. Видишь, как просто? Ты все хорошенько запомнил? Ничего не перепутал? Тогда иди спать. Благослови тебя аллах…

Но зыбким был сон мальчика, неспокойным. То грезилась ему огромная, во весь тандыр, лепешка, пропитанная горячим бараньим жиром, и он мгновенно пробуждался, напрасно чмокал вожделенно губами, — от голода только гнало слюну и ломило скулы. То Алабай, приблудный щенок, которого Хаятолла мечтал вырастить и превратить в настоящую бойцовую собаку для состязаний, выл на остророгую, неяркую еще молодую луну и горько жаловался непонятно на что. То в стороне базара, за старой мечетью, среди ночи вдруг принимались сухо трещать автоматные очереди, и разбуженный ими Хаятолла, выйдя во двор, видел, как малиновые пчелы трассирующих пуль ошалело метались в черном небе и пропадали, им навстречу летели другие, а потом, словно потревоженная этой возней, с кургана звонко рявкала невидимая пушка сорбозов, и все ненадолго смолкало.

— Проклятье! — сонно бубнил отец, вздыхая на лежанке под ворохом одеял. — Нигде нет покоя.

Думая о завтрашнем дне, о неведомом дяде, у которого отныне станет жить он, племячник-бача, Хаятолла свернулся калачиком и незаметно уснул.

Разбудили его тихий шорох и голоса. Хаятолла напряг слух, но угадывались только отдельные слова. Неясная тревога исходила от тяжелого, густого голоса ночного пришельца, удивительно напоминавшего голос муллы.

Хаятолла придвинулся ближе к двери. Да, он не ошибся: голос принадлежал мулле. Только теперь в нем не было сладких тягучих нот, что всегда так зачаровывали Хаятоллу и других учеников, которых мулла обучал грамоте; непонятные пока что скорбь и угроза слышались в нем Хаятолле, и мальчик пожалел, что не проснулся раньше.

Долгое, ничем не тревожимое молчание воцарилось за дверью после пугающего, загадочного утешения муллы: «Крепись, Нодир. Он принял смерть со словами «Аллах акбар — аллах велик». Потом отец шумно вздохнул, с силой ударил кулаком по ладони и глухо спросил:

— Когда?

— Третьего дня, на закате. Им некуда было деваться. Их зажали в ущелье. Твой брат прикрывал отход. Его зацепило миной. Не осталось даже клочка.

— Упокой его душу, аллах! Хорошая смерть.

Мулла, видимо, взмахнул четками, потому что было слышно, как мягко стукнули отполированные костяшки нанизанных на нитку тяжелых бус.

— Запомни этот день, Нодир, — зачем-то сказал мулла, будто произносил заклинание.

— О всемогущий…

Отец снова вздохнул — глубоко, с присвистом.

— Я запомню. Очень крепко запомню. Но и люди тоже надолго запомнят его, уж я позабочусь об этом.

— Что ты задумал? — с некоторой тревогой спросил мулла.

— Да-да, они запомнят… Завтра джума, пятница, выходной. Местные власти собирают джиргу. На площади скопится много народу. Что же, тем лучше. Пусть советуются, на то и джирга. Но клянись, они крепко запомнят мое имя и имя моего брата. О-о!..

— Я, пожалуй, пойду. Скоро рассвет. — Мулла начал собираться. — Будь осторожен, Нодир. Сейчас шутить с властями стало опасно. Это сила, и с нею нельзя не считаться… Да, вот еще что! Совсем забыл. Твоя ханум…

— Моя ханум? Что ты хочешь этим сказать?

— Не горячись, сначала выслушай. Мусульманин прежде увязывает поклажу, потом погоняет осла, а не наоборот… Сегодня днем, когда приезжали шурави, твоя ханум вынесла кувшин и напоила водой танкистов и эту русскую. Люди все видели и вряд ли одобрили это, если я еще что-нибудь в них понимаю. Ты ее проучи немного, Нодир. Наши женщины должны знать свое место, а то, чего доброго, возомнят о себе бог знает что или, еще хуже, начнут вмешиваться в мужские дела.

— Ах, женщина, ах, несчастная…

Отец проводил муллу до ворот, почтительно попрощался, но сам еще долго не возвращался, все ходил и ходил по двору, негодующе вздыхая. Под ноги ему подвернулся щенок, и он так ударил ногой ни в чем не повинное животное, что пес отлетел к дувалу, шлепнулся о крепкий сырцовый кирпич стены, а голоса не подал — должно быть, перехватило дыхание.

«Алабай! — Хаятолла закусил губу. — Бедный мой Алабай…»

Между тем дальние барханы начали светлеть, проявляться из темноты, и отец потормошил притворившегося спящим Хаятоллу за плечо.

— Хватит дрыхнуть. Вставай. Время не ждет.

Мама уже была на ногах, пыталась развести огонь в очаге, но толстый и твердый саксаул занимался плохо, потому что спички в подрагивающих руках женщины ломались и пламя до веток не доходило.

— Брось возиться, женщина! Нам некогда. — Ярость клокотала в сердце отца, выплескивалась наружу, но он еще сдерживался, — должно быть, не хотел, чтобы его злость и слабость стали понятны сыну.

— Ты готов, Хаятолла? Сверток не забыл? А ну, покажи. Смотри не потеряй по дороге гостинец для своего дяди!

Пегий ишак с обшарпанным, будто нарочно выщипанным клочьями левым боком дожидался их во дворе, терся мордой о воротный столб. Пустая пока что арба у него за спиной покачивалась на двух колесах и без седоков выглядела уродливо, сиротливо.

Мать вышла было проводить сына, благословить в дальнюю дорогу, но отец только махнул на нее рукой:

— Нечего тут торчать! Иди в дом. Да запрись хорошенько.

Каменистая степь потянулась им навстречу, а кишлак и простиравшаяся за ним пустыня стали отдаляться, пропадать из виду, и только серая лёссовая пыль, поднятая копытами ишака, взбаламученная колесами арбы, все висела в воздухе, будто не хотела отпускать, удерживала на месте.

До самого шоссе отец не проронил ни слова. Хаятолла тоже не мешал отцу разговорами, наблюдал, как неуклюже, неповоротливо отползали прочь с пути, по которому катилась арба, медлительные черепахи, да порой с треском выпархивали почти из-под ног ишака жирные, ленивые кеклики.

По асфальту, показавшемуся вскоре после восхода солнца, арба тарахтела так, будто по нему катилась под уклон пустая рассохшаяся бочка. Зато здесь меньше трясло, и Хаятолла, растревоженный прощанием с домом, почти успокоился.

У безлюдной в этот час автобусной остановки отец сошел на землю, снова полез за пояс и отсчитал сыну еще пятьдесят афганей в мелких бумажках.

— Это тебе на дорогу и крайний случай. Зря не трать, могут пригодиться.

Он еще раз придирчиво ощупал ковер, проверяя, хорошо ли тот увязан, обошел со всех сторон полегчавшую арбу.

— Ни к кому, кроме дяди, заходить не надо, Не доверяйся случайным людям. Понял? Я проведаю тебя в следующую джуму, если не задержат дела. А сейчас мне пора.

Долгим показалось Хаятолле безрадостное ожидание оказии на краю асфальта. Мимо проносились доверху нагруженные барабухайки частных владельцев и государственной транспортной компании. Оглушительно стреляли их выхлопные трубы, оставляя в начинающем нагреваться воздухе вонь и копоть. Ни одна из этих густо размалеванных по бортам машин не останавливалась, чтобы взять с собой Хаятоллу, и мальчик присел на обочину, положив рядом с собой гостинец для дяди — единственную поклажу, которая, кроме новеньких, специально взятых для города резиновых калош, была в его походном мешке.

Он перестал обращать внимание на машины, покорно ожидая своего часа и случая иди везения, потому что по чужим рассказам знал, как трудно бывает втиснуться в битком набитый автобус и ехать.

Все же он не удержался и в какой-то момент протянул руку к мешку. Очень уж хотелось ему посмотреть, что за гостинец он везет дяде; слишком беспокоился за него отец, да и чересчур тяжелым, загадочным, манящим показался ему сверток, и пахло от него, как помнил Хаятолла, не пряностью лучшего кишмиша из Сохии, не жаренными в золе фисташковыми орехами, а как-то незнакомо, чужо́.

Хаятолла размотал схваченную шпагатом тряпицу, и в руки ему скользнула длинная плоская коробка чуть меньше кирпича.

Множество незнакомых букв покрывало ее лакированные, сияющие глянцем бока, но сути этих обозначений Хаятолла, как ни пытался, не разгадал.

«Где же тут кишмиш? Может, отец что-нибудь перепутал? Или же сладости внутри, в коробке? Тогда как она открывается?»

Забыв об окружающем, Хаятолла водил пальцем по закругленным, плотно подогнанным бокам коробки, надеясь подковырнуть ногтем какой-нибудь ее край и добраться до содержимого. Однако крышки нигде не обнаруживалось, и только сквозь две крохотные дырочки не больше пшеничного зерна как будто слышно было внутри тихое шевеленье, словно там жил и трудился невидимый глазу механизм, дразнил мальчика своей недоступной тайной и неуязвимостью.

Хаятолла старательно шевелил губами, будто немые надписи могли ожить и сами собой объяснить загадку, но их упорное молчание не обрывалось, а лишь сильнее разжигало любопытство Хаятоллы.

Мальчик подышал в круглые дырочки и не заметил, как солнце перед ним заслонила чья-то тень.

— Салам алейкум, рафик!

Перед ним, улыбаясь и пританцовывая, сверкая белыми крепкими зубами, стоял друг — такой же, как и Хаятолла, чолук, его сменщик Мухаммед.

— Уезжаешь? Я только что об этом узнал и вот решил попрощаться. Хорошо еще, пастбище рядом, можно добежать. Насилу отпустил пастух, пришлось ему отдать десять афганей, иначе он — ни в какую… Мигом, говорит, чтобы единым духом вернулся. Я, говорит, за тебя пасти не намерен… — передразнил Мухаммед пастуха и весело рассмеялся похожести блеющего голоса его хозяина. — Ты что же, совсем уезжаешь? Больше не вернешься?

— Не знаю. — Хаятолла пожал плечами. — Отец обещал навестить меня в следующую джуму. А может, и насовсем. Буду жить у дяди и поступлю в лицей.

— Ой, а что это у тебя? — Мухаммед жадными глазами разглядывал коробку, которую Хаятолла вовремя не успел убрать, от нетерпения перебирал ногами и облизывал толстые губы.

— Гостинец дяде. — Хаятолла принялся заворачивать коробку в мятый холст, но Мухаммед уже тянул к ней руки, азартно пританцовывал.

— Дай хоть поглядеть! Ой, какая тяжелая! Подари ее мне… Ну подари, рафик. Должен же ты оставить мне что-нибудь на память! Вдруг больше не увидимся, так я тебя вспоминать буду. А то хочешь бакшиш?

Мухаммед порылся в карманах, извлек из глубин шаровар ножичек с треснувшей рукояткой.

— Давай меняться, а? Давай делать бакшиш?

— Ты что, с ума сошел? Это же отец передал гостинец для дяди. Для дя-ди, понял? А ты — меняться!

Мухаммед тоскливо заглядывал в глаза другу, канючил, умолял:

— Ну, тогда продай. Хочешь пятьдесят, нет, тридцать афганей?

— И за сто не продам. Чужое. Зачем тебе коробка?

— Она красивая. Буду в ней деньги копить.

— Да там же нет крышки! Куда тут класть капиталы?

— Как это — коробка есть, а крышки нет? Так не бывает… Наверно, ты не заметил. Давай я посмотрю. Эй, Хаятолла, твой автобус!

Хаятолла поднял глаза на дорогу. По ней и впрямь подкатывал, накренившись на правый бок, широколобый низкий автобус, битком набитый людьми.

— Ты цепляйся, я тебе помогу, а то не уедешь, — крикнул Мухаммед, забрасывая поклажу друга в мешок и подсаживая Хаятоллу снизу плечом, костлявым и неудобным. — Влез? Ну, доброй тебе дороги, рафик! — Мухаммед улыбался, должно быть, довольный, что так удачно помог другу забраться в автобус.

Машина тронулась, и Хаятолла, выгнув назад шею, какое-то время наблюдал, как сменщик махал ему с обочины голой рукой и как при этом счастливо светилось его смуглое широкоскулое лицо.

Тяжелый груз в мешке наминал Хаятолле спину, и он потихоньку сбросил лямки, опустил поклажу к ногам.

Автобус подпрыгивал на дорожных выбоинах, Хаятоллу подбрасывало вместе со всеми, переваливало со стороны на сторону, пока не укачало совсем… Сомлевший, мутно глядя на белый свет, он опомнился, когда автобус сделал плавный поворот, присел, скрипнул тормозами и оказался в Шибиргане.

Ватными ногами ступил Хаятолла на землю, выволок следом мешок и замер на месте. Куда идти, он не знал, а спрашивать у людей, помня наказ отца, не решался.

Рядом с автобусной остановкой зиял стеклянный дверной провал лавки дукандора, набитой всякой всячиной. Тут же, полулежа на деревянном помосте вдоль глинобитной стены, другой хозяин жарил крошечными порциями шашлык, обмахивал его метелочкой, и дым, отгоняемый в сторону, щекотал мальчику ноздри.

Но есть он еще не хотел. Да и берег, как научил отец, деньги до более подходящей минуты. Наудачу он побрел вдоль улицы, по которой, лавируя среди машин, с трезвоном и мельканием спиц проносились велосипеды мальчишек, поглядывавших на приезжего и его тощий мешок заносчиво, с любопытством.

Хаятолла свернул в тень, где никла покрытая слоем дорожной пыли искривленная чинара, наспех проверил содержимое мешка и прочность завязанного поверху узла. Скользнули под рукой новенькие поскрипывающие калоши, нащупалась коробка… Нет, это было что-то другое. Мальчик похолодел. Это была не коробка, а плоский и такой же тяжелый камень. Мухаммед! Обвел-таки вокруг пальца. Но когда он успел сунуть камень в мешок? Когда запихивал друга в автобус? Или же Мухаммед тут ни при чем, а коробку подменили в автобусе, когда Хаятоллу мутило от качки и духоты, людской давки? Нет, скорее всего это сделал проныра Мухаммед, потому что кому придет в голову тащить камень в автобус, чтобы потом обменять его на неведомо что?! Мухаммед, больше некому. Недаром он так сладенько улыбался, недаром так долго махал рукой…

Удрученный, с обидой, защемившей сердце, Хаятолла отошел от дерева, побрел напрямик к высокому зданию, которое приметил издалека и принял за самое главное на этой улице, потому что оно было новее остальных и выделялось ярко-желтой, напоминавшей пустыню, краской в белых квадратах окон.

«Не довез… Гостинец не довез! Что теперь подумает обо мне дядя? Что скажет отец? Эх…»

Приметное здание и впрямь оказалось нужным Хаятолле местом. «Департамент газовой промышленности», — прочел мальчик арабскую вязь надписи на табличке под стеклом и, не колеблясь, потянул на себя дверь.

Первый же, кого Хаятолла спросил о своем дяде, отмахнулся на бегу: не знаю. Хаятолла подходил к людям, называл дядино имя и недоумевал, почему в ответ ему лишь пожимали плечами. У них в кишлаке все знали всё и про всех. Странно… Может, дядя тут работал недавно и его еще не успели узнать?

— Постой, мальчик, постой, — вдруг окликнули его. — Как, ты говоришь, зовут твоего дядю? Кажется, я припоминаю… Это не с ним случилось несчастье? Нет, не знаешь? А ну-ка, пойдем.

Замирая от нехороших предчувствий, Хаятолла поднялся по каменной лестнице на второй этаж и оказался в большой комнате, где на крашеных стенах висели во множестве какие-то картинки и ласково, нежно жужжа и обдувая лицо, крутился голубой вентилятор на толстой ноге — совсем такой, как у муллы в его родном кишлаке. Усталый светловолосый человек в рубашке с короткими рукавами и галстуке вышел к мальчику, положил ему на плечо горячую руку.

— Да, брат, с твоим дядей случилось несчастье. У него никого из родни не оказалось и мы не знали, кому об этом сообщить. Он попал под машину, такая трагедия… А тебе сейчас лучше пойти в провинциальный комитет ДОМА. Там помогут. Обязательно помогут. Людочка, проводите, пожалуйста, мальчика в комитет ДОМА. Он приезжий, города, конечно, не знает, как бы не заблудился.

Людочка хотела было взять его за руку, но Хаятолла, не позволяя женщине командовать собой, сердито вырвался, засопел.

— Ну, не обижайся, дружок, не дыши, как ежик. Ничего худого я тебе не сделаю, — сказала девушка, старательно и не всегда понятно выговаривая слова. — Я ведь хотела, как лучше, поверь…

Они пришли в дом, окна которого вместо обычных ставней были закрыты от солнца связанными в щиты пучками высохшей верблюжьей колючки. Лестницы тут были деревянными и скрипели под ногами так же, как дома, в кишлаке, скрипят старые ворота, когда их раскачивает злой ветер «охир заман», на языке дари означавший «конец света».

— Рафик Олим, мы к вам. — Людочка подталкивала впереди себя немного упирающегося, опустившего голову мальчика.

— Милости прошу. Чаю?

Олим смотрел на новенькие, отражающие свет калоши Хаятоллы, надетые им еще перед входом в Департамент, и улыбался.

— Откуда такой пахлавон? А? Откуда ты, богатырь? И чей?

Олим оказался не столь уж высоким и грозным, как оказалось вначале, и понравился Хаятолле сразу, и мальчик, сам не зная почему, доверился ему.

— У меня… гостинец дядин украли, — высказал он первое, что лежало на сердце и томило грудь. — Теперь отец скажет: «Растяпа! Ничего тебе доверить нельзя».

— Это скверно, когда воруют… — Олим тронул аккуратные, наверняка не колючие усики. — Совсем скверно.

Хаятолла зачарованно уставился на рифленую рукоять оружия, выглядывавшего из кобуры на поясе Олима.

— Калибр семь и шестьдесят две? — спросил он, безбоязненно дотрагиваясь пальцами до потертого металла.

— Он самый. Разбираешься.

Польщенный, Хаятолла хмыкнул: еще бы! Пуштуны с детства привычны к оружию, что тут удивительного?

— Так что за дело привело тебя к нам, пахлавон? А, Людочка?

Девушка близко наклонилась к Олиму, зашептала ему на ухо, и пока она говорила, Олим хмурился все больше.

— Понятно, понятно, — кивнул он девушке и отпустил ее, повернулся к маленькому гостю.

— Ну что, будем знакомиться? Меня, как ты слышал, зовут Олим.

— Хаятолла. — Мальчик шагнул ближе, чтобы пожать протянутую руку, сделал шаг и оступился. Он нагнулся, чтобы поправить слетевшую с ноги немного великоватую калошу, и тут из-под светло-зеленой его рубашки выскользнул амулет, закачался на тонком шнурке.

— Талисман? — Олим кивнул на темно-вишневый сердолик. — Можно посмотреть?

Сосредоточенно он разглядывал резное изображение змеи, вставшей на хвост.

— Большая художественная ценность. Древняя штуковина. Ты береги ее.

Мальчик запихал амулет под рубашку.

Неслышно, будто из-под земли, в комнате появился солдат-охранник, поставил поднос с термосом и двумя прозрачными чашками, блюдечком, полным сладостей.

— Пей, не стесняйся. — Олим налил гостю чаю, с удовольствием сам отхлебнул лимонного цвета обжигающий напиток. — Что же ты теперь намереваешься делать?

— Пойду к дяде.

— Это невозможно. Дяди у тебя больше нет.

Хаятолла отодвинул от себя чашку.

— Все равно я отыщу его дом и буду ждать, когда за мной приедет отец.

— Ты грамотный?

— Умею и считать, и писать. Показать?

— Не надо, я верю. А чем ты думаешь здесь заняться? Ну, пока за тобой не приедет отец? Хочешь, я отведу тебя в пионерский лагерь?

Хаятолла насторожился, слегка отодвинулся к двери.

— А что это такое?

— Ну, лагерь, где отдыхают и веселятся пионеры. Где они читают книжки, устраивают игры, смотрят телевизор.

— Телевизор? — Задумавшись, Хаятолла как бы пробовал на вкус новое слово, прежде неведомое, незнакомое.

— Тебе сколько лет? Одиннадцать? И ты никогда еще не видел, даже не знаешь, что такое телевизор?

Мальчик опустил голову, недоумевая, в чем он мог провиниться, что мог сказать или сделать не так.

— Ты не обращай внимания на мои слова. Это я так. Свет — и тот еще есть далеко не во всех кишлаках, а что уж говорить о телевизоре. До него еще далеко. Но такое время настанет. Непременно настанет. Я в это верю. Знаешь, пойдем-ка сейчас со мной…

Они миновали улицу уже заметно опустевшую к близкому полуденному часу, когда все живое спешит укрыться в тени, подошли к обнесенному дувалом саду, возле которого на самом пекле жарились одетые в полную форму солдаты с автоматами наперевес.

— Зачем они здесь? — спросил Хаятолла, поневоле прижимаясь к ноге своего провожатого.

— Они охраняют детей. Это и есть пионерский лагерь. В прошлом году на него налетели бандиты. Вот с тех пор лагерь и охраняется. Ну что, войдем?

Солдаты отдали Олиму честь, а старшая пионервожатая проводила гостей в сумрачную, прохладную глубину здания.

— О, рафик Зарин! Салам алейкум. Примете вот этого богатыря? Ему совершенно некуда деться. Вот и договорились. А ты, Хаятолла, знай: это начальник лагеря. Он тебя и с ребятами познакомит, и телевизор покажет, и вообще не позволит скучать. А меня, извини, торопят дела. В случае чего, как меня найти, помнишь. Будь здоров!

Хаятолла не сразу отошел от Олима, но Зарин ждал у распахнутых ворот, где взрослые попрощались, и мальчик шагнул следом за начальником лагеря.

Но Олим еще раз окликнул его:

— Да, Хаятолла, забыл спросить: ты умеешь делать из глины кирпичи?

Хаятолла приосанился: еще бы! Сколько он вымесил своими руками глины, когда они с отцом заделывали развалившиеся после ливней стенки дувала? Не счесть…

— Ну, тогда все в порядке. Скоро, через неделю, мы намечаем провести субботник, в день освобожденного труда хотим отремонтировать наш Дом советско-афганской дружбы, и твои руки очень нам пригодятся.

Хаятолла подумал: через неделю за ним приедет отец…

Но в следующую джуму отец за ним не приехал. Не объявился он и через одну джуму… Мальчик затосковал, отправился к начальнику лагеря.

— Рафик Зарин, мне надо сходить к Олиму. Что-то случилось с отцом.

Но Олим сам, будто стоял рядом и все прекрасно слышал, вошел в ворота пионерского лагеря, и лицо его было неприветливым, хмурым.

— Мне надо с тобой поговорить, Хаятолла.

Они отошли в тень, присели на скамью.

— Вспомни хорошенько, Хаятолла, что за гостинец ты вез своему дяде? Поверь, это очень важно.

Хаятолла начал подробно рассказывать, как была разукрашена плоская коробочка, что она была тяжелой и никак не хотела открываться.

— Там еще были буквы, много букв. Я некоторые запомнил, память у меня хорошая. Хотите, я нарисую?

Он взял палочку и принялся чертить ею на песке, радуясь, что Олим не стал смеяться над его каракулями, а наоборот, слушает его внимательно и наблюдает за палочкой пристально.

— Вот тут, — показал Хаятолла на песке, — были еще две дырочки, а внутри что-то шуршало, наверно, там кто-то жил, только я не мог туда заглянуть.

— Очень хорошо, — дослушав рассказ Хаятоллы до конца, сказал Олим. — Очень хорошо, что ты не довез свой гостинец до дяди. Это была мина…

— Мина?!

— Да. И предназначалась она для газового завода, который бы взлетел на воздух вместе с твоим дядей, не случись с ним несчастье и не потеряй ты по дороге этот «гостинец». Кстати, ты не вспомнишь, где именно у тебя украли коробку?

— Ее взял Мухаммед и подложил мне в мешок камень.

— Я так и знал. Так и знал… Отец специально отправил тебя в город, чтобы с твоей помощью, поскольку ты маленький и на тебя никто не обратит внимание, пустить завод на воздух.

— Это неправда! — Хаятолла вскочил, ноздри у него раздувались. В эти минуты он почти ненавидел Олима, даже не мог слышать его ровный укоризненный голос, вызывавший в нем бешенство и бессильную злобу. — Отец… он не мог! Это неправда. Его самого обманули. Это неправда!

— Сядь и не горячись. К сожалению, это правда, и поэтому я пришел, чтобы поговорить с тобой начистоту. — Олим отщипнул от куста твердый листок, принялся со скрипом растирать его жесткими пальцами с тугими на ощупь пуговками мозолей от тяжелой физической работы.

— Я сегодня же уеду домой, и пусть все узнают, что мой отец не виноват. Он не виноват, я знаю.

Олим придержал мальчика за руку.

— Тебе не следует, Хаятолла, возвращаться домой. Люди покинули кишлак, потому что он стал приносить им несчастья. Люди ушли в другое место. Ты мужчина, Хаятолла, ты почти взрослый человек, и потому выслушай меня внимательно. Мина, которую у тебя украл Мухаммед, взорвалась ровно в полдень — как раз когда твой дядя должен был приняться за обед. Вот так. Твой дружок решил спрятать у себя красивую коробку, сбежал от пастуха, пока тот отдыхал, наведался в кишлак, а когда вечером вернулся с отарой, на месте дома была одна яма.

Олим отбросил скрученный бесполезный листок и тот потонул в пыли.

— Судя по твоему описанию, точно такую же коробку нашли и в ковре твоего отца. Он как будто бы собирался на базар в Акчу, но потом передумал и приехал на площадь, когда там собрали джиргу. Только чудом удалось остановить взрыв, иначе бы погибло много невинного народу… — Олим ненадолго умолк. — Одного не пойму: зачем он, батрак, дехканин, пошел к врагам? Что за причина? Посулили богатства, несметные сокровища?.. Но хан свои сокровища никому не отдаст. За них одураченные ханом люди расплачиваются собственными головами — неужели это не ясно? Революция — для таких, как ты, как твой обманутый отец…

— Где он? — сурово спросил Хаятолла.

— Тогда, на площади, твоему отцу удалось сбежать. Говорят, будто бы он хотел отомстить за брата, который не так давно погиб в горах где-то на юге страны. Вроде он был бандитом.

Хаятолла снова рванулся, но Олим держал его за руку крепко, и твердые шишечки мозолей больно впивались мальчику в ладонь.

— Подожди, не рвись, я еще не все сказал. Да, тебе не следует возвращаться домой, потому что дома у тебя больше нет. Он сгорел. Никто не знает, отчего такое произошло…

Жар, всепоглощающий жар бил Хаятолле в лицо, будто рядом, рукой подать, горел дом, трещали, рассыпаясь в искры, сухие доски, валились покосившиеся, выбитые напором спешивших на помощь людей хлипкие ворота, пылали одежда и утварь, которые почему-то спешно выбрасывал из готового вот-вот рухнуть дома неутомимый Олим в испачканной, во многих местах прожженной, изодранной в клочья рубашке, с матово поблескивающим пистолетом, наполовину торчащим из кобуры.

Хаятолла пытался увернуться от сыплющихся на лицо искр, дотронуться ладонью до глаз и только тут пришел в себя, понял, что нигде ничего не горит, что это дотлевает дневной жар пустыни, а сам по-прежнему лежит на песке и ждет, когда стемнеет, чтобы можно было безбоязненно войти в свой кишлак и попытаться отыскать в нем воду и хоть какую-нибудь еду.

Медленно-медленно исчезали перед глазами мальчика недавние отчетливые видения пионерского лагеря, зеленых деревьев губернаторского сада в Шибиргане, вытянувшееся, озабоченное, напряженное лицо Олима.

Все окружающее постепенно теряло расплывчатость, возвращалось на свои прежние места: и косая тень от бархана, уже дотянувшаяся до босых ног Хаятоллы, и острый шип царапнувшей щеку верблюжьей колючки, и желтый молчаливый песок, на котором остались рыхлые следы вараньих кривых лап, и мрачное кружение стервятника, должно быть, все еще надеющегося на легкую добычу и потому кружившего неустанно в уже темнеющем, но по-прежнему знойном небе пустыни.

Хаятолла сначала встал на четвереньки, уравновесил свое невесомое тело, прежде чем подняться во весь рост и шагнуть.

Совсем близко, в каких-то пятидесяти или ста шагах, виднелись неровные, в зияющих повсюду брешах, зубцы дувала, и Хаятолла тяжело двинулся к этим странно пустующим дырам, чтобы в последний, может быть, раз взглянуть на свой брошенный, покинутый людьми кишлак, — взглянуть и больше уже не возвращаться сюда никогда.

Он дотронулся до шершавых выпирающих стен, когда сумерки уже совсем поглотили пространство, оставив из множества видимых днем цветов один — непроницаемый, черный…

Непонятно откуда появилась и ткнулась в ноги Хаятолле кошка, на ощупь длинная и тощая, повела мальчика к кишлаку, поминутно оглядываясь и блестя во мраке зеленью глаз.

Дом его ждал, и дом его принял, укрыв завесой ночи.

Ночью в кишлак вошли чужие.

Острым детским слухом Хаятолла различил их вкрадчивые, очень настороженные шаги и мог поклясться, что не бредит.

Но никто не требовал от него клятв, как никто не спешил и на помощь, — давно покинутый, мертвый кишлак безмолвствовал. Тишина и тлен поселились в узких и кривых его переулках, в которых грустно, бесследно умирали некогда витавшие здесь звуки…

В доме тоже было пусто, пахло выветрившейся гарью давнего пожарища, и только песок, осыпаясь со старых стен, шуршал в тишине уныло и обреченно.

Чуя опасность, зло, которые исходили от ночных пришельцев, мальчик забился под трухлявый, в дырах прогаров дощатый помост террасы, когда-то служивший ночлегом его семье, укрылся полой халата и решил не попадаться никому на глаза, что бы ни произошло.

— Бача! — сдавленным окликом позвали со двора. — Бача, ты здесь? Эй, отзовись.

Голос позвавшего тоже был сухим и шуршащим, будто песок; старым был голос, незнакомым, не сулящим ничего, кроме опасений и страха. Хаятолла теснее вжался в землю, задержал дыхание, окаменел.

Какое-то насекомое торопливо пробежало по его лицу. Хаятолла брезгливо смахнул мохнатую тварь, не переставая зорко, с испугом глядеть из-под досок в темноту.

Шаги во дворе приблизились к дверному проему, замерли.

— А вдруг его здесь нет? — так же негромко, свистящим шепотом усомнился голос, принадлежавший другому человеку, наверняка молодому и более решительному. — Может, он нас надул и теперь преспокойно дрыхнет себе где-нибудь в парке, а мы тут зря шарим? Дождемся, что нагрянут из соседнего кишлака и схватят самих. Говорил же Нодиру: напрасно он это дело затеял. Так нет, уперся — приведи мне сына, достань хоть из-под земли, и все! Теперь ищи этого паршивца…

«Отец! — дрогнуло сердце Хаятоллы. — Это люди отца».

Старый не ответил на длинную недовольную речь, и сколько Хаятолла ни вслушивался, не различил ни слова.

С улицы тем временем нащупывали дверное кольцо; звякнул металл в заржавелом пазу. Противно скрипнула под чужими руками чудом уцелевшая половина двери из ошкуренных, некогда белых акациевых стволов, от пожара обуглившихся, вываливающихся из пазов даже при небольшом усилии.

— Тут он, — наконец прошипел старик, и Хаятолле показалось, будто он засмеялся. — Ту-ут… Куда ему деться? Куда уйти от родных стен? Я чую его дух. Меня не проведешь. Дай-ка сюда огонь.

Хаятолла дернулся, беззвучно заскулил, потому что огонь означал для него гибель. Мелкая дрожь, от которой вмиг закоченели пальцы и онемело лицо, волной прошлась по телу. Мальчик вспомнил о приблудной кошке, потянулся к ней. Но подлая тварь, только что гревшаяся у него под мышкой, куда-то бесследно пропала, должно быть, ушла, оставив Хаятоллу одного.

В темноте вновь прозвучал чужой скрипучий шепот старика:

— Ну чего ты там возишься? Свети, говорю тебе, сюда!

Зыбкий огонь метнулся к потолку с проломом в небо, заколыхался по стене, отражая громадные тени пришельцев.

Хаятолла знал, что так просто чужаки не отступят, и понял: это конец. Рано или поздно его отыщут, выволокут из укрытия, и если он, чего доброго, начнет сопротивляться или звать на помощь, ему закроют рот навсегда. Хаятолла знал: эти люди с гор шуток шутить не любят…

Однажды, еще в горах, к Ахмет-хану привели человека. Лохмотья служили ему одеждой, а лицо было сплошь черным от побоев.

Ахмет-хан молча недовольно посасывал остывшую трубку, которую набивал ему Хаятолла, и ждал разъяснений.

— Господин, не губите! — Оборванец бросился в ноги Ахмет-хану. — Заклинаю: выслушайте. Я служу вам верой и правдой…

— Ты? Служишь? Мне? — Глаза Ахмет-хана сощурились, и Хаятолла, готовивший свежую трубку для главаря, заметил в них огонь. — Жалкий трус! Ты хотел переметнуться к неверным? Ты, кого я называл муджахетдином, хотел уйти от меня к проклятым кафирам? Предать? Да как ты смел после этого показываться мне на глаза?

В гневе Ахмет-хан грыз костяной мундштук самшитовой, в насечке из серебра, трубки.

— Это ошибка, господин… Выслушайте! Я мусульманин…

— Не оскверняй этого имени! Истинный мусульманин защищает священный коран оружием, а не языком. Где твое оружие, негодяй? Ты его бросил, собака! Ты струсил…

— Нет! Нет, господин… Мой автомат упал в пропасть… — пробовал защититься черный человек. — Случайно упал, поверьте.

— Почему ты не прыгнул следом за ним? — Ахмет-хан в злобе снизил голос. — Почему ты сам не разбился, когда упустил свой автомат? Или ты ценишь свою жизнь дороже — ты, сын шакала, жалкий болтун?

— Я добыл оружие в бою, мой господин, все это знают. И готов доказать вам свою преданность, готов искупить свою вину.

— Искупить вину? Доказать преданность? Что-то я не встречал преданности у трусов. Ха-ха-ха! Ты дрожишь, как овечий хвост. Ты так цепляешься за свою жизнь, будто это какое сокровище…

Ахмет-хан утомился разговором, вяло зевнул и загнутым носком мягкого красного сапога подковырнул камешек.

— Эй! — кликнул он стоявших наготове помощников. — Уведите его. Поищи себе друзей среди шакалов. Пусть они послушают твои речи. Пусть они насладятся твоим грязным телом.

Черный человек отчаянно вцепился в расшитую дорогой нитью, сверкающую на солнце полу халата Ахмет-хана.

— Не губите! Ради аллаха, пощадите моих детей: ведь пропадут…

— Прочь!.. Уберите его долой с моих глаз. Ублюдок.

Верная охрана подхватила оборванца под руки и, не дожидаясь повторных приказаний Ахмет-хана, подвела его, уже покорного, не упирающегося, к краю ущелья, легко столкнула вниз, и жуткий крик наполнил на миг ущелье, пропадая стремительно и неотвратимо.

Да, эти люди шуток шутить не будут…

Хаятолла на миг закрыл глаза, слизнул набежавшие бессильные слезы, вытянул руки по швам, как бы готовясь к худшему. Костяшки пальцев задели за что-то твердое, громоздкое, что оттопыривало карман и мешало Хаятолле на всем протяжении его такого громадного, почти в двести кружных километров в обход жилищ и кочевий, такого изнурительного пути, по которому мальчика вели и спасали два единственно стоящих, единственно нужных слова — «Шибирган» и «Олим».

Хаятолла еще раз провел рукой, желая удостовериться, что нащупал не корягу, не камень, а пистолет.

Это был старый, с изношенной собачкой и расплющенной рукоятью ТТ, простой и безотказный в работе, из которого Хаятолла мог без промаха сбить с двадцати шагов монету… Им он воспользовался только однажды — когда ночью, в горах, пришлось отбиваться от волков. Но патронов в двух запасных обоймах оставалось еще достаточно, и рука Хаятоллы в случае чего не дрогнула бы и не подвела.

Прислушиваясь к приближающимся шагам пришедших за ним людей, он ласкал ладонью длинный ствол пистолета. Удивительное спокойствие овладело им. В теле унялась дрожь, и уже не так донимал голод… Он пытался вызвать в себе ярость, которая дала бы ему уверенность в своих силах и правоте своих действий, оправдала бы любой его последующий шаг. Но злость в нем давно выкипела — ее выпарило солнце и развеяла дорога.

В нем еще жили ощущения постоянной боли, когда он шел по гребням скал и ущелий, неумолимого холода, когда ночлег заставал его на каменной высоте, жуткой жажды и голода, которые преследовали его на всем протяжении опасного пути…

К боли и холоду, донимавшим вначале, он притерпелся. И к ощущению голода, отвыкая думать о пище, он тоже постепенно привык. Все это жило в нем как бы отдельно, самостоятельно, не мешая помнить о главном. А главной была мысль, что он непременно должен прийти в Шибирган и отыскать там единственного близкого ему человека, Олима, рассказать ему все и тем предотвратить беду и кровопролитие.

Но злости — той, что охватила его всего едва он узнал всю правду об отце, злости, что могла перерасти в ненависть, в ярость, не прими он решение уйти из банды, — той злости не было. Будто о чужом, постороннем, а не о себе он вспомнил, как оказался в банде. Его выкрали среди бела дня, прямо на улице, доставили в горы, к Ахмет-хану, у которого к тому времени был отец… Там Хаятолла и встретил Мухаммеда, слегка тронувшегося умом после взрыва. Когда-то близкий его друг теперь был похож на старика: ходил сгорбленным и слюнявым, и помыкал им всякий, кому не лень. Он любил бросать камешки с вершины в ущелье, и когда однажды Хаятолла спросил, зачем он это делает, Мухаммед печально ответил:

— Чтобы искупить чужие грехи. Твой отец грешен больше всех: он запер в доме жену, он сжег твою мать живьем…

Хаятолла в ужасе бросился от него прочь, но вскоре остановился. Сердцем он почувствовал в словах полудурка правду. Он знал, что именно так все и было, но что можно было сделать, что изменить?.. И тогда он, подслушав случайно разговор Ахмет-хана с самыми доверенными людьми, что банда собирается выступить в ближайший праздник, хорошенько запомнив день и час, место выхода, выкрал у отца пистолет и ушел, ясно осознав, что теперь они друг для друга — отец и сын — не существуют.

Хаятолла припомнил: да, именно так все и было… Он заранее решил, что уйдет из банды, сдаст оружие властям, что к отцу больше не вернется…

А эти, двое ночных пришельцев, хотели вернуть его к отцу. Как будто не знают, глупцы, что реки не поворачивают вспять. Как будто не знают, что пуштуны решают один раз, но твердо это решение, и ничем его не изменить.

…Пистолет в руках мальчика начал подниматься, пока не застыл па уровне глаз… Но даже и время спустя он не помнил, прогремели ли тогда спасительные и потому справедливые выстрелы, как не помнил и того, что помогло ему выбраться из молчаливого кишлака и отыскать в темноте выход к дороге…

В запасе у него был остаток ночи, день и еще одна ночь, и надо было торопиться, чтобы не опоздать.

…Первым, кого он встретил на окраине Шибиргана, был уличный водонос, и эта встреча всеми почитаемого человека с полными кувшинами воды сулила удачу.

«Окна у Олима закрыты травой, — твердил мальчик, думами помогая себе идти. — В комнате у Олима прохладно, и он меня не прогонит…»

Двое сорбозов, заметив издали бредущего к двери мальчика, вяло окликнули:

— Дреш!

Хаятолла прошептал сухими губами: «Олим…» И его, несмотря на ранний час, пропустили, даже не спросили зачем.

Как и прежде, уютно скрипели под шагами мальчика деревянные ступени комитета ДОМА, успокаивая и внушая надежду. Как и прежде, давным-давно, мелькнула на миг бесподобная улыбка Олима и шевельнулись мягкие, совсем не колючие его усы. Хаятолла в изнеможении рухнул на его сильные жилистые руки, успев только сказать:

— Банда… выступит. Не дайте…

Олим озабоченно склонился над ним, жалея и чуть не плача, а он, слабо улыбнувшись в ответ, неверной рукой нащупал у себя на груди амулет, снял его с шеи и протянул Олиму.

— Талисман. Отводит беду…

Тусклый вишневый камень блеснул на солнце густым багровым цветом, и в его глубине, как бы ожив, неясно шевельнулось древнее изображение божества.

 

2

…И снова к нему подкралась темнота, из которой со всех сторон неласково, угрожающе проступали горы. И снова ветер, не давая забыть о дряхлом волке, тащившемся следом за мальчиком не один час, донес до Хаятоллы мерзкий запах заживо гниющего тела. Старый, немощный уже зверь топтался неподалеку, угрюмо кося из серой мглы пустыми глазами на свою изможденную жертву, ничком распластанную среди камней.

«Как же так? — не верил Хаятолла. — Ведь я же тебя убил! И тебя, и другого твоего товарища. Обоих двумя выстрелами. Я не мог промахнуться!»

Но волк был тот же; даже сумерки не могли изменить его мрачную внешность и сбить Хаятоллу с толку. Клоками, как с паршивой овцы, сползала с его боков неопрятная шерсть, и так же мелко, вожделенно дрожал подтянутый голодный живот, и той же была лысая понурая голова, и тем же тоскливый безжизненный взгляд и, главное, прежним был сиплый глухой голос, когда зверь молил судьбу и небо помочь ему насытиться и не дать умереть.

К волчьей жалобе приплетался другой звук, какое-то жужжание, ровное и усыпляющее. Когда зверь, переводя дух, умолкал, жужжание становилось слышнее, но понять, откуда оно исходит, кому принадлежит и что означает, Хаятолла не сумел. Страх и усталость мешали думать, а темнота уводила в сон. Сопротивляясь ему, Хаятолла ненадолго смыкал веки, но тотчас испуганно встряхивался, едва в мутной пелене глаз исчезали очертания гор и пропадала изломанная тень притаившегося рядом зверя.

Волк шел за ним по пятам, неотвязно держась шагах в двадцати. Время от времени он пропадал, казалось, бесследно исчезал за беспорядочными нагромождениями скал, но каждый раз неизменно возвращался вновь, сообщая о себе тяжким дыханием и неверной, неловкой поступью плохо гнущихся лап.

— Пошел! — отгонял его Хаятолла камнями. — Сгинь, проклятый!

Волк неуклюже уворачивался, терпел. Но иногда броски Хаятоллы достигали цели, и тогда зверь ярился, скалил желтые стесанные клыки. К его присутствию Хаятолла притерпелся, привык, как привык к резким, будто ружейный выстрел, хлопкам куцых крыльев неповоротливых кекликов, вспархивающих из-под ног, как привык и не обращал внимания на крикливые, будто ругань, вскрики горлиц. Только кеклики взлетали и улетали, горлицы тоже оставались позади, а волк не отставал.

— Ну иди, иди сюда, — теряя терпение, призывал зверя Хаятолла, чтобы избавиться, наконец, от своего надоевшего провожатого.

Однако волк оказался на редкость терпеливым и нападать не спешил. Может, он чуял, что и без того конец близок, а может, сил для решительного броска у него уже не было.

«Если усну, мне несдобровать, — с тревогой подумал мальчик и сунул за щеку попавшийся под руку острый обломок камня. Щеку резало, зубы тоже ныли, будто их грубо выламывали щипцами. — Пускай больно, зато не усну».

Чего-то не хватало в ночном мраке, был в нем какой-то ощутимый недостаток, изъян, без которого, собственно, ночь не была ночью, и Хаятолла, наконец, догадался: москиты! Досаждавшие в низинах, почти невидимые глазу, подлые эти твари, от укусов которых зудело тело и разрастались долго не заживающие язвы, сюда, на высокогорье, не забирались; лучше бы уж они терзали лицо и руки, но не давали спать!..

Внезапно волк издал гневный рык, и Хаятолла взметнулся, приготовился к обороне, чтобы заранее упредить угрозу… В неверном свете луны он различил силуэт второго волка, разглядел, как широка у того грудь и огромна лобастая голова.

Старый волк, похоже, не хотел упускать добычу или делить ее с кем-то другим, пришлым. Негодуя, он вздыбил загривок и боком, но шажку, стал приближаться к Хаятолле, хриплым рычанием предупреждая соперника о себе. Но и пришелец не отставал, шумно втягивал носом ночной воздух, суливший ему в случае удачи приятное пиршество.

Теперь зверей и Хаятоллу разделяли каких-то пять-шесть шагов да невысокая гряда, за которой мальчик устроился, чтобы скоротать ночь. И тут Хаятолле, который долго крепился, по-настоящему стало страшно. Он видел, как холодно и неумолимо светились в темноте глаза хищников, ощущал неотвратимую, неминуемую беду в каждом их движении, каждом звуке.

— Алабай! — не помня себя, на высокой ноте выкрикнул он в темноту, вспомнив об увечном щенке как о своем последнем спасении. — Алабай, на помощь, ко мне!

Эхо отнесло отчаянный его крик за гряду, равнодушно отозвалось во многих местах, безответно умерло.

Зверей голос не испугал. Сначала они ненадолго замешкались, остановились, но в следующий миг, тоже подстегнутые отчаянной решимостью, снова упрямо двинулись вперед, и уже ничто не в состоянии было остановить их перед последним броском.

— Мама!..

Собственный крик оборвал его сон, вызволил из липких пут страха, и Хаятолла поскорее открыл глаза. Над ним с тревогой и озабоченностью склонялся Олим, ладонь у него была прохладной и приятно студила лоб.

— Что с тобой, пахлавон? Тебе больно? Ты весь горишь. Может, дать попить?

Неровно дыша и вздрагивая, веря и все еще не веря в свое освобождение, Хаятолла молча повел глазами по незнакомой комнате. Прямо перед ним, на противоположной стене, выкрашенной простой масляной краской, выделялся на лоскуте материи разноцветный герб нового Афганистана и висел стволом вниз довольно потертый, немало послуживший автомат. Мальчик переместил взгляд правее и заметил, что кроме Олима в комнате находился еще один мужчина, явно знакомый Хаятолле.

«Да он же из Департамента газовой промышленности!» — радостно припомнил Хаятолла, с облегчением отделываясь от мрачных картин только что пережитого ужаса. И единственным, что еще связывало его с недавним кошмаром сна, оставался тот же ровный усыпляющий звук, льющийся откуда-то сверху, от окна.

— Ты кричал, Хаятолла, звал маму, — ласково заговорил с ним Олим. — Тебе приснилось что-то дурное? Что-нибудь страшное?

Светловолосый человек из Департамента газовой промышленности улыбался, подбадривал Хаятоллу.

— А вот мы его сейчас накормим как следует борщом, Я все страхи пройдут, как рукой снимет. Ел когда-нибудь настоящий украинский борщ? О, это такое блюдо…

Хаятоллу по-прежнему занимал непонятный звук, манила и зачаровывала его неразгаданная тайна.

— Что это жужжит? — показал он глазами на окно.

— Жужжит? Где? А! Это… — Мужчина замялся, отыскивая на родном для Хаятоллы языке подходящее слово, но, так и не найдя его, пояснил по-своему: — Это такая штука, чтобы в комнате было прохладно. Кондиционер.

— Кондиционер, — твердо повторил Хаятолла, будто пробовал чужое слово на вкус.

У мужчины от удивления высоко поднялись брови. Он оглянулся на Олима и, снова обращаясь к мальчику, по-учительски, с нажимом, произнес:

— Парабеллум!

— Парабеллум, — довольно чисто выговорил Хаятолла, облизывая пересохшие губы.

— Параллелограмм!

Хаятолла немного поразмыслил и уже без прежней уверенности, по слогам повторил:

— Па-рал-лело-грамм…

Олим почему-то встревожился, снова провел ладонью по горячему лбу мальчика, укоризненно покачал головой.

— Ты отдыхай, не напрягайся. Тут твои друзья, и поэтому забудь обо всем.

— Извини, Хаятолла, я не нарочно. — Светловолосый человек виновато улыбнулся. — В самом деле, нечаянно. Удивил ты меня. А меня ты еще не забыл? Помнишь, как приходил к нам с Людочкой в Департамент? Ты еще разыскивал своего дядю… Тогда представиться было недосуг, так что давай знакомиться теперь. Не возражаешь? Я друг Олима, а значит, и твой друг. Зовут Николаем Александровичем. Николай Александрович Березин. Запомнишь?

Какая-то упорная, неотвязная мысль не давала мальчику покоя, мешала думать и говорить. Он беспокойно огляделся, еще раз задержав взгляд на автомате и национальном гербе; морща лоб, силился вспомнить, однако мысль ускользала, и мальчик нервничал.

Олим по-своему воспринял его встревоженность, склонился ниже.

— Может, и впрямь поешь? У меня остался плов, правда, холодный. Так ведь разогреть недолго. Есть еще банка компота из ананасов. Как, Хаятолла? А то хочешь, — усердно исполнял он роль няньки, — позовем Людочку. Она у нас особенная. Красивая.

— Рафик Олим, ты… видел отца?

Олим откинулся на спинку стула, исподлобья взглянул на Николая Александровича, в замешательстве не зная, что отвечать.

— Тебе сейчас вредно волноваться, Хаятолла. И не надо. Лучше постарайся уснуть. Поверь, когда человек спит, силы его прибывают…

— Где мой отец? — перебил его Хаятолла, и болезненная дрожь снова прошла по его маленькому телу. — Что с ним? Бандиты… там было много бандитов. Их перехватили, Олим?

Сквозь смуглую кожу щек мальчика проступил румянец. Глаза, как бы подернутые матовой дымкой истощения и болезни, маслянисто блеснули. Он поскорее отвернулся к стене, где над кроватью висел на гвоздях старенький, с жестким ворсом, коврик. Недетское чувство опасности подсказывали мальчику, что от него что-то скрывают; неизвестность и умолчание Олима все сильнее тяготили его, отдавая во власть тревоги и переживаний.

— Его… убили? — прошелестели, словно невесомые листки бумаги, его губы.

— Нет, Хаятолла, что ты, успокойся. Он жив. — Олим твердо повторил: — Жив. На этот раз банде удалось уйти. Ахмет-хана кто-то предупредил о засаде, и он не стал испытывать судьбу, оставил богатый кишлак почти нетронутым, а сам поскорее удрал на машине. Хорошо, что безвинные дехкане не пострадали. Ведь Ахмет-хан, как ты знаешь, никого, не щадит…

Мягкий бархатный голос Олима, от которого по груди мальчика разливалось блаженное тепло и успокоение, убаюкал Хаятоллу. Он незаметно для себя закрыл глаза, и сон опять подхватил исстрадавшееся, ноющее тело мальчика, словно пушинку ветер, повлек Хаятоллу из прохладной комнаты с кондиционером в иссушенную зноем пустыню, в уже минувшие страдания и ночь… Ему опять пригрезился безлюдный родной кишлак, над которым обреченно, с плачем и стонами, носились стаи летучих мышей и настырно выл чуть ли не под самым дувалом шакал. Опять он искал и не находил у родных стен спасения от неутомимых своих преследователей, от бед, свалившихся на его голову.

«Ничего, скоро настанет утро, и все пройдет», — успокаивал себя мальчик, хотя прекрасно знал, что утра ему не дождаться: рядом бродили его мучители, посланные с гор отцом. Их шаги неотвратимо приближались, были совсем рядом…

«Мама, мне страшно!..» — взмолился Хаятолла.

«Потерпи, сынок, я иду…»

«Мама, мне страшно!» — еще громче сказал мальчик в пустоту, стискивая зубы, чтобы не закричать.

«Я здесь, мой мальчик, не бойся…»

Откуда-то сверху слетал к перепуганному мальчику родной голос, даруя Хаятолле надежду на избавление от мук.

Мама стояла рядом, совсем невидимая в темноте, но ощутимая близко, ласково ворошила его вихры на макушке и успокаивала. Пахло от нее теплом и домом, и Хаятолла прижимался к матери все тесней, чувствуя при этом, как пропадает дрожь.

«Видишь, я с тобой. Теперь я никуда от тебя не уйду. Успокойся, мой мальчик, забудь свои страхи. То ветер скулит во дворе, шарит в щелях. Ты не обращай на него внимания. Просто он решил с кем-нибудь поиграть, ведь и ветру тоже бывает иногда одиноко, вот он и ищет себе товарища…»

«Это не ветер, мама. Ветер не ходит в сапогах и не говорит человеческим голосом. Это они. Они пришли за мной. Это злые люди, мама».

«Полно, сынок. Спи. Хочешь, я спою тебе сказку? Когда-то ты любил мои сказки…»

«Теперь не люблю. Я уже давно вырос».

«Конечно, конечно! Понимаю… Ты стал уже таким взрослым! Совсем-совсем взрослым… Скоро и ты покинешь наш дом, как твои старшие братья, и станешь жить самостоятельно…»

«У нас нет дома, мама, и ты об этом знаешь. У нас уже никогда больше не будет своего дома».

«Нехорошо говоришь, — должно быть, судя по голосу, нахмурилась мама, и Хаятолла снова ее пожалел. — Человек не может без дома. Только у бродяг и безродных не бывает своего дома. Спи и ни о чем больше не думай. А мне пора…»

«Ты уже уходишь? Ты оставляешь меня, мама? Умоляю, побудь со мной еще, не уходи».

Напрасно он ждал ответа. Стиснув зубы, чтобы не выдать себя криком, Хаятолла потянулся вслед уходящей матери. Но вместо шелковых ее одежд руки нащупали жесткий ворс старенького коврика у кровати; зато скрипучий голос ненавистного старика с гор вовсе исчез, сменившись неторопливой беседой двух знакомых Хаятолле людей — Николая Александровича и Олима.

— …Удалось только перехватить их джип с радиостанцией да еще несколько человек, и среди них — личного повара Ахмет-хана, — приглушенным голосом рассказывал Олим. — Не густо, конечно. Главарь держал повара «при дворе», повсюду таскал его за собой, а в этот раз за какую-то провинность оставил в обозе.

— Как же все-таки банде удалось уйти? — недоуменно спросил Березин. — Прости, может, я чего-то недопонимаю, но мы в своем Департаменте далеки от боев, наше дело — работа: газ, трубы… Они что, выскользнули из заблокированного кишлака? Ведь когда проводится такая крупная операция, в ней участвуют и царандой, и подразделения ХАД, и бойцы отрядов НОФ. Да и банда — не горстка людей, незамеченным не пройдешь.

Жадно ловя каждое слово, Хаятолла старательно делал вид, будто все еще спит. К счастью, мужчины, увлекшись беседой, ничего не замечали. Голоса их звучали спокойно, значит, они не опасались быть кем-то услышанными.

— Да, были там и царандой, и хадовцы, — не сразу отозвался Олим, и стул под ним скрипнул. — Но гонцы Ахмет-хана упредили главаря еще до подхода сорбозов, так что блокировать кишлак не имело смысла: он был пуст.

Олим прополоскал горло остывшим чаем, цокнул языком.

— Ахмет-хан сильный и хитрый противник. Он не доверяет никому и ничему. Тот опальный повар, которого мы прихватили, вряд ли когда вернулся бы к ханскому очагу: попал в немилость, значит, напрочь потерял доверие. У хана еще пять искусных поваров, и все они пробуют пищу, прежде чем подадут ее на хозяйский стол. Сам Ахмет-хан дрожит за свою шкуру и потому никогда не пользуется дважды одним и тем же транспортом. Если вчера он ехал на джипе, то сегодня пересаживается на коня, а завтра разъезжает уже на бронетранспортере или вовсе идет пешком, как все. Когда банда выступает, рядится в самые простые одежды, хотя обожает роскошь и драгоценности, награбленные из древних курганов. И причем держится то в голове колонны, то в середине, а то в хвосте и до последней минуты даже самым близким из своего окружения не объявляет маршрута выступления банды…

Олим досадливо пристукнул ладонью по выгнутой спинке стула.

— Всюду у него свои осведомители, доверенные люди. Есть и резервные кишлаки с подземными ходами, где можно укрыть банду хоть в тысячу сабель… Воображаешь? А в этот раз, когда его крепко прижали, уже висели на хвосте, он приказал взорвать за собой гору. Сам с отрядом, конечно, укрылся в ущелье, где его так просто не взять. Отрезал все подступы. Ну а тех, кто не успел проскочить дорогу до взрыва, кто отстал, он даже не вспомнит. Для него это мусор, дорожная пыль… Жаль, что эти обреченные так и не поняли до конца, что их предали, бросили на произвол судьбы. У одного из них, кстати, бывшего дукандора, оказался гранатомет. Отбивался до последнего и ранил моего друга, начальника пионерского лагеря Зарина. Напрасно пострадал человек, совершенно напрасно. Ведь к предупреждал его: не ходи, не твое это дело. Нет, но послушался…

«Ранен! Рафик Зарин ранен…» — горько вздохнул Хаятолла, живо вспоминая пионерский лагерь под охраной сорбозов и пулеметами в башнях по всем четырем углам высоченного дувала.

— А если не лезть напролом и обойти завал другой дорогой, скажем, по другому склону?.. — с жаром полководца спросил Березин, не замечая при этом, как напрягся, обрел силу его голос.

— Других дорог нет, — терпеливо, как маленькому, объяснил Олим. — Горы. Кругом одни горы. А вертолету там сесть негде.

— Да-а…

Мужчины помолчали, должно быть, закончив разговор или собираясь с мыслями.

«Как это нет? — заерзал Хаятолла. — Еще как есть. Неужели забыли? Или не знают?»

— А джейраны? — наконец, не выдержав искушения, дал о себе знать Хаятолла. От нетерпения и горячки зубы его стучали, а пальцы комкали край одеяла, которым накануне заботливо укутал его Олим.

— Что джейраны? — разом, будто по уговору, спросили мужчины.

— После банды были на горе джейраны? Ну, когда все утихло… Не видели?

Олим пристальнее прежнего вгляделся в лицо мальчика, но было похоже, что Хаятолла находился в ясном уме а не бредил.

— Может, кто и видел. Не знаю. Я не обращал внимания. Тогда было не до животных, сам понимаешь. А почему тебя это интересует, Хаятолла?

— Где ходит джейран, пройдет и человек, А там джейранья тропа, почти над пропастью, Раньше я по ней часто ходил.

— Вот как? Охотился?

— Просто смотрел. Красивые животные. Свободные. Они сами но себе, ими никто не помыкает. А меня они совсем не боялись: привыкли. Когда Мухаммед разболтал про тайну отца, я часто стал приходить на тропу. Я всех ненавидел и хотел превратиться в джейрана…

— Какой Мухаммед? Не тот ли это несчастный чолук из твоего кишлака, что взорвал мину? — Олим выглядел озадаченным. — Постой, постой, а где проходит эта твоя тропа? Ты можешь ее показать?

Он сдвинул на край низкого столика тяжелую пиалу, которой была прижата карта, разгладил сгибы, подсел на кровать к Хаятолле.

— Ну-ка, посмотрим, где это?

Мальчик с удивлением обозревал глянцевую, в некоторых местах помеченную цветными карандашами карту, где множество тонких и толстых линий переплетались менаду собой, будто паутина, и им постепенно овладела растерянность.

— Осел я, баран безмозглый, забыл! — в сердцах ругая себя, наморщил лоб Олим. — Откуда ты можешь знать карту?

Николай Александрович смотрел на мальчика с надеждой: а вдруг…

Хаятолла вскочил на ноги.

— Я могу нарисовать, у меня память хорошая. Хотите? — Он поискал в комнате подходящий предмет, увидел пистолетный шомпол, подхватил его вместе с початой пачкой чая, коробкой сигарет и бруском пахучего мыла в яркой обертке.

— Вот это — ущелье, где прячется со своими людьми Ахмет-хан, — кладя на пол чай, принялся объяснять Хаятолла. — Вот здесь он пробил тропу, видите, где шомпол. А тут, — мальчик поочередно разместил по воображаемым склонам пачку сигарет и мыло, — тут и проходит джейранья тропа. Сразу за валуном и начинается.

Мелкая испарина, выдавшая слабость, покрыла его лоб, лицо побледнело, но глаза Хаятоллы сияли возбуждением и гордостью, что и он может для чего-нибудь пригодиться, чем-то помочь… Однако, к его удивлению, мужчины, ничего не разглядев в его чертеже на дощатом полу, остались безучастны. Тогда Хаятолла принялся их тормошить.

— Да вот тут же, вот где проходит тропа, неужели не видите? — попеременно тыкал он пальцем то в мыльную обертку, то, захваченный азартом, передвигал по полу шомпол. — Я по ней сам ходил, я не вру… Не верите?

Олим легко поднял его с пола, перенес и уложил в постель, напрасно пытаясь подоткнуть одеяло под охваченного ознобом возбуждения Хаятоллу.

— Дело не в том, пойми… — Олим был удручен не меньше Хаятоллы, старательно подбирал слова, чтобы ненароком не обидеть мальчика. — Мы тебе очень верим. Только без карты, настоящей карты, мы как слепые. Ведь горы не для прогулок, душманы контролируют на подходах к своим норам все ущелья, все перевалы. Уверен, по тропе можно пройти. Но еще никто из сорбозов не бывал в лагере Ахмет-хана, а идти туда наугад — значит напрасно терять людей. Теперь ты все понял, рафик?

Хаятолла снова дернулся, скулы его напряглись.

— Не надо карты. Я могу провести по тропе.

Мужчины переглянулись, и Хаятолла, угадывая их сомнение, воспрянул духом.

— Рафик Олим, возьмите меня с собой. Умоляю: возьмите! — Упрямство и решимость были на его лице, губы дрожали. — Без меня все равно вам не обойтись.

Олим грустно покачал головой.

— Я не могу тобой рисковать. Это взрослое дело, мальчик, и оставь его нам. Твоя забота сейчас — учиться. А уж врагов мы как-нибудь одолеем и сами.

Лучше бы он не произносил этих слов!.. Хаятолла враз как-то сник, еще больше насупился и негодующе отвернулся к стене. Ему, пуштуну, не доверяли, оберегали, будто маленького. Позор!

Снова ласково, примирительно заговорил Березин:

— Я слышал, Хаятолла, ты хотел бы стать археологом или дорожным мастером. Это правда?

Мальчик обиженно пожал плечами и не ответил. Лежал, вслушиваясь в металлическое дребезжание вмонтированного вместо форточки кондиционера, и кусал губы.

— Я мог бы тебе помочь, у меня немало друзей среди археологов. Есть и знакомые дорожники. Да и в Департаменте нашлась бы для тебя работа. Как, хочешь?

— Я хочу… — медленно, будто через силу проговорил Хаятолла, — видеть отца. Почему меня не пускают? Я хочу спросить у него, зачем он так сделал? Скажи, Олим, зачем? И почему ты не хочешь взять меня с собой?

Олим и сам нервничал, хотя старался казаться спокойным, не давал воли раздражению.

— С чего ты взял, будто я не хочу? Просто я обязан, пока ты остался один и пока твой отец в банде, заботиться о тебе, опекать. Ты же знаешь, человеку нельзя оставаться одному — пропадет. И не надо упорствовать, иначе я могу рассердиться.

— А Зарин — он что, зря подставлял свою голову? — почти выкрикнул Хаятолла.

— Значит, ты и это слышал? — Олим опустил руки, которыми все еще безуспешно пытался укрыть мальчика потеплей. — Это нехорошо, скверно — подслушивать взрослые разговоры. Я тобой недоволен.

— Ну, Олим…

— Если что-нибудь можно сделать, если мне разрешат, я обещаю, что возьму тебя на операцию. Договорились?

Хаятолла поспешно кивнул, опасаясь, как бы рафик Олим не передумал, под каким-нибудь предлогом не отказался от своих слов.

— Только ты потерпи. Такие дела сгоряча не решают. Ты меня слышишь? Сегодня отдыхай, а к утру что-нибудь прояснится.

Бесконечно тянулись для Хаятоллы остаток дня и долгая-предолгая ночь в тесной комнате Олима, куда сквозь двойные стекла не проникали ни звуки далеких выстрелов, ни ночные песни цикад… Вскоре после разговора, почти насильно накормив Хаятоллу, мужчины ушли, оставив мальчика наедине с его бесконечными, тягостными думами, наедине с самим собой.

Уже перед рассветом Хаятоллу, так и не сомкнувшего глаз, прошиб холодный пот. «Как же это я сразу не вспомнил? — отчаянно ругал он себя. — Ведь тропа заминирована, я сам видел, как бандиты ставили мины, целых пять штук. А без меня их никто не найдет. Олим! Где ты, рафик Олим?..»

Еще медленней, еще невыносимей потянулись минуты, полные горечи и страданий. Порою Хаятолле казалось, что все уже давно ушли расправляться с бандой, а его оставили одного, бросили, чтобы не обременять себя лишней обузой. Ушли, совершенно не ведая, что их ждет на тропе…

Мальчик бросился к двери, но она оказалась запертой, не поддавалась. Он метнулся к окну. Однако оно тоже было запечатано наглухо, и стекла, за которыми виделась пыль и несколько высохших насекомых, слегка звенели от неустанной работы кондиционера, нагнетавшего в жилище Олима живительную прохладу.

— Выпустите меня отсюда! — с криком забарабанил Хаятолла по двери. — Немедленно выпустите меня или я разобью дверь…

Он по-кошачьи, быстро прыгнул назад, к низенькому столику, подхватил его за ножки, намереваясь вышибить им доски, но дверь сама, будто по волшебству, распахнулась, и на пороге, высвеченный солнцем, появился Олим.

— Зачем ты оставил меня одного? Зачем? — с плачем бросился к нему мальчик. — Я думал, вы все ушли…

— Немедленно вытри слезы и перестань хныкать! — не на шутку рассердился Олим. — Тоже мне, пахлавон. Сердце у тебя в груди или глина?

Хаятолла чуть ли не до крови прикусил нижнюю губу, старательно показывая, что слез больше нет и он не плачет.

— Вот и хорошо. Умница. Встречай-ка лучше гостя.

Олим уступил дорогу, и следом за ним в комнату вошел, скрипя новенькими ремнями портупеи и кожей высоких ботинок на шнурках, военный, чем-то неуловимо похожий на Олима. Хаятолла в изумлении открыл рот.

— Салам алейкум! Давай твою руку, герой, — поздоровался вошедший. — Меня зовут Рашидом. Я командир оперативного батальона ХЛД. Наслышан о твоих подвигах. Молодец! Не страшно было?

Храбрясь перед взрослыми, испытывая жгучий стыд за невольные слезы, Хаятолла покруче выпятил грудь, а губы сами собой произнесли:

— Страшно…

— Молодец, что не соврал, — хохотнул довольный Рашид. — Не страшно одному бревну, так как оно деревянное. Ну что, готов идти с нами? Не испугаешься или будешь дрожать, как овечий хвост?

Хаятолла еще только собирался ответить, как Рашид его опередил, весело рассмеялся:

— Ну-ну, будет, не сердись. Я и забыл, что ты пуштун. А пуштуны с рождения ничего не боятся. Ведь верно?

Гордый тем, что с ним разговаривают, как со взрослым, что ему доверяют, мальчик зачарованно, с любовью и благодарностью смотрел то на Олима, то на Рашида. Теперь оп разгадал, какое между ними сходство: во-первых, усы, одинаково черные, густые, а во-вторых, голоса — добрые и правдивые. Уж в чем-чем, а в голосах Хаятолла разбирался не хуже, чем в оружии, и это умение еще ни разу его не подвело.

— Словом, так, — отрезал Рашид, меняясь на глазах. — Времени нельзя терять ни минуты, и поэтому мы решили взять тебя с собой. Если промедлим, Ахмет-хан сменит базу, и установить новое его место будет куда трудней. Тебя, Хаятолла, предупреждаю: никаких глупостей, никакого баловства. С этой минуты ты становишься сыном батальона и потому обязан беспрекословно подчиняться как командиру мне. Ты все понял?

Хаятолла затаил дыхание, молча кивнул, готовый в доказательство немедленно исполнить любое приказание командира. Рашид слегка качнулся на носках своих добротных, оснащенных толстенной подошвой солдатских башмаков.

— Запомни: от меня не отставать ни на шаг. Когда выйдем на банду, сидеть там, где укажу, и носа из укрытия не высовывать. С оружием тоже не шутить, применять только в крайнем случае, при необходимости. Рафик Олим, вручите бойцу оружие…

Олим с улыбкой и одобрением протянул Хаятолле пистолет и две запасные обоймы. Мальчик тотчас узнал в нем свой старый, с изношенной собачкой и сплющенной рукоятью ТТ, с которым еще недавно пробирался в уездный городок Шибирган.

— Спасибо! — вымолвил он, прижимая пистолет к груди.

— Не надо благодарить, — остановил его Олим и торжественно произнес: — Пусть оно служит тебе на пользу революции. Помни: и ты ее защищаешь. Да, вот еще что… — Олим расстегнул ворот рубашки, снял с шеи подаренный Хаятоллой амулет. — Возьми. Теперь он тебе нужнее…

— Да поможет нам аллах! — молитвенно провозгласил Рашид и первым решительно вышел из комнаты.

Внизу, у дома, укрытый в густой тени деревьев губернаторского сада, их ждал наготове джип с широкоскулым, каменнолицым шофером за рулем. Все трое уселись, и машина, выныривая из нежной зелени листвы, помчалась в батальон, вздымая вдоль узкой улочки нещадно летящую пыль.

За металлическими воротами, в которые вскоре уперся пышущий жаром капот, тоже кипело движение и чувствовался общий азарт: под дощатым навесом, кое-как защищавшем от солнца, гремели кости и слышался стук фишек — сорбозы сражались в шеш-беш.

С появлением Рашида бойцы батальона ловко построились в две шеренги, замерли по стойке «смирно» — носки врозь, пальцы цепко держат оружие… И никто из них, только что веселившихся, не усмехнулся, глядя на важно вышагивающего рядом с командиром подростка с торчащим из-под рубашки ТТ, не сказал обидного слова.

Тут же, на площадке перед ослепительно белым зданием, украшенным броским плакатом с витиеватой арабской вязью, ревел мотором и выбрасывал синий удушливый дым обшарпанный бронетранспортер. Подсадив Хаятоллу, Рашид в мгновение ока забрался в люк у башни с пулеметом и махнул водителю рукой: вперед!

Еще не веря, что все произошло так быстро, что его не отвергли, а взяли в настоящую операцию, Хаятолла сидел тихо, смирно, как не сидел даже на уроках муллы, боялся и кашлянуть, чтобы прочистить горло от попавшей пыли. Плечом он упирался в упругое плечо Олима, устало прикрывшего глаза, и блаженно улыбался чему-то, считая себя человеком везучим и безусловно счастливым.

На бездорожье, куда вскоре свернул с накатанного шоссе их БТР, тяжелую машину бросало из стороны в сторону; пыль, и без того густая, теперь и вовсе лезла во все щели, погрузив железное нутро кузова в полумрак. Но одиночества Хаятолла не ощущал: рядом, надвинув каски на брови, покачивались на рытвинах и ухабах бойцы батальона Рашида, и мальчику было спокойно среди них, даже по-особому уютно и надежно. И то, что они не проявляли нетерпения или страха, вселяло в него невиданную прежде уверенность, немалый восторг и безотчетное ликование. Он уже представлял, как, прибыв на место, поведет батальон заповедной, известной только ему джейраньей тропой, как укажет минерам, где запрятан смертоносный груз, как…

«Мины! — вдруг осенило его. — Ведь я же ничего не сказал Рашиду о минах!»

Он встрепенулся, привстал на ящик с гранатами, чтобы от него добраться к люку и предупредить командира. Однако Олим был начеку и ухватил Хаятоллу за ногу, едва тот поднялся.

— Бандиты на троне заложили взрывчатку! — горячо, стараясь перекричать мощный рев двигателя, заговорил он в самое ухо Олима. — Я только сейчас вспомнил про мины. Джейраны обходят их стороной, потому что чуют, а другой кто наступит…

— Сиди и не дергайся, а то тряхнет па колдобине и свернешь себе шею, — прижал его к сиденью Олим. — Это известный прием бандитов, будь уверен, Рашид о нем знает. Потому бандиты и боятся Рашида, что командир он умелый, недаром и назначили за его голову сто тысяч афганей.

Теперь Хаятолла окончательно успокоился и полностью отдался во власть дороги, какой бы неудобной она ни была, И только жажда временами напоминала о себе, но спросить воды Хаятолла постеснялся, чтобы лишний раз не надоедать.

Под колесами тем временем что-то заскрежетало: видимо, БТР наполз днищем на камень, какой-нибудь валун, во множестве устилавших предгорье.

— Приехали! — прокричал с высоты башни Рашид. — Вылезай. Дальше пешком.

Идущие следом машины тоже застопорили ход, из них один за другим выскакивали бойцы, отряхивались от тяжелой лёссовой пыли, сплошь покрывавшей их одежду и лица.

Предусмотрительно, еще в пути, выслав бо́льшую часть бойцов в обход горных склонов, а сам демонстрируя будто бы случайное появление машин на виду у врагов, Рашид не то чтобы не проявлял никаких признаков беспокойства, но, наоборот, был возбужден и весел. Словно проводя обычное ученье, он дождался, когда все построились, и объявил:

— Задача остается прежней: банда должна быть ликвидирована или захвачена в плен. Никто не должен уйти. Ясно всем? Минеры — вперед! Хаятолла, веди.

Мальчик не без труда разглядел со столь далекого расстояния начало звериной тропы у подножья, указал на нее командиру:

— Сразу за валуном — первая мина. Всего их пять.

— Ясно, — кивнул Рашид. — Нас наверняка уже заметили и приготовились, ждут, — обернулся командир к Олиму. — Тем лучше. Сил у нас хватит. Не справимся сами, шурави придут на подмогу, они предупреждены и держат связь. — Для контроля и собственной уверенности Рашид включил портативную рацию, назвал пароль и получил ответный отзыв. — Все в порядке. Держаться за валунами. Пошли!

Растянувшись изломанной цепью, бойцы ринулись в горы, и Хаятолла, не дожидаясь, пока его подстегнет команда, занял место по правую руку Рашида.

Только в первые минуты он ощущал босыми ступнями боль прежних ушибов и ссадин, но едва начался подъем, боль исчезла и забылась. Скорее всего, ее поглотила забота, как бы не отстать от остальных, не потерять из виду командира.

Первое время их выручало, что тропа проходила по крутому, скрытому от посторонних глаз склону горы, поэтому идти можно было без задержки и, главное, не опасаясь пока внезапного огня. А если душманы разгадают их хитрый маневр и выдвинут встречный заслон?.. Думать об этом Хаятолле не приходилось, а мешать своими домыслами и сомнениями командиру он не рискнул — помнил сказанное сердито Олимом: «Сиди и не дергайся». Значит, оставалось одно: пока позволяет тропа и обстановка, пока бойцы батальона идут, двигаться без задержки вперед.

Сознанием мальчик ощущал, что участвует в нешуточном, большом взрослом деле, что сам выступает у них проводником, и это наполняло его сердце и отвагой, и гордостью. И лишь где-то глубоко-глубоко тяжело давила мысль, что, может быть, скоро, через каких-нибудь полчаса, если повезет, он встретит отца, увидит того, кто причинил ему столько страданий и горя…

— Хаятолла, не увлекайся! — сдержал его внезапный бросок вперед пронзительный, резкий голос Рашида.

На остром скальном выступе впереди мальчик заметил грифа. Огромная неопрятная птица сидела нахохлившись, словно была возмущена и недовольна беспорядочным движением людей, с шумом вторгшихся в эти знойные голодные горы и нарушивших ее покой. Прогнать бы ее, чтобы не навлекала несчастий…

— Побереги свою голову, Хаятолла, — снова долетел до мальчика командирский голос. — Она нам еще понадобится. Не забыл, где заложена третья мина?

Еще бы ему не помнить! Именно тут он едва не поплатился за свое любопытство. Уйдя подальше от ханских глаз, от отца, встреч с которым сторонился и избегал, Хаятолла тогда слишком близко придвинулся к краю укрытия, откуда, привлеченный необычной возней бандитов, наблюдал за постановкой мин, и несколько камешков, щелкая о скалы, скатились на джейранью тропу. Один из минеров, наверняка получивший приказ хана заложить мины тайно, почти наугад полоснул автоматной очередью по вершине. Хаятолла вовремя успел пригнуться и пустился наутек. И теперь ему не помнить о третьей мине!..

— Там натягивали какие-то проводки, командир! — стараясь басить, проговорил он, но голос сорвался и выдал нетерпеливое его торжество, что нужен он этим людям с оружием, что они без него — никуда. — Тоненькие такие проводки, почти незаметные.

— Разберемся, малыш. Мы тоже кое-чему научились за эти годы. Верно я говорю, рафик Олим?

Он кивнул, и два немногословных, неулыбчивых минера со щупами в руках отправились к указанному месту, чтобы сделать безопасным проход. Остальные укрылись от возможного взрыва и случайных осколков за валунами, источавшими запах жары и пыли.

Зорко следивший за двумя храбрецами гриф при их приближении медленно, нехотя снялся с насиженного места и поплыл в сером выгоревшем небе, похожий из-за раскинутых в стороны крыльев на черный крест.

Вот минеры справились со своей задачей, показали издалека, что проход свободен, и почти одновременно с их знаком сверху длинно, веером, простучал по наступающей цепи вражеский пулемет.

— Вот шакалы, и поработать как следует не дадут, — сплюнул Рашид набившуюся в рот пыль. — Уже обнаружили. Аулиакуль, — позвал он через плечо, — ответь-ка им, чтобы впредь мешать было неповадно.

Откуда-то, словно из-под земли, выступил вперед хитроглазый дед с немыслимо громадным ружьем, увенчанным раструбом на конце, ахнул из своего древнего орудия так, словно рядом разорвалась граната, и тотчас с гребня скалы, ударяясь о камни, свалилось на тропу обмякшее тело душмана, а еще мгновение спустя, глухо клацнув затворной рамой, упал его пулемет с наполовину расстрелянной лентой.

Наблюдавший за этим поединком Хаятолла не успел не то что испугаться, но и толком все разглядеть.

— Молодец, Аулиакуль, — похвалил Рашид деда. — На зря форму носишь. Одного прихлебая Ахмет-хан уже недосчитается. И до остальных, дай срок, доберемся.

Шальная веселость слышалась в его голосе, и Хаятолла, отныне доверяясь во всем командиру, тоже с готовностью рассмеялся, незаметно погладил рукою увесистый свой ТТ.

— Поспешите, бойцы, — обрывая внезапную задержку в движении, поторопил остальных Рашид. — Там теперь зашевелятся и нам покоя не будет.

Покоя и впрямь не стало. Через минуту еще один пулеметный ствол просунулся в каменную щель наверху, но Рашид, вовремя заметив блеснувший на солнце металл, был начеку и сам, не перепоручая никому, сбил из автомата почти невидимую за укрытием фигуру; убитый душман упал там же, где и лежал, и лишь пулеметный ствол, будто простая коряга, уперся торчком в безликую глубину неба, прямо в белый круг солнца, надолго застрявший над горой.

Пекло уже невыносимо, и жажда снова сделала язык Хаятоллы неповоротливым, толстым, словно подметка солдатского башмака.

— Лови! — чудом догадавшись о сокровенном желании мальчика, бросил ему Олим флягу, и Хаятолла ловко поймал на лету полный сосуд, обтянутый грубым толстым сукном. — Оставь у себя, пригодится.

Дальше, сопровождаемые автоматными очередями высланных раньше бойцов батальона и штурмующих высоту по склонам, пробирались уже осторожней, потому что знали: и у душманов, кроме этой тропы, ничего в запасе нет, а значит, и прорываться, если их зажмут, они будут здесь.

Мало-помалу добрались до четвертой, очень хитро укрытой мины. Теперь отвечать на выстрелы приходилось гораздо чаще: Ахмет-хан, хотя еще не приспело время большой, настоящей схватки, людей не жалел. Верно Олим говорил: для него люди — дорожная пыль, мусор, который не стоит и взгляда… Да и что еще главарю оставалось делать, если главную его надежду — технику, тщательно укрытую в расселинах у подножья, — давно обнаружили и захватили вместе с водителями сорбозы!

Рашид тем временем что-то упорно отыскивал глазами, намечал одному ему ведомую цель. Наконец он нашел то, что искал — ровную площадку, перед которой защитной преградой вставала, заслоняя от душманов, горная гряда.

— Передайте мне мегафон, — приказал Рашид по цепи, и когда снизу, передаваемый через многие руки, проплыл перед глазами Хаятоллы этот загадочный, незнакомый предмет, сверкающий краской и полированным металлом, командир метнулся с ним на плато, притиснулся к самой гряде.

«Вот это да! — изумился Хаятолла, наблюдая, как ловко, змейкой двигался Рашид и совершенно ничего не боялся. — Ведь командир, а ползает по камням, не жалея штанов. Наверно, недаром сулят за его голову такую награду!»

Он пожалел, что в эти минуты нет рядом с ним верного его друга, свихнувшегося от несчастий чолука Мухаммеда. Наверняка позавидовал бы, куда попал и с какими людьми рядом идет сейчас Хаятолла! Позавидовал бы, что его приветил сам Рашид…

Между тем командир, удобно устроившись на плато, приложил мегафон ко рту и громко, отчетливо произнес:

— Ахмет-хан, послушай! Это я с тобой говорю, Рашид. Со мной мои бойцы, а ты наверняка знаешь, как они умеют воевать. Твои машины и бронетранспортер в наших руках, а сам ты окружен и едва ли сумеешь выйти. Будь благоразумен, Ахмет-хан, не проливай напрасно братской крови, не обрекай людей на лишние жертвы, они и без того настрадались достаточно. Прими и объяви решение о добровольной сдаче в плен. Это лучшее, что можно сделать в твоем положении. Новая власть милосердна, в я советую тебе: не осложняй свою жизнь ненужным упорством. Если ты не внемлешь голосу разума, то мне тебя будет искренне жаль…

Рашид выждал какое-то время, видимо, надеясь на ответ. Но мертвая тишина разливалась вокруг, и со стороны ущелья, где засел со своими людьми Ахмет-хан, не последовало ни звука. И тогда — Хаятолла мог поклясться, что не ошибся, не перепутал издалека и не придумал, — Рашид, донельзя довольный, рассмеялся, и только лишь из-за расстояния рокот его голоса не был слышен ему.

— Ахмет-хан! Ты объявил за мою голову награду — сто тысяч афганей. Сумма немалая. Но я, как ты знаешь, щедр. Так что спускайся сюда и возьми причитающийся тебе куш. Если, конечно, сумеешь. Да поторопись, пока у меня хорошее настроение и пока я не передумал. Ты слышишь меня, Ахмет-хан?

Последние слова Рашида потонули в грохоте и огне. Противно пропела над головами мина, промчалась и взорвалась где-то глубоко в пропасти, никому не причинив вреда. Следом за нею, уже гораздо точнее и ближе, прошла вторая, но так же канула в бездонной глубине и там лопнула с шипением и треском.

— Мальчика, укройте мальчика! — напомнил со своего места Рашид. — Олим, позаботься о нем. Остальные — вперед! Не давайте душманам опомниться.

Олим втолкнул Хаятоллу, от страха втянувшего голову в плечи, в узкую длинную щель в скале.

— Сиди тут, — наказал мальчику Олим, а сам, охваченный горячкой начавшейся огненной кутерьмы, смотрел мимо него на то, что происходило на склонах. — Пока тебя не позовут, не вылезай.

Он тотчас исчез, больше не теряя времени на разговоры. Хаятолла остался один.

Стрельба с обеих сторон хотя и медленно, но неотвратимо отдалялась, уходила вверх, и чуткий слух Хаятоллы безошибочно подсказывал ему, как стали развиваться в дальнейшем события.

Но обзор, к великой жалости, оказался у мальчика скудным, главное происходило вне его глаз, и смириться с этим оказалось выше человеческих сил. Вдыхая застоялый, какой-то мертвый запах каменной щели, Хаятолла сдерживал себя, чтобы не высунуться, и терпеливо ждал, когда его позовут. Однако зова все не было, сколько уж минуло времени!..

Уговаривая себя ждать и не вылезать, как приказал Олим, мальчик потихоньку выбирался наружу, держа наготове, стволом вперед, бывший отцовский пистолет. Сновали, рассекая пустое пространство, шальные пули, но, охваченный азартом, мальчик вскоре перестал обращать на них внимание.

Его мучило, сумеют ли минеры без него отыскать последнюю, пятую мину, и это нетерпение окончательно вытолкнуло Хаятоллу из заточившей его щели, вновь открыло мальчику простор дня и рыжие, в дымке, горные перевалы. То, что Хаятолла увидел в следующую минуту, заставило его замереть. Там, где батальонных минеров поджидала последняя, пятая, мина и куда устремился пристальный взгляд Хаятоллы, возник огромный столб огня и пыли, и в этом уродливом облаке, рвано расползавшемся по небу, мелькнули на миг и исчезли две крохотные фигурки, два человека, переставшие быть людьми…

Хаятолла привалился спиною к утесу, беззвучно зарыдал. Его охватила частая дрожь, скулы свело зевотой, неудержимой и ломкой, к горлу подкатил горячий сухой ком, вывернувший наизнанку все его внутренности.

«Звери, шакалы! За что?..»

Обоим минерам, которых мальчик хорошенько успел разглядеть, едва ли сравнялось по двадцать и вряд ли они успели обзавестись собственным очагом и детьми. Крепкие их руки теперь уже ничего не могли сотворить, не могли принести какой-нибудь пользы или совершить мало-мальский труд… От обиды и злости, от собственного бессилия Хаятолла и раз, и другой с остервенением нажал на спусковой крючок своего ТТ. Пули с визгом выбили из валуна белесую пыль, дымком плеснувшую кверху, напоследок сверкнули искрами и унеслись, а Хаятолла опрометью бросился в противоположную сторону, следом за отчаянно штурмовавшими высоту бойцами Рашида.

Теперь звериная тропа стала шире, горы пошли приземистей, и бойцы начали забирать влево, где, как точно знал Хаятолла, открывался вход в подземелье и обиталище главаря.

Очищенная от мин, тропка теперь была свободной. Хаятолла безоглядно кинулся по ней вверх, сбивая ступни и дыша на бегу с натугой и хрипом.

В какой-то момент ему показалось, будто впереди мелькнула кремовая рубашка Олима, и мальчик, заново воспрянув духом, скорее потянулся туда, заметил, где Олим спрыгнул вниз и исчез. Догадавшись, что зов его будет не слышен, Хаятолла точно запомнил место и строго держал на него направление, моля, чтобы какая-нибудь случайность остановила, задержала ненадолго Олима.

Там, куда он стремился, оказалась ниша, глубокая овальная чаша под нависшим над нею шершавым каменным козырьком. Где-то здесь Хаятолла упустил из виду Олима, но сейчас снова встретит его, убедит рафика, что уже не мог дольше вытерпеть в своей щели мучительного ожидания, и Олим наверняка поймет Хаятоллу и простит ему недисциплинированность и своеволие.

В глубине пиши, куда солнце не доставало, сквозь полумрак и впрямь белел за выступом лоскут материи, похожий на рукав. Мальчик поскорее спрыгнул на дно ниши, пролез вперед…

Чья-то потная грубая ладонь зажала ему рот, сдавила голову. Изловчившись, Хаятолла вцепился зубами в толстый палец.

— Шакал! Звереныш…

Мальчик перестал трепыхаться, замер. Ему показалось, будто он услышал голос отца, гулкий в подземелье, странный и все же удивительно похожий.

Ощутив в какой-то момент, что мокрая рука затаившегося в нише соскользнула и хватка ослабла, мальчик рывком освободился, отскочил…

В упор, не мигая, на него смотрели из-под сбившейся чалмы лихорадочно горящие глаза. Хмурый взгляд не обещал ничего хорошего, а ствол автомата был нацелен Хаятолле точно в грудь.

Несколько мгновений двое — мальчик и бандит — разглядывали друг друга, не делая никаких движений и не произнося ни слова.

«Странно, — как о чем-то главном подумал Хаятолла, — где же его халат? Осталась только рубашка, и такая же светлая, как у Олима».

В горле мужчины что-то хрипло булькнуло.

— Хаятолла? Что ты здесь делаешь?

Ноги сами, выполняя отведенное им природой назначение, повлекли мальчика назад. Он сделал несколько мелких, совсем не заметных шагов. Дальше идти было некуда: за спиною высилась почти отвесная, без уступов и трещин, стена.

— Иди сюда, — с надеждой в голосе позвал отец. — Иди, не бойся.

Хаятолла не двигался. Напружиненным, только что готовым к прыжку ногам мальчика после неимоверного напряжения передалась внезапная слабость. Не в силах больше на них удержаться, устоять, Хаятолла опустился па колени, обмяк.

— Ты… один? — настороженно спросил из глубины ниши отец. — За тобой никто больше не придет?

— Один. Никто больше не придет, — вяло повторил мальчик, удивляясь, как быстро его покинула былая решимость и воля, исчезла злость. Испытывая острую горечь разочарования, он разглядывал .отца, будто совершенно чужого, постороннего человека. Ничто не отзывалось радостью в его исстрадавшемся сердце, на душе было пусто…

— Я вижу, у тебя мой пистолет, — усмехнулся отец. — А я ломал голову, куда он мог подеваться. Выходит, это ты его взял?

Только сейчас вспомнив о пистолете, мальчик как за последнее свое спасение ухватился за рукоять.

— Э-эй, не дури! Он ведь может и выстрелить. Слышишь, кому говорят?

— Теперь это мое оружие, и я его никому не отдам, — твердо заявил мальчик.

Не ожидавший такой дерзости, отец скрипнул зубами. Но гнев быстро покинул его, уступив место смирению.

— Конечно, конечно, это твое оружие, сын. Имущество отца всегда, рано или поздно, переходит к наследнику, к сыну. Вот только мало я его накопил, наследства, так что не обессудь. А теперь уж и совсем оно мне ни к чему… — Лихорадочный огонь в глазах отца померк, потускнел. — Да… Значит, ты теперь с ними?

Отец кивнул, указывая взглядом вверх, где отдаленно, будто сквозь войлок, перемежались отзвуки гранатных взрывов, хлестких винтовочных выстрелов и торопливых скороговорок автоматных очередей.

— Жаль. Очень жаль. Я так о многом хотел с тобой переговорить. Вот и выпал случай. Значит, выходит, это судьба. Поговорим?

— О чем? — впервые испытывая к отцу брезгливость, отшатнулся Хаятолла.

Но погруженный в свои думы отец не заметил этого неловкого движения сына, а может, просто не придал ему значения. Он и прежде не очень-то баловал Хаятоллу своим вниманием или лаской, а теперь и подавно: собственный груз тяготил его гораздо сильнее. Он будто разговаривал сам с собой — неслышно и тихо, почти шепотом:

— Когда-то я так мечтал, чтобы ты вырос большим человеком, не в пример мне, стал колоннафаром. Да, видно, моя мольба не дошла до ушей аллаха. Видно, я не так уж усердно молился и мало жертвовал для пророка, если он не внял моей просьбе. И поделом…

Отец опустил автомат, положил его на щебень и больше не обращал на оружие никакого внимания. Плечи его обвисли и казались дряхлыми, старческими, хотя это был еще далеко не старик. Крепкие некогда руки взбухли венами и висели плетьми.

— Видно, всевышний не на шутку рассердился на меня, если уготовил мне встречу с тобой здесь, в этой яме, словно мы и впрямь враги… Да, а куда ты тогда подевался? — вдруг вспомнил он. — Ахмет-хан топал на меня ногами и кричал, что ты шпион и что тебя следует хорошенько наказать… Я тебя всюду искал, даже посылал за тобой людей, отдал им все свои деньги, чтобы они привели тебя ко мне. Но они обманули меня и вернулись ни с чем, сказали, будто ночью их обстрелял в кишлаке какой-то бандит, поднял шум… И после этого я стал хуже бродяги: у меня уже не осталось ничего — ни денег, ни дома, ни сына…

Долго сдерживаемые слезы, такие обильные и жгучие, подступили к глазам Хаятоллы, и мальчик, не выдержав их непомерного груза, безутешно расплакался, разрыдался навзрыд.

— Что ты? Что с тобой? — растерялся отец, встревоженно поднимаясь со своего места, чтобы приласкать или как-то утешить сына.

— Не подходи ко мне! — резким криком остановил его Хаятолла. — Иначе я за себя не ручаюсь. Лучше ответь: зачем ты убил свою жену и мою мать? Что она сделала тебе плохого?

Вновь опустившись на корточки, нечленораздельно мыча, отец какое-то время сидел отрешенно, немо. Потом снова заговорил тише прежнего:

— И ты… ты, мальчик мой, в это поверил? Глупый! Тебя тоже обманули, как и других, заставили, чтобы ты поверил. Но я не убивал. Клянусь аллахом, не убивал…

— Ты думаешь, я поверю! Кто же тогда ее убил, если не ты?

Не замечая, что ворот на груди распахнут, отец запустил грязную руку под рубашку и снова долго молчал, не мигая глядя в одну точку у себя под ногами.

— Когда это случилось, меня в кишлаке уже не было. За мною охотились власти — из-за того, что я будто бы хотел взорвать бомбу в самый разгар джирги. И тогда мне пришлось бросить все и уйти в горы. Но что с того. Худая слава, сынок, как и ложь, бегает на длинных ногах. Меня обесчестили, оклеветали, мое имя покрыли позором, и люди прокляли меня… Только я слишком поздно узнал об этом, слишком поздно понял, что это дело рук лжеца и негодяя. О слепец…

— Кто он?

— Наш мулла, будь он проклят…

— Мулла? — недоверчиво переспросил Хаятолла.

— Он не мог простить, что твоя мать и моя жена разговаривала с русской докторшей. Признаться, мне это тоже пришлось не но нутру. Той злополучной ночью мулла нарочно пришел ко мне в дом, чтобы завести разговор и разжечь во мне злость. О, он своего добился, подлый лис. Ведь это он, мулла, придумал, будто мой брат напоролся на засаду сорбозов. Не было никакой засады! Это мулла выдал моего брата властям, чтобы самому завладеть его имуществом и вволю потешиться с его молодой женой. Это мулла, когда все ушли на джиргу, запер дверь нашего дома и среди бела дня сжег его. Теперь ты все понимаешь, сынок?

Но Хаятолла, внимая торопливому рассказу отца, держался настороже. Слишком многое за последнее время он испытал, чтобы его можно было так легко сбить с толку, в чем-то разубедить, и таким своего сына отец еще не знал.

— Может, ты скажешь, — спросил мальчик, — что и мину ты мне не давал?

— О чем ты болтаешь? Какую мину?

— Ту, которую я повез к дяде в Шибирган, чтобы он вместе с заводом взлетел на воздух! Ту, которую приволок к себе в дом несчастный Мухаммед и после чего лишился ума!

— Клянусь всеми святыми: я ничего об этом не знал! — Вид у отца был жалкий, на подбородок стекала тягучая слюна, руки не находили места. — Ахмет-хан, который, оказывается, не раз встречался с моим братом, попросил, чтобы я передал с тобой коробку под видом сладостей. Хан объяснил, что в посылке — старинное золото и драгоценности из кургана и что с дядей он в выгодной коммерческой связи, а мне за посредничество обещал богатое вознаграждение. Выходит, все было не так…

— Дядя погиб. Он попал под машину.

Отца словно подбросило пружиной.

— Ему подстроили смерть! Конечно, подстроили. Ахмет-хану он был неугоден, и его убрали с пути.

— Нет, это случилось раньше, еще до твоей посылки, которую по дороге выкрал у меня Мухаммед.

— Может, и так. Только сердце подсказывает мне, что я прав. Ты просто не знаешь, на что способен Ахмет-хан. Ведь это он приказал выкрасть тебя из Шибиргана и доставить в горы, чтобы ты не сболтнул лишнего и не навел на след.

Прямо им под ноги выскочила ящерка и тут же испуганно юркнула в щель.

— А ты все время прятался от меня, убегал. Почему? Разве тогда мы не могли бы с тобой объясниться? Поговорить?

— Я боялся тебя, отец. Я всех боялся.

— А теперь?

Хаятолла не ответил, принялся сосредоточенно перебирать серые невзрачные камни на дне каменной ниши. Отец пристально следил за его руками, будто в однообразных движениях сына таился некий особый смысл, какое-то вещее знамение.

— Скажи, отец, — с надеждой поднял глаза Хаятолла, — ты правда ничего не знал о мине? Совсем ничего?

— Ничего. Абсолютно ничего. А ту мину, за которую я попал в немилость властей, перед тем как мне выехать на базар в Акчу, незаметно засунул в наш ковер человек Ахмет-хана. Хан надеялся одним махом разделаться и с заводом, и со мной, чтобы обрубить все концы. Негодяй…

— Ну, хорошо, — одолеваемый сомнениями, выдохнул Хаятолла. — Но раз ты обо всем этом узнал, то почему не покинул Ахмет-хана? Почему терпел его унижения и сносил людской позор? Разве ты не мог от него уйти?

— Я был беден, сын мой, и всегда хотел разбогатеть, чтобы ни от кого не зависеть. А потом уходить было поздно. Не такой Ахмет-хан человек, чтобы так просто упустить свое. Он бы всюду меня достал. Он хуже волка, хуже шакала, уж я-то это отлично знаю. Он повязал меня кровью, и в любом случае наказания мне было не избежать. Я даже сюда спрятался, чтобы не убивать ни в чем не повинных людей. Но так или иначе, меня ждала кара властей, для которых я — никакой не моджахетдин, а обыкновенный враг и преступник, душман.

— На тебе чужая кровь? Ты убивал ни в чем не повинных людей? — Глаза Хаятоллы горели недобро, и отец тотчас разгадал значение этого взгляда.

— Я вынужден был так поступать, рассуди сам, ты уже почти взрослый. Иначе бы расправились со мной самим, а после добрались бы и до тебя. Вот это я и хотел тебе сказать, сын мой. Я знаю: отныне нет мне прощенья. Но теперь совесть моя перед тобой чиста. Перед тобой и перед твоей матерью. А аллах, если он есть, — отец молитвенно воздел руки к небу, — аллах пусть изберет для меня кару сам.

Сверху, с нависшего над каменной чашей козырька, упала на прогретое дно чья-то короткая тень. Хаятолла проворно поднял голову, заслонился ладонью от солнца.

— Я всюду тебя ищу, малыш, — старчески морща лицо и обнажая неровные зубы, улыбнулся Аулиакуль. — Меня послали за тобой Рашид и Олим. Идем. С бандой все уже кончено. Осталось изловить Ахмет-хана и его телохранителей. Но Рашид, я думаю, справится с этим и без меня…

Тут ноздри его раздулись. Звериным каким-то чутьем Аулиакуль различил, что в нише Хаятолла не один, что кто-то там есть еще.

— А ну, выходи! — грозно скомандовал он, вздымая неуклюжее свое ружье с раструбом на конце и направляя его вниз.

В следующую секунду Хаятолла даже не успел толком понять, что произошло. В немыслимом каком-то прыжке отец достиг отвесного края ниши и оказался наверху. Не мешкая он пустился по джейраньей тропе, с каждым шагом отдаляясь от людей все дальше и дальше.

— Стой! — требовательно прокричал ему вслед Аулиакуль, старательно беря на прицел убегающую фигуру.

— Не стреляй! Оставь его, не стреляй, Аулиакуль, — взмолился Хаятолла. — Это мой отец…

Дед с явной неохотой опустил диковинное свое оружие, сочувствуя Хаятолле и явно его жалея. Оба они — старый и малый — смотрели, как неровно, скачками, будто ослепший, двигался человек к вершине, как мелькала между валунов узкая его спина, обтянутая изодранной во многих местах рубашкой…

Внезапно что-то произошло на тропе. Видимо, под ноги бегущего подвернулся камень-перевертыш, и человек, потеряв равновесие, споткнулся. Взмахнув руками, он попытался удержаться на краю пропасти, но снова упал…

Ни мольбы, ни даже крика о помощи не услышали от него. Цепляясь жилистыми руками за выступ, он упрямо сопротивлялся тянущим его в бездну силам, барахтался в безнадежной попытке нащупать ногами хоть какую-нибудь опору…

Молча Хаятолла наблюдал за этой борьбой, но когда сковывавшее его оцепенение схлынуло, отошло, он бросился к ужасному месту, с маху упал перед обрывом на колени, схватил отца за ворот рубашки, помогая ему выкарабкаться из пропасти…

Той же тропой, по-прежнему не произнося ни слова, Нодир, едва придя в себя, медленно стал спускаться к подножию горы, где возле захваченной у душманов техники возбужденно сновали и гортанно переговаривались сорбозы.

Аулиакуль посторонился, давая ему дорогу.

Хаятолла все это время сидел на корточках у края обрыва; плечи его вздрагивали, зубы стучали.

Неслышно, давая мальчику время, чтобы опомниться, хоть немного прийти в себя, доковылял снизу Аулиакуль, погладил Хаятоллу по жестким волосам, замер, не нарушая молчания неуместным в такую минуту словом.

Покачиваясь на коленях, тоненько скуля, Хаятолла размазывал по лицу слезы. С его худенькой шеи соскользнул и повис, качаясь на шнурке, старинный амулет. Хаятолла положил его на ладонь, разглядывая сквозь слезы.

На кроваво-вишневом фоне камня вставала на хвост змея, и поза ее была угрожающей.

Афганистан — Москва

1985 г.

 

РОДНИК

Рассказ

#img_5.jpeg

Ему привиделся снег. Сухой и легкий, он мелким просом сыпанул с непостижимой высоты, подернул белым угрюмые каменные валуны, до этого глыбасто торчавшие повсюду на поле боя. Сразу заволокло мельтешащим туманцем ближайшую даль, затянуло непроницаемой молочной пеной окружавший болотину лес, отчего верхушки сосен темными облачками поплыли в вышине как бы сами по себе, словно отделенные от стволов.

«Странно, — подумал Бусалов. — Вроде лето, а вроде… и зима».

Вокруг и впрямь торжествовало лето. И день на удивление выдался жарким, даже живица из посеченной вражескими пулями сосны, в которую лежа упирался ногами Бусалов, натекала на кору тонкой медовой струйкой, будто простая вода.

Андрей ощущал на языке терпкий, вяжущий вкус горячей сосновой смолки и, унимая жажду, недоумевал, откуда тут было взяться снегу.

— Петрыкин! — с натугой позвал он, но одеревенелые губы исторгли лишь шепот, похожий на шелест бумага.

Бусалов напрягся за бронированным щитом своего пулемета, попытался слегка привстать. Тело плохо повиновалось ему, было тяжелым и неповоротливым, будто чужим, и саднило так, словно на нем не осталось живого места. И только в руках, в самих пальцах, которые Андрей ни на секунду не снимал с толстых деревянных рукоятей «максима», ощущалась упругая сила и горячечное тепло. Обшлага гимнастерки по-прежнему туго охватывали запястья. Сами же рукава во многих местах были рвано вспороты осколками, и проступившая сквозь диагональ кровь местами успела уже побуреть, взяться коричневой коркой.

Андрей отвел взгляд от этих коричневых пятен. Напрягая голос, вновь позвал:

— Петрыкин… слышь? Сейчас какое число?

Чем-то недовольный, сверх меры сосредоточенный, подносчик патронов Петрыкин дернул кривоватыми губами, обметанными пороховой гарью, выбросил, словно в игре «на морского», три широко растопыренных пальца.

— Три! Еще три ленты патронов, командир, — как самое сокровенное сообщил Петрыкин и в подтверждение опрокинул кверху дном ящик из-под патронов. Тот был пуст.

Бусалов привычно прикинул: три ленты — это по крайней мере три десятка гитлеровцев; такой расклад пулеметчика устраивал, но отчего-то мало радовал, словно во власти отделенного было обойтись с этим последним необильным остатком патронов более рачительно, с большей пользой, а он сделать этого не мог.

— Сколько… людей? — прохрипел Бусалов; горло драло, казалось, даже слова царапали опаленную сухостью гортань.

— Двух срезало, — не сразу отозвался Петрыкин. — Про остальных не знаю, не видал… Гансы пока притихли, не лезут… Поди, еще не скоро оклемаются…

Вслушиваясь в отрывистый, чем-то приятный говорок подносчика патронов, Бусалов припомнил все, что происходило накануне этого боя. Он вернулся из дозора по флангу участка, где нес службу наряд, и тут его вызвал в канцелярию начальник заставы.

Капитан не скрывал своей озабоченности: восьмой день повсюду гремела война, и временное затишье на Карельском перешейке накалило нервы людей до предела. Готовые принять сиюминутный бой, пограничники лишь ждали своего часа. Сейчас, похоже, такой момент наступил…

За эти дни глубокие морщины покрыли лоб капитана. Туго затянутые ремни портупеи с нацеленной кобурой лишь подчеркивали непривычную напряженность момента.

— Вот что, сержант Бусалов… — Капитан машинально тронул застегнутую кобуру пистолета, в раздумье повторил: — Вот что… Только сейчас сообщили: на соседнюю заставу напало до батальона гитлеровцев. Застава окружена. Приказываю: взять отделение и со станковыми пулеметами идти на помощь товарищам. Приказ ясен? Повторите…

Шли тыловыми дорогами, потаенными лесными тропками, чтобы раньше времени не обнаружить себя врагу. Непонятная, прежде пугавшая первогодков жизнь ночного леса теперь мало отвлекала пограничников от главного дела. Иногда в страшащей близости раздавались резкие крики бодрствующих ночных хищных птиц — их далеко разносило окрест, не сразу растворяло в прохладном от болотной сырости воздухе.

Обилие встречавшихся на пути болот и болотец мешало быстрому продвижению вперед, удлиняло дорогу, безжалостно поглощая то скоротечное время, что оставалось у пограничников до наступления рассвета.

— Не растягиваться, — тихо передал по цепи сержант Бусалов. — Двигаться друг за другом цепочкой. Следить за моими сигналами.

Сам Андрей — от природы коренастый, выносливый, сильный — нес ствол пулемета. Следом напарник продирался сквозь спутанные ветки кустарников, и на плечах у него несуразным темным горбом на фоне чуть посветлевшего неба громоздилась станина с бронированным щитом. Далее след в след ступали остальные солдаты отделения, нагруженные коробками с уже снаряженными лентами и тяжеленными ящиками патронов.

Гнетущий, какой-то неживой дух исходил от близкой болотины, дурманил голову, затрудняя дыхание. Но на него тоже почти не обращали внимания, потому что все это — и медленная, на ощупь, долгая дорога, и усталость, и тяжелый гнилостный запах — становилось чем-то несущественным, мелким перед грядущим великим испытанием, перед тем, что всех их вскоре ждало впереди.

Бусалов молча подал знак рукой, приказал остановиться. Замерли, чутко вслушиваясь, не раздастся ли посторонний звук.

В сереющей мгле за стволами деревьев неясно угадывался прогал, свободное от всякой растительности пятно. Оттуда, из черноты прогала, вдруг потянуло кисловатым дымком остывшего пожарища, на которое еще со вчерашнего вечера пала обильная роса. Распространившийся повсюду, но уже слегка выветрившийся угар истлевших головней и пепла лучше всяких примет подсказывал Бусалову, что вышли точно к назначенному месту, и эта первая удача, что не сбились с пути, не заплутали, вдохновила сержанта, будто придала ему новых сил.

Молча он стоял в развилке двух сросшихся сосен, прислонившись к шершавой коре, и напряженно прислушивался к ночным звукам.

До рассвета еще оставалось немало времени, и важно было выйти в тыл осажденной заставе так, чтобы не потревожить гитлеровцев, не дать им возможности первыми открыть огонь. Никто не трогался с места; приученные границей к безукоризненному подчинению старшим, к железной дисциплине, бойцы ждали дальнейших распоряжений командира отделения. Та ответственность, озабоченность за судьбу группы, наконец, за само выполнение поставленной задачи, которая легла на плечи Бусалова вместе с приказом начальника заставы, вынуждала его действовать осторожно, наверняка, оберегая людей от ненужной лихости и напрасных жертв.

— Петрыкин! — после долгого раздумья сказал Бусалов стоявшему неподалеку от него бойцу. — Вам приказываю выступить в разведку и выяснить обстановку. Станину можно оставить. Пароль прежний…

Ладный, невысокий Петрыкин с явным удовольствием проворно освободился от своего груза, нырнул под рукой командира и вскоре исчез среди кустарника, словно растворился.

Ни звука не раздалось со стороны прогала с тех пор, как он отправился на разведку, и Бусалову начинало казаться, что Петрыкин никак не может отыскать к ним обратной дороги. Наконец два силуэта мелькнули впереди, и сержант узнал в одном из них Петрыкина, а в другом — хорошо знакомого по прежним встречам старшего политрука соседней заставы Енчишина. Вздохнув с облегчением, Бусалов шагнул навстречу, доложил старшему политруку, что его отделение со станковыми пулеметами прибыло на подмогу.

— Здравствуйте, товарищи! — Старший политрук с чувством пожал каждому руку, повернулся к Бусалову: — Командуйте, сержант. Время не ждет — скоро рассвет.

Рассвет застал отделение вполне изготовившимся к бою. Каждый выбрал удобную позицию среди гладких валунов, крутолобо выпиравших среди летней зелени; за ними вражеским нулям достать пограничников было не просто. Коробки с начиненными смертоносным металлом лентами, гранаты для ближнего боя были тщательно укрыты от шальных осколков, вода для охлаждения кожухов пулеметов и питья тоже находилась под руками… Теперь лишь от самих пограничников зависело, как они встретят первое в своей жизни жестокое испытание огнем, выстоят ли, не дрогнув, под бешеным натиском противника или же полягут тут навсегда, только своей смертью уступив дорогу врагу.

На слепой случай, на удачу мало кто из них полагался, потому что граница приучила их оценивать жизнь трезво, по-военному: кто кого. И если — тебя, то единственной платой за поражение становилась святая злость, позволявшая из последних гаснущих сил схватить мертвой хваткой ненавистное горло захватчика… Да и то, что при утреннем свете предстало глазам пограничников, не оставляло надежды на счастливый случай. Половина заставы была выбита еще во вчерашнем бою, здание большей частью разрушено, и тлеющий огонь кое-где продолжал свою неторопливую работу.

Бусалов еще успел окинуть цепким придирчивым взглядом солдат своего отделения, расположившихся вперемежку с солдатами местной заставы, успел мысленно пожелать сослуживцам удачи, когда из-за горизонта брызнуло робким светом скупое северное солнце, и вслед за первым его лучом с чужой стороны раздался противный звук летящей мины…

Да, теперь Бусалов мог точно сказать, когда это началось: в последний день июньского месяца. Значит, сегодня первое июля…

Прохладной волной на него накатывалось уютное журчание петрыкинского голоса:

— Ты бы пока отдохнул, командир. Я погляжу, в случае чего дам знак, не прохлопаю. Вздремнул бы пока, а?

Ловкими движениями, не поднимая головы из-за спасительного валуна, Петрыкин вгонял в пустые пулеметные ленты оставшуюся горсть длинненьких блестящих патронов, плавными рядами укладывал извивающуюся ленту в высокий жестяной короб с откинутой крышкой. Лицом он был черен, хмур, волосы посерели от пыли. Андрей подумал, что и сам он, должно быть, выглядит не лучше. Ладно, сейчас не до парада…

Тело по-прежнему саднило, горло драло сухостью, вызывавшей тошноту и жажду. Вода была под боком, во фляжке, но Бусалову и в голову не приходило протянуть к ней руку и отвинтить толстый колпачок. Он держал флягу воды на тот крайний случай, когда до раскаленного интенсивной стрельбой пулеметного кожуха невозможно будет дотронуться, и при этом начисто забывал о себе.

На мгновение, чтобы обмануть усталость и боль, он смежил веки. Лежал, не меняя позы, на усыпанной каменными осколками жесткой тверди земли, чутко вслушиваясь в невнятный ее глубинный гул, словно там, на немыслимом от поверхности расстоянии, делалась невидимая никем безостановочная работа, клокотала раскаленная магма, сдвигались и раздвигались от многочисленных взрывов состоящие из гранита трещины и впадины, приглушенно журчали созданные охлажденным паром пресноводные озера и речки…

И снова, как по заказу, пошел снег. Только теперь мелкое его сеево сменилось крупными хлопьями, и те, розовые от полуденного беспощадного солнца, с едва уловимым шипением таяли на сером крутом лбу валуна, пятная его быстро высыхающими капельками влаги. Но снег шел и шел, налетая вал за валом, пока не остудил принимавшую его землю, не закрепился на ней толстым, уже не тающим пушистым слоем.

По такому снегу, мнилось Бусалову в кратком забытье, должно быть, хорошо бегать на лыжах. Сам он был отличным лыжником, не раз занимавшим на различных состязаниях призовые места. Как-то на лыжных соревнованиях со стрельбой его отделение пришло к финишу первым. Помогая притомившимся бойцам, Бусалов навешал на себя несколько винтовок. Начальник заставы только головой покачал: ну и ну!.. Потом сказал:

— То, что командир такой сильный и выносливый — это хорошо. А вот то, что бойцы оказались без оружия — никуда не годится. А если внезапный бой? Надо не таскать винтовки за подчиненных, а учить их, чтобы они были такими же выносливыми, как их командир…

Запомнил Бусалов эту науку, как знал, что пригодится солдатам не раз и стойкость, и выносливость, и умение вести малыми силами неравный бой. И вот — пригодилось…

— Товарищ сержант! Командир! — Голос Петрыкина вернул Бусалову ощущение реальной жизни, наяву существующего мира, где и в помине не было никакого снега, а лишь ошалело, до ряби в глазах, пекло голову сквозь сукно фуражки отвесное полуденное солнце. — Товарищ сержант, — с настойчивостью звал Петрыкин, — гансы! Вон, зашевелились на фланге…

Бусалов взглянул в прорезь бронированного щита, выцеливая головную фигуру из поднявшейся в атаку вражеской цепи. Прямо перед щитом, видимо, привлеченный необычным запахом сгоревшего пороха и ружейного масла, вился мохнатый шмель, гудел крыльями, как казалось, чуть сердито, и это было последним мирным видением перед тем адом, который вскоре разверзся в воздухе.

С той же стороны, откуда с утра враги предприняли две лютые, хотя и безуспешные атаки, на пограничников накатывался третий всесокрушающий вал.

— Фойер! — донесло до Бусалова чужой лающий рык, и воздух дрогнул от десятков автоматных очередей, исторгших огонь враз, на удивление слаженно, четко. — Фойер, фойер! — неслось оттуда в промежутках между очередями.

Пограничники пока не отвечали, берегли патроны. Енчишин издали показывал Бусалову и его помощнику, остальным солдатам: бить только наверняка. Что ж, это яснее ясного, палить в белый свет им ни к чему. Они получили другую науку — точную науку на случай войны, где поздно бывает удрученно чесать затылок и сваливать вину на неблагоприятную погоду или сильный ветер. Сейчас пришло время испробовать эту науку в деле, и потому каждый из них, независимо от званий и сроков службы, прикидывал в уме кратчайшее расстояние между собой и подступавшими гитлеровцами, производил несложный арифметический подсчет дальности, траектории и — для упреждения — скорости полета пули, выбирал на прицельной планке самое оптимальное, самое безошибочное деление.

— Пора, командир, — подал голос Петрыкин. — Вон их сколько повылезло, откуда только берутся!

До двух рот одновременно вели с флангов наступление на заставу, и эта колышущаяся, изрыгающая огонь сила казалась действительно устрашающей, способной смести все на своем пути.

— Не тяни, сержант, пора! — уже обеспокоенно подгонял Петрыкин, сам, впрочем, пока что не делая из своей винтовки ни единого выстрела.

— Быстро лошадь гнать — только запаливать, — скорее для самого себя, чем для Петрыкина, сказал Бусалов.

С крестьянской расчетливостью он выждал время, потом разом, хекнув, словно налегал в эту минуту на плуг, нажал на гашетку.

Вот когда пошла настоящая работа! Вот когда немалая масса металла, из которого состоял пулемет, вознаграждала людей за их нелегкий ночной переход, за их повседневную заботу и ласку! Лента шла из коробки ходко, не было даже нужды ее поправлять, и пустые латунные гильзы дождем сыпались рядом, создавая своим позваниванием то настроение, какое всегда появляется в человеке во время страды.

Особой была эта страда первых военных дней, и не вина Бусалова, Енчишина и других пограничников, что их вынуждали делать такую страшную работу во имя грядущей жизни.

— Падают, гады! — сквозь грохот стрельбы радостно во все горло орал подносчик патронов. — Так и тают, гансы, так и хлопаются. Ну чистое кино. Меси, меси их, сержант!

Что-то изменилось в устоявшейся обстановке боя, произошло в нем неясное, не сразу заметное глазу перемещение и маневр. Так же, в рост, шли гитлеровцы цепь за цепью, перешагивая через своих убитых и множа собой их число Так же брызгами крошился спасительный камень валунов от направленных и шальных пуль… Но какой-то новый звук вплелся в мелодию достигшего высоты боя, и ощущалась в этом неизвестном звуке сокрушительная мощь.

— Никак станкачи? — прокричал Петрыкин, сам тем временем споро меняя пустую, сразу полегчавшую ленту на новую.

Четыре станковых пулемета противника одновременно ударили по огневой точке неуловимого, недосягаемого пограничника, перечеркнувшего своей свинцовой строкой уже не первую за день атаку.

Сильный удар пришелся по щиту, пулемет тряхнуло, брызги металла с визгом разнесло по сторонам. Одна из таких смертоносных брызг — раскаленная, стремительная — вошла Андрею в руку, чиркнула рваным краем но нервам; сверлящая боль потекла от кисти к плечу, и вслед за горячей волной рука онемела, потеряла способность воспринимать и выполнять навечно усвоенные ею команды.

Мучаясь от боли, с удивлением прислушиваясь к непрекращавшейся кутерьме боя, Бусалов определил: стреляли бронебойными, от которых щит не спасает…

На минуту смолкнувший пулемет Бусалова насторожил чуткого Петрыкина.

— Ты чего, командир? — озабоченно позвал он. — Ты ранен? Ничего, командир, ты терпи, сейчас мы тебя быстро починим. Ты только терпи, пакет вот никак не найду…

— Ладно, терплю. Ты поскорее.

То, что когда-то было солдатской гимнастеркой, сейчас казалось ворохом тряпья, который Бусалов набросил на себя второпях. Солдат отодрал бесполезные теперь лохмотья от уже подсохших и еще сочившихся кровью ран, в несколько слоев наложил неестественно белый широкий бинт.

— Вот и порядок, — проговорил Петрыкин, потом наклонился, зубами стянул узел. — До следующего раза сгодится, главное, отшили мы их…

Пока солдат хлопотал с бинтом, Бусалов отдыхал, ткнувшись лицом в прогретую под собой землю. Он и сам понимал, что на этот раз вражеская атака отбита, что заряженные бронебойными станкачи смолкли, да только сказать об этом сил у него недоставало. Снова, нарушая тишину, появился откуда-то шмель — может, прежний, может, другой, — забился в безветренном воздухе тягуче и басовито.

— Как думаешь, сколько наших осталось? — спросил Андрей глухо, будто не своим голосом.

— Немного. — Петрыкин вздохнул. — Бились ребята крепко. Потом посчитаемся, время будет…

Бусалов поднял голову, оглядел недавнее поле боя мутными от усталости глазами, в которые будто сыпанули песку.

— Потом… поздно будет, — выдавил тяжелым, неповоротливым языком, и тут увидел на руке Петрыкина кровь. — Тебя… зацепило порядком. Давай-ка пакет сюда, перевяжу… Нет, рука не слушается, а одной мне не сладить.

— Сам перевяжусь, тут ерунда самая, самая малость, чего ты? Ох, проклятая, заныла. То не глядел, так ничего, а как лечить взялся — так и засвербила, зараза… Во, теперь порядок!

Оба, умаявшись, отдыхали, думали о чем попало, лишь бы только не спать. Бусалов немного погодя спросил:

— Ты до войны кем был? Работал где? Мы ведь с тобой недавно служим, поговорить как следует не успели.

— Еще будет время, наговоримся. А работал я слесарем, машины ремонтировал. Ну… и кино иногда в парке культуры крутил, любил я их, кинофильмы, веришь, ни одного не пропустил. Так потихоньку и выучился. Думал, всегда буду крутить, а тут — армия, да еще вот теперь война…

Было непохоже, чтобы Петрыкин возобновил свой рассказ, и тогда сержант сказал раздумчиво:

— А я до армии воспитателем был, в колонии для беспризорных. Всякого насмотрелся…

Внезапный спазм перехватил горло, стало нечем дышать, и Бусалов потерял сознание. Сквозь мутную пелену, заволокшую глаза, вдруг ясно проступило лицо парнишки, обозначился прямой разлет выгоревших до белизны бровей, немигающий, слишком взрослый взгляд каких-то чуть ли не вишневых, с глубоким красноватым огоньком, глаз, пучок жестко торчащих на затылке волос. Кажется, его звали Володей. Да, Володей Антипиным.

— Вам плохо, дядя Андрей? — спросил Володя. — Вам помочь?

Не отвечая мальцу, он кивнул на укороченную штыковую лопату, которую тот держал в руках:

— Тебе лопата зачем?

Парнишка насупил брови, сказал, стараясь басить:

— Родник нашел, колодец копать буду.

— Колодец? — Бусалов недоуменно оглянулся. — А где твой родник?

— Да там… — Парнишка махнул рукой в неопределенность, словно не хотел до известного ему одному срока открывать свою самую сокровенную тайну. — Вы мне обещали помочь. Так что же, поможете?

— Раз обещал, — ответил Андрей, — обязательно помогу. Только скажи, что делать?

Теперь уже Володя всмотрелся в лицо воспитателя, не понимая, шутит тот или говорит правду, наконец совсем по-взрослому отрезал:

— Копать — вот что.

— А, ну да, ну конечно, копать. Ты извини, я малость забыл. Бывает. Пойдем к твоему роднику.

Выжженная казахстанская степь исходила зноем, пылила ломкой пересохшей травой, на глазах рассыпавшейся в прах, и начищенная до блеска медная копеечка солнца, сияя высоко в небе, как пригвожденная, лишала поникшие куртинки типчака да овсеца с тонконогом их изначального зеленого цвета, сообщала всему окружающему малорадостный желто-серо-коричневый тон.

— Когда я вырою колодец, воды будет вдоволь, и трава перестанет сохнуть, — сказал парнишка с удивившим воспитателя упорством. — И люди пусть к нему ходят, когда захотят, я еще хочу посадить вокруг деревца для прохлады и скамеечки поставить, чтобы можно было отдыхать.

— Это ты здорово придумал с колодцем. И про деревья хорошо сказал, молодец.

— Только мне одному нипочем колодца не выкопать…

— Ну, вдвоем-то мы его легко одолеем, расчистим родник, ведь так?

Когда до родника оставалось совсем немного пути, Володя спросил воспитателя:

— А у вас отец когда-нибудь был? — И столько ожидания, тревоги слышалось в его голосе, что сердце у Бусалова поневоле сжалось.

— Был. Его убили в девятнадцатом году, когда мне исполнилось два годика, — скуповато сообщил Бусалов и глухо при этом кашлянул. — Убили за то, что принимал участие в восстании против местных баев. Батрачил всю жизнь на них, спину гнул, и вот… рассчитались. И мама вслед за ним умерла, не выдержала непосильной работы. Мы ведь всю жизнь здесь прожили, в Акмолинском уезде. Хватило и горького, и соленого…

— А хотите, я буду вам как за сына? Во всем, во всем! Хотите? Вот только бы выкопать нам колодец, дать место для родничка…

Подрезая намокший пласт, снимая вокруг ключа верхний слой жирного чернозема, укороченная под детскую руку лопатка с хрустом вошла вовнутрь…

И тут парнишка исчез, а откуда-то взявшийся вместо него Петрыкин осторожно тряс Бусалова за плечо, совал в запекшиеся губы обжигающе горячее горлышко фляжки и говорил:

— Пора, командир, опять, кажись, поперли. Хлебни вот, а то ты в бреду все про воду вспоминал, про какой-то родник. Пей.

Удерживая фляжку на весу, помогая Бусалову вдоволь насытиться нагревшейся водой, Петрыкин тем временем слегка приподнялся из-за валуна, и тотчас спрятал голову обратно.

— Мать честная, сколько их там! Ну, теперь держись! Позицию надо бы сменить, сержант, к этой они пристрелялись. Как, потянем?..

Тяжкий жернов войны начинал раскручиваться с неумолимо нараставшей скоростью, и ничему живому, брошенному под его перемол, не суждено было уцелеть. Уже давно убит начальник заставы, пало почти целиком отделение Бусалова, вчетверо поредели ряды основных защитников этого еще неизвестного в ту пору стране рубежа на Карельском перешейке, и в действие вступал последний яростный спор: кто кого… Но надо было что-то предпринимать, как-то держаться, чтобы отдать свою жизнь недаром. И потому эти измотанные нескончаемыми атаками люди делали свое дело на совесть, думали и поступали так, как того требовал солдатский суровый долг.

Со свистом, уже знакомым и потому не столь страшным, как поначалу, низко застелились одна за другой мины, норовя накрыть в первую очередь всё оживавшие и оживавшие пулеметные точки, сдерживавшие натиск врага. Потом вслед за минами тяжко, с двойным эхом ударили орудия. Били прямой наводкой, без промаха, и земля уже от первой серии взрывов беспомощно и сиротливо взметнулась кверху, повсюду обнажив розоватый, в свежих сколах, гранит.

Одуряюще запахло тротилом, и этот тошнотворный запах был запахом войны и смерти… Уши теперь плохо различали, что творилось вокруг, не разделяли шумы на большие и малые, протяжные и короткие, потому что в дикой их свистопляске не было пауз, а стоял сплошной оглушающий, рвущий перепонки звук жестокой битвы.

— Патроны! — крикнул в пустоту Петрыкин, в горячка дергая Бусалова за раненую, плетью обвисшую руку, и Андрей лишь по шевелению губ да выразительному жесту пальцев, которыми солдат стучал по пустой коробке, догадался, что патронов у них осталось в обрез. И пока губительная в их положении весть доходила до сознания Бусалова, еще один удар страшной силы взметнул Андрея, оторвал его от земли, будто невесомого, и в ту же секунду он ощутил, как разверзся навстречу прогорклому воздуху полдня его окровавленный живот…

Первой мыслью, первым желанием было закрыть зияющую рану ладонью, остановить хлынувшую потоком кровь Он корчился под пробитым в нескольких местах, неузнаваемо покореженным щитом пулемета, шалея от нестерпимой боли, норовя залезть пальцами еще здоровой руки в самое нутро, где жгло внутренности, словно раскаленной головней, будто огонь дотлевавшей неподалеку заставы наконец добрался и до него…

К нему уже спешили на помощь, видели, что с ним приключилось, и потому хотели отнести в тыл, подальше от адского грохота и мешанины земли с камнем, пропитанными человеческой кровью.

Распластанный, бездыханный Петрыкин не в силах был, как прежде, прийти сержанту на помощь. Ему самому уже никто на всем белом свете помочь не мог…

— Сержант, как? — спросил кто-то из подползших пограничников. — Жив?

Он открыл глаза, давая этим понять, что с ним еще не все кончено, что он пока в строю.

— Ты, брат, держись, сейчас мы тебя доставим куда надо, там вылечат, — успокоили его.

Он с трудом вытолкнул застрявшие в гортани слова:

— Не надо, я не уйду, — и для пущей убедительности решительно покачал головой, словно налитой расплавленным чугуном.

Его оставили в покое, потому что и в самом деле было немыслимо оторвать от пулемета намертво вцепившегося в него сержанта. Да и бой, двигавшийся к своему наивысшему напряжению, накалу, нуждался в каждой паре солдатских рук, способных держать оружие.

Боль слегка приутихла. Уже не так досаждало навязчивое, непрекращающееся желание пить…

Оставшиеся силы, прежде уходившие на смену позиций расчета, на утомительную борьбу с жаждой и солнцепеком, теперь уже были ему ни к чему, потому что Андрей ясно, до обидного ясно, сознавал, что, быть может, этот его бой будет последним. Но то оставшееся, что еще можно было считать человеческой силой, он не собирался расходовать бережно, благодарил судьбу, что в самый тяжкий момент жизни она давала ему воли прочно удерживать в прорези прицела надвигавшиеся на него темные вражеские цепи.

Отзываясь на плавное нажатие пальцев, его пулемет снова ожил, спеша выплюнуть последнюю питавшую железный его организм ленту остроклювых патронов, несущих врагу справедливую месть.

Его трясло вместе с пулеметом, словно в ознобе, но в награду себе он видел, как выстрелы его пулемета достигали цели, и был по-своему счастлив в эти последние мгновения жизни, и спешил, спешил доделать когда-то давно задуманное им дело…

Отрешившись от всего суетного, лишнего, он неторопливо, со вкусом рыл колодец, освобождая место для небойкого еще родничка, обещавшего дать обильную чистую воду. Он налегал на лопату, и та, послушная его крестьянским рукам, без усилий входила в податливый чернозем — уходила туда, где в непостижимой глубине столько веков безостановочно кипела раскаленная магма и совершалось великое таинство — рождение пресноводных рек и озер.

Острый лемех лопаты подрезал обнаженно белевшие, сочившиеся молочной влагой корешки каких-то живучих трав. Пахло сытно, как способна пахнуть одна лишь земля, которая может обильно плодоносить, когда ее не окуривает ядовитый тротиловый дым. Он вдыхал и вдыхал этот волнующий земляной запах родных казахстанских степей, и сердце его просило радостной песни.

И он услышал в себе эту прощальную песнь — в тот самый момент, когда крошечный кусочек смертоносного металла, пробив комсомольский билет, запнулся о сердце. И песня оборвалась…

 

ЗАВТРА НАСТАНЕТ УТРО

Рассказ

#img_6.jpeg

— Значит, ты мне не веришь? — Голос Велты прозвучал глухо. Не укоризна слышалась в нем — тоска.

Аусма молчала. Она стояла к дочери спиной, безучастно глядела на горбатую, в трещинах, стену, серую от въевшейся сажи. Там, на стене, в полумраке отчетливо чернела фотокарточка в простенькой деревянной рамке. Глаза у Аусмы слезились, сквозь мутную пелену квадрат фотографии казался то дымоходом без двух кирпичей, то окном в ночь. Только Аусма знала, что там ничего такого нет, кроме снимка, который она хорошо помнила. Фотографировались еще до войны, давно. Она тогда с трудом уговорила мужа снять офицерскую форму и надеть гражданский костюм. Солтас очень любил свою форму, и зеленую пограничную фуражку, когда наезжал домой, неизменно вешал на гвоздик у двери, чтобы всегда была под рукой. Уж чем он там занимался на своей границе, Аусма не знала. Солтас никогда о службе ей не рассказывал, только и баловал он их своими наездами домой не часто. Пахло от него в такие дни незнакомо — почему-то порохом и ружейным маслом, совсем не по-домашнему.

Так вот, она уговорила мужа надеть гражданский костюм, и они не мешкая отправились в путь. Велте тогда только-только минуло три года, она тяжело переболела и, когда шли к фотографу, часто останавливалась, дышала часто, с жалобным присвистом. Солтас почти всю дорогу нес ее на руках, на ходу сочинял для дочери веселую сказку, нашептывал ей про разных чудищ прямо в розовое ушко… Не забылось и через столько лет: Велта, внимая ласковому отцовскому слову, чуть улыбалась губами; болезнь отняла у нее много сил, и глаза ее оставались грустными. Так они и получились на снимке разными: Аусма и муж — серьезными, а Велта не по-детски опечаленной, задумчивой…

Конечно, с фотографией можно было и не спешить, подождать, пока дочь совсем поправится и повеселеет, но Солтас — Аусма всегда звала мужа по фамилии — настоял на своем. Он уверял, что похожий на ярмарочного фокусника фотограф с желтым громоздким ящиком и черным бархатным покрывалом в другой раз может здесь больше не появиться. К тому же осень не за горами, успеть бы Аусме управиться с делами до снега, а то налетят белые мухи — и вовсе никуда не выберешься, от него-то помощь известно какая: день дома, неделю, а то и две — на границе… Женским сердцем Аусма чуяла: чего-то недоговаривает Солтас, наверняка не хочет расстраивать, но торопит так, словно увидеться им в следующий раз суждено будет не скоро… Он был упрямым, Солтас. Он умел настоять на своем, и Аусма с ним соглашалась, так было всегда…

— Значит, ты мне не веришь? — повторила Велта с печальным вздохом.

Аусма искоса, через плечо взглянула на дочь, отыскивая в ней забытое сходство с той, трехлетней.

Велта стояла прямая, красивая и… чужая. Ничто не угадывалось в ней от былой крошки, остролицей, истрепанной болезнью, и взгляд Аусмы, не найдя того, что искал, наполнился горечью. Она подобрала пальцы в кулаки — под коричневой кожей выбелились костяшки.

Велта завороженно смотрела на худые пальцы матери, обтянутые иссохшей кожей. Другими она знала эти руки — ласковыми, родными.

— Мама…

Аусму словно подтолкнули, провели по сердцу горячим и острым.

— С кем спуталась-то? — сказала она с такой злобой, что у дочери побелело лицо, схлынул жаркий румянец. — Они же не люди, а звери! Вспомни, что отец про них говорил, когда приезжал с границы!

— Мама, мамочка! — Велта приникла щекой к узкой материнской спине с выпирающими лопатками, хотела обнять, но Аусма брезгливо отшатнулась.

— Матерью ты меня не называй, слышишь? — распалясь, почти закричала она, толкнула подвернувшийся под руку стул к кровати и замерла.

За дверью послышались вкрадчивые шаги. Чей-то игривый, вкрадчивый, как и шаги, голос капризно позвал совсем рядом:

— Фрейлейн Велта! Ау-у! Ну где же вы, фрейлейн Велта?

Аусма обернулась: в проеме двери, как призрак, возник Руттенберг — комендант их городка. Аусма вздрогнула. Этот голубоглазый немец с улыбкой младенца, наводивший на жителей безотчетный ужас, сейчас напоминал Аусме большого паука-крестовика. Руттенберг стоял на пороге, будто в центре сотканной им паутины, распластав по створу двери длинные, в редкой рыжеватой поросли, руки. Его припухлые губы блестели, прядь белесых волос, намеренно выпущенных из-под фуражки, уголком прочеркивала лоб.

— Ах, это вы, господин обер-лейтенант, — тягуче отозвалась Велта, незнакомо, как-то по-новому глядя на мать и зазывно улыбаясь незваному гостю. — Айн момент, господин обер-лейтенант! Прошу вас, входите.

Аусму словно плетью полоснули. Она готова была ударить дочь, в глазах помутнело от ярости… А Велта, как ни в чем не бывало подняв юбку выше колен, стала поправлять чулки.

Руттенберг шагнул в комнату, поскрипывая сапогами, остановился посредине.

— Мое почтение, фрау. — Он сдержанно кивнул Аусме, которая с негодованием наблюдала, как дочь, склонив голову набок, старательно выравнивала шов. Но вот Велта посмотрела на Руттенберга сквозь белые локоны, скрывшие от нее на время лицо коменданта, и тихонько засмеялась.

— Отвернитесь, Артур. Мужчины не должны видеть, как дама приводит себя в порядок. Это неинтересно. Ну право же, я прошу вас, Артур!

На лице Руттенберга ничего не отразилось: льдистое облачко все так же плавало на дне его голубых внимательных глаз в оторочье редких ресниц. Он хотел было уйти, дождаться Велту в машине, уже повернулся вполоборота к порогу, но, увидев фотокарточку, задержался, с любопытством принялся рассматривать снимок.

— Это вы, фрейлейн Велта? Какой чудесный дитя! Прелестный личико.

— Мне тогда было всего три года. Совсем, совсем ребенок. — Велта улыбнулась, словно приносила извинение за такую пустячную подробность.

— А это ваш отец? Где он есть сейчас?

— Война, Артур, всех разбросала…

Велта была уверена с самого начала, что Руттенбергу известна вся ее жизнь. Тем более он знал, где находится ее отец. Именно он, эсэсовец с улыбкой младенца, долго не доверял ей. Его смущало, что до войны она работала в местном отделе народного образования, а с приходом гитлеровцев, не дожидаясь приказов новых властей, добровольно явилась в комендатуру и предложила свои услуги.

Руттенберг, как позже она узнала, долго служил в контрразведке, немало преуспел в своем деле. И поэтому, когда бывший комендант городка подорвался на партизанской мине, обер-лейтенанта Артура Руттенберга назначили вместо него комендантом. Фронт давно откатился к востоку, и воспрянувший духом Руттенберг усматривал в новом назначении некое благоприятное знамение. Тут-то он и присмотрел в интендантском отделе Велту: она владела стенографией, хорошо знала немецкий — намного лучше, чем Руттенберг, хваставший своими познаниями в славистике, к тому времени овладел латышским.

Для начала Руттенберг вызвал ее на беседу и после двух-трех необязательных фраз прямо задал вопрос, почему она не покинула городок вместе с войсками, а предпочла оккупацию?

Ничуть не смутившись, Велта ответила, что, возможно, уехала бы, но опоздала и не застала машину роно на месте. Документы отправили раньше, а она осталась, да и, откровенно добавила Велта, не очень стремилась непременно быть возле роновской машины к сроку… Свое желание работать у немцев она объяснила просто: Советы по достоинству не оценили ее, она всегда вынуждена была довольствоваться второстепенными ролями. К тому же ей всегда было ненавистно непритязательное, почти убогое хозяйство родителей, унылой и беспросветной рисовалась будущая жизнь под отчим кровом, где во всем — Велта это подчеркнула — главенствовала мать.

Руттенберг не замедлил навести справки. Те немногие местные жители, что добровольно, в надежде на особую милость и сытный кусок перешли на работу в комендатуру, подтвердили: да, она никогда не была на виду.

Руттенберга вполне удовлетворили эти показания различных людей, но принимать окончательное решение он не спешил. Еще и еще раз вызывал Велту к себе на беседы, расспрашивал ее о детстве, годах учебы, увлечениях. Велта охотно отвечала: в детстве была послушной, помогала матери чем могла, что было по силам; в школе и потом, в институте, особенными успехами не блистала, но всегда любила читать, компаний избегала, интересовалась искусством, увлекалась языками, особенно нравился немецкий, потому что на нем изъяснялись и творили великие Шиллер и Гете… Ее отец? Он так мало жил с ними, все время был занят только своими делами, а на дочь внимания почти не обращал и ее воспитанием не занимался, а потом и вовсе перестал приезжать домой еще до того, как в городок вошли немцы, откуда ей знать, где он, вестей от него нет.

После долгих раздумий Руттенберг наконец подписал приказ о переводе Велты Солтас из интендантского отдела в комендатуру, в личное распоряжение коменданта.

И все-таки Руттенберг не доверял Велте, хотя и был с нею неизменно вежлив, даже любезен. Но Велта каким-то шестым чувством угадывала в каждом жесте Руттенберга настороженность. Он не раз пытался возбудить в ней любопытство, как бы невзначай подсовывал важные документы со строжайшим грифом. Но Велта ни разу не изменила себе. Она знала одно: работу и только работу — безукоризненно аккуратную, точную, не допускающую срывов…

И Руттенберг, казалось, так привязался к ней, что почти всегда оказывался рядом. Улыбался, галантно ухаживал, кокетничал, заглядывал ей в глаза, будто пытался что-то прочесть в них. Белые локоны Велты удивительно напоминали ему волосы Рут, официантки офицерского бара. Хохотунья Рут была на примете у гестапо, долго водила его сотрудников за нос, и Руттенберг из служебного рвения решил лично докопаться до истины, кто она на самом деле? Рут поступила неосмотрительно, и он приказал взять ее прямо на улице. В плетеной корзинке Рут, под ворохом теплых пирожков, накрытых белоснежной салфеткой, лежали желтые, словно мыло, бруски взрывчатки. Вечер, ради которого Рут рискнула и потому в спешке пренебрегла элементарной осторожностью, Руттенберг объявил днем своего рождения и во всеуслышание заявил, что намеревается провести его в баре с офицерами. Он был очень доволен, что удалось-таки опередить Рут, ведь взрывчатка наверняка предназначалась для «именинника».

— Так где твой отец, Велта? — вроде бы дружески, на «ты» вновь спросил Руттенберг, разглядывая на фотографии лицо незнакомого ему человека. — Что, от него нет вестей? Столько времени и ты не знаешь о нем ничего? Ни жив, ни убит? А?

— Мой муж на фронте, — сухо сказала Аусма.

— Воюет?

— Может, и убит. Кто знает? Одному богу это известно…

— Хм! Вот как? — Руттенберг скользнул по лицу старой женщины внешне равнодушным, но цепким взглядом, окинул всю ее небольшую фигуру с головы до пят.

Поза Аусмы выражала гордый вызов. С ненавистью смотрела она на эсэсовца, туда, где угадывалась ложбинка под крепкой выпуклой грудью, мягкое, как темя у младенца, место, куда легко войдет даже кухонный нож. Но ни ее колючий вид, ни гордый поворот головы, ни презрительный взгляд не тронули Руттенберга. Его лицо по-прежнему оставалось непроницаемым. Казалось, он уже и забыл о ее муже, потому что тем же вежливым тоном заговорил с дочерью:

— Поспешите, фрейлейн Велта, мы опаздываем. Я подожду вас на улице, здесь слишком душно. До свиданья, фрау. — Руттенберг слегка кивнул Аусме, тем самым давая понять, что ничуть не сердится на нее, и вышел — прямой и гибкий, как хлыст.

Пока Руттенберг шел к ожидавшей его автомашине, он размышлял. Ангельская внешность Велты, ее хорошенькая фигурка, завитые волосы могли сбить с толку кого угодно, только не Руттенберга: он относил себя к тем разведчикам, которые, несмотря ни на что, умеют сдерживать свои чувства. У его отца в Штеттине был собственный гуталиновый завод, дававший неплохой доход, и Артур часто видел, как отец «встречал» рабочих, когда они приходили с претензиями и жалобами, отстаивали свои права. В такие моменты благодетельнее отца для Артура человека не было: расточая улыбки, он, казалось, готов был обнять каждого, тут же помочь… Во всяком случае, рабочие всегда уходили от него обнадеженными. И лишь став постарше, присматриваясь по совету отца к своему будущему делу, Артур разгадал нехитрый, в общем-то, секрет, почему вслед за рабочими на заводе появлялась полиция и начинались повальные аресты депутатов. Шпики и тайные агенты, особенно густо наводнявшие рабочие, промышленные районы Штеттина, неожиданно устраивали у жалобщиков домашние обыски и обязательно находили то листовки, то запрещенную литературу, то детали радиоаппаратуры… Все остальное завершалось просто и обжалованию не подлежало. Семьи арестованных вынуждены были уезжать подальше от Штеттина, чтобы не умереть от голода, потому что никто их на работу больше не брал. Науку отца сын усвоил крепко. Еще тогда Артур понял, что человеческая душа — и самая сильная на свете, и самая слабая. Все зависело от того, как с ней обойтись.

Эту истину Артур запомнил на всю жизнь. Поэтому сейчас, ожидая в машине Велту, он рассуждал, что торопиться с Аусмой не следует. Всему свой срок. Как говорится, есть время разбрасывать камни и есть время собирать камни, А в том, что собирать придется, Руттенберг ни секунды не сомневался.

Искоса поглядывая на небольшое фасадное окно дома Солтасов, Руттенберг хмурился. История с Велтой, в которой лично для него оставалось много невыясненных моментов, отчего-то показалась ему похожей на этот тесанный из грубых бревен немой дом с единственным крошечным «оконцем» — Аусмой. И за мутным квадратом пыльного окна, магнитом притягивающим взгляд Руттенберга, ничего не было видно, не угадывалось даже малейшего движения…

Велта же, едва за Руттенбергом закрылась дверь, вновь подошла к матери. Аусма негодующе ждала, что будет дальше. Она чувствовала, как на правом виске набухла и вздулась вена, ужасная синяя плеть, обручем обхватившая голову. Острая жалость к самой себе вновь заволокла ее глаза, и Аусма, беспокоясь, что упадет, не удержится на подгибающихся ногах, выставила ладони вперед, проговорила:

— Не подходи ко мне! Не подходи… Сил моих нет, а то бы задушила тебя своими руками. Слышишь? Отец тебе этого не простит…

Велта глухо, с какой-то безысходной обреченностью в голосе заговорила:

— Что ж, мама, пусть будет по-вашему. Я плохая, и отец мне этого не простит… — Голос ее неожиданно зазвенел: — А я хочу, чтобы он пришел. Мне надо его увидеть, надо! Где он, мама? Умоляю: пусть он придет!

— Ты хочешь, чтобы он попал в руки фашистов? Чтобы его рвал на куски этот… хлыст? Ничего у тебя не выйдет, так и знай. О горе! Зачем я не убила тебя, когда ты была маленькой? Люди давно прокляли меня. Лучше бы мне не знать такого позора…

Каждое слово матери камнем обрушивалось на сердце Велты. Не поддаваясь их обидной тяжести, сдерживая готовые вот-вот хлынуть слезы, Велта упрямо настаивала:

— Мама, выслушайте меня. Я ждала от него человека, но он не пришел, почему — я не знаю. Отец где-то в районе Угрюмых топей. После того как его заставу разбили, отец чудом уцелел и остался здесь партизанить, потому что не смог пробиться к своим. Умоляю, мама, сходите к нему!.. Передайте: в Лиепаю прибыл большой отряд карателей. Через день-два они будут здесь. Поймите, мама, времени совсем не осталось. Партизаны смогут уйти, если предупредить их вовремя. Вы слышите меня? И еще, — она понизила голос, — сюда приезжает Штамме, крупный специалист по вооружению. Здесь будто бы хотят построить подземный завод и наладить выпуск нового секретного оружия. Штамме, Рудольф Штамме, им это имя должно быть известно. Постарайтесь все запомнить, мама, больше я прийти сюда не смогу…

Аусма укоряюще смотрела на дочь, подобие улыбки тронуло ее губы. Она тряхнула головой:

— Что, небось прижгло, хочешь свою вину искупить? Да-да! Ты думаешь, что я старая и ничего не понимаю, а я все вижу, все. Так и знай.

— Скажите им обо всем, мама, — уже с порога попросила Велта. — А если… если они погибнут, то на вашей совести будет их смерть…

Хлопнула дверь, скрипнул порожек крыльца, и все смолкло.

Прильнув к окну, Аусма видела, как дочь села в машину и принялась о чем-то оживленно рассказывать эсэсовцу — локоны ее на ветру рассыпались, и она, с веселой улыбкой наклоняя голову, сдувала их с лица.

Руттенберг сидел прямо, хмуро ударял перчатками по открытой ладони. Он не оборачивался на заднее сиденье, и в какой-то момент Аусму кольнуло чувство ревности, материнской досады за дочь — ведь она была красива, ее Велта, она была вылитая Солтас, и редко кто не оглядывался, видя ее на улице…

Потом лакированная машина умчалась, улица опустела.

Аусма подошла к кровати, повалилась на лоскутное одеяло и сдавленно зарыдала. Безутешная обида, острая боль, беспомощность — все это выплескивалось наружу вместе со слезами отчаяния и горя. Но облегчение не приходило.

Сквозь путаницу захлестнувших ее чувств вдруг проступила тяжкая мысль — дочери у нее больше нет. И Аусма затряслась на кровати в новом изнуряющем ознобе, загребая пальцами одеяло, будто целительную землю, и все никак не могла набрать полные пригоршни… Силы медленно уходили из немеющих пальцев, ставших чужими и непослушными. Обессиленная, она закрыла глаза. И тогда зыбко, с надеждой подумалось: может, это всего только сон, и стоит лишь открыть глаза, пробудиться, как тяжелый гнет спадет камнем с души, и тогда совсем иным, обновленным предстанет изменившийся неузнаваемо мир. Конечно же все изменится, будет таким, как прежде! Главное — пересилить себя, превозмочь сонную одурь, открыть налитые чугунной тяжестью веки…

Аусма встала, шатаясь, добрела до умывальника, плеснула в лицо холодной водой. Долго смотрела, как прозрачные капли одна за другой стекали вниз, гулко стучали по жести, образуя извилистые струйки. Потом вытерлась жестким полотенцем, глубоко, до боли под ребрами, вздохнула. Легкий туман, обволакивавший глаза, рассеялся, медленно растаял. Окружающее теперь виделось четко, по-детски радовало своей привычностью, простотой. Так же горбилась серая, в порошинках сажи, стена, которую с тех пор, как Солтас покинул дом, недоставало сил обмести и белым-бело, как до войны, побелить. Так же висело рядом с окном зеленое, в пузырьках воздуха, тяжелое зеркало с отколотым нижним углом, так же широко, неуклюже торчал в своем углу жестяной умывальник, крашенный масляной краской… Но что-то неуловимо изменилось в привычной обстановке, что-то здесь было новым и светлым, приятным, притягивающим взгляд и очищающим душу.

Аусма в беспокойстве огляделась. И тут она увидела на столе кольцо. На бледном, истончившемся от времени рисунке клеенки, залитой последними багряными лучами уходящего солнца, оно сияло, напоминая сказки со счастливым концом, которые так любил рассказывать Солтас…

— Велта оставила, — тихо сказала она в раздумье, держа кольцо на согнутой ковшиком ладони.

Кольцо было теплым, тяжеленьким, с крошечным розовым камешком. Велта купила его перед войной. Долго копила, понемногу откладывала от каждой зарплаты, потом принесла. Они с мужем не осудили дочь — за что осуждать? Велта одевалась скромно, а если захотела потешить себя — пусть потешит: значит, так душа просит.

Аусма гладила нагревшиеся на солнце кольцо, словно оно было живое, легонько касалась пальцами его ободка. Глаза были спокойны и сухи, а мысли текли неторопливым ручейком.

«Наверно, хочет, чтобы я обменяла на хлеб, — нашептывал ей какой-то примиряющий внутренний голос. — Снесла на рынок и обменяла. За вышивки ведь много не выручишь — кому они теперь нужны?..»

За окном протарахтел мотоцикл. Резкий, непривычный слуху шум оборвал мысли, как нить. Аусма замерла, прислушиваясь, потом посмотрела за окно. Пьяные гитлеровцы на мотоцикле с коляской остановились напротив соседнего дома, мигом слезли, поправляя на груди автоматы. А через минуту они выволокли за ноги старого часового мастера, кулем бросили посреди улицы. Аусма хорошо знала его. Сын часовщика, Арвид, ушел в партизанский отряд, и вот теперь отца, видно, убьют.

Аусма медленно-медленно перевела взгляд от окна на кольцо, секунду непонимающе глядела на радужный ободок, отражавший закатное солнце, а потом с размаху швырнула кольцо, словно оно обожгло ей руки. Ударившись о стенку, кольцо тонко прозвенело и дугой покатилось по полу.

Аусма тотчас о нем забыла. Теперь она знала, что ей надо делать.

— Я ему все, все о тебе расскажу, ничего не стану таить, — бормотала она как заклинание.

Аусма торопливо надела толстый, местами потертый пиджак мужа с долгими полами и ватными набивными плечами, зачем-то сунула в карман коробок с десятком неиспользованных спичек, тоненький, почти невесомый сухарь, хранимый на черный день.

Седые волосы выбились у нее из-под платка, жидкими хвостиками мотались по лбу, блестевшему от пота. На запавших щеках заалел нездоровый румянец, а шея, выглядывающая из распахнувшегося ворота рубашки особенно бело и незащищенно, подергивалась, словно больше невмоготу ей было удерживать отягощенную трудными думами голову…

Она все металась по дому, силясь вспомнить что-то ускользающее, уходящее от глаз и памяти.

Сумерки уже залегли по углам, уменьшив и без того небольшую комнату; с улицы поползла ночная прохлада, пронзительной сыростью потянуло по ногам. Аусме стало холодно. Она хотела затопить печь, но овладевшее ею отчаяние сковало некогда сильное, проворное тело, отняло само желание, необходимость двигаться, чтобы жить. Даже охапка дров, к которой она примерилась, оказалась неимоверно тяжелой, пришлось все бросить. Тогда она, не зажигая света, сняла со стены фотографию, вынула ее из деревянной некрашеной рамочки и торопливо, загибая сухие ломкие углы, сунула в карман пиджака.

Смутная цель, неодолимое желание влекли ее за порог. Она вышла на улицу, огляделась, щурясь в непроглядную темноту между домами. Потом глубоко вдохнула пахнущий осиновой корой прохладный воздух, убрала рассыпавшиеся волосы под платок и понемногу успокоилась.

По влажному песку с глубокими мотоциклетными вмятинами, бессознательно держась ближе к заборам, Аусма побрела за посад. Плоский рельефный отпечаток калош, прихваченных к ногам широкой льняной тесьмой, вился за нею зигзагом, так что всякий, глядя на него, мог предположить, что человек либо шел не по своей воле, его вели, либо тут в поисках ближайшей калитки торкался вдоль забора пьяный.

По памяти отсчитав пятьдесят восемь шагов, Аусма свернула в проулочек, и вовсе тесно сжатый по бокам заборами — сплошь подопрелыми, скрипучими. Песчаный проулок вел под уклон, и Аусма пошла быстрее — прочь ох дома, из городка, подальше от страшного Руттенберга…

Руттенберг был уверен, более того, убежден, что Аусма связана с партизанами. Он рассуждал по нехитрой, в общем-то, схеме: Велта давно уже не навещала свою мать, жила, на случай экстренной служебной необходимости, в комнатке при комендатуре, и уж если заглянула к матери, то наверняка не за тем, чтобы только поздороваться.

Обычно расчетливый, хладнокровный, теперь комендант городка злился. Его уверили, что пограничный комиссар Солтас не покинул округи, но твердых доказательств этому не было, а Руттенберг не выносил неясностей в любом, даже самом малом деле. Лучшим же доказательством присутствия неподалеку от городка партизан, направляемых твердой и умелой рукой, было то, что даже в центре, особенно с наступлением темноты, офицеру нельзя было появиться без риска для жизни, и это обстоятельство Руттенберг истолковывал как вызов лично ему, коменданту. Солтас ведь был далеко не рядовым коммунистом и если уцелел после боев на границе, то наверняка засел где-то неподалеку.

Все более и более раздражаясь, Руттенберг рассуждал: подлая старуха лжет, будто муж у нее на фронте. Рано или поздно Солтас будет у него в руках — Велта тому порукой. Ниточка от дочери потянется и к отцу… Кое-кому из нынешних помощников Руттенберга удавалось видеть человека, похожего на Солтаса, и это давало Руттенбергу надежду на успех. Все совпадало: тот же, клином сужающийся к подбородку, овал лица, глубоко посаженные голубые глаза под густыми бровями, заметный рост.

Руттенберг считал, что именно такой человек, как Солтас, мог быть в местном партизанском отряде одним из руководителей, если не сказать больше, поэтому не спешил с Велтой, когда она впервые появилась в комендатуре, как не спешил с ее матерью, Аусмой. Руттенберг искренне верил в свою судьбу, верил, что ему непременно удастся выявить их связи без особого труда. Но время шло, а ничего утешительного для Руттенберга не прояснялось, и обер-лейтенант начал проявлять нетерпение. Не далее как вчера партизаны сняли патруль буквально в двух шагах от комендатуры, а после этого у солдатской казармы прогремел взрыв. Нет, решил Руттенберг, настала пора браться за Аусму.

Аусма шла быстро, не оглядываясь. Боль в груди, поначалу клонившая ее к земле, уже не была такой острой. Только сухое, некогда подвижное ее тело отяжелело, налилось свинцом. По вязкой, цепляющейся за ноги траве она шла с трудом и чувствовала, как у виска суматошно, толчками билась тонкая жилка, словно вела счет пройденным шагам. Аусма опасалась лишь одного: только бы не упасть, дойти до леса…

Не легче ей стало и в лесу, до которого она добрела уже к ночи, залившей все вокруг сплошной чернотой.

Куда идти дальше, она не знала. Ни Солтас, ни его друзья ни разу не наведались к ней, хотя изредка она получала о муже торопливые, на ходу, весточки от совсем незнакомых ей людей. Аусма была уверена, чуяла сердцем, что муж где-то рядом, но не знала — где именно. Солтас говорил ей, что война не женское дело, потому что война — это прежде всего грязь и кровь, они огрубляют женское сердце, делают его бесчувственным, а женщина всегда должна оставаться женщиной… Аусма и не возражала, не настаивала на своем, просто, как всегда, согласилась, ведь он был упрямым, ее Солтас…

Твердая, прибитая десятками ног дорога уже давно ускользнула из-под ее ног, но Аусма шла на дурманяще-сладкий запах Угрюмых топей — месту, где до войны из-за его худой славы никто без надобности не появлялся.

Жутью веяло от немого леса в бледных точечках светляков; изредка душераздирающе вскрикивала, пугая до смерти, какая-то неведомая птица, словно предупреждала: не ходи, заведу — не вернешься.

Аусма ориентировалась на сырой, ставший и вовсе тяжелым запах, холодком вытягивающийся из мрачной глубины. Она двигалась в этом густом удушающем облаке, словно в бреду, и, казалось, ничто не могло вывести ее из этого полуобморочного состояния. Ей рисовались зыбкие, почти прозрачные картины из прошлого — столь мимолетные, что едва вставали перед глазами, как тотчас и пропадали. Она пыталась приостановить их стремительный бег, усиленно цепляясь за то, что когда-то ей было близко и дорого, но уже давным-давно минуло, отмерло…

Иногда это ей удавалось, и тогда она, довольная, посмеивалась. Зато картинки и впрямь будто останавливались, чтобы она могла получше их разглядеть. Вот мелькало среди прочих видений удивленное, недоумевающее лицо Велты. Помнится, в тот день она пришла домой поздно. Ей тогда едва исполнилось шестнадцать; Аусма молча сняла со стены потрескавшийся от времени кожаный ремень, на котором муж правил бритву, ударила Велту один раз, но круто, с плеча. И тотчас увидела глаза Велты — огромные, округлившиеся от удивления и боли, светло-серые, такие чистые, невинные и скорбные, что Аусма сжалась, прокляв в душе и детскую безрассудность дочери, доставившей матери столько переживаний, и свою горячность… Вот виделась другая картинка. Велта не шла, а словно плыла среди подсолнухов. Вызолоченное ими поле — огромное, как озеро, до краев налитое бархатисто-желтым, — колебалось под ветром из края в край; в волнах этого озера бегущая Велта издалека казалась матери крошечной капелькой, упавшей с неба. Ее красная косынка то скрывалась из виду, то появлялась вновь…

Это был Солтас, его бесконечно счастливый мир сказок. Он знал их великое множество, грустных и смешных, добрых и страшных, рассказывая, глухо покашливал, словно леший, хохотал кикиморой, верещал проказливым чертенком, и Аусма, уставшая за день, сморенная домашним теплом, незаметно для себя засыпала; ей снилось море в подсолнухах, ее Велта, чудом пришедшая в сказку. Давний, давний сон…

Перед затуманенным взором Аусмы предстала другая картина, совсем недавняя, еще не потерявшая остроты красок. Из черноты возник сначала овал ратушной площади, выщербленная брусчатка, по которой молчаливо брели к рынку люди; потом выплыли, как из тумана, унылые торговые ряды со скупым товаром небогатого военного времени… Привалясь к грубо отесанным доскам прилавка, чтобы легче было стоять, Аусма держала на вытянутых руках вышивки — всё, чем она теперь могла зарабатывать на жизнь. Только кого теперь могли заинтересовать вышивки, если у людей не хватало на самое необходимое, на хлеб?..

Совсем рядом протарахтела по брусчатке одноконная бричка, с которой ловко спрыгнул краснощекий мужик. Осадив горячую лошадь почти у прилавка, спросил: «Почем продаешь, хозяйка?» Аусма не отозвалась, не могла поверить, что обращались к ней, начала оглядываться. «Эй, — снова окликнул ее мужик. — Ты что, не слышишь? Почем?» Аусма молча протянула ему товар, разгладила задрожавшей рукой какую-то складку… Краснощекий сгреб вышивки все до одной, небрежно швырнул их в бричку и взамен отвалил неслыханную сумму, почти не торгуясь. Когда он вновь лихо вскарабкался на бричку, разобрал добротные вожжи из сыромятной кожи, Аусме показалось, что мужик незаметно, таясь от соседок, улыбался ей и удало подмигивал: мол, держись, мать, не пропадешь… Он и потом еще раза два приезжал и никогда не проходил мимо Аусмы и ее грубых, сделанных неверной рукой вышивок…

Аусма остановилась. Ее трясло, лоб покрылся липкой испариной. Ныло все тело, налитое усталостью. Она хотела ненадолго присесть, чтобы собраться с духом, на ощупь поискала место посуше, но тут же ноги подломились, тело обмякло, и она ударилась головой о дерево. Аусма охнула. С саднящей болью к ней опять вернулось прозрение, ясно увиделись и раскоряченная ольха, о которую пришелся удар, и — в стороне — неподвижный светлячок, ласково зеленеющий на косом обломке пня, и тусклый клок ночного неба, полыньей открывшийся меж сомкнутых мрачных крон; остро запахло кровью, стекавшей со лба. Припав щекой к дереву, Аусма отдыхала. Проступившая из-под дерна вода неприятно обжигала колени, но и подняться у нее уже не было сил.

Она провела здесь, наверно, вечность, когда в лицо вдруг ударил тонкий, пронзительный луч фонарика. Она открыла глаза, но тут же сощурила их от слепящего света. Чей-то голос повелительно сказал:

— Встать!

Другой голос, уже мягче, добавил:

— Вставай, мать, ступай покуда с нами…

Она устало оперлась на ольху, цепляясь за ее ствол руками, с трудом выпрямилась и покорно шагнула на зов. Все, чем она жила весь этот бесконечно долгий день, о чем думала с сожалением и грустью, на что надеялась, в потемках блуждая по лесу, — уместилось в узком желтом клинышке, освещавшем путь. Близкое тепло, обжитое человеческое жилье обещал ей подрагивающий, жидкий пучок, скользивший под ногами Аусмы, и она ступала по нему торопливо, не поднимая глаз, словно боялась, что внезапно он пропадет, исчезнет.

Рукам в широких рукавах мужнина пиджака было холодно, кожа покрылась мурашками, от которых все тело пробирал озноб, но Аусма брела, стиснув зубы, не жалуясь. Теперь она знала: ее выведут точно к месту.

Люди позади нее тоже шагали молча, только сучья трещали под ногами да хлюпала вода, и если бы не луч фонарика, выхватывающий несколько метров лесного прогала, она бы подумала, что рядом никого нет, что ночная встреча привиделась, как мимолетно привиделись ратушная площадь, поле цветущих подсолнухов и пятилетняя дочь.

Вдруг особенно резко пахнуло холодком — Аусма почувствовала это горящим от ссадин лбом. Тонко, раздражающе потянуло дымком от далекого, пока невидимого костра. Навстречу кто-то вышел из темноты — под грузным шагом громко хрустнула ветка.

— Ты, Янис? — окликнул третий, невидимый.

— Угу, — негромко буркнул провожатый, положив Аусме руку на плечо. — Серый вернулся?

— Спит, — ответил тот же голос. — Умаялся. Кто это с тобой?

— Не знаю. Подобрали на топи.

— Добро. Ведите.

Аусму ввели в землянку, усадили на топчан. Один из тех двоих, что привели ее сюда, пояснил человеку, сидевшему за самодельным столом:

— Вот, подобрали. Не то больная, не то заблудилась.

Человек шевельнулся на табурете, отрывисто спросил:

— С ней никого не было?

— Никого.

Провожатые вышли — за ними тяжко хлопнул сырой брезентовый полог, прикрывавший вход. Сидящий за столом долго, с пристальным интересом разглядывал женщину, потом без церемоний спросил:

— Кто вы и что делали ночью в лесу?

Она сначала молча понаблюдала, как он неумело вертел толстую разваливающуюся цигарку. Он ждал. Тогда она, словно немая, попеременно достала из пиджака громыхнувший коробок со спичками, тощий ржаной сухарь и наконец протянула мужчине смятую фотографию.

— Серый? — удивился мужчина, держа на отлете снимок короткими пальцами с квадратными ногтями. — Откуда это у вас и кто вы?

Она не ответила, оглянулась на вход, словно ждала, что тот, кого называли Серым, ее муж, вот-вот появится здесь — так же деловито и неожиданно, как появлялся дома.

Задавший вопрос наклонился к часовому у входа и что-то сказал ему, в то же время пристально наблюдая за Аусмой. Часовой поправил на плечах гремучую накидку и вышел. Щурясь от неровного пламени коптилки, человек за столом переводил глаза с Аусмы на фото и снова смотрел на Аусму. Изредка он вздыхал, унимая кашель, и тогда из груди его вырывались хриплые булькающие звуки простуженного нутра.

От долгого пути, от тепла и ожидания Аусму безудержно клонило ко сну, голова гудела. Но она крепилась, напряженно прислушиваясь к малейшему шороху за пологом.

И все же появление Солтаса она не заметила. Он вырос в землянке как-то вдруг, в сапогах с налипшей грязью, с рубцом на щеке после сна, решительный, — и прежний, знакомый, и как будто немного другой. Аусма узнала его сразу, хотя с тех пор как он покинул дом, у него отросла густая рыжеватая борода, скрывшая треть лица.

Она доверчиво, как дитя, потянулась к нему навстречу, припала к груди, да так и замерла, забыв обо всем на свете. Уголки ее губ опустились в скорбной улыбке, голова поникла и со стороны казалась безвольной, чересчур старческой, хотя самой Аусме было чуть больше пятидесяти.

Солтас гладил ее по редким седым волосам, тихим голосом, словно рассказывал сказку, бормотал над ухом:

— Что ты, Аусма, что ты? Ну перестань, возьми себя в руки, Аусма, милая, ну?..

Она посмотрела на него затуманенными глазами, полными слез:

— Велта, Солтас, наша девочка… Я шла тебе сказать, что она… Она приходила ко мне с офицером, таким длинным… Ты ведь знаешь, она так редко сейчас заходит… Да, Солтас, а ты почему не ночуешь дома? У тебя здесь дела?

— О чем ты, Аусма? — недоуменно спросил Солтас, слегка отстраняясь от жены.

— Ты не приходишь домой, а дочь ведь стала чужой… Нет, теперь ты ее не узнаешь. А мне люди говорят: послушай, Аусма, что это с твоей дочерью? Ты представляешь?

— Подожди, Аусма, не горячись. Велта заходила к тебе? Когда? О чем вы с ней говорили? Что она тебе передала?

— Она чужая, Солтас, она с этим эсэсовцем… который мучит людей. Он ведь и часовщика велел арестовать, это, наверно, за то, что его Арвид ушел в партизаны. А Велта, Велта…

Командир подошел к ней вплотную — видны были его зеленые усталые глаза, густая россыпь веснушек на щеках и носу, прилипшая к нижней губе махринка.

Аусма смотрела на это лицо, как завороженная.

— Постарайтесь вспомнить, о чем вы с ней говорили, — попросил командир, слегка наклоняя голову набок и покачиваясь с носка на пятку на слегка кривоватых ногах. — Поймите, Аусма, это очень важно. Вспомните, пожалуйста.

— Говори, Аусма, говори, не молчи, как ты не поймешь? — тормошил ее муж. — Господи, да налейте же ей чаю, она ведь больна, — внезапно заметил Солтас.

Аусма жадно припала к протянутой кем-то кружке, но слабые руки с подрагивающими пальцами почти не слушались, теплая безвкусная вода лилась через край. Все терпеливо ждали, пока она напьется, не произнося ни слова. После чая она немного отдышалась, пришла в себя. Ей стало легче.

— Слушай, Аусма… — Солтас усадил ее на топчан, сел рядом. — Постарайся понять. Ты не должна была знать всего, иначе бы они легко выведали, чем занимается Велта, они это умеют. Знай: Велта сидит в комендатуре по нашему заданию. — Солтас оглянулся на командира, как бы спрашивая, можно ли продолжать, и тот кивнул. — Это я ее послал, я, теперь-то ты понимаешь?

Аусма шевельнула губами, машинально сказала «да», хотя до нее не доходило, как это ее Солтас мог послать Велту в этот вертеп, к эсэсовцам?..

— А теперь говори! — потребовал Солтас, переживая в душе, что вынужден мучить ее расспросами, вместо того чтобы уложить больную Аусму в постель. Но Велта могла сообщить матери нечто важное, не терпящее промедления. Свой отрядный связник должен был отправиться на встречу с Велтой только через три дня — таков был уговор.

— Она говорила, что из Лиепаи прислали карателей, скоро они будут у вас. Большой отряд, Солтас.

— Ясно. — Солтас нахмурился. — Что еще сказала тебе Велта? Что?

— Она назвала какого-то инженера. Какой-то Шпак или Штак. Рудольф Шта… Нет, не вспомню.

— Штамме? — подсказал командир твердым голосом, и Аусма снова неотрывно стала смотреть на его веснушчатое осунувшееся лицо, зеленые усталые глаза, прикрытые покрасневшими веками.

— Кажется, так, не помню…

Командир и Солтас переглянулись, о чем-то неслышно заговорили, пока Аусма, отдыхая, сидела на топчане. Потом Солтас повернулся к ней, глубоко, переживая за жену, вздохнул.

— Аусма, — тихо сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Мы с тобой прожили долгую жизнь. Во всем ты привыкла полагаться на меня, и я ни разу тебя не подвел, ведь так? И теперь я, твой муж, говорю тебе: Велта перед тобой ни в чем не виновата. Ни в чем. Аусма, я не знаю, увидимся ли мы еще, на войне всякое бывает, но тебе нужно вернуться  т у д а. Так надо.

Аусма молча смотрела на мужа. Взгляд ее выражал покорность и непонимание, глаза беспомощно, с детской доверчивостью блуждали по сосредоточенным лицам мужчин.

— Ты меня гонишь, Солтас?

— Тебе необходимо вернуться, — твердо повторил он. — Так надо. Никто не должен знать, что ты была у нас. А если что — скажи, мол, ходила в лес за хворостом. Ты все поняла? Тогда иди.

Аусма встала, слабо обняла мужа на прощанье и в сопровождении двух партизан вышла.

Уже в телеге, лежа на мягком пахучем сене, она коротко задремала. Недолгий сон вернул ей силы, и она смогла привести в порядок мысли. Кто знает, думала Аусма, может, Велта действительно ни в чем не виновата? Солтас не внял ее тревожным словам о дочери, будто не слышал их вовсе. Пораженная этим, Аусма запоздало спрашивала себя: как же так? Неужели Солтас так ничего и не понял? Совсем одичал в своем мрачном лесу, вон как оброс, отощал, ни ухода за ним, ни ласки…

Равнодушно глядела она на редеющий лес, тишину которого нарушал лишь скрип тележных колес да шуршание мягкого сена, и все думала, думала, думала…

На рассвете двое провожатых остановили телегу: лес кончился, дальше ехать нельзя. Они дали Аусме топор, приладили на спине жидкую вязанку сушняка и пожелали немолодой, явно больной женщине счастливого пути и скорейшего выздоровления.

Шатаясь, Аусма побрела по извилистой тропинке в обратный путь. Ее вязанка еще долго вздымалась и опускалась меж высокой поздней травы, слегка тронутой янтарной желтизной осени…

Дома Аусма бросила на пол топор и намявший спину сушняк. Дом был выстужен за ночь, однако развести огонь у Аусмы уже не было сил. Не успела она прилечь, как в комнату без стука ворвался Руттенберг. Следом за ним два эсэсовца с автоматами наперевес застыли у входа.

— Встать! — крикнул Руттенберг.

Сгорбившись, Аусма с трудом поднялась на ветхой кровати, пошарила ногами по полу, отыскивая калоши. Эсэсовец шагнул от порога и дулом автомата толкнул ее под ребро. Придерживаясь за спинку кровати, Аусма наконец встала.

Она не произнесла ни звука, и Руттенберга это разозлило. Он прошелся по комнате. Внезапно остановился, с любопытством разглядывая что-то на полу. Потом нагнулся и поднял кольцо.

— Золото? Хм! — Он усмехнулся. — У тебя золото под ногами, а ты сама собираешь хворост? Ты не можешь попросить, чтобы другие сделали это за плату, раз у тебя так много золота?

Руттенберг крутил на мизинце узенькое колечко с розовым камешком и едва не мурлыкал от удовольствия. Мнился ему в этом слегка поцарапанном колечке некий знак, поданный матери Велтой.

— А ты ведь уходила без топора. — Руттенберг носком сапога брезгливо поворошил хворост. — Кто тебе его одолжил? Или ты не помнишь? Отвечай!

— Это мой топор, — с усилием сказала Аусма. — Я брала его из дому.

— А зачем в доме нужны два топора? — вновь спросил Руттенберг вкрадчивым голосом.

Он взял со стула пустую рамку без фотографии, надел ее на палец и тоже покрутил, словно кольцо.

— А где же фото, фрау Аусма? Еще вчера оно было в этой рамке. Ты же не сожгла его? А может, ты брала его с собой в лес? Отвечай, старая ведьма! У кого ты была, с кем встречалась? Отвечай!

Аусма молчала. Совсем иные, далекие от всего происходящего мысли занимали ее. Руттенберг почувствовал эту ее отстраненность, сквозь которую — он это знал по опыту — сейчас ему не пробиться.

— Увести! — приказал он эсэсовцам, и двое солдат грубо, не церемонясь, поволокли ее к машине.

В машине у Руттенберга созрело решение. Из этой истории он сделает хороший урок для других жителей, пусть видят, что бывает за связь с партизанами! Он помнил, что отец у себя в Штеттине никогда не упускал случая дать урок рабочим, если бывал подходящий повод. Это действовало лучше уговоров. Нет, его, Руттенберга, не обманешь. Ведь неспроста же он подсунул Велте фальшивый документ о прибытии в Лиепаю большого карательного отряда: это должно было подстегнуть Велту. Она узнала тайну и стала искать пути передачи «ценной» информации. Поэтому так смело, испросив разрешения у Руттенберга, зашла к матери — якобы для того, чтобы справиться о ее здоровье. Руттенберг и поездку устроил специально для Велты, выбрав именно такой маршрут, чтобы не проехать мимо дома старухи. Он не сомневался: Велта зайдет к матери. И не ошибся.

Первое, что Руттенберг сделал по приезде в комендатуру, это приказал вывесить в городе на видных местах объявления о том, что в два часа пополудни на ратушной площади состоится казнь партизанки, и его приказание немедленно было исполнено.

На допросе Аусма так ничего и не сказала. Собственно, ничего другого Руттенберг от нее и не ожидал. Он отдал команду, и старуху — полуживую, с потухшими, невидящими глазами — в крытой машине увезли на площадь.

Вскоре к ратуше прибыл и Руттенберг, торжественный, как будто на площади намечался парад. Неподалеку от него, готовая переводить, стояла Велта. Несмотря на прохладу, она была одета легко, белые локоны теребил ветер.

Справа от Руттенберга крутился, словно на иголках, маленький полненький немец, Рудольф Штамме, которого в городке никто еще не видел: Штамме прибыл ночью. Не успев как следует отдохнуть после изнурительной дороги к месту будущей своей службы, он пожелал посмотреть на казнь и шел на нее, как на веселое представление. Инженер непрестанно двигался и все подставлял лицо неяркому осеннему солнцу, жмурился, испытывая явное наслаждение от тишины и прозрачности этого небольшого спокойного латышского городка.

Велта глядела на грубо сколоченную виселицу, а сама с беспокойством думала: «Кого же будут казнить? Отчего спешка? И почему так весел комендант?»

Руттенберг сообщил Велте о предстоящей казни в последний момент, не оставив времени даже для того, чтобы одеться. Он сказал, что она потребуется ему как переводчица, потому что комендант собирался говорить с народом. Велта старалась держаться непринужденно, но смутная тревога, ожидание чего-то непоправимого мешали ей сосредоточиться, вовремя и впопад отвечать на вопросы коменданта.

Вплотную к виселице подогнали машину, и из нее гитлеровцы выволокли Аусму — простоволосую, в разорванной одежде. У Велты вмиг отяжелели ноги, она пошатнулась, как перед обмороком. И это не ускользнуло от пристального взгляда Руттенберга.

— Фрейлейн Велта, вам плохо? — спросил он, вежливо улыбаясь.

Велта не ответила, лишь слегка покачала головой. Как завороженная она смотрела на чудовищное возвышение в три ступеньки посреди площади. Что-то непокоренное, несломленное угадывалось в поникшей фигуре матери, которую цепко держали под руки двое эсэсовцев. Велте стало трудно дышать. Кровь мгновенно отхлынула от лица, пальцы окоченели.

По булыжнику, деля площадь пополам, прогрохотала сапогами колонна автоматчиков. Гитлеровцы заняли место позади коменданта города, и все смолкло в ожидании приказа. Руттенберг минуту оглядывал огромное скопление народа, прежде чем начать говорить.

— Латыши! — наконец сипло, с надрывом прозвучал над площадью голос, в котором угадывалась жесткая твердость и сила. — Цивилизованная Европа, которой немецкая нация принесла идеальный порядок и высокую культуру, склонила перед доблестными войсками фюрера свои штандарты. Еще немного усилий, и коммунистическая Россия перестанет существовать. Самой историей на нас возложена эта исключительная миссия — дать всему миру спокойствие и порядок.

Руттенберг говорил звучно, словно декламировал стихи. Стоя рядом, Велта переводила. Голос ее дрожал, срывался. Ей казалось: еще немного, и она не выдержит — силы ее покинут, и она упадет.

— Латыши! — продолжил Руттенберг после паузы. — Мы, немцы, справедливы и щедры. Мы не забываем тех, кто нам помогает. Но к тем, кто пытается стоять у нас на пути, кто нам мешает, мы вынуждены применять крайние меры. Эта женщина, — Руттенберг не глядя, театральным жестом показал на Аусму, — была арестована за связь с партизанами и понесет суровое наказание. Переведите, фрейлейн Велта: всех, кто последует ее примеру, ждет та же участь.

Не поднимая глаз, Велта переводила. Она говорила тихо, будто простудилась.

— Громче, фрейлейн Велта, громче! — весело сказал Руттенберг.

Он снова повернулся к народу на площади, ни на минуту не забывая о сценарии, по которому разыгрывал свой спектакль.

— Латыши! Эту женщину сейчас повесят. Но я человек гуманный. Перед смертью я выполню ее последнее желание. Переведите!

Безразличная ко всему, полуживая, Аусма, казалось, не слышала, что происходит вокруг, не замечала ни дочери, ни собравшеюся вокруг народа в оцеплении автоматчиков.

Велта медленно поднялась на ступеньки эшафота. Спазмы туго сжали ей горло, она едва говорила.

Аусма долго молчала, отрешившись от всего происходившего. Потом пересохшие, в запекшейся крови губы со шевельнулись.

— Да, у меня есть последнее желание! Люди, вы меня слышите? — Аусма выпрямилась, насколько смогла, — Я, Аусма Солтас, выросла на этой земле и уйду в эту землю. Но я прожила свою жизнь честно. И я хочу, чтобы мою землю не поганили эти изверги! А ты… — Мать взглянула на дочь. — Ты, Велта, слез по мне не лей…

Сердце у дочери сжалось, грудь перехватило. Велта боялась, что еще слово — и она разрыдается, бросится к ногам матери.

Слабея с каждой минутой, отдав последние силы прощальной гневной речи, Аусма спокойно, даже равнодушно ждала, пока все завершится. Единственное, что она твердо помнила, это слова Солтаса: «Она сидит в комендатуре по нашему заданию. Это я ее туда послал…»

Терпеливо дожидавшийся заранее рассчитанного финала, Руттенберг недоуменно смотрел то на мать, то на дочь, и в душу его закрадывалось сомнение. Ему было непонятно решительно все: ни поразительная твердость Велты, ни стойкость матери. Как им обеим хватает выдержки, силы, когда мать одной ногой уже стоит но ту сторону жизни? Непостижимо…

Руттенберг нервно, торопясь, взмахнул перчаткой, и стоявший наготове палач накинул на шею Аусмы петлю.

В воздух ее подняли, словно она была невесомой. Все получилось так быстро, что никто не успел понять: казнь свершилась.

Народ стоял затаенно, молча… Не роптал.

Вдруг с ноги Аусмы соскользнула калоша на широкой льняной тесьме, глухо стукнула о деревянные доски настила. По площади прокатился гул толпы, и тут Велта не выдержала.

— Мама! — Она бросилась к эшафоту. — Мамочка-а-а!

Велта не увидела верхней ступеньки, ударилась о нее ногой и упала, затряслась в безудержных рыданиях.

Руттенберг удовлетворенно усмехнулся, пристукнул по открытой ладони перчаткой.

— Люди! — громко, на всю площадь прокричал комендант по-латышски. — Вы видели казнь старой партизанки. Она получила то, что заслужила. А это, — Руттенберг показал на Велту, — ее дочь. Она тоже партизанка. Встать! — приказал Руттенберг, и двое гитлеровцев схватили Велту.

В это время совсем близко, по-видимому, из слуховых окон старого замка, выходящего фасадом на площадь, раздался отчетливый выстрел, и Руттенберг схватился за голову.

Потом зацокали по булыжнику сапоги заметавшихся гитлеровцев. Волчком, суетливо, не зная, куда спрятаться, закрутился на месте побагровевший Штамме. Откуда-то издалека, как из небытия, до Велты донесся стук не то телеги, громыхающей по камням, не то пулемета, захлебывающегося от яростного огня.

Народ на площади смешался, хлынул в разные стороны. То ли наяву, то ли в бреду Велте почудилось, будто чьи-то сильные, грубоватые теплые руки подхватили ее, не давая упасть на землю…

 

ВСТРЕЧА

Рассказ

#img_7.jpeg

Он один знал, что дошел до предела, до мертвой точки, после которой и пространство, и время теряли всякий смысл — пройденное им только что пространство и покоренное с таким трудом время. Теперь время, как бы в отместку, само покоряло его, и видимое впереди пространство сокращалось до пяти, максимум десяти последних жалких шагов, которые Чупров еще в состоянии был одолеть. Дальше был мрак, темнота, неизвестность.

Лейтенант Апраксин и остальные солдаты все так же, не сбавляя темпа, бежали за ним, Чупров слышал за спиной частый топот их сапог, на который земля отзывалась внятным протяжным гудом. Но этот дробный, сам по себе энергичный звук уже не подхлестывал солдата, как прежде, не торопил вперед, словно был услышан кем-то другим и относился к кому-то другому, постороннему, случайно оказавшемуся на границе в момент преследования нарушителя.

Устремляясь вперед уже по инерции, а не усилием воли, Чупров лишь боялся, что упадет у всех на виду, так и не дотянув до цели, и эта вынужденная задержка из-за возни с ним смажет все предыдущее, остановит, а то и сведет на нет так хорошо начавшийся темп погони.

Ныла онемевшая кисть руки, туго захлестнутая ременной петлей натянутого струной собачьего поводка; ноги жестоко сводило судорогой, будто Чупров стоял не на раскаленном солнцем каменистом гребне, а плыл в ледяной воде. А в голове, пробиваясь сквозь охватившую тело боль, жило и вырастало позорное, унизительное: «Всё… Больше не могу… Ноги… Подъем не осилю».

До его слуха еще доносился, впрочем мало волнуя, злой рокот стиснутой камнями реки, целиком терявшей себя в карстовой пещере с бездонным озером, которое Чупрову доводилось видеть прежде. Этот погоняемый ветром и множимый горным эхом отдаленный ворчливый грохот перекрывал, заглушая совсем, близкий противный скрежет попадавшихся под ноги острых скальных обломков гранита. Стронутые с места, обломки срывались в ущелье, по пути вздымая душную пыль и образуя опасные текучие осыпи, способные увлечь за собой и человека.

Солдат интуитивно отпрянул в сторону, и осыпь сползла уже у него за спиной, не задела.

Он оглянулся, превозмогая боль. Чуть ли не перед глазами Чупрова, сжигаемыми едким потом, нереально, будто в фантастическом фильме, полыхало красным огнем железное дерево, в ветвях которого дважды, словно накликая беду, пронзительно вскрикнула невидимая хищная птица… Но из всего разнообразия звуков Чупров ясно слышал только один — сдавленный звук собственного дыхания, больше похожий на свист дырявой гармони, тугое шипенье, словно горло перехватили веревкой. Окружающее теряло первоначальные свои очертания, расплывалось и уходило совсем, сужая мир до крошечного каменистого пятачка, на котором существовали лишь он да преданная ему розыскная собака Цеза, вместе с Чупровым проделавшая столь долгий, изнурительный путь.

Цеза тоже хрипела, в яростном устремлении вперед скребла когтями по каменистому грунту, недоуменно оглядывалась: она не могла тянуть за собой обмякшего хозяина, и у нее силы были на исходе.

Все-таки его вовлекло, затянуло в новую осыпь, опрокинуло. Уже падая, физически ощущая неотвратимую близость земли, ее жесткую твердь и пыль, Чупров по-прежнему не верил, что все это происходило именно с ним: в какой-то момент заложило уши, вокруг образовалась пустота, тугая и равнодушная, ноги подломились, будто соломенные, и он провалился в эту пустоту, как в бездонный душный колодец…

Его снесло на гребне осыпи недалеко, развернуло и прижало к выщербленному прохладному валуну. А Чупрову казалось, что это он достиг, наконец, желанного колодезного дна, прервавшего его тягучий безвольный полет. И там, в непроницаемом мраке колодца, сначала было тихо, лишь двигались в хороводе какие-то многочисленные неопределимые существа. Безликие и бестелесные, они мельтешили перед глазами в строго определенном порядке, будто пчелиный рой в пору весеннего медосбора.

Почему внезапно ему подумалось про весну и даже как будто навеяло свежие ее запахи? Этого он не знал. Бочком притиснутый к валуну, беспамятно и спокойно лежа в его углублении, словно и впрямь на дне колодца, Чупров пристальней пригляделся к порхающим беспрерывно существам и с приятным удивлением вдруг признал, обнаружил в них настоящих пчел, теплых и мохнатых. Он протянул руку, чтобы для большей достоверности потрогать одну из них, однако вместо руки у него из-под куртки простерлось невесомое слюдяное крылышко, затрепетавшее на слабом ветру, потом выпросталось второе, и Чупрова, вмиг странно уменьшившегося, подхватило этим легким ласковым ветерком, подняло над удушливым срубом колодца, а опустило далеко-далеко от доконавшего его горного перевала, в маленьком солнечном городке под Калининградом, на диво напоминавшем его родной приграничный Багратионовск, где Чупров рос и жил, — опустило как раз перед бюстом полководца, на площади.

Со своей микроскопически малой высоты, тараща глаза снизу вверх, Чупров изумленно огляделся.

Пахло железом. Металлический Багратион смотрел вдаль с прямоугольного столба пьедестала прямо и осуждающе, словно все еще ожидал погубивших его врагов, словно и сейчас готов был вновь сразиться с ними в тяжком смертельном: бою. А вся небольшая площадь, казалось Чупрову, была его бастионом.

От площади во все стороны вольно разбегались крытые асфальтом наклонные улочки, а вдоль них, сколько хватало глаз, в бесшумном салюте весне распушили свои лимонно-желтые зонтики цветов пряные липы.

С недалеких чистых озер до Чупрова доносило прохладу, рядом, нежась на солнце, усыпляюще ворковали голуби, и вообще все было хорошо.

Чупров жадно вдыхал полузабытый аромат цветущих лип, наслаждался так просто открывшейся ему легкостью и свободой передвижения во времени и пространстве, благодаря которой он мог в мгновение ока покинуть площадь с суровым Багратионом и очутиться под теплыми, в мучной пыли, сводами городской хлебопекарни, полюбоваться на принимавшую готовые хлеба из печи мать, а затем так же незаметно, минуя проходную с пристальным вахтером, перенестись на свой электроремонтный завод, посидеть у заградительной сетки испытательного стенда со множеством кнопок на передней панели, бесконечно долго, с наслаждением слушая музыку плавно работающего мотора, окутанного грозовыми запахами голубых электрических разрядов…

Чупров слегка пошевелился в выщербине валуна, и острая боль от ссадин, полученных при падении, вновь возвратила его в колодец, затушевав плотным грифелем действительности эфирное видение позолоченных солнцем лип и недремлющего Багратиона в темной бронзе… Чупрова вновь окружили какие-то суетливые бестелесные твари, мельтешащим хороводом увлекая за собой в неведомую даль, и пока Чупров нехотя брел за ними, не в силах возражать и сопротивляться, повсюду звучала печальная торжественная мелодия.

Плотный мрак по-прежнему окружал Чупрова и диковинных его провожатых. Но потом впереди прояснилось, и в светлом прогале прорезалось до боли знакомое лицо запыхавшегося начальника заставы лейтенанта Апраксина и Чупров потянулся было к низко склоненному над ним озабоченному лицу офицера, будто услышал знакомую короткую команду «Подъем!» и немедленно готов был ее исполнить. Однако уже через мгновение молочный туман скрыл от глаз это видение. Но оставался крепкой связью с реальным миром встревоженный голос Апраксина:

— Саша, что ты?.. Саша…

Чупров медленно, через силу разнял тяжелые веки, в которые словно насыпали песку, шевельнул губами, давая знать, что все слышит и понимает. Лейтенант же, напротив, не понял, потому что, не переспрашивая, позвал куда-то через плечо:

— Лыгарев! Быстро вниз, к муравейнику.

Радист Лыгарев расторопно бросился к муравьиной куче, захлопал обеими руками по живому холму, объятому встревоженной беготней, потом сцепил ладони ковшиком, бережно донес до Чупрова жгучий муравьиный запах, дал вдохнуть. Пальцы у него были длинные, под ногтями чернела тонкими серпиками грязь.

— Дыши, вояка! Тяни в себя глубже.

Кислота ударила в нос, вышибла слезы, как от нашатыря. На языке, толстом от жажды, не умещавшемся во рту, стал ощутим давний, почти забытый привкус муравьиного укуса, которым он лакомился когда-то, слизывая кислоту с ошкуренного прутика, каким ворошил муравейник. И тотчас, едва им овладело это пришедшее из детства ощущение, к горлу подступила теплая удушливая волна. Чупров до боли прикусил губу: не хотел, чтобы его минутную слабость видели ни начальник заставы, ни досадливо хмурившийся радист Лыгарев, ни старший наряда сержант Данилин, — оттого и гасил в себе спазм, кусал губы. Безразличие и тоска вползали в душу вместо разом иссякнувших сил, и Чупров вяло подумал, что, должно быть, лейтенант, с досадой отмечая бесполезно уходящее время, наверняка сейчас осуждает его и называет хиляком. И чтобы не видеть грустного лейтенантского лица, не раздражать Апраксина своим беспомощным видом, Чупров вновь закрыл глаза, с этого момента ощущая лишь одного себя…

Лейтенант же думал не только и не столько о Чупрове. Всего какой-то час назад еще не было ни поиска нарушителя, ни этого досадного горного недомогания солдата. Свободный от дежурства, Апраксин с утра писал письмо жене на Урал, когда радист соединил его с начальником отряда. Для начала поинтересовавшись делами заставы и обстановкой на участке, начальник отряда сообщил Апраксину, чтобы тот готов был к приезду представителя из округа. Само собой, письмо пришлось отложить, а самому, несмотря на законный выходной, идти на заставу, готовиться к встрече. А там и часовой с вышки доложил, что к развилке дорог на ближайшее селение и границу приблизилась «Волга». Это и оказалась машина нового направленца заставы подполковника Невьянова, прибывшего к Апраксину вскоре после звонка.

Неприязнь и раздражение вызвал в нем поначалу сам облик подполковника Невьянова, непривычные его манеры. Царапнули по сердцу Апраксина первые же слова старшего офицера, когда тот буквально на полуслове прервал доклад начальника заставы по обстановке:

— Подождите, лейтенант, о службе. Успеется. С дороги бы полагалось умыться…

И Апраксин умолк, будто с размаху налетел на барьер. В нерешительности он топтался рядом, пока гость, распахнув тесноватый, будто с чужого плеча, китель, неспешно обозревал сиреневый, в мареве, горизонт, пока долго и глубоко, с наслаждением вдыхал горьковатый полуденный воздух, насквозь пропеченный неистовым южным солнцем.

От перегревшегося мотора запыленной «Волги» нестерпимо несло бензиновой вонью, а Невьянов, будто не замечая этого, сосредоточенно принюхивался к сладковатому древесному дыму и неодобрительно посматривал на жидкий костерок в глубине хоздвора, где дежурный повар, ни на кого не обращая внимания, сжигал промасленные дощечки ящиков из-под консервов с тушенкой. Наконец Невьянов шевельнулся, с ленцой махнул пухлой рукой шоферу в щегольски расклешенных парадных брюках и распорядился:

— Загони-ка «лошадку» в стойло. Все бока намял, понимаешь, где только тебе права выдавали… Что, лейтенант, приглашай! Давненько я тут не бывал, давненько…

В беспощадных лучах отвесного солнца отчетливо выделялся восковой, какой-то безрадостный цвет лица Невьянова, его слегка наметившееся брюшко, и Апраксину стоило большого труда не придавать особого значения ни внешнему виду, ни глуховатому, маловыразительному голосу подполковника, ни его манере ступать осторожно, будто дорога от ворот до казармы была сплошь утыкана гвоздями или залита грязью. Даже то, с какой тщательностью он принялся вынимать из добротного дорожного чемодана и попеременно раскладывать на столе махровое полотенце, мыльницу с легкомысленным голубым цветком на пластмассовой крышке, обернутый целлофаном шерстяной спортивный костюм, как долго правил, намереваясь бриться, допотопную опасную бритву «Золинген» с полустертым лезвием, — рождало в душе Апраксина усмешку и непонятный даже для него самого протест.

Сам Апраксин еще с курсантской поры брился электрической бритвой. У него была надежная, почти бесшумная «Агидель» с плавающими ножами, и всех владельцев «скребков» он заочно считал людьми чуть ли не прошлого столетия, которые почти поголовно напрочь отвергают синтетику и наверняка сами набивают папиросные гильзы насыпным табаком. Апраксин ничуть бы не удивился, увидев у Невьянова хитроумную машинку для снаряжения папирос и музейное кресало или, в лучшем случае, фитильную «бензинку» из стреляного винтовочного патрона образца «…надцатого» года.

Однако больше всего задело самолюбие лейтенанта то, что к нему прибыл не представитель штаба округа, загодя ожидаемый, а технарь, наверняка забывший тонкости боевой службы у рубежа… Но какой бы огонь ни бушевал в груди лейтенанта, Апраксин давно и четко усвоил, что приказы командования не обсуждаются, что в армии любой — от солдата до маршала — живет по уставам, и поэтому заранее настраивался принимать все как должное, хотя порой чувства и перевешивали, брали свое.

Задержавшись перед входом в казарму, Невьянов поковырял тупым носком сшитых на заказ сапог щербатую ступеньку крыльца, и Апраксина, давно отдавшего старшине распоряжение сменить негодную доску, немало удивило: и как только заметил?.. А когда подполковник совсем уже было занес ногу над порогом, из распахнутых настежь ворот аппаратной недорезанным поросенком заголосил на высокой поте до этого молчавший дизель. Невьянов повернул удивленное лицо к Апраксину, видимо, ждал объяснений, а лейтенант ничего не мог сказать, почему дизелисту пришло в голову опробовать двигатель в столь неурочный час.

Бормоча что-то себе под нос, ведя какую-то безголосую занудливую мелодию, Невьянов от казармы повернул к аппаратной. Апраксин покорно шел следом, в душе кляня судьбу, что послала ему нежданный «подарок».

— Дизелист у тебя молодой? — спросил Невьянов, разом обрывая свою неясную песню. Голос его не предвещал ничего хорошего; во всяком случае, Апраксин не уловил в нем веселых или ободряющих нот.

— Никак нет, — по-уставному выдавил Апраксин, заранее ожидая разноса. — Специалист. Механик второго класса.

— Ага, — согласился Невьянов мало что выражающим тоном, а когда их обоих — Невьянова и Апраксина — окутал горячий сумрак выложенной из кирпича аппаратной, подполковник спросил у солдата:

— Что ж ты дизель-то рвешь, сынок? Ведь тебя на «губу» надо за такое обращение, понимаешь…

Это обязательное невьяновское «понимаешь», произнесенное дважды или трижды, уже коробило Апраксина, резало слух, как прежде всегда резало манерное «кубыть», «надысь», «однако». Ничего не поделаешь, настраивал себя Апраксин, придется терпеть. И потому молчал, до ломоты стискивая зубы.

Такое состояние владело Апраксиным долго. И лишь в умывальной, когда Невьянов начал плескаться под тугой струей воды, широко расставив ноги, чтобы не забрызгать сапоги, Апраксин увидел под лопаткой подполковника глубокую треугольную вмятину, затянутую грубой бугристой кожей, словно оперировавший его хирург торопился и делал положенное ему дело наспех, без старания и любви.

— Плесни-ка, лейтенант, на спину, — оборвал его оцепенение голос Невьянова.

Лейтенант не сразу сообразил, что от него требуется.

— Краны тут низкие, никак, понимаешь, не подлезешь. Прежде-то на улице умывались, из ведра.

Апраксин направил струю на покатую спину подполковника, стараясь, чтобы ледяная вода не достигла ужасной вмятины. Однако струйки все равно набегали на рубец, должно быть, неприятно холодя.

— Ух, дьявол, хорошо!.. — Невьянов даже зарычал от удовольствия, закряхтел. — Да сливай, сливай, лейтенант, не бойся. Ах ты!

Как завороженный Апраксин смотрел на загадочную мету. Старался представить себе возможное происхождение этого шрама, но ничего героического или мало-мальски похожего на геройство в облике грузного подполковника не угадывалось, а спросить Невьянова прямо лейтенант постеснялся. «Мало ли, — думал Апраксин, — вдруг человеку неприятно, а я напомню…»

Свежий после мытья, гладко выбритый, Невьянов наконец принял обстоятельный доклад начальника заставы. В скудно обставленной канцелярии, лишенной даже малейших излишеств, какой-нибудь посторонней вещицы или пустякового сувенира, довольно прозаично звучали все эти цифровые данные, которые начальник заставы перечислял без запинки, а Невьянов все равно слушал Апраксина с удовольствием, будто внимая стихам.

Нравилось подполковнику, что по ходу рассказа Апраксин, не глядя на ряды переключателей, щелкал нужными тумблерами, и на электрифицированной схеме участка заставы попеременно обозначались крошечными лампочками то рубежи прикрытия, то линия границы, то изгибы дорог. По тому, как Невьянов дотошно интересовался деталями взаимодействия с фланговыми заставами, уточнял расположение постов технического наблюдения, наличие локаторов и приборов ночного видения, радиостанций и прочих средств, Апраксин понял, что не ошибся: техника техникой, а обеспечивать охрану границы, заниматься расстановкой людей, принимать решения, если изменится оперативная обстановка, в основном придется ему. Все верно. Невьянов здесь для контроля и руководства в исключительных ситуациях; хозяин же, истинный хозяин заставы, с кого в первую очередь спросят за порученный участок границы, — он, Апраксин. И надеяться, значит, надо только на самого себя.

Незаметно подошло время обеда, старшина уже приглашал к столу. Но от обеда, не объясняя причин, Невьянов отказался, попросил себе только заваренного кипятку и сахару. За чаем подполковник говорил с Апраксиным об отвлеченном, словно намеренно не хотел раньше времени касаться вопросов службы. Спросил между прочим о семье лейтенанта, но так мельком, необязательно, что Апраксин, нахмурясь, сказал, лишь бы длинно не распространяться: жена с дочерью уехали на Урал, к теще. Другие мысли занимали начальника заставы, и постороннему, не относящемуся к службе, места не было. Да и Невьянова, кажется, такой ответ удовлетворил. Не делая попытки продолжить разговор, он в задумчивости прихлебывал горячий чай и глядел, не мигая, в одну точку.

Старшина все маячил неподалеку от канцелярии с распахнутой дверью, где Невьянов пил чай, держался начеку, потому что по опыту знал: если начальство отказывается от еды, хорошего не жди, голодные — они непокладистые.

Апраксин метнул на старшину осуждающий взгляд: вместо того чтобы дефилировать перед дверью и угадывать настроение начальства, лучше бы ступеньку на крыльце заменил! И пулеулавливатель на месте заряжания оружия тоже давно следовало бы покрасить, а то вмятина от случайного выстрела уже поползла ржавчиной, портит безобразным пятном весь вид. И дизелист этот, как на грех, некстати припустил обороты на всю катушку, что только на него нашло…

— Лейтенант, можете пока идти, — вдруг разрешил Невьянов. — Меня пасти да опекать не надо. Я займусь документами. Позже поговорим. Ну и на границу выедем — само собой…

Ненадолго, но с явным облегчением оставив Невьянова одного, Апраксин поставил задачу и отдал приказ на охрану границы очередному наряду, идущему дозором на левый фланг. На обратном пути, перебирая в памяти подробности встречи и первых разговоров с Невьяновым, лейтенант резко выговорил дежурному, не обеспечившему должного порядка в комнате постовой одежды, дал необходимые указания старшине, явно истомившемуся в неведении, а потом, вернувшись к Невьянову, сам молча выслушал незначительные замечания подполковника по ведению документов, ознакомился с короткой записью проверяющего, не столько вникая в суть написанного, сколько удивляясь почерку немолодого уже офицера. Каллиграфия у Невьянова оказалась отменной.

— Ну, пошли знакомиться с заставой, — сказал Невьянов, отодвигая от себя стопку толстых служебных журналов в потрескавшемся коленкоре. — Посмотрим, где размещаются твои орлы.

Апраксин, томясь, сопровождал дотошного гостя по обоим этажам недавно выстроенной казармы, еще густо струившей непобедимый запах свежей краски. Но мало-помалу «экскурсия» завершилась, и Невьянов заметно подобрел…

Зашли в ленинскую комнату. По телевизору как раз передавали дневной выпуск новостей, и Невьянов сначала задержался на пороге, равнодушно косясь на изображение, а затем бочком-бочком протиснулся в просторное помещение, прочно устроился в кресле, буквально впился глазами в цветной экран. Показывали какой-то подмосковный тепличный комплекс, начиненный последними чудесами агротехники, где среди серебристых алюминиевых конструкций ловко, будто по воздуху, сновали юные феи в крахмальных высоких тюрбанах и белоснежных халатах. Появившиеся на экране зеленые огурцы вперемежку с крутобокими помидорами отбрасывали блики, словно игрушки на новогодней елке.

— А неплохо бы на заставе иметь теплицу, — вдруг высказался Невьянов, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Для солдата, понимаешь, фрукт и овощ — ценная вещь…

Апраксин сдержанно помолчал, потому что не знал, каких слов ждал от него этот странный подполковник. Он уже намеревался отпроситься у Невьянова, поскольку пора было составлять план охраны границы на следующие сутки, но в этот момент, опережая Апраксина, в коридоре казармы ожил динамик. Резкие, точками, сигналы зуммера как бы выговаривали на тревожно высокой ноте: «В ружье! В ружье!..» Дежурный, будто отрабатывая за полученный от начальника заставы разгон, зычно скомандовал:

— Тревожная группа, на выезд! — и вскоре предстал перед офицерами, выговорил одним духом: — Товарищ подполковник, сработал пятый правый. Дозор оповещен. Тревожная группа на выезд готова!

Магия, всемогущая магия хлестких слов побуждала к действиям! Не дожидаясь каких-либо приказаний, Апраксин уже перепоясал себя портупеей с нацепленной кобурой, застегнул широкий кожаный ремень чуть ли не до последней дырочки, резким щелчком замкнул сейф с документами и приложил горячую ладонь к козырьку фуражки:

— Разрешите выехать на участок?

Невьянов не то улыбнулся, не то у него непроизвольно дернулись уголки губ, и он коротко бросил:

— Действуйте!

Подполковник вышел на крыльцо за начальником заставы, вновь усмехнулся, заметив новую, еще не окрашенную ступеньку, белевшую среди остальных, словно высушенная солнцем кость. Апраксин последовал вниз, зябко повел плечами, все время ощущая на спине пристальный, испытующий взгляд Невьянова. Мелькнула на миг мысль: «Не доверяет, что ли? Или проверяет? Зачем?»

Готовый к выезду газик урчал мотором, мелко подрагивал. Апраксин занял место рядом с шофером, хлопнул дверцей машины так, что Цеза, собака инструктора Чупрова, вскочила с пола, подала резкий голос. Радист Лыгарев и старший наряда Данилин, входившие в состав тревожной группы, незаметно переглянулись — от Апраксина не укрылось удивление, промелькнувшее в их глазах.

На заставском дворе между тем все шло своим чередом: выкатывался из гаража мощный вездеход с брезентовым верхом, осторожно разворачивался полукругом, чтобы ненароком не зацепить сияющую глянцем начальственную «Волгу». Замполит без суеты, деловито выстраивал солдат заслона, толково отдавал необходимые распоряжения, которые выполнялись незамедлительно. А в ушах Апраксина все еще звучало невьяновское «действуйте», сказанное им словно бы нехотя, из милости, как понял Апраксин, и с непостижимым пока превосходством, будто Невьянов знал то, что Апраксину было неведомо, недоступно… А может, никакого второго значения не было в этом обычном слове, рассуждал Апраксин, просто не понравилась интонация? И все же не в интонации суть. Нечто похожее одновременно на ревность и зависть проскользнуло в голосе подполковника, отложилось в сознании Апраксина, как запомнилось и сожаление, когда Невьянов говорил, что давненько тут не был. Что он имел в виду?..

Думая так, Апраксин практически оценивал и собственную реакцию на приезд гостя, повышенную свою восприимчивость к каждому его слову. Что это — мнительность, нервы? Дверцей вон хлопнул — едва машину не опрокинул.

— Поехали! — обрывая себя, не желая больше копаться в собственных чувствах, приказал Апраксин шоферу. — На пятый участок.

Дорога повела через невысокие перевальчики, постепенно захватила примелькавшейся, десятки раз виденной новизной. Она всегда отвлекала от дурных мыслей, никчемных обид и переживаний, потому Апраксин и любил долгие ее километры, особую ее власть… А потом началась работа, газик дальше не шел, его не пускало ущелье, и стало вовсе не до посторонних ощущений. Собака сразу же взяла след, пошла цепко, безостановочно… И вот теперь, когда, преследуя нарушителя, шли буквально по его пятам, первогодок Чупров не выдержал бешеной скорости погони, упал…

Радист Лыгарев еще дважды бегал к муравейнику у подножия холма, приносил Чупрову живительный эликсир. Он бы перенес и самого Чупрова поближе к муравейнику — лишь бы это помогло…

В налитой тяжестью голове Чупрова слегка прояснилось, обморочное состояние прошло, четче проступила явь, но дыхание все еще было неровным. Впервые в жизни нещадно сдавливало сердце, глаза слезились, отчего окружающий мир виделся сплошь розовым, зыбким, как бы плавающим в воде. Чупров помотал головой, пытаясь стряхнуть с себя неимоверную тяжесть, пригнувшую его к земле, не позволявшую даже на миг отлепиться от приютившего его валуна.

Когда-то, еще в курсантские годы испытавший все это на себе, лейтенант Апраксин не торопил инструктора, не подгонял его ни приказом, ни взглядом, хотя единственным его желанием в этот момент было, чтобы Чупров пересилил себя, как можно скорее поднялся. Ведь без собаки они бессильны, а нарушитель за это время, потерянное впустую, мог углубиться в тыл, выйти из заблокированного района, и тогда попробуй отыскать и обезвредить его в массе людей!..

Пискнуло в телефонах радиста — застава вызывала тревожную группу на связь. Апраксин с явной неохотой взял протянутый Лыгаревым микрофон, догадываясь, что вызывал Невьянов. Но чем мог ему помочь оставшийся на заставе направленец? Распечь за непредвиденную задержку? Выразить сочувствие?.. Апраксин тщательно вырабатывал в себе качество, которым гордился — самостоятельность, диктовавшую поведение, закалявшую волю. Именно в силу этих причин он не боялся начальственного гнева, равно как и не нуждался в чьем бы то ни было утешении. Он вообще забыл, как звучат приторно-жалобные нотки сочувствия и сам никогда к ним не прибегал, считая, что жалость унижает достоинство человека. Но вместо угаданных будто бы слов старшего офицера Апраксин в ответ на сообщение о горном недомогании Чупрова услышал резкое, заставившее задребезжать мембрану:

— Почему теряете время?

Апраксина взорвало: хорошо говорить о времени, сидя в кабинете, за тридевять земель от этого чертова перевала! Что, кроме своих машин и солярки, мог знать этот технарь о пограничном поиске? Граница — не механизмы и запчасти, а живые люди со всеми слабостями, горестями, наконец, с пределом возможностей и сил… Как чуяло сердце: что-то произойдет! Не зря и птица кричала — накликала…

— Продолжайте преследование по вероятному направлению движения нарушителя! — вновь издалека долетел до Апраксина сипловатый, надсаженный голос Невьянова. — Вы слышите?

Апраксин слышал. И другие солдаты слышали — аккумуляторные батареи радиостанции были заряжены до отказа, резкие слова подполковника звучали так громко, будто он сам стоял рядом, поскрипывая своими просторными, сшитыми на заказ, сапогами, и глядел с усмешкой, ядовито…

Но сейчас Апраксину нужны были не команды, пусть и справедливые в конечном счете. Командовать он и сам умел — не хуже начальника отряда. И давать начальнику заставы совет вести тревожную группу по наиболее вероятному направлению движения нарушителя по крайней мере нелепо, потому что это даже не арифметика, а счетные палочки первоклашки, азы. А что предпринять в данном случае, в конкретной ситуации? Вызвать из заслона или с заставы другого вожатого с собакой? Не имеет смысла: в оба конца и далеко, и времени затратится больше. Оставить или, точнее, бросить Чупрова одного он тоже не мог — не позволяла совесть, сопротивлялся разум…

Будто подслушав мысли лейтенанта, Чупров попытался встать, оторваться, наконец, от притягивающего его, будто магнитом, прохладного валуна. Но тело еще плохо слушалось его, в голове по-прежнему стоял такой гул, словно десяток бондарей, действуя в полном согласии, сбивали с бочек ржавые обручи.

— Цеза! — тихо позвал он собаку, чтобы хоть что-то сказать и немного себя взбодрить. — Иди ко мне. Ну иди, дурочка, иди. Вот так, умница.

Апраксин излишне пристально следил, как ничего не понимавшая Цеза, тоже, по-видимому, обескураженная задержкой, послушно подалась вперед, на ходу виляя длинным и сильным телом, ткнулась мордой в колени Чупрова. Лейтенант избегал смотреть на самого инструктора, чтобы тот, не дай бог, не прочел в его взгляде нетерпения и досады. Сейчас Апраксин даже больше надеялся на Цезу, чем на самого хозяина, мысленно молил ее помочь Чупрову прийти в себя, потому что ни в чьих других руках собака работать не будет, а только она одна сейчас безошибочно могла указать точный кратчайший путь, который избрал для себя нарушитель границы.

— Я скоро, — зачем-то пообещал Чупров лейтенанту и остальным солдатам. — Вот только оклемаюсь, и все пройдет.

— Конечно, — с какой-то нарочитой, непривычной для себя бережливостью в голосе поспешно ответил Апраксин, хотя в этот момент с языка готовы были слететь совсем иные, более жесткие и требовательные слова. — Ты скоро оклемаешься, — повторил он вслед за Чупровым. — Ничего…

И как бы в подтверждение его слов долговязый радист, столбом возвышаясь на нижней каменистой террасе, когда Чупров на него оглянулся, через силу подмигнул ему, как бы подбадривая, по потом, не выдержав виноватого, отчего-то заискивающего взгляда инструктора, отвернулся, закусил нижнюю губу.

Поднятая солдатами пыль, от которой собака чихала и потешно терла когтистой лапой нос, постепенно улеглась. А может, это солнце, светившее уже совсем по-вечернему, так изменило цвет каменной пудры, что она стала неразличимой для глаза? Ведь и видный с высоты перевала густой мох на недалеком теперь болоте, обычно сиявший обманчивой изумрудной зеленью, сейчас казался сумеречно-бурым, невзрачным, как бы выгоревшим.

Тишина и покой обволакивали землю, замиравшую перед сном. Пора было, несмотря ни на что, подниматься, топать к болоту, куда, по всей вероятности, держал путь нарушитель. Чупров и ненавидел себя за слабость, за то, что другие вынуждены были его ждать, и остро желал себе одного: решимости, твердости духа и тела.

Он рывком вскочил, охнул беззвучно, потому что тело словно прошило жгучей молнией. Но Чупров не поддался мгновенному порыву сесть и никуда не идти, а только крепче, стремясь пересилить слабость, потуже намотал на кулак поводок. Надо было прийти в себя, почувствовать под ногами твердую почву, унять шум в голове и ушах, и на эту трудную работу у него ушло много сил. Но вот прояснилось в глазах, спала с них мутная пелена, за которой открывался простой и будничный мир в безмятежном и ласковом сиянии вечернего солнца.

— Цеза, след! След, Цеза, — тихо сказал инструктор собаке, и умное животное не рванулось вперед, иначе бы Чупров не устоял, а медленно, с оглядкой, потянулось к болоту, постепенно убыстряя и убыстряя ход.

Снизу, от близкого уже болота, шибануло тяжелым духом, который, однако, не остановил погоню, не заставил людей замешкаться даже на краткий миг.

— Молодцы, орлы, молодцы, — подбадривал солдат заметно повеселевший Апраксин. — Еще чуть-чуть поднажмем…

Стало ясно, что болота не миновать, и потому бежали в заданном направлении, едва сдерживая темп, чтобы не обгонять собаку.

Поначалу жутко было видеть такое количество бесполезной, непригодной для жизни масляно-черной воды, в которой кроме мха не тянулось к солнцу ничто живое. Даже белощекая крачка — неизменный обитатель топей — и то не вила здесь гнезд, держалась подальше от столь гиблого места. Лишь чудом зацепился по обе стороны узкого болотного клина стойкий к затоплению кипарис. Но и тот не удался мощью, ник и чах в застоялом воздухе и вязкой взбулькивающей грязи. Пограничники сюда тоже редко наведывались — не было особой нужды, потому что какому нарушителю придет в голову заживо топить себя в вонючем болоте?

Открывал или, наоборот, запечатывал болотную горловину рыжий, без малейшей растительности каменистый утес, от которого вправо и влево тянулся зыбун. Апраксин знал, что в таком зыбуне запросто можно было увязнуть…

И тем не менее едва заметные следы, оставленные нарушителем, уходили туда, к седловине утеса. И собака тоже упрямо, на ходу взлаивая от нетерпения, вела пограничников вверх. Невероятно! На что рассчитывал нарушитель? Неужели избрал своим прикрытием топь, полагая, то другим сюда хода нет? А может, сгоряча, подстегнутый страхом, сбился с намеченного маршрута и сам угодил сюда по ошибке, которую нет времени исправить? Или отсиживался настороже в потаенной щели и ждал, держа наготове оружие, когда появятся пограничники? В такой ситуации Апраксин мог предположить все, что угодно.

Лейтенант молча кивнул Лыгареву и Данилину: мол, идите в обход. Те мгновенно, без пояснений поняли приказ. Вчетвером они с разных сторон вскарабкались на макушку утеса, соблюдая предельно возможную осторожность, сошлись в седловине. И что же? Апраксин от досады едва не выругался: утес был пуст. А собака беспокойно подскуливала и все норовила сорваться вниз: видимо, ее звал, манил непонятно куда ведущий запах, оставшийся в воздухе после того, как тут прошел неизвестный.

Придерживаясь за скальные выступы, Апраксин спустился, на сколько смог, взглянул сверху на воду и мгновенно все понял. Под утесом среди сплошного гнилья длинными разводами чернело окно, которое могло означать только одно…

— Веревку! — заметно нервничая, громче обычного скомандовал Апраксин. — Подстрахуйте меня.

Он сам, не уступая ни Лыгареву, ни Данилину своего командирского права, спустился на прочной капроновой веревке к воде. Держа пистолет наготове, до боли в пальцах сжимая его рифленую пластмассовую рукоятку, Апраксин оглядел все щели и выступы вплоть до маслянистого зеркала болотной жижи. Он все еще надеялся отыскать скрытую от глаз нишу, складку, в которой мог затаиться нарушитель. Однако нигде не обнаружилось никаких следов пребывания человека.

Хмурый, раздосадованный, лейтенант поднялся наверх, на макушку утеса, еще хранившего дневное тепло. Жадно закурил, торопливо глотая дым и почти не ощущая горечи табака.

Вся тревожная группа ждала его решения, солдаты смотрели на него с надеждой. Чупров уже вполне пришел в себя, только бледность на лице еще напоминала о его недавнем недомогании. Цеза тоже вела себя спокойно, облизывалась, по-своему понимая, что поработала хорошо, на совесть…

Апраксин тычком погасил окурок о гранитный скол, дал солдатам команду хорошенько обследовать прилегающую к утесу местность, и когда убедился, что осмотр тоже ничего не прояснил, приказал Лыгареву передать на заставу: поиск прекратить, заслон снять. На недоуменный вопрос Невьянова о нарушителе Апраксин четко, не колеблясь, ответил: нарушитель погиб в болоте, а для того, чтобы поднять утопленника, необходимо дополнительное снаряжение и люди, которыми он, Апраксин, в данный момент не располагает.

— Отставить команду «прекратить поиск»! — сердито грохнул Невьянов. Затем потребовал у начальника заставы: — Дайте точные координаты своего местонахождения.

Координаты были предельно просты: утес в начале болота. Невьянов не стал расспрашивать подробней, сказал коротко, решительно:

— Ждите меня. Выезжаю.

Больше всего в этот нескладный вечер Апраксину не хотелось встречаться с Невьяновым, хотя с момента их знакомства пролетело не так уж много времени, за которое они успели обменяться едва ли десятком фраз. В чем тут крылась загадка, Апраксин вряд ли бы смог объяснить. Но перед ним опять предстала по-прежнему неразгаданная укоризненная полуулыбка Невьянова, да снова перед глазами навязчиво возникла, белея грубыми рубцами, старая рана под левой лопаткой уже немолодого офицера…

Долго ждать им не пришлось — подполковник Невьянов вскоре прибыл к подножию холма. Он хотя и был достаточно информирован о ходе поиска, поскольку доклады поступали к нему регулярно, тем не менее неожиданно для Апраксина потребовал от начальника заставы подробного отчета: где именно, в какое время и при каких обстоятельствах были обнаружены следы нарушителя, каким маршрутом двигался, где исчез… Апраксин, удивляясь в душе переменам, происшедшим с медлительным на первый взгляд Невьяновым, без запинки обрисовал путь, проделанный тревожной группой, по минутам, словно на оперативном совещании, расписал саму организацию поиска и действия тревожной группы.

Невьянов молча выслушал доклад, потом хмыкнул, укоризненно сказал своим маловыразительным голосом:

— Действия в основном правильные. Одобряю. А вот участка своей заставы ты, Апраксин, не знаешь.

В ответ на неприкрытое недовольство, недоумение и мимолетную обиду Апраксина подполковник сказал тоном, не терпящим возражений:

— Да-да, не знаешь… Ну, теперь-то что об этом!.. Поздно критиковать.

Оглянувшись на зловонное болото, распространявшее вокруг сырость и смрад, Невьянов решительно сказал:

— Не будем терять время. Едем, товарищ лейтенант! Водитель, разворачивайте машину.

Ехали молча. Уязвленный Апраксин и понятия не имел, что затевал этот непонятный Невьянов. Но глухая досада, в ответ на упрек старшего офицера заполнившая душу, не проходила, а наоборот, мучила словами оправдания.

— Какова протяженность твоего болота, знаешь? — первым нарушил молчание Невьянов, внешне вполне миролюбиво, будто разговор шел о вещах обыденных, малоинтересных.

— Знаю, — однословно ответил Апраксин. Невьянов ждал, и лейтенанту волей-неволей пришлось пояснить: — Оно оканчивается глубоко в тылу. С боков к нему не подступиться — топь. Один у нарушителя путь — через утес.

— Один, говоришь?.. Хм! Поворачивайте на тыловую дорогу, — вдруг приказал Невьянов шоферу.

Апраксин терялся в догадках, но задавать вопросы не спешил. Пусть он и допустил в чем-то просчет — у кого их не бывает! — но настанет минута, когда Невьянов сам убедится, что тоже был неправ. Настанет…

Когда достигли противоположного края болота, сумерки почти укрыли землю, соединив ее сплошной темнотой с небом. Шофер тревожной группы уловил и понял молчаливый жест подполковника, в нужном месте остановил машину.

— Так, — сказал Невьянов, близоруко щурясь на циферблат часов со светящимися капельками фосфора. — В нашем распоряжении еще около получаса. Вполне достаточно. Закурим, лейтенант?

Мягкая нотка в подобревшем голосе Невьянова сразу заставила забыть возникшую было обиду. Да и не умел лейтенант долго держать зло, отходил легко, как дитя.

А Невьянов между тем достал из кармана кителя простенькие сигареты с фильтром, одну молча протянул Апраксину, другую взял сам, щелкнул крошечной зажигалкой и как ни в чем не бывало закурил, шлепая губами, словно пробовал дым на вкус…

Решив, что настала подходящая минута, Апраксин обратился к направленцу:

— Товарищ подполковник, разрешите вопрос?

Невьянов коротко хохотнул, похлопал Апраксина по плечу:

— Потом вопросы, лейтенант, потом. Даст бог, еще успеем наговориться.

Примерно через полчаса тревожная группа, заняв ту позицию, которую заранее наметил солдатам Невьянов, лицом к лицу столкнулась с выбредавшим из воды нарушителем границы. Обессиленный тяжелым переходом, незнакомец ничего не успел понять, как чуть ли не в грудь ему уперлись вороненые стволы автоматов.

С двух сторон в упор осветили его фонарями — мокрого, грязного, дико поводившего глазами с одного пограничника на другого. И тут Невьянов вздохнул, отчетливо сказал нарушителю:

— Ах, Джамал, говорил же тебе, что мы еще встретимся! Вот и довелось. Это сколько же лет-то прошло!.. Да, старый ты уже стал, не то, что прежде, руки-то вон как дрожат. Поизносился ты, Джамал, поистерся малость. А все, понимаешь, неймется. Чего ты забыл на нашей земле? На что надеялся?

Апраксин был удивлен безмерно. Вот теперь он действительно ничего не понимал. И тогда Невьянов засмеялся — впервые за весь день, раскатисто, с удовольствием. Сказал:

— Признайся, лейтенант, не поверил, когда я сказал, что не знаешь участка заставы… Ты в машине об этом хотел спросить? Я угадал? Ясно, что не поверил, чего там. Здесь когда-то была гать, верно я говорю, Джамал? Контрабандисты денег на нее не пожалели — рассчитывали, что пользоваться будут долго. И ведь как хитро настлали, упрятали под водой, кто бы догадался! А все-таки взяли мы их тогда почти всех, мало кто уцелел. Ну, и наших, конечно, полегло…

Невьянов сломил прутик, ткнул им в воду, нащупал гать. Прут ушел в глубину почти на полметра.

— Она, та самая. Ишь как просела. Видать, засосало болото, она и так лежала не на виду. Давно это было, мало кто знает о гати, даже на картах не осталось пометки… Однако, гляди-ка ты, помнят…

Невьянов неуклюже потоптался на пружинящей моховой подстилке, выбирая местечко посуше, где вода не доставала сапог. Пососал потухшую сигарету. Апраксин смотрел на него не отрываясь.

— А ведь тогда он в спину мне саданул, Джамал. Памятку оставил… — Невьянов круто развернулся к нарушителю границы. — Да только выжил ведь я, Джамал, я не мог умереть, пока тебя по земле носило. Не мог. Вот и встретились, понимаешь… Ну, ведите его ребята. А тебе, лейтенант, так скажу: я тогда был моложе, ну вот вроде тебя. И тоже, как ты, в начальниках заставы. Здесь и принял крещение. Выходит, теперь мы с тобой побратимы.

 

ЧЕРНЫЙ БРИЛЛИАНТ

Рассказ

#img_8.jpeg

— Ковалев! Лейтенант Ковалев! Василий! Да отзовись ты…

Он не сразу понял, кого окликали, и продолжал пристально наблюдать за летным полем. Там, в невесомом мареве, то укорачиваясь, то удлиняясь от знойных испарений, после рулежки набирал обороты «боинг». Едва заметные на расстоянии крапинки иллюминаторов, дрожа, поблескивали на солнце. Казалось, толстобрюхий самолет никогда не взлетит, так долго длился его разбег. Наконец у самой кромки взлетной полосы, за которой начинался лес в июньской лаковой зелени, «боинг» тяжко поднялся, подобрал шасси и косо потянул вверх, оставляя за собой грязно-бурый след и надрывный удаляющийся грохот.

Лейтенант Ковалев облегченно вздохнул, снял фуражку, изнутри вытер платком мокрый дерматиновый ободок тульи.

— Ковалев! Заснул, что ли? Зову, зову…

Не оглядываясь, Ковалев по голосу определил: Ищенко. Даже будто увидел из-за спины красное, распаренное лицо своего друга, его сердито надутые губы. Ковалев неотрывно смотрел, как стремительно пропадал, превращаясь в точку, большегрузный лайнер, словно на горизонте, скрытый облаками, находился невидимый гигантский вентилятор, сквозная труба, всасывающая в себя все, что на миг теряло твердую опору на земле.

Жаркое небо постепенно, как бы нехотя, растворяло в густой голубизне остатки отработанных газов, рассеивало их в атмосфере, пахнущей техническим керосином и аптечной ромашкой, гудроном расплавленного асфальта и приторной ванилью аэропортовских буфетов. Поднятая двигателями пыль уже улеглась, припорошив сединой рано высохшую аэродромную травку. Над полем на минуту широко распласталась тишина, в которой хватало места и беззаботному пению птиц, и дружному стрекоту кузнечиков.

— Вот и всё. — Ковалев обернулся к Ищенко, надвинул на лоб фуражку с изумрудно-зеленым верхом, слегка дотронулся ребром ладони до кокарды. — Ну, чего шумишь?

— С тобой зашумишь, — недовольно отозвался Ищенко. — Гоняйся по всему полю, ори! Что я тебе, маленький?

— Микола! — Ковалев придержал друга за локоть, щуря глаза, невинно спросил: — А как по-украински сказать: цветные карандаши?

— Чого?

— Да цветные карандаши. Такие, знаешь, в коробках. Которыми рисуют.

— От так и буде: кольрови оливцы. — Ворчливость в голосе Ищенко разом пропала. — А що?

— Да ни що! Хороший ты хлопец, Микола, только юмору тебе не хватает. А без юмора долго не проживешь.

— Ну и ладно, — покорно согласился Ищенко. — Мне долго не треба, главное, свое прожить справно!

Мимо них прокатил грузовик с ярко-оранжевыми бортами и длинным самолетным «водилом» на толстых шинах. Двое дюжих техников пробовали сдвинуть с места забуксовавший электрокар, незлобно поругивали водителя, съехавшего с асфальта на вязкий газон. Визжа и резко накреняясь на виражах, промчалась «Волга» руководителя полетов, из окна кто-то приветливо помахал рукой. У каждого здесь была своя забота, свое дело. Все эти люди, машины, механизмы составляли законченную, едва заметную постороннему глазу картину жизни аэропорта. И офицеры-пограничники были хотя и малой, но неотъемлемой ее частью.

— Толкнем? — Ковалев показал Ищенко на электрокар.

— Треба трошки подсобить…

Вчетвером справились быстро, водрузили электрокар на место, пожелали техникам доброй работы.

— Чего искал-то, Микола? — Ковалев повернулся к другу.

— До шефа иди, зовет.

Ковалев на мгновение приостановился, оглянулся назад, словно растаявший в небе «боинг» мог каким-то чудом вернуться и занять прежнее место на полосе. Но от самолета не осталось уже и следа.

Ковалев обязан был проследить за отлетом «боинга», на борту которого находился выдворенный за пределы Советского Союза иностранный турист. Всего три часа пробыл он на нашей земле, а ощущение осталось такое, будто трое суток. Неприятное ощущение.

Он прибыл утренним рейсом, в пору, когда остывший за ночь асфальт еще не успел накалиться до духоты, а трава на газонах до неправдоподобия натурально пахла травой, не сеном. Ковалев любил этот час перехода утра в день, любил за особый настрой души, всегда возникавший в нем от ощущения, даже ожидания обязательной неповторимости и многообещающей новизны. Да и голову еще не ломило, не сдавливало от гигантского напряжения, которое человек почти неизбежно испытывает во всяком большом современном городе. Ковалев замечал: что-то происходило с людьми в скоротечные эти мгновения. Они как бы заново рождались на свет, были менее раздражительны, заботливее, бережливее относились друг к другу.

Именно таким удивительным утром самолет иностранной авиакомпании и доставил на нашу землю заокеанского туриста.

Поначалу никто не обращал особого внимания на общительного пассажира: мало ли восторженных людей путешествует по всем точкам земного шара?

Турист заговаривал буквально со всеми: то надоедал своему пожилому соотечественнику, страдающему одышкой, то радостно протягивал контролеру-пограничнику через стойку кабины пустяковый презент — пакетик жвачки, в приливе чувств даже готов был его целовать, то кинулся помочь какой-то растерявшейся старушке заполнить таможенную декларацию, и вовсе запутал, сбил ее с толку. С таможенником, когда подошла его очередь предъявлять багаж на контроль, заговорил на плохом русском, словно они были старинными приятелями, лишь вчера расстались после пирушки и теперь им необходимо вспомнить подробности проведенного вечера.

Багажа у него оказалось немного — чемодан да тяжелая коробка с пластинками. Таможенник перелистал конверты, словно страницы книги: Чайковский, Шостакович, Свиридов; новенькие блестящие конверты отражали солнечные блики.

— Классика! — восторженно пояснил турист, постукивая твердым ногтем по глянцу картона.

Таможенник тоже оказался любителем классической музыки и, насколько знал Ковалев, по вечерам заводил в своей холостяцкой квартире старенький «Рекорд», внимая печальным органным фугам Баха… Только ему невдомек было, какая надобность туристу везти с собой в такую даль пластинки Шостаковича и Чайковского, если их полно в любом музыкальном магазине? Другое дело поп-музыка или диск-рок, в последние годы в обилие хлынувшие из-за границы…

Дотошный, таможенник знаком подозвал к себе Ковалева, сказал негромко:

— Кажется, это по вашей части…

Когда туристу предложили совместно послушать его диски, он в смущении оглянулся, изобразив пальцем вращение и сказал:

— Нет этой… фонограф.

— Найдем, — заверили его.

Наугад выбрали из пачки первую попавшуюся пластинку, поставили на вертушку. После нескольких витков знакомой мелодии в репродукторе послышался легкий щелчок, и мужской голос, чуточку шепелявя, провозгласил:

— Братья! К вам обращаюсь я…

Иностранец буквально взвился на своем стуле: это подлог, у него были записи настоящей классической музыки!..

Ковалев молча наблюдал за тем, как менялось, становилось злым только что развеселое лицо интуриста, и невольно сравнивал, вспоминал…

Еще мальчишкой он жил с отцом на границе, в крошечном старинном городке под Калининградом. Из самых ранних детских впечатлений осталось в памяти, как они ловили в необъятном озере метровых угрей. Мрачная с виду рыба брала только на выползня — огромного червя длиной с толстенный карандаш, охотиться за которым надо было ночью, с фонариком. Мальчик сначала не решался к ним подходить, но отец сказал, что никакой земной твари бояться не надо, и он осмелел, а потом оказался даже добычливей отца… На свет выползень не реагировал, но шаги слышал чутко, лежал, наполовину вытянувшись из норки, посреди утоптанной пешеходной тропы, наслаждался ночной прохладой. Надо было осторожно, на цыпочках приблизиться к нему, перехватить жирное извивающееся тело выползня у кратера норки и держать так, пока не расслабятся мощные, будто пружины, мышцы, постепенно вытягивая его из земли целиком…

Чем-то иностранный турист напомнил Ковалеву скользкого выползня, и это неожиданное сравнение было ему неприятно.

— Вы подсунули мне чужие диски, это подлог! — брызжа слюной и багровея на глазах, визгливо кричал иностранец.

Начальник смены пограничников, в кабинете которого велось прослушивание, провел ладонью по лицу, будто к нему пристала липкая паутина, спокойно спросил:

— Коробку вы несли сами? Сами. Кто же у вас мог вырвать ее из рук и совершить подлог?

Сраженный таким простым доводом, турист крикливо заявил о произволе, препятствующем «свободному» обмену идей, о попранной демократии, нарушении принципов интернационализма, провозглашенных самим Лениным… Последнюю фразу он произнес патетически, видимо, приберегал ее напоследок как главный аргумент.

Начальник смены, майор, тяжело поднялся из-за стола, какое-то время молча разглядывал иностранца. Даже он, привыкший к дисциплине и самоконтролю, едва сдерживал свои чувства.

— Послушайте, вы… — Голос майора звучал жестко. — Читайте, если вы грамотный человек. — Майор указал иностранцу на плакат у себя за спиной.

Медленно шевеля губами, тот прочел: «Мы стоим за необходимость государства, а государство предполагает границы. В. И. Ленин».

— У вас еще будет достаточно времени поразмыслить над всем этим у себя дома, — уже спокойно заключил майор. — Выездная виза сегодня же будет передана с соответствующим заявлением вашему консулу. Для вас же путешествие закончено. Лейтенант Ковалев! Подготовьте материалы о выдворении гражданина из пределов СССР как нарушителя советских законов, задержанного с поличным… Проследите за его отправкой ближайшим рейсом…

И вот теперь Ковалев шел к начальнику контрольно-пропускного пункта, недоумевая, зачем он мог понадобиться так срочно? Ищенко тоже ничего толком не знал и лишь поторапливал друга: скорей, и так времени потеряно много.

После улицы из кабинета начальника КПП пахнуло духотой. Ковалев доложил о прибытии, с удивлением отметив, что полковник встречает его с улыбкой.

— Не догадываетесь, зачем я вас вызвал? Только что позвонили из роддома: ваша жена родила. Все благополучно. Дочь. Надо же, повезло! А у меня одни парни, трое. — Полковник встал, протянул лейтенанту обе руки. — Поздравляю, Ковалев, от души поздравляю. Можете смениться, Ищенко я дам распоряжение, и — домой. — Он взглянул на часы. — Служебный автобус отходит через двадцать минут. — Не опаздывайте. Желаю счастья! Да, если нетрудно, захватите и передайте начальнику аэропорта вот этот конверт. Там марки, — пояснил он смущенно, — наши сыновья затеяли обмен. Дружат, понимаете ли, до сих пор, раньше-то мы жили в одном доме…

Ковалев чуть не вырвал из рук начальника конверт.

На пути, перегородив узкий проход между двумя залами, попались неуклюже растопыренные стремянки маляров, затеявших косметический ремонт аэропорта, полные до краев ведра с побелкой и краской. Сами маляры — две девушки и парень в низко надвинутой на лоб газетной пилотке — работали на деревянных мостках под самым потолком, и оттуда летела на пол мелкая известковая пыль. Рискуя разбить лоб и вывозиться в мелу, Ковалев вихрем помчался к лестнице, ведущей на второй этаж, взялся за перила. И внезапно будто обожгло руку.

Прямо перед собой, чуть ниже ладони, он увидел пачку денег.

Деньги были свернуты в рулон и засунуты под фанерную обшивку, которой строители на время ремонта перегородили зону спецконтроля от общего зала, облицевала косыми листами перила и лестничный марш. В сумеречной тени шаткой некрашеной стенки, за которой находились таможенный зал и накопитель, свернутые в рулон деньги легко Можно было не заметить или принять за продолговатый сучок, мазок краски, а то и за мотылька, распластавшего овальные крылья по яичной желтизне фанеры.

Даже на глаз, без подсчета, Ковалев мог сказать, что это крупная сумма.

«Сотни четыре, не меньше. Доллары? Фунты? Или в наших купюрах?»

Медленно, будто внезапно что-то вспомнив, он повернул обратно, сосредоточенно нахмурив лоб. За ним могли наблюдать, и Ковалев, чтобы не выдать себя, не показать охватившего его волнения, на ходу открыл клапан почтового конверта, достал из него блок марок.

В блоке оказалась серия аквариумных рыб диковинных форм и расцветок. Он выудил из пакета следующий блок, притулился к киоску «Союзпечати» наискосок от лестничного марша и принялся углубленно изучать зубчатые бумажные треугольнички с изображением далеких солнечных стран. Под руки попался клочок с оторванным краем, на котором неподвижно застыла неправдоподобная в своей буйной зелени пальма, растущая среди знойных барханов, словно воткнутая в песок метла.

Время шло, а возле денег никто не появлялся. Ковалев просмотрел марки по второму кругу, без всякого интереса повторяя вслед за названиями: Кения, Алжир, острова Зеленого Мыса. Все эти сфинксы, райские птички, запеченный яичный желток солнца, унылые бедуины в белых тряпицах на головах мало занимали его, но он старательно придавал своему лицу выражение неподдельного интереса. Уже и сама лестница с едва видной отсюда точкой спрятанных денег казалась ему похожей на застывший, словно пирамида, рисунок марки, а цель, ради которой Ковалев торчал в общем зале, была еще далека.

Откуда-то сбоку появился Ищенко, направившись к киоску, заговорил с ходу:

— Ну, ты даешь, Василий! Лучшему другу — и не сказал. Хорошо, шеф просветил. Ну, поздравляю.

— Николай…

— Потом будешь оправдываться, за праздничным столом. Дуй скорей на автобус, осталось всего три минуты.

— Николай, слушай меня. И не оглядывайся. Под перилами лестницы — тайное вложение. Чье — пока не знаю. Сообщи начальнику смены. И пришли сюда кого-нибудь, хоть Гусева, что ли. Да объясни, пусть не бежит, как на пожар, а то все дело испортит. Ну, давай! У тебя и своих дел по горло. Автобус пусть едет. После сам доберусь, на такси. Так Гусева ко мне подошли…

Первогодок Гусев поначалу вызывал у Ковалева раздражение и даже неприязнь. Не давалась ему служба контролера, хоть плачь. Перевели его в осмотровую группу, и он в первый же день принес Ковалеву «добычу» — монету в десять сентаво, что закатилась под кресло салона авиалайнера. Мелочь? А для Ковалева эта монетка была дороже сторублевой бумажки, дороже награды, потому что дело не в ценности находки, совсем нет. Знаменитый на всю границу гроза контрабандистов Кублашвили тоже начинал не с миллиона… Буквально через сутки Гусев после очередного досмотра самолета положил на стол начальника смены расшитый бисером дамский кошелек в виде кисета. Открыли его, пересчитали деньги — триста тысяч лир, все состояние итальянки, горестно сообщившей пограничникам о пропаже. Ей предъявили искрящийся дешевым стеклярусом кошелек, спросили, тот ли, что потерялся. Итальянка всплеснула руками: «Мама мия!» — принялась вслух пересчитывать деньги, потом отделила половину, долго подыскивала и нашла-таки нужное слово: «Гонорар». Ей объяснили, что у нас так не принято, но она никак не могла взять в толк такую простую истину и все подсовывала, передвигала по столу кипу бумажных денег; огромные глава ее сияли неподдельным счастьем и радостью, которые Гусев уже видеть не мог, потому что в это время был на своем рабочем месте, на посту.

Гусев вошел в зал вразвалочку, покачивая чемоданчиком с таким видом, будто получил десять суток отпуска и вот-вот уедет домой.

«Артист! — восхищенно подумал Ковалев. — Смотри, как преобразился!»

Гусев изобразил на лице, что безмерно рад встрече с лейтенантом, затем хозяйски, чтоб не мешал, поставил чемодан на прилавок закрытого киоска. Незаметно шепнул, что Ищенко ввел его в курс дела, и тут нее начал рассказывать какую-то смешную нескончаемую историю про одного своего знакомого, встретившего на заячьей охоте медведя.

«Артист! — снова искренне поразился Ковалев. — Откуда что и взялось?»

Мимо них проходили люди, о чем-то говорили между собой, но Ковалев их почти не слышал, словно ему показывали немое кино.

Однажды, еще до училища, когда он служил рядовым на морском КПП и стоял в наряде часовым у трапа, ему тоже показывали «кино». В иллюминаторе пришвартованного к причалу океанского лайнера, на котором горели лишь баковые огни, вдруг вспыхнул яркий свет. Ковалев мгновенно повернулся туда и остолбенел: прямо в иллюминаторе плясали две обнаженные женщины, улыбались зазывно и обещающе. Он не сразу сообразил, что это из глубины каюты, затянув иллюминатор белой простыней, специально для него демонстрировали порнофильм. А потом к его ногам шлепнулось на пирс что-то тяжелое. Записка, в которую для веса вложили монету. Он немедленно вызвал но телефону дежурного офицера. Тот развернул записку, прочел: «Фильм блеф, отвод глаз. Вас готовят обман». Всего семь слов. Внизу вместо подписи стояло: «Я — тшесны тшеловек». Ясно было, что готовилось нарушение границы… В тот вечер, усилив наблюдение за пирсом, наряд действительно задержал агента. Прикрываясь темнотой, тот спустился с закрытого от часового борта по штормтрапу и в легкой маске под водой приплыл к берегу. С тех пор Ковалев накрепко запомнил «кино» и неведомого «тшесного тшеловека», который, наверняка рискуя, вовремя подал весть. Где он теперь?..

Время по-прежнему тянулось, будто резиновое. Гусев успел дорассказать свою историю и начал в нетерпении поглядывать на лейтенанта, потому что не привык на службе стоять просто так, без дела. Вот уже и маляры покинули свои подмостки, должно быть, отправились перекусить или передохнуть. За ними спустился и паренек в легкомысленной газетной пилотке, поставил ведро со шпаклевкой к фанерной стене, совсем неподалеку от денег. Ковалев напрягся. Маляр повертел туда-сюда белесой головой, полез в карман, закурил. Снова оглянулся по сторонам, словно отыскивая кого-то.

В это время внизу, у самого пола, плохо прибитые фанерные листы, разгораживавшие два зала, разошлись, и в проеме показалась рука, сжимающая продолговатый сверток. В следующий миг пальцы разжались, пакет оказался на заляпанном побелкой полу, и рука, мелькнув тугой белой манжеткой, убралась. Листы фанеры соединились.

Гусев даже подался вперед, готовый немедленно начать действовать, но лейтенант незаметно осадил его: стой и не спеши. Пограничник должен уметь выжидать, в этом тоже его сила.

Вот паренек маляр докурил свою сигарету, затоптал окурок, еще раз, уже медленнее, оглядел зал. Потом он теснее прижал ведро к стене и заспешил вслед за ушедшими девушками.

— Наблюдайте за пакетом и деньгами, — приказал Ковалев солдату. — Потом обо всем доложите. Я — в накопителе.

Унимая гулко бьющееся сердце, сдерживая поневоле участившееся дыхание, Ковалев вошел в накопитель, отгороженный от общего зала и различных служб временной фанерной перегородкой до потолка. Обычно Ковалев избегал появляться здесь без надобности, потому что томимые неизведанностью, излишне нервозные и подозрительные иностранцы заранее ждали от этих загадочных русских какого-нибудь подвоха и незаметно, исподтишка фиксировали каждый шаг офицера-пограничника; некоторые из них, пряча глаза, в душе желали, чтобы он поскорее покинул помещение.

На этот раз народу в накопителе было немного. Две дамы в строгих, неуловимо похожих деловых костюмах с глухими воротами под горло сидели в ожидании своего багажа на полужестком диванчике, будто в парламенте, и важно вполголоса беседовали.

«Не по погоде одежда, — посочувствовал им Ковалев. — Жарко сейчас в кримплене».

У той, что постарше, подремывал на коленях шоколадно-опаловый японский пикинес с приплюснутой морщинистой мордочкой и как бы вдавленным носом. Крошечной собачке не было никакого дела до журчащих звуков разговора хозяйки и ее собеседницы. Непонятный людской гомон, смешанный с заоконным аэродромным гулом, тоже мало беспокоил породистое животное, и пикинес невесомо лежал на хозяйских коленях, словно рукавичка мехом наружу.

Возле диванчика, неподалеку от дам, склонился над распахнутым кейсом тучный потный мужчина, по виду маклер или коммивояжер, а может, агент торговой фирмы. Зачем-то присев на корточки, он перебирал кипы бумаг в своем пластмассово-металлическом чемоданчике с набором цифр вместо замков; шевеля губами, вчитывался в развороты ярких реклам или проспектов. Галстук у него сбился на сторону, словно мужчина только что оторвался от погони и сейчас наспех ревизовал спасенное им добро.

На Ковалева, прошедшего неподалеку, «коммивояжер» даже не поднял глаз.

Широкое окно посреди накопителя было обращено ко взлетно-посадочной полосе, и около него, сплетя за спиной длинные пальцы, неподвижным изваянием застыл человек спортивного склада. Ранняя седина путалась в его волнистой шевелюре, будто тенетник на осенних кустах. Рамное перекрестье окна, центр которого перекрывала голова мужчины, казалось артиллерийским прицелом, и за ним то и дело вихрем проносились самолеты различных авиакомпаний.

Вот мужчина повернулся, явив Ковалеву чеканный, как на медали, профиль лица, боковым зрением цепко охватил мало в чем изменившуюся обстановку зала и опять застыл в прежней позе, лишь сверкнули из-под обшлагов пиджака дорогие запонки. Во всем его облике ясно читалась единовластная уверенность в себе и полнейшее равнодушие к происходящему вокруг.

«Такие должны хорошо играть в гольф и лихо водить машину», — подумал Ковалев, вспомнив мимоходом какой-то не то английский, не то американский фильм. Он почти физически ощутил, как у себя дома, на площадке, пригодной для гольфа, незнакомец со вкусом выбирает из набора клюшек увесистый клэб, мощно, без промаха бьет им по мячу из литой вулканизированной резины, и мяч по трассе скатывается точно в лунку… Еще Ковалев представил, как довольный выигрышем игрок мчится но автобану в ревущем восьмицилиндровом авто, выжимая акселератор до отказа, — и удивился реальности этой несуществующей, увиденной лишь в воображении картины. Правда, нарисованный им образ мало в чем прояснял возникшую ситуацию, и даже, наоборот, мешал Ковалеву сосредоточиться.

Не было у Ковалева ни малейшего желания угадывать среди прочих иностранцев единственного, нужного ему человека, подозревать из-за одного всех, потому что в большинстве своем это были нормальные здравомыслящие люди, многие из которых еще помнили последнюю опустошительную войну или, во всяком случае, знали о ней хотя бы понаслышке. Но кто-то из них, нанятых сейчас своими будничными делами, пытался, словно мышь, воспользоваться ничтожным просветом, щелью, чтобы совершить нечто противозаконное, идущее во вред государству и, таким образом, во вред ему самому, Ковалеву.

Примириться с этим Ковалев не мог.

Он продолжал наблюдение. Сцепленные за спиной пальцы иностранного пассажира и напоминали те, что на мгновенье мелькнули в отжатом проеме фанерного стыка, и были отличны от них. Чем? Размером, формой?.. Лейтенант, как бы фотографируя руки до мельчайших подробностей, сравнивал и сравнивал запечатленное в памяти и видимое воочию; он боялся ошибиться.

Словно почувствовав на себе посторонний взгляд, мужчина расценил руки, молча и, как показалось лейтенанту, презрительно скрестил их на груди.

Ковалев поспешил отвернуться.

Его внимание привлек бородатый не то студент, не то просто ученого вида пассажир, по слогам читавший согнутую шалашиком книжку из серия «ЖЗЛ» об Эваристе Галуа, название которой Ковалев прочел на обложке. Время от времени «студент» поднимал глаза и, не переставая бубнить, исподлобья оглядывая зал, находил какую-нибудь точку и на ней замирал, надолго уходя в себя. Толстая сумка, висевшая у него через плечо, была раздута сверх меры.

Чуть скосив глаза, Ковалев увидел маленького вертлявого человечка в мягких замшевых туфлях, и болотного цвета батнике. Заказав в небольшом буфете порцию апельсинового сока, мужчина сначала удивленно разглядывал отсчитанный ему на сдачу металлический рубль с изображением воина-победителя, а потом начал требовать лед.

— Эйс, битте, льёт, — тыча пальцем в стакан, требовал он попеременно на разных языках. — Льёт, а? Нихт ферштейн? Айс!

Явный дефект речи не позволял ему выговаривать слова четко, и Ковалев волей-неволей улыбнулся: уж очень похоже было английское «айс» на вопросительное старушечье «ась»! Сам иностранец тонкости этого созвучия не улавливал, и оттого еще забавней казалось его лицо с недовольно надутыми губами и сердитым посверкиванием глаз.

Знакомая Ковалеву буфетчица, Наташа, которой гордость не позволяла объяснить покупателю, что холодильник сломался и пока его не починит монтер, льда нет и не будет, — эта Наташа безупречно вежливо, старательно прислушивалась к переливам чужого голоса, как бы не понимая в нем ни единого слова.

Недовольно бурча, иностранец побрел от полированной, сияющей никелем стойки буфета, на ходу сунул нос в стакан, подозрительно принюхался к его содержимому и на том как будто успокоился, Апельсиновый сок ему пришелся но вкусу.

Другие пассажиры были менее колоритны, почти ничем не привлекали внимания офицера, и, глядя на их обнаженную аэропортом жизнь, Ковалев напряженно думал: кто? Кто мог осуществить тайное вложение? «Коммивояжер»? «Любитель гольфа»? Или «студент»? А может, этот, в батнике? Все они с одинаковым успехом могли проделать нехитрую манипуляцию со свертком — и ни о ком этого нельзя было сказать с достаточной уверенностью. Любое предположение заводило Ковалева в тупик, а он все равно упрямо продолжал размышлять. Две чопорные дамы, сидящие в накопителе, словно в парламенте, естественно, отпадали, потому что с их надменным видом никак не вязалось понятие грязного дела, недостойного их высокого положения. Благодушный семьянин с двумя хорошенькими девочками-близнецами, расположившиеся неподалеку от дам, или тонколицый священник в долгополой сутане, выхаживающий вдоль накопителя, тем более не могли быть отнесены к категории искомого Ковалевым человека.

И все же сверток поступил в общий зал именно отсюда, из накопителя…

Надо было как-то оправдать свое присутствие здесь, в месте, удаленном от пограничного и таможенного контроля, и Ковалев приобрел в буфете пачку каких-то разрисованных импортных сигарет, хотя терпеть не мог табачного дыма.

— Вы сегодня удивительно хороши, — сказал он Наташе.

Девушка поправила крахмальную наколку на пышно взбитой прическе, сообщила лейтенанту:

— К концу недели завезут «Мальборо». Оставить?

Ковалев покачал головой: нет, не надо, при этом невольно улыбнулся в ответ на ее заботу. Со стороны и действительно можно было подумать, что лейтенант-пограничник зашел сюда с единственной целью — поболтать с хорошенькой буфетчицей. Что ж, тем лучше. Он с улыбкой отдал Наташе честь и озабоченно направился в самый угол зала, где в стороне от других примостилась на стуле сухопарая миссис, почти старуха, которой уже не могли помочь ни пудра, ни крем, ни прочие косметические атрибуты.

Она прибыла в Союз с предыдущим рейсом, минут тридцать назад, но все еще не отважилась покинуть зал и выйти на воздух. При посадке самолета ей стало дурно, стюардесса без конца подносила ей то сердечные капли, то ватку с нашатырем.

В аэропорту занемогшую пассажирку ждал врач, но от помощи она отказалась, уверяя, что с ней такое бывает и скоро все само собою пройдет. Просто ей нужен покой — абсолютный покой и бездействие, больше ничего.

Она сидела под медленно вращающимися лопастями потолочного вентилятора, вяло обмахиваясь сильно надушенным платком. Весь ее утомленный вид, землистый цвет лица, кое-где тронутый застарелыми оспинками, нагляднее всяких слов говорил о ее самочувствии. Возле ее ног дыбились два увесистых оранжевых баула ручной клади, и было любопытно, как она сможет дотащить их до таможенного зала.

Ковалев остановился напротив, учтиво спросил по-английски:

— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?

Увядающая миссис натужно улыбнулась:

— О нет, благодарю, мне уже лучше. Весьма вам благодарна.

Белая батистовая кофточка колыхалась от малейшего движения женщины. Но поверх кофточки, усмиряя воздушную легкость батиста, пряча под собой тщедушное тело, громоздилось нелепое черное кимоно с широкими рукавами, делавшее женщину похожей на ворону.

Ковалев устыдился столь внезапного, неуместного сравнения, будто оно было произнесено вслух и услышано; но и отделаться от навязчивого образа оказалось не так-то просто. Он поспешно кивнул пожилой иностранке и легким шагом пересек по диагонали продолговатый зал накопителя.

Сейчас у Ковалева не оставалось никакой уверенности, что таинственный владелец пакета может быть обнаружен. Ему не в чем было ни упрекнуть, ни заподозрить ни одного из находившихся в накопителе людей. И потому червячок неудовлетворения, почти юношеской досады точил и точил его душу, проникал глубоко, в самое сердце. Уязвленное профессиональное самолюбие не давало покоя, звало к активным действиям, а что именно предпринять, Ковалев не знал.

И словно в утешение ему, каким-то чудом вызванная из недр памяти, яркой звездочкой взошла в потемках души внезапная радость: теперь их на земле трое — он, жена и малышка. Дочь… Как они ее назовут? Кем воспитают?..

Еще давным-давно, классе в четвертом или пятом, Василий смотрел в театре чудесную сказку «Снежная королева». Он до слез жалел, что ему досталось от родителей такое неинтересное имя, и тогда же, жалея себя, решил, что если в будущем у него появится дочь, он назовет ее Гердой. Ну а если сын — Каем…

Ковалев усмехнулся: детство все, наивное детство. Сейчас сплошь и рядом Денисы да Ирины, как у Ищенко, да еще Светочки.

Хотя и с трудом, он заставил себя на время не думать о дочери, тем самым не позволяя себе расслабиться, потому что невозможно было совместить яркий сполох звезды — рождение дочери, его продолжения на земле, — с тем, что его повседневно окружало, что приучило на многое смотреть совсем иными глазами. И, пожалуй, впервые его кольнуло пока безотчетное, но явственное отцовское чувство тревоги за судьбу дочери, за ее будущее.

И с этой новой для себя мыслью, с тревогой, подступившей к самому сердцу, Ковалев поспешил к начальнику контрольно-пропускного пункта.

В кабинете «шефа», как называли молодые офицеры начальника КПП, по-прежнему стояла вязкая духота. Лопасти вентилятора, слившись в круг, разгоняли застойный жар лишь в ограниченном пространстве, шевелили на лбу полковника прядку волос. Наглухо закупоренные от аэродромного шума двойные окна в алюминиевых рамах лишь добавляли тепла, накаляя кабинет как через увеличительное стекло.

Сбоку, за приставным столиком, низко склонился к столешнице вызванный пограничниками офицер управления. Он сверялся с записями в коричневом добротном блокноте и на вошедшего не смотрел.

Ковалев доложил, что установить, хотя бы предположительно, владельца пакета не удалось. Полковник откинул со лба спадавшую прядку волос, молча кивнул, указывая лейтенанту на стул. Глаза его выражали то спокойствие, которое отличает в человеке большой опыт и знания. Ковалев втайне боготворил «шефа», чем-то напоминавшего ему отца, после которого у матери осталось с десяток любительских фотографий да вылинявшая за годы форма офицера-пограничника. Отца настигла бандитская пуля уже после войны, и Василий, сколько себя помнил, всегда благоговел перед памятью о нем.

— Вот что, лейтенант Ковалев… — Начальник КПП несколько раз нажал и отжал голубую кнопку остановки вентилятора, наблюдая за тем, как она глубоко утопает в круглой нише и вновь показывается оттуда, возвращаемая упругой пружиной. — Вот что… В свертке, доставленном Гусевым, оказались рулоны восковки. Все тексты на ней — антисоветского, подстрекательского содержания.

Полковник на минуту умолк. Ковалев терпеливо ждал продолжения разговора.

— Деньги, по всей вероятности, никакого отношения к пакету не имеют: слишком велико до них расстояние от пола, туда из щели не дотянуться. Видимо, кто-то решил избавиться от них таким образом. Бывает… И маляр тут тоже ни при чем — обыкновенный честный человек, хороший производственник, комсомольский секретарь бригады… Меня в данном случае беспокоит другое. — Полковник взглянул за окно, где синем-сине расстилалось небо без единого облачка до самого горизонта. — Разберемся, почему в пакете оказались только восковки. Наши «опекуны» за рубежом слишком предусмотрительны, чтобы засылать столь далеко «неукомплектованного» агента… Либо… — Полковник перевел взгляд на офицера управления. — Либо агент — новичок, так сказать, попутчик, которого за плату уговорили доставить к нам эту мерзость, с тем чтобы потом передать по назначению. — Полковник с силой нажал кнопку остановившегося вентилятора. — Есть еще и третий вариант: трусость. Обыкновенная трусость, которой подвержены и опытные агенты. Обнаруженные восковки — не шапирограф, для них нужна специальная краска. Думается, надо искать недостающую часть «комплекта». Таможенников мы уже предупредили, а им во внимании не откажешь.

Начальник КПП откинулся на спинку стула.

— Вам все ясно, лейтенант Ковалев?

— Так точно! — Офицер козырнул и, получив разрешение, покинул кабинет.

Вернувшись в зону пограничного контроля, он некоторое время понаблюдал за работой контролеров. К ним в застекленные кабинки протягивали паспорта и визы недавно прибывшие пассажиры. Нигде никакого ни затора, ни недоразумений. Ревнивое, сладостное чувство овладело лейтенантом: его питомцы!

В таком счастливом, почти праздничном настроении наблюдал Ковалев за работой своих подчиненных. И единственное, что огорчало его в этот момент душевного подъема, — это неоконченная история с пакетом, в которой пока реально существовали лишь обнаруженные рулоны восковки да помнился быстрый, нервный промельк между желтых фанерин узкой руки с белой манжеткой…

Когда пограничники уже заканчивали оформление пассажиров с прибывшего рейса, в дверях накопителя показалась прихворнувшая миссис. Видимо, она достаточно отдохнула, пришла в себя, потому что, хотя и пригибаясь, несла свой груз сама.

Следом, вытирая лоб платком, спешил с прижатым к животу кейсом тучный «коммивояжер».

Помахивая непонятно откуда взявшимся зонтом, вышел «любитель гольфа», как мысленно окрестил его Ковалев, мельком, ленивым полукругом окинул происходящее.

Человек в молодежном батнике и обросший «студент» столкнулись в дверях и никак не могли разойтись — обоим мешала битком набитая заплечная сумка обладателя книги об Эваристе Галуа.

Две дамы в строгих черных костюмах вышли из двери накопителя, словно из кельи монастыря, храня на лицах прежнее недоступное выражение. У одной из них на руках по-прежнему подремывал разморенный жарой лохматый пикинес. Сходство дам с монашенками усиливалось еще и тем, что они шли как бы в сопровождении священника в долгополой сутане, под его молчаливым взором не смея позволить себе даже лишнего шага.

Пожилая миссис, ближе всех оказавшаяся к стойке, подтягивала баулы поближе, Тяжелый груз был не под силу худым рукам. Ковалев хотел было помочь, но возле нее тотчас оказался пассажир в батнике, жестом предложил свои услуги. Однако пожилая миссис, с виду женщина слабая, так шмякнула баулы об пол, так свирепо глянула на них сверху вниз, словно это были ее кровные враги, с которыми надлежало расправиться. Иностранец в батнике пожал недоуменно плечами и придвинулся поближе к «студенту», переложившему книгу под мышку.

Еще не отдышавшись после такой нагрузки, увядающая миссис полезла в карман кимоно за сигаретами, густо задымила, выпуская в недавно побеленный потолок едкие табачные струи.

Ковалев удивленно наблюдал за ней: так смолить — и впрямь никакого здоровья не хватит.

Пассажиры разбрелись между высоких столиков, принялись заполнять таможенные декларации. «Любитель гольфа» писал быстро, почти не отрываясь, с высоты своего роста глядя на продолговатый листок декларации. «Коммивояжер» отчаянно потел, и высунутый наружу кончик языка выдавал его немалое старание Человек в батнике оказался небольшого роста и потому писал, едва не лежа подбородком на толстом пластике стола. Что-то не устраивало его в четких графах, он поминутно хмурился и комкал один лист за другим. Неподалеку от него заполнял документ сутуловатый «студент». Он так и стоял, не выпуская из-под руки книгу о великом математике, хотя она явно мешала ему.

Обладательница рыжих баулов справилась с декларацией быстро, одним махом. Ковалев подумал, что наверняка в ее руке перо трещало, отчаянно брызгало и рвало плотную бумагу — так быстро мелькала ее узкая ладонь. Сделав дело, сухопарая миссис выпростала худые руки из болтающихся рукавов кимоно, без надобности щелкала и щелкала блестящей зажигалкой, поминутно прикуривая и без того подожженную длиннющую сигарету с темно-коричневым фильтром. Яркий румянец покрыл ее щеки, и Ковалев снова удивился, потому что видел всего несколько минут назад полустаруху, которая сейчас сбросила по крайней мере десяток лет.

Между тем «любитель гольфа» тоже освободился и с невозмутимым видом стоял, опершись на длинный зонт-автомат с изогнутой ручкой, и поглядывал на озабоченных своих соотечественников. Поднимали головы в остальные пассажиры, еще недавно дожидавшиеся своей очереди на оформление въездных виз в накопителе.

Знакомый Ковалеву таможенник, к низкому столику которого помолодевшая миссис подпихивала по скользкому мраморному полу свои оранжевые крутобокие баулы, незаметно переглянулся с лейтенантом, даже, кажется, подмигнул: вот, мол, дает, такой и годы и хворь нипочем!..

Пора было предъявлять ручную кладь на таможенный контроль, но иностранка отчего-то не спешила браться за баулы, уступала место другим. «С чего бы это?» — насторожился Ковалев.

Иностранка стояла к нему в профиль — маленькая и растерянная. Пристальнее прежнего окидывая взглядом ее тщедушную фигуру, Ковалев интуитивно угадал на ее поясе едва заметное утолщение, тщательно укрытое тяжелой тканью просторного кимоно. Такая диспропорция сначала озадачила лейтенанта. Затем ниточка рассуждений привела к мысли, подсказавшей Ковалеву безошибочный вывод…

Насколько Ковалев мог определить, таможенник тоже что-то почувствовал. Лицо его стало серьезным, сама собой исчезла веселая улыбка, и таможенник вновь обрел торжественно-деловой вид. Два кадуцея в эмблемах петлиц его форменного кителя сияли на солнце крошечными запрещающими светофорами.

Даже не взглянув на баулы, таможенник спросил у миссис, все ли деньги и ценности указаны в декларации.

Иностранка фыркнула, видимо, что-то не понравилось ей в старательном произношения этого человека, облаченного в темно-синий мундир.

— Еще раз повторяю, миссис…

— Миссис Хеберт, если угодно.

— Миссис Хеберт, все ли деньги и ценности вы указали в таможенной декларации? — настаивал на своем таможенник.

— Все! — отрубила пассажирка хрипловатым голосом.

— Ну что ж… — Таможенник протянул руку, требуя показать ему зажигалку, которую дама не выпускала из рук, даже когда заполняла декларацию и вздымала баулы на оцинкованный стол.

Осторожно он снял с блестящей безделушки заднюю крышку, выковырнул шилом комок ваты. На его подставленную ковшиком ладонь горошиной выкатился черный бриллиант, остро блеснул на свету отшлифованной гранью. Таможенник бережно взвесил его на руках, словно там было что-то живое, хрупкое и в любой момент могло рассыпаться на куски. Черный бриллиант! Редкость необычайная. Точную его цену трудно даже назвать.

— Вам придется пройти в комнату для личного досмотра, — объявил таможенник иностранке, от изумления потерявшей дар речи.

Она не сопротивлялась, не устраивала сцен. Брела вслед за неумолимым таможенником, будто в шоке, не видя ни дороги, ни собственных ног. Вдоль тела безжизненно, плетьми свисали когда-то, должно быть, красивые руки с длинными пальцами, белые полоски манжет туго охватывали запястья.

Вызванная в комнату для личного досмотра пожилая женщина-таможенник сняла с нее плоский набедренный пояс с фляжками, наполненными специальной типографской краской трех цветов.

Дальнейшее она воспринимала как сон. Куда-то ее уводили, с кем-то она беседовала, отвечала на вопросы… Ей предъявили для опознания пакет в первоначальном его виде, развернули и показали содержимое — рулоны восковок, спросили, признает ли она эти вещи своими. Женщина равнодушно подтвердила: да, пакет и находящиеся в нем восковки — ее. И вдруг разрыдалась — безудержно, навзрыд.

— Я знала, знала, что все так и будет, — заговорила она. — Это они меня вынудили, они! Запугали, что к старости я могу остаться без крова и пищи, что меня вышвырнут на улицу или упекут в дом престарелых. Они всё могут. О, теперь я вижу, что они со мной сделали! Сначала они убили моего мужа, подстроили, будто он погиб в автомобильной катастрофе. Но я-то догадываюсь, я убеждена, что это не так. Мой муж был осторожный человек, он никогда не переходил улицу в неположенном месте и всегда оглядывался; но он слишком много знал и всегда мог рассказать о них, всегда! А потом его не стало, и тогда они принялись за меня.

Женщина судорожно схватила протянутый ей стакан с водой, сделала несколько торопливых глотков. Вода стекала по ее птичьей шее, пропитывала блузку — иностранка ничего не замечала и говорила, говорила, захлебываясь словами от давно скопившегося гнева:

— После похорон мужа ко мне пришли какие-то люди и сказали, что покойник остался должен фирме, с которой сотрудничал, огромную сумму. Не знаю, что это была за фирма, муж не любил свою работу и никогда ничего мне о ней не говорил. И о долге — тоже… Мой дом быстро опустел, потому что я привыкла во всем полагаться на мужа и сама нигде не работала. А как иначе, ведь я ничего не умела делать такого, что принесло бы доход. Долг не только не погашался, но и возрастал, уж не знаю, как так у них получалось. Проклятье! Я огрубела и уже дошла до того, что сама себе начала стирать белье и готовить завтрак. А потом… потом они выкупили мою закладную на дом и сказали, что теперь я у них в руках. «Как птичка, — сказали они, — птичка, которой можно подрезать крылышки». Они требовали, чтобы я согласилась работать на них, как это делал муж, и тогда у меня ни в чем не будет нужды.

Она сделала еще один торопливый глоток, машинально начала перекатывать стакан с водой в ладонях. Ее никто не торопил, и женщина, вздохнув, продолжала:

— Однажды какой-то черный автомобиль промчался совсем рядом со мной, только чудо помогло мне остаться в живых. И тут я не выдержала. О, вы не знаете, что такое завтрашний день без куска хлеба и без надежды, что такое наши дома для престарелых, куда идут, чтобы умереть не на улице, не под чужим забором… Меня каждую ночь преследовали кошмары, будто я босиком ступаю по холодному полу этого гадкого дома. Б-р-р!.. Нет, вам многого не понять! Я всю жизнь прожила в достатке, мой муж неплохо зарабатывал, чтобы содержать и меня, и дом. Детей у нас не было, так что разорять было некому. И вдруг — все кувырком!.. А те люди, что навещали меня после гибели мужа, сулили мне райскую жизнь, покой и обеспеченность до самой смерти. Они подарили мне бриллиант только за то, чтобы я поехала к вам по туру. И путевку в вашу страну тоже они приобрели! О, мой бриллиант…

— Кстати, миссис Хеберт, зачем вам понадобилось возить бриллиант с собой, да еще в такой, я бы сказал, оригинальной «оправе»? Насколько я понял, вы ведь не собирались его продавать?

— Разумеется, не собиралась. Я держала его, как у вас говорят, на черный день. Да, я пыталась спрятать его у себя дома, нашла для него ямку в стене, в кухне, под кафелем. Но у нас, знаете, слишком ненадежны дома, чтобы быть спокойным за свое добро.

— Тогда отчего вы не указали камень в таможенной декларации? Он был бы в абсолютной сохранности, уверяю вас. Наши законы гарантируют неприкосновенность личной собственности.

Иностранка вскинула удивленные глаза, не понимая, шутят над нею или говорят правду.

— Вы что, не знали этого? Да или нет?

Она прошептала едва слышно:

— Нет…

Ковалев, все это время молча стоявший у стены кабинета, где шел первичный допрос, взглянул на стол. В самом его центре выделялась на белом листе бумаги усеченная пирамидка камня. Всего лишь камень, продукт природы. А сколько судеб сошлось вокруг него! Как можно, чтобы человеком управляли минералы?.. Чтобы в итоге прожитой жизни — печальном итоге — оставалась такая ничтожная, сомнительная ценность? Ковалев взглянул на женщину.

— Чем вы должны были заниматься в Советском Союзе? — спросили ее. — Конкретно: ваши задачи и цели?

— Вот именно — заниматься, потому что делать я ничего не умею, — раздраженно произнесла иностранка. — Я кое-как научилась вязать, только кому сейчас нужны мои вязаные чулки, когда их полно всюду, в любой лавочке? А те господа научили меня обращаться с этими штуками, — кивнула она на фляжки и розовые восковки, ворохом сложенные тут же, на краю стола. — Я должна была намазывать формы краской, печатать, а потом засовывать эти дурацкие листовки в почтовые ящики по подъездам! И так — все дни моего пребывания в любом вашем городе. Но в последний момент я чего-то испугалась и решила избавиться от пакета. Хорошо, что я нащупала ногой щель; это меня спасло. Я тут же почувствовала облегчение и успокоилась. В конце концов, меня никто не контролировал из тех господ, только я слишком поздно догадалась об этом. А тем людям всегда можно было сказать, что я сделала все, как они велели. О, позор! — Она закрыла лицо обеими руками. — Я — и какие-то почтовые ящики. Позор!

Присутствующие на первичном допросе переглянулись, осторожно спросили:

— У вас всё, миссис Хеберт?

— А что у меня может быть еще? Что? С меня и так достаточно, довольно. Я устала и… и довольно.

Женщина снова закрыла лицо ладонями, горько, безутешно заплакала. Но слезы мало-помалу иссякли. Она подняла голову, с беспокойством спросила:

— Что мне за это будет?

— Вот протокол допроса. — Офицер управления протянул ей несколько листков. — Прочитайте и распишитесь.

— И… что со мной сделают?

— За попытку незаконного провоза антисоветских материалов вы будете выдворены из пределов Советского Союза. Остальное — дело вашей гражданской совести.

Иностранка обхватила руками голову.

— Кстати, бриллиант вы можете забрать с собой. — Офицер протянул ей камень. — На память. Он все равно фальшивый. Вот заключение экспертизы. Обыкновенная красивая стекляшка. Как видите, ваши господа оказались не столь щедры на расплату.

Иностранка сидела, оцепенев, потом начала что-то искать на столе среди других вещей.

— Закурите? — Ковалев ловко вскрыл пачку сигарет, достал из ароматной ее глубины одну из них. — Пожалуйста, не стесняйтесь, — предложил он почти тем же тоном, каким разговаривал с «больной» иностранкой в закупоренном прямоугольнике накопителя.

Пожилая миссис, на глазах растерявшая остатки былой стати, жадно потянулась к протянутой сигарете.

— Можете оставить себе всю пачку.

Ковалев без сожаления отдал ей красиво разрисованную коробку импортных сигарет, потому что сам просто не выносил табачного дыма.

 

ФЛЮОРИТ

Рассказ

#img_9.jpeg

Тупорылый вездеход на большой скорости мчался по тундре. Повсюду расстилался потемневший за лето мох. На поворотах выбрасывало из-под гусениц то скрипучий гравий, то ошметки ягеля, и тогда обнажалась упругая тундровая земля, уходя назад, за приземистые холмы, двумя параллельными колеями.

Серая маловыразительная растительность, тянущаяся на многие километры влево и вправо, поражала Паршикова своим однообразием. Легкие кивки вездехода, остающийся за спиной усыпляющий гул работающего двигателя, духота в кабине — все должно было нагонять сонливость.

Но Паршиков не спал. Цепко вглядываясь в окружающее, он узнавал и не узнавал знакомые места, которые покинул всего лишь четыре года назад, когда поступил в офицерское училище.

Объезжая очередной невысокий холм, вездеход накренился.

— Остановитесь, — приказал водителю Паршиков, внезапно ощутив острое желание пройтись по земле.

Затянутая сивым курчавым ягелем, земля под ногами почти не ощущалась, гладкие кожаные подошвы сапог скользили по сухому мху, будто по маслу. Но идти было так же приятно, как в детстве по летней дорожной пыли, когда босые ступни по щиколотку окупаются в ласковую, приятную глубину земляной горячей муки.

Воздух тяжеловато пах сыростью, по которой угадывалось стремительное приближение зимы. Паршиков вдыхал и вдыхал этот слегка напоминавший болотный, только менее отчетливый запах тундры, и ноздри его раздувались совсем как у охотника, издалека почуявшего дым костра и долгожданное жилье.

Шурша моховой подстилкой, он взял правее. Торопясь, обогнул округлый холм и с замиранием сердца остановился, зажмурил глаза, а когда открыл их, сразу узнал раскинувшуюся перед ним длинную, вытянутую вдаль лощину.

Да, это была она, та самая лощина, еще в его солдатскую службу на Аларме весело названная пограничниками заставы Бабкиным тапком. Только сейчас в углубления «тапка», где положено быть каблуку, чуть отсвечивала стоячая вода, да на самом дне, выпирая горбом, бугрился одинокий каменный валун. В то время, о котором вспомнил Паршиков, Бабкин тапок до краев был наполнен снегом, будто его нарочно засыпали туда лопатами, возводя посреди ровного поля длинное взгорье непонятного назначения. Жутко было подумать, что под ногами, под скользким глянцевым настом в твердых звенящих застругах, напоминавших стиральную доску, таилась бездонная толща снега. Да и вездеходы тогда были редкостью, на охрану границы выезжали в основном на собаках… И Паршиков очень отчетливо вспомнил, что здесь происходило с ним четыре года назад…

— Во, смотри, снегу наворочало! На прошлой неделе будь здоров как мело. Пуржило, словом. — Старший пограничного наряда, время от времени спешиваясь с нарты, показывал молодому каюру-пограничнику путь. Говорил, даже не сверяясь с маршрутной схемой: — Попадется такая штука — не объезжай. По ней путь сокращается. Знаешь, сколько тут метров? Ну, в глубину?

— Сколько? — невольно переспросил Паршиков.

— Двадцать будет. Семь или девять этажей насчитали, кто жил в городе. Во! Да ты не боись, не провалишься. Глянь, он как железо.

Старший наряда присел на корточки, похлопал ладонью в меховой рукавице по извилистому ближнему застругу, тряхнул головой, озорно посмеиваясь из-под шапки с длинными, по-северному внахлест, клапанами, обметанными инеем.

— Сам попробуй. Здесь даже паровоз не провалится. А то подумаешь — нарта!

Паршиков осторожно приблизился, на всякий случай, стоя боком, нацелился и стукнул по Бабкиному тапку тяжелым остолом. Гул от удара прокатился по тундре, вспугнул притаившуюся неподалеку белую полярную сову. В полете та распластала крылья чуть не на полнеба и скоро пропала в вязкой сумеречной мгле.

Старший наряда поочередно притопнул меховыми торбасами, подтянул на них длинные чижи из оленьего камуса, сказал озабоченно:

— Ладно, погнали. Не́чего! Нам еще махать да махать. А ты обожди удивляться, еще насмотришься. Опротивеет. — Сказал так, сплюнул в сердцах и добавил: — Тундра чертова! Хоть бы дерево куда ткнулось, хоть для смеха… Ладно, пошел!

Подражая старшему, Паршиков тоже незаметно подтянул свои негнущиеся, подмерзшие новенькие чижи, валко ступил к нарте, держа остол под мышкой, наперевес.

Лениво покусывающиеся собаки, готовясь продолжить путь, разобрались, вытянулись ломаной цепочкой за вожаком упряжки, легко и сильно напряглись. Нарта запрыгала вверх-вниз, одним полозом стуча по застругам, а другим едва подрезая сахарно-твердый наст.

— Ты собак напрасно не рви, — научал каюра старший наряда. — Пусть сами бегут, они ученые. Теперь бери потихоньку вправо. Вот так.

Прямо в спину Паршикову упиралось что-то квадратное, ощущаемое даже сквозь грубую ткань толстой куртки на меху, сквозь грубошерстный свитер и нижнее белье. Он оглянулся еще раз, другой, пощупал сзади рукой.

— Ты чего крутишься, как на шиле? — прокричал на ухо старший наряда. — Неудобно? Терпи, куда денешься. Нам с собой много чего положено в дорогу: жратву там, керосин, примус, котелок… Вот и возим. Зато после, если что случится, не будешь локти кусать. Давай правь вон к балку́. Видишь, домик такой на санках? Обогреваться будем.

Паршиков не видел ни самого домика, называемого почему-то балко́м, ни тем более санок, но на всякий случай кивнул, правя, куда указал старший наряда.

Смутно серело что-то впереди, обещая и в самом деле дом или, во всяком случае, хоть какое-нибудь укрытие, о котором среди такого вот неимоверно огромного пространства, насквозь промерзшего, поневоле тоскует сердце. Паршиков до боли в глазах всматривался в маячившее среди темени пятно, а оно все стояло недвижимо, и даже не то чтобы стояло, а вроде отодвигалось потихоньку в глубину плотного полумрака, обозначавшего разгар полярного дня, скорее похожего на ночь.

— Слышь-ка, притормози, — по-деревенски запросто, не церемонясь, сказал и тронул Паршикова за плечо сержант. — Вроде мелькнуло что-то сбоку, надо бы поглядеть.

Он легко соскочил с нарты, подбросил плечом ремень автомата, и без того туго закрепленного на спине, зашагал от нарты в обратную сторону. Все ждали, с чем вернется сержант.

— Во дела, сдох, — донеслось из темноты удивленное. — С капканом сюда прискакал. Нужно было махать в такую даль…

— Кто? — испуганно спросил Паршиков. — Кто сдох?

— Да песец. Издалека пришел, здесь-то кому на него охотиться? А я гляжу — лежит. Точно, дохлый. Живой бы не лежал, живого бы его только и видели. Недавно сдох, а то как раз бы успели, капкан хоть сняли. Теперь обгложут. Закопать, что ли? Лопатка там далеко?

— Будешь еще возиться! — буркнул, не слезая с нарты, другой пограничник из состава наряда, Анучин. — Природа дала, природа и взяла. Она и без твоей заботы знает, кому где место, и не суетись. Все равно другое зверье раскопает, прячь или не прячь.

— И то верно, — не сразу согласился сержант. — На всех зверей не наздравствуешься. Да и некогда. Сколько там на твоих серебряных, Анучин?

Анучин брякнул наугад:

— Почти пятнадцать. Без десяти. Поехали. А то возле каждого песца останавливаться — и околеть недолго.

Обогревательный домик появился неожиданно, будто сам скользил навстречу пограничникам на своих неуклюжих брусьях, понизу обшитых широким полозом. Паршиков облегченно вздохнул: прибыли благополучно, можно и отдохнуть. Закрепляя собачью упряжку, вонзил остол в снег.

— Разгружайся! — повеселевшим голосом скомандовал остальным сержант. — Анучин, хватит сидеть, работать надо. Башкатов, и ты иди помогай, не́чего. Волоките быстренько все добро в бало́к. Я пока с заставой свяжусь.

Быстро занесли в домик ящик с провизией, тут же, у полоза, нарезали кубики снега для чая, растопили железную печурку, и пока сновали туда-сюда, упарились.

Паршиков стянул с головы отмокший от инея подшлемник, все время неудобно сползавший на глаза, сунулся было за дверь — помочь нарезать снег, но старший наряда грубовато осадил его у порога:

— Ты не хорохорься! Без шапки на улицу не вылазь: вмиг прохватит. Кому тогда нужен будешь, больной да без сил?

Паршиков огляделся в непривычной тесноте дома, добротно сбитого из толстой авиационной фанеры. Сколько лет он стоял здесь, однажды привезенный на побережье, и ничего ему не делалось — ни ветер его не брал, ни мороз.

Малиновые сполохи быстро занявшегося огня выплясывали по ореховому, немного закопченному потолку, по крошечному боковому оконцу, отчего оно как бы плавилось и тягуче оплывало вниз. Казалось, вот-вот стекло жарко истает, и в дом войдут темнота и холод.

Между тем сержант, сообщив по рации на заставу о прибытии наряда в обогревательный домик, деловито принялся побрякивать заслонкой печи, подкладывал в пышущий жаром зев заранее наколотые, до звона высохшие чурочки. Вскоре темные бока печки малиново засветились, потянуло теплом.

— Вот и хорошо, — сказал сержант. — Можно и чайку погонять. Анучин! Доставай заварку!

Паршиков только помалкивал да оглядывался. Сидя на корточках в полуметре от печки, он ощущал, как забравшийся в дороге под одежду холод постепенно сменялся теплом, как начало ломить колени, потом отозвалось в кончиках пальцев, в каждом попеременно, побежало выше, к сладко замиравшей груди. Глаза сами собой закрылись, дрема охватила каюра, приподняла и невесомо понесла через стылую тундру вдоль океанского побережья, закованного льдом…

— Эй, молодой! — окликнул его сержант. — Заснул, что ли? Это не дело. Спать пока никому не полагается. Давай как-нибудь шевелись или рассказывай что. Хоть умеешь рассказывать?

Паршиков с трудом открыл глаза, глянул сквозь мутную наволочь и проступившие слезы на окружающее, чмокнул пересохшими губами.

— На вот, чаю попей. Да лицо сполосни. — Сержант протягивал ему на ладони пирамидку снега. — Потри хорошенько, пройдет. Сон как рукой снимет.

Все смотрели на Паршикова с сочувствием. И только Анучин бубнил:

— Еще службы ни шиша не понял, а уже устроился спать. Рассказчик…

Быстро, словно одна минута, пролетело время, отпущенное наряду для обогрева. Пора было снова трогаться в путь.

Океанское побережье в темноте почти ничем не отличалось от тундры. Не воспринимал Паршиков, что перед ним расстилался на многие тысячи миль тот самый немереный водный простор, от которого даже на школьных уроках географии веяло мрачным ледовым холодом. Ни пространство не ощущалось им, ни скрытая, сдерживаемая слоем льда океанская мощь и сила.

— Южное побережье Северного Ледовитого, — явно повторяя чьи-то понравившиеся слова, специально для каюра сообщил сержант. — Учти, молодой. Домой сочинять письмо будешь — так и напиши.

На пологом спуске нарту незаметно стянуло с береговой кромки на лед, но собаки не скребли по нему когтями, будто по стеклу, потому что лед был шероховатым, словно его ошкурили крупной наждачкой. Собаки лишь злились друг на друга и отчего-то коротко взлаивали. Каюр не спешил переместить упряжку с ледового припая на твердый грунт, поскольку береговой урез показывал четко видимое направление и не давал сбиться с пути. Сержант и Анучин в это время светили по обе стороны нарты мощными следовыми фонарями. Да только свет почти не раздвигал пространство, стиснутое угрюмой теменью. Паршиков же невольно вглядывался в пляшущий сбоку овал огня, надеясь разглядеть в нем вмятину от следа или еще какой-нибудь признак присутствия тут чужого человека. Но под свет набегал все тот же искрящийся дымчато-голубой лед, а вдаль тянулась все та же нескончаемая тундра.

Вдруг вожак собачьей упряжки, Осман, резко осадил, задрал широколобую голову, глухо, надсадно завыл. Как бы в ответ на его странную жалобу тоскливо взвыли и остальные собаки упряжки.

В этот момент Паршикову показалось, будто сверху раза два слабо полыхнуло северное сияние, волшебной серебристо-фиолетовой волной прошлось по небу и кануло вдалеке, будто померещилось. Но сияние и впрямь померещилось, потому что возникало оно лишь при ясной погоде, когда сжатый от холода воздух аж звенел и ветер не подымал тучи искрящихся морозных игл. Сейчас же не видно было даже луны.

Осман вновь издал жуткий утробный звук, и Паршиков поневоле прижался плечом к старшему наряда: инстинкт заставил положиться в непонятной обстановке на старшего.

— Не боись, — не очень уверенно ободрил каюра сержант. — Так, почудилось что-то Осману. Может, росомаху учуял. Такая, скажу, зверюга, оторопь возьмет, когда встретишь. Ничего, давай трогай.

Но Осман уперся и ни в какую не хотел продолжать бег. Обеспокоенно, вразнобой заворчали и остальные собаки. Их волнение постепенно передалось и людям.

Паршиков спешился с нарты, когда собаки совсем залегли в снег. Вожак тоже, как и остальные собаки, пригибал морду книзу, прятал фосфорически поблескивающие глаза, невнятно скулил и виновато тыкался носом в варежку каюра, будто и впрямь жаловался ему на проклятую ночь, по которой еще неизвестно сколько надо бежать и бежать.

— Ну что ты, Осман? — урезонивал его Паршиков. — Чего испугался? Видишь, никого и ничего впереди нет. А теперь пошли. Вперед! Ну!

Осман не трогался. Он лишь все чаще, подрагивая всем телом, тревожно оглядывался назад, где за многие километры отсюда оставалась застава и на полпути к ней находился бало́к. Ведущая постромка натянулась у него на груди, а Осман все норовил повернуть упряжку вспять, совсем не слушал ни ласковых уговоров своего хозяина, ни его жестких приказов. Паршиков подумал, что, примени он силу, Осман, чего доброго, запросто может и укусить.

— Что там с Османом? — нетерпеливо спросил с нарты сержант.

— Не идет никак. Не знаю, почему.

Больше сержант вопросов не задавал. Можно было догадаться, что он размышлял.

— Проверь-ка с фонарем дорогу впереди, — наконец произнес он.

Паршиков обследовал местность метров на тридцать, и пока он шарил по снегу, Анучин все бурчал недовольно, что попал в наряд с молодым каюром, из-за которого но то что к ужину, а и к рассвету на заставу не попадешь.

— Все чисто, — объявил Паршиков, возвращаясь к нарте. — Никого нет.

Сержант в раздумье хмурил брови. Его крестьянская натура не терпела ничего неясного или загадочного. Но в такой ситуации и он почти был бессилен. Ведь у животного, как ни крути, свои законы и понятия о жизни, и они никогда до конца не могут быть разгаданы человеком.

На всякий случай, для очистки совести, сержант решил связаться с заставой, включил рацию. На таком расстоянии сквозь треск радиопомех, вызванных непогодой, голос дежурного радиста был едва слышен. И все-таки сержант с грехом пополам, после многих повторов и уточнений, разобрал суть. Застава их предупреждала: движется пурга. Дальше поддерживать связь с заставой не имело смысла — мешали посторонние шумы, да и время с этой минуты начинало работать против них.

Сержант упрятал в брезентовую сумку наушники, микрофон, натянул на закоченелый подбородок тугой ворот подшлемника.

— Вот что, быстро возвращаться, — объявил он остальным. — Идет пурга. Может, еще проскочим. Должны успеть вроде…

Ему никто не возражал, и выходило, что сержант уговаривал сам себя.

Не зная толком, что такое пурга, Паршиков со слов сержанта заключил только одно: собак сейчас жалеть не надо. Иначе… Что могло случиться иначе, он догадывался, наслышан был уже с первых дней службы на заставе. Но истинный смысл надвигавшейся беды он почувствовал лишь в глуховатых словах сержанта.

— Пошел, Осман! Вперед! — скомандовал он вожаку, сам тем временем разворачивая упряжку в обратную сторону и мечтая лишь об одном: только бы не сбиться с пути.

Странное затишье окружило пограничный наряд. Так же визгливо скрипели полозья тяжело груженной нарты с необходимой пограничникам поклажей. Так же вырывалось из глоток бегущих собак свистящее дыхание. Но надо всем уже нависло что-то тяжелое, давящее на мозг, гнетущее душу. Вот что, видимо, ощущал Осман задолго до того, как они получили с заставы предупреждение о пурге…

Теперь океан оставался по левую руку. И странно: чем дальше отодвигалась в ночь его мрачная ледовая кромка, тем спокойней становилось у Паршикова на сердце. Словно там, у самого уреза застывшей воды, его поджидало неминуемое несчастье, а теперь его удалось избежать, они непременно возвратятся домой, и все будет хорошо.

Мрак по-прежнему разливался над глухо затаившейся тундрой. Казалось, еще шаг — и полетишь в разверстую на пути пропасть, ухнешь в ледовый разлом, который поглотит тебя бесследно. Но чудился впереди — и Паршиков ясно ощущал это! — некий таинственный свет, которого и следовало держаться, чтобы окончательно не пропасть. И Паршиков неуклонно, сам не зная зачем, правил на этот привидевшийся ему свет, потихоньку заворачивая к нему всю упряжку во главе с широкогрудым Османом.

Старший наряда пока что молчал, и по этому молчанию Паршиков определял, что действует правильно, что они находятся на верном пути.

Казалось, дорога тянулась под полозья сама. Постанывая, отзывался пласт на немалую тяжесть нарты, наводя унылым звуком безотчетную тоску и оставляя лишь неистребимую веру в удачу, особое везение да упование на крепкие собачьи ноги.

От разгоряченных тел сильных животных наносило терпкий запах псины. Но он, на удивление, был желанным в эти минуты, родным. И лишь отвлекало внимание пограничников от скорого собачьего бега одно: долгие, протяжные вздохи Башкатова, который еще раньше, в балке́, успел сообщить Паршикову, что попадал в такие пурговые переделки — не приведи господь.

Наконец сержант не выдержал, оборвал Башкатова:

— Не скули ты! Еще не подохли, а ты голосишь. Проскочим, говорю, в первый раз, что ли? Не махать же было до балка́ на фланге! Да и Осман не шел.

Все молча согласились, что «махать» до обогревательного домика на фланге не имело смысла: дорога к дому — всегда дорога к дому, по ней придешь и ползком.

Правда, пока ползти не приходилось: нарта шла и шла, собаки тянули сосредоточенно, без сбоев, будто ничего не случилось, будто уже сумели счастливо избежать беды. Только Паршиков краем глаза заметил, что Анучин стал чаще поглядывать на свои светящиеся часы, да сержант время от времени принимался, как совсем недавно Паршиков, что-то уминать вокруг себя, перекладывать и без того хорошо уложенную, перетянутую веревками кладь.

— Тараканьи бега, черт бы их побрал… — бросил в пустоту Анучин и, злобясь на собак, подсказал Паршикову: — Огрей ты их хорошенько!

Заранее примиряясь с, самым худшим, Башкатов длинно, по-бабьи выдохнул: «Ох-хо-хо…», — но сержант, зная опасность такого настроения, осек их обоих:

— Заткнитесь вы там! Вас везут — и молчите! Только душу травите, помочь-то все равно нечем…

Паршикову тоже показалось, что едут они подозрительно долго и вроде бы совсем в другую сторону. Но он старался меньше думать об этом, пока с каким-то прежде неведомым страхом внезапно не обнаружил, что мерцавший ему впереди призрачный свет исчез. Вот тут его впервые по-настоящему охватило беспокойство, и он сдавленным, противным самому себе голосом спросил сержанта, так ли они едут.

На удивление, сержант отозвался раздраженно:

— Не знаю!

Оп и в самом деле не знал, хотя компас, по которому на вынужденной остановке сержант сверился с маршрутной схемой, показывал верное направление, и под крошечным стеклом живым комариком подрагивала черная с красным стрелка.

Сержант догадывался, что́ сейчас происходило с Паршиковым, но и сам ничем не мог помочь первогодку-каюру, потому что в такую темень и самый надежный компас, дав верное направление, не выведет точно к месту. Даже и с компасом мимо нужного места проскочишь в темени всего в десяти шагах. Поэтому оставалось одно: ждать и надеяться.

Неуловимо менялась тундра, готовясь показать истинное свое лицо. Ветер тянул уже не лениво, как вначале, а резко, с напором, тормозя бойкий ход собачьей упряжки, и с каждой минутой все набирал угрожающую мощь. Снежная злая крупка, летевшая с космической высоты, запела сначала нежно, с чиликаньем, лаская слух новым звуком, но потом стала больно сечь не закрытую подшлемником часть лица. Паршиков намеренно не отворачивался, упрямо пялил глаза в непроглядную тьму. Он все твердил с упорством кому-то неведомому: «Врешь, не выйдет! Я еще похожу под солнцем! Я еще покупаюсь в реках. Меня так просто не свалишь».

Наконец снег встал отвесной стеной — странно серый, неразличимый в ночи, но хорошо ощутимый на ощупь. Упряжка замерла. На минуту вроде даже стало теплее, потому что погасла скорость встречного ветра. Но потом мороз подступил вплотную.

Паршиков соскочил с нарты, запнулся ногой за боковой борт и, не удержав равновесия, плюхнулся в снег. Ободрал о жесткий наст нос и щеки. Однако ни уговоры, ни приказы не помогали: собаки залегли намертво, хоть тяни их за шкуры, хоть бей.

Паршиков беспомощно потоптался вокруг Османа, кинулся было к пристяжке, да только ездовые лежали пластом.

— Все! Приехали. Ставить палатку, быстро! — приказал всему наряду сержант.

Пурговая палатка с колышками для ее установки была наготове, поставить ее было делом недолгим. Но ветер рвал прочную ткань из рук, бил незакрепленными пологами по лицу наотмашь, словно казнил людей за их нерадивость и напрасную трату времени. Загремел задетый кем-то нечаянно не то котелок, не то примус, и сержант неожиданно зло вскипел:

— Вы там! Под ноги надо смотреть! Башкатов, свети прямее! Вот сюда свети. Ты, Паршиков, чего ждешь? Готовь нарту!

Паршиков бросился вслед за другими переносить продукты и другое имущество в кое-как закрепленную палатку. В общей суете и неразберихе он натыкался то на одного, то на другого, пока сержант не прикрикнул:

— Собак отвязывай, собак!

Паршиков торопливо опрокинул опустевшую парту, метнулся к собакам. Какое-то шестое чувство подсказывало ему правильные действия, которые до этого вроде бы начисто вылетели из головы. Опрокинутую тяжелую нарту он укрепил с наветренной стороны, а мокрых, опасно остывающих собак вместе с вожаком расположил с подветренной. Торопливо роздал всем корм, вожаку щедро подложил побольше.

— Воткни остол! — напоследок напомнил сержант. — Иначе сорвутся, уйдут.

Паршиков глубоко в снег вогнал остол, ведущую постромку всей упряжки крепко привязал к задку нарты. Рукавицы на перекинутой через шею тесьме пришлось снять, и пальцы на лютом морозе не слушались, стали чужими и крючковатыми. Но иначе справиться с узлами было невозможно.

Наконец Паршиков одолел тугой узел негнущейся оледенелой шлеи. Чувство вины за потерю дороги, которое он испытывал до последнего момента, притупилось. Просто его поглотила работа и полное равнодушие ко всему, что ждало их всех впереди.

В палатку он ввалился последним, вполз в нее почти на четвереньках.

Анучин уже хлопотал с примусом, то и дело роняя на пол запасную иглу, и поминутно при этом ругался. Терпко, совсем нездешне пахло керосином; к горлу каюра подступал тошнотворный комок. Паршиков понимал: это от слабости, от голода и холода, и это скоро пройдет. Если бы не этот отвратительный керосиновый дух!..

Он едва успел высунуть голову за полог, под свист ветра, как его вырвало и раз, и другой. Горячая волна ободрала горло, ударила жаром в виски, глаза от натуги вот-вот готовы были вылезти из орбит.

За спиной он услышал, как сержант из глубины палатки заботливо спросил:

— Ну что, полегче стало?

Он тяжело мотнул головой, и получилось, будто он поклонился набиравшей силу пурге.

— Ты чего, никогда керосина не нюхал? — догадавшись, спросил у Паршикова сержант, когда он вновь втянул застывшую голову внутрь палатки и опустил на место полог. — Или тебя пургой так ухайдакало? Нездоров, что ли?

Паршиков без слов помотал в воздухе пятерней, тужась изобразить улыбку и как бы сказать этим: мол, все в порядке.

— Э, парень, да ты совсем того… Ну, ничего, сейчас подкрепимся. Только старайся не спать… Или лучше вздремни немного. А, как?

Паршиков не отвечая — вдруг заново вспомнил, приписал себе, что именно по его вине нарта сошла с маршрута, — сгреб коробку с присоединенным к ней следовым фонарем, ползком потянулся к выходу.

— Ты куда, молодой? — обеспокоенно окликнул его сержант.

— П-по н-нужде, — промямлил Паршиков, опасаясь в этот момент, что его остановят, не дадут сделать задуманное.

Он знал почти наверняка, чувствовал, что находится где-то неподалеку от балка́, словно там, за укрытыми в ночи фанерными стенками домика, кто-то заботливый подавал ему неслышные знаки, настойчиво призывал к себе, и не было сил не откликнуться на этот зов.

Его не задержали, чего он опасался больше всего, и он, на всякий случай привязавшись одним концом веревки к палатке, ступил в темноту.

Первый же страшный порыв ветра едва не сбил его с ног, закружил, словно легкий жестяной флюгерок, во все стороны. Нечем стало дышать, темнота показалась живой и злобной, будто потревоженный зверь. Паршиков включил фонарь. Луч тыкался, плясал под ногами, высвечивая громоздкие от настывшего льда торбаса. Под подошвами возникали глубокие осыпи снега. Их тут же заметало с неимоверной быстротой.

Через десяток-другой шагов он запнулся, потерял равновесие и упал. Руки в теплых рукавицах наткнулись на какое-то полено, которое, сколько он ни щупал, не кончалось — таким было длинным.

Паршиков зубами сорвал рукавицу, потрогал полено голой рукой и не поверил самому себе.

— Братцы! — прошептал он неповинующимися губами, стянутыми холодом. — Братцы, нашел, а!

Ему казалось, что в обратный путь он движется стремительно, прямо-таки летит, как на крыльях. На самом деле он едва переступал, повисая в бессилии на ведущей к палатке длинной веревке. Сопротивление ветра было огромно, и Паршиков перебирал по веревке руками, будто только-только выучившийся ходить младенец в своем манеже.

Его уже искали. Обеспокоенные отсутствием каюра, пограничники вышли навстречу, подхватили под руки.

— Братцы! — падая на их протянутые руки, только и выговорил каюр. — Заструг! Я нашел заструг. Это Бабкин тапок. Другого на пути не было, я заметил. От него рукой подать до балка́, я знаю, я покажу…

В балке́, который они не так уж давно и покинули, вовсю шарил ветер, гудел, словно черт играл на трубе, в железной печурке. Мелкие осколки стекла вперемешку со снегом хрустели под ногами. Сержант поднял с пола искореженную банку из-под сгущенки с неровными, зазубренными краями.

— Росомаха! Прошибла стекло и впрыгнула, пока мы осматривали фланг. Ну, подлая, ты дождешься!

Распаковав комплект инструментов для починки нарты, сержант наскоро заколотил окно, принялся, ни секунды не мешкая, растапливать печь, морозом выстуженную до белизны. Вскрыли неприкосновенный запас, прямо в банках, не сливая в котелок, разогрели консервированную картошку, колбасу, сразу наполнившие бало́к запахами дома…

Понемногу жизнь возвращалась ко всем четверым, заставляя думать, говорить, улыбаться. И Паршиков глуповато, счастливо глядя на остальных, улыбался одними губами, неправдоподобно вспухшими, потому что в спешке, забывчивости он вышел из палатки без подшлемника, в одной только шапке.

— Ну, молодой, нецелованный, вернешься домой, на гражданку, все девки твои будут — с такими-то губами, — посмеивался над Паршиковым сержант. — Так и быть, вручим тебе перед дембелем остол. На память. Чтоб помнил дольше…

Он помнил. Стоя у края поросшей сизым ягелем лощины, слегка залитой водой, заново переживая в эти мгновения случившееся с ним четыре года назад, Паршиков помнил все до мельчайших подробностей. Помнил то, как наряд, экономя продукты, чтобы растянуть их запас подольше, пережидал пургу почти неделю. И то, как с заставы к ним пытались пробиться, но не пустила пурга. И еще помнил, как начальник заставы, увидев их всех живыми и невредимыми, выслушав доклад старшего, что вывел их к балку́ молодой каюр, вдруг снял со своего кителя зелененький, похожий на орден знак «Отличник погранвойск» и прикрутил его Паршикову. И все остальные дни долгой солдатской службы вспомнил сейчас лейтенант Паршиков до мелочей.

Круто развернувшись, он заспешил от лощины к вездеходу, откуда уже обеспокоенно поглядывал в сторону лейтенанта белобрысый сержант, водитель этой чудо-машины. Уже захлопнув дверцу, отгородившись толстым оргстеклом от чарующих запахов тундры, лейтенант усмехнулся. И было чему. После памятной пурги он потихоньку ото всех, плеснув в баночку керосину, уходил за казарму или еще дальше, в тундру, вдыхал и вдыхал поначалу мутивший его керосиновый «аромат», приучая себя к тошнотворному, почти не переносимому им запаху. И вот — приучил…

— Товарищ лейтенант, — впервые за многие километры пути прервал его размышления водитель. — Можно вопрос? Вы раньше когда-нибудь в тундре бывали? Нет? О, тут такое, такое… Знаете, летом гусей, уток — тьма. Я такого сколько живу — не видел. А зимой песцы тявкают, белые медведи встречаются, даже росомахи.

— И росомахи? — Он улыбнулся, живо представив себе бало́к и распоротую зверем банку из-под сгущенки.

— Да, росомахи. И белые медведи. Во-от такущие.

— Ну, значит, увижу.

— Конечно, увидите. Скучать не придется.

Он и не собирался скучать. Первые две недели, приняв дела, мотался с нарядами по участку заставы от фланга до фланга, силясь многое успеть за куцый, стремительно убывающий полярный день. Как бы заново знакомился с заставой. Иногда называл про себя имя заставы, обращался к ней, словно к живой: «Аларма, Аларма! Как же ты изменилась!..»

От прежней заставы, сложенной из бревен, не осталось и следа. Эта была сплошь из ребристого алюминия, на высоких сваях, просторная. И все равно Паршиков был не в силах отделаться от мысли, что старая, пошатывающаяся от напоров пурги, постанывающая каждым своим сочленением, каждым бревнышком, была ему и милей, и дороже. И совладать с этим щемящим чувством утраты, как-то перестроить себя Паршиков, сколько ни старался, не мог.

Его тянуло на побережье. Неодолимо манил океан, в котором за всю солдатскую службу он так ни разу и не искупался: не отважился, слишком холодно. Но в грозном, заранее предупреждающем рокоте его воли Паршикову слышалось гораздо большее, чем заурядный накат отяжелевшей воды… После долгой полярной ночи каждый год, примерно пятого февраля, тонкий ободок северного солнца проступал над выбеленной тундрой, подкрашивал ее нежно-розовой акварелью. Наступавший вслед за этим мрак становился еще гуще и ненавистней. Но дни его были сочтены. Уже в середине февраля застава праздновала День солнца — торжественно, как бы и впрямь встречая такой желанный, так долго не наступавший день…

Однажды, возвратись с побережья, уже охваченного предзимней промозглой хмарью, с трудом уйдя от воды, ставшей накануне холодов маслянисто-черной, густой, он услышал сигнал тревоги.

— Товарищ лейтенант! — доложили ему. — На левом фланге участка, примерно в трех кабельтовых от берега, наряд заметил парусно-моторную яхту!

Дальнейшему наблюдению помешал туман.

Тотчас вызвали вертолет. Пройдя челноком над указанным районом, ныряя в разрывы облаков, вертолет вскоре благополучно вышел на цель, выбросил скатанный в бухту шторм-трап. Длинная веревочная лестница казалась с земли нитяной, слишком хилой и ненадежной, на которую ступи — оборвется, и ухнешь прямо в остывающую, будто солидол, воду пополам с бурым крошевом льда.

Ветра не было, и тяжелая винтокрылая машина намертво зависла над едва проступавшим сквозь туманную наволочь судном. Спустившаяся по шторм-трапу тревожная группа доложила результаты осмотра: якорь сорван, судно дрейфует. Людей на яхте нет.

Одновременно с этим по радио поступил доклад от берегового наряда, обследовавшего стык воды и суши: у Седого валуна обнаружен притопленный плотик, от которого следы нарушителя тянулись в наш тыл.

Лейтенант поднял на ноги всех. Он знал здесь каждый валун, каждый холмик, и мог как никто другой организовать быстрое задержание врага.

Он сам возглавил поиск и направил свой вездеход по наиболее вероятному направлению движения нарушителя — наперерез чужаку, который, видимо, надеялся уйти подальше и затеряться, пока пограничники будут разгадывать ребус с безлюдной дрейфующей яхтой и искусно разбросанной одеждой, имитирующей нечаянное падение человека за борт.

Изредка вездеход останавливался, наряд обследовал едва заметную на мху дорожку следов, и тяжелая гусеничная машина мчалась дальше, с каждым метром неуклонно приближаясь к нарушителю.

Тот уже был виден визуально, петлял по тундре зигзагом, словно сзади стреляли очередями. Не составляло большого труда его взять, когда, спасаясь от преследования, нарушитель в отчаянном рывке бросился вверх по холму, к темневшему на вершине домику мерзлотной станции.

Это было серое, обшитое досками невзрачное здание наподобие сарая. Внутри, кроме ремонтных мастерских в уходящих вниз вертикальной и горизонтальной шахт с приборами исследователей, не было ничего. Когда-то, во время войны, шахта давала ценный минерал флюорит, незаменимый при изготовлении танковой брони. Но постепенно запасы хрупкого камня иссякли, а выработанная шахта как нельзя лучше сгодилась для экспериментов ученых-мерзлотников.

Суматошно загребая руками, словно отталкиваясь ими от воздуха, нарушитель на виду у всех упорно карабкался к вершине холма. Вот он достиг щелястых дверей, но оглядываясь, сильным ударом ладони сбил с пробоя висячий замок, звякнувший по камням и медленно скатившийся вниз.

Наблюдая за нарушителем из приостановившегося вездехода, Паршиков без горячки — пригодилась школа первого командира-сержанта! — неторопливо рассуждал. Он хорошо знал, что другого выхода из шахты нет. Горизонтальные ее штреки неглубоки, так что рано или поздно лазутчик вынужден будет сдаться. Все дело лишь во времени. Но сидеть вот так, сложа руки, и ждать? Нет, этого Паршиков допустить не мог, не позволяла натура.

— Есть кто-нибудь в мастерских? — по выработанной границей привычке не оставлять ничего не выясненным, спросил он у подоспевших рабочих станции, состоящих в местной добровольной народной дружине.

— Нет, никого, — ответили ему. — Наши все в сборе.

— Это хорошо. Это оч-чень хорошо.

По правде же говоря, хорошего во всем этом было мало. Рабочие станции переживали, как бы чужак в бессильной ярости сгоряча не поколотил их дорогостоящие самописцы, с таким трудом установленные в зоне вечной мерзлоты. Паршиков был озабочен другим. У нарушителя могло оказаться оружие. А позиция… Про выгодную позицию ни думать, ни тем более говорить не хотелось. Паршиков не вправе был допустить напрасные жертвы, и поэтому, отсекая малейшие возражения, прежде всего со стороны подчиненных ему пограничников, высказал тоном приказа:

— На задержание иду сам. С флангов меня прикрывают: водитель ГТС сержант Лазарев и… рядовой Анучин.

Это простое совпадение фамилий с первого дня прибытия лейтенанта Паршикова на заставу показалось ему особенно удачным, словно уже заключало в себе непременное условие успеха. Ведь именно Анучин, вслух высказывавший недовольство молодым тогда каюром, после того как они обосновались в непродуваемом теплом балке, спасал Паршикова от последствий обморожения, натирал ему вздувшиеся щеки и ноющую грудь едко пахнущим спиртом, неумело и больно принимался делать искусственное дыхание, в котором, в общем-то, не было особой нужды…

Лазарев и Анучин стояли наготове, в непривычном напряжении сжимали побелевшими пальцами автоматы. Они невольно приблизились к начальнику заставы почти вплотную, встали по бокам, с этой минуты опекая лейтенанта, готовые быть с ним до конца, что бы ни произошло.

— Всем остальным — вниз! — скомандовал Паршиков.

Он дождался, когда пограничники отошли к основанию холма, и сам, почти не таясь, вошел в распахнутую дверь станции. Он миновал длинный коридор со множеством одинаковых дверей мастерских и лабораторий, остановился у поручня лестницы, круто уходящей в глубину шахты. Стоя сбоку, на безопасном от входа расстоянии, он громко, отчетливо сказал в глубину:

— Слушайте внимательно. Ваше положение безвыходно. Сопротивление бесполезно. Предлагаю вам сдаться.

В ответ спустя нескончаемо долгую минуту снизу раздался металлический звук, похожий на звук упавшего оружия, и когда Лазарев с Анучиным уже готовы были ринуться в шахту по малейшему знаку лейтенанта, из подземелья донесся глухой голос на ломаном русском:

— Сдаюсь. Помогите мне выбраться, я подвернул ногу.

Осветили вертикальный и горизонтальный штреки. Нарушитель полулежал у подножия лестницы, глаза отражали охватившие его испуг и боль. Вокруг, насколько хватало обзора, свисал с округлого потолка и стен толстый слой серебристого инея.

Паршиков вместе с солдатами спустился в шахту. Поднял с холодного пола отброшенный нарушителем пистолет. Потом нагнулся еще раз и выколупнул сверкнувший гранями маленький сиреневый осколочек флюорита. Того самого, который во время войны был незаменим при изготовлении танковой брони.

 

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ АВГУСТА

Рассказ

#img_10.jpeg

Пес погибал. Смерть уже не таилась внутри, рядом с коварной раной, а проступила наружу признаками непоправимой беды.

Тягостными были эти последние минуты ожидания неминуемого конца, и трое солдат, тесно обступив животное, подавленно молчали. Сами едва дыша от недавнего стремительного бега, удрученные случившимся, они по-своему переживали безмолвные страдания служебной собаки, пока меркли и тяжелели ее глаза и гасло неровное, с большими перепадами, дыхание. Впервые так близко им открылась трагедия; сделать что-либо казалось уже невозможным, и всем троим было неловко друг перед другом, словно от сознания вины.

Четвертый — Пушкарев — припадая коленями к жухлой листве, суетился возле павшего друга и, не видя никого вокруг, шептал в самое ухо овчарки:

— Арчи!.. Ну что с тобой? Тебе больно, да? Арчонок… Ну, вставай! Арчи, мой хороший…

Острые колени Пушкарева мяли палую сухую листву, и в мертвенном шуршании разноцветных ее ворохов всем остальным солдатам слышались удручение и тоска, особенно пронзительные в голом пустом лесу, онемевшем перед медленно сгущавшейся темнотой.

— Песик мой славный, ласковый мой, — нежным голосом нашептывал Пушкарев, по-прежнему не видя и не слыша окружающего. — Умненький ты мой песик, единственный…

Палевые ввалившиеся бока овчарки вздымались и опадали толчками, как в судорогах, а из невидимой раны натекала на смятые листья и тут же стыла бурыми сгустками кровь, пачкавшая одежду и руки Пушкарева.

— Тебе нельзя лежать, Арчи, силы уйдут, совсем ослабнешь. Вставай же, ну!

Послушная уговорам хозяина и собственному желанию жить, овчарка пробовала подняться, скребла вытянутыми лапами по обнаженной земле, но вялые, томительные эти движения оказывались бесполезными, не выручали.

— Хочешь, я тебе помогу, Арчи?

Со стороны отчетливо было видно, что напрасно старался Пушкарев, подсовывая под собаку ладони и помогая ей встать: недавно еще мощное, красивое тело животного обмякло, от былой его упругости и безудержной силы не осталось следа. Однако никто не вмешивался, не давал советов, угадывая, что глух останется к ним Пушкарев, не поймет.

— Что же мне делать с тобой, Арчи, песик мой славный? — спрашивал сам себя Пушкарев и ласково, с любовью дул в огромное, розовое изнутри ухо пса, как бывало, когда играл с дремлющей на солнце собакой, и та потешно трясла головой, терла лапами ушные хрящи… — Ну, подымайся, слышишь?

Трое солдат в прежнем неловком молчании смотрели на хлопоты товарища, на жалкие его потуги одолеть немощь, помешать неизбежному. Наконец, не выдержав, один из них, Баринов, привыкший смотреть на вещи просто, сказал глухо, пророчески:

— Не жилец.

Его толкнули, локтем в бок: стой и помалкивай, не видишь, как ломает Пушкаря, ну и не лезь, пока человеку лихо…

Прямо над головами солдат, пугая неожиданным появлением, свистящим косым зигзагом пронесся дикий лесной голубь-вяхирь, мгновенно скрылся за мелколесьем в той стороне, куда незадолго до случившегося спешным бе́гом стремились и пограничники.

— Зря время теряем, сержант, — понемногу раздражаясь, вновь подал голос Баринов. — Жалей, не жалей — что толку? Нам же нагорит…

Его опять осадили: не понимаешь, что происходит? И еще что-то добавили для профилактики, но тут Пушкарев словно очнулся, поднял на ребят черные сухие глаза, сказал убежденно и зло:

— Он встанет, сержант. Он поды-ымется!

— Конечно! — с готовностью успокоил старший наряда переменившегося в лице вожатого. — Я и не сомневаюсь, Толян. Твой Арчи — сильный пес, ему такая рана — пустяк. — Сержант закусил губу, противный самому себе за вранье. — Во всем отряде другого такого пса нет, верно, Пушкарь?

Благодарный за доброе слово, Пушкарев кивнул, по-прежнему не замечая вокруг ничего, кроме собаки.

Баринов неодобрительно, исподлобья глянул на расплывчатый в сумерках профиль сержанта, махнул безнадежно рукой, отмежевываясь от происходящего, и отошел в глубь леска, на ходу нервно пытаясь сломить вязкий прутик с какого-то пышного куста в фиолетовой пене запоздалых цветков.

Сержант и без подсказки Баринова понимал, что надо принимать какие-то экстренные меры, надо спешить, пока сумерки окончательно не укрыли землю, а нарушитель, срезавший из-за укрытия их верного поводыря, не успел уйти достаточно далеко, чтобы совсем затеряться. Самым надежным выходом в такой ситуации было вызвать с заставы другую поисковую собаку, вместо выбывшей из строя, но даже саму мысль о замене сознание не принимало, потому что слишком это походило на предательство, открытую подлость по отношению к бедняге Пушкарю, хлопотавшему возле ничком лежавшего своего питомца и даже не подозревавшего, какую трудную задачу приходится решать в одиночку старшему наряда. Как ни крути, а получалось, что, вызывая дублера, не беря раненую собаку в расчет, сержант уже окончательно ставил на ней крест и тем самым, списав преждевременно Арчи, предавал его в глазах Пушкарева и остальных, кому Арчи служил верой и правдой… Но и иного выхода сержант пока что не находил, в бессилии скрипел зубами и про себя матерился.

Еще один солдат из состава наряда, радист, тоже видел, как кусает губы и непривычно нервничает старший наряда, но простым сочувствием дела было не решить. Поэтому он заранее положился на решение старшего, сказав лишь не то для собственной бодрости, не то для успокоения, как бы в пустоту:

— Вот ситуёвина, мать ее… И тревожных нет, как на грех.

Ответа не последовало, потому что он и не требовался.

— Толя, надо вязать носилки. Мы пока поищем жердей, — озабоченно сказал сержант Пушкареву и дал знак радисту, чтобы тот отошел в сторону для разговора.

К ним тотчас присоединился недовольно нахмуренный Баринов, и их опять стало трое — тех, от кого в данный момент зависели успех или неудача пограничного поиска, кто шел по самым горячим следам нарушителя, но из-за обстоятельств вынуждены были внезапно остановиться и прервать преследование.

— Вот что… — раздельно сказал радисту сержант. — Связывайся с заставой. — От Пушкарева их отделяло порядочное расстояние, чтобы вожатый не разобрал слов, но сержант все равно в напряжении дернул шеей, умерил голос. — Пусть… высылают Фагота. — Он с трудом удержал взгляд на лицах обоих напарников, внешне как будто безучастных к его старшинству и связанных с этим душевным терзаниям, а на самом деле — нутром чувствовал! — наверняка испытывавшим и острое осуждение, и радость от миновавшей их участи. — Вызывай, понял? И нечего тут мозги канифолить!

Нравилось это кому или нет, легко далось или непросто, но решение было принято, и сержант с деланным равнодушием отвернулся, чтобы уж не терзаться совестью от собственных чувств в реакции подчиненных. Наблюдая в отдалении за пустыми хлопотами вожатого, сержант вдруг с удивлением обнаружил, как вместе с терпкой прохладой вечера в него вошло, опалив гортань и легкие, наполнив до предела все его существо, что-то необычное, новое, еще неосознанное. И когда он немного освоился с этим неведомым Прежде своим состоянием, когда понял его и принял, сразу свыкаясь, то решил, что вот сейчас, сию минуту стал мужчиной и что отныне возврата к прошлому, юношескому, нет…

Согбенная спина Пушкарева с выпирающими лопатками издали напоминала чуть ли не символ, ибо заключала в себе укор, горький и безотрадный; болезненно принимая этот укор, сержант подумал, что легче было бы самому проработать оставленный нарушителем след, чем вызывать с заставы Фагота. Но он так же сознавал, что без собаки, без уникального ее чутья и прочих замечательных качеств они слепы, как новорожденные котята, беспомощны. И размышлять в этой ситуации было не только лишне, но и опасно. В этом отказе от ненужных чувств, в жестком самоотречении, насколько понимал сержант, как раз и заключались только что явленные ему мужские начала.

Однако ни Баринов, неловко топтавшийся по валежнику в поисках подходящих жердей, ни радист, в нерешительности громыхавший за спиной сержанта гарнитурой радиостанции, еще не поняли происшедшего с сержантом, выжидали, сами не зная чего.

— Вам что, не ясно? Или повторить приказание? — зло вскинулся сержант на радиста. — Вызывайте Фагота!

Кличку свою Фагот обрел еще в питомнике, и начальная буква имени, которую получал и под которой значился в документах весь щенячий помет, была тут ни при чем. Квелый этот кобелек, поначалу подлежавший чуть ли не выбраковке, но со временем догнавший в весе и резвости братьев и сестер и выросший в крепкую овчарку, с рождения обладал таким неприятным, достающим до печенок пронзительным голосом, что иначе как Фаготом и назвать его язык бы не повернулся. С возрастом эта его особенность блажить от «ля» до «си» не то что не пропала, а наоборот, закрепилась, вошла в силу, и любое свое состояние — от обиды до безудержного восторга — пес выражал всей гаммой звуков, напоминавших вой фагота в руках неумелого, зато ретивого ученика. Но службу — ничего не скажешь — Фагот справлял хорошо, работал исключительно верхним чутьем по следу многочасовой давности, и уж если кому и стоило отдать предпочтение после бесподобного в своем деле мастера Арчи, так это ему.

С решительным приказанием сержанта все сразу стало на свои места, потому что на границе — знали это по опыту — нет ничего хуже неопределенности, напрасного ожидания и пустой траты времени.

Баринов держал на весу две увесистых жердины, поглядывал нетерпеливо в ту сторону, куда минуту или две назад, шумно рассекая воздух, просквозил запоздалый вяхирь и куда надлежало держать путь им самим. Радист тоже вполне отдохнул, отдышался, готов был продолжить бег через жидкие, без листвы, сквозные перелески. Оставалось распорядиться последней заботой — раненным в схватке животным.

— Пушкарев! Толя… — Сержант подошел к вожатому, тоже опустился ненадолго на корточки, тронул легонько собаку, приглаживая недавно жесткую, остистую, а теперь заметно опавшую шерсть. — В помощники тебе оставляю Баринова. Мы управимся и вдвоем. Несите Арчи к машине, а там — на заставу…

Сержанта не интересовало, как воспримет его решение своевольный Баринов, заартачится, будет возражать или безропотно подчинится; ему гораздо важнее было ободрить вожатого, совсем сникшего от свалившейся на него беды, предчувствия близкой утраты и потому потерявшего реальное представление о происходящем.

— Не надо в машину! — неожиданно ясным голосом сказал Пушкарев и встал, заглядывая сержанту в глаза. — Зачем Арчи в машину?

— Толя… — Сержант тоже не знал, как надлежит себя вести в таких случаях. Он только сухо кашлянул, сжал плотно губы, нахмурился. — Арчи осязательно вылечат, на заставу приедет ветврач, он поможет. Надо спешить.

Сержант объяснял, словно больному, и Пушкарев слушал его внимательно, как и прежде не отводя глаз.

— К машине нести поможет Баринов, все-таки вдвоем легче. И поторопитесь: скоро уж совсем стемнеет.

До машины, которая не смогла пробиться через редколесье и потому осталась вместе с шофером на тыловой грунтовке, было километра два, не меньше, а нести тяжелую, да еще раненую собаку одному было несподручно.

Арчи издал стон, будто понимал, что речь шла о нем, что решалась его судьба. Тонкий, почти неслышимый звук, долго сдерживаемый, прорвался наружу, когда Арчи в очередной раз попытался встать, ударил по нервам. Пушкарев кинулся на этот жалкий призыв и уже снизу, от земли, подхватив голову собаки обеими руками, торопливо подбив под нее пышную груду листвы, сказал устало:

— Я сам донесу. Не надо, ребята… Пусть Баринов идет с вами. Я справлюсь.

В принципе, согласие Пушкарева не только снимало с них тяжкий груз угрызений совести, но и освобождало от лишней, крайне обременительной в данный момент обузы, развязывало им руки для более важных действий, ибо каждый из них думал с тревогой о невесть где скрывавшемся нарушителе, потому что как ни коротка была вынужденная задержка, а враг использовал ее в своих целях, уходил…

— Может, лучше вдвоем? — все-таки еще раз, не очень настаивая, предложил сержант, переминаясь с ноги на ногу и без нужды поправляя за спиной автомат.

— Не надо, сержант. Спасибо. Я сам.

«И то верно, — мельком, уже отстранение подумал сержант. — Сейчас не война…»

— Держите на бывшую охотничью заимку, — озабоченно подсказал всем троим Пушкарев. — Арчи тянул туда.

— Добро. Проверим. Ну, вперед!

Один за другим солдаты выскочили из наполнявшейся ранней сыростью низинки, и когда стих топот их сапог и улеглось сухое шуршание листвы, Пушкарев ощутил себя сиротой в этом безмолвном мире, среди опустевшей, абсолютно глухой лесной впадины, со всех сторон отороченной мрачными редкими пиками низкорослого ельника. Но слез или жалости к самому себе у него не было. К тому же временное оцепенение проходило, пора было действовать, и он осмотрелся.

Недавняя розовина на закате померкла, рассосалась. Вместо нее отовсюду придвигалась серость, безотрадная, как сама тоска.

— Надо домой, Арчи. Дома хорошо, вылечишься. Пошли, малыш!

Отпихивая вороха прели, он подхватил обмякшее тело овчарки, поудобнее устроил друга на согнутых руках, удивляясь, что почти не ощущает тяжести.

Сначала Пушкарев не следил за дорогой. Он намеренно взял правее, чтобы держаться открытого места, где путь хотя и удлинялся, зато меньше встречалось мешающих ходьбе деревьев и кустов. Он знал и помнил примерное направление, которого надо держаться, а остальное его мало интересовало. И лишь, сокрушаясь, корил себя, что в безрассудном пылу погони, когда Арчи шел азартно, таща поводок внатяг, он поторопился отстегнуть карабин и пустил собаку в свободный поиск, будто и впрямь вот-вот могли упасть сумерки и надо было спешить, чтобы управиться до темноты. В те горячие и роковые минуты он, вожатый, поневоле только лишь сдерживал своего питомца, лишая его возможности маневра, а длинный брезентовый поводок, то и дело путаясь в кустах, напрасно тормозил животное и рвал Пушкареву захлестнутое петлей запястье. Арчи словно молил хозяина довериться его звериному умению и опыту, подскуливал в нетерпении, пока вожатый распутывал шлею, и когда получил свободу, тут же исчез.

«Зачем я его отпустил? — корил себя Пушкарев, физически ощущая, как неотвратимо, с каждым его шагом, уходила из тела животного сила и сама жизнь. — Зачем?.. Прости меня, Арчи».

Отчаянный вопль Арчи солдаты услышали метрах в семидесяти от себя. Это был даже не вопль, который бы раскатило и донесло до людей эхо, а короткий и резкий вскрик, какой бывает, когда стремительно летящая собака напорется на сучок.

«Пушкарь! — Сержант обернулся к бегущему следом вожатому. — Что там?»

Но встревоженный вожатый, спеша на отчаянный зов, даже не вник в смысл вопроса сержанта. В безошибочной догадке он понял, что причиной происшествия был не сучок, не острый обломок камня или какой-нибудь торчащий из земли металлический прут. Он и до сих пор, хотя минул не один год, еще хорошо помнил, как Арчи получил свою первую в жизни рану и какой у него при этом вырвался крик. Пес тогда был, в общем, щенком, десятимесячным недотепой и неслухом, и однажды, резвясь в темных дебрях Измайловского парка в Москве, встал дыбом на выскочившего откуда-то из боковой аллеи мужчину, которого, как потом выяснилось, преследовал милицейский патруль. Неосознанно, скорее случайно почуяв опасность, Арчи в прыжке сбил мужчину с ног и в тот же миг горестно, как бы недоуменно, взвыл…

О, этот вопль! И по сей день звенит он в ушах высокой захлебывающейся нотой с отчаянной мольбой: «Помоги!»… Понимая, как лишне думать сейчас о самом худшем, отвлекая себя от мыслей о неотвратимом, Пушкарев обрывочно вспоминал, как тогда на 16-ю Парковую, где он жил вместе с родителями, специально приехал начальник отделения милиции, с каким торжеством, на глазах у всех соседей, вручил владельцу «отважной овчарки» грамоту и черный пластмассовый фотоаппарат «Смена» — за «решительную помощь органам» в задержании особо опасного преступника… Грамота уцелела, со временем только обтерлась, потеряв глянец и новизну, а вот фотоаппарат попался ерундовый, чаще ломался, чем снимал, все ходил по рукам дворовой пацанвы, пока совсем не пропал. А сколько ночей Пушкарев не спал, чтобы выходить друга, поставить его на ноги, спасти, — страшно вспомнить! Неужели все ради того, чтобы Арчи снова, во второй раз попал под нож, рухнул обездвиженно на месте, не в силах больше достать своего врага?..

Арчи они отыскали не сразу. Он лежал ничком на боку в тихом, с виду таком мирном месте, и было похоже, что он выбрал прохладную плешку меж ельничков для отдыха и восстановления сил, но сейчас легко вскочит и поспешит на хозяйский клич. Сразу-то и крови никто не заметил. Но она была, была… Удар пришелся между лап, точно в грудь. Видимо, его нанесла обманным движением опытная рука — очень опытная и уверенная рука, иначе бы Арчи увернулся и не дал себя обхитрить, как всегда уворачивался, еще когда Пушкарев его обучал, загодя готовил к службе. И вот приготовил…

— Арчи, Арчонок… — шептал Пушкарев почти беззвучно, потому что и у самого сил оставалось все меньше: ослабевший Арчи свисал с рук Пушкарева как бесформенный куль и был неимоверно тяжел. Пушкареву все чаще казалось, что до затерянной неведомо где машины он не дотянет, рухнет тут со своей неудобной ношей и никогда не подымется… Однако шел и шел — не из упрямства или большой воли, а скорее механически, будто и не он.

Думать же — просто думать — было сподручней, легче. Мысли его были лоскутны, обрывочны, почти не имели между собой связи. Но благодаря им Пушкарев хоть немного забывался, отвлекая себя от мрачных предчувствий. И только один вопрос возвращался к нему с неизменным постоянством: «Кто же тебя зацепил, Арчилка, какой негодяй?» Да еще пересохшие губы, время от времени, как бы сами собой, нашептывали: «Ты держись, малыш, терпи, скоро придем, вот увидишь, все будет отлично. Где эта чертова машина, куда она подевалась?»

Он припомнил, как мыкался со своим лопоухим щенком по многочисленным районным клубам Москвы, как всюду от него отпихивались и никак не хотели ни принять в члены клуба, ни дать направление на дрессировочную площадку, потому что не то родословная на собаку оказалась чуть ли не липовой, самодельной, не то хозяева родителей щенка были не в чести у ответственных за племенное разведение — трудно было докопаться до причины, почему не брали, прямо-таки заворачивали от дверей клубов, куда он столь терпеливо и безответно стучался. Наконец кто-то из сердобольных и сведущих надоумил: сходи-ка ты, раз такой упорный, в общество любителей собак «Дружок», а еще лучше — наведайся в КЮС, есть, мол, такой Клуб юных собаководов, где меньше всего обращают внимание на бумажки. Там он и был встречен как желанный, обогрет и обласкан… Ах, какие для него наступили времена! Сколько довелось изведать приятных, просто-таки праздничных минут!..

Отвлекшись, Пушкарев не заметил, как под ноги подвернулся упругий хлыст, сапоги заплелись в нем, и Пушкарев едва не рухнул со своей ношей наземь.

— Ч-черт!.. — выругался он. — Только коряг и не хватало. Вроде и место открытое…

Безотрадная серость вокруг споро менялась на черноту, вязкую и затягивающую, словно болото. Ниоткуда не доносилось ни шороха, и в этом пугающем безмолвии странным показался Пушкареву собственный голос — совсем глухим и одиноким. Неясной тревогой сдавливало грудь, и Пушкарев поневоле перешел на шепот:

— Мы должны успеть, Арчи! Ты только потерпи, я малость отдохну. Руки уже не держат, ну прямо отваливаются.

Он бережно опустил собаку на лиственную подстилку, заботясь, чтобы лежать ей было хорошо и покойно. Сам присел тут же, неподалеку от жердины, замечая, как с каждой секундой на затылке все туже и туже стягивало кожу, как тело охватывала дрожь. Вязко стучало в висках, кровь билась толчками, и не было даже желания смахнуть со лба безостановочно натекавший пот. Свесив с колен налитые тяжестью руки, он легонько поглаживал пса, теребил его теплый безвольный круп, понимая, что, пока собака жива, он не один в этом немом пространстве, от которого веяло неприязнью и холодом. Намеренно не оглядываясь по сторонам, Пушкарев сосредоточенно устремлял взгляд туда, где еще слабо угадывался последний колеблющийся свет уходящего дня и где всю их группу должна была ждать в неопределимом отсюда месте машина.

От неподвижности и покоя на смену тревоге вскоре пришло расслабление, понемногу унялась дрожь. Пушкарев даже не заметил, когда отхлынула от затылка недавняя боль, сковывавшая волю и парализующая мозг. Вновь, успокаивая видениями, в глухих сумерках грезилось ему о давнем, как ни странно, приносящем сейчас отдохновение и прохладу. Отчего-то вспоминалась первая, еще до болезни Арчи, выводка молодняка на весенней клубной выставке, куда Пушкарева направил КЮС. Собак возраста Арчи в ринге оказалось немного, все они были по-своему хороши. По Арчи все равно был лучше всех, явно стройнее и развитей остальных, только судьи почему-то этого не заметили. Разбирая подробно все стати молодой овчарки, они сыпали наперебой определениями, словно соревновались друг с другом в учености. Один говорил: «Живот, однако, у собаки впалый. М-да…» Другой, чернявый и юркий, особенно неприятный Пушкареву, верещал, проглатывая слоги: «Что ни говорите, а у песика постав глаз широковат». Третий же, хмурясь и отводя глаза, и вовсе изрекал что-то загадочное, непонятное: «У собаки явная дисплозия, о чем тут спорить, коллеги? И пясть распущенная, куда это годится?» Не особо разбираясь в терминах, Пушкарев тем не менее запоминал слова.

Ну, с пястью было понятно: лапа. Никакой такой распущенной или еще какой-нибудь особенной она Пушкареву не казалась. А вот про дисплозию ему довелось вычитать позже. Дело, как выяснилось, было в наследственности и касалось костной болезни задних конечностей животного. Но Пушкарев не стал углубляться в заумь научного диагноза, с треском захлопнул книгу и больше о ней не вспоминал… Конечно, после первой своей выводки Арчи получил-таки каплевидный, медово-янтарного цвета жетон участника выставки, и это была первая и последняя за всю собачью жизнь награда, потому что Пушкарев, безошибочно распознав недоброе отношение судей к его питомцу, напрочь зарекся впредь участвовать в каких бы то ни было выставках. Он остался целиком верен КЮСу, сам, без всякой помощи, обучил и воспитал Арчи и вместе с ним, когда пришел срок служить, попросился у военкома на границу.

— Вот так, Арчи, не пропали… — Пушкарев ниже склонился к животному, запустил руки в самый подшерсток, улавливая кончиками пальцев биение и слабый ток крови овчарки. — Мы и теперь выкарабкаемся, не пропадем, верно, Арчи?

Он уже собрался продолжить путь, даже примерился, как ловчее подхватить ношу, чтобы не причинить собаке лишнюю боль, но, повинуясь внезапно возникшему чувству опасности, замер.

Все оставалось как будто прежним в безрадостном этом лесу. Ничто не перемещалось в воздухе и на земле, не подавало голосов. Как и полчаса назад, отовсюду тянуло сладковатой прелью увядающей листвы, в которой, должно быть, умиротворенно плодились и жили миллиарды микроскопических существ. Как и раньше веяло теплой сыростью близкой ночи, в которой вот-вот объявятся, уловив смену дня, обитатели мрака… К знакомым и узнаваемым этим звукам и запахам не примешивалось ничего постороннего, лишнего. Но Пушкарев знал, что беспричинно, сама по себе, тревога не возникает. Он чувствовал: с минуты на минуту что-то изменится в устоявшемся покое, непременно распадется, как распадается детская мозаика от грубого или неловкого чужого прикосновения.

Пушкарев не смог бы в точности сказать, что именно произойдет, и произойдет ли вообще, — инстинкт сохранения сам побудил к действию. Оставив на время заботу о собаке, Пушкарев припал к земле, невольно ощутив брезгливость, когда щека коснулась влажного вороха начавших гнить листьев. Зато снизу хорошо просматривалась более светлая на фоне оловянного неба неровная линия горизонта.

Особо вглядываться или долго ожидать Пушкареву не пришлось: на безликом лысоватом холме, окруженном щетиной таких же, как и вокруг, низкорослых кустарников, в каких-нибудь тридцати — сорока метрах Пушкарев увидел силуэт человека.

Видение не могло быть оптическим обманом, досадной ошибкой усталого зрения, когда воображение так естественно, до мельчайших подробностей превращает в живое существо кочку или обыкновенный пень. Краем холма, наискосок от Пушкарева, шел именно человек, не призрак.

«Кто это? Неужели нарушитель? — Опасаясь обнаружить себя раньше срока, Пушкарев плотнее вжался в землю. — Но почему здесь? Уходил ведь в другую сторону…»

В другой, противоположной стороне, как выяснилось, сейчас совершенно впустую метр за метром прочесывали окрестность ничего не подозревавшие ребята. Кто из них, и Пушкарев в том числе, мог бы подумать, что нарушитель столь круто изменит маршрут и дерзко пойдет навстречу преследователям! А в том, что перед ним нарушитель, Пушкарев даже не сомневался. Дисциплинированное пограничье слишком хорошо знало и соблюдало режим проживания в зоне. Чужим же, посторонним, вход и въезд сюда был вовсе заказан. Поэтому никаких иных предположений не возникало в утомленном, перенасыщенном последними событиями сознании Пушкарева.

Еще не решив, как будет действовать, что именно предпримет для задержания, Пушкарев вдруг поразился одной простой догадке:

«Так это ты!.. Ты, гад, погубил Арчи. Это твоих рук дело».

Совсем иначе, хищно и мстительно наблюдал теперь Пушкарев за пришельцем, с немалым трудом усмиряя в себе требовавший выхода гнев.

«Не упустить! Ни в коем случае не упустить».

Что-то светлое, не то серое, не то оранжевое, должно быть, малозаметное днем, среди желтизны ранней осени, но кое-как различимое в сумерках, облекало фигуру незнакомца. Только это перемещающееся пятно сейчас служило для Пушкарева надежным ориентиром, потому что стоило вожатому хоть ненамного изменить положение, подняться, как горизонт уплывал вниз, а нечеткий силуэт почти пропадал, терялся на фоне местности.

Ночной ходок двигался хотя и не очень быстро, но довольно уверенно. Пушкареву пришло в голову, что промешкай он еще минуту-другую, задержись, и пришелец, чего доброго, скроется из глаз, станет недосягаемым.

— Арчи, ты уж прости, — зачем-то сообщил Пушкарев виновато собаке и с решимостью встал, сбил с повлажневших ладоней налипшую листвяную шелуху. — Подожди немного, друг. Надо.

Всем его существом владела теперь одна мысль, одно желание, подогреваемые ненавистью к чужому неведомому мужчине, ставшему для Пушкарева личным врагом. Пушкарев жаждал во что бы то ни стало преградить ему путь, одолеть в схватке и хоть этим малым возмездием отплатить за погубленную собаку. И уж ничто не смогло бы его задержать, когда он легко, кошачьим шагом скользнул в распадок между двумя холмами.

Он не запомнил, долго ли шел и много ли минуло времени с тех пор, как он начал преследование. Все его внимание было сосредоточено на том, чтобы ненароком не оступиться, не попасть в какую-нибудь яму, а самое главное — не потерять чужака из виду. Ступни его ног опускались на землю с каким-то особым вывертом, на ребро, отчасти сдерживая ход и причиняя неудобство, которое Пушкарев терпел единственно ради того, чтобы меньше трещали под широкими подошвами предательские сучья. Горло давно уже обметало сухостью, будто после долгого изнурительного бега, а ногти сжатых от ярости в кулак пальцев глубоко впивались в кожу, и Пушкарев не сразу сообразил, откуда в ладонях эта тупая непроходящая боль.

Неотвратимо, хотя и медленно, расстояние между пограничником и пришельцем сокращалось, и то, что сближение надвигалось, что незнакомец, сам того не ведая, держал направление на грунтовку, где, по расчетам Пушкарева, должна находиться оставленная нарядом заставская машина, вдохновляло вожатого, придавало веры в успех.

«Арчи ты достал, — хаотично текли мысли. — Но от меня тебе не уйти. Не дам».

Неизбежность скорой схватки перешла в нетерпение, жгуче охватившее каждую жилку, каждый мускул тела. Ни разу прежде не видевший нарушителя «живьем», Пушкарев догадывался, что взять его будет не просто: сил ему природа отпустила немного. Другое дело, окажись на его месте сержант или тот же здоровяк Баринов… Но и другое знал Пушкарев — то, что никому бы не уступил право на поединок.

«Важно сразу ошеломить, лишить инициативы», — на ходу прикидывал Пушкарев. Но разумным и трезвым этим расчетам мешал то и дело вскипавший гнев за бессловесное, страдающее сейчас немощное существо, оставшееся посреди пустого пространства низины дожидаться возвращения хозяина. И этот гнев чуть не стоил Пушкареву жизни…

На каком-то отрезке пути пришелец резко остановился. Пушкарев едва не проморгал этот момент, поздно сообразил, но все же успел вовремя замереть, мгновенно обратись в зрение и слух. Он уже видел чужака в достаточной близи, но темнота скрадывала детали, лишь в общих чертах, размыто являя пограничнику облик преследуемого им человека. Но Пушкареву и не важны были детали, потому что светловолос или темнорус был настороженный до предела человек, узколиц или, напротив, широкоскул, сейчас не имело абсолютно никакого значения, ибо для Пушкарева суть его обозначалась одним ненавистным словом — враг.

Скоро разъяснилась внезапная задержка в пути чужака — петляющая меж распадков тыловая грунтовка, которую Пушкарев мгновение спустя нащупал ногами. Видимо, пришелец, прежде чем пересечь безлюдную и оттого опасную вдвойне лесную дорогу, решил хорошенько осмотреться.

Лучшего момента для рывка трудно было дождаться, и Пушкарев, уже не опасаясь, что запнется о случайный корч, что наделает шуму и спугнет пришельца, отчаянно бросился вперед, в несколько прыжков одолел разделявшее их расстояние.

— Руки! — хриплым, незнакомым самому себе шепотом скомандовал он чужаку. — Выше, выше. И не рыпаться!

Желтый балахон задержанного неуловимо для глаза качнулся в сторону, будто его колыхнуло ветром, и по локтю Пушкарева скользнула холодная ледышка, ожгла, перехватив на время какой-то важный нерв и обездвижев руку… Он догадался, что́ это могло быть, что ледышка вовсе тут ни при чем. Не дожидаясь повторного взмаха руки чужака, Пушкарев с разворотом, как учили, выбросил ногу, метя литой резиновой подошвой сапога в голень противника.

Теперь чужак охнул и подломился от неожиданной боли, выронил нож. Мыча и корчась над плотно укатанной грунтовкой, он пробовал восстановить прежнее равновесие, вернуть утерянный маневр.

Однако Пушкарев, все еще испытывая странный горячий зуд в теле, держался настороже. Не приближаясь до опасного расстояния, он выжидал, и лишь когда увидел на уровне своего живота обнаженную набыченную шею, сложил для последнего сокрушительного удара обе руки кверху… В этот момент вдоль грунтовки, ошеломив, буквально из ничего вспыхнул нестерпимо яркий свет, разделив ночь пополам. Затем нереально и замедленно, как во сне, вдалеке сочно клацнула металлом дверца машины, разнесся скорый топот сапог и раздался учреждающий звонкий голос… Но сложенных и занесенных для удара рук уже было не остановить, и они, по инерции довершив замах, обрушились на бугром выперший шейный позвонок чужака…

Шофер тревожного газика, чуть-чуть не успев добежать и чем-то помочь, остановился перед поверженным, лежащим у ног Пушкарева.

— Готов! — сказал он восхищенно. — Классный удар. Ништяк. Где наши?

— Бегут… — Пушкарев вяло, опустошенно показал назад. Просипел сухим горлом, одолевая одышку: — Наверно, скоро здесь будут.

Шофер хохотнул, как показалось Пушкареву, некстати. Спросил:

— А чего ж ты его кулаком, Пушкарь? Чего не автоматом? Мог бы и промахнуться. Вон какой бугай…

Пушкарев поднял на водителя, чей контур фантастически высвечивали из-за спины горящие фары машины, мутные, плохо видевшие глаза: не понимал, не улавливал смысл слов.

— Автоматом, говорю, чего не огрел? — О чем-то догадавшись, водитель сконфуженно кашлянул. — Оно надежней.

Вожатый только пожал плечами: и впрямь, чего не прикладом? Но автомат как висел за спиной, так и висит. Наверно, в горячке забыл.

— Ты помоги мне перетянуться. — Пушкарев погладил обвисшую плетью руку. — Кажется, зацепил. Да свяжи этого. На всякий случай, пока не очухался. И жди ребят. А мне надо к Арчи.

Собаку он отыскал довольно легко, словно к ней вела по холмам и низинам путеводная нить.

Но Арчи хозяина не дождался. Тело собаки было здесь, на земле, а преданная человеку душа, должно быть, отлетала сейчас высоко, к звездам, на которые так пристально, когда вожатого обнаружила тревожная группа, так сосредоточенно и немо смотрел Пушкарев…

В итоговом документе за истекшие пограничные сутки начальник заставы своим крутым почерком написал:

«Нарушитель государственной границы задержан. От ножевой раны погибла розыскная собака по кличке Арчи».

А больше за последний день августа на заставе ничего существенного не произошло. Ничего! Ничего… Ни-че-го…

 

РОЗА ВЕТРОВ

Рассказ

#img_11.jpeg

Море дыбилось, и плотик на волне вставал дыбом, и вся жизнь летела под рев шторма к черту на рога, в преисподнюю, а Рыжий, облапив пистолет обеими руками, выцеливал жертву, метя ей непременно в голову.

— Эй, не дури… Слышишь?

Их разделяло всего лишь пять небольших шагов — ровно столько, сколько насчитывалось от одного резинового надувного борта рыбацкого плота до другого, и ступить дальше, а уж тем более укрыться, и некуда, и негде: вокруг, застилая унылый горизонт, вскипали, ходили ходуном высокие злые волны — мрачные, как сама судьба.

— Предупреждаю: для тебя это может плохо кончиться…

Рыжий словно оглох, потеряв способность слышать и соображать. Он старательно, как и всякий, впервые взявший в руки оружие, щурил глаз, горящий остервенением и злобой, дикой решимостью. Плохо это у него получалось — целиться с такого близкого расстояния. Силы его больше уходили на то, чтобы в этой свистопляске удержать под ногами зыбкую надувную палубу, и выстрел все запаздывал, томя душу жертвы неминуемой развязкой.

— Опусти оружие, тебе говорят! Скотина…

Зрачок пистолета завораживал, суживал видимое пространство до миллиметров. И все же боковым зрением он заметил, как огромный и неопрятный пенный клок слетел с гребня косой волны, хлестнул Рыжего по лицу, усеяв мелкой влагой плохо выбритые щеки с пучками неряшливой и, должно быть, жесткой поросли.

Не теряя из поля зрения своего противника, Рыжий отер рукавом лицо, провел по нему грубой тканью, будто оно было бесчувственным. Рот его свело не то судорогой, не то зевотой, губы безобразно скривились, оголяя узкие и длинные, как у старого мерина, желудевые зубы. Многих слов было не разобрать, но иные различались отчетливо.

— Я тебя ненавижу… К-как же я т-тебя не-на-ви-жу! — давясь словами, клокотал Рыжий, все чаще теряя опору при очередных бросках волн.

Сцепленные руки Рыжего, в которых пистолет как бы утопал, казался игрушечным, были сплошь покрыты коричневыми пигментными пятнами, некстати напомнившими лепехи коровьего помета на бугристом лугу. Шишковатые, с короткими обрубками ногтей, пальцы держали пистолет, словно их свело судорогой.

— Брось оружие, идиот! Оно же заряжено!

— Не твоя забота, Джек, или как там тебя…

— Мы должны держаться вместе, иначе пропадем оба. Оглянись, что творится вокруг…

Не так-то просто было сбить его с толку, взывать к разуму. Хрипя от тошноты, вызванной болтанкой, он упрямо гнул свое:

— Ты втянул меня в это дело, а теперь пришла пора нам с тобой посчитаться.

Подогнув колени, Рыжий уравновесил-таки свое вихляющееся тело, приспособился к качке, пружиня ногами в такт вздымающейся волне. Блеклые, выцветшие за годы жизни глаза его сейчас и вовсе остекленели; на искривленных губах выступила пена, похожая на соль; белый, будто вылепленный из алебастра, нос выдавался вперед и на нем, дрожа, живя как бы самостоятельно, гневно раздувались при каждом вздохе Рыжего мощные отогнутые крылья.

— За борт, собака! — прорычал он своему недавнему подельщику, компаньону, своему работодателю прибыльного и непыльного дела, а теперь волею случая, волею обстоятельств — смертельному врагу.

Смотреть на беснующегося Рыжего было утомительно и неинтересно, словно плохой актер силился развлечь зрителя непомерно старательной игрой в дрянной пьесе. К тому же под сферическим нейлоновым куполом плота омерзительно пахло резиной, а из бачка бесполезного сейчас подвесного мотора, захлебнувшегося при первой же серьезной волне, то и дело выплескивался бензин. Тошнота от качки и запаха синтетики вызывала спазм, и это заботило куда больше, чем пляшущий почти у глаз пистолет в тупом ухвате сцепленных, как зубья шестерен, обеих рук.

— За борт! — с каждой секундой сатанея, неистовствовал Рыжий, готовый в любой момент нажать на курок. — Быстро прыгай! Считаю до трех. Раз…

«Джек или как там тебя» поудобней, насколько позволяла болтанка, скрестил на груди руки, демонстрируя полное презрение, более того, полное равнодушие к Рыжему. Нет, он не подгонял события. Он был терпелив, потому что знал истинную цену терпению, и умел ждать. И он ждал…

— Два…

Джек закусил губу, потому что едкая тошнота подступила к самому горлу, и унизиться перед Рыжим в такую минуту, стравить, как все люди, которых внезапно захватил и уж который час бессмысленно мотал посреди пучины крутой шторм, ему не хотелось.

— Ну, молись богу, чужак: три…

Трижды за короткий срок он видел один и тот же сюжет, и трижды вздрагивал, кляня в темноте ночи так неудачно сложившуюся ситуацию и свою память, способную цепко ухватывать не только суть, но и мельчайшие детали, чудом не выветрившиеся из головы после всего, что произошло.

Дурацкий эпизод с пистолетом, мешая спать и копить силы для будущей нелегкой борьбы за жизнь и свободу, каждый раз назойливо, с незначительными вариациями, возвращался, и его натренированный мозг сейчас был бессилен что-либо изменить, впервые не повиновался ему, так же как и его универсальная память не способна была отторгнуть, пренебречь совершенно не нужными в данный момент подробностями вроде хрящеватого алебастрового носа Рыжего и его ржавых пигментных пятен, похожих на коровьи лепешки.

Рыжего больше не существовало, и о нем следовало тотчас забыть, как забывают о сношенных, еще недавно таких удобных башмаках или отслужившей свой срок сорочке. В конце концов, Рыжий сам себя наказал, собственной рукой подвел черту под своей бог знает какой нудной жизнью.

«Бедняга, он даже не узнал напоследок моего настоящего имени. «Джек»… Так называют дворовых псов, когда лень искать более приличное имя. Велика честь…»

Приказывая себе забыться, не думать о пустяках и уснуть после растревожившего его видения, он плотно сомкнул веки, ощущая глазными яблоками их припухлость и тяжесть — следствие недавнего неимоверного напряжения.

Жесткий ворс казенного одеяла (где только их вырабатывают!) тоже не располагал к неге и сну, натирал шею и лицо, так что он вынужден был сменить найденное раньше удобное положение, перевернуться с бока на бок.

Всякое лишнее движение тянуло мышцы, причиняло боль. Но стоило утихомирить тело, убаюкать себя и погрузиться в сон, как воспрянувший из небытия Рыжий снова принимался выцеливать его лоб, тараща свои блеклые, выцветшие глаза на обреченную будто бы жертву, и Джек, с трудом удерживая себя на грани яви и сна, натужно улыбался, чуть ли не вслух говоря: «Напрасно стараешься, дядя! Прежде чем взять в руки оружие, надо хорошенько его изучить. Неандерталец! Не про тебя ли сказано: «Оружие в руках дикаря — дубина»?»

Что ж, видит бог, ему можно было улыбаться и под направленным в упор оружием. Можно было, глубоко презирая взбешенного Рыжего, уничтожая его полнейшим равнодушием, ждать спокойно развязки, стоя со скрещенными на груди руками у хилого бортика утлого их прибежища — единственного на все беспокойное море островка суши…

Он знал, что выстрела в его сторону не последует, что снабженный полной обоймой пистолет-перевертыш своим единственным «обратным» выстрелом поразят не жертву, а владельца, — знал, и все равно продолжал хищно, хотя и исподволь, следить за тем, как тонкий ствол пистолета зигзагами, будто в пляске, маячил перед лицом, то заваливаясь вниз, к животу, то утыкаясь в небо…

Странно, удивлялся себе Джек: он не верил, что Рыжий, еще недавно такой теленок, послушный его воле, решится нажать на спуск; он не верил в реальность происходящего, как не верил и в натуральность «игры» Рыжего и подлинность декораций, изображавших плот и мутно вспененное море. Но они были, были в реальности — и вздыбленное море с оранжевым, как пожар, плотом для двоих, и промокшая насквозь раскисшая обувь, да еще дикая, прямо-таки чудовищная тошнота, уносившая на борьбу с собой последние силы.

— …Три! — командовал Рыжий перекошенным ртом, и тот, кого должны были убить, просыпался в усталом смятении посреди ночи, а убийца сам замертво валился с подогнутых раскоряченных ног, так и не успев, должно быть, понять, что же с ним произошло.

Так продолжалось трижды, и трижды этот ненавистный покойник, этот нелепый призрак, досаждая и зля, исправно являлся к единственному свидетелю его последних минут, а это кого хочешь могло вывести из себя, потому что казалось мистикой, неотвязным роком.

«Черт! Дался мне этот чичако, новичок…»

Он пытался дышать глубоко и умиротворенно. Но дышать, собственно, было нечем: в помещениях такого рода, где он вынужденно коротал ночь, форточки, а уж тем более кондиционеры, не предусмотрены.

Какое-то время он лежал на спине, бездумно пялясь в неопределимой высоты потолок, где лишь слабо угадывался совсем не рассветный блик. Синий выморочный свет, струившийся из крошечной лампочки, забранной плафоном и решеткой, непостижимым образом связывался в его сознании с йодоформом, вдохнуть который ему однажды довелось; подслеповатое это контрольное освещение не давало вынужденно бодрствующему в ночи никакой надежды на избавление или хотя бы малейший выход из создавшегося положения, и оттого раздражало, мешая думать.

«Что им известно обо мне? — трезво, будто в иной обстановке, прикидывал он. — Что они могут мне предъявить?»

Факты и фактики, мгновенно вызванные из недр его мозга, выстраивались в доводы, а те, едва сформировавшись, перерастали в версии, которыми все еще властно руководила его отточенная, без изъянов, логика и их собственная неоспоримая простота.

Именно на простоте должен строиться весь расчет: его, отпускника, приехавшего из Горького в неведомые края — на Балтику, чтобы полюбоваться архитектурой и хорошенько отдохнуть, пригласил на рыбалку житель острова, с которым их свело в городе случайное знакомство. Гость не отказался, а наоборот, с радостью принял предложение — почему бы и нет? Они спустили плот, навесили мотор и на зорьке вышли в море, чтобы к обеду вернуться с уловом. Затем некстати нагрянул шторм, мотор захлестнуло и неуправляемый плот понесло, увлекая стихией все дальше и дальше от берега…

Упреждая возможный и такой естественный вопрос, он даже взмахнул почти невидимыми в темноте руками: нет, они не намеревались забираться слишком далеко и уж тем более задерживаться в море столь долго, так вышло. В этом легко убедиться — достаточно заглянуть в их мешок с провизией и снастями: кроме термоса и целлофанового пакета с бутербродами у них не было с собой ничего. Даже запасной канистры с бензином, предусмотрительно выброшенной за борт вместе с другими вещами, — и той не мог обнаружить следа даже самый придирчивый взгляд.

Был еще один, беспроигрышный, с его точки зрения, вопрос, который могли предъявить ему на дознании: как он, не имея специального разрешения, оказался в пограничной зоне? Брови его сами собой сгибались в правдоподобную дугу: но помилуйте, с «младых ногтей» живя и работая в глубине России, в Горьком, он и понятия не имел ни о какой погранзоне, не то что о допуске в нее по специальному разрешению! Что в этом особенного и противоестественного, если человек он — сугубо гражданский, обычный инженер-строитель, каких тысячи и тысячи… Не всем же проявлять бдительность и крепить обороноспособность страны, кому-то надо и пахать, и сеять, и строить дома… Вот именно.

Естественно, но месту жительства немедленно пошлют запрос, а оттуда придет незамедлительно подтверждение, что да, такой-то действительно и проживает, и работает, а в данное время находится в законном очередном отпуске за пределами города… Этого будет вполне достаточно при такой пустяковой, такой очевидной вине — нарушении правил погранрежима.

Скорее всего, в ту строительную контору неведомого треста направят официальный акт о задержании, чтобы администрация применила к своему подчиненному соответствующие строгие меры, а его самого, завершив формальности, рано или поздно отпустят с внушением на будущее, и этим, вероятно, все кончится… Что касается настоящего горьковчанина, чьими документами он воспользовался, то истинное его местонахождение, истинная судьба никому на свете, кроме него, неизвестны…

Лежа в неподвижности, он удовлетворенно чмокнул губами: тут сработано чисто, не оставлено и малейших следов. Значит, выбросить из головы далее само напоминание. Что остается в итоге?

Он прикидывал, не особо вникая, и другие вопросы, могущие возникнуть вскоре. Его новый знакомый, островной житель, чья жизнь закончилась столь трагично? Да, крайне неприятно, он очень сожалеет, что так получилось, но ведь был шторм, светопреставление, а у стихии свои законы, и жертвы она выбирает сама. Дело случая, что за борт смыло одного, а не двоих; ведь произойди иначе, и спрашивать, восстанавливая истину, было бы не у кого…

Здесь Рыжий, вновь ярко, будто экзотическая почтовая марка на конверте, возникнув в напряженно работающем сознании, уже не докучал почти натуральной свирепой игрой, а выступал чуть ли не в роли союзника и спасителя. Мертвый, он был ему не опасен, потому что уже самим фактом гибели снимал с напарника лишний груз ответственности, явные свидетельства его вины и причастности к преступлению, как именовались подобные деяния на юридическом языке враждебной, столь ненавистной ему страны, где приходилось отрабатывать свой куда как не сладкий хлеб…

Упоминание о еде на миг приостановило логические построения; набежавшей голодной слюной свело челюсти. С каким наслаждением он закусил бы сейчас бутербродом и выпил большую чашку кофе! Не того жидкого коричневого пойла за двадцать копеек в уличной забегаловке, а сваренного по-восточному в серебряной джезве на прокаленной мелкой гальке — так, как он обычно готовил себе — в память о Востоке! — когда пребывал в хорошем расположении духа и дела его шли отлично.

Правда, и сейчас нельзя было сказать, что фортуна явила ему вместо прекрасного лика свою костлявую спину; и сейчас он ни минуты не сомневался, что выпутается из щекотливого положения, в которое попал уже на финишной черте, уже сделав все, за что, собственно, и получал ежедневно свой кусок хлеба, но сейчас у него под рукой не было ни привычной джезве старого черненого серебра, ни банки жареных зерен с томительным запахом, ни даже обычных домашних тапочек, в которые он облачался, когда ныли, давая знать о прошлых невзгодах, его натруженные ступни.

«До рассвета еще далеко, — прикидывал он на глазок, потому что часы — не «Сейко», не еще какой-нибудь суперхронометр, а обычный, ничем не примечательный «Луч» Угличского часового завода — с него предусмотрительно, как и положено, сняли. — Надо уснуть. Обязательно постараться уснуть».

Чувствительный до болезненности к различного рода запахам, он, едва дотянув одеяло до подбородка, тотчас уловил специфический душок не то карболки, не то еще какого-то дезинсекта, столь свойственный всему казенному, в том числе и гостиницам, где приходилось бронировать номера или останавливаться на ночлег. Правда, нынешний «номерок» мало напоминал комфорт того же «Интуриста» в Юрмале, но все же ниоткуда не дуло, не капало, что можно было счесть за благо в пору, когда отовсюду наползала осень, земля превращалась в слякоть и ветер обрывал с деревьев последнюю ненужную листву.

Он всегда относился с неприязнью, раздражением и глухой враждебностью к этой поре года, потому что слишком хорошо помнил стылую, бесприютную осень в Гамбурге, где ему однажды пришлось особенно тяжко и где он загибался в полнейшем одиночестве и тоске, будто последний пес, пока его не подобрали и не вы́ходили, пока впереди не забрезжил мучительный и желанный свет избавления и надежды…

О, не хотел бы он такого повторения пройденного пути, врагу бы не пожелал изведать то, что изведал сам. Не надо подробностей, останавливал он себя; не стоит углубляться в душу и ковырять иголкой в ране, которая давно отболела и затянулась розовой новой кожей, реагирующей на всяческие перемены и внешние раздражители… Но он умел быть благодарным; он никогда не забывал, в какой оказался яме с крутыми и осыпающимися краями, откуда самому не выбраться ни за что; он умел помнить добро и готов был платить за это добро любой ценой. Тот, кто жестоко голодал без гроша в кармане, кто, покрываясь коростой, заживо гнил, кого кропил дождь и жгло немилосердное солнце, — о, тот знает, что это такое — плата за жизнь…

Он спохватился, что забрался памятью слишком далеко, когда почувствовал, что дыхание его сбилось с ровного привычного ритма, понеслось скачками, будто погоняемая лошадь в неумелых руках новичка.

«Стоп! — сказал он себе. — Что-то я становлюсь сентиментальным. Или старею? Не о том теперь надо думать. Не о том, не о том, не о том…»

В сущности, что о нем было известно тем, кому, может быть, уже утром предстояло вести с ним беседу? Практически ничего. И узнают только то, что он сочтет нужным, сообразуясь с легендой, им заявить. Прежде ему это легко давалось — искренность, особая доверительность в разговоре, которые сразу располагали к нему людей. Отработанный механизм взаимоотношений, верил он, не подведет его и теперь. Главное, держаться избранной тактики, первую часть которой он уже осуществил: благополучно избежал первичного, самого результативного, в общем, допроса, убедительно изобразив донельзя изнуренного, измотанного человека; все остальное должно пойти по накатанным рельсам. Иначе, считал он, все пройденное и приобретенное им за прошлую жизнь, — специальные навыки и собственное недюжинное чутье, поистине универсальное образование, включавшее знание четырех языков, — иначе все это ничто, шелуха, дым… А он пока что, до сего дня, ставил перед алтарем три свечки и твердо верил в три начала: себя, свои природные способности и, чего греха таить, капризную стерву — удачу, потому и не допускал мысли о случайном промахе или, упаси бог, провале.

«Ведь им даже не известно мое настоящее имя! — с тихой радостью подумал он и усилием воли вновь смежил веки, чтобы на сей раз уже без сновидений и нервотрепки скоротать ночь. — Для них я — всего-навсего Горбунов Николай Андреевич, ничем не примечательный инженер ничем не примечательной стройконторы; на том и будем держаться. Хороший бегун, если не может достичь призовой черты первым, сходит с дистанции. А мне до финиша еще далеко…»

В минуты, когда пропахшая духотой закрытого помещения и карболкой ночь сомкнулась над ним спасительной темнотой, давая отдых уставшему телу и истрепанным нервам, когда сознание меркло, успокоенное радужной феерией цветных картин, возникавших под крепко сжатыми веками, — в эти минуты он даже не подозревал, как недалек собственный его сход с дистанции, как неумолимо реален и близок последний его финиш в сумасшедших гонках по круто изгибающейся спирали… Много позже, по привычке суммируя итоги, он с иронией подумает, что, пожалуй, трех свечей перед алтарем всевышнего было мало. Наверно, не столь безмятежен был бы его сон в ту душную осеннюю ночь, подскажи ему провидение, дай намек, что подлинное его имя — Джеймс Гаррисон — стало известно компетентным органам задолго до того, как в Управление комитета государственной безопасности по Горьковской области поступил сигнал о странном пациенте — некоем Горбунове Николае Андреевиче, доставленном в травмопункт с тяжелейшей травмой черепа, в бессознательном состоянии. Это был сильный и мужественный человек, который, едва обретя способность говорить, обрисовал приметы напавшего на него человека, совпадавшие с обликом того, кто проходил по служебным документам под малопривлекательным псевдонимом Крот.

Дыхание спящего выравнивалось, пульс входил в норму…

— Янис, я жду доклада.

— Докладываю: объект — Рыжий — пересек трамвайные рельсы, вышел к аптеке. Заходил в два магазина — продуктовый и хозяйственный. Ничего не купил. Сейчас направляется к площади.

— Как ведет себя?

Динамик компактного переговорного устройства шипел и потрескивал, должно быть, питание подсело, но голос руководителя слышен был хорошо.

— Угрюм. По сторонам не смотрит.

— Будь внимателен, не упускай его из виду. У них сегодня встреча. Круминьша не видишь?

— Нет еще. Много народу.

— Круминьш на связи, — вклинился в эфир приятный басок.

— Илмар, как дела?

— Крот сегодня в отличной форме, исколесил полгорода. Дважды брал такси.

— Что-нибудь почувствовал?

— Вряд ли. Проверяется, как обычно.

— На тебе особая задача, Круминьш.

— Понимаю… Крот вышел на площадь. Столкнулся с мужчиной. Кажется, случайно. Попросил прикурить.

— Ведь он же не курит, Круминьш!

— Сейчас смолит вовсю, как заядлый курильщик.

— Чего-нибудь необычного не заметил?

— Нет. Как всегда. В руках дипломат. Больше ничего. Смотрит на часы. Вошел в молочное кафе.

— Что у тебя, Янис?

— Объект пересек площадь. Он что-то ищет. Остановился у кафе. Вошел. Всё. До связи!

— До связи, Янис. До связи, Илмар.

Кафе в этот предполуденный час было пустынным. Вялые официантки, должно быть, еще не придя в себя окончательно после сна, погромыхивали посудой, нарезали салфетки и веером рассовывали их по вазочкам.

Ожидая, пока на него обратят внимание, Джеймс выудил из дипломата книгу, нехотя листнул две-три страницы и положил ее на край стола.

Что-то подгорало на плите в кухне, и оттуда в зал проникал чуть заметный дымок, к которому Джеймс принюхивался с подозрением.

Свято следуя правилу, что завтрак должен быть плотным, он заказал себе рисовую кашу, горку блинов и стакан кефира с творожной ватрушкой, и пока масло таяло, янтарной желтизной разливаясь по рису, медленно, с наслаждением отхлебывал кефир, держа в поле зрения весь небольшой зал кафе и входную дверь, за которой кипела в многолюдье и прощальном осеннем солнце центральная площадь.

Прямо к его столику, неуклюже выбрасывая ноги, протопал через весь зал Рыжий, глухо спросил:

— Можно? Тут свободно?

Джеймс приглашающе взмахнул ладонью:

— Прошу!

— Спасибо.

Видно было, как не по нутру приходилась Рыжему вся эта игра в вежливость и чуждый его натуре этикет. Джеймс в душе рассмеялся своему внезапному желанию позлить этого островного бирюка утонченным европейским обхождением. В отличие от Рыжего, настроение у него было отменным, а будущее сулило только хорошее. Еще день, максимум два — и он вытянет голову из той петли, в которую добровольно дал себя всунуть, рискуя не где-нибудь в привычном Гонконге или Алжире, а здесь, в России. Минуют сутки, максимум двое — и спустя сорок восемь часов он с гордым и независимым видом ступит на привычную землю, доберется-таки до своих вожделенных тапочек и кофе, которые помогут расслабиться, успокоить его уже потерявшие былую эластичность, ставшие чересчур хрупкими нервы. Где-нибудь на траверзе Копенгаген — Стокгольм, в максимальной близости от советских берегов, специальное пассажирское судно, сделав порядочный крюк, поднимет его с утлого рыбацкого плота, который за немалые деньги, отчаянно торгуясь, подрядился гнать Рыжий, — и прощай, страна Муравия, прощайте, открытые и доверчивые славянские души!.. Джеймс вас не забудет и непременно бросит в благословение и память о вашей замечательной нации лишнюю монетку в жертвенную копилку церкви своего прихода, ведь он всегда был благодарным, и был до щепетильности верен своему принципу, когда платил за полученное добро… Смешно, однако именно этот угрюмоватый рыжий дундук, что сейчас истуканом сидел напротив него и мучительно потел в непривычной обстановке, служил гарантом его будущего благополучия, единственным пока что залогом освобождения от напряжения, в котором Джеймс пребывал последнее время. И это обстоятельство нельзя было не учитывать, какую бы иронию, почти фарс, оно ни заключало в себе.

— Рекомендую, коллега: закажите себе рисовую кашу. Здесь ее готовят прекрасно.

Ерзая на пластмассовом сиденье, не зная, куда убрать громадные свои руки, Рыжий буркнул, что предпочел бы сейчас закусить куском говядины.

— Увы, в молочном кафе говядину не подают, здесь другой ассортимент, — с улыбкой склонил голову набок Джеймс и, не меняя тона, спросил: — Все готово?

— Готово. Деньги принес?

— Сначала дело, потом расчет.

Рыжий убрал со стола руки, принялся мять ими колени.

— Мы договорились, что аванс сейчас. — Рыжий смотрел в упор, не мигая, крылья носа с серыми складками от глубоко въевшейся пыли тревожно напряглись. — Я рисковать за здорово живешь не собираюсь.

Джеймс осторожно промокнул тисненой бумажной салфеткой уголки губ.

— Ты свое получишь. Немного погодя. Пока что сделай официантке заказ. Потом обсудим детали.

Наблюдая, с какой неохотой Рыжий принялся поглощать молочный вермишелевый суп, обильно приправляя его хлебом, Джеймс сквозь отвращение к этому мужлану ощутил собственную безотчетную тоску и тревогу.

— Как ты намереваешься доставить меня на остров?

Рыжий перестал бренчать ложкой.

— Вместо груза. Мне надо купить в городе новую сеть и тюфяк, чтобы спать, старый совсем расползся по швам. Ну, еще кое-какие мелочи по хозяйству. — Рыжий бегло смерил взглядом фигуру собеседника. — Пожалуй, вместе столько и наберется.

Джеймс разочарованно, в сомнении уставился на Рыжего, снова принявшегося за свой суп и жевавшего с механичностью коровы.

— Ты что же, намереваешься тащить меня волоком?

— Я оставил грузовик у паромной переправы. Начальство разрешило. А соседи знают, что я уехал в город за большими покупками. — Добавлять что-либо еще Рыжий счел излишним.

Тем не менее кое-что прояснилось, и к Джеймсу вновь вернулось хорошее расположение духа. Он с удовольствием расправился с пышными блинами из дрожжевого теста, раздумывая, не попросить ли еще порцию. Но его официантка ушла куда-то за ширму, и Джеймс в ожидании рассеянно окинул зал, в котором за это время ничуть не прибавилось народу, исключая разве что опрятную старушку с ребенком, должно быть, внуком, которые чинно расположились в самом уголке зала, под длинными, как сабли, лаково-зелеными стеблями цветущей кливии. Помнится, в Филадельфии он видел точно такие же. А может, он ошибается, и это было в одной из оранжерей Гамбурга? Тогда пышное их цветение, не сообразное со стылым временем года, поразило его как некий вызов всему окружающему, вызов и лютой стуже, и глазеющим изумленно на это чудо природы людям… Когда-то и в его отчем доме, на подоконнике, стоял раскидистый цветок, похожий вроде бы на герань, но он чах и загибался, будто старик, потому что, как говорила мать, отец задушил его табаком, а цветы не очень-то жалуют никотин, когда он без конца окуривает их в большом количестве… Однако отец, тихий конторский служащий, был вовсе тут ни при чем. Это Джеймс, желая проследить, как долго может продержаться цветок, один за другим подрезал ему корешки, лишая питания и влаги. Растение держалось молодцом, цеплялось за жизнь просто-таки отчаянно, как к одежде репей, но против ножа все же не устояло, и матери пришлось выбросить его на помойку. Ах, детство, детство…

Джеймс повернул к Рыжему довольное и сытое лицо:

— Послушай, у тебя в детстве была кличка?

Рыжий не удивился, зачем чужаку это знать, ответил:

— Была.

— Какая?

— Пыж. А чего?

— Почему именно Пыж?

Жизнь, включавшая в себя и этот на редкость солнечный балтийский денек, и этот чудесный завтрак, и эту прехорошенькую официантку, подавшую ему новую порцию сложенных горкой блинов, все больше и больше нравилась Джеймсу — может, потому, что он видел в ней четкий сиюминутный смысл и скорый — уже скорый — конечный результат осуществления своих ближайших планов.

— Так все же — почему?

Рыжий скривил рот:

— Откуда я знаю? Пыж и Пыж…

Это была пока что работа «на нижнем уровне», которая не требовала от Джеймса ни малейшего напряжения. Его компаньон был не той фигурой, ради которой следовало держаться «верхних этажей», когда бешено расходуется энергия ума и сжигается неимоверное количество нервных клеток. Рыжий был ему до предела ясен, как ясна была рассыпчатая рисовая каша или вот этот тонкостенный стакан с наполовину выпитым кефиром. Такие натуры — однажды крепко задетые за больное место, озлобленные, недовольные всем и вся — после удара уже не способны были подняться, как не способны были ни к самостоятельности, ни к созиданию. Единственное, что их интересует и выдает с головой — деньги и непомерная жадность. Ведь он, думал Джеймс, оглядывая малосимпатичное лицо своего собеседника, и понятия не имеет, кто Джеймс на самом деле. Его вполне удовлетворило простенькое объяснение, что там, куда стремится щедрый горожанин, ему выпало неожиданное наследство от безвременно покинувшей этот мир тетки, и что как только он уладит дела и получит свои денежки, то даст о себе знать перевозчику, и тот привезет его обратно — за отдельную плату, разумеется. Все, таким образом, складывалось благополучно, и у Джеймса были причины и повод, чтобы повеселиться.

«Пыж! Отличная аллегория! — восхитился Джеймс, оглаживая языком шершавое нёбо. — Я охотник, а он пыж. И клянусь, я потуже забью его в патрон, чтобы мой выстрел наверняка достиг цели. Именно пыж. Ни на что другое этот вахлак не пригоден. Да, черт побери, он доставит меня на своем хребте прямехонько к дому и… к гонорару. А сам, если уцелеет на переправе, пусть покупает на заработанные деньги дурацкие сети и мягкие тюфяки, побольше тюфяков, чтобы без продыху спать, когда вокруг тебя кипит, бурлит, когда сладко пенится и в бешеном темпе проносится мимо жизнь… Ах, хорошо!»

Что ни говори, а не зря Джеймс считал себя везучим. Только удача, эта капризная девка, могла нос к носу столкнуть его именно с тем, кто был ему нужен позарез, кого он в другое время безуспешно отыскивал бы среди тысяч и тысяч, каждый раз рискуя свернуть себе шею на пустяке. С Рыжим все получилось просто. Ему не хватало денег, чтобы расплатиться за товар, — какой-то сущей ерунды, около двадцатки. Видимо, знакомых, чтобы занять, у него в городе не было. Он стоял посреди хозяйственного магазина, как пень, не обращая ни на кого внимания, и в который раз мусолил одни и те же бумажки. Перед ним на постаменте сиял эмалью цвета неба мотоблок с комплектом культиваторов, борон и прочих сельскохозяйственных насадок, в которых Джеймс мало что смыслил.

«Хорошая штука, а?» — вступил в разговор с ним Джеймс, зная наперед, что и на этот раз не испытает трудности в общении.

«Еще бы! У нас на острове такой нипочем не достать. Не завозят», — отозвался покупатель.

«А что она может делать?»

«Да все! — воодушевился рыжеволосый мужчина. — Хочешь — паши, хочешь — лущи, а то и борони…»

«И борони?» — подогревал Джеймс чужой интерес.

«Еще как! Сюда и тележку можно приделать, грузы возить».

«Ну и… сколько вам не хватает?» — с мягкостью, чтобы не обидеть, спросил Джеймс у рыжеволосого.

Покупатель нахмурился, глянул исподлобья: тебе-то, человек, что за дело? Чужая беда — не своя…

«Не удивляйтесь, я могу одолжить. После отдадите, когда сумеете. Так сколько?»

«Тридцать дашь… дадите? Двадцать на покупку и червонец — чтобы довезти. Не попрешь же на себе. Я сразу же отдам, только скажите адрес, я завезу», — разговорился Рыжий.

Из всего разговора с мужчиной Джеймс сразу ухватил и выделил главное: «У нас на острове…» Редкая удача на сей раз сама подъезжала к нему, сидя верхом на мотоблоке. Остров — это то, куда Джеймс, нащупывая пути, так отчаянно, так осторожно и долго стремился. Оттуда до чистой воды, до выхода из залива в открытое море — рукой подать…

«Пустяки! — как можно небрежнее бросил рыжеволосому Джеймс — Не утруждайте себя. Я буду здесь по своим делам в субботу. Скажем, в час дня вас устроит? Ну и отлично! Вот ваша сумма».

Не укрылось от глаз Джеймса Гаррисона, как жадно схватил деньги рыжеволосый, с какой прытью, опасаясь, что или магазин закроют раньше времени, или какой-нибудь конкурент уведет из-под носа его мечту, кинулся к кассе. Он не стал дожидаться, когда порозовевший обладатель мотоблока заполучит упакованный товар, и потихоньку покинул магазин.

В субботу он задолго до назначенного срока обследовал все подходы к магазину, но ничего подозрительного не обнаружил. Рыжий уже топтался у двери, был мрачен и проявлял беспокойство. Джеймс дотомил его ровно до тринадцати ноль-ноль и сразу, не оставляя своему должнику времени на рассуждения, объявил с приятной улыбкой, что для островного жителя найдется другая, более верная и легкая возможность заработать, чем выращивать укроп и редьку на собственном огороде. Увидев, что мужчина клюнул, Джеймс объяснил, в чем дело.

В принципе, он мало чем рисковал. Заранее позаботясь о тыловом отходе, выбрав специально место, где улица просматривалась в обе стороны и делилась на два рукава, Джеймс держался настороже, так что при осложнении у мужика вряд ли хватило бы резвости догнать своего подрядчика и задержать. Да и назначенная за «выход на рыбалку» сумма была слишком фантастичной, чтобы кто-нибудь, случись при этом свидетели, воспринял ее всерьез.

«Сколько?» — выдохнул Рыжий.

«Штука. — Видя, что его не понимают, Джеймс пояснил: — Тысяча вас устроит?»

Должно быть, оглушенный неслыханной цифрой, тем, что странный богач вернул ему и взятую в долг двадцатку, Рыжий не торговался. Джеймс предложил ему самому, хорошо знакомому с правилами проживания в пограничной зоне, обдумать подходящий план. На том и расстались.

Эта их встреча в кафе была третьей, решающей.

Кажется, Рыжий, к этому времени покончив с едой, почувствовал, что богатый чужак размышляет о нем, но истолковал это по-своему, опасаясь, как бы его не надули в самом начале.

— Мне нужны деньги. Задаток, — сказал он твердо.

— Деньги при мне. Я привык держать слово.

— Хозяин, — начал Рыжий, уводя глаза в сторону, — я тут прикинул кое-что и решил: одной за такое дело мало. Надо немного изменить договор. Пришлось издержаться на плот, на бензин, с начальством договориться. Сейчас все не так просто…

— Короче! — оборвал Джеймс его объяснения. — Твое условие?

— Еще одну.

— Ну ты и жук, дядя! — в искреннем восхищении присвистнул Джеймс. — Две штуки за какую-то паршивую морскую прогулку! Смеешься?

Впрочем, такой вариант он предвидел, был готов, что жадный островитянин, поразмышляв на досуге, как бы не упустить верный куш, сдерет с клиента семь шкур. Такой оборот тоже входил в расчет Джеймса, но немного осадить, попридержать нахала следовало, а то, чего доброго, примется набавлять за сложность, за точность и дальность, за погодные и климатические условия, будто Джеймс печет сотенные, как эти блины…

— Послушай, а что если я шепну о тебе кому следует?

Рыжий не повел и бровью, только засопел, склоняясь ближе к столу:

— Ты эти штучки брось! Не тобой пуганный. В случае чего, я из тебя вот этими выжму все масло до капли. — Он тряхнул руками, едва не свалив пузатенькую керамическую вазу с салфетками.

— Ну, хорошо, хорошо, не будем. Я пошутил. Твой аванс — десять сотенных — в книге. — Джеймс кивнул на угол стола, где лежал обложкой кверху «Остров сокровищ» Стивенсона, напечатанный на плохой бумаге, делавшей неряшливым книжный обрез. — Потом возьмешь, когда будешь уходить. Кстати, о доверии… — Джеймс небрежно откинулся на спинку стула. — Я привык полагаться на людей, с которыми имею дело, и не хочу, чтобы в будущем между нами возникали недоразумения или какие-то трудности. Мне нравится, что ты так серьезно относишься ко всему, и мне кажется, на тебя можно положиться. Но ты боишься, что с тобой обойдутся нечестно, что тебя обманут…

Рыжий с беспокойством следил за приглушенной речью напарника, пытаясь уяснить, куда он клонит.

— Так вот, мое доверие к тебе абсолютно. Если ты решишь, что я нарушаю договор, пытаюсь надуть с твоей долей, можешь разделаться со мной, и это будет справедливо. Я решил отдать тебе пистолет, с которым никогда не расставался. Он там же, в вырезе книги. Не волнуйся, не выпадет, страницы подклеены, дома подрежешь. Можешь носить его при себе, можешь спрятать подальше. Дело твое. Будь осторожен, случайно не выстрели, в нем полная обойма. Я хочу, чтобы в отношении ко мне у тебя ни в чем не оставалось и тени сомнений и чтобы ты понял: мы делаем одно, общее дело, выгодное обоим.

Судя по недоверчивому, смятенному выражению лица, Рыжий не совсем понял, зачем ему еще и пистолет, но то, что  д а в а л и,  а не  о т н и м а л и, ему явно понравилось, ибо упускать, что само плыло в руки, он не привык. На этом и строил Джеймс нехитрый расчет.

— Значит, договорились?

— Идет.

Теперь, после завершения разговора, можно было и расслабиться, со скучающим видом оглядывая зал. Аккуратная старушка с внуком, завершив трапезу, чинно покинули столик, потянулись на выход. Джеймс с умилением проследил за этой парой, которую совершенно необъяснимо объединяло чудовищное по сути противоречие: у одной было уже все позади, в прошлом, а у другого, наоборот, впереди, у самого горизонта, и пропасть между ними лежала гигантская…

Занавеска на входной двери колыхнулась еще раз. Вошел парень в добротном кожаном пиджачке и такой же кепке с пуговкой, крутнулся на пороге и, не заходя в зал, тут же исчез. Ничего необычного не было в таком поведении (мало ли, перепутал человек заведения или передумал, решил перекусить позднее), но это не понравилось Джеймсу.

— Вот что, — сказал он Рыжему, — сейчас уходим через кухню. Так надо. В случае чего — мы из санэпидемстанции, проверяем, как утилизируют отходы производства. — Он с сомнением еще раз оглядел нескладную фигуру Рыжего. — Тебе лучше помалкивать, я сам все улажу.

По случайности, никто не встретился им в кухонном заповедном царстве, и двери подсобок, за которыми ощущалось движение людей, тоже были прикрыты. Они благополучно миновали коридор и вышли во внутренний дворик, заставленный проволочной тарой из-под молочных бутылок. Почти вплотную ко входу был подогнан «Москвич» с надписью на фургоне «Продукты». Шофера нигде поблизости не было, должно быть, оформлял накладные на привезенный товар, но ключ зазывно торчал в замке, и блестящий брелок из нержавейки в виде кукиша еще покачивался на кольце, будто его только что трогали.

— Садись на правое сиденье! — приказал Джеймс.

— Зачем? — удивился Рыжий.

— Потом объясню. Садись, — повторил Джеймс, и потрепанный продуктовый фургон, в бешеном вращении с места черня колесами асфальт, устремился к овальной арке, которую уже на выезде пересекала косая солнечная полоса.

— Что случилось, Круминьш? Докладывай.

— Крот ушел. В кафе его нет.

Эфир затаенно молчал.

— Так… — вскоре вновь раздалось знакомое. — Янис с тобой?

— Рядом. Рыжий тоже исчез.

— Запасной выход проверили?

— Пусто. Никто ничего не видел. Внутренний дворик глухой, посторонних там не бывает. Официантка утверждает, будто бы недавно у входа стоял продуктовый фургон, зеленый «Москвич». Номера, конечно, она не помнит.

— А шофер?

— Пока не объявился. У него где-то неподалеку отсюда живет подружка. Видимо, решил к ней заскочить.

— Ладно, с ГАИ я свяжусь, оповещение будет. Хотя вряд ли «Москвич» угнали надолго. Наверняка бросят за несколько кварталов. Сейчас надо отыскать шофера и установить Рыжего. Крот теперь в гостиницу вряд ли вернется. Ясно? Действуйте. И держите меня в курсе.

Динамик умолк, и голос руководителя как отрезало.

— Эй, помоги мне! За что-то зацепилось.

В сарае было темно, но зажигать фонарь, чтобы не привлекать внимание, не решились.

— Ты даже не спросишь, как меня зовут! — В темени Джеймс не видел собственной руки, но ощущал близкое дыхание Рыжего.

— Зачем мне знать твое имя? Ты был и уйдешь. А мне оставаться. Нащупал?

Джеймс освободил крученый фал от державшего его крюка в деревянной стойке сарая, подхватил груз снизу.

— Пошли!

В дверном проеме сарая свежим воздухом обозначилась ночь — необозримая в темноте, необъятная, будто сама вселенная.

— Заходи справа: тут лаги. — Теперь Рыжий отдавал команды, безраздельно властвуя в своей стихии, и Джеймс ему безропотно подчинялся. — Выше поднимай, черт побери! К самому борту.

Кое-как, в несколько приемов, они взгромоздили тяжеленный плот в деревянной обрешетке для крепления мотора в кузов грузовика, на сей раз ночевавшего не на стоянке гаража, а во дворе, под домом Рыжего.

Оба дышали с натугой; в горле Рыжего что-то булькало, срываясь на хрип; Джеймса так и подмывало сказать ему, чтобы он закрыл рот и не будил округу.

Но вокруг и без того было тихо: хутор Рыжего стоял на отшибе, защищенный с трех сторон густым ольховым колком, и лишние звуки сквозь него не проникали, увязали в ветвях. Ощущать себя и дальше затерянным в этой пустыне ночи для Джеймса было выше сил.

— Ну что, пора?

Рыжий подтянул выше рыбацкие сапоги с отворотами — резина под его руками противно скрипела.

— Часа три, наверно. Сейчас двинем. Народ дрыхнет.

— А пограничники?

— Они вон где… — Рыжий невидимо махнул рукой. — У них свои дела, не до нас. Похоже, будет ветер, а там, гляди, и туман.

Он грохнул ключами от машины, ступил ближе.

— Если застукают на берегу, выкручивайся сам как можешь. А уж в море я о тебе позабочусь, — добавил Рыжий, и Джеймс угадал в его словах скрытое значение.

Не говоря больше ни слова, Рыжий полез в кабину. Но Джеймс не поспешил следом за ним. У него были свои соображения на этот счет, когда он сказал Рыжему, что останется в кузове.

— Твое дело. Мерзни.

Грузовик с потушенными фарами тронулся со двора, потом, когда дорога сразу за хутором пошла под уклон и Джеймс почувствовал, как его потянуло вперед, Рыжий и вовсе выключил мотор, старательно лавируя между редкими стволами вдоль обочин.

Глаза привыкали к темени и уже различали серое полотно петляющей прихотливо дороги, нагромождение валунов, зыбкую кромку стыка земли и неба.

Уклон кончился, и Рыжий легко, без надрыва, запустил двигатель, по-прежнему держа одному ему ведомое направление к морю.

Море угадывалось издалека: оно источало резкий йодистый запах влаги и гниющих растительных и животных выбросов. Джеймс представил, как, должно быть, отвратительно скрипят под ногами раздавленные ракушки, вынесенные на берег волной… В такие минуты обостренного внимания и тревоги ему еще доставало сил думать о постороннем, и эта раздвоенность, как Джеймс догадывался, не сулила ничего хорошего.

Однако прибыли благополучно. Рыжий приткнул машину в лесопосадках, на довольно высоком месте береговой отмели.

— Ближе нельзя: увязнет, — объяснил он продрогшему в кузове пассажиру, хотя все и так было ясно, без слов.

От постороннего взгляда грузовик защищали густые искусственные заросли, так что можно было спокойно, без суеты, сгружать плот и тащить его к спуску. Две деревянные сходни, предусмотрительно заброшенные Рыжим в кузов грузовика, помогли снять немалый груз на землю, а дальше его предстояло тащить волоком.

— Взяли! — скомандовал Рыжий, нимало не заботясь, в отличие от Джеймса, о маскировке. Не первый раз выходивший по разрешению в море, Рыжий и здесь действовал, как на обычной рыбалке, тогда как Джеймс напоследок чутко прослушивал и оглядывал молчаливое пространство. Глаза то и дело подергивались слезой — сказывались предутренний холод с тонко секущим, хотя и не сильным, ветерком, и проведенная в сарае у Рыжего беспокойная, почти без сна, ночь.

— Что ты копаешься? Тащи!

Волоком они потянули надутый плот на деревянной раме по замусорившей землю листве облетевших ольхи и черемух. Потом под днищем, сопротивляясь, зашуршал песок, и тут уж обоим пришлось попотеть, упираясь каблуками в рыхлую, податливую почву, все время норовившую уйти из-под ног.

— Черт! — вдруг выругался Рыжий. — Кажется, где-то травит воздух. — Он бросил фал, принялся ощупывать плот. — Так и есть: борт обмяк. Хорошо, догадался захватить с собой клей. Но придется повозиться. — Он со свистом втянул в себя острый запах моря. — Ох, не нравится мне все это! Похоже, будет шторм…

«Дубина! — выругался в душе Джеймс, беспокойно оглядывая пустынное побережье залива. — Еще и здесь будет ломать комедию, цену набивать».

— Ты что же, приятель, до рассвета метеорологией заниматься будешь? Прилаживай мотор!

Рыжий сплюнул в нахлынувшую волну.

— Прыткий какой. Мне еще жить хочется. А потонуть я всегда успею.

В наглухо запечатанном кабинете, хозяин которого недавно перенес грипп и оттого всячески избегал сквозняков, было душно. Оперативка в неурочный час на сей раз проходила хотя и быстро, но вяло, без огонька: сказывался допущенный днем промах.

— Сейчас не время разбираться, почему Круминьш и Янис упустили своих подопечных. — Полковник Рязанов намеренно назвал Яниса по имени: Круминьш был старше, опытнее, и на нем, таким образом, лежала основная ответственность; с Яниса тоже не снималась вина, но его участие в этом деле как бы относилось на второй план, и это чувствительно задевало оперативника, работавшего в органах первый год. — Сейчас важно снова выйти на след Крота, чтобы нейтрализовать его деятельность и исключить возможность ухода за рубеж.

Рязанов машинально кутал горло шейным платком, выглядевшим на фоне строгого цивильного костюма посторонней легкомысленной деталью, надетой по рассеянности.

— Одно можно сказать наверняка: мы имеем дело не с дилетантом. Попытки выявить его связи результатов не дали. Горьковские товарищи тоже таких связей Крота не зафиксировали. Из этого следует вывод, что Крот — агент-одиночка, а значит, опасен вдвойне. Контакт с Рыжим… — Рязанов вновь бегло взглянул на Яниса. — Ну, здесь все ясно: он носит случайный, эпизодический характер. Скорее всего, Рыжий предоставил Кроту убежище, крышу. Или же выполняет какие-нибудь мелкие его поручения. Круминьш, что удалось выяснить?

Коренастый, сосредоточенный, Круминьш пригладил жесткий ежик волос, округлявший его и без того не худенькое лицо.

— Ни в каких других гостиницах города, включая и для приезжих при рынках, Крот не объявлялся. В общественных местах или учреждениях тоже замечен не был. Транспортников мы предупредили: пока вестей от них нет. Рыжий устанавливается. Скорее всего, это житель пригорода, что значительно осложняет поиск. Завтра разошлем фотографии на обоих.

— Всё?

Круминьш прокашлялся.

— Из разговора с продавцом магазина выяснилось, что Рыжий приобрел мотоблок.

— Выходит, хуторянин?

— Вполне возможно.

— Что же, неплохая зацепка. Поторопитесь с фотографиями. По всему, Крот решил сняться, и времени нельзя терять ни минуты. Если мы его уже не потеряли безвозвратно, — сказал Рязанов с особым нажимом. — Свяжитесь с товарищами на местах, подключите милицию, пусть помогут профильтровать пригород. Установим Рыжего — выйдем и на Крота. Круминьш, сегодня же оповестите пограничников, дайте им подробную ориентировку. Вопросы будут? Ну, тогда все. За дело.

Настенные электрические часы, отчетливо щелкавшие в паузах во время разговора, показывали начало третьего. Город, видимый из окна, светил огнями скупо, будто при маскировке. Начинался ветер, и оголенные ветви деревьев, отбрасывая ломаные пересекающиеся тени, мотались неприкаянно.

Щелчок прицельной планки Калинин различил явственно. Удар гальки о гальку звучал бы совсем иначе, глухо, но с переливом, как пуля при рикошете; металл издавал звук тугой, резкий, ни на что не похожий… Сержант остановился, усиленно щурясь в темень и пытаясь понять, о чем мог предупреждать напарника младший наряда.

Спустя малый промежуток щелчок повторился, а это уже означало не просто внимание — призыв. Сержант по привычке зафиксировал свое местонахождение, или, по-военному, сориентировался на местности, чтобы после выяснения причин сигнала вернуться сюда же, и поспешил на вызов напарника.

Младший наряда поджидал его, низко пригнувшись на корточках к песчаной отмели. Оловянное море, чуть серея у него за спиной, шипело и выметывало волны, добегавшие аж до ног напарника, похоже, не замечавшего близкой воды. «Молится, что ли?»

— Ты что, Мустафин? — позвал Калинин ласковым голосом.

Мустафин поднял на старшего наряда глаза.

— Тут странное что-то, товарищ сержант. — Руками он чуть ли не оглаживал песок. — След интересный, вот…

След и впрямь оказался интересным — две длинные ровные полосы, как по линейке тянущиеся перпендикулярно морю. Калинин такие видел зимой, у себя в деревне, когда санный полоз, убегая вдаль, прочерчивал свежую порошу.

— Во́лок? Что-то тащили?

Он проследил, куда уходили глубокие вмятины — до того места, где только что на возвышении нес службу; расстояние оказывалось порядочным, дойти еще не успел.

— Подсвети-ка фонарем!

След был недавним, края не успели заветриться и оплыть, завалиться вовнутрь. Сбоку шла оторочка — вмятины от косо вдавленных каблуков, как бывает, когда человек, упираясь в землю, пятится спиной, чтобы легче было сволакивать тяжесть.

— Хорошенько осмотри местность, Мустафин, — наказал Калинин младшему наряда. — А я займусь обратной проработкой следа.

Но не успел он сделать и десятка шагов, Мустафин снова позвал его; в голосе напарника сквозила радость первооткрывателя, обнаружившего удачную находку.

Мустафин вложил в широкую ладонь старшего наряда обшарпанный пластиковый пенал, дал свет.

— «Резиновый клей», — прочитал Калинин едва сохранившуюся полузатертую надпись на тубе.

— Там же нашел, у кромки.

Калинин отвинтил колпачок, принюхался: пластиковый контейнер с остатками содержимого струил свежий запах клея, еще недавно бывшего в употреблении.

— Больше ничего не нашел? — на всякий случай спросил Калинин, хотя для начала и тубы было достаточно.

Мустафин покачал головой и предусмотрительно, не дожидаясь команды, выдернул из чехла радиостанцию, брякнул гарнитурой.

— Сообщай по обстановке, — одобрил действия напарника старший наряда.

А ветер уже тянул с напором, и море, ворча, отзывалось на его порывы тугими накатами, громыхало поднятой со дна галькой и пеной завивалось у ног пограничников.

Уходя от береговой кромки, куда доставала вода, Калинин потянулся по наклонной отмели к месту, в направлении которого вели следы волока, и встречный злой северный ветер выбивал слезу, сек его по щекам, выдувал из-под одежды тепло.

Нет, не напрасно Калинин стремился проработать обратный след, не зря так упорно, увязая в песке, тел к гребню плоских дюн, обозначенных в серой предутренней кисее только что начавшегося буса плотной грядой кустарников.

— Иди сюда! — едва достигнув верха, позвал он напарника. — Смотри…

В быстро намокших от дождя лесопосадках, будто доисторическое ископаемое, мрачно высился грузовик. Калинин пощупал решетку мотора: радиатор еще хранил слабое, едва ощутимое тепло.

«Полчаса, максимум час, как здесь были люди», — определил Калинин. Осторожно, дав знак напарнику и взяв оружие на изготовку, он приблизился к двери. Кабина оказалась пуста, и никакие предметы не могли навести пограничников на мысль, что же здесь недавно происходило. Заглянули для очистки совести и в кузов — кроме двух добротных лаг там ничего не оказалось. Больше тут делать было нечего, и наряд, вторично выйдя на связь и сообщив дополнительные результаты осмотра, спустился к побережью, чтобы встретить выехавшую на место происшествия тревожную группу.

Море из оловянного, тусклого делалось жестяным, потом, подсвеченное близким рассветом, стало проблескивать ртутью, на всем видимом протяжении вскипавшей белесыми гребнями волн.

— Наверняка движется шторм, — обронил Калинин, вовремя вспомнивший предупреждение начальника заставы, и оба они посмотрели на беснующийся залив, не сговариваясь, думая и пытаясь представить тех, кого понесло неведомо зачем в дождь и непогоду в открытое море.

Обсудить предположение они не успели — издалека, колебля фарами сумрак, прытко мчался к наряду уазик, уже одним своим появлением вселяя в пограничников облегчение и обещая скорую развязку таинственного ночного приключения.

— Эй, чужак, ты бы лишний раз не высовывался. — Рыжий плавно переложил руль, глянул насмешливо, с превосходством. — Еще смоет ненароком. Видал, идет шторм? А то привязался бы на всякий случай. Мало ли…

Джеймс захлопнул футляр глицеринового компаса, по которому, часто выбираясь из-под купола надувного плота, определял местонахождение. Муторно было вылезать из укрытия к близко клокотавшей воде, но еще муторней оказалось сидеть в неведении и темноте, даже отдаленно не намекавшей на появление долгожданных корабельных огней.

— Ты ведь не за мою жизнь беспокоишься, верно? Тебя больше интересует мой карман. — Пассажир натужно расхохотался и достал из внутреннего кармана пиджака пачку банкнот достоинством по десятке. — Ты получишь содержимое моих карманов, когда сделаешь дело, или же все это уйдет на дно. — Держа пачку за уголок, Джеймс опасно покачал двумя пальцами деньги над самой водой.

Рыжий облизнул губы, но удержался, чтобы не встать.

— Дернуло меня связаться с тобой, ненормальным, — только и сказал он.

Мысль поскорее избавиться от пассажира глубоко тлела в его душе, постепенно, исподволь дозревая на расчете и корысти, чтобы в какую-то подходящую минуту выплеснуться наружу жарким огнем действия.

— Еще минут сорок ходу — и мы у цели, а? Как думаешь? — Джеймс бодрился, прогоняя таким образом собственный страх и нехорошие предчувствия.

— Посмотрим, — нехотя отозвался рулевой, не оборачиваясь больше в его сторону. — Однако с берега прожектором нас уже не взять: далеко.

Снизу по днищу хлопнуло, проскрежетало, будто напоролись на скальный выступ, и плот с маху сначала вздыбило, потом швырнуло вниз. Мотор даже не чихнул — смолк, как оборвался.

Оглушенные, не до конца поняв, что случилось, пассажиры с минуту сидели, не двигаясь.

— Кажется, хана. — Рыжий включил маленький карманный фонарик, пощупал мотор. — Закидало. Теперь сносить будет ветром.

— Куда сносить? Зачем сносить? — Джеймс подскочил к нему вплотную.

Рыжий легко стряхнул его со своего плеча.

— Обыкновенно куда. В море. Будем мотаться, как это самое в проруби… Не трепыхайся! Сядь и сиди, пока нас не опрокинуло. А то храбрый больно, размахался деньгами…

Белесым рассветом мазнуло но линии горизонта, когда пограничный сторожевой корабль, получив задачу, снялся с линии дозора и взял курс на указанный квадрат, где предполагалось в данный момент нахождение неопознанного плавсредства.

Одновременно с этим в небо поднялся со стоянки поисковый вертолет, ушел для осмотра акватории бухты, отчаянно меся лопастями тяжелый сырой воздух, который чем выше, тем плотнее обжимал со всех сторон пляшущую в одиночестве машину.

— Борт, что наблюдаете? — запрашивали с земли.

«Синее море и белый пароход», — буркнул себе под нос командир вертолета и не ответил так лишь потому, что знал, какая сейчас внизу, на земле, идет работа, какой повсюду стоит телефонный трезвон и как ширится, вовлекая в себя все новых и новых людей, начавшийся пограничный поиск.

— Штурман, сколько идем?

— Тридцать, — едва бросив взгляд на часы, отрапортовал на запрос штурман.

По блистеру, по всему остеклению кабины, лишая видимости, ползла влага; тенями промахивали и уносились назад клоки облаков. А надо было вырваться из этой проклятой каши, в которой увязли по самые уши, и надо было, черт побери, прозреть, чтобы нз жечь напрасно горючку и не морочить пустым облетом так много ждущих от тебя людей земли.

— Потолок, командир. — Борттехник с треском расстегнул и застегнул «молнию» на куртке. — Выше «сотки» не поднимемся, обложило.

— Не психуйте, ребятки. Прорвемся. Ведь что главное в машине? — Это была старая шутка, которую прекрасно знали и на которую всегда реагировали одинаково, и тем не менее командир закончил: — А главное в машине — не портить воздух, а то задохнемся, не долетим…

Он отдал книзу ручку циклического шага, и вертолет, охнув, как бы присев, выдрался из пены, враз очистился, и тотчас, едва немного развиднелось, машина легла на галс, выпевая винтами мелодию надежно работающей небесной «бетономешалки», дающей сейчас людям в этой сатанинской круговерти приют и тепло.

А день тем временем попер, как на свежих дрожжах, выправился, замешав из света и влаги — взамен канувшей тьмы — высокий плотный туман.

— Уходим под облачность, — объявил экипажу командир.

На миг высвободился от хмари и мороси, проглянул снизу порядочный кусок моря, в котором игрушечно, точно уменьшенной копией, обрисовывался красивыми строгими обводами и резал вспененную форштевнем воду пограничный сторожевик.

Однако и новый вираж, явив на миг впечатляющую картину мощного хода корабля, оказался холостым, не принес желанного результата, погасив в экипаже не покидавшую их прежде искру надежды. А уровень топлива — этот центральный нерв людей и машины — неуклонно стремился к нулю, и экипаж старательно отводил от прибора глаза, из суеверия не допуская столь очевидной и грустной информации.

— Борт! — в самый подходящий момент прорезалась с земли команда. — Вам возвращаться. Дальше работает «ласточка».

«Спасибо, понятненько, — облегченно вздохнул командир. — Дело, похоже, оборачивается нешуточно».

Он положил машину на разворот, к берегу.

«В принципе верно, что штаб округа решил задействовать АН. Видимо, придется утюжить не только бухту, но и морское пространство, а покрыть быстро такое расстояние нам одним не под силу…»

АН-24, поднятый с далекого аэродрома, уже летел навстречу, скоро должен быть на подходе, и получалось, что два экипажа как бы обменивалась в воздухе рукопожатием, как бы передавали друг другу границу и все, что на ней было, из рук в руки.

Только и время не стояло на месте, летело, пыля, с катастрофической быстротой. Перевалило за полдень, и взявшийся было разгуливаться день снова скис, пожух, как вянет тронутая морозом листва. Унылая и однообразная, снова придавливала землю кропящая водяная морось, и выволакивались незаметно, будто из-за угла, новые сумерки и новая ночь, уже почти не оставлявшая шансов на успех.

Везение или нет, но «ласточке» посчастливилось больше, чем экипажу вертолета. Когда машина попала в болтанку, словно ее катили по стиральной доске, внизу мелькнуло нечто, сразу обратившее на себя внимание.

— Похоже цель, командир! — с порога внезапно распахнувшейся двери в салон объявил борттехник Лопухов.

— Конкретней, что именно: бочка, бревно, буй?

Назвать конкретней — значило не оставить себе права на ошибку, на тот простой оптический обман, которыми изобилует море и постоянно висящая над ним влага. И Лопухов погасшим голосом протянул:

— Затрудняюсь. Цвет будто мелькнул оранжевый. Чуть бы спуститься…

В такой ситуации не грешно было и ошибиться: экипаж работал предыдущие сутки, только-только вернулся с планового облета границы, не успел разбрестись по домам — «Воздух!», и снова небо, и снова перепады высот — далеко ли до галлюцинаций, до оранжево-красных кругов?..

Но существовало железное правило границы не оставлять не проверенным ничего, что заслуживало бы внимания, и «ласточка», метя прямо в оловянно-жестяно-ртутную стынь, круто пошла вниз. На вираже, в выгодном для экипажа ракурсе, летчики почти одновременно различили дрейфующее плавсредство — обыкновенный спасательный плот, какими комплектуются все корабли на случай бедствия. А уж обозначить его для перехвата было делом чистой техники.

«Ах, Лопушок, ну, глазастый…» — причмокнул с особым удовольствием командир, чуя сердцем близкий конец и поиску, и выпавшей на его долю гигантской нервотрепке, и скорое возвращение людей на материк, отгороженный от здешних переменчивых мест невыгодными условиями базирования.

— Радист, сообщите на корабль: цель наблюдаем. И пусть поторопятся, скоро стемнеет. Координаты…

Неуправляемый плот перекатывало с волны на волну, но чаще швыряло зло, с размаху, будто море наказывало за легкомыслие и небрежное к себе отношение беспечных людей.

— Проклятье! — стонал Джеймс, закусывая губы. — Делай же что-нибудь с мотором! Нас же пронесет мимо корабля! Ты что, дьявол, оглох?

У Рыжего сил отвечать не хватало. Привычный к морю и качке, он сломался, на удивление, раньше своего сухопутного пассажира и сейчас лениво, как бы нехотя отбивался от запасной канистры с бензином, все наезжавшей и наезжавшей на него немалой тяжестью, царапавшей ногу грубой самодельной заглушкой.

Сквозь чередующиеся удары воды, уже ко всему равнодушный, он уловил посторонний шум, который заставил его встрепенуться, но не покинуть нагретое спиной место у борта. Он повернул серое от невыносимой качки лицо к овальной бреши тента, прислушался.

— Кажись, по нашу душу, — произнес он мрачно, скорее, для себя.

— Что по нашу душу? Где? — Джеймс на коленях подгреб к выходу, оттолкнув в сторону Рыжего, желая первым обнаружить судно — грезившийся ему и в забытье океанский лайнер.

— Там… — Рыжий выставил указательный палец вверх и был в эту минуту похож на пророка. — Не слышишь? Летают…

И тут сквозь безразличие и отрешенность до него дошло, что ищут не просто заблудившихся, не просто попавших в беду людей, а нарушителей. Пограничный корабль рано или поздно выйдет на цель, какой для него сейчас был плот, и когда на борту обнаружится посторонний, неведомо как проникший на остров, всплывет и все остальное, и тогда вряд ли поздоровится владельцу плота, взявшему чужака в море. Второй на этой посудине лишний, оформилось в его затуманенном мозгу, и от второго, чтобы уцелеть самому, надо избавиться как можно скорей.

Хищно глядя на узкую спину пассажира, он понял, что пришла долгожданная минута, которую он с самого начала лелеял и старательно оберегал, чтобы не обнаружить ее раньше времени. И он начал медленно подниматься с колен, чтобы наверняка, одним ударом расправиться со свидетелем.

Оглохший от ударов волн, нэ не потерявший рассудок, Джеймс чутьем уловил неладное, понял, что сейчас произойдет. Он стремительно обернулся, и момент был упущен. Рыжий покачивался на полусогнутых ногах, и поза его со стороны выглядела нелепой, а руки как бы сами собой шарили по днищу в поисках опоры, не сообразуясь с движениями тела и выдавая намерения Рыжего с головой.

— Сволочь! — со свистом прошипел Джеймс, отодвигаясь от проема под надежную защиту тента на выгнутых полусферой дугах. — Чистеньким захотел остаться, мразь! И ты думаешь, тебе удастся выкрутиться? Наверно, ты забыл, что на песке остались не только твои, но и мои следы?

Рыжий смотрел озадаченно, размышлял. Это была правда, и этого он не учел. Но ярость уже клокотала в нем, выплеснулась наружу, и погасить ее было не так-то просто. Самоуверенный чужак действовал ему на нервы, как бы подсказывал, сам звал, чтобы с ним расправились, и Рыжий, вовремя вспомнив о пистолете, прихваченном с собой на всякий случай, потянул из кармана удобную рифленую рукоять.

Совсем рядом, над головой, пугая грохотом моторов, пронесся невидимый из-за купола самолет, и это одновременно и испугало, и подхлестнуло Рыжего, дало решительный толчок.

— За борт! — прорычал он чужому, налегая на «р». — Прыгай, собака! Считаю до трех…

Пуля вошла Рыжему точно в лоб, и он, даже не успев понять, что с ним произошло, выронил оружие и кулем завалился вперед, лицом вниз, во время падения придавив плоской грудью подвернувшуюся канистру.

За бортом сторожевика шторм все так же перелопачивал неисчислимые кубометры воды, и от бесполезной этой работы, напрасно пропадавшей энергии корабль мотало, норовя опрокинуть, и выдерживать заданный курс удавалось с трудом.

Верхнюю палубу, властвуя на ней безраздельно, окатывали волны, но там, за стальной обшивкой, вовсю кипела работа, жили и дышали, напряженно работали люди, привыкшие двигаться наперекор трудностям и стихии.

Тридцатишестилетний командир корабля капитан 1 ранга Введенский наблюдал за окружающим, до поры не вмешиваясь в царившую вокруг деловую суету. Штурман мало-помалу счислял нужный курс, от командиров БЧ по трансляции исправно поступали доклады, и Введенский правил службу, как тризну.

Но был в этой идиллии пренеприятный, хлестнувший по нервам капитана момент, когда трудяга-штурман, подняв голову от микроскопически маленького своего столика с расстеленной на нем бледно-зеленой картой и разбросанными в кажущемся беспорядке лекал, циркулей и графитовых карандашей, сообщил в унынии, что курс утерян.

— Догадываюсь, — невесело пробасил Введенский, морщась от известия, как от зубной боли. — Запросим борт.

Барражируя всего в каких-то полутораста метрах над акваторией, все время держа под наблюдением столь удачно обнаруженную цель, АН-24 качнулся с крыла на крыло. Корабль был еще далеко, к тому же отклонился от курса, и нужда заставляла экипаж «ласточки» выходить на приводные радиостанции, чтобы заполучить точные координаты широты и долготы, по которым сторожевик пройдет к цели, как по нитке.

— Значит, так, орелики… — Командир «ласточки» расслабленно откинулся на жесткую спинку кресла. — Вызываем вертолет. Он и подсветит морякам. А позволят условия — и подцепит пассажиров. Возражения? Возражений нет. Значит, принимается.

В ГКП сторожевика тоже не дремали, и Введенский, получив от вахтенных радиотелеграфистов точные координаты цели, теперь в довольстве потирал руки: худо-бедно, а корабль приближался к месту, и пяти-, шестиметровые волны, выплясывая под чуткий маятник кренометра, были ему в пути не помехой.

— Что там на камбузе? — спросил Введенский старпома. — Может, дадут чаю?

И по стальной коробке, словно кто нашептал, понеслось по «сарафанному» радио: командир хочет чаю, командира обуяла жажда, а это всегда было верным признаком, что командир доволен и дела идут куда как хорошо…

Теперь и Джеймс, придя в себя после случившегося с Рыжим, слышал, как время от времени, грохоча моторами, над головой проносился в месиве дождя и соленых морских брызг неведомый самолет. Зная наперед, какая его постигнет участь, рассчитав все, что было возможно в такой тупиковой ситуации, он предусмотрительно опорожнил собственные карманы, скинул за борт все лишнее, что косвенно указывало бы на цель предпринятого им путешествия, потом в последний момент содрал с бездыханного Рыжего его латанную во многих местах рыбацкую куртку, напялил ее поверх своей одежды, чтобы при задержании выглядеть перед пограничниками не этаким ангелом с прогулочного катера, а взаправдашним рыбаком, решившим полакомиться свежей камбалой.

Рыща взглядом по ограниченному пространству плота, почти невидимый из-за рано спустившихся сумерек, он с трудом приподнял тяжеленное тело Рыжего и в два приема, отчаянно напрягаясь, перевалил его за борт. Теперь ничто не напоминало о недавнем присутствии здесь второго, ничто не наводило на эту губительную в его положении мысль. Оставалось сделать последнее — расстаться с тем, с чем Джеймс не расставался никогда. Минуту или две он ласкал пальцами бугристые стенки дипломата с центральным цифровым замком, медлил, внимая тягучим думам, которые образовывались одна за другой в его голове. Потом рывком, не глядя, опустил руку за борт, и дипломат, даже не булькнув, ушел в пучину, исчез, словно его не было.

«Как все в этом мире призрачно! — усмехнулся Гаррисон, сжимая виски. — Призрачно и непрочно. Где Аризона, где Гавайи? Где ты, небесный цветок гамбургских оранжерей, посылающий вызов всему живому? Господи!..»

Вертолет плыл, словно несли его не металлические лопасти, а крылья ангела.

— Проходим над целью, командир!

— Вижу! Сообщите на корабль…

Введенскому тотчас сообщили: «Держите на «мигалку», висим над целью». Капитан, пока корабль не вышел на цель и репитер лага отсчитывал предельно возможную для таких условий скорость, с чувством прихлебывал норовящий выплеснуться чай. «Есть два удовольствия в жизни, — рассуждал он, прижимаясь от бортовой качки и быстрого хода корабля к спинке кресла. — Это добротно сделанное дело и… чай. Семья, выслуга, авторитет — это само собой. Но чай…»

Он ждал, когда вахтенный или сигнальщик известят: «Вижу «мигалку» вертолета» — и когда такое известие поступило, по внутрикорабельной трансляции, отдаваясь во всех отсеках, грянул голос капитана:

— Корабль к задержанию! Осмотровой группе приготовиться…

Поднять на корабль вымотанного штормом пассажира и принайтовить к правому борту спасательный плот осмотровой группе труда не стоило.

— «Ходу, ноженьки, ходу!» — Беззаветно чтивший Высоцкого, Введенский приник к микрофону: — Экипаж благодарю за службу! Корабль — в базу!..

Кутая горло, и без того закрытое высоко поднятым воротником демисезонного пальто, Рязанов объяснял смущенному визитом и высоким чином гостя начальнику заставы:

— Хотелось бы самому взглянуть на место. Не возражаете?

Снарядить всегда готовый к выезду тревожный уазик было минутным делом.

— Вот здесь наряд обнаружил следы. А вот там — видите? — объяснял словоохотливый капитан, — сержант Калинин зафиксировал машину.

Рязанов шествовал следом за капитаном, внимая словам начальника заставы, словно увлекательному рассказу гида.

— Тубу с клеем обнаружил тоже Калинин?

— Нет, это проявил бдительность младший наряда Мустафин. На обоих отправили представление на медаль «За отличие в охране государственной границы СССР».

— И правильно сделали.

Капитан чуть приостановился, сдерживая широкий шаг гостя.

— Товарищ полковник, можно вопрос?

Рязанов усмехнулся:

— Не церемоньтесь. Спрашивайте…

Начальник заставы приободрился:

— Зачем же нарушитель закатал Рыжему в лоб? Не поделили чего? Ведь с мотором — моряки рассказывали — и делать было нечего, вполне могли запустить. Или не разобрались?..

Рязанов расхохотался от души, и смех его ветром прокатило по побережью.

— Рыжий крепко надул своего сообщника. Тот и не предполагал, что напарник не утонет, а заранее привяжет себя к ноге за фал. Темно было, попробуй тут разглядеть. Да и волненье, само собой, усталость… — Рязанов взглянул на капитана, как бы удостоверяясь, понятно ли он изъясняется. — Его потом уж обнаружили, когда моряки доставили плотик в базу. Рыжий с пулевой дыркой во лбу — основное свидетельство. Тут уж не прикинешься рыбаком…

Молча прошли еще какое-то расстояние.

— Меня только одно удивляет… — Рязанов пошевелил носком добротного башмака жемчугом сиявшие на песке перламутровые створки раскрытой раковины беззубки. — Неужели пограничники не слышали шума подвесного мотора?

Капитан даже приостановился, будто натолкнулся на валун.

— А и невозможно было, — протянул он в растерянности. — Норд ведь дул, северный, значит… Сегодня какое?

Рязанов отвернул на руке манжету, посмотрел на часы:

— Третье…

— Вот, числа с пятого переменится на зюйд. Глядишь, тепло возвратится…

— Скажи-ка ты! — изумился Рязанов. — Это что, закономерность?

— Так уж подмечено. Каждый год совпадает. Куда тут денешься: местная роза ветров…

Ссылки

[1] КПП — контрольно-пропускной пункт.

[2] Сорбоз — солдат афганской армии.

[3] Шурави — советские.

[4] Джирга — местный совет, собрание.

[5] ДОМА — Демократическая организация молодежи Афганистана.

[6] Дреш! — Стой!

[7] Царандой — народная милиция.

[8] ХАД — Комитет государственной безопасности РА.

[9] НОФ — Национальный отечественный фронт.