#img_6.jpeg

— Значит, ты мне не веришь? — Голос Велты прозвучал глухо. Не укоризна слышалась в нем — тоска.

Аусма молчала. Она стояла к дочери спиной, безучастно глядела на горбатую, в трещинах, стену, серую от въевшейся сажи. Там, на стене, в полумраке отчетливо чернела фотокарточка в простенькой деревянной рамке. Глаза у Аусмы слезились, сквозь мутную пелену квадрат фотографии казался то дымоходом без двух кирпичей, то окном в ночь. Только Аусма знала, что там ничего такого нет, кроме снимка, который она хорошо помнила. Фотографировались еще до войны, давно. Она тогда с трудом уговорила мужа снять офицерскую форму и надеть гражданский костюм. Солтас очень любил свою форму, и зеленую пограничную фуражку, когда наезжал домой, неизменно вешал на гвоздик у двери, чтобы всегда была под рукой. Уж чем он там занимался на своей границе, Аусма не знала. Солтас никогда о службе ей не рассказывал, только и баловал он их своими наездами домой не часто. Пахло от него в такие дни незнакомо — почему-то порохом и ружейным маслом, совсем не по-домашнему.

Так вот, она уговорила мужа надеть гражданский костюм, и они не мешкая отправились в путь. Велте тогда только-только минуло три года, она тяжело переболела и, когда шли к фотографу, часто останавливалась, дышала часто, с жалобным присвистом. Солтас почти всю дорогу нес ее на руках, на ходу сочинял для дочери веселую сказку, нашептывал ей про разных чудищ прямо в розовое ушко… Не забылось и через столько лет: Велта, внимая ласковому отцовскому слову, чуть улыбалась губами; болезнь отняла у нее много сил, и глаза ее оставались грустными. Так они и получились на снимке разными: Аусма и муж — серьезными, а Велта не по-детски опечаленной, задумчивой…

Конечно, с фотографией можно было и не спешить, подождать, пока дочь совсем поправится и повеселеет, но Солтас — Аусма всегда звала мужа по фамилии — настоял на своем. Он уверял, что похожий на ярмарочного фокусника фотограф с желтым громоздким ящиком и черным бархатным покрывалом в другой раз может здесь больше не появиться. К тому же осень не за горами, успеть бы Аусме управиться с делами до снега, а то налетят белые мухи — и вовсе никуда не выберешься, от него-то помощь известно какая: день дома, неделю, а то и две — на границе… Женским сердцем Аусма чуяла: чего-то недоговаривает Солтас, наверняка не хочет расстраивать, но торопит так, словно увидеться им в следующий раз суждено будет не скоро… Он был упрямым, Солтас. Он умел настоять на своем, и Аусма с ним соглашалась, так было всегда…

— Значит, ты мне не веришь? — повторила Велта с печальным вздохом.

Аусма искоса, через плечо взглянула на дочь, отыскивая в ней забытое сходство с той, трехлетней.

Велта стояла прямая, красивая и… чужая. Ничто не угадывалось в ней от былой крошки, остролицей, истрепанной болезнью, и взгляд Аусмы, не найдя того, что искал, наполнился горечью. Она подобрала пальцы в кулаки — под коричневой кожей выбелились костяшки.

Велта завороженно смотрела на худые пальцы матери, обтянутые иссохшей кожей. Другими она знала эти руки — ласковыми, родными.

— Мама…

Аусму словно подтолкнули, провели по сердцу горячим и острым.

— С кем спуталась-то? — сказала она с такой злобой, что у дочери побелело лицо, схлынул жаркий румянец. — Они же не люди, а звери! Вспомни, что отец про них говорил, когда приезжал с границы!

— Мама, мамочка! — Велта приникла щекой к узкой материнской спине с выпирающими лопатками, хотела обнять, но Аусма брезгливо отшатнулась.

— Матерью ты меня не называй, слышишь? — распалясь, почти закричала она, толкнула подвернувшийся под руку стул к кровати и замерла.

За дверью послышались вкрадчивые шаги. Чей-то игривый, вкрадчивый, как и шаги, голос капризно позвал совсем рядом:

— Фрейлейн Велта! Ау-у! Ну где же вы, фрейлейн Велта?

Аусма обернулась: в проеме двери, как призрак, возник Руттенберг — комендант их городка. Аусма вздрогнула. Этот голубоглазый немец с улыбкой младенца, наводивший на жителей безотчетный ужас, сейчас напоминал Аусме большого паука-крестовика. Руттенберг стоял на пороге, будто в центре сотканной им паутины, распластав по створу двери длинные, в редкой рыжеватой поросли, руки. Его припухлые губы блестели, прядь белесых волос, намеренно выпущенных из-под фуражки, уголком прочеркивала лоб.

— Ах, это вы, господин обер-лейтенант, — тягуче отозвалась Велта, незнакомо, как-то по-новому глядя на мать и зазывно улыбаясь незваному гостю. — Айн момент, господин обер-лейтенант! Прошу вас, входите.

Аусму словно плетью полоснули. Она готова была ударить дочь, в глазах помутнело от ярости… А Велта, как ни в чем не бывало подняв юбку выше колен, стала поправлять чулки.

Руттенберг шагнул в комнату, поскрипывая сапогами, остановился посредине.

— Мое почтение, фрау. — Он сдержанно кивнул Аусме, которая с негодованием наблюдала, как дочь, склонив голову набок, старательно выравнивала шов. Но вот Велта посмотрела на Руттенберга сквозь белые локоны, скрывшие от нее на время лицо коменданта, и тихонько засмеялась.

— Отвернитесь, Артур. Мужчины не должны видеть, как дама приводит себя в порядок. Это неинтересно. Ну право же, я прошу вас, Артур!

На лице Руттенберга ничего не отразилось: льдистое облачко все так же плавало на дне его голубых внимательных глаз в оторочье редких ресниц. Он хотел было уйти, дождаться Велту в машине, уже повернулся вполоборота к порогу, но, увидев фотокарточку, задержался, с любопытством принялся рассматривать снимок.

— Это вы, фрейлейн Велта? Какой чудесный дитя! Прелестный личико.

— Мне тогда было всего три года. Совсем, совсем ребенок. — Велта улыбнулась, словно приносила извинение за такую пустячную подробность.

— А это ваш отец? Где он есть сейчас?

— Война, Артур, всех разбросала…

Велта была уверена с самого начала, что Руттенбергу известна вся ее жизнь. Тем более он знал, где находится ее отец. Именно он, эсэсовец с улыбкой младенца, долго не доверял ей. Его смущало, что до войны она работала в местном отделе народного образования, а с приходом гитлеровцев, не дожидаясь приказов новых властей, добровольно явилась в комендатуру и предложила свои услуги.

Руттенберг, как позже она узнала, долго служил в контрразведке, немало преуспел в своем деле. И поэтому, когда бывший комендант городка подорвался на партизанской мине, обер-лейтенанта Артура Руттенберга назначили вместо него комендантом. Фронт давно откатился к востоку, и воспрянувший духом Руттенберг усматривал в новом назначении некое благоприятное знамение. Тут-то он и присмотрел в интендантском отделе Велту: она владела стенографией, хорошо знала немецкий — намного лучше, чем Руттенберг, хваставший своими познаниями в славистике, к тому времени овладел латышским.

Для начала Руттенберг вызвал ее на беседу и после двух-трех необязательных фраз прямо задал вопрос, почему она не покинула городок вместе с войсками, а предпочла оккупацию?

Ничуть не смутившись, Велта ответила, что, возможно, уехала бы, но опоздала и не застала машину роно на месте. Документы отправили раньше, а она осталась, да и, откровенно добавила Велта, не очень стремилась непременно быть возле роновской машины к сроку… Свое желание работать у немцев она объяснила просто: Советы по достоинству не оценили ее, она всегда вынуждена была довольствоваться второстепенными ролями. К тому же ей всегда было ненавистно непритязательное, почти убогое хозяйство родителей, унылой и беспросветной рисовалась будущая жизнь под отчим кровом, где во всем — Велта это подчеркнула — главенствовала мать.

Руттенберг не замедлил навести справки. Те немногие местные жители, что добровольно, в надежде на особую милость и сытный кусок перешли на работу в комендатуру, подтвердили: да, она никогда не была на виду.

Руттенберга вполне удовлетворили эти показания различных людей, но принимать окончательное решение он не спешил. Еще и еще раз вызывал Велту к себе на беседы, расспрашивал ее о детстве, годах учебы, увлечениях. Велта охотно отвечала: в детстве была послушной, помогала матери чем могла, что было по силам; в школе и потом, в институте, особенными успехами не блистала, но всегда любила читать, компаний избегала, интересовалась искусством, увлекалась языками, особенно нравился немецкий, потому что на нем изъяснялись и творили великие Шиллер и Гете… Ее отец? Он так мало жил с ними, все время был занят только своими делами, а на дочь внимания почти не обращал и ее воспитанием не занимался, а потом и вовсе перестал приезжать домой еще до того, как в городок вошли немцы, откуда ей знать, где он, вестей от него нет.

После долгих раздумий Руттенберг наконец подписал приказ о переводе Велты Солтас из интендантского отдела в комендатуру, в личное распоряжение коменданта.

И все-таки Руттенберг не доверял Велте, хотя и был с нею неизменно вежлив, даже любезен. Но Велта каким-то шестым чувством угадывала в каждом жесте Руттенберга настороженность. Он не раз пытался возбудить в ней любопытство, как бы невзначай подсовывал важные документы со строжайшим грифом. Но Велта ни разу не изменила себе. Она знала одно: работу и только работу — безукоризненно аккуратную, точную, не допускающую срывов…

И Руттенберг, казалось, так привязался к ней, что почти всегда оказывался рядом. Улыбался, галантно ухаживал, кокетничал, заглядывал ей в глаза, будто пытался что-то прочесть в них. Белые локоны Велты удивительно напоминали ему волосы Рут, официантки офицерского бара. Хохотунья Рут была на примете у гестапо, долго водила его сотрудников за нос, и Руттенберг из служебного рвения решил лично докопаться до истины, кто она на самом деле? Рут поступила неосмотрительно, и он приказал взять ее прямо на улице. В плетеной корзинке Рут, под ворохом теплых пирожков, накрытых белоснежной салфеткой, лежали желтые, словно мыло, бруски взрывчатки. Вечер, ради которого Рут рискнула и потому в спешке пренебрегла элементарной осторожностью, Руттенберг объявил днем своего рождения и во всеуслышание заявил, что намеревается провести его в баре с офицерами. Он был очень доволен, что удалось-таки опередить Рут, ведь взрывчатка наверняка предназначалась для «именинника».

— Так где твой отец, Велта? — вроде бы дружески, на «ты» вновь спросил Руттенберг, разглядывая на фотографии лицо незнакомого ему человека. — Что, от него нет вестей? Столько времени и ты не знаешь о нем ничего? Ни жив, ни убит? А?

— Мой муж на фронте, — сухо сказала Аусма.

— Воюет?

— Может, и убит. Кто знает? Одному богу это известно…

— Хм! Вот как? — Руттенберг скользнул по лицу старой женщины внешне равнодушным, но цепким взглядом, окинул всю ее небольшую фигуру с головы до пят.

Поза Аусмы выражала гордый вызов. С ненавистью смотрела она на эсэсовца, туда, где угадывалась ложбинка под крепкой выпуклой грудью, мягкое, как темя у младенца, место, куда легко войдет даже кухонный нож. Но ни ее колючий вид, ни гордый поворот головы, ни презрительный взгляд не тронули Руттенберга. Его лицо по-прежнему оставалось непроницаемым. Казалось, он уже и забыл о ее муже, потому что тем же вежливым тоном заговорил с дочерью:

— Поспешите, фрейлейн Велта, мы опаздываем. Я подожду вас на улице, здесь слишком душно. До свиданья, фрау. — Руттенберг слегка кивнул Аусме, тем самым давая понять, что ничуть не сердится на нее, и вышел — прямой и гибкий, как хлыст.

Пока Руттенберг шел к ожидавшей его автомашине, он размышлял. Ангельская внешность Велты, ее хорошенькая фигурка, завитые волосы могли сбить с толку кого угодно, только не Руттенберга: он относил себя к тем разведчикам, которые, несмотря ни на что, умеют сдерживать свои чувства. У его отца в Штеттине был собственный гуталиновый завод, дававший неплохой доход, и Артур часто видел, как отец «встречал» рабочих, когда они приходили с претензиями и жалобами, отстаивали свои права. В такие моменты благодетельнее отца для Артура человека не было: расточая улыбки, он, казалось, готов был обнять каждого, тут же помочь… Во всяком случае, рабочие всегда уходили от него обнадеженными. И лишь став постарше, присматриваясь по совету отца к своему будущему делу, Артур разгадал нехитрый, в общем-то, секрет, почему вслед за рабочими на заводе появлялась полиция и начинались повальные аресты депутатов. Шпики и тайные агенты, особенно густо наводнявшие рабочие, промышленные районы Штеттина, неожиданно устраивали у жалобщиков домашние обыски и обязательно находили то листовки, то запрещенную литературу, то детали радиоаппаратуры… Все остальное завершалось просто и обжалованию не подлежало. Семьи арестованных вынуждены были уезжать подальше от Штеттина, чтобы не умереть от голода, потому что никто их на работу больше не брал. Науку отца сын усвоил крепко. Еще тогда Артур понял, что человеческая душа — и самая сильная на свете, и самая слабая. Все зависело от того, как с ней обойтись.

Эту истину Артур запомнил на всю жизнь. Поэтому сейчас, ожидая в машине Велту, он рассуждал, что торопиться с Аусмой не следует. Всему свой срок. Как говорится, есть время разбрасывать камни и есть время собирать камни, А в том, что собирать придется, Руттенберг ни секунды не сомневался.

Искоса поглядывая на небольшое фасадное окно дома Солтасов, Руттенберг хмурился. История с Велтой, в которой лично для него оставалось много невыясненных моментов, отчего-то показалась ему похожей на этот тесанный из грубых бревен немой дом с единственным крошечным «оконцем» — Аусмой. И за мутным квадратом пыльного окна, магнитом притягивающим взгляд Руттенберга, ничего не было видно, не угадывалось даже малейшего движения…

Велта же, едва за Руттенбергом закрылась дверь, вновь подошла к матери. Аусма негодующе ждала, что будет дальше. Она чувствовала, как на правом виске набухла и вздулась вена, ужасная синяя плеть, обручем обхватившая голову. Острая жалость к самой себе вновь заволокла ее глаза, и Аусма, беспокоясь, что упадет, не удержится на подгибающихся ногах, выставила ладони вперед, проговорила:

— Не подходи ко мне! Не подходи… Сил моих нет, а то бы задушила тебя своими руками. Слышишь? Отец тебе этого не простит…

Велта глухо, с какой-то безысходной обреченностью в голосе заговорила:

— Что ж, мама, пусть будет по-вашему. Я плохая, и отец мне этого не простит… — Голос ее неожиданно зазвенел: — А я хочу, чтобы он пришел. Мне надо его увидеть, надо! Где он, мама? Умоляю: пусть он придет!

— Ты хочешь, чтобы он попал в руки фашистов? Чтобы его рвал на куски этот… хлыст? Ничего у тебя не выйдет, так и знай. О горе! Зачем я не убила тебя, когда ты была маленькой? Люди давно прокляли меня. Лучше бы мне не знать такого позора…

Каждое слово матери камнем обрушивалось на сердце Велты. Не поддаваясь их обидной тяжести, сдерживая готовые вот-вот хлынуть слезы, Велта упрямо настаивала:

— Мама, выслушайте меня. Я ждала от него человека, но он не пришел, почему — я не знаю. Отец где-то в районе Угрюмых топей. После того как его заставу разбили, отец чудом уцелел и остался здесь партизанить, потому что не смог пробиться к своим. Умоляю, мама, сходите к нему!.. Передайте: в Лиепаю прибыл большой отряд карателей. Через день-два они будут здесь. Поймите, мама, времени совсем не осталось. Партизаны смогут уйти, если предупредить их вовремя. Вы слышите меня? И еще, — она понизила голос, — сюда приезжает Штамме, крупный специалист по вооружению. Здесь будто бы хотят построить подземный завод и наладить выпуск нового секретного оружия. Штамме, Рудольф Штамме, им это имя должно быть известно. Постарайтесь все запомнить, мама, больше я прийти сюда не смогу…

Аусма укоряюще смотрела на дочь, подобие улыбки тронуло ее губы. Она тряхнула головой:

— Что, небось прижгло, хочешь свою вину искупить? Да-да! Ты думаешь, что я старая и ничего не понимаю, а я все вижу, все. Так и знай.

— Скажите им обо всем, мама, — уже с порога попросила Велта. — А если… если они погибнут, то на вашей совести будет их смерть…

Хлопнула дверь, скрипнул порожек крыльца, и все смолкло.

Прильнув к окну, Аусма видела, как дочь села в машину и принялась о чем-то оживленно рассказывать эсэсовцу — локоны ее на ветру рассыпались, и она, с веселой улыбкой наклоняя голову, сдувала их с лица.

Руттенберг сидел прямо, хмуро ударял перчатками по открытой ладони. Он не оборачивался на заднее сиденье, и в какой-то момент Аусму кольнуло чувство ревности, материнской досады за дочь — ведь она была красива, ее Велта, она была вылитая Солтас, и редко кто не оглядывался, видя ее на улице…

Потом лакированная машина умчалась, улица опустела.

Аусма подошла к кровати, повалилась на лоскутное одеяло и сдавленно зарыдала. Безутешная обида, острая боль, беспомощность — все это выплескивалось наружу вместе со слезами отчаяния и горя. Но облегчение не приходило.

Сквозь путаницу захлестнувших ее чувств вдруг проступила тяжкая мысль — дочери у нее больше нет. И Аусма затряслась на кровати в новом изнуряющем ознобе, загребая пальцами одеяло, будто целительную землю, и все никак не могла набрать полные пригоршни… Силы медленно уходили из немеющих пальцев, ставших чужими и непослушными. Обессиленная, она закрыла глаза. И тогда зыбко, с надеждой подумалось: может, это всего только сон, и стоит лишь открыть глаза, пробудиться, как тяжелый гнет спадет камнем с души, и тогда совсем иным, обновленным предстанет изменившийся неузнаваемо мир. Конечно же все изменится, будет таким, как прежде! Главное — пересилить себя, превозмочь сонную одурь, открыть налитые чугунной тяжестью веки…

Аусма встала, шатаясь, добрела до умывальника, плеснула в лицо холодной водой. Долго смотрела, как прозрачные капли одна за другой стекали вниз, гулко стучали по жести, образуя извилистые струйки. Потом вытерлась жестким полотенцем, глубоко, до боли под ребрами, вздохнула. Легкий туман, обволакивавший глаза, рассеялся, медленно растаял. Окружающее теперь виделось четко, по-детски радовало своей привычностью, простотой. Так же горбилась серая, в порошинках сажи, стена, которую с тех пор, как Солтас покинул дом, недоставало сил обмести и белым-бело, как до войны, побелить. Так же висело рядом с окном зеленое, в пузырьках воздуха, тяжелое зеркало с отколотым нижним углом, так же широко, неуклюже торчал в своем углу жестяной умывальник, крашенный масляной краской… Но что-то неуловимо изменилось в привычной обстановке, что-то здесь было новым и светлым, приятным, притягивающим взгляд и очищающим душу.

Аусма в беспокойстве огляделась. И тут она увидела на столе кольцо. На бледном, истончившемся от времени рисунке клеенки, залитой последними багряными лучами уходящего солнца, оно сияло, напоминая сказки со счастливым концом, которые так любил рассказывать Солтас…

— Велта оставила, — тихо сказала она в раздумье, держа кольцо на согнутой ковшиком ладони.

Кольцо было теплым, тяжеленьким, с крошечным розовым камешком. Велта купила его перед войной. Долго копила, понемногу откладывала от каждой зарплаты, потом принесла. Они с мужем не осудили дочь — за что осуждать? Велта одевалась скромно, а если захотела потешить себя — пусть потешит: значит, так душа просит.

Аусма гладила нагревшиеся на солнце кольцо, словно оно было живое, легонько касалась пальцами его ободка. Глаза были спокойны и сухи, а мысли текли неторопливым ручейком.

«Наверно, хочет, чтобы я обменяла на хлеб, — нашептывал ей какой-то примиряющий внутренний голос. — Снесла на рынок и обменяла. За вышивки ведь много не выручишь — кому они теперь нужны?..»

За окном протарахтел мотоцикл. Резкий, непривычный слуху шум оборвал мысли, как нить. Аусма замерла, прислушиваясь, потом посмотрела за окно. Пьяные гитлеровцы на мотоцикле с коляской остановились напротив соседнего дома, мигом слезли, поправляя на груди автоматы. А через минуту они выволокли за ноги старого часового мастера, кулем бросили посреди улицы. Аусма хорошо знала его. Сын часовщика, Арвид, ушел в партизанский отряд, и вот теперь отца, видно, убьют.

Аусма медленно-медленно перевела взгляд от окна на кольцо, секунду непонимающе глядела на радужный ободок, отражавший закатное солнце, а потом с размаху швырнула кольцо, словно оно обожгло ей руки. Ударившись о стенку, кольцо тонко прозвенело и дугой покатилось по полу.

Аусма тотчас о нем забыла. Теперь она знала, что ей надо делать.

— Я ему все, все о тебе расскажу, ничего не стану таить, — бормотала она как заклинание.

Аусма торопливо надела толстый, местами потертый пиджак мужа с долгими полами и ватными набивными плечами, зачем-то сунула в карман коробок с десятком неиспользованных спичек, тоненький, почти невесомый сухарь, хранимый на черный день.

Седые волосы выбились у нее из-под платка, жидкими хвостиками мотались по лбу, блестевшему от пота. На запавших щеках заалел нездоровый румянец, а шея, выглядывающая из распахнувшегося ворота рубашки особенно бело и незащищенно, подергивалась, словно больше невмоготу ей было удерживать отягощенную трудными думами голову…

Она все металась по дому, силясь вспомнить что-то ускользающее, уходящее от глаз и памяти.

Сумерки уже залегли по углам, уменьшив и без того небольшую комнату; с улицы поползла ночная прохлада, пронзительной сыростью потянуло по ногам. Аусме стало холодно. Она хотела затопить печь, но овладевшее ею отчаяние сковало некогда сильное, проворное тело, отняло само желание, необходимость двигаться, чтобы жить. Даже охапка дров, к которой она примерилась, оказалась неимоверно тяжелой, пришлось все бросить. Тогда она, не зажигая света, сняла со стены фотографию, вынула ее из деревянной некрашеной рамочки и торопливо, загибая сухие ломкие углы, сунула в карман пиджака.

Смутная цель, неодолимое желание влекли ее за порог. Она вышла на улицу, огляделась, щурясь в непроглядную темноту между домами. Потом глубоко вдохнула пахнущий осиновой корой прохладный воздух, убрала рассыпавшиеся волосы под платок и понемногу успокоилась.

По влажному песку с глубокими мотоциклетными вмятинами, бессознательно держась ближе к заборам, Аусма побрела за посад. Плоский рельефный отпечаток калош, прихваченных к ногам широкой льняной тесьмой, вился за нею зигзагом, так что всякий, глядя на него, мог предположить, что человек либо шел не по своей воле, его вели, либо тут в поисках ближайшей калитки торкался вдоль забора пьяный.

По памяти отсчитав пятьдесят восемь шагов, Аусма свернула в проулочек, и вовсе тесно сжатый по бокам заборами — сплошь подопрелыми, скрипучими. Песчаный проулок вел под уклон, и Аусма пошла быстрее — прочь ох дома, из городка, подальше от страшного Руттенберга…

Руттенберг был уверен, более того, убежден, что Аусма связана с партизанами. Он рассуждал по нехитрой, в общем-то, схеме: Велта давно уже не навещала свою мать, жила, на случай экстренной служебной необходимости, в комнатке при комендатуре, и уж если заглянула к матери, то наверняка не за тем, чтобы только поздороваться.

Обычно расчетливый, хладнокровный, теперь комендант городка злился. Его уверили, что пограничный комиссар Солтас не покинул округи, но твердых доказательств этому не было, а Руттенберг не выносил неясностей в любом, даже самом малом деле. Лучшим же доказательством присутствия неподалеку от городка партизан, направляемых твердой и умелой рукой, было то, что даже в центре, особенно с наступлением темноты, офицеру нельзя было появиться без риска для жизни, и это обстоятельство Руттенберг истолковывал как вызов лично ему, коменданту. Солтас ведь был далеко не рядовым коммунистом и если уцелел после боев на границе, то наверняка засел где-то неподалеку.

Все более и более раздражаясь, Руттенберг рассуждал: подлая старуха лжет, будто муж у нее на фронте. Рано или поздно Солтас будет у него в руках — Велта тому порукой. Ниточка от дочери потянется и к отцу… Кое-кому из нынешних помощников Руттенберга удавалось видеть человека, похожего на Солтаса, и это давало Руттенбергу надежду на успех. Все совпадало: тот же, клином сужающийся к подбородку, овал лица, глубоко посаженные голубые глаза под густыми бровями, заметный рост.

Руттенберг считал, что именно такой человек, как Солтас, мог быть в местном партизанском отряде одним из руководителей, если не сказать больше, поэтому не спешил с Велтой, когда она впервые появилась в комендатуре, как не спешил с ее матерью, Аусмой. Руттенберг искренне верил в свою судьбу, верил, что ему непременно удастся выявить их связи без особого труда. Но время шло, а ничего утешительного для Руттенберга не прояснялось, и обер-лейтенант начал проявлять нетерпение. Не далее как вчера партизаны сняли патруль буквально в двух шагах от комендатуры, а после этого у солдатской казармы прогремел взрыв. Нет, решил Руттенберг, настала пора браться за Аусму.

Аусма шла быстро, не оглядываясь. Боль в груди, поначалу клонившая ее к земле, уже не была такой острой. Только сухое, некогда подвижное ее тело отяжелело, налилось свинцом. По вязкой, цепляющейся за ноги траве она шла с трудом и чувствовала, как у виска суматошно, толчками билась тонкая жилка, словно вела счет пройденным шагам. Аусма опасалась лишь одного: только бы не упасть, дойти до леса…

Не легче ей стало и в лесу, до которого она добрела уже к ночи, залившей все вокруг сплошной чернотой.

Куда идти дальше, она не знала. Ни Солтас, ни его друзья ни разу не наведались к ней, хотя изредка она получала о муже торопливые, на ходу, весточки от совсем незнакомых ей людей. Аусма была уверена, чуяла сердцем, что муж где-то рядом, но не знала — где именно. Солтас говорил ей, что война не женское дело, потому что война — это прежде всего грязь и кровь, они огрубляют женское сердце, делают его бесчувственным, а женщина всегда должна оставаться женщиной… Аусма и не возражала, не настаивала на своем, просто, как всегда, согласилась, ведь он был упрямым, ее Солтас…

Твердая, прибитая десятками ног дорога уже давно ускользнула из-под ее ног, но Аусма шла на дурманяще-сладкий запах Угрюмых топей — месту, где до войны из-за его худой славы никто без надобности не появлялся.

Жутью веяло от немого леса в бледных точечках светляков; изредка душераздирающе вскрикивала, пугая до смерти, какая-то неведомая птица, словно предупреждала: не ходи, заведу — не вернешься.

Аусма ориентировалась на сырой, ставший и вовсе тяжелым запах, холодком вытягивающийся из мрачной глубины. Она двигалась в этом густом удушающем облаке, словно в бреду, и, казалось, ничто не могло вывести ее из этого полуобморочного состояния. Ей рисовались зыбкие, почти прозрачные картины из прошлого — столь мимолетные, что едва вставали перед глазами, как тотчас и пропадали. Она пыталась приостановить их стремительный бег, усиленно цепляясь за то, что когда-то ей было близко и дорого, но уже давным-давно минуло, отмерло…

Иногда это ей удавалось, и тогда она, довольная, посмеивалась. Зато картинки и впрямь будто останавливались, чтобы она могла получше их разглядеть. Вот мелькало среди прочих видений удивленное, недоумевающее лицо Велты. Помнится, в тот день она пришла домой поздно. Ей тогда едва исполнилось шестнадцать; Аусма молча сняла со стены потрескавшийся от времени кожаный ремень, на котором муж правил бритву, ударила Велту один раз, но круто, с плеча. И тотчас увидела глаза Велты — огромные, округлившиеся от удивления и боли, светло-серые, такие чистые, невинные и скорбные, что Аусма сжалась, прокляв в душе и детскую безрассудность дочери, доставившей матери столько переживаний, и свою горячность… Вот виделась другая картинка. Велта не шла, а словно плыла среди подсолнухов. Вызолоченное ими поле — огромное, как озеро, до краев налитое бархатисто-желтым, — колебалось под ветром из края в край; в волнах этого озера бегущая Велта издалека казалась матери крошечной капелькой, упавшей с неба. Ее красная косынка то скрывалась из виду, то появлялась вновь…

Это был Солтас, его бесконечно счастливый мир сказок. Он знал их великое множество, грустных и смешных, добрых и страшных, рассказывая, глухо покашливал, словно леший, хохотал кикиморой, верещал проказливым чертенком, и Аусма, уставшая за день, сморенная домашним теплом, незаметно для себя засыпала; ей снилось море в подсолнухах, ее Велта, чудом пришедшая в сказку. Давний, давний сон…

Перед затуманенным взором Аусмы предстала другая картина, совсем недавняя, еще не потерявшая остроты красок. Из черноты возник сначала овал ратушной площади, выщербленная брусчатка, по которой молчаливо брели к рынку люди; потом выплыли, как из тумана, унылые торговые ряды со скупым товаром небогатого военного времени… Привалясь к грубо отесанным доскам прилавка, чтобы легче было стоять, Аусма держала на вытянутых руках вышивки — всё, чем она теперь могла зарабатывать на жизнь. Только кого теперь могли заинтересовать вышивки, если у людей не хватало на самое необходимое, на хлеб?..

Совсем рядом протарахтела по брусчатке одноконная бричка, с которой ловко спрыгнул краснощекий мужик. Осадив горячую лошадь почти у прилавка, спросил: «Почем продаешь, хозяйка?» Аусма не отозвалась, не могла поверить, что обращались к ней, начала оглядываться. «Эй, — снова окликнул ее мужик. — Ты что, не слышишь? Почем?» Аусма молча протянула ему товар, разгладила задрожавшей рукой какую-то складку… Краснощекий сгреб вышивки все до одной, небрежно швырнул их в бричку и взамен отвалил неслыханную сумму, почти не торгуясь. Когда он вновь лихо вскарабкался на бричку, разобрал добротные вожжи из сыромятной кожи, Аусме показалось, что мужик незаметно, таясь от соседок, улыбался ей и удало подмигивал: мол, держись, мать, не пропадешь… Он и потом еще раза два приезжал и никогда не проходил мимо Аусмы и ее грубых, сделанных неверной рукой вышивок…

Аусма остановилась. Ее трясло, лоб покрылся липкой испариной. Ныло все тело, налитое усталостью. Она хотела ненадолго присесть, чтобы собраться с духом, на ощупь поискала место посуше, но тут же ноги подломились, тело обмякло, и она ударилась головой о дерево. Аусма охнула. С саднящей болью к ней опять вернулось прозрение, ясно увиделись и раскоряченная ольха, о которую пришелся удар, и — в стороне — неподвижный светлячок, ласково зеленеющий на косом обломке пня, и тусклый клок ночного неба, полыньей открывшийся меж сомкнутых мрачных крон; остро запахло кровью, стекавшей со лба. Припав щекой к дереву, Аусма отдыхала. Проступившая из-под дерна вода неприятно обжигала колени, но и подняться у нее уже не было сил.

Она провела здесь, наверно, вечность, когда в лицо вдруг ударил тонкий, пронзительный луч фонарика. Она открыла глаза, но тут же сощурила их от слепящего света. Чей-то голос повелительно сказал:

— Встать!

Другой голос, уже мягче, добавил:

— Вставай, мать, ступай покуда с нами…

Она устало оперлась на ольху, цепляясь за ее ствол руками, с трудом выпрямилась и покорно шагнула на зов. Все, чем она жила весь этот бесконечно долгий день, о чем думала с сожалением и грустью, на что надеялась, в потемках блуждая по лесу, — уместилось в узком желтом клинышке, освещавшем путь. Близкое тепло, обжитое человеческое жилье обещал ей подрагивающий, жидкий пучок, скользивший под ногами Аусмы, и она ступала по нему торопливо, не поднимая глаз, словно боялась, что внезапно он пропадет, исчезнет.

Рукам в широких рукавах мужнина пиджака было холодно, кожа покрылась мурашками, от которых все тело пробирал озноб, но Аусма брела, стиснув зубы, не жалуясь. Теперь она знала: ее выведут точно к месту.

Люди позади нее тоже шагали молча, только сучья трещали под ногами да хлюпала вода, и если бы не луч фонарика, выхватывающий несколько метров лесного прогала, она бы подумала, что рядом никого нет, что ночная встреча привиделась, как мимолетно привиделись ратушная площадь, поле цветущих подсолнухов и пятилетняя дочь.

Вдруг особенно резко пахнуло холодком — Аусма почувствовала это горящим от ссадин лбом. Тонко, раздражающе потянуло дымком от далекого, пока невидимого костра. Навстречу кто-то вышел из темноты — под грузным шагом громко хрустнула ветка.

— Ты, Янис? — окликнул третий, невидимый.

— Угу, — негромко буркнул провожатый, положив Аусме руку на плечо. — Серый вернулся?

— Спит, — ответил тот же голос. — Умаялся. Кто это с тобой?

— Не знаю. Подобрали на топи.

— Добро. Ведите.

Аусму ввели в землянку, усадили на топчан. Один из тех двоих, что привели ее сюда, пояснил человеку, сидевшему за самодельным столом:

— Вот, подобрали. Не то больная, не то заблудилась.

Человек шевельнулся на табурете, отрывисто спросил:

— С ней никого не было?

— Никого.

Провожатые вышли — за ними тяжко хлопнул сырой брезентовый полог, прикрывавший вход. Сидящий за столом долго, с пристальным интересом разглядывал женщину, потом без церемоний спросил:

— Кто вы и что делали ночью в лесу?

Она сначала молча понаблюдала, как он неумело вертел толстую разваливающуюся цигарку. Он ждал. Тогда она, словно немая, попеременно достала из пиджака громыхнувший коробок со спичками, тощий ржаной сухарь и наконец протянула мужчине смятую фотографию.

— Серый? — удивился мужчина, держа на отлете снимок короткими пальцами с квадратными ногтями. — Откуда это у вас и кто вы?

Она не ответила, оглянулась на вход, словно ждала, что тот, кого называли Серым, ее муж, вот-вот появится здесь — так же деловито и неожиданно, как появлялся дома.

Задавший вопрос наклонился к часовому у входа и что-то сказал ему, в то же время пристально наблюдая за Аусмой. Часовой поправил на плечах гремучую накидку и вышел. Щурясь от неровного пламени коптилки, человек за столом переводил глаза с Аусмы на фото и снова смотрел на Аусму. Изредка он вздыхал, унимая кашель, и тогда из груди его вырывались хриплые булькающие звуки простуженного нутра.

От долгого пути, от тепла и ожидания Аусму безудержно клонило ко сну, голова гудела. Но она крепилась, напряженно прислушиваясь к малейшему шороху за пологом.

И все же появление Солтаса она не заметила. Он вырос в землянке как-то вдруг, в сапогах с налипшей грязью, с рубцом на щеке после сна, решительный, — и прежний, знакомый, и как будто немного другой. Аусма узнала его сразу, хотя с тех пор как он покинул дом, у него отросла густая рыжеватая борода, скрывшая треть лица.

Она доверчиво, как дитя, потянулась к нему навстречу, припала к груди, да так и замерла, забыв обо всем на свете. Уголки ее губ опустились в скорбной улыбке, голова поникла и со стороны казалась безвольной, чересчур старческой, хотя самой Аусме было чуть больше пятидесяти.

Солтас гладил ее по редким седым волосам, тихим голосом, словно рассказывал сказку, бормотал над ухом:

— Что ты, Аусма, что ты? Ну перестань, возьми себя в руки, Аусма, милая, ну?..

Она посмотрела на него затуманенными глазами, полными слез:

— Велта, Солтас, наша девочка… Я шла тебе сказать, что она… Она приходила ко мне с офицером, таким длинным… Ты ведь знаешь, она так редко сейчас заходит… Да, Солтас, а ты почему не ночуешь дома? У тебя здесь дела?

— О чем ты, Аусма? — недоуменно спросил Солтас, слегка отстраняясь от жены.

— Ты не приходишь домой, а дочь ведь стала чужой… Нет, теперь ты ее не узнаешь. А мне люди говорят: послушай, Аусма, что это с твоей дочерью? Ты представляешь?

— Подожди, Аусма, не горячись. Велта заходила к тебе? Когда? О чем вы с ней говорили? Что она тебе передала?

— Она чужая, Солтас, она с этим эсэсовцем… который мучит людей. Он ведь и часовщика велел арестовать, это, наверно, за то, что его Арвид ушел в партизаны. А Велта, Велта…

Командир подошел к ней вплотную — видны были его зеленые усталые глаза, густая россыпь веснушек на щеках и носу, прилипшая к нижней губе махринка.

Аусма смотрела на это лицо, как завороженная.

— Постарайтесь вспомнить, о чем вы с ней говорили, — попросил командир, слегка наклоняя голову набок и покачиваясь с носка на пятку на слегка кривоватых ногах. — Поймите, Аусма, это очень важно. Вспомните, пожалуйста.

— Говори, Аусма, говори, не молчи, как ты не поймешь? — тормошил ее муж. — Господи, да налейте же ей чаю, она ведь больна, — внезапно заметил Солтас.

Аусма жадно припала к протянутой кем-то кружке, но слабые руки с подрагивающими пальцами почти не слушались, теплая безвкусная вода лилась через край. Все терпеливо ждали, пока она напьется, не произнося ни слова. После чая она немного отдышалась, пришла в себя. Ей стало легче.

— Слушай, Аусма… — Солтас усадил ее на топчан, сел рядом. — Постарайся понять. Ты не должна была знать всего, иначе бы они легко выведали, чем занимается Велта, они это умеют. Знай: Велта сидит в комендатуре по нашему заданию. — Солтас оглянулся на командира, как бы спрашивая, можно ли продолжать, и тот кивнул. — Это я ее послал, я, теперь-то ты понимаешь?

Аусма шевельнула губами, машинально сказала «да», хотя до нее не доходило, как это ее Солтас мог послать Велту в этот вертеп, к эсэсовцам?..

— А теперь говори! — потребовал Солтас, переживая в душе, что вынужден мучить ее расспросами, вместо того чтобы уложить больную Аусму в постель. Но Велта могла сообщить матери нечто важное, не терпящее промедления. Свой отрядный связник должен был отправиться на встречу с Велтой только через три дня — таков был уговор.

— Она говорила, что из Лиепаи прислали карателей, скоро они будут у вас. Большой отряд, Солтас.

— Ясно. — Солтас нахмурился. — Что еще сказала тебе Велта? Что?

— Она назвала какого-то инженера. Какой-то Шпак или Штак. Рудольф Шта… Нет, не вспомню.

— Штамме? — подсказал командир твердым голосом, и Аусма снова неотрывно стала смотреть на его веснушчатое осунувшееся лицо, зеленые усталые глаза, прикрытые покрасневшими веками.

— Кажется, так, не помню…

Командир и Солтас переглянулись, о чем-то неслышно заговорили, пока Аусма, отдыхая, сидела на топчане. Потом Солтас повернулся к ней, глубоко, переживая за жену, вздохнул.

— Аусма, — тихо сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Мы с тобой прожили долгую жизнь. Во всем ты привыкла полагаться на меня, и я ни разу тебя не подвел, ведь так? И теперь я, твой муж, говорю тебе: Велта перед тобой ни в чем не виновата. Ни в чем. Аусма, я не знаю, увидимся ли мы еще, на войне всякое бывает, но тебе нужно вернуться  т у д а. Так надо.

Аусма молча смотрела на мужа. Взгляд ее выражал покорность и непонимание, глаза беспомощно, с детской доверчивостью блуждали по сосредоточенным лицам мужчин.

— Ты меня гонишь, Солтас?

— Тебе необходимо вернуться, — твердо повторил он. — Так надо. Никто не должен знать, что ты была у нас. А если что — скажи, мол, ходила в лес за хворостом. Ты все поняла? Тогда иди.

Аусма встала, слабо обняла мужа на прощанье и в сопровождении двух партизан вышла.

Уже в телеге, лежа на мягком пахучем сене, она коротко задремала. Недолгий сон вернул ей силы, и она смогла привести в порядок мысли. Кто знает, думала Аусма, может, Велта действительно ни в чем не виновата? Солтас не внял ее тревожным словам о дочери, будто не слышал их вовсе. Пораженная этим, Аусма запоздало спрашивала себя: как же так? Неужели Солтас так ничего и не понял? Совсем одичал в своем мрачном лесу, вон как оброс, отощал, ни ухода за ним, ни ласки…

Равнодушно глядела она на редеющий лес, тишину которого нарушал лишь скрип тележных колес да шуршание мягкого сена, и все думала, думала, думала…

На рассвете двое провожатых остановили телегу: лес кончился, дальше ехать нельзя. Они дали Аусме топор, приладили на спине жидкую вязанку сушняка и пожелали немолодой, явно больной женщине счастливого пути и скорейшего выздоровления.

Шатаясь, Аусма побрела по извилистой тропинке в обратный путь. Ее вязанка еще долго вздымалась и опускалась меж высокой поздней травы, слегка тронутой янтарной желтизной осени…

Дома Аусма бросила на пол топор и намявший спину сушняк. Дом был выстужен за ночь, однако развести огонь у Аусмы уже не было сил. Не успела она прилечь, как в комнату без стука ворвался Руттенберг. Следом за ним два эсэсовца с автоматами наперевес застыли у входа.

— Встать! — крикнул Руттенберг.

Сгорбившись, Аусма с трудом поднялась на ветхой кровати, пошарила ногами по полу, отыскивая калоши. Эсэсовец шагнул от порога и дулом автомата толкнул ее под ребро. Придерживаясь за спинку кровати, Аусма наконец встала.

Она не произнесла ни звука, и Руттенберга это разозлило. Он прошелся по комнате. Внезапно остановился, с любопытством разглядывая что-то на полу. Потом нагнулся и поднял кольцо.

— Золото? Хм! — Он усмехнулся. — У тебя золото под ногами, а ты сама собираешь хворост? Ты не можешь попросить, чтобы другие сделали это за плату, раз у тебя так много золота?

Руттенберг крутил на мизинце узенькое колечко с розовым камешком и едва не мурлыкал от удовольствия. Мнился ему в этом слегка поцарапанном колечке некий знак, поданный матери Велтой.

— А ты ведь уходила без топора. — Руттенберг носком сапога брезгливо поворошил хворост. — Кто тебе его одолжил? Или ты не помнишь? Отвечай!

— Это мой топор, — с усилием сказала Аусма. — Я брала его из дому.

— А зачем в доме нужны два топора? — вновь спросил Руттенберг вкрадчивым голосом.

Он взял со стула пустую рамку без фотографии, надел ее на палец и тоже покрутил, словно кольцо.

— А где же фото, фрау Аусма? Еще вчера оно было в этой рамке. Ты же не сожгла его? А может, ты брала его с собой в лес? Отвечай, старая ведьма! У кого ты была, с кем встречалась? Отвечай!

Аусма молчала. Совсем иные, далекие от всего происходящего мысли занимали ее. Руттенберг почувствовал эту ее отстраненность, сквозь которую — он это знал по опыту — сейчас ему не пробиться.

— Увести! — приказал он эсэсовцам, и двое солдат грубо, не церемонясь, поволокли ее к машине.

В машине у Руттенберга созрело решение. Из этой истории он сделает хороший урок для других жителей, пусть видят, что бывает за связь с партизанами! Он помнил, что отец у себя в Штеттине никогда не упускал случая дать урок рабочим, если бывал подходящий повод. Это действовало лучше уговоров. Нет, его, Руттенберга, не обманешь. Ведь неспроста же он подсунул Велте фальшивый документ о прибытии в Лиепаю большого карательного отряда: это должно было подстегнуть Велту. Она узнала тайну и стала искать пути передачи «ценной» информации. Поэтому так смело, испросив разрешения у Руттенберга, зашла к матери — якобы для того, чтобы справиться о ее здоровье. Руттенберг и поездку устроил специально для Велты, выбрав именно такой маршрут, чтобы не проехать мимо дома старухи. Он не сомневался: Велта зайдет к матери. И не ошибся.

Первое, что Руттенберг сделал по приезде в комендатуру, это приказал вывесить в городе на видных местах объявления о том, что в два часа пополудни на ратушной площади состоится казнь партизанки, и его приказание немедленно было исполнено.

На допросе Аусма так ничего и не сказала. Собственно, ничего другого Руттенберг от нее и не ожидал. Он отдал команду, и старуху — полуживую, с потухшими, невидящими глазами — в крытой машине увезли на площадь.

Вскоре к ратуше прибыл и Руттенберг, торжественный, как будто на площади намечался парад. Неподалеку от него, готовая переводить, стояла Велта. Несмотря на прохладу, она была одета легко, белые локоны теребил ветер.

Справа от Руттенберга крутился, словно на иголках, маленький полненький немец, Рудольф Штамме, которого в городке никто еще не видел: Штамме прибыл ночью. Не успев как следует отдохнуть после изнурительной дороги к месту будущей своей службы, он пожелал посмотреть на казнь и шел на нее, как на веселое представление. Инженер непрестанно двигался и все подставлял лицо неяркому осеннему солнцу, жмурился, испытывая явное наслаждение от тишины и прозрачности этого небольшого спокойного латышского городка.

Велта глядела на грубо сколоченную виселицу, а сама с беспокойством думала: «Кого же будут казнить? Отчего спешка? И почему так весел комендант?»

Руттенберг сообщил Велте о предстоящей казни в последний момент, не оставив времени даже для того, чтобы одеться. Он сказал, что она потребуется ему как переводчица, потому что комендант собирался говорить с народом. Велта старалась держаться непринужденно, но смутная тревога, ожидание чего-то непоправимого мешали ей сосредоточиться, вовремя и впопад отвечать на вопросы коменданта.

Вплотную к виселице подогнали машину, и из нее гитлеровцы выволокли Аусму — простоволосую, в разорванной одежде. У Велты вмиг отяжелели ноги, она пошатнулась, как перед обмороком. И это не ускользнуло от пристального взгляда Руттенберга.

— Фрейлейн Велта, вам плохо? — спросил он, вежливо улыбаясь.

Велта не ответила, лишь слегка покачала головой. Как завороженная она смотрела на чудовищное возвышение в три ступеньки посреди площади. Что-то непокоренное, несломленное угадывалось в поникшей фигуре матери, которую цепко держали под руки двое эсэсовцев. Велте стало трудно дышать. Кровь мгновенно отхлынула от лица, пальцы окоченели.

По булыжнику, деля площадь пополам, прогрохотала сапогами колонна автоматчиков. Гитлеровцы заняли место позади коменданта города, и все смолкло в ожидании приказа. Руттенберг минуту оглядывал огромное скопление народа, прежде чем начать говорить.

— Латыши! — наконец сипло, с надрывом прозвучал над площадью голос, в котором угадывалась жесткая твердость и сила. — Цивилизованная Европа, которой немецкая нация принесла идеальный порядок и высокую культуру, склонила перед доблестными войсками фюрера свои штандарты. Еще немного усилий, и коммунистическая Россия перестанет существовать. Самой историей на нас возложена эта исключительная миссия — дать всему миру спокойствие и порядок.

Руттенберг говорил звучно, словно декламировал стихи. Стоя рядом, Велта переводила. Голос ее дрожал, срывался. Ей казалось: еще немного, и она не выдержит — силы ее покинут, и она упадет.

— Латыши! — продолжил Руттенберг после паузы. — Мы, немцы, справедливы и щедры. Мы не забываем тех, кто нам помогает. Но к тем, кто пытается стоять у нас на пути, кто нам мешает, мы вынуждены применять крайние меры. Эта женщина, — Руттенберг не глядя, театральным жестом показал на Аусму, — была арестована за связь с партизанами и понесет суровое наказание. Переведите, фрейлейн Велта: всех, кто последует ее примеру, ждет та же участь.

Не поднимая глаз, Велта переводила. Она говорила тихо, будто простудилась.

— Громче, фрейлейн Велта, громче! — весело сказал Руттенберг.

Он снова повернулся к народу на площади, ни на минуту не забывая о сценарии, по которому разыгрывал свой спектакль.

— Латыши! Эту женщину сейчас повесят. Но я человек гуманный. Перед смертью я выполню ее последнее желание. Переведите!

Безразличная ко всему, полуживая, Аусма, казалось, не слышала, что происходит вокруг, не замечала ни дочери, ни собравшеюся вокруг народа в оцеплении автоматчиков.

Велта медленно поднялась на ступеньки эшафота. Спазмы туго сжали ей горло, она едва говорила.

Аусма долго молчала, отрешившись от всего происходившего. Потом пересохшие, в запекшейся крови губы со шевельнулись.

— Да, у меня есть последнее желание! Люди, вы меня слышите? — Аусма выпрямилась, насколько смогла, — Я, Аусма Солтас, выросла на этой земле и уйду в эту землю. Но я прожила свою жизнь честно. И я хочу, чтобы мою землю не поганили эти изверги! А ты… — Мать взглянула на дочь. — Ты, Велта, слез по мне не лей…

Сердце у дочери сжалось, грудь перехватило. Велта боялась, что еще слово — и она разрыдается, бросится к ногам матери.

Слабея с каждой минутой, отдав последние силы прощальной гневной речи, Аусма спокойно, даже равнодушно ждала, пока все завершится. Единственное, что она твердо помнила, это слова Солтаса: «Она сидит в комендатуре по нашему заданию. Это я ее туда послал…»

Терпеливо дожидавшийся заранее рассчитанного финала, Руттенберг недоуменно смотрел то на мать, то на дочь, и в душу его закрадывалось сомнение. Ему было непонятно решительно все: ни поразительная твердость Велты, ни стойкость матери. Как им обеим хватает выдержки, силы, когда мать одной ногой уже стоит но ту сторону жизни? Непостижимо…

Руттенберг нервно, торопясь, взмахнул перчаткой, и стоявший наготове палач накинул на шею Аусмы петлю.

В воздух ее подняли, словно она была невесомой. Все получилось так быстро, что никто не успел понять: казнь свершилась.

Народ стоял затаенно, молча… Не роптал.

Вдруг с ноги Аусмы соскользнула калоша на широкой льняной тесьме, глухо стукнула о деревянные доски настила. По площади прокатился гул толпы, и тут Велта не выдержала.

— Мама! — Она бросилась к эшафоту. — Мамочка-а-а!

Велта не увидела верхней ступеньки, ударилась о нее ногой и упала, затряслась в безудержных рыданиях.

Руттенберг удовлетворенно усмехнулся, пристукнул по открытой ладони перчаткой.

— Люди! — громко, на всю площадь прокричал комендант по-латышски. — Вы видели казнь старой партизанки. Она получила то, что заслужила. А это, — Руттенберг показал на Велту, — ее дочь. Она тоже партизанка. Встать! — приказал Руттенберг, и двое гитлеровцев схватили Велту.

В это время совсем близко, по-видимому, из слуховых окон старого замка, выходящего фасадом на площадь, раздался отчетливый выстрел, и Руттенберг схватился за голову.

Потом зацокали по булыжнику сапоги заметавшихся гитлеровцев. Волчком, суетливо, не зная, куда спрятаться, закрутился на месте побагровевший Штамме. Откуда-то издалека, как из небытия, до Велты донесся стук не то телеги, громыхающей по камням, не то пулемета, захлебывающегося от яростного огня.

Народ на площади смешался, хлынул в разные стороны. То ли наяву, то ли в бреду Велте почудилось, будто чьи-то сильные, грубоватые теплые руки подхватили ее, не давая упасть на землю…