#img_9.jpeg

Тупорылый вездеход на большой скорости мчался по тундре. Повсюду расстилался потемневший за лето мох. На поворотах выбрасывало из-под гусениц то скрипучий гравий, то ошметки ягеля, и тогда обнажалась упругая тундровая земля, уходя назад, за приземистые холмы, двумя параллельными колеями.

Серая маловыразительная растительность, тянущаяся на многие километры влево и вправо, поражала Паршикова своим однообразием. Легкие кивки вездехода, остающийся за спиной усыпляющий гул работающего двигателя, духота в кабине — все должно было нагонять сонливость.

Но Паршиков не спал. Цепко вглядываясь в окружающее, он узнавал и не узнавал знакомые места, которые покинул всего лишь четыре года назад, когда поступил в офицерское училище.

Объезжая очередной невысокий холм, вездеход накренился.

— Остановитесь, — приказал водителю Паршиков, внезапно ощутив острое желание пройтись по земле.

Затянутая сивым курчавым ягелем, земля под ногами почти не ощущалась, гладкие кожаные подошвы сапог скользили по сухому мху, будто по маслу. Но идти было так же приятно, как в детстве по летней дорожной пыли, когда босые ступни по щиколотку окупаются в ласковую, приятную глубину земляной горячей муки.

Воздух тяжеловато пах сыростью, по которой угадывалось стремительное приближение зимы. Паршиков вдыхал и вдыхал этот слегка напоминавший болотный, только менее отчетливый запах тундры, и ноздри его раздувались совсем как у охотника, издалека почуявшего дым костра и долгожданное жилье.

Шурша моховой подстилкой, он взял правее. Торопясь, обогнул округлый холм и с замиранием сердца остановился, зажмурил глаза, а когда открыл их, сразу узнал раскинувшуюся перед ним длинную, вытянутую вдаль лощину.

Да, это была она, та самая лощина, еще в его солдатскую службу на Аларме весело названная пограничниками заставы Бабкиным тапком. Только сейчас в углубления «тапка», где положено быть каблуку, чуть отсвечивала стоячая вода, да на самом дне, выпирая горбом, бугрился одинокий каменный валун. В то время, о котором вспомнил Паршиков, Бабкин тапок до краев был наполнен снегом, будто его нарочно засыпали туда лопатами, возводя посреди ровного поля длинное взгорье непонятного назначения. Жутко было подумать, что под ногами, под скользким глянцевым настом в твердых звенящих застругах, напоминавших стиральную доску, таилась бездонная толща снега. Да и вездеходы тогда были редкостью, на охрану границы выезжали в основном на собаках… И Паршиков очень отчетливо вспомнил, что здесь происходило с ним четыре года назад…

— Во, смотри, снегу наворочало! На прошлой неделе будь здоров как мело. Пуржило, словом. — Старший пограничного наряда, время от времени спешиваясь с нарты, показывал молодому каюру-пограничнику путь. Говорил, даже не сверяясь с маршрутной схемой: — Попадется такая штука — не объезжай. По ней путь сокращается. Знаешь, сколько тут метров? Ну, в глубину?

— Сколько? — невольно переспросил Паршиков.

— Двадцать будет. Семь или девять этажей насчитали, кто жил в городе. Во! Да ты не боись, не провалишься. Глянь, он как железо.

Старший наряда присел на корточки, похлопал ладонью в меховой рукавице по извилистому ближнему застругу, тряхнул головой, озорно посмеиваясь из-под шапки с длинными, по-северному внахлест, клапанами, обметанными инеем.

— Сам попробуй. Здесь даже паровоз не провалится. А то подумаешь — нарта!

Паршиков осторожно приблизился, на всякий случай, стоя боком, нацелился и стукнул по Бабкиному тапку тяжелым остолом. Гул от удара прокатился по тундре, вспугнул притаившуюся неподалеку белую полярную сову. В полете та распластала крылья чуть не на полнеба и скоро пропала в вязкой сумеречной мгле.

Старший наряда поочередно притопнул меховыми торбасами, подтянул на них длинные чижи из оленьего камуса, сказал озабоченно:

— Ладно, погнали. Не́чего! Нам еще махать да махать. А ты обожди удивляться, еще насмотришься. Опротивеет. — Сказал так, сплюнул в сердцах и добавил: — Тундра чертова! Хоть бы дерево куда ткнулось, хоть для смеха… Ладно, пошел!

Подражая старшему, Паршиков тоже незаметно подтянул свои негнущиеся, подмерзшие новенькие чижи, валко ступил к нарте, держа остол под мышкой, наперевес.

Лениво покусывающиеся собаки, готовясь продолжить путь, разобрались, вытянулись ломаной цепочкой за вожаком упряжки, легко и сильно напряглись. Нарта запрыгала вверх-вниз, одним полозом стуча по застругам, а другим едва подрезая сахарно-твердый наст.

— Ты собак напрасно не рви, — научал каюра старший наряда. — Пусть сами бегут, они ученые. Теперь бери потихоньку вправо. Вот так.

Прямо в спину Паршикову упиралось что-то квадратное, ощущаемое даже сквозь грубую ткань толстой куртки на меху, сквозь грубошерстный свитер и нижнее белье. Он оглянулся еще раз, другой, пощупал сзади рукой.

— Ты чего крутишься, как на шиле? — прокричал на ухо старший наряда. — Неудобно? Терпи, куда денешься. Нам с собой много чего положено в дорогу: жратву там, керосин, примус, котелок… Вот и возим. Зато после, если что случится, не будешь локти кусать. Давай правь вон к балку́. Видишь, домик такой на санках? Обогреваться будем.

Паршиков не видел ни самого домика, называемого почему-то балко́м, ни тем более санок, но на всякий случай кивнул, правя, куда указал старший наряда.

Смутно серело что-то впереди, обещая и в самом деле дом или, во всяком случае, хоть какое-нибудь укрытие, о котором среди такого вот неимоверно огромного пространства, насквозь промерзшего, поневоле тоскует сердце. Паршиков до боли в глазах всматривался в маячившее среди темени пятно, а оно все стояло недвижимо, и даже не то чтобы стояло, а вроде отодвигалось потихоньку в глубину плотного полумрака, обозначавшего разгар полярного дня, скорее похожего на ночь.

— Слышь-ка, притормози, — по-деревенски запросто, не церемонясь, сказал и тронул Паршикова за плечо сержант. — Вроде мелькнуло что-то сбоку, надо бы поглядеть.

Он легко соскочил с нарты, подбросил плечом ремень автомата, и без того туго закрепленного на спине, зашагал от нарты в обратную сторону. Все ждали, с чем вернется сержант.

— Во дела, сдох, — донеслось из темноты удивленное. — С капканом сюда прискакал. Нужно было махать в такую даль…

— Кто? — испуганно спросил Паршиков. — Кто сдох?

— Да песец. Издалека пришел, здесь-то кому на него охотиться? А я гляжу — лежит. Точно, дохлый. Живой бы не лежал, живого бы его только и видели. Недавно сдох, а то как раз бы успели, капкан хоть сняли. Теперь обгложут. Закопать, что ли? Лопатка там далеко?

— Будешь еще возиться! — буркнул, не слезая с нарты, другой пограничник из состава наряда, Анучин. — Природа дала, природа и взяла. Она и без твоей заботы знает, кому где место, и не суетись. Все равно другое зверье раскопает, прячь или не прячь.

— И то верно, — не сразу согласился сержант. — На всех зверей не наздравствуешься. Да и некогда. Сколько там на твоих серебряных, Анучин?

Анучин брякнул наугад:

— Почти пятнадцать. Без десяти. Поехали. А то возле каждого песца останавливаться — и околеть недолго.

Обогревательный домик появился неожиданно, будто сам скользил навстречу пограничникам на своих неуклюжих брусьях, понизу обшитых широким полозом. Паршиков облегченно вздохнул: прибыли благополучно, можно и отдохнуть. Закрепляя собачью упряжку, вонзил остол в снег.

— Разгружайся! — повеселевшим голосом скомандовал остальным сержант. — Анучин, хватит сидеть, работать надо. Башкатов, и ты иди помогай, не́чего. Волоките быстренько все добро в бало́к. Я пока с заставой свяжусь.

Быстро занесли в домик ящик с провизией, тут же, у полоза, нарезали кубики снега для чая, растопили железную печурку, и пока сновали туда-сюда, упарились.

Паршиков стянул с головы отмокший от инея подшлемник, все время неудобно сползавший на глаза, сунулся было за дверь — помочь нарезать снег, но старший наряда грубовато осадил его у порога:

— Ты не хорохорься! Без шапки на улицу не вылазь: вмиг прохватит. Кому тогда нужен будешь, больной да без сил?

Паршиков огляделся в непривычной тесноте дома, добротно сбитого из толстой авиационной фанеры. Сколько лет он стоял здесь, однажды привезенный на побережье, и ничего ему не делалось — ни ветер его не брал, ни мороз.

Малиновые сполохи быстро занявшегося огня выплясывали по ореховому, немного закопченному потолку, по крошечному боковому оконцу, отчего оно как бы плавилось и тягуче оплывало вниз. Казалось, вот-вот стекло жарко истает, и в дом войдут темнота и холод.

Между тем сержант, сообщив по рации на заставу о прибытии наряда в обогревательный домик, деловито принялся побрякивать заслонкой печи, подкладывал в пышущий жаром зев заранее наколотые, до звона высохшие чурочки. Вскоре темные бока печки малиново засветились, потянуло теплом.

— Вот и хорошо, — сказал сержант. — Можно и чайку погонять. Анучин! Доставай заварку!

Паршиков только помалкивал да оглядывался. Сидя на корточках в полуметре от печки, он ощущал, как забравшийся в дороге под одежду холод постепенно сменялся теплом, как начало ломить колени, потом отозвалось в кончиках пальцев, в каждом попеременно, побежало выше, к сладко замиравшей груди. Глаза сами собой закрылись, дрема охватила каюра, приподняла и невесомо понесла через стылую тундру вдоль океанского побережья, закованного льдом…

— Эй, молодой! — окликнул его сержант. — Заснул, что ли? Это не дело. Спать пока никому не полагается. Давай как-нибудь шевелись или рассказывай что. Хоть умеешь рассказывать?

Паршиков с трудом открыл глаза, глянул сквозь мутную наволочь и проступившие слезы на окружающее, чмокнул пересохшими губами.

— На вот, чаю попей. Да лицо сполосни. — Сержант протягивал ему на ладони пирамидку снега. — Потри хорошенько, пройдет. Сон как рукой снимет.

Все смотрели на Паршикова с сочувствием. И только Анучин бубнил:

— Еще службы ни шиша не понял, а уже устроился спать. Рассказчик…

Быстро, словно одна минута, пролетело время, отпущенное наряду для обогрева. Пора было снова трогаться в путь.

Океанское побережье в темноте почти ничем не отличалось от тундры. Не воспринимал Паршиков, что перед ним расстилался на многие тысячи миль тот самый немереный водный простор, от которого даже на школьных уроках географии веяло мрачным ледовым холодом. Ни пространство не ощущалось им, ни скрытая, сдерживаемая слоем льда океанская мощь и сила.

— Южное побережье Северного Ледовитого, — явно повторяя чьи-то понравившиеся слова, специально для каюра сообщил сержант. — Учти, молодой. Домой сочинять письмо будешь — так и напиши.

На пологом спуске нарту незаметно стянуло с береговой кромки на лед, но собаки не скребли по нему когтями, будто по стеклу, потому что лед был шероховатым, словно его ошкурили крупной наждачкой. Собаки лишь злились друг на друга и отчего-то коротко взлаивали. Каюр не спешил переместить упряжку с ледового припая на твердый грунт, поскольку береговой урез показывал четко видимое направление и не давал сбиться с пути. Сержант и Анучин в это время светили по обе стороны нарты мощными следовыми фонарями. Да только свет почти не раздвигал пространство, стиснутое угрюмой теменью. Паршиков же невольно вглядывался в пляшущий сбоку овал огня, надеясь разглядеть в нем вмятину от следа или еще какой-нибудь признак присутствия тут чужого человека. Но под свет набегал все тот же искрящийся дымчато-голубой лед, а вдаль тянулась все та же нескончаемая тундра.

Вдруг вожак собачьей упряжки, Осман, резко осадил, задрал широколобую голову, глухо, надсадно завыл. Как бы в ответ на его странную жалобу тоскливо взвыли и остальные собаки упряжки.

В этот момент Паршикову показалось, будто сверху раза два слабо полыхнуло северное сияние, волшебной серебристо-фиолетовой волной прошлось по небу и кануло вдалеке, будто померещилось. Но сияние и впрямь померещилось, потому что возникало оно лишь при ясной погоде, когда сжатый от холода воздух аж звенел и ветер не подымал тучи искрящихся морозных игл. Сейчас же не видно было даже луны.

Осман вновь издал жуткий утробный звук, и Паршиков поневоле прижался плечом к старшему наряда: инстинкт заставил положиться в непонятной обстановке на старшего.

— Не боись, — не очень уверенно ободрил каюра сержант. — Так, почудилось что-то Осману. Может, росомаху учуял. Такая, скажу, зверюга, оторопь возьмет, когда встретишь. Ничего, давай трогай.

Но Осман уперся и ни в какую не хотел продолжать бег. Обеспокоенно, вразнобой заворчали и остальные собаки. Их волнение постепенно передалось и людям.

Паршиков спешился с нарты, когда собаки совсем залегли в снег. Вожак тоже, как и остальные собаки, пригибал морду книзу, прятал фосфорически поблескивающие глаза, невнятно скулил и виновато тыкался носом в варежку каюра, будто и впрямь жаловался ему на проклятую ночь, по которой еще неизвестно сколько надо бежать и бежать.

— Ну что ты, Осман? — урезонивал его Паршиков. — Чего испугался? Видишь, никого и ничего впереди нет. А теперь пошли. Вперед! Ну!

Осман не трогался. Он лишь все чаще, подрагивая всем телом, тревожно оглядывался назад, где за многие километры отсюда оставалась застава и на полпути к ней находился бало́к. Ведущая постромка натянулась у него на груди, а Осман все норовил повернуть упряжку вспять, совсем не слушал ни ласковых уговоров своего хозяина, ни его жестких приказов. Паршиков подумал, что, примени он силу, Осман, чего доброго, запросто может и укусить.

— Что там с Османом? — нетерпеливо спросил с нарты сержант.

— Не идет никак. Не знаю, почему.

Больше сержант вопросов не задавал. Можно было догадаться, что он размышлял.

— Проверь-ка с фонарем дорогу впереди, — наконец произнес он.

Паршиков обследовал местность метров на тридцать, и пока он шарил по снегу, Анучин все бурчал недовольно, что попал в наряд с молодым каюром, из-за которого но то что к ужину, а и к рассвету на заставу не попадешь.

— Все чисто, — объявил Паршиков, возвращаясь к нарте. — Никого нет.

Сержант в раздумье хмурил брови. Его крестьянская натура не терпела ничего неясного или загадочного. Но в такой ситуации и он почти был бессилен. Ведь у животного, как ни крути, свои законы и понятия о жизни, и они никогда до конца не могут быть разгаданы человеком.

На всякий случай, для очистки совести, сержант решил связаться с заставой, включил рацию. На таком расстоянии сквозь треск радиопомех, вызванных непогодой, голос дежурного радиста был едва слышен. И все-таки сержант с грехом пополам, после многих повторов и уточнений, разобрал суть. Застава их предупреждала: движется пурга. Дальше поддерживать связь с заставой не имело смысла — мешали посторонние шумы, да и время с этой минуты начинало работать против них.

Сержант упрятал в брезентовую сумку наушники, микрофон, натянул на закоченелый подбородок тугой ворот подшлемника.

— Вот что, быстро возвращаться, — объявил он остальным. — Идет пурга. Может, еще проскочим. Должны успеть вроде…

Ему никто не возражал, и выходило, что сержант уговаривал сам себя.

Не зная толком, что такое пурга, Паршиков со слов сержанта заключил только одно: собак сейчас жалеть не надо. Иначе… Что могло случиться иначе, он догадывался, наслышан был уже с первых дней службы на заставе. Но истинный смысл надвигавшейся беды он почувствовал лишь в глуховатых словах сержанта.

— Пошел, Осман! Вперед! — скомандовал он вожаку, сам тем временем разворачивая упряжку в обратную сторону и мечтая лишь об одном: только бы не сбиться с пути.

Странное затишье окружило пограничный наряд. Так же визгливо скрипели полозья тяжело груженной нарты с необходимой пограничникам поклажей. Так же вырывалось из глоток бегущих собак свистящее дыхание. Но надо всем уже нависло что-то тяжелое, давящее на мозг, гнетущее душу. Вот что, видимо, ощущал Осман задолго до того, как они получили с заставы предупреждение о пурге…

Теперь океан оставался по левую руку. И странно: чем дальше отодвигалась в ночь его мрачная ледовая кромка, тем спокойней становилось у Паршикова на сердце. Словно там, у самого уреза застывшей воды, его поджидало неминуемое несчастье, а теперь его удалось избежать, они непременно возвратятся домой, и все будет хорошо.

Мрак по-прежнему разливался над глухо затаившейся тундрой. Казалось, еще шаг — и полетишь в разверстую на пути пропасть, ухнешь в ледовый разлом, который поглотит тебя бесследно. Но чудился впереди — и Паршиков ясно ощущал это! — некий таинственный свет, которого и следовало держаться, чтобы окончательно не пропасть. И Паршиков неуклонно, сам не зная зачем, правил на этот привидевшийся ему свет, потихоньку заворачивая к нему всю упряжку во главе с широкогрудым Османом.

Старший наряда пока что молчал, и по этому молчанию Паршиков определял, что действует правильно, что они находятся на верном пути.

Казалось, дорога тянулась под полозья сама. Постанывая, отзывался пласт на немалую тяжесть нарты, наводя унылым звуком безотчетную тоску и оставляя лишь неистребимую веру в удачу, особое везение да упование на крепкие собачьи ноги.

От разгоряченных тел сильных животных наносило терпкий запах псины. Но он, на удивление, был желанным в эти минуты, родным. И лишь отвлекало внимание пограничников от скорого собачьего бега одно: долгие, протяжные вздохи Башкатова, который еще раньше, в балке́, успел сообщить Паршикову, что попадал в такие пурговые переделки — не приведи господь.

Наконец сержант не выдержал, оборвал Башкатова:

— Не скули ты! Еще не подохли, а ты голосишь. Проскочим, говорю, в первый раз, что ли? Не махать же было до балка́ на фланге! Да и Осман не шел.

Все молча согласились, что «махать» до обогревательного домика на фланге не имело смысла: дорога к дому — всегда дорога к дому, по ней придешь и ползком.

Правда, пока ползти не приходилось: нарта шла и шла, собаки тянули сосредоточенно, без сбоев, будто ничего не случилось, будто уже сумели счастливо избежать беды. Только Паршиков краем глаза заметил, что Анучин стал чаще поглядывать на свои светящиеся часы, да сержант время от времени принимался, как совсем недавно Паршиков, что-то уминать вокруг себя, перекладывать и без того хорошо уложенную, перетянутую веревками кладь.

— Тараканьи бега, черт бы их побрал… — бросил в пустоту Анучин и, злобясь на собак, подсказал Паршикову: — Огрей ты их хорошенько!

Заранее примиряясь с, самым худшим, Башкатов длинно, по-бабьи выдохнул: «Ох-хо-хо…», — но сержант, зная опасность такого настроения, осек их обоих:

— Заткнитесь вы там! Вас везут — и молчите! Только душу травите, помочь-то все равно нечем…

Паршикову тоже показалось, что едут они подозрительно долго и вроде бы совсем в другую сторону. Но он старался меньше думать об этом, пока с каким-то прежде неведомым страхом внезапно не обнаружил, что мерцавший ему впереди призрачный свет исчез. Вот тут его впервые по-настоящему охватило беспокойство, и он сдавленным, противным самому себе голосом спросил сержанта, так ли они едут.

На удивление, сержант отозвался раздраженно:

— Не знаю!

Оп и в самом деле не знал, хотя компас, по которому на вынужденной остановке сержант сверился с маршрутной схемой, показывал верное направление, и под крошечным стеклом живым комариком подрагивала черная с красным стрелка.

Сержант догадывался, что́ сейчас происходило с Паршиковым, но и сам ничем не мог помочь первогодку-каюру, потому что в такую темень и самый надежный компас, дав верное направление, не выведет точно к месту. Даже и с компасом мимо нужного места проскочишь в темени всего в десяти шагах. Поэтому оставалось одно: ждать и надеяться.

Неуловимо менялась тундра, готовясь показать истинное свое лицо. Ветер тянул уже не лениво, как вначале, а резко, с напором, тормозя бойкий ход собачьей упряжки, и с каждой минутой все набирал угрожающую мощь. Снежная злая крупка, летевшая с космической высоты, запела сначала нежно, с чиликаньем, лаская слух новым звуком, но потом стала больно сечь не закрытую подшлемником часть лица. Паршиков намеренно не отворачивался, упрямо пялил глаза в непроглядную тьму. Он все твердил с упорством кому-то неведомому: «Врешь, не выйдет! Я еще похожу под солнцем! Я еще покупаюсь в реках. Меня так просто не свалишь».

Наконец снег встал отвесной стеной — странно серый, неразличимый в ночи, но хорошо ощутимый на ощупь. Упряжка замерла. На минуту вроде даже стало теплее, потому что погасла скорость встречного ветра. Но потом мороз подступил вплотную.

Паршиков соскочил с нарты, запнулся ногой за боковой борт и, не удержав равновесия, плюхнулся в снег. Ободрал о жесткий наст нос и щеки. Однако ни уговоры, ни приказы не помогали: собаки залегли намертво, хоть тяни их за шкуры, хоть бей.

Паршиков беспомощно потоптался вокруг Османа, кинулся было к пристяжке, да только ездовые лежали пластом.

— Все! Приехали. Ставить палатку, быстро! — приказал всему наряду сержант.

Пурговая палатка с колышками для ее установки была наготове, поставить ее было делом недолгим. Но ветер рвал прочную ткань из рук, бил незакрепленными пологами по лицу наотмашь, словно казнил людей за их нерадивость и напрасную трату времени. Загремел задетый кем-то нечаянно не то котелок, не то примус, и сержант неожиданно зло вскипел:

— Вы там! Под ноги надо смотреть! Башкатов, свети прямее! Вот сюда свети. Ты, Паршиков, чего ждешь? Готовь нарту!

Паршиков бросился вслед за другими переносить продукты и другое имущество в кое-как закрепленную палатку. В общей суете и неразберихе он натыкался то на одного, то на другого, пока сержант не прикрикнул:

— Собак отвязывай, собак!

Паршиков торопливо опрокинул опустевшую парту, метнулся к собакам. Какое-то шестое чувство подсказывало ему правильные действия, которые до этого вроде бы начисто вылетели из головы. Опрокинутую тяжелую нарту он укрепил с наветренной стороны, а мокрых, опасно остывающих собак вместе с вожаком расположил с подветренной. Торопливо роздал всем корм, вожаку щедро подложил побольше.

— Воткни остол! — напоследок напомнил сержант. — Иначе сорвутся, уйдут.

Паршиков глубоко в снег вогнал остол, ведущую постромку всей упряжки крепко привязал к задку нарты. Рукавицы на перекинутой через шею тесьме пришлось снять, и пальцы на лютом морозе не слушались, стали чужими и крючковатыми. Но иначе справиться с узлами было невозможно.

Наконец Паршиков одолел тугой узел негнущейся оледенелой шлеи. Чувство вины за потерю дороги, которое он испытывал до последнего момента, притупилось. Просто его поглотила работа и полное равнодушие ко всему, что ждало их всех впереди.

В палатку он ввалился последним, вполз в нее почти на четвереньках.

Анучин уже хлопотал с примусом, то и дело роняя на пол запасную иглу, и поминутно при этом ругался. Терпко, совсем нездешне пахло керосином; к горлу каюра подступал тошнотворный комок. Паршиков понимал: это от слабости, от голода и холода, и это скоро пройдет. Если бы не этот отвратительный керосиновый дух!..

Он едва успел высунуть голову за полог, под свист ветра, как его вырвало и раз, и другой. Горячая волна ободрала горло, ударила жаром в виски, глаза от натуги вот-вот готовы были вылезти из орбит.

За спиной он услышал, как сержант из глубины палатки заботливо спросил:

— Ну что, полегче стало?

Он тяжело мотнул головой, и получилось, будто он поклонился набиравшей силу пурге.

— Ты чего, никогда керосина не нюхал? — догадавшись, спросил у Паршикова сержант, когда он вновь втянул застывшую голову внутрь палатки и опустил на место полог. — Или тебя пургой так ухайдакало? Нездоров, что ли?

Паршиков без слов помотал в воздухе пятерней, тужась изобразить улыбку и как бы сказать этим: мол, все в порядке.

— Э, парень, да ты совсем того… Ну, ничего, сейчас подкрепимся. Только старайся не спать… Или лучше вздремни немного. А, как?

Паршиков не отвечая — вдруг заново вспомнил, приписал себе, что именно по его вине нарта сошла с маршрута, — сгреб коробку с присоединенным к ней следовым фонарем, ползком потянулся к выходу.

— Ты куда, молодой? — обеспокоенно окликнул его сержант.

— П-по н-нужде, — промямлил Паршиков, опасаясь в этот момент, что его остановят, не дадут сделать задуманное.

Он знал почти наверняка, чувствовал, что находится где-то неподалеку от балка́, словно там, за укрытыми в ночи фанерными стенками домика, кто-то заботливый подавал ему неслышные знаки, настойчиво призывал к себе, и не было сил не откликнуться на этот зов.

Его не задержали, чего он опасался больше всего, и он, на всякий случай привязавшись одним концом веревки к палатке, ступил в темноту.

Первый же страшный порыв ветра едва не сбил его с ног, закружил, словно легкий жестяной флюгерок, во все стороны. Нечем стало дышать, темнота показалась живой и злобной, будто потревоженный зверь. Паршиков включил фонарь. Луч тыкался, плясал под ногами, высвечивая громоздкие от настывшего льда торбаса. Под подошвами возникали глубокие осыпи снега. Их тут же заметало с неимоверной быстротой.

Через десяток-другой шагов он запнулся, потерял равновесие и упал. Руки в теплых рукавицах наткнулись на какое-то полено, которое, сколько он ни щупал, не кончалось — таким было длинным.

Паршиков зубами сорвал рукавицу, потрогал полено голой рукой и не поверил самому себе.

— Братцы! — прошептал он неповинующимися губами, стянутыми холодом. — Братцы, нашел, а!

Ему казалось, что в обратный путь он движется стремительно, прямо-таки летит, как на крыльях. На самом деле он едва переступал, повисая в бессилии на ведущей к палатке длинной веревке. Сопротивление ветра было огромно, и Паршиков перебирал по веревке руками, будто только-только выучившийся ходить младенец в своем манеже.

Его уже искали. Обеспокоенные отсутствием каюра, пограничники вышли навстречу, подхватили под руки.

— Братцы! — падая на их протянутые руки, только и выговорил каюр. — Заструг! Я нашел заструг. Это Бабкин тапок. Другого на пути не было, я заметил. От него рукой подать до балка́, я знаю, я покажу…

В балке́, который они не так уж давно и покинули, вовсю шарил ветер, гудел, словно черт играл на трубе, в железной печурке. Мелкие осколки стекла вперемешку со снегом хрустели под ногами. Сержант поднял с пола искореженную банку из-под сгущенки с неровными, зазубренными краями.

— Росомаха! Прошибла стекло и впрыгнула, пока мы осматривали фланг. Ну, подлая, ты дождешься!

Распаковав комплект инструментов для починки нарты, сержант наскоро заколотил окно, принялся, ни секунды не мешкая, растапливать печь, морозом выстуженную до белизны. Вскрыли неприкосновенный запас, прямо в банках, не сливая в котелок, разогрели консервированную картошку, колбасу, сразу наполнившие бало́к запахами дома…

Понемногу жизнь возвращалась ко всем четверым, заставляя думать, говорить, улыбаться. И Паршиков глуповато, счастливо глядя на остальных, улыбался одними губами, неправдоподобно вспухшими, потому что в спешке, забывчивости он вышел из палатки без подшлемника, в одной только шапке.

— Ну, молодой, нецелованный, вернешься домой, на гражданку, все девки твои будут — с такими-то губами, — посмеивался над Паршиковым сержант. — Так и быть, вручим тебе перед дембелем остол. На память. Чтоб помнил дольше…

Он помнил. Стоя у края поросшей сизым ягелем лощины, слегка залитой водой, заново переживая в эти мгновения случившееся с ним четыре года назад, Паршиков помнил все до мельчайших подробностей. Помнил то, как наряд, экономя продукты, чтобы растянуть их запас подольше, пережидал пургу почти неделю. И то, как с заставы к ним пытались пробиться, но не пустила пурга. И еще помнил, как начальник заставы, увидев их всех живыми и невредимыми, выслушав доклад старшего, что вывел их к балку́ молодой каюр, вдруг снял со своего кителя зелененький, похожий на орден знак «Отличник погранвойск» и прикрутил его Паршикову. И все остальные дни долгой солдатской службы вспомнил сейчас лейтенант Паршиков до мелочей.

Круто развернувшись, он заспешил от лощины к вездеходу, откуда уже обеспокоенно поглядывал в сторону лейтенанта белобрысый сержант, водитель этой чудо-машины. Уже захлопнув дверцу, отгородившись толстым оргстеклом от чарующих запахов тундры, лейтенант усмехнулся. И было чему. После памятной пурги он потихоньку ото всех, плеснув в баночку керосину, уходил за казарму или еще дальше, в тундру, вдыхал и вдыхал поначалу мутивший его керосиновый «аромат», приучая себя к тошнотворному, почти не переносимому им запаху. И вот — приучил…

— Товарищ лейтенант, — впервые за многие километры пути прервал его размышления водитель. — Можно вопрос? Вы раньше когда-нибудь в тундре бывали? Нет? О, тут такое, такое… Знаете, летом гусей, уток — тьма. Я такого сколько живу — не видел. А зимой песцы тявкают, белые медведи встречаются, даже росомахи.

— И росомахи? — Он улыбнулся, живо представив себе бало́к и распоротую зверем банку из-под сгущенки.

— Да, росомахи. И белые медведи. Во-от такущие.

— Ну, значит, увижу.

— Конечно, увидите. Скучать не придется.

Он и не собирался скучать. Первые две недели, приняв дела, мотался с нарядами по участку заставы от фланга до фланга, силясь многое успеть за куцый, стремительно убывающий полярный день. Как бы заново знакомился с заставой. Иногда называл про себя имя заставы, обращался к ней, словно к живой: «Аларма, Аларма! Как же ты изменилась!..»

От прежней заставы, сложенной из бревен, не осталось и следа. Эта была сплошь из ребристого алюминия, на высоких сваях, просторная. И все равно Паршиков был не в силах отделаться от мысли, что старая, пошатывающаяся от напоров пурги, постанывающая каждым своим сочленением, каждым бревнышком, была ему и милей, и дороже. И совладать с этим щемящим чувством утраты, как-то перестроить себя Паршиков, сколько ни старался, не мог.

Его тянуло на побережье. Неодолимо манил океан, в котором за всю солдатскую службу он так ни разу и не искупался: не отважился, слишком холодно. Но в грозном, заранее предупреждающем рокоте его воли Паршикову слышалось гораздо большее, чем заурядный накат отяжелевшей воды… После долгой полярной ночи каждый год, примерно пятого февраля, тонкий ободок северного солнца проступал над выбеленной тундрой, подкрашивал ее нежно-розовой акварелью. Наступавший вслед за этим мрак становился еще гуще и ненавистней. Но дни его были сочтены. Уже в середине февраля застава праздновала День солнца — торжественно, как бы и впрямь встречая такой желанный, так долго не наступавший день…

Однажды, возвратись с побережья, уже охваченного предзимней промозглой хмарью, с трудом уйдя от воды, ставшей накануне холодов маслянисто-черной, густой, он услышал сигнал тревоги.

— Товарищ лейтенант! — доложили ему. — На левом фланге участка, примерно в трех кабельтовых от берега, наряд заметил парусно-моторную яхту!

Дальнейшему наблюдению помешал туман.

Тотчас вызвали вертолет. Пройдя челноком над указанным районом, ныряя в разрывы облаков, вертолет вскоре благополучно вышел на цель, выбросил скатанный в бухту шторм-трап. Длинная веревочная лестница казалась с земли нитяной, слишком хилой и ненадежной, на которую ступи — оборвется, и ухнешь прямо в остывающую, будто солидол, воду пополам с бурым крошевом льда.

Ветра не было, и тяжелая винтокрылая машина намертво зависла над едва проступавшим сквозь туманную наволочь судном. Спустившаяся по шторм-трапу тревожная группа доложила результаты осмотра: якорь сорван, судно дрейфует. Людей на яхте нет.

Одновременно с этим по радио поступил доклад от берегового наряда, обследовавшего стык воды и суши: у Седого валуна обнаружен притопленный плотик, от которого следы нарушителя тянулись в наш тыл.

Лейтенант поднял на ноги всех. Он знал здесь каждый валун, каждый холмик, и мог как никто другой организовать быстрое задержание врага.

Он сам возглавил поиск и направил свой вездеход по наиболее вероятному направлению движения нарушителя — наперерез чужаку, который, видимо, надеялся уйти подальше и затеряться, пока пограничники будут разгадывать ребус с безлюдной дрейфующей яхтой и искусно разбросанной одеждой, имитирующей нечаянное падение человека за борт.

Изредка вездеход останавливался, наряд обследовал едва заметную на мху дорожку следов, и тяжелая гусеничная машина мчалась дальше, с каждым метром неуклонно приближаясь к нарушителю.

Тот уже был виден визуально, петлял по тундре зигзагом, словно сзади стреляли очередями. Не составляло большого труда его взять, когда, спасаясь от преследования, нарушитель в отчаянном рывке бросился вверх по холму, к темневшему на вершине домику мерзлотной станции.

Это было серое, обшитое досками невзрачное здание наподобие сарая. Внутри, кроме ремонтных мастерских в уходящих вниз вертикальной и горизонтальной шахт с приборами исследователей, не было ничего. Когда-то, во время войны, шахта давала ценный минерал флюорит, незаменимый при изготовлении танковой брони. Но постепенно запасы хрупкого камня иссякли, а выработанная шахта как нельзя лучше сгодилась для экспериментов ученых-мерзлотников.

Суматошно загребая руками, словно отталкиваясь ими от воздуха, нарушитель на виду у всех упорно карабкался к вершине холма. Вот он достиг щелястых дверей, но оглядываясь, сильным ударом ладони сбил с пробоя висячий замок, звякнувший по камням и медленно скатившийся вниз.

Наблюдая за нарушителем из приостановившегося вездехода, Паршиков без горячки — пригодилась школа первого командира-сержанта! — неторопливо рассуждал. Он хорошо знал, что другого выхода из шахты нет. Горизонтальные ее штреки неглубоки, так что рано или поздно лазутчик вынужден будет сдаться. Все дело лишь во времени. Но сидеть вот так, сложа руки, и ждать? Нет, этого Паршиков допустить не мог, не позволяла натура.

— Есть кто-нибудь в мастерских? — по выработанной границей привычке не оставлять ничего не выясненным, спросил он у подоспевших рабочих станции, состоящих в местной добровольной народной дружине.

— Нет, никого, — ответили ему. — Наши все в сборе.

— Это хорошо. Это оч-чень хорошо.

По правде же говоря, хорошего во всем этом было мало. Рабочие станции переживали, как бы чужак в бессильной ярости сгоряча не поколотил их дорогостоящие самописцы, с таким трудом установленные в зоне вечной мерзлоты. Паршиков был озабочен другим. У нарушителя могло оказаться оружие. А позиция… Про выгодную позицию ни думать, ни тем более говорить не хотелось. Паршиков не вправе был допустить напрасные жертвы, и поэтому, отсекая малейшие возражения, прежде всего со стороны подчиненных ему пограничников, высказал тоном приказа:

— На задержание иду сам. С флангов меня прикрывают: водитель ГТС сержант Лазарев и… рядовой Анучин.

Это простое совпадение фамилий с первого дня прибытия лейтенанта Паршикова на заставу показалось ему особенно удачным, словно уже заключало в себе непременное условие успеха. Ведь именно Анучин, вслух высказывавший недовольство молодым тогда каюром, после того как они обосновались в непродуваемом теплом балке, спасал Паршикова от последствий обморожения, натирал ему вздувшиеся щеки и ноющую грудь едко пахнущим спиртом, неумело и больно принимался делать искусственное дыхание, в котором, в общем-то, не было особой нужды…

Лазарев и Анучин стояли наготове, в непривычном напряжении сжимали побелевшими пальцами автоматы. Они невольно приблизились к начальнику заставы почти вплотную, встали по бокам, с этой минуты опекая лейтенанта, готовые быть с ним до конца, что бы ни произошло.

— Всем остальным — вниз! — скомандовал Паршиков.

Он дождался, когда пограничники отошли к основанию холма, и сам, почти не таясь, вошел в распахнутую дверь станции. Он миновал длинный коридор со множеством одинаковых дверей мастерских и лабораторий, остановился у поручня лестницы, круто уходящей в глубину шахты. Стоя сбоку, на безопасном от входа расстоянии, он громко, отчетливо сказал в глубину:

— Слушайте внимательно. Ваше положение безвыходно. Сопротивление бесполезно. Предлагаю вам сдаться.

В ответ спустя нескончаемо долгую минуту снизу раздался металлический звук, похожий на звук упавшего оружия, и когда Лазарев с Анучиным уже готовы были ринуться в шахту по малейшему знаку лейтенанта, из подземелья донесся глухой голос на ломаном русском:

— Сдаюсь. Помогите мне выбраться, я подвернул ногу.

Осветили вертикальный и горизонтальный штреки. Нарушитель полулежал у подножия лестницы, глаза отражали охватившие его испуг и боль. Вокруг, насколько хватало обзора, свисал с округлого потолка и стен толстый слой серебристого инея.

Паршиков вместе с солдатами спустился в шахту. Поднял с холодного пола отброшенный нарушителем пистолет. Потом нагнулся еще раз и выколупнул сверкнувший гранями маленький сиреневый осколочек флюорита. Того самого, который во время войны был незаменим при изготовлении танковой брони.