В тот самый год, когда в Губеневку уже не всякий день доходила почта, раз в два месяца завозился керосин, когда совсем перестал приезжать киномеханик дядя Вася-Джага, а клуб открывался лишь для вселения прикомандированной рабсилы, — весной этого самого года, в апрельский, предмайский уже денек, описав над селом приветственный круг, приземлился на старом выгоне самолет сельскохозяйственной авиации. Выглянувший из кабины пилот охотно объяснил подоспевшей публике, что посадка совсем не вынужденная, будет тут в ближайшие сутки разбит временный аэродром, а пока он, измотанный перелетом с базы, хотел бы определиться насчет квартиры с телевизором.

Принять усатого воздухоплавателя, назвавшегося Валерой Луньковым, охотно согласилась зардевшаяся Тамара Мигунова, и никто не стал возражать, хотя знали, что телевизор у нее не показывает уже третий месяц: успели зарасти следы острых коготков учетчиковой жены на Тамариных румяных щеках, но покалеченный ею же телевизор починить все еще было некому. «Этот починит», — решили единодушно, глядя на молодца-авиатора…

А бригада уже сеяла. Матерые трактористы, числом пять, ходили в ночную смену, перекрещивали ячмень. Не имея привычки долго спать, днем они являлись на выгон, посмотреть, как идут дела у авиации, и без приглашений начинали помогать сколачивать дощатый сарай для удобрений и передвижной электростанции, питавшей транспортер. Ивану Петровичу Домашову, например, довелось вставить стекло в кривоватое окошко, подогнать дверь, а еще — править неловко выброшенный из самолета на землю распылитель удобрений. Тут он, конечно, не напрашивался, но, когда увидел в руке механика тяжелый молот, то вежливо оттеснил горе-жестянщика и поднял с земли фунтовый молоточек… Это и определило, кому из губеневцев первому прокатиться на самолете.

Взлет Домашову понравился. На короткий миг вернувший в детство, к полетам с крыши на копну соломы, когда пресекается дыхание, и холодок сжимает малое, неоперившееся ребячество… Он засмеялся и, наклонившись к летчику, потыкал пальцем в оглохшее ухо. Валера сдержанно кивнул и показал глазами куда-то наружу. Домашов прилип к окошку. Под ними уже проплывал его собственный дом и двор, помеченный белыми курами. Мелькнул стожок нестравленного сена, а там уж и дом Василия Елькина… две брошенные избы… проулок… кузница и шесть комбайнов в ряд… разбросанные без порядка плуги и копнители.

И вдруг все полого накренилось! Домашов невольно отшатнулся от холодного стекла, но мотор тянул ровно, и он понял, что это разворот.

Миновали Гнилой осинник, и Валера повел самолет над Зеленым долом, подступавшим к Губеневке с опустевшего ее края.

«Овраг», — отметил Домашов машинально, завороженный весенними видами.

«Какой овраг?» — подумал он озадаченно, обернулся было назад, но за крылом уже ничего не было видно.

Домашов растерянно посмотрел на летчика. «Что?» — спросил тот одними губами. И что-то сорвалось у Домашова внутри.

— Вернись! — крикнул он и завертел пальцами. — Зайди еще разик! — И показал косой крест.

И вот открылся красный, с мутным по дну ручьем, глубокий овраг. Сверху он походил на вареного рака, растопырившего клешни, между которыми белели кресты на могилах. И несоразмерно большая правая клешня грозила откусить весь нижний край старого кладбища…

Домашову захотелось на землю.

— Ты кого там разглядел? — смеясь, спросил потом летчик. — Бабу кто на овраге жарит?

— Благодарю за полет, — буркнул Домашов, соображая, как бы поскорей выбраться из воняющей дустом кабины.

— Чудак! Обиделся, что ли? Так я не про твою.

Домашов не ответил.

На площадке он не задержался, зашагал в село. Поравнявшись с новым кладбищем, мельком взглянул на выгон, где бойко стучали молотки, и, перепрыгнув через канаву, пошел напрямик.

Спланированное лет десять назад кладбище оставалось почти пустым. За это время из Губеневки гораздо больше было отправлено грузовиков с пожитками тех, кто находил себе место жительства на стороне, их провожали не скорбя, а благословляя, и, расходясь по домам, думали о том, кто будет следующим, со смутным чувством зависти, а не горя или утраты. Хотя про себя Домашов знал, что из Губеневки, если подопрет, уедет последним. Он отрывисто вздохнул, увидев среди крашеных пирамидок крест на могиле тещи, прожившей в его семье одиннадцать лет. Крест он делал сам, а ограду позже сварил шурин, за этим только и приезжавший из своего Краснодара…

Жена уже с полмесяца обреталась у дочери в няньках, и Домашов, не заходя в дом, машинально прихватив с дровосека топор, направился прямо с задов на брошенный конец Губеневки. Быстро миновал обитаемую серединку и дальше шагал не таясь, уверенный, что никто с лишними вопросами уже не прилепится.

На выходе из жидкого ветлового перелеска сразу показался верхний край старого кладбища, а с пригорка, поросшего чилигой, открывалось все кладбище разом. Домашов от нетерпения побежал туда и, хорошо, вовремя остановился — под ногами вдруг открылся глубокий, глубже, чем ожидал он, сырой овраг — крутой обрыв, а не пологий склон Зеленого дола.

— Сука! — вырвалось у Домашова вместе с шумным от перебежки дыханием, и, не соображая, что делает, он запустил в овраг тянувший за руку топор. — Паразитство какое, а!

Косо стоял крест с шалашиком на могиле дяди Матвея, которую Домашов копал еще будучи неженатым и хорошо помнил, что после тугой дерновины из ямы вынимали легкую красную супесь с крошками белого плиточника; ее-то и размывал, обваливая целыми пластами, овражный ручей.

Криво стоял и крест на могиле тети Дуни Егошиной, а от дедовой и родительских могил, от ветхой оградки не осталось и следа.

На дне оврага, в толще песка и ила, лежали теперь тяжелые прозеленевшие камни стариков, железная пирамидка со звездой отца и материн, сваренный из уголка, крест. Но, может быть, шалая вода утащила их вниз… Домашов глотнул пересохшим горлом… может быть, все теперь рассеяно по вязкому дну, а то и вынесено, прибито к дальнему пустому берегу.

В трехметровом обрыве он разглядел выщербленный срез узнаваемой прямоугольной формы и не смог больше тут оставаться. Наверное, надо было пойти вдоль берега, спуститься вниз, поискать — но зачем? И куда потом? Отвезти отцову пирамиду на новое кладбище?..

О случившемся Домашов сказал первой встретившейся ему бригадировой теще бабке Оничке и, бросив ее стоять с открытым ртом, прихлопнутым сухонькой ладошкой, широко зашагал дальше. Встретился Юрка Гавриков, он и ему сказал, не обратив внимания на неловкое пожимание плечами бывшего воина.

Потом он долго и бесцельно кружил по двору, гремел железками в гараже, а в какой-то миг остановился и чутко прислушался: что-то неясное, тревожащее вливалось во двор с обычно тихой и пустой улицы.

— О-ох! — вскрикнула где-то женщина.

«Вот как живем, оказывается», — отозвалась в Домашове неясная покамест мысль.

Он вдруг поразился тем, что сам мог триста дней в году бывать рядом со старым кладбищем. И даже одного из них хватило бы, чтобы вовремя заметить первую подвижку оврага в сторону могил.

— О-о, — кричала глупая баба, и крик пронизывал сердце Домашова, сделавшееся вдруг рыхлым и податливым, как перезрелая тыква.

Он стоял, зацепившись взглядом за старый, необитаемый скворечник… Можно, оказывается, жить, презирая кого-то, сбежавшего в Краснодар, и жить при этом без памяти и без оглядки.

— Нельзя, — пробормотал Домашов и опустил голову; подошел к гаражу и сел, привалившись спиной к двери.

Он вспомнил преобразователя природы Лещинского, засадившего — и, между прочим, спасибо ему — все межи карагачом и кленом, а напоследок решившего подарить Губеневке водохранилище. «Если, — говорил он, — вода в трех километрах, то это неправильная деревня». И стал «выправлять» Губеневку. И ведь как стремительно-быстро в том полузабытом пятьдесят четвертом соорудили земляную плотину губеневские саперы и пехотинцы, уцелевшие на войне. Была сухая осень, дерновина поддавалась плохо, однако срезали, соскребли ее, а дальше пошло совсем уж легко, и дело нашлось даже таким оболтусам, каким был в ту пору сам Домашов.

И вешним водам, очищавшим Зеленый дол, спешить стало некуда. Водохранилище — да пруд же, обыкновенный пруд, творца его распротак! — расположился километром ниже Губеневки. Года три по весне там бывал всякий, любуясь невиданным количеством пусть и бесполезной воды. Полушутя, а кто и всерьез, планировали развести уток, построить водяную мельницу, малый Днепрогэс соорудить… Но пруд заиливался, дряхлел, интерес к нему пропадал, а на четвертый год не стало и плотины. Поглядев на оголившееся грязное ложе, губеневцы плюнули в сердцах, ругнув себя за то, что поддались преобразователю, и восстанавливать дамбу не стали. Тогда, наверное, и зародился овраг и пополз, разъедая землю, вверх и вглубь, вверх и вширь… Через полдюжины годков, подумал Домашов, можно было бы очнуться под развалинами собственного дома на дне этого оврага. Или не очнуться совсем…

Скоро надо было на смену, неплохо бы пододеть вязаную фуфайку, но он не решался войти в дом, не хотел встречаться с глазами отца, которые только и не тронул бойкий ретушер — преобразователь человеческих лиц, бравший карточку на увеличение и нарисовавший бате вместо гимнастерки белую рубашку с галстучком. Непривычно долго провозился Домашов на базу и к кузне пришел последним.

Почему-то даже Юрка Гавриков примолк при его появлении.

— …дочиста все, — расслышал Домашов, но и головы не повернул в сторону говорившего, молча взобрался в кузовок самоходного шасси бригадира.

Разговоры обтекали его, и он был рад этому. Привалившись к низкому борту, делал вид, что придремывает, и на кочках голова его болталась очень натурально.

А сеяльщиком к нему на агрегат угодил молчун Петя Садиков. Удачно. Этот всю смену будет стоять на мостике и даже при задержке погрузчика в трактор не попросится. Домашов не знал, о чем и как стал бы он в этот раз беседовать.

Кивнув пэтэушнику-сменщику, доложившему, что масло в левую бортовую он залил и соляркой заправился, Домашов запустил двигатель и с места повел трактор на разворот, стараясь сразу поймать под правую гусеницу отчетливую маркерную линию.

Однако на маркер не вышел, доруливать пришлось на поле, а этого с ним уже давно не случалось. Словно свело лопатки, и рычагами он двигал под стать сопливому сменщику. И только к ночи приладился к челночному движению по полю, перестал слышать грохот двигателя и лязганье железных частей, не чаще и не реже посматривал через пыльное стекло назад, чтобы вовремя включить или выключить гидравлику сцепки. Но и втянувшись в работу, не перестал чувствовать Домашов какой-то малярийный озноб. Разве от того, что не пододел фуфайку? Но в кабине было тепло, сиди хоть в «холодном» пиджачке… Он о чем-то непрерывно думал, так, что ломило переносицу от сведенных бровей.

Ночью он понял, о чем. Но-и после этого никак не мог отделаться от ощущения, что давит гусеницами, тревожит всем этим агрегатом прах отца, деда, матери… Проживший почти целую жизнь, уверенный, что все изведал, он впервые почувствовал вину, и оказалось — это такая тяжесть, что ни отмахнуться, ни сбросить, ни переложить на другого.

Равнодушно встретил он подоспевший восход и ездил с зажженными фарами до самой пересменки. Только отойдя от трактора к бригадировой самоходке, почувствовал, как сильно устал он за эту ночь.

— Ну, ты даешь, Иван Петрович! — восхитился учетчик, сбегавший к вчерашней вешке; Домашов молча, не понимая, посмотрел на него.

Самоходка двинулась в Губеневку.

«Спать», — думал Домашов и смотрел вперед не мигая.

— Учетчик сказал, вечером все село на овраге собиралось, — говорили рядом.

— «Все село»! Хутор уже…

— Бабье теперь дало мокротени!

— Да-а, случай…

А на размеченном флажками выгоне, с неудовольствием вспоминая прошедшую ночь, причитания Тамары о «мамакиных косточках», распухший нос ее, готовился к первому рабочему вылету пилот сельскохозяйственной авиации Валера Луньков. Уж он-то точно был лицом посторонним во всей этой истории, и ничто не помешало ему сказать вчера расстроенной хозяйке: «А по мне, так надо сжечь труп мертвого человека, пепел на ветер, а в специальный журнал — короткую запись: и память, и польза, и место свободное…»

Тамара не расслышала или не поняла этих слов, но, все равно, вспоминая их, Валера прятал глаза и поеживался: свободного места вокруг было навалом.