Проходившие прохожие невольно бросали взгляды на наручники на моих руках, а потом переводили глаза на меня и внимательно смотрели мне в лицо, и думали, наверное, неужели такой видный и такой симпатичный мужчина может быть преступником. Что же он совершил, любопытно? Зарезал жену, застав ее с любовником? Ограбил Центральный российский банк? Застрелил ненавистного врага? Отомстил за поруганную честь любовницы, сестры, брата, невесты, жениха, матери, дочери? Любовника? В глазах женщин я читал одобрение, возбуждение, интерес. В глазах мужчин – зависть и уважение. Нет, не уважение – страх. Зависть и страх. И женщины, и мужчины разглядывали меня с ног до головы. Изучали мое лицо, особенно их интересовали глаза, губы, уши, зубы. Некоторые даже заглядывали мне в ноздри и, ничего достойного там не обнаружив, разочарованно мотали головами, а потом опять продолжали исследовать мое лицо, мое тело, походку, манеру одеваться, мои жесты, посадку головы, спокойную улыбку… Ни одна сука, мать их, не взглянула на меня, когда я шел по тротуару, ко входу в милицейское здание! Ни одна, как будто, мать их, так и надо! Как будто каждый день водят по городу таких красавцев в наручниках, мать их! Дай, Атанов, мне твой «стечкин»! Положу-ка я здесь же, на тротуаре, с десяточек этих ничем не интересующихся ублюдков. И легче мне станет. Да и им тоже. Лучше вообще не жить, чем жить так, как они!
Меня провели мимо дежурки, наполненной равнодушными милиционерами в фуражках, о чем-то сонно болтающими, и что-то вяло жующими, мимо пахнущего дерьмом и хлоркой туалета, по унитазу которого, не переставая уже который год, наверное, текла, вода, мимо двух взасос целующихся женщин, одетых в милицейскую форму, мимо сидящего на горшке печального двух-трехлетнего мальчика, мимо трех лежащих на полу вниз лицом кавказцев (меж кавказцев ходил немолодой капитан и монотонно объяснял, кавказцам, как надо жить в Москве, – тихо, мол, дружно, мол, и не нарушая, мол, закон, мол, мол, все, мол и мол). И наконец меня подвели к лестнице, ведущей на второй этаж. На втором этаже мы прошли мимо окна, выходящего на многолюдную, многопотную, многоавтомобильную, бегущую, беснующуюся и очень грустную улицу, мимо трех молоденьких, очень миленьких, длинноногих девочек, сидящих на стульях возле стены, мимо кабинета, возле которого они сидели, и из-за двери которого доносились стоны, чмоканье и вскрики: «О, как хорошо! Давай еще, еще, еще, еще…», мимо низкорослой большеголовой овчарки, которая остервенело в темной нише драла какого-то толстого лоснящегося мужика и, остановились наконец, после всего пройденного и увиденного, возле кабинета, расположенного в самом конце коридора. Один из сопровождавших меня парней пнул меня коленом в промежность, согнул меня, добавив еще кулаком поддых, и втолкнул меня в дверь кабинета. Голова моя с грохотом ударила по двери и открыла ее. В кабинете стоял стол. За столом сидел немолодой седоволосый, толстоплечий и толстощекий мужик. А рядом с ним стоял Атанов. Мужик и Атанов курили, медленно и печально. Кроме еще двух стульев, поставленных рядом со столом, больше никакой другой мебели в этом очень просторном квадратном кабинете не было. Портретов на стенах, и сейфов, и настольной лампы, и пишущей машинки, и графина с водой – этого тоже ничего не было. Атановские ребята посадили меня на стул перед столом и ушли, крепкие и молчаливые. Я выпрямился и спросил негромко: «Ну, и что дальше?» – «Заткнись, мать твою, – зашевелил тяжелыми губами толстоплечий, – я полковник Данков. Слыхал, наверное? – хрипло и четко проговорил этот самый толстоплечий полковник Данков. – Я таких, как ты, не раз колол, мать твою! И тебя расколю, мать твою! Я про тебя, п…р е…й, все знаю, на х…! Все, с начала и до конца! И тебя, козла обоссанного, опознали. И, даю слово, я тебя пристрелю, если ты, сука, не расскажешь мне все, повторяю, все, на х…! – Он повернулся к Атанову. – В…би-ка ему по кишкам!…» Атанов мастеровито въехал мне в живот, а потом почти без паузы добавил ребром ладони по шее чуть ниже уха.
Я с грохотом свалился со стула. Мне было, конечно же, больно и, конечно же, обидно и, тем не менее, все же смешно и любопытно, хотя никто, к сожалению, мне не грозил в окно. Да и не мог, собственно, потому что находились мы на втором этаже. А ни одна мать, как бы она ни захотела, не допрыгнула бы до второго этажа, чтобы в окошко погрозить сыну. Хотя кто их, матерей, знает. «Почему я вспомнил о матери? – спросил я себя и ответил тотчас: – Потому что большой умелец по расколочным делам полковник Данков очень часто ее, мою немолоденькую, поминает. А про свою забыл, видать. Ну, пусть тоже вспомнит. Жива ли она у него еще, его старушка?» Терять мне было нечего, кроме своего страха, и я сказал достаточно громко: «На х…я, мать твою? Я тебе не п…р е…й! Я боевой офицер, мать твою! А ну сними, мать твою, браслеты, и я, мать твою, отмудохаю, вас двоих на раз, на х…, как козлов, блядь, недоношенных!» – и подумал тотчас, как закончил говорить, вот сейчас они меня убьют, точно убьют. Я бы убил, если бы на войне был, убил бы, убил бы… Я закрыл глаза, ожидая удара, дышал медленно и глубоко, стараясь успокоиться. Успокоиться, успокоиться… А может, и не убил бы, может, наоборот, полюбил бы его, такого, подошел бы к нему, обнял бы его, поцеловал, повел бы к себе домой, чаем напоил бы, обласкал бы, обогрел бы, спать уложил – или с собой, или одного, в зависимости от того, какой он собой был бы, какую внешность имел, как пах, каким голосом говорил, тонкими ли пальцами и запястьями обладал, как на меня бы смотрел, каким глазом, любопытствующим, заинтересованным или равнодушным… «Что за дерьмо я несу?» – сказал я себе, так и не дождавшись удара. Открыл глаза. Склонившись, Атанов смотрел на меня в упор: «Жив?» – спросил, когда я открыл глаза и, не дожидаясь ответа, взял меня под мышки, поднял и снова посадил на стул, выпрямился, разглядывая меня, прищурившись, не отходил. «Офицер? – спросил Данков недоверчиво. – Офицер чего?» – осведомился Данков. «Армейский капитан в отставке, – сказал я. – Десант, разведка, война». Какое-то время Данков сидел и молчал, и смотрел на меня – прямо мне в лоб, и скрипел стулом, на котором сидел, и столом, на который положил свои тяжелые толстые руки, и головой, которой пытался думать или еще что-там делать, что обычно люди делают головой, я не знаю, что. Посидел, посидел так, поскрипел, поскрипел и стал спрашивать дальше. Говорил спокойней, тише и вроде как даже по-свойски, но достаточно отчужденно, чтобы мне, неглупому, можно было понять, что мы тем не менее, независимо от тона и корректности вопросов, по разную сторону баррикад, мать вашу!
Он спросил меня, убивал ли я когда-нибудь, и я ответил, что убивал, конечно, – война, – и пожал плечами. И тогда он поинтересовался, много ли я убивал. И я сказал, что много убивал, – война, – и опять пожал плечами. И тогда он осведомился, и как, мол, кайфовал ли я от того, что убивал. И я сказал, что кайфовал, но не от убийства, а от работы, когда хорошо ее делал, а убийство на войне это лишь средство для квалифицированного выполнения работы. «Детей убивал?» – спросил он как бы между прочим после паузы. «Детей нет, – сказал я. – Детей не приходилось. Женщин убивал, а детей нет, не довелось как-то, – заметил с сожалением. – Не повезло» – «А после войны не доводилось?» – полюбопытствовал Данков. «А после войны… – Я засмеялся. – Доводилось, конечно». Данков напрягся после таких моих слов и осведомился как можно равнодушней, когда, мол, и где. «Да не далее как сегодня ночью, Бог ты мой, – сказал я. – Не одну сотню небось замочил, мать их. Так и сдохли они в презервативе, света белого не увидев и не познав, что такое любовь, созидание, счастье» – «Мать твою! – сказал Данков. – Мать твою! – и загрохотал кулаками по столу. – Убью на х…! Убью, сука!» Атанов мне опять вмазал. В лоб теперь. И я опять упал. И упав, лежал, не двигался и даже не дышал, и для большей убедительности рот открыл, и для еще большей убедительности расслабился привычно так, чтобы на большую половую тряпку, валяющуюся на полу, быть похожим. Атанов пхнул меня ногой и сказал: «Эй!», – и еще раз пхнул и опять: «Эй» – «Не хватало еще угрохать его», – устало заметил Данков. «Да не мог я, – удивился Атанов, – я тихо, – и опять пхнул меня. – Давай, давай, гнида, возвращайся» – «Вашу мать, – простонал Данков. – Как есть угрохал.» И поднялся со стула – я услышал – и по-слоновьи к моему неподвижному телу протопал, присел на корточки, пыхтя, раздвинул мне веки мягкими горячими пальцами, но ни черта там, кроме бело-синего моего белка, не увидел. А что он там хотел, собственно, увидеть? Я, умный, за мгновение до того, как он до меня дотронулся, зрачок повыше, под самую бровь закатил, ха, ха. «Врача?» – плохо скрывая испуг, спросил Атанов. «Нет», – выцедил Данков и хлопнул меня по щеке легонько, потом еще, еще. И впрямь пора возвращаться, подумал я. Главное в любом деле – это чувство меры. И сейчас я достаточно уже поумирал, чтобы они испугались и в дальнейшем вели себя, так скажем, более сдержанно в отношении меня. А если они не будут вести себя более сдержанно, тогда… Тогда выходит, что я полный идиот, что, по моему глубокому убеждению, не являлось исключительной и неоспоримой истиной. Я шевельнулся и застонал негромко, и дернул веками пару раз, и шумно, вроде как с облегчением, вздохнул, и с легким стоном выдохнул, и только после этого открыл, вернее, полуоткрыл глаза, и невидяще взглянул на сидящего передо мной Данкова. «Ну вот и хорошо, – сказал Данков. – Ну вот и хорошо, – и совсем по-дружески потрепал меня по щеке. – Все нормально, сынок, все нормально… – и обернулся к Атанову и проговорил, передразнивая его. – Врача, врача… Посади его на стул». И в который раз уже, я не помню, я не считал, Атанов взял меня за плечи, поставил на ноги, с моей помощью, конечно, потому что просто так поднять меня вряд ли он смог бы (вес у меня девяносто почти), а затем аккуратно усадил на стул. Данков тем временем что-то записал быстро на бумажке, склонившись над столом, и потом эту бумажку протянул Атанову. «Позвони по этому телефону, – сказал он. – Позови полковника Перекладина, скажи, что ты от меня, и попроси его дать справку на Нехова Антона Павловича. – Данков кивнул на меня и добавил, поясняя, – полковник Перекладин – начальник отдела в Управлении кадров Министерства обороны. Скажи ему, что я просил это сделать как можно быстрее. Сегодня». Атанов взял бумажку, кивнул и вышел. Данков снова сел за стол, потер переносицу, морщась, раздумывая, верно, как дальше меня колоть – наездом не вышло, мордобоем тоже, и как же теперь, как же теперь? А, полковник? «Офицер, значит, – заговорил вдруг Данков. – Ну, поговорим как офицер с офицером» – «Поговорим, – усмехнулся я. – По говорим. Отчего же не поговорить». И вправду, отчего же не поговорить, тем более как офицер с офицером, тем более, если такой высокий, такой крупный и широкоплечий, такой большой и сильный человек просит. Я всегда любил таких тяжеловатых, рослых людей. Не толстых, а именно тяжеловатых. Даже не то чтобы любил, громко сказано, наверное, – я доверял им, да, доверял, точно. Убежден был, что от таких дерьма не жди. Хотя, к сожалению, дерьмо они все-таки иной раз и преподносили, тяжеловатые и рослые. И чаще всего это было не простое дерьмо, как правило, чрезвычайно жидкое и чрезвычайно вонючее, и ко всему прочему его было очень много. Но это, как ни удивительно, никоим образом не влияло на мое априори доверчивое отношение к ним, тяжеловатым и рослым. Я доверял им по двум причинам. Во-первых, крупные люди все делают по-крупному (дерьмо – так тонны, добро – так всем) или не делают вообще ничего, то есть вообще ничего. А во-вторых, потому что сам был такой – рослый и по весу нелегкий, и достаточно сильный. Но, к сожалению, по причине врожденной лености, а также по причине отсутствия жизненных стимулов и целей, немного растренированный, размякший и вяловатый. «Можно и поговорить, – повторил я, – как офицер с офицером. Почему бы не поговорить, коли у тебя есть время и желание, А также, что не менее важно, есть право на ошибку. И не на одну, наверное. И не на две. И не на три… Я это понимаю, как никто другой. Без права на ошибки, на самые жестокие и кровавые ошибки, нельзя работать в этой системе. Я понимаю. И поэтому не держу зла на тебя, вообще никакого. Более того, с удовольствием наблюдаю за тобой и Атановым. Я люблю хорошую работу… Так что, почему бы и не поговорить?» Данков кивнул атласно и деловито, будто ждал таких слов от меня, – именно таких и никаких других и, кивнув, пододвинул к себе папку, лежащую на углу стола, раскрыл ее, достал из нее фотографии, махнул мне рукой, мол, подойти ближе. Я встал со стула, шагнул к столу. Данков бросил фотографии передо мной. «Твою мать?…» – только и сказал я, взглянув на фотографии. Нет, конечно, потрясения я не испытал, когда увидел эти фотографии. На войне я видел картинки и пострашней. И не на фотографиях, а воочию, перед своими глазами, только руку протяни. Я давно уже не задыхаюсь от невротических спазм и не блюю куда попало, когда вижу такое, – отдышался уже и отблевался, – теперь мои эмоциональные восклицания типа «твою мать» или «мать твою» означают иное – не страх и не отвращение, а неожиданное и острое и вместе с тем наивное изумление. Каждый раз, когда я вижу подобное или читаю о подобном, или слышу о подобном, я прихожу в изумление, – неужели еще остались на земле такие, кто может это сделать, думаю я. Я знаю, что остались, конечно. Я даже вижу их, когда иду по городу, захожу в рестораны, магазины, сберкассы, кинотеатры, парки культуры и отдыха, парикмахерские, институты, школы, министерства, частные фирмы, малознакомые подъезды и частопосещаемые квартиры, гостиницы, дома друзей и дома не друзей, зоопарк, отделения милиции, воинские подразделения, пожарные части, подсобки, подвалы, на приемы в посольства, на станции автотехобслуживания, в редакции газет и журналов, на студии радио и телевидения, когда смотрю телевизор, видео, кино, театральные постановки, когда прихожу на кладбища, когда сажусь в такси, автобусы, троллейбусы, трамваи, поезда, самолеты, вижу даже тогда, когда, вообще нет никого вокруг, вижу…
На столе передо мной лежали несколько фотографий – все цветные, четкие и яркие. На одной я увидел труп мальчика лет восьми. Глаз у мальчика не было. Вместо них чернела спекшаяся кровь. И носа не было, он был откушен – или срезан, нет, скорее откушен. Штанишки у мальчика были спущены, и на том месте, где у него должен быть член, тоже чернел огромный запекшийся сгусток крови. Мальчик лежал в траве, а вокруг белели стволы берез. На другой фотографии был запечатлен труп другого мальчика. И у этого другого мальчика так же, как и у первого, отсутствовали глаза, нос и половые органы. На третьей фотографии я увидел мокрую, видимо, только что вытащенную из воды девочку, того же возраста, что и погибшие мальчики, семи-восьми лет. Она была в белой рубашечке, темной юбочке и в гольфах. И у нее так же отсутствовали и глаза, и нос. И между тоненьких, прозрачных ножек у нее тоже блестело неровное алое пятно. Я взял лежащие рядом с фотографиями, еще в квартире вытащенные у меня сигареты «Кэмел» без фильтра и закурил. Данков откинулся на спинку стула, взглянул на меня вопросительно. Кроме вопроса или вопросов, или, так, скажем, кроме вопрошания, в глазах его я уловил (если мне не показалось) еще и сочувствие. Я усмехнулся, вернулся опять к своему стулу, сел. Спросил: «Я подхожу по приметам?» Данков кивнул. «Опознать меня есть кому?» – снова поинтересовался я. И Данков снова кивнул. «Так чего же ты ждешь?» – осведомился я. «Ответа, – сказал Данков. – Твоего ответа сначала». Я засмеялся: «Понимаешь, как-либо оправдываться и отнекиваться мне сейчас глупо» – «Объясни», – попросил Данков. «Пожалуйста, – согласился я. – Если я скажу, что это не я, у тебя нет основания мне верить, наоборот, у тебя есть все основания мне не верить. Значит, я должен хоть как-то, хотя бы косвенно, доказать, что это не я. Первое доказательство – это алиби. Но какое я сейчас могу представить тебе алиби, если я даже не знаю, когда эти преступления были совершены? Второе – мотив. Я могу сказать тебе, что эти убийства совершил человек больной, а я вот, как ты сам видишь, и совсем не больной и даже более того, очень даже здоровый. Но ты ведь не можешь знать, больной я на самом деле или нет, необходимо исследование, психиатрическая экспертиза. И ко всему прочему, мы с тобой знаем, что подобные штуки совершают часто не только больные, а самые что ни на есть нормальные, но слегка ущербные, закомплексованные, оскорбленные жизнью люди. Мы же знаем ведь это с тобой, так? – Данков кивнул медленно. – Так какого же ты ждешь от меня ответа?» – развел я руками. Данков, судя по всему, не хотел возражать мне, потому что все, что я сказал, было очевидно и лежало на поверхности, но и соглашаться не хотел со мной тоже, потому что, согласившись, он тем самым признал бы, что достаточно глуп и далеко не профессионален, а это было совсем не так, и мы оба это знали. Он взял сигарету и тоже закурил. Затянулся вкусно и глубоко и сказал, глядя на стол перед собой: «Мне очень жаль, что ты не сказал прямо, как офицер офицеру, ты это или нет, очень жаль. Если бы ты ответил просто – ты это или нет, мы с тобой разговаривали бы на равных, неважно, ты это или нет. В любом из двух случаев мы бы разговаривали на равных. А сейчас ты вынуждаешь меня разговаривать с тобой не совсем корректно и, более того, совсем не любезно и далеко не на равных. Понимаешь?» И он поднял на меня глаза, посмотрел в упор, не моргая, не отрываясь, равнодушно и полусонно. Грамотно изложил. Отыгрался. Я не ожидал. А он умнее, чем мне показалось. Хорошо. Посмотрим, что будет дальше. «Как офицер офицеру я тебе скажу», – начал я. «Уже поздно, – прервал меня Данков, брезгливо поморщившись, – не надо…» – «Как офицер офицеру, – тем не менее продолжил я, – я тебе скажу, просто и прямо, как ты хотел. Я знаю того, кто убил этих детей, знаю… Ты веришь мне?» Настороженность появилась в глазах Данкова. А равнодушие улетучилось, как и не было его. И сонливость пропала. Я смотрел на Данкова и закатывался от смеха – внутри, конечно, внутри. Внешне же я был серьезен, и даже печален, и даже скорбен, если не сказать больше, едва не плакал, мать твою!… «Я видел его, этого человека, тогда в лесу, в день убийства», – я показал пальцем на фотографии, на все сразу… «Когда это было? – прервал меня Данков. – Где?» – «Ты не дослушал, – сказал я и заговорил, быстро, страстно, с нажимом, глядя Данкову в глаза, не отводя их ни на мгновение. – Он был с меня ростом. Такой же, как и я, слегка сутуловатый, широкоплечий. Тоже с глубокими глазами и с полноватыми жесткими губами. В американской армейской куртке, в джинсах, кроссовках. Постарше лет на десять. С проседью. Я хорошо запомнил его… Очень хорошо. Он прошел в двух метрах от меня. Нет, метре. Нет, в сантиметре. Да, в сантиметре. Когда я прочитал в газете об убийстве ребенка в Измайловском парке, я сразу догадался, что видел убийцу. И я знаю, кто это, – я встал со стула и опять подошел к столу Данкова вплотную, уперся бедрами в край стола, стоял и смотрел идиотским расфокусированным взглядом поверх глаз Данкова на верхнюю часть его лба. Такой взгляд производит яркое впечатление на любого, на дурака или крутого, в первые секунды во всяком случае, и добавил с напором, чуть наклонившись вперед: – И ты знаешь, кто это! Мы с тобой оба знаем, кто это!… Ну? Скажешь сам? Или уступишь это право мне? Уступишь, да? Я вижу, ты уступаешь?… Это был ты! – крикнул я и вытянул в сторону Данкова скованные никелированным металлом свои горячие руки, вздрагивающие. – Это ты убил в тот день этого тихого, милого мальчика, примерного отличника и послушного сына, чистенького и свеженького! – Я задыхался от негодования. – Ты задушил его. Потом трахнул его, уже неживого. Потом, опьянев от власти и от насилия, ты откусил ему нос, выколол глаза, отрезал член и съел его, пожелав себе приятного аппетита!» – «Заткнись! Дурак!» – истерично заорал Данков и грохнул круглым, размером с гандбольный мяч кулаком по столу. «Не ори!» – рявкнул я и еще ниже склонился над столом, сверлил Данкову его вспотевший лоб своим непримиримым, обличающим взглядом, а затем неожиданно расслабился и заговорил иначе – тихо, вкрадчиво, но с затаенной угрозой в голосе: «Ведь у тебя есть американская армейская куртка? Есть ведь, правда? Или была… Это же легко доказать» – «Ну есть, – попробовал ухмыльнуться Данков. – Ну и что?» – «Ничего, ничего, – я примиряюще выставил вперед две ладони. – Нам важен сам факт, что есть. И джинсы у тебя есть? Так ведь? И кроссовки, так, правда? Это ни о чем не говорит. А может быть, говорит обо всем… – Я резко выпрямился и опять заговорил громко и жестоко. – Ты специально сейчас задерживаешь людей, похожих на тебя комплекцией и ростом, имеющих одежду, похожую на ту, в которую ты был одет в день убийства. Ты будешь задерживать как можно больше таких людей и по нескольку раз станешь предъявлять их на опознание, чтобы окончательно запутать опознавателей, чтобы настоящего убийцу опознаватели уже не смогли опознать, не были бы уже уверены, что это именно он, то есть ты, ты, ты, ты… – Я перевел дыхание и заговорил еще громче. – Сам опознание ты не проводишь. Это делает Атанов или еще кто-нибудь из твоих людей, потому что боишься, что тебя могут узнать… Убийца!» – срывающимся голосом крикнул я.
Данков рассмеялся деланно, откинувшись на спинку стула. Стул скрипнул пискляво. И мне показалось, а может быть, так было и на самом деле, что вместе со стулом скрипнул и сам Данков. Механизм его организма, работавший до этого момента четко, легко и уверенно, сейчас дал сбой. Вроде как где-то стало подтекать масло и детали механизма подсохли и стали скрипеть. Я понял, что почти добился своего – Данков «прогнулся». Еще чуть-чуть, и я сломаю его. Если захочу. Данков потянулся нарочито сладко, как после доброго сна, и сказал, ухмыльнувшись: «Что ты несешь, мудила?!» – «Я думаю, что люди, которые хотя бы вскользь видели тебя, опознают тебя после того, как я с ними поговорю», – заметил я тихо… «Я не мог быть в тот день в Измайлове, – уже не сдерживаясь, плюнув на все и вся, и всех, и на себя в том числе, заорал Данков. – Я был здесь, – он яростно тыкал толстым сильным пальцем в стол. – На работе! Понимаешь, на работе! Это легко проверить!» – «Но я же видел тебя, – в тон ему заорал я. – Я же видел! Вот так же, как сейчас! И есть свидетели, которые видели меня. Я гулял там со своей знакомой барышней, болтуньей и хохотушкой, – и я засмеялся переливчато женским голосом, показывая, как хохочет моя барышня, а закончив смеяться, заключил, посерьезнев: – Она подтвердит мои слова…» Данков, не торопясь, вышел из-за стола, подошел вплотную ко мне, быстро поднес руку к моей шее, сжал пальцами горло, посмотрел на меня оловянно: «Я убью тебя!» И тогда я сделал вот что – опущенными вниз руками я схватил его за мошонку и рванул ее на себя. Данков взрыкнул испуганно и тотчас отпустил мое горло и захлопал расплавившимися вдруг глазами, завыл зверино. А я ему сказал, глядя точно в его открытый всем ветрам рот: «Мне очень жаль, что ты не ответил мне прямо, как офицер офицеру, ты это или нет. Очень жаль. Если бы ты ответил просто, ты это или нет, мы бы с тобой разговаривали бы на равных, в любого случае, ты это или нет. А сейчас ты вынуждаешь меня разговаривать с тобой не совсем корректно и, более того, совсем не любезно, то есть далеко не на равных. Понимаешь?» И разжал, конечно, пальцы после таких замечательных своих слов и отпустил на волю изрядно помятую мною мошонку полковника Данкова. На хрен мне нужна его мошонка? Даже если она и не особо взопревшая, и не скользкая на ощупь и не вонючая от давно не смываемой с головки члена мочи и белковой смазки, даже если она очень чистая, прохладная и дезодорантом надушенная, для чего она мне нужна? Я во всяком случае не знаю этого. Не знаю, зачем она мне нужна, его мошонка… Данков, когда я его отпустил, согнулся и, морщась и мотая головой, потер то место, которое я отпустил, потом медленно выпрямился, шало посмотрел на меня и хрюкнул вдруг, как хряк перед случкой, и еще раз потом, и еще раз, и загоготал затем во весь голос, одной рукой тиская скомканный мною член, а другой тыкая мне в висок и приговаривая сквозь смех: «А ты, сука, того, на хрен, точно того, гадом буду…» – и гоготал, гоготал. Долго так гоготал, долго-долго. Я уже устал ждать, пока он закончил гоготать. Я уже и сигаретку выкурил, и на стуле своем посидел, и по телефону одной подружке своей позвонил, и на сегодняшний вечер с ней встретиться договорился, а Данков все гоготал и гоготал. И остановился только тогда, когда в кабинет Атанов вошел и какую-то бумагу ему протянул. Данков стер слезы с лица, перестав смеяться, отдышался и, все еще хмыкая время от времени, принялся читать принесенную Атановым бумагу. Пока Данков читал, Атанов с удивлением смотрел на его блестящие гладкие глаза, на его мокрые щеки и потом переводил взгляд на меня, и с не меньшим удивлением смотрел на мои рыжие глаза и бледные небритые щеки, и вычислял, наверное, что же здесь произошло, пока его не было. И даю голову на прострел, что он, нерусский, так и не допер, что же здесь у нас с Данковым случилось, и не допрет, даже если ему Данков и расскажет все, не почувствует ситуацию. Не из той он породы, этот Атанов. Но Данков ему ничего не расскажет, это точно. Хотя, признаться, мне совершенно было наплевать, расскажет Данков что-то кому-то или не расскажет. В эту минуту самым важным для меня было то, что я переиграл Данкова, что я подчинил себе неблагоприятные для меня обстоятельства, и изменил ситуацию в свою пользу. Это была настоящая классная работа. Я наслаждался. Я был счастлив. Данков дочитал, наконец, бумагу, которую ему принес Атанов. Аккуратно положил ее на угол стола. Судя по моему личному армейскому делу, сообщил мне Данков, я хороший солдат, профессионально грамотный, храбрый и находчивый. (Знал бы он, что такое моя храбрость, я усмехнулся, знал бы он, что основное сырье моей храбрости – это страх, обыкновенный страх, Когда я слышу первые выстрелы, он начинает полыхать у меня внутри, а затем сжигает там все без остатка и вырывается в конце концов наружу, потому что некуда ему уже больше деваться, яростный, грохочущий, неуправляемый, и принимается жечь все, что находится вокруг меня. Именно этот неуправляемый огонь люди называют храбростью. Какая же эта храбрость?) Данков полюбопытствовал, за что я дважды награжден орденом Красной Звезды. Я ответил, что за хорошую работу. Данков попросил уточнить. Я ответил тогда, что два ордена я получил за две хорошие работы. Данков засмеялся и настаивать на более точном ответе не стал. А даже если бы он и стал настаивать, я бы все равно ему ничего не сказал. И дело не в том, что это тайна и что я, мол, подписку о неразглашении давал. Нет, просто я не люблю рассказывать про работу. Я люблю ее делать, а рассказывать не люблю.
Данков закурил и после небольшой паузы поинтересовался, а по какой, мол, причине я был уволен из армии. Я ответил, что был комиссован по ранению. Данков кивнул и сказал, что прочитал это, но почему, спросил он, после слов о ранении в моем личном деле в скобках указание, что подробнее о моем увольнении можно прочитать в особой папке за номером 14295 кс. Что, помимо ранения, мол, были и другие причины?… Я сказал, что никакой секретной папки – ничего не знаю и не знал никогда, и что уволен я исключительно по ранению. Ну в самом деле, не рассказывать же Данкову эту очень страшную историю, которая стала истинной причиной моего увольнения. Неприлично даже как-то. Я стесняюсь, мать мою…
История эта, конечно, достойна, чтобы рассказать ее в деталях и подробностях, в лицах и фигурах, стоя и лежа, бегая и покрикивая, притопывая и присвистывая, возбужденно и с жаром, и умирая на последней точке, как герой на амбразуре. И я уже решил было, что сейчас расскажу эту историю, и все покажу как надо, но вдруг почувствовал, что чрезвычайно хочу курить. Поднялся, взял без разрешения свои сигареты со стула, закурил с наслаждением и тотчас забыл напрочь, что хотел сделать еще несколько секунд назад. Сидел, вспоминал мучительно, пока Данков там что-то еще говорил. Вспоминал, вспоминал, но так и не вспомнил. Потому как если бы важное что-то забыл, то вспомнил бы, это точно.
А Данков говорил тем временем, сидя на широком подоконнике широкого окна, говорил: «За последний год четырнадцать убитых детей. Одиннадцать мальчиков и три девочки. Откусаны носы, отгрызаны или отрезаны половые органы. У пятерых вскрыты грудные клетки, вынуто и съедено сердце. Во всех случаях половые органы отрезались или отгрызались еще у живых мальчиков и девочек, еще у живых… Если я найду его, я убью его. Сам. Ни суда не будет, ни психиатрической экспертизы. Ничего этого не будет. Будет он и буду я. И я убью его. Предварительно у живого у него я отрежу член. И выколю ему глаза живому. И я это сделаю. Я сделаю это! Это я сделаю! Сделаю я это! А там пусть судят и судят, и судят!…» – он пренебрежительно махнул рукой и слез с подоконника, сказал Атанову, чтобы тот снял с меня наручники, и быстрым шагом направился к двери, предварительно жестом показав мне, чтобы я следовал за ним.
И я следовал. По коридорам и лестницам, мимо людей и зверей, мимо трахающихся мух и пыльного воздуха, мимо тихого света и громкого рыганья, мимо тех и других, которые были и которых не было, мимо прощенных и недостреленных, мимо сожаления и бесконечного наслаждения от подчинения силе, мимо пота и пуканья, мимо трещин на давно не крашенных стенах и мимо тех, кто шел навстречу. Глядя в спину быстро и уверенно идущему и не глядящему по сторонам и тем более не оглядывающемуся Данкову, я подумал (и не в первый раз уже, я думал об этом и раньше, глядя в спины и лица подобных ему, раньше, раньше, давно-давно, или недавно), что лучшие люди на этой земле – это фанатики, те, кто одержим навязчивой идеей, которую во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни, даже ценой жизни других, ценой страдания и несчастий всех остальных, необходимо воплотить в реальность, или, скажем проще, во что-то ощутимое, чего можно коснуться, что можно увидеть, на что можно сослаться, потому что об этом знают все. Так я подумал, И еще подумал, что я, к немаленькому сожалению и моему и всех тех, кто живет, не фанатик, и никакой идеей не одержим, – ни великой, ни обыкновенной, ни даже самой что ни на есть примитивной. И даже какой-нибудь мерзопакостно-гаденькой, меленькой и никчемненькой тоже не одержим. Ах, ах, подумал я и запечалился, и закручинился, ах, ах, и затосковал по жизни своей невнятной. И подумал еще, что вот если напасть сейчас на Данкова, и выхватить у него из кобуры под мышкой крупнокалиберный пистолет Стечкина и застрелиться, и остаться в живых, несмотря на крупный калибр, вот, может быть, тогда что-нибудь изменится. Попробовать, что ли, мать вашу? Попробовать, а? «Я тебя отпущу, конечно же, – говорил Данков, не оборачиваясь. – Но раз я тебя задержал, я должен выполнить кое-какие формальности. Понимаешь? И самая основная из них – это опознание. Понимаешь, да?» Я шел и кивал. Хотя Данков и не видел, что я киваю, но наверняка знал, что я киваю, потому что ничего другого мне не оставалось, как кивать. Не набрасываться же на Данкова в самом деле и не вырывать у него из кобуры за пазухой крупнокалиберный пистолет Стечкина, чтобы застрелиться и тем не менее остаться в живых.
Комната, в которую мы вошли, была маленькая, меньше той, из которой мы вышли, и тоже почти пустая – стол, два стула, тумбочка, сейф. Хороший интерьер, мне нравится. В комнате находились четверо. И все мужчины. Трое из них были одеты в американские армейские куртки цвета хаки, все рослые и спортивные, с крепкими равнодушными лицами, а один был в обыкновенном костюме и сам очень даже был обыкновенный, круглоглазый и круглоносый, усталый и недовольный, простой и несложный. Данков представил меня всем четверым и всех четверых представил мне. Как оно было, так и оказалось, именно так, и никак по-другому. Точно так, как я и думал, когда думал. (Одновременно думая и о многом другом, сразу, скопом, и о том, как хорошо, например, что у меня две комнаты в квартире, это, конечно же лучше, чем одна, и о том, что у меня сухо и кисло во рту, и о том, что я не совсем причесан, и о том, что к отцу на могилу надо сходить, и о том, как мне познакомиться с той прелестной дамой, которую я видел позавчера или поза-позавчера по телевидению, и о том, что нужно продать задорого мой цветной японский телевизор, на хрена мне два телевизора, и о том, что тучи скоро уйдут с неба, куда-нибудь на другое небо, и солнце будет светить и греть всех нас без помех и без всякого другого, что ему мешает вот уже такое бессчетное количество лет, и о том, что надо что-то делать в этой жизни, все равно что, но главное, умело и профессионально и получать от этого удовольствие, именно от этого и больше ни от чего другого, потому что все другое – от веселого, нет, от хитрого, нет, ну как же там говорят, а, вспомнил, от лукавого, от него, от него… Или нет, не так, тут же возражал я сам себе, не так надо все делать, – иначе, – со страстью, забыв обо всем на свете, и о том, что ты жив, и о том, что имеешь какой-то пол, – это очень важно, а также что имеешь руки, ноги, пупок и волосы на голове и в других местах, и делать только то, что делаешь, с горячим дыханием, с восторженным замиранием, лихорадочно, потея от поднявшейся температуры забытого тобой тела… Или нет, опять перебивал я себя, нужно просто жить, не обращая внимания на то, что живешь, так и жить, так и жить, есть, пить, спать… Или нет, снова неверно. Надо обязательно знать, что хочешь, тогда действительно жизнь становится простой и легкой, я ощутил это тогда, на войне. Было время, когда я знал, что хотел, а сейчас… Я был бы самым счастливым человеком, здесь, в этом мире, на этой земле, а может быть, и вне земли, там где холод, или под землей, там где огонь, а главное, самым счастливым среди самого себя, если бы знал, что я ХОЧУ!) Трое в американских куртках действительно оказались теми, среди кого я буду стоять, а может быть и сидеть, не исключено, что и лежать, когда придут потерпевшие, или просто свидетели, а проще сказать, опознаватели, те самые люди, которые будут опознавать меня, есть ли я тот, кто есть, или я кто-то совершенно другой, о котором я даже и не догадываюсь, да и никто из окружающих тем более. А четвертого Данков мне представил как следователя прокуратуры по фамилии Лутовкин. Следователь поздоровался со мной, кивнул Данкову и сказал ему, что вчера он развелся с женой, на что Данков мгновенно отреагировал бурными поздравлениями и требованием выпивки в честь этого события. Следователь тряхнул круглым.носом и заметил, что Данков, видимо, не понял, что он ему сказал, и повторил, что вчера он развелся с женой, со своей женой, не с чужой. «Ну и что?» – недоуменно отозвался Данков. И тогда следователь сообщил, что ему очень-очень плохо. Армейские куртки после таких слов сочувственно закивали головами, а я повернулся к Данкову и сказал ему, чтобы он дал следователю Лутовкину пистолет, для того чтобы тот застрелился, и тогда будет не так плохо, ему просто будет никак, а это гораздо лучше, чем плохо. Данков тотчас оживился, и даже можно сказать, воодушевился, вынул из кобуры огромный пистолет системы Стечкина и со словами: «Кончай эту мутотень, Серега, поступи хоть раз, как мужчина!» Легко передернул затвор и протянул пистолет следователю. Следователь пистолет не взял, а заморщился вдруг, вздрогнул плечами нервно, руку к глазам поднес и быстро-быстро вышел из комнаты. «Следователь-то он хороший, грамотный, практик, – глядя за закрывающуюся дверь, со вздохом отметил Данков. – Только как в прокуратуре оказался – не знаю… – развел руками. – Я говорил прокурору города, не потянет Лутовкин. А прокурор говорит, он умный, только чувствительный чересчур. Чуть что – плачет. Я иногда смотрю на него и у самого в глазах щипать начинает, ей-богу…»
Лутовкин вернулся минут через десять. Мы за это время успели выкурить по паре сигарет. Курили все. И Данков, и трое равнодушных в армейских куртках, и, конечно же, я. Открыв дверь и шагнув в комнату, следователь остановился тотчас, конвульсивно схватился за сердце и открыл рот, и застыл так с открытым ртом и с рукой у сердца, чувствительный. Окутанный обильным, но прозрачным сигаретным дымом, он на мгновение показался мне вмерзшим в льдину героем-полярником, которого в самом начале экспедиции нарочно заморозили другие герои-полярники, чтобы тот своим нытьем, слезами и неконтролируемым мочеиспусканием не мешал их героическому походу к Полюсу. Какое-то время мы все с интересом наблюдали за тем, как Лутовкин розовел, восстанавливал дыхание и, разминая мышцы, шевелил плечами. «Железный парень, – с облегчением проговорил Данков, – выдержать такое дано только сильным» Мы, сильные, конечно же, согласно закивали сильными головами.
В глазах Лутовкина я с удовольствием прочитал ненависть и боль. И мне показалось, что если бы ему хватило смелости и у него действительно был бы пистолет, свой, неодолженный, Лутовкин всех бы нас здесь и положил. И я думаю, это был бы самый лучший и самый достойный поступок в его жизни. Он бы стал уважать себя после этого и, что не менее важно, он бы стал любить себя после этого, истово и безоглядно. Но у него не было смелости и не было пистолета, и он не убил нас. Он просто обвел нас медленным тяжелым взглядом, и все. Интересно, догадался ли кто-нибудь, о чем говорил этот взгляд? Нет, наверное! Вряд ли кто-то из присутствующих в той же степени, что и я, обожал людей, которые многого хотят в этой жизни – власти, успеха, бессмертия. Лутовкин был слаб. Но он хотел. И именно поэтому он мне даже чуть-чуть понравился – потому что ХОТЕЛ.
И как мне было жаль, когда я понял, что Лутовкин не решится даже сейчас сказать в наш адрес что-нибудь грубое и оскорбительное, а тем более не решится дать в лоб, допустим, Данкову или, к примеру, мне. (Нет, лучше, конечно, Данкову. За Данкова ему ничего не будет, только ответный удар. А за меня и ответный удар, и неприятности по службе.) И все же, мать его, я все-таки ждал, что он хоть что-нибудь сотворит с кем-нибудь из нас. Мне бы легче задышалось тогда в этой комнате. Я бы увидел, к восторгу неописуемому своему, что есть еще богатыри на этой земле, есть… А Лутовкин, отдышавшись и откашлявшись, осипшим слегка голосом, стараясь держаться спокойно, рассказал армейским курткам и мне, как нам сесть и где. Потом не менее хрипатым голосом позвал понятых, двух толстых и крашеных женщин, видимо, продавщиц из соседнего магазина, а может быть, и жен допрашиваемых в это время здесь, в управлении, убийц, насильников, разбойников, гомосексуалистов-параноиков, может быть, может быть. Когда женщины вошли и встали там, где им положено было встать, Лутовкин опять выглянул в дверь и опять кого-то позвал. И когда тот, кого он позвал, вошел в комнату, следователь, наконец, закрыл дверь. И не просто так притворил, а запер ее на ключ, а ключ положил в карман.
А в комнату вошел мальчик, лет восьми-девяти, серьезный и испуганный, сутуловатый и от волнения часто моргающий, беловолосый и чернобровый, с синими крупными глазами и влажными малиновыми губами. Симпатичный мальчик. Прежде всего Лутовкин попросил мальчика назвать себя и сказал, чтобы мальчик сообщил ему и понятым, знает ли он кого-нибудь из нас четверых и, если знает, то где и при каких обстоятельствах встречал того, кого знает. Мальчик кивнул коротко и робко, подтвердив, что он понял все, что сказал Лутовкин, и разом, от еще большего, видимо, волнения перестав моргать, посмотрел снизу вверх на первого из нас. И на второго через несколько секунд посмотрел. И еще через несколько секунд на третьего взглянул и в завершении процесса, естественно, уставился на меня. И задержал свой взгляд на мне, подлец, мать его. И снова, отойдя на шаг-другой в сторону, вернулся к первому из нас, и разглядывал его недолго, и неожиданно с того места, где стоял, опять взглядом ко мне возвратился, маленький стервец. Смотрел на меня с полминуты, прищурившись и верхней губой вздрагивая (будто хотел меня укусить или, более того, загрызть и после чего, как водится, впиться мелкими зубками мне под ухо и до отвала напиться моей ароматной деликатесной кровушкою), и, наконец, неуверенно вытянул в мою сторону руку. И я тогда очень пожалел о том, что неизвестный «мокрушник» не довел все-таки свое дело до конца. Зашиб бы он тогда этого мальца, и не стоял я сегодня здесь, и не тряс бы страх сейчас мой организм изнутри,
А он тряс, сука. Да еще как тряс! Может быть, внешне это было и не очень заметно, но если бы кто залез сей момент ко мне внутрь, этот пухлогубый малец, например, то сгорел бы он заживо там, подлец, через полсекунды, и ни косточки бы не осталось от него, и ни хрящика, о ля-ля! А паренек тем временем все тянул ко мне руку, тянул и говорил тихим голоском, урод лопоухий, что кажется, мол, он это, тот, кто на него тогда в лесу напал, вот тот вот… небритый дядя, кажется. Очень похож, хотя, может быть, это и не тот дядя, добавил он заикаясь. Он, гад, с уверенностью сказать не может, этот дядя его, гладкокоженького, душить собирался или не этот. Спасибо, мальчик, хоть и на этом, а то я подумал было, что мне уже кранты. «Так он это или не он? – попытался уточнить следователь. – Он или не он?» Мальчик покрутил головой нервно, и ответил, раздраженно вскрикивая, что не знает он, не знает… Следователь – а что оставалось делать – тяжело вздохнул и отпустил мальчика.
Открыв ему дверь и выпустив его в коридор, стоял какое-то время посреди комнаты, растирая лоб, будто ему в тот самый лоб кто-то въехал – или Данков, или я, или ребята в американских куртках, или только что покинувший нас беловолосый мальчик – напоследок, уходя. Натерев лоб до краснушной красноты, Лутовкин дошел до двери, выглянул в коридор и снова позвал кого-то…
Не стану скрывать перед собой, чего я никогда, собственно, и не делаю, что за свою длинную тридцатипятилетнюю жизнь я переспал с большим количеством женщин. Сколько было их у меня, точно я сказать не могу. Не считал. И не считал нужным считать – никогда. Да и не считаю и сейчас, и по сей день. И не буду считать, наверное, и в будущем.
Я люблю их запах, короткие юбки, длинные рты, нежные ягодицы, узкие трусики, тонкие ноги, взбухшие соски, «плывущие» от желания глаза, влажные и воспаленные губы влагалища, возбуждающие звуки падающей струйки мочи, непристойные на взгляд обывателя словечки, которыми они называют соитие, матерные вскрики в момент оргазма… Да и кто, собственно, этого не любит? Дайте мне такого на пять минут, и я сделаю из него полноценного трахальщика.
Чаще всего я, конечно, спал с красивыми женщинами (на мой, разумеется, вкус – а вкус у меня отменный), но спал также с просто симпатичными и чуть миловидными и даже с очень некрасивыми. Но все они, и красавицы и «страшилки», обладали (для меня опять-таки) одним потрясающим женским качеством, которым, к сожалению, обладает очень невеликая часть женского населения, при взгляде на этих женщин член мой вскакивал, как примерный солдат при команде «подъем» (а я человек крайне разборчивый, щепетильный и брезгливый). Эти женщины обладали способностью вызывать желание. И происходило это не потому, что они такие вот родились. Нет, они хотели вызывать желание. Они стремились к тому, чтобы вызывать желание. Они старательно и упорно работали над тем, как и что нужно делать, чтобы вызывать желание. Они мучили и терзали себя, в конце концов, добивались того, что так страстно хотели.
Я уверен, что если бы все женщины чудесным образом вдруг осознали бы, что самое главное для них в этой жизни быть желанными, и стали бы с маниакальной страстью стремиться к этому, то на этой земле, в этом мире, в этой жизни, очень и очень быстро наступило то, о чем так долго мечтали коммунисты и капиталисты, – всеобщее счастье – гармония, если быть более точным. Не стало бы больше войн. Подравнялось бы неравенство. Все бы вокруг породнились, все до единого. Подлость была бы оскорблена. Предательство было бы предано. Люди стали бы завидовать только самим себе. И больше никому. С трудом, морщась, тужась, напрягаясь и судорожно корчась, -будто сидя на унитазе, вспоминали бы они слова: «убийство, грабеж, разбой, мошенничество, кража, тяжкие телесные повреждения, менее тяжкие телесные повреждения, легкие телесные повреждения, измена, шпионаж, бандитизм, вымогательство, халатность, изнасилование, развратные действия в отношении малолетних» и так далее, и так далее, и так далее (см. УК РФ). Короче, все жили бы счастливо и легко.
И я тотчас представил себе, как она могла бы выглядеть, эта легкая, добрая, беззаботная жизнь.
Примерно так. Все друг другу улыбаются. Друг перед другом то и дело извиняются. Голоса не повышают, не спорят друг с другом. Не перечат друг другу, говорят друг другу комплименты (как ни увидят друг друга, неважно, кто кого, так тут же говорят комплименты) и все время при этом повторяют: «Давайте, мол, говорить друг другу комплименты, и это все любви счастливые моменты». Конфликтов НЕТ. Все ПРАВЫ. Дети слушаются родителей. Родители детей не бьют. Все пьют шампанское и другие некрепкие, прекрасно приготовленные напитки. И никто не пьет водку, коньяк, бренди, джин, виски и все остальное нехорошее прочее. Никто не употребляет наркотиков. Никто никого не хочет победить. Никто ни у кого не хочет выиграть. Никто не хочет умирать! Никто не хочет умирать! НИКТО НЕ ХОЧЕТ УМИРАТЬ! Никому не надо бороться за кусок хлеба. Никто не хочет украсть этот кусок хлеба. Все пашут и жнут. Жнут и пашут. Изобретают, сочиняют, производят – ВСЕ. Потому что нет простых людей. Потому что все сложные и в каждом человеке скрыт какой-то талант, какой, неважно, но скрыт. И при такой замечательной жизни, о которой я рассказываю, этот талант, конечно, обнаруживается, и проявляется. И ВСЕ что-то ДЕЛАЮТ полезное – благообщественное, благочеловеческое, благоживотноводческое, благонасекомочное, благорыбочное, благо… благо… благо… И все радуются и веселятся. Пляшут и поют. И здорово все поют, между прочим. И здорово пляшут. Ну, если не все, то большинство. И никто не плачет. А если и плачет, то от радости. И то не по-настоящему, а понарошку, слюнявым пальцем проводя мокрые дорожки – от глаз к щекам и ниже к подбородку, и еще ниже к шее, и еще ниже к груди, а также и к другим не менее важным частям человеческого тела. Некоторые болеют. Но болезней своих они не боятся, не думают о них, и они проходят. А если не проходят, то человек умирает, конечно. Но на похоронах все равно все веселятся и радуются. Вот такая вот картина.
Да. Смотрю я на нее, такую вот картину, и думаю, а на хрена жить тогда вообще, если вдруг действительно настанет на земле такая вот мною нарисованная жизнь, жизнь без драки, без крови, без побед и поражений, без разочарований и унижений, без обмана и без страха измены, без жестокости и старости, без боли и голода, без ожогов и без крика, без страха и без ответа.
Одно только меня в этой картине моей радует неудивительно – это когда на смертном одре все веселятся и шутят – хороший конец, мне нравится. А остальное меня не радует. Нет, не радует, не хочу я всемирной гармонии. И пусть никто и никогда, НИКОГДА, не спасает мир, – ни ГЕРОЙ, ни КРАСОТА и ни что-нибудь другое, или кто-нибудь другой. Не надо. Как кто захочет спасти мир, так пусть сразу же скажет себе: «Как бы хуже не было, мать мою! Как бы не было хуже!»
Я понятно говорю? Если непонятно, то могу повторить. Не надо спасать мир! Даже и не думайте! Он сам кого хочешь спасет. Я ЗНАЮ!
И пусть, подумал я, пусть в этом останется ровно столько же стремящихся быть желанными женщин, сколько их и есть сейчас. Этого достаточно. «Как бы не было хуже, как бы хуже не было…»
Та, которая вошла в комнату после того, как ее покинул недобитый «мокрушником» мальчуган, относилась как раз к числу тех немногочисленных женщин, которые хотели, чтобы их хотели. Я это увидел сразу, с первого взгляда. Вернее, сначала захотел, а потом увидел.
Я глубоко вздохнул, когда захотел. Я всегда глубоко вздыхаю, когда хочу. Не знаю, для того ли, чтобы успокоиться или не показать вида, что я хочу. Или потому, что радуюсь, когда хочу. Или от того, что для пущего желания стараюсь поймать, а затем и вдохнуть запах увиденной женщины – полными бронхами, полными легкими, всей кровью, а значит, и членом, а вместе с ним и другими эрогенными зонами, в изобилии имеющимися на моем отзывчивом и податливом теле. Вдохнув, не уловил ни одной из ноздрей, никаких до ее прихода наполнявших комнату запахов – табака, пота, мужского одеколона, нагретого металла, оружейного масла, и моего, кстати, далеко не благоуханного утреннего перегара. Эти запахи испарились. Нет их, нет и нет. Случилось так, будто мы все, и комната тоже, и мебель, и полы, и потолок, и стены перестали в одночасье чем-либо пахнуть, совсем. Я слышал только ее запахи – теплой постели, душистого мыла, сладкой губной помады, горячего и тугого душа, густого кофе, свежего, тонкого и почему-то (так мне показалось) белого белья, гладко:!, прозрачной кожи, дорогих духов, мытых волос, теплого дыхания, увлажненных глаз – запахи женского утра…
Я захотел коснуться женщины, протянул руку. Но не дотянулся. Тогда я решил сделать шаг, но не сделал, потому что Данков опередил меня. «Вы хотите что-то сказать?» – поинтересовался он гладким голосом. Я ничего не ответил. Я только опустил руку и опустил ногу, и опустил глаза, и заставил себя думать совершенно о другом.
Я плыл на венецианской гондоле и распевал венецианские гондольерские песни. Я был здоров и счастлив. И не вспоминал о том, что когда-нибудь постарею и буду немощным и нежеланным, дряблым и слюнявым, тусклым и слезливым.
И не размышлял даже о том, как мне жить, чтобы прожить и чтобы выжить. Я плыл на гондоле и распевал гондольерские песни и одновременно стоял на опознании, и слушал, что говорили говорившие, которые были вокруг. И мне было хорошо.
А говорили говорившие вот что.
Лутовкин назвал имя и фамилию вошедшей женщины. Ее звали Вероника Визинова. «Ника Визинова», – повторил я про себя. «Ника Визинова», – сказала она, улыбнувшись, когда я повторил ее имя про себя. Так и сказала, вслух, всем нам разом улыбнувшись. Невесело улыбнувшись, но и не горестно, не трагично, не скорбно. Просто невесело и чуть устало. Лутовкин сообщил, что Вероника Визинова – мама того самого недобитого «мокрушником» мальчика, который только что покинул эту комнату, что она тоже видела того мужчину, который, по словам мальчика, пытался задушить его. Злодей почему-то не сумел закончить свое недоброе дело и оставил мальчика в живых. Видимо, потому, как предполагал следователь, что его кто-то спугнул, и он бросил мальчика и бежал. Вот тогда-то, когда он, потревоженный кем-то, бежал, ломая на своем пути кусты и деревья, его и увидела женщина по имени Ника Визинова. Ника Визинова. Визинова Ника. Вероника. Веро-Ника. Следователь поставил женщину перед нами, точно так как и несколько минут назад ее сына, и произнес, обращаясь к ней, те же слова, что и говорил мальчику, когда тот был тут и пытался меня опознать, недоносок. Лутовкин предложил еще раз назвать женщине свое имя и фамилию, теперь уже официально, и указать на того из нас четверых, кого она знает, и сообщить, при каких обстоятельствах она видела того, кого знает. И сказал в заключение: «Пожалуйста». И коснулся, когда говорил «пожалуйста», ЕЕ локтя. И отдернул руку от нее, как от змеюки мокрой и холодной. И порозовел, робкий, и вроде даже как чуть не заплакал, заморгал круглыми глазами, и зарделся помидором вслед. И отошел в сторону, в угол комнаты, в тень, чтобы никто не заметил, как он заморгал и раскраснелся.
Женщину по имени Ника Визинова ничем не заинтересовали стоящие рядом со мной армейские куртки. Она даже не взглянула на них. Она сразу же посмотрела на меня. Мне в рот, мне в глаза, мне на ноги, мне на руки. И опять мне в глаза. Глаза в глаза.
Я мог бы кончить, прямо сейчас, если бы отпустил себя. Только глядя на ее лицо, я мог бы кончить. У нее было лицо, глядя на которое можно было кончить, мать ее. Я видел короткий нос, мягкие полные губы, темно-синие продолговатые глаза. Я видел ее мелко завитые длинные волосы. Я видел… Нет, никакое описание ничего не скажет о том, какое у нее было лицо. У нее было лицо, глядя на которое, МОЖНО БЫЛО КОНЧИТЬ! Не надо было дотрагиваться до ее тела, не надо было дотрагиваться до своего члена, а надо было просто стоять или сидеть, или лежать и смотреть на нее, на ее лицо, и через секунду, другую, третью, четвертую, пятую, шестую, седьмую, восьмую, девятую, десятую, одиннадцатую, двенадцатую, тринадцатую, четырнадцатую, пятнадцатую, шестнадцатую, семнадцатую, восемнадцатую, девятнадцатую, двадцатую, двадцать первую, двадцать вторую, двадцать третью, двадцать четвертую, двадцать пятую, двадцать шестую, двадцать седьмую, двадцать восьмую, двадцать девятую, тридцатую можно было запросто кончить. Если сдерживать себя, конечно, как сдерживал себя я, когда я стоял перед ней и перед полковником Данковым и следователем прокуратуры Лутовкиным, которые это следственное мероприятие и проводили, а также перед двумя понятыми, которые за этим мероприятием наблюдали. Вот такое у нее было лицо. Лицо было.
«Вот этот похож, – наконец сообщила она, указывая на меня пальцем. – Но это не он. Похож, – добавила раздумчиво, не отрывая взгляда от моих глаз. – Но не он. – Хотя и похож» – «Вы уверены, что это не он?» – спросил разочарованный Лутовкин. «Точно, не он, – сказала Ника Визинова. – Но похож», – и все смотрела мне в глаза, пока отвечала. И во взгляде ее я читал интерес, призыв, усмешку, ожидание, предчувствие новизны, удивление самой себе, удивление и оттого, что я – это я, и я такой есть, вот такой, какой есть, и подчинение силы и открытость наслаждениям, и… Я опять сочиняю. Я люблю сочинять. Я большой мастер в сочинительском деле.
Может быть, и не было в ее глазах всего того, что я перечислил. Или, может быть, я неправильно прочитал все, что там было написано. Или, может быть, я просто-напросто не умею читать то, что бывает написано у людей в глазах. И может быть, желая, чтобы все, что я перечислил, было написано в ее глазах, я это сам и написал в ее глазах. Я сочинил речь ее глаз, слова ее глаз, романс ее глаз.
Однако не исключено, что все, что я прочитал, на самом деле было написано в ее глазах.
Никто никогда ни о чем не может сказать с уверенностью. И именно поэтому мы еще живем и именно поэтому еще что-то делаем – не сознавая неуверенность явно, но чувствуя (если хотим чувствовать), что она ВСЕГДА в нас.
Вот.
Сиреневое узкое трикотажное платье не скрывало ее тонкой фигуры – наоборот, длина его не утаивала стройности ног – наоборот, игрушечные, почти детские туфельки не говорили о запредельной величине ее ступни – наоборот, в ее голосе я не слышал бесстрастия и равнодушия хулительницы удовольствий – наоборот, движения ее не были беспорядочны и неуклюжи – наоборот, нельзя было сказать, что каждое утро она не делает себя – наоборот и, самое главное, я не был бы я, если бы не увидел в ней ежемгновенного ОЖИДАНИЯ – наоборот.
(Все в прошлой моей жизни было странно. Иногда мне казалось, будто я и не жил вовсе, будто все, произошедшее со Мной, мною же и выдумано, а на самом деле ничего со мной и не происходило. Было или не было, черт его знает? Есть или нет, об этом не могу заявить с определенностью. А спросить кого-то об этом неудобно, неловко. Примут за ненормального. Начнут сторониться. Показывать пальцем. Сочинять небылицы. Строить козни. И ставить подножки.
Плевать, конечно, плевать, я без людей проживу – как-нибудь и где-нибудь.
Неужели я опять все сочинил?
Или я на самом деле встретил ЖЕНЩИНУ!
Мать мою!
Лутовкин попросил Нику Визинову пройти в другую комнату, печально сообщив предварительно, что он хотел бы с ними еще немного поговорить – с ней и с ее сыном – о том, о сем и о том, конечно, тоже, как это ни прискорбно. И опять непроизвольно коснулся ее локтя, и вздрогнул заметно и порозовел опять, и вновь застеснявшись самого себя, скорым шагом вышел из комнаты, бегом почти, убегая, пряча лицо, пряча глаза и еще кое-что, чего прятать нельзя, что прятать преступно – желание женщины. Он прятал. Он боялся. А зря. Тем более что только вчера развелся с женой. Ой.
У двери она оглянулась и еще раз посмотрела на меня. И, конечно, встретилась с моим взглядом. Я смотрел ей вслед – «ничего в ней нет». Наоборот! В ней было ВСЕ. Я всегда мечтал о женщине именно с такими плечами, лопатками, руками, бедрами, ногами, пятками, с таким затылком, с такой талией, с таким ростом, с таким весом, с такой печенью, с таким желудком, с таким аппендиксом и с таким сердцем. И, встретившись с моим взглядом, она не растерялась, и не смутилась, и не отвернулась тотчас, как это бывает, когда малознакомые люди встречаются друг с другом взглядами, а еще какое-то время смотрела на меня – полуобернувшись, стоя перед дверью, на самом ее пороге, открыв ее, и держась за ручку ее – и улыбнулась неожиданно и только тогда отвела взгляд, когда улыбнулась, продолжая улыбаться – себе, себе, не мне же, конечно, – открыла шире дверь и вышла из комнаты и закрыла дверь за собой, и пошла по коридору, все еще улыбаясь (я видел, видел, как она шла и улыбалась, видел, несмотря на то, что дверь была закрыта, видел). Она шла и с удовольствием смотрела на блюющую в светлом углу беременную женщину, на безрадостно сношающегося с курчавым бараном чернозубого пастуха, на висящего под коридорным потолком обнаженного и далеко не соблазнительного олигофрена, на распиливающих наручники, мелкоглазых рецидивистов, на угрюмого конвоира со спущенными и собранными в гармошку штанами, на жарко матерящуюся трехлетнюю девочку и на свои руки, которые когда-то станут просто костями, белыми и усохшими, если до этого не сгорят в крематории. Я видел это, видел, видел, видел! Мать мою так растак! И еще видел, как она обняла своего пакостника-сына, как обняла его и поцеловала, и как она зашла с ним в кабинет, в который ее приглашал Лутовкин.
Данков закурил и объявил, что опознание мы закончили. Поблагодарил армейские куртки, пожал им руки, сказал им что-то смешное, я не слышал что, но куртки засмеялись, и достаточно искренне, из чего можно было заключить, что Данков действительно сказал им что-то смешное; и после того, как они отсмеялись, он, наконец, попрощался с ними и они ушли, покинув нас и комнату как раз через ту самую дверь, через которую до этого момента нас покинули и следователь прокуратуры Лутовкин, и недодушенный мальчик, и его мама Ника Визинова. Повернувшись ко мне, Данков заметил, что эта Визинова классная штучка, по всем параметрам классная, и что он бы не отказался, если бы, конечно, она не отказалась, и засмеялся, думая, что сострил. Но, посмотрев мне в лицо, замолк и добавил затем, что, проводя сегодня опознание, он сделал вывод, что Визинова или знала меня раньше, или видела меня действительно в этот самый злосчастный день и что все-таки может оказаться, что разыскиваемый убийца – это я, или эта ситуация имеет какое-то третье объяснение, о котором он пока не догадывается. А сделал он вышеприведенное заключение из того, что, мол, не может такая роскошная, и, видно, далеко не глупая и знающая себе цену женщина так смотреть на незнакомого ей мужчину, как Визинова смотрела на меня. «Т а к смотреть не может!» – убежденно отрубил Данков и произнес в конце, что, мол, поэтому, да, собственно, и не только поэтому, а еще и в соответствии с законом у меня должны взять сперму на экспертизу.
Это предположение мне понравилось, и я оживился и спросил с интересом: «Когда? Где?» – «Здесь, – ответил полковник и указал пальцем в пол, – на первом этаже» Я удивился: «Здесь? В управлении?» – «По убийствам работает большая оперативно-следственная группа, – пояснил Данков. – И штаб у нас тут, в районном УВД. Здесь и криминалисты, и следователи, и сыщики, и врачи, и экспертиза. Все собрались здесь, в помещении управления, чтобы всегда быть под рукой» Данков с любовью посмотрел на свою руку.
Мы прошли на первый этаж, спустившись со второго. Шли по коридору. Мимо старушек, потерявших паспорта и дедков, пропивших ордена, мимо тинейджеров с рогатками и гранатами в руках и заплаканного дрессировщика, только что зарезавшего своего любимого льва, мимо женщин, похожих на мужчин, и мужчин, похожих на женщин, мимо шепота за губами и урчания в животе, мимо измятых членов и засохших сосков, мимо нужных и бесполезных, что стоят вдоль стен, мимо паутины дружелюбного паучка, с потолка застенчиво поглядывающего на нас, мимо дымящихся окурков и неясной надежды, мимо текущей по кранам воды и некрасивой секретарши, мимо беспокойства и неузнавания жизни.
«Здесь!» – сказал Данков и остановился там, где сказал, и рукой милицейской ткнул в дверь, рядом с которой стоял, остановившись после того, как сказал: «Здесь!». На белой, на крашеной, на деревянной я увидел надпись «ЗДЕСЬ» и понял, что мы пришли туда, куда надо. Данков толкнул дверь и пропустил меня вперед, вежливый, и вошел вслед за мной, не улыбаясь и без желания. За дверью я, как и ожидал, увидел комнату – обычную, похожую на другие, уже виденные мной в этом здании, – за столами и стульями, с потрескавшимся шкафом, двумя сейфами и тремя серьезными и подозрительными людьми в белых халатах, сидевшими за столами на стульях, возле шкафа, рядом с сейфами. Сидевший за одним из столов курчавый и ушастый немолодой мужчина протянул мне стеклянную баночку: «Вот. Туалет рядом». Я понюхал баночку и засмеялся. Она пахла духами «Пуазон». «Туалет рядом», – повторил ушастый и еще более посерьезнел и заподозрился. «Помочь?» – участливо поинтересовался Данков, когда мы вышли из комнаты. Вместо ответа я резко крутнулся на левой пятке и вернулся к двери с надписью «ЗДЕСЬ». Открыл ее. Те трое, что были в халатах, теперь уже без халатов сидели на подоконнике, жадно пили пиво из банок и весело матерились. Я опять понюхал баночку. От нее все так же пахло духами «Пуазон». В туалете я закрыл за собой кабинку, спустил штаны, трусы и с вопросом посмотрел на свой вялый и равнодушный член. «Ну? – обратился я к нему. – Я начну, а ты кончишь». На белом кафеле стены передо мной висели густо-крупные капли – стена потела, как мужик после обеда. На перегородках слева и справа чернели, синели и серели горькие надписи, написанные гонителями плотской любви. На полу под моими красивыми кроссовками хлюпала ярко-желтая – жирная, никогда не высыхающая, наверное, тут моча. И пахло. Вокруг пахло… И как пахло!… Но ЕЕ запах и здесь (хотя его здесь и не было, здесь были только я и моя память о ее запахе), как только я подумал о ней, ЕЕ запах убил все другие запахи, которыми тут пахло, убил и овладел пространством милицейского туалета и теперь подчинял его легко и играючи, властвовал над ним, делал его таким, каким ему надо, запаху (то есть мне, думающему об этом запахе, вспоминающему, какой он, этот запах). И в тот же миг я увидел и ее саму, сидящую на унитазе, со спущенными трусиками, маленькими-маленькими-маленькими, вот такими маленькими, вот такими. Она сидела и смотрела на меня, полуоткрыв глаза и полуоткрыв рот. И все! И этого было достаточно! Я только слегка коснулся своего члена рукой и кончил сей момент. Все произошло так быстро и случилось так приятно, что я едва успел подставить пахнущую баночку под пульсирующий член.
Когда я уходил из туалета, она все еще сидела на унитазе со спущенными до самых щиколоток трусиками и смотрела мне вслед с мутной улыбкой на мягких губах и двумя пальцами показывала мне козу, идет, мол, коза рогатая за малыми ребятами, ну и так далее. Так и пугала меня, пока я не вышел. А шел я долго. Туалет растянулся до бесконечности. Хотя конец все же нашелся. И на него, на конец, я все-таки вышел.
В коридоре я увидел Данкова, злобно и громко орущего на какого-то низкорослого мужика. Мужик безумно хохотал в ответ на грозные и грязные слова Данкова – заливался, закатывался, свихнувшийся, буйный, совсем недавно, вот только теперь. Заметив меня, Данков и мужик не сказали друг другу больше ни слова. Разошлись в разные стороны. Данков, все еще продолжая кривить губы, ругаясь, направился ко мне, а низкорослый, повернувшись спиной и пританцовывая, поспешил куда-то по коридору первого этажа, вперед и прямо, не спускаясь и не поднимаясь и ни на шаг не сворачивая с выбранного им пути.
На мой вопрос, кто этот вальсирующий весельчак, Данков ответил, что это мудак по фамилии Буковников, а должность его называется просто и ясно – начальник районного управления внутренних дел, вот, этого самого управления, на полу которого мы сейчас стоим и разговариваем. «А почему он мудак?» – поинтересовался я. «А потому что глуп», – ответил Данков. «А, – сказал я. – Ну тогда понятно». Мне и вправду было понятно все про начальника Буковникова. Достаточно было только взглянуть на его лицо, глаза, фигуру, чтобы понять – мудак. Я так и понял. Одно только не укладывалось в понятие мудака, уж очень достойно он себя вел, когда Данков орал на него, – хохотал и пританцовывал, пританцовывал и хохотал. «Наверное, все-таки он не совсем мудак, – подумал я, – хотя мне-то какое до этого дело?»
Баночку со спермой я отнес в комнату с надписью «ЗДЕСЬ» на двери. Трое пивших недавно пиво на подоконнике и весело матерившихся, теперь облаченные опять в белые халаты, сидели каждый за своим столом и уже без серьезности и подозрения, а, не скрывая, пьяно, смотрели на меня, в их комнату вошедшего. Принимая баночку, ушастый спросил удивленно: «Что такое?» – и с трудом поднял на меня глаза. «Моя сперма», – ответил я. «Какая гадость», – поморщился ушастый.
«Покурим?» – предложил Данков, когда я вышел из комнаты. Я согласился. Он подождал, пока я его угощу «Кэмелом». Я угостил. «Покурим, – сказал Данков, затягиваясь, – и я тебя отпущу» – «Хорошо», – сказал я. Мы помолчали. Потом я спросил; «Как вы меня вычислили?» – «Старлей, обыскав твою куртку, нашел номер телефона, написанный на бумажке. Мы установили по телефону адрес. Приехали. Девчонка, которую ты трахал сегодня ночью, дала твой телефон. Все просто». Я кивнул. «Я тебя отпущу, – повторил Данков. – Я тебе верю. Ты не «мокрушник». Я верю. Я вижу. Хотя я мог бы, конечно, и придержать тебя, на сутки, трое, десять за сопротивление работникам милиции. Да, кстати. Зачем ты сопротивлялся работнику милиции? Зачем!» – «А мне ничего не оставалось другого, – усмехнулся я. – У меня в джинсах была марихуана, граммов десять. На статью хватило бы» – «Вот оно как, – протянул Данков. – Так оно» – «Оно так, – ответил я и добавил, – но курю я травку редко. Реже редкого. И еще реже. Когда совсем хреново. Понимаешь, да?» – «Понимаю, да, – кивнул Данков, кивнул. – Ты ее, конечно, сбросил?» – «Конечно, – отозвался я. – Конечно» – «Понятно, – сказал Данков. – Ты же не дурак. Коли был бы дурак, я бы с тобой вот сейчас не стоял бы и не разговаривал. На хрена мне с дураком стоять и разговаривать? Я с дураками не люблю разговаривать. Ничего нового не узнаешь от дураков-то. А от тебя, например, можно узнать. И я узнал. Что ты еще и травкой балуешься, узнал. Но я тебя понимаю. Понимаю, правда. На войне все курили. Так? Так. Я понимаю» – «Дай мне ее адрес», – попросил я, не глядя на Данкова, а глядя в окно, где улица, где воздух и где температура. Данков усмехнулся. «Хочешь мальца добить? Чтобы уж точно он тебя не опознал. Кого он, мертвенький, опознать-то сможет. Никого». Я пожал плечами и выкинул сигарету в форточку. «Я пошел», – сказал. И пошел. По коридору. Туда, где выход. Я так устал, что мог сейчас упасть здесь, в коридоре, на пол и лежать. И не спать, нет, а просто лежать, тихо и неподвижно, будто неживой, и смотреть в потолок и смотреть на тех, кто будет смотреть на меня сверху, склоняясь надо мной, и моргать и спрашивать меня, что со мной, что, что, что… Я мог смотреть на них и не видеть их, и потолка не видеть, и стен, и рук своих, и ног. Я мог бы так. Вот сейчас. Но я, конечно же, не упал в коридоре. Хотя мог бы. Но не упал. Я просто шел по коридору туда, где выход. Мимо звона в ушах, мимо винного запаха, мимо небритых щек и подбородков, мимо дерьмовых мыслей и тщательно скрываемого страха. Я шел мимо себя самого, когда-то сюда вошедшего. «Я тебя отпускаю, – сказал мне Данков вслед. – Пока. Пока я тебе верю, до тех пор и отпускаю. А если что не так, то я тебя задержу за сопротивление работнику милиции. Если что, конечно, не так. А если все так, то задерживать не буду. Ты помни, да!… Вот так».
Я не обернулся. Я видел его затылком. Он стоял, расставив ноги и сунув руки в карманы и усмехался. Чему усмехался? Почему? Зачем?
Хороший он парень. И не зря родился. Мне так кажется. Пока.
Я никогда не знакомился с девушками (женщинами) на улице. Потому что мне никогда не надо было знакомиться с девушками (женщинами) на улице. Они сами появлялись откуда-то. Сейчас уже сложно вспомнить, откуда и при каких обстоятельствах (я кокетничаю, я прекрасно помню, откуда и при каких обстоятельствах они появлялись) но, как правило, и чаще всего и, можно сказать, всегда, да, они появлялись без моего активного участия (без больших усилий с моей стороны, скажем так, будем точными и откровенными до конца). Я всегда думал так, зачем мне самому знакомиться с какой-нибудь девушкой (женщиной), если я знаю, что у нее, у девушки (женщины) всегда, ВСЕГДА, гораздо больше желания познакомиться с более или менее привлекательным и более или менее умеющим поддерживать беседу мужчиной, а значит всегда, ВСЕГДА больше способов для того, чтобы с таким мужчиной познакомиться. Гораздо больше желания и способов, чем у меня, или чем у того же самого более или менее привлекательного мужчины. И еще я понял за свою долгую тридцатипятилетнюю жизнь, что девушки (женщины) не уважают мужчин, которые их добиваются. Я знаю, я видел, я слышал. Так было всегда на моей памяти. Так не было со мной, потому что я никогда никого не добивался. А и вправду, зачем добиваться? Если, например, девушка (женщина) с самого начала вашего знакомства уклоняется от разговоров с вами, или от встреч, а если и разговаривает с вами, то с легким пренебрежением, и даже иногда с легкой брезгливостью, то это означает, что вы ей просто-напросто не понравились с самого начала, и потому, конечно же не понравитесь и потом, так не бывает, чтобы сначала не понравился, а потом «я узнала его ближе и влюбилась в него», так не бывает, а если и случается, то ничем хорошим не оканчивается, всегда.
А бывает и по-другому. Бывает, например, так. Девушке (женщине) понравился мужчина, допустим, в первую их встречу понравился, но она, неумная, дурковатой мамой воспитанная, не хочет этой своей неожиданно возникшей симпатии показывать, не хочет казаться легкодоступной, хочет, чтобы тот, кто ей понравился, думал, что мужиков у нее – без счета, и держится оттого снисходительно, – позволяет, допустим так. И мужчина тогда начинает ее добиваться (домогаться). Звонит бесконечно, умоляет о встрече, на свидания приносит цветы, подарки, зазывает в рестораны (если деньги есть), в театры, на концерты (я фантазирую, конечно, я большой мастер в сочинительском деле), говорит комплименты, угождает, предупреждает желания, извиняется и просит прощения – за что-то там, за что-то. Неважно…
И все. И вся симпатия ее к нему начинает таять, как мороженое в ладони. Она сопротивляется, а симпатия тает. Природа берет свое. Женщина всегда рабыня. И роль госпожи ей инстинктивно чужда. Посмотрите вокруг и увидите, что я прав. Да вы и так знаете, что я прав. Это все знают. Знали и будут знать. Но иногда забывают. Я просто напомнил. Женщина – с удовольствием – спит не с теми, кто за ней ухаживает, а с теми, кто МУЖЧИНА. Все просто.
Есть и еще одна причина, по которой я никогда не знакомлюсь на улице, в лифте, в магазине, в аэропорту, в общественном транспорте, на рынке, у входа в общественный туалет, в поезде, в кинотеатре, на автостоянке, в такси, на стадионе, на вокзале, в буфете, в столовой, в самолете, на лестничной площадке, на почте, у мусоропровода, в сберкассе, в зоопарке, в гостиницах, в тире, в очереди, на лавочке, в исполкоме, в милиции, как было заметно, наверное, в бане, в которую я не хожу, в лесу, на выставках, в полях, на распродажах, в музеях… Очень часто в глазах женщин, на которых я дольше обычного задерживаю взгляд, я вижу испуг, не страх еще, а только испуг, легкий и едва заметный, только мне заметный и никому другому. Я вижу, как мелко вздрагивают глаза этих женщин и как они, женщины, пытаются отвернуться и не смотреть на меня, но все равно потом поворачиваются и смотрят, и опять отворачиваются, и опять поворачиваются и смотрят. И нет. симпатии в их глазах, нет. Есть ожидание опасности, ожидание удара. Есть боязнь за себя, внутренняя, едва различимая мною и редко различимая самой женщиной, боязнь, что вдруг она не сдержится и покорится моему взгляду, и, не в силах сопротивляться, пойдет за мной, кусая губы, кусая ногти, кусая локти, кусая пятки, – до крови, плача, рыдая, стучась лбом о ближайший твердый и немягкий предмет… Вот по этой причине я не знакомлюсь с девушками (женщинами) на улицах моего большого города, а также на улицах и других, менее больших городов, а также на улицах поселков городского типа, просто поселков, деревень, хуторов, также на просторах лесов, полей и рек.
С Никой Визиновой к тому времени, как я увидел ее на улице, когда вышел из здания УВД, я был уже знаком. Во всяком случае нас представили. Вернее, ее мне представили, а меня ей нет. Но для того, чтобы утверждать, что знакомство состоялось, этого было достаточно. Я теперь для нее не просто первый встречный, уличный безликий прохожий, а человек, которого она видела, на которого внимательно смотрела, которого изучала пристально и которому даже улыбалась. Она, конечно, себе тогда перед дверью улыбнулась, я это понял, но вместе с тем, а почему бы и не предположить, что она улыбнулась все-таки мне, ведь в тот момент она смотрела на меня, на меня. А вдруг она улыбнулась мне? А вдруг. Я остановился посреди тротуара, когда подумал, о чем подумал, и подумал о том, что я о ней думаю, мать ее, и всерьез думаю, забыв о том, что я всегда, мать мою, плюю, тьфу, тьфу, тьфу на серьезные мысли, я их терпеть не могу, я их ненавижу, мать их. (Интересно, а есть ли у них мать? Наверное, нет. Отец есть, это точно, так что, отца их! Ха, ха.) Они утомительны и бесполезны, а значит вредны. И тем не менее, будучи убежденным, что они утомительны, бесполезны, а значит вредны, убежденным до такой степени, что это убеждение стало частью моего организма, я все-таки – вопреки всему ясному и неотносительному – всерьез думал о женщине по имени Ника Визинова. Мать ее!
Это случайно, сказал я себе, так бывает. Я не машина в конце концов. Я имею право как на полярные эмоции, так и на полярные мысли. И ничего в этом страшного нет. Ну подумал, подумаешь! Действительно, неужели я не влюблялся никогда? Да влюблялся, и не раз. Ненадолго, правда, влюблялся. Ну так в этом и кайф, что ненадолго. Постоянство (постоянство во всем, я имею в виду) скучно. Это так. Так почему я не могу влюбиться еще раз? А? Чего я боюсь? Или я боюсь именно того, что боюсь? Как те женщины, на которых я смотрел внимательней и дольше обычного и в глазах которых я читал испуг, а вдруг она не сдержится и пойдет за мной, как котенок на веревочке, упираясь и морщась, но пойдет?
Нельзя сказать, чтобы я боялся привязанностей, нет. Я просто не хотел расслабляться, напряженность я считал и считаю лучшим для себя состоянием. Но ненадолго можно расслабиться, сказал я себе, ничего страшного не случится, можно – в конце концов такая женщина! Я, кажется, еще не встречал таких. Кажется, так.
Когда я вышел из здания районного УВД, она садилась в машину, стоявшую в двух десятках метров от входа в здание, у тротуара. Мальчик уже был внутри машины. Тихо, не шевелясь, сидел на заднем сиденье, сведя плечи вперед, сведя брови друг с другом, не улыбался и не плакал, и никуда не торопился. Ника Визинова уже села за руль, когда я приблизился к машине и встал вплотную к ее капоту. Женщина не удивилась, как я понял, ни моему появлению, ни тому, что я встал на пути ее машины. Она не стала заводить двигатель. Она положила руки на руль и, чуть прищурившись, посмотрела на меня, будто вспоминая, откуда же она знает меня. Чтобы не стоять просто так – стояние, сидение, лежание или делание чего-то еще просто так всегда вызывало у меня довольно острое ощущение дискомфорта, – я порылся в карманах куртки. Я старался следить за своими движениями, контролировать их (движения должны были быть естественными, чуть расслабленными, и очень точными, и, вместе с тем, неторопливыми и ни в коем случае не суетливыми). Глаз от женщины не отводил, придавая им, глазам, выражение снисходительного любопытства и привычной утомленности. По крайней мере мне так казалось, что я придавал глазам выражение снисходительного, чисто мужского, точнее, чисто животного любопытства, так мне казалось. Я нашел пачку, лениво сунул сигарету в рот, прикурил, затянулся, выдохнул дым неровной неплотной струйкой, небрежно почесал ногтем большого пальца правой руки левую бровь, свою, конечно, и опять затянулся. Женщина, наконец, поняла, что отходить от машины я не собираюсь, открыла дверцу, вышла, оперлась одной тонкой рукой на крышу машины, другой не менее тонкой, но и не более тонкой рукой – на дверцу, усмехнулась слабо одним уголком своих полных губ, по-моему, левым, а может быть, и правым (а может, и вовсе не усмехалась) и сказала, кивнув в сторону своего автомобиля: «Садитесь». Я бросил окурок под ноги, не спеша обошел капот, крыло, приблизился к дверце, открыл ее, сел, волнуясь, мать мою, волнуясь, закинул ногу на ногу, привалился к спинке сиденья и попробовал расслабиться. И еще попробовал улыбнуться Нике Визиновой, когда она тоже села в машину и повернулась ко мне. Она не ответила на улыбку, а только сказала: «Мы, кажется, так и не познакомились». Я ответил, что это она не познакомилась, а я познакомился, и помимо ее имени и фамилии, я знаю о ней еще много всякого другого, и что же, например, спросила она и все-таки улыбнулась, но опять не мне, по-моему, не мне, я сказал, что знаю, что она красива. «И все?» – вновь повторила она. Я сказал, что знаю, что она красива и еще знаю, что она красива, и еще знаю, что она красива, и еще знаю, что она красива… Мальчик вклинился в крохотную паузу между моими словами и спросил жестко: «Зачем здесь этот дядя, мама? Зачем?» – «Не знаю», – пожала плечами Ника Визинова, и посмотрела, как тогда на опознании, на мои губы, на мой нос, на мои брови, на мои уши, на мои ноги, на мои кроссовки, на мою куртку и затем опять на мои губы и, наконец, на мои глаза, в мои глаза. «Зачем нам этот дядя, мама?» – сказал мальчик и сжал плечо женщине. «Не знаю, – усмехнулась женщина. – Я просто не знаю, что тебе на это ответить. Если бы знала, то ответила бы, поверь, ответила бы. Но я не знаю», – и она опять пожала плечами. «Мама, зачем, зачем, зачем. Пусть он уйдет. Я боюсь, боюсь». – мальчик вцепился в ее волосы и тянул их на себя, кривясь и морщась, морщась и кривясь – некрасиво. Ника Визинова откинула голову назад, подчиняясь сыну, и сказала: «Он не уйдет, – и скосила глаза на меня. – Вы не уйдете?» – «Нет, – сказал я, – я не уйду. Даже если вы очень попросите, не уйду» – «А я не прошу, – сказала женщина, – чтобы вы уходили. Нет.» – «Мама, мама, мама, мама…» – шептал мальчик и, закрыв глаза, дергал женщину за волосы, но уже не сильно, не так, как в первый, второй, третий и четвертый раз, не сильно, а затем и совсем отпустил волосы женщины, повернулся к спинке сиденья, ткнулся в нее носом и заплакал негромко, но по-настоящему.
Я знаю, когда плачут по-настоящему. Я знаю, как по-настоящему плачут дети. Я видел. Я слышал. Они плачут как дети, дети. «Меня зовут Антон, – проговорил я, когда женщина подняла голову. – Моя фамилия Нехов. По профессии я переводчик, филолог. Я воевал. Был два раза женат. Иногда я люблю жить. А чаще нет. Меня подозревают в убийстве четырнадцати детей. Меня подозревают в каннибализме. Меня подозревают в том, что я не человек» – «Я видела вас тогда, в парке», – сказала Ника Визинова. «Это был не я», – отозвался я. «Это были вы. Я помню», – она крепко держала руль и крепко смотрела перед собой. Я засмеялся. «Тогда почему вы не сказали об этом на опознании? – спросил я. «Я была не уверена, – объяснила женщина. – А сейчас уверена» – «Ну так идите, – подсказал я. – Идите. И сообщите им об этом». – Я махнул в сторону здания УВД. «Я не пойду», – женщина покрутила головой. «Почему?» – искренне удивился я. «Не знаю, – сказала Ника Визинова. – Но я не пойду».
«Мама, мама», – шептал мальчик в спинку заднего сиденья. Я нисколько не злился на этого мальчика. Уже не злился. В конце концов ведь он так и не опознал меня. Хотел было опознать, но не опознал. Наверное, я все-таки действительно похож на того, кто его недодушил и недотрахал. Ведь утверждает же взрослый и отвечающий за свои слова человек, Ника Визинова, Визинова Ника, Ни-ка, что я это он. Она ошибается, конечно. Но, значит, точно так же может ошибаться и ее сын – ее плачущий мальчик, ее боящийся мальчик, ее шепчущий мальчик, когда хочет видеть во мне того, кем я не являюсь на самом деле. «Как его зовут?» – спросил я. «Павел, – сказала Ника Визинова. – Он хороший. Он просто испугался тогда. Он очень испугался вас» – «Это был не я», – опять возразил я. «Может быть, и не вы, – неожиданно легко согласилась женщина и опять посмотрела на мои губы, и сразу же на мои глаза, в мои глаза. – Конечно же, не вы, я теперь вижу, что не вы. У него было другое лицо. Да, все то же самое было у него, что и у вас, и куртка, и джинсы, и кроссовки, и щетина, и темные длинные волосы, но лицо другое, – и она засмеялась весело и удовлетворительно. – Другое, другое, я вспомнила. Дайте мне вашу руку, – я протянул ей руку, она положила мою ладонь на свою ладонь и поднесла наши руки к глазам и проговорила тихо: – И руки не те. Нежнее. У вас они нежнее. Чище и доверчивей. А у него были грубые руки», – она вдруг лизнула горячим влажным языком указательный палец моей руки, и еще лизнула, и еще, и еще. Я едва сдержался после первого раза, чтобы не отдернуть руку, а после второго раза мне стало приятно, а после третьего раза я закрыл глаза и с трудом сглотнул скопившуюся за эти секунды под языком густую и очень горькую слюну, а после четвертого раза непроизвольно потянулся свободной рукой к ее коленям… И тут она отпустила мою руку и повторила утверждающе-деловым тоном: «Ваши руки другие. Нежнее и чище». Не зная, что делать с освободившейся вдруг рукой, я пригладил ею волосы, и так тщательно, будто последние дни только и думал о том, как бы мне получше пригладить мои волосы. И когда пригладил наконец и убрал руку от волос, то сказал тогда: «Я не хочу от вас уходить. Но и не могу сидеть рядом. Просто так сидеть рядом, и все. Я могу не сдержаться и поцеловать вас. Я могу не сдержаться и поцеловать очень крепко и очень сильно, и целовать вас долго-долго, очень-очень долго. Я могу не сдержаться, просто так сидя рядом с вами…» – я не закончил фразу. Я и не собирался ее заканчивать. Я вынул из кармана пачку сигарет, вставил сигарету в рот. Если бы я закончил так, как хотел, это прозвучало бы достаточно грубо и прямо. А сейчас, когда мы только-только познакомились, говорить грубо и прямо, наверное, не следовало бы, наверное. Я прикурил, затянулся, и хотел было перевести разговор на другую тему. Уже открыл рот, как она спросила меня: «И?… Ну, ну, договаривайте. Что вы хотели сказать?» Я рассмеялся и ответил: «Не могу. Здесь дети» – «Договаривайте, – потребовала она. – Договаривайте. Или я попрошу, чтобы вы ушли. Договаривайте» – «Но, я не знаю…» – неожиданно растерялся я. «Договаривайте, – она чуть подалась ко мне и опять в который раз уже посмотрела мне на губы и затем в глаза, и повторила тихо, но жестко: – Договаривайте». Я усмехнулся. «Я могу не сдержаться, – сказал я, – и прямо здесь заняться с вами любовью. В машине. На глазах у мальчишки. На глазах всех, кто идет мимо» Она услышала, что хотела. С маленькой улыбкой на губах она откинулась на спинку сиденья и, слегка сузив глаза, посмотрела на меня, и по ее взгляду я понял, что она согласна, что она не против, что она смогла бы мне отдаться здесь, сейчас, мать ее, мать ее, мать ее! Или мне так показалось только. Показалось, конечно. И кажется до сих пор! Я не хочу так, честное слово, не хочу… Я хочу так. Именно так. Так. Так… «И поэтому, – договорил я с трудом, – давайте-ка я сяду за руль. Давайте я сяду за руль» – «Хорошо», – сказала она и открыла дверцу. И я открыл дверцу, и мы вышли почти одновременно, и, обходя машину, встретились, и, не коснувшись друг друга ничем, ни руками, ни ногами, ни ключицами, ни головами, ни носами, ни бровями, ни грудями, ни задами, ни волосами, ни ногтями, ни ушами, ни позвонками, ни языками, ни ступнями, ни глазами, разошлись, и сели быстро каждый на свое сиденье, и захлопнули двери громко. И долго еще потом не могли отдышаться, когда сели. Долго.
Когда уже запотели окна от нашего дыхания и когда через них не стало видно ни тротуара, ни здания УВД, ни прохожих, когда не стало видно туч, которые встали над городом, и небесного цвета неба, висевшего над тучами, которые встали над городом, и не стало видно даже обыкновенного воздуха, который всегда видно, если окна чисты и невинны, тогда, только тогда я повернул ключ в замке зажигания и завел двигатель. Двигатель работал хорошо, это я слышал. Своими ушами. Теми самыми, которые слышат иногда такое, чего не слышит (я так предполагаю) ни один даже самый-самый классный слухач в мире, а уж в нашей стране и подавно. Я мог положиться на свои уши – это так (не в смысле лечь на них и валяться, валяться, валяться… а верить им, доверять, знать, что они не подведут). И положась, могу твердо заявить себе и всем, кто находился бы рядом, что двигатель работал хорошо, хотя машина была и не вчерашнего дня выпуска, а скорее всего позавчерашнего, или позапозавчерашнего скорее всего – не новая машина, хотя и позапозавчерашняя. И я хотел сказать вслух о том, что услышал, что, мол, двигатель хороший, ну, во всяком случае неплохой, нормальный. Но не сказал» Так бывает. Хочешь чего-то сказать и не говоришь. И не знаешь, почему не говоришь. А потом все-таки говоришь. Но себе и про себя и про другое говоришь, что правильно сделал, говоришь, что не сказал то, что хотел. Раз засомневался, раз тормознулся на первой же букве того, что хотел сказать, значит, и не надо было говорить, то, что хотел сказать, не стоило, значит, этого говорить, значит, если бы ты это сказал, то жизнь твоя пошла бы, покатилась бы, поползла бы, наверное, по-другому, хуже, лучше, это не имеет значения, но не так как положено было бы, не так как предначертано (хотя все это, наверное, что я сейчас говорю, полная херня, потому что если бы жизнь после этих слов пошла бы по-другому, значит, именно так и было предначертано, ведь так, да, ведь так?) Одним словом, надо что-то решать, решил я. И я решил. И решив так, как решил, что, мол, все идет как надо и куда надо, и вместе с тем, конечно же, и не догадываясь ни чуточки, ни вот чуточки, как на самом деле надо и куда надо, я включил первую передачу и отжал сцепление, после чего не менее осторожно нажал на педаль акселератора и машина тронулась, тронулась! Не умом, конечно, а с места. От тротуара. В сторону мостовой, сбоку от которой она стояла. И потом вторую скорость я включил, и третью. И все нажимал на педали, и все вертел руль, вертел и нажимал, откинувшись назад спокойно и успокоенно, расслабившись, но будучи в напряжении, и смотрел вперед, и смотрел по сторонам, и смотрел на Нику Визинову, хотя еще несколько минут назад говорил, что не буду смотреть на нее, и не просто говорил, а именно так и думал, что не буду смотреть на нее. Но вот сейчас изредка смотрел, и мне было хорошо, и мне было тяжело. «Вы красиво ведете машину, – сказала Ника Визинова. – Очень приятно смотреть, как вы ведете машину. Очень редко так на кого приятно смотреть, когда кто-то ведет машину. Обычно машину ведут, будто делают работу, будто работают, когда ведут, будто только о том и думают, когда ведут машину что они ведут машину, и больше ни о чем не думают. Только о том, что ведут, и все. Даже лучшие из водителей, которых я видела, именно так и водят машину. А.вы ведете ее отстраненно и с удовольствием. И вам нравится, что вы ведете машину. И сама машина вам нравится, и то, что вокруг в машине, тоже нравится. Я вижу, я вижу, вижу, я вижу. И вы спокойны, и вы чуть ленивы, когда ведете машину. Я вижу, я вижу. Вы естественны. Да, вы естественны» «Я неестествен, – сказал я. – Вы ошибаетесь, Ника Визинова. Я очень собран, и я очень сжат. Не зажат, а именно сжат. И далеко не естествен, если придавать этому слову его первоначальное значение. Моя естественность неприродна. Она не врожденна. Она сделана. Она сконструирована. Мной, конечно, конечно же, мной. Я всегда смотрю за собой со стороны. Я слежу за каждым своим движением, когда веду машину, за каждым жестом, за каждым поворотом головы. И за своим взглядом в зеркало заднего обзора слежу тоже, стараюсь придать взгляду небрежность и ироничность, и одновременно равнодушие. Да, равнодушие. Мол, даже если и долбанет нас какой-нибудь полудурок, и мы вылетим с трассы на огромной скорости и ударимся там, за трассой, обо что-нибудь, например о дерево, то мне, мол, наплевать на это, наплевать, потому что будет то, что будет, если и будет наоборот. Хотя мне, конечно же, не наплевать, конечно же. Но я стараюсь убедить себя в том, что все равно наплевать, и, убеждая себя, я одновременно конструирую выражение своего лица, свои движения, жесты, манеры. Понимаете, Ника Визинова? Вы меня понимаете?» Я видел краем глаза, что она не слушала меня, а значит, и не понимала, что я говорю. А если и слушала, хотя она, конечно, не слушала, ну, если предположить, что все-таки слушала, то слышала она только звуки моего голоса, звуки, но никак не слова, не фразы, не предложения, только звуки, которые не собирались у нее в мозгу в какие-то более или менее значимые понятия. Так я думал. Так я предполагал, когда говорил и одновременно смотрел на нее. И оказалось, что так и оказалось, что мне казалось, а казалось бы, да? Она снова заговорила, и заговорила так, что и вправду стало понято, что она меня совсем не слышала, а если и слышала, то только звуки, звуууууууу-ууукиииииииии… Она говорила, Ника Визинова:
«И он тоже красиво водил машину. Я очень хорошо это помню, потому что я очень хорошо это видела, будто сидела с ним рядом, вот так, как сейчас сижу с вами. Хотя я не сидела с ним рядом. Я была совсем в другом месте, в своей квартире, в своей постели, рядом со своим мужем. Или без него, когда его не было. Когда с мужем, а когда и без него. Без него, это когда его не было, мужа. Он часто уезжает, часто, часто. Вот и сегодня его нет. Он часто уезжает. Но когда он не уезжает, и я лежу рядом с ним в постели, то тот, кто ко мне приходит, он все равно приходит, даже когда мой муж рядом. Я вижу, как он едет ко мне на своей машине, я вижу, как он красиво ведет эту машину, я вижу, как он волен и свободен, вижу, как он спокоен и умиротворен. Вижу, как его усмешливые глаза взирают вокруг с превосходством и снисходительностью. Он многое знает. Он о многом знает. Он не раздражается, когда зажигается красный свет, и не нервничает, когда зажигается желтый, и остается совершенно равнодушным, когда зажигается зеленый. Он едва касается педалей ногами и он едва касается руля руками. И кажется, что машина слушается его мыслей… Он подъезжает к моему дому. Он останавливает машину. Он выходит из машины. Он не запирает ее. Ему все равно, что будет с его машиной. Он идет к моему подъезду, приглаживая на ходу волосы, идет вольной и чуть ленивой походкой. Заходит в подъезд, с улыбкой ожидания нажимает кнопку лифта, едет на этом лифте, читая непристойные и вместе с тем возбуждающие надписи на его стенах. Приезжает на мой этаж, подходит к двери моей квартиры, ни секунды не колеблясь, нажимает на кнопку звонка, и ждет, улыбаясь, и звонит опять, и ждет, улыбаясь, и звонит опять, и видя, что ему никто не открывает дверь, и зная, что ему никто и не откроет дверь, он открывает ее сам. Открывает и заходит в мою квартиру. Идет по квартире, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет, идет. И заходит в спальню и садится рядом со мной на кровать. И не раздевается и не ложится, а просто сидит. И я открываю глаза и вижу его, и я знаю, что это не сон. И я вдыхаю его запах, и я дотрагиваюсь до него, и чувствую руками его тепло. И он дотрагивается до меня, и я чувствую тяжесть его рук. Он гладит меня, ласкает. Я позволяю ему все. Он делает все, что хочет. Но сам не раздевается и не ложится рядом. Он гладит меня и ласкает и что-то говорит, я не понимаю, что, но все, что он говорит, возбуждает меня и успокаивает меня. Он ласкает меня и говорит, говорит… И я хочу жить. Я так хочу жить. Только тогда я живу, когда он приходит. А потом я засыпаю и сплю крепко и долго и не хочу просыпаться, потому что я знаю, что, когда проснусь, его уже не будет. Он уходит, когда я сплю. Я пытаюсь не засыпать как можно дольше, когда он рядом. Но все равно засыпаю. И ничего не могу поделать с собой, как ни стараюсь, как ни пытаюсь, какие усилия ни прикладываю, какие силы на помощь ни призываю, засыпаю, засыпаю. Как жаль, что я так мало видела его, смотрела на него, дышала им. Как жаль, что я так много спала, когда он был рядом, как жаль… Потому что теперь он не приходит больше. С тех пор как кто-то напал на моего мальчика, на моего сына по имени Павлик, тот, кто приходил ко мне, больше не приходит. Не приходит! Я жду его каждую ночь, а его нет! Я хочу его каждую ночь, а его нет… Я смотрю на город, я заглядываю в каждый его уголок, в каждую ложбинку, в каждую канавку, в каждую щелку, я не говорю уже о том, что я заглядываю в каждую квартиру, на каждое рабочее место. Его нет. Нет нигде. Он не ушел к другой. Он просто исчез. И я не могу понять, почему он исчез. Ты не знаешь, почему он исчез? – Ника Визинова наклонилась вперед, повернулась ко мне и взяла пальцами мой подбородок и развернула к себе мое лицо и повторила свой вопрос: – Ты не знаешь, почему он исчез?» – «Знаю, – сказал я и потерся подбородком об ее пальцы. – Он полюбил твоего сына. Сначала пожалел, а потом полюбил. И полюбил больше, чем тебя. И ты ему теперь не нужна. Как бы он ни любил тебя до этого, ты ему сейчас не нужна. Потому что, какая бы сильная любовь ни была, по сравнению с новой любовью она – ничто… Она не помнится даже, будто ее и не было никогда» Ника Визинова убрала руку от моего подбородка, сжала пальцы в кулачок, поднесла кулачок к груди и провела кулачком по животу, провела кулачком по обнаженным коленям, спрятала кулачок под обнаженные колени, будто грела кулачок, будто вернулся кулачок из Антарктиды и очень поэтому замерз и его добрая знакомая Ника Визинова взялась согреть его. Она грела кулачок и неотрывно смотрела на меня, и в глазах ее толпились слезы – подталкивали друг дружку к выходу, давай, мол, давай, нам тесно, нам душно, «Мама, – сказал мальчик Паша хрипло. – Мама. Я боюсь. Пусть он уйдет…» – «Бойся, – сказал я мальчику Паше. – Бойся как можно чаще и как можно больше. Чем раньше твой страх достигнет своего апогея, тем раньше ты перестанешь бояться» – «Или наоборот», – тихо заметила Ника Визинова.
«Или наоборот»,-легко согласился я. «Мама, – прошептал мальчик Паша. – Почему я называю тебя мама? Почему? Кто придумал это слово?» Ника Визинова не знала, почему мама зовется «мама», не знала, как я предполагаю, изначального происхождения этого слова, не читала никогда об этом, не слышала по радио и телевизору, и ни кто ей никогда об этом слове не рассказывал, и поэтому она не могла сейчас, сидя на переднем сиденье в своей машине, объяснить происхождение этого слова своему сыну Павлику, сидящему на заднем сиденье ее же машины.
И она не объяснила.
Она оставила вопрос открытым. А я просто не обратил внимания на этот вопрос. Услышал, но не обратил. И поэтому я тоже ничего не ответил мальчику. Хотя мог бы ответить. Я прекрасно знаю происхождение этого слова. Прекрасно.
«Мама, – продолжал говорить мальчик Павел. – Ты всегда была со мной такая добрая, такая отзывчивая, такая желанная, такая ласковая, такая нежная. И вот теперь, когда рядом с тобой сел этот страшный человек, которого я боюсь, ты перестала обращать на меня внимание, перестала говорить мне разные слова. И даже не хочешь объяснить мне, почему ты называешься мамой. Откуда взялось это слово? Откуда? Мне так хочется это знать. Так хочется».
«Ты думаешь, это действительно так? – спрашивая, Ника Визинова пытливо смотрела мне в уголок правого глаза. – Он полюбил моего сына и перестал поэтому приходить ко мне?» Я кивнул. «А тебе… – спросила Ника Визинова, – тебе тоже нравится мой сын?» – «Хороший мальчик», – неискренне ответил я. «И ты мог бы полюбить его, как тот, кто приходил ко мне?» – «Нет, – покрутил я головой. – Полюбить бы не смог. А тем более полюбить больше, чем женщину. Нет, не смог бы» Я говорил правду. Я знал, что говорю. Я вообще не люблю детей, я вообще не люблю людей в возрасте от пяти до двадцати пяти лет. Бесполезный возраст, выкинутые из жизни двадцать лет, за редким исключением, конечно; есть, конечно, разные, но их мало, очень мало, которые в этом возрастном промежутке что-то создают или просто что-то делают достойное, сознавая то, что они делают (и это главное). Но их такое мизерное количество по всей планете, что для того, чтобы полюбить их, их надо для начала найти. А это архисложно, хоть и архиважно. И если я найду таких, то полюблю, полюблю, конечно, конечно, кто бы спорил.
«Мама, мама, – громко шептал мальчик Павел. – Какое странное слово, ма-ма. А если прочитать наоборот, то получается ам-ам… Кто ам-ам? И кого ам-ам? Ты меня или я тебя? Мама, амам…»
Мы ехали по городу. В машине. И эту машину вел я. Я ее неплохо вел. Достаточно бесстрашно и достаточно умело. И это несмотря на то, что я уже год не сидел за рулем. Я на секунду-другую-третью закрыл глаза, поразившись и подивившись одновременно, – целый год уже прошел с тех пор, как пьяный экскаваторщик попортил мою собственную машинку. Жив ли ты еще, экскаваторщик? Когда я оставил тебя в той яме, которую ты сам и выкопал своим экскаватором, ты еще дышал. Слабенько, затухающе, но дышал. Прошел целый год. А мне казалось, неделя, день, час. Я держусь сейчас руками за руль, я манипулирую рычагом передач, привычно нажимаю на– педали, и мне кажется, что я так и не выходил из машины, что я так и веду ее все эти пять лет, как я пришел с войны. (А я ведь уже год не сидел за рулем или два…) И ем в ней и сплю в ней, и занимаюсь любовью в ней. В ней так уютно, в ней так тепло, в ней так хорошо, как хорошо, наверное, было в утробе матери, когда меня еще не было, но когда я уже был. Мы ехали по городу. Справа и слева стояли дома, как и положено в городе, – с окнами и с крышами и, конечно, со стенами, и, конечно, с людьми, которые там жили. И мы проезжали мимо этих домов, сейчас невеселых и мокрых, потому что было сумрачно и шел дождь. И мы проезжали мимо людей, которые живут в этих домах. Мы проезжали. И вот что я думал, когда мы проезжали. Почему люди живут в этих домах?! Почему люди живут в этих домах все вместе? Почему люди, мать их, не живут свободно, по отдельности, поодиночке, подальше, подальше друг от друга? Это же так хорошо, когда никого нет рядом, когда никого нет вокруг. Это же так хорошо! Почему я, мать мою, не живу один, отдельно, свободно, без людей? Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою! Мать мою!
И вот Ника Визинова убежденно сказала: «Здесь». И я притормозил и подвел машину к бровке тротуара, и когда подвел, остановился окончательно. «Мы дома», – сообщила Ника Визинова. Я посмотрел на дом. Семиэтажный и кирпичный, не новый и, наверное, добротный и, наверное, удобный, как все старые дома. Там, наверное, были потолки, и они, наверное, были высокие. Там, наверное, были комнаты, и они, наверное, были просторные. Там, наверное, были лестницы между этажами, и они, наверное, были широкие. Я очень люблю высокие потолки, просторные комнаты и широкие лестницы. Так и было. Ника Визинова взялась уже за ручку дверцы» но я остановил ее, я сказал: «И все?»
«Нет, – сказала она. – Не все» Она вышла. И я вышел. А мальчик не вышел. Лежал на сиденье вниз лицом, вздрагивал спиной, плечами, ягодицами, затылком, руками, пятками – плакал. Я открыл заднюю дверцу и дотронулся до мальчика.
«Не надо! Не надо! – закричал он, готовясь к истерике, – Пожалуйста… Зачем я вам нужен! Я же мальчик. Вот там за кустами моя мама. Возьмите лучше ее! Она же женщина. Лезьте в трусы к ней, а не ко мне. Пожалуйста, пожалуйста… Не убивайте меня! Да, вон там за кустами и деревьями на детской площадке моя мама. Позовите ее и делайте с ней, что хотите. Она красивая. Вам будет приятно. А я вам зачем? Зачем я вам?! Зачем?!» – мальчик Паша кричал уже, захлебываясь своей кипящей слюной, за катив под веки зрачки, вспоминая. Я слушал его, закрыв глаза. Мне не хотелось смотреть ни на него и ни на Нику Визинову, стоявшую рядом с машиной, и тоже, конечно, слышащую все, что говорил ее сын – мальчик Павел.
Я слушал. И не дослушал. Не смог. Я ткнул согнутым указательным пальцем мальчику в середину живота, и он умолк, и через секунду зашипел что-то, задыхаясь, я ткнул еще раз посильнее, и он умолк окончательно. Я взял тогда его на руки, захлопнул ногой дверцу, обошел с мальчиком на руках машину и сказал Нике Визиновой: «Пошли». И улыбнулся ей – не ободряюще и не сочувственно, а улыбнулся как перед поцелуем, перед таким особым поцелуем, за которым следует все остальное. И она оценила мою улыбку, вскинула поникшее было уже свое порнографическое лицо, уверенно развернулась на тонких каблучках и пошла в дом, который она называла своим, туда, где она жила, где спала, ела, переодевалась, занималась любовью, мылась, подмывалась, писала и делала еще кое-что, чего в нашем представлении не делают красивые женщины (ходила по большой нужде), надевала колготки и снимала бюстгальтер, ласкала и ругала мальчика Павла, готовила обед, кокетничала с гостями, засыпала и просыпалась, не храпела, видела сны, купалась в фантазиях и не переставая думала, а на черта все это… И пыталась ответить и отвечала все-таки, но все время не так, все время неправильно (знала, что неправильно, знала), а как правильно, не знала, и плакала оттого, что не знала. Всегда плачет тот, кто не знает, всегда, готов спорить с любым, это так и никогда не бывает по-другому. И ребенок тут не спасение, когда не знаешь, так же, как и не муж, и не любовник, и не бог, и не царь, и не герой. И добиться можно всего только своею собственной рукой. А если не добьешься – будешь плакать до самой смерти. А добьешься, будешь веселиться и хохотать до самой смерти.
В полутемном и гулком подъезде все изменилось. Мир, который остался за дверью, казался мне теперь нереальным, мною (любителем посочинять) выдуманным, а потому несерьезным и не заслуживающим никакого внимания.
Здесь в прохладном, тихом подъезде я увидел ее. Она была. Она дышала, звала, пахла. Я увидел мальчика Пашу. И он был, был. Я почувствовал его тяжесть. И его тепло. И движение его крови и биение его сердца. И я увидел себя. И я был. И я почувствовал движение своей крови и биение своего сердца в груди, и почувствовал, как болит висок и болит переносица, и болят губы от ударов Атанова. А еще несколько секунд назад я не чувствовал этой боли, как не чувствовал и движения своей крови, веса мальчика Павла, или легкой щекотки от текущего по ребрам пота, или вкуса меди во рту, или зуда натертостей от ремня на бедрах, или горящих пяток, сколько-то времени касающихся пола в автомобиле, или тяжести над глазами, или желания сна, обыкновенного банального сна. Я не могу с убежденностью сказать, что все, что я почувствовал, войдя в подъезд с мальчиком Павлом на руках, было мне очень приятно, нет, но то, что это новое ощущение неожиданно порадовало меня – это я могу сказать определенно. Почему? Наверное, потому, что после достаточно долгого времени я все-таки ощутил, что я есть, что я вот он, что я могу себя пощупать, что я живой и что я существую, и что у меня есть тело, то, которое хочет сна, и что у меня есть лицо, которого я так давно не видел. (Отраженное в зеркале лицо – это не то лицо, которое имеется у меня на самом деле. Я должен видеть себя иным – внешним – зрением спереди, сзади, со стороны – четко, ясно, как до войны.) Надолго ли такое мое состояние? Не знаю. Никто не знает. Но пока оно есть. И я этому радуюсь. Я не берусь объяснить все происшедшее со мной какой-либо одной причиной или сразу несколькими причинами, потому что все равно все перечисленные причины окажутся неточными, но я все же хочу верить, что все происшедшее со мной, после того, как я вошел в тихий полутемный подъезд дома, где живет Ника Визинова, можно объяснить тем, что в этом подъезде живет Ника Визинова, Визинова Ника. Ни – ка. Н – и – к – а…
В лифте мальчик Павел открыл глаза и прошептал: «Мама любит. Я слышал. Она сама говорила. А я не люблю».
«Он бредит, – сказала Ника Визинова. – Не обращайте внимания. Врачи обещают, что все пройдет. Он просто очень сильно испугался тогда. Все, что он говорит, это бред. Бред. Вы же понимаете, что это бред? Понимаете, да? То, что вы слышали, там в машине, это защитная реакция» – «Понимаю, – согласился я и не сдержал усмешки в голосе, – защитная реакция…» – «Я не в том смысле», – спохватилась моя Ника Визинова. Визинова Ника. «И я не в том смысле», – отозвался я. «Он хороший мальчик, – тихо проговорила Ника Визинова. – Он не мог такого сказать тогда. Это сейчас его мозг работает на защиту. На защиту от воспоминаний. На защиту от того дня.» – «Конечно, – кивнул я. – Конечно» Лифт остановился. Но мы не вышли. Мы продолжали стоять в лифте. «Нет, вы не верите, – Ника Визинова взглянула мне в глаза, очень твердо, очень по-мужски. Мне понравилось, как она взглянула мне в глаза. – Но это так» – «Какое это имеет значение, – сказал я ей. – Верю я или нет. Хороший у вас мальчик Павел или нет…» – «Да, – согласилась она и усмехнулась вскользь. – Это не имеет никакого значения. – И перевела на мальчика взгляд, и вдруг быстро опять посмотрела на меня. – Что вы имеете в виду?» – «Идемте», – кивнул я на дверь.
Женщина вышла. И я вслед за ней с мальчиком Павлом на руках. Хорошим мальчиком, как она говорила. Не очень хорошим мальчиком, как предполагал я. (Какое это имеет значение?)
Когда я вошел в подъезд, я забыл о смерти. Хотя, конечно же, не забыл само это слово, но постоянная тревога о том, что я неуклонно и неотвратимо двигаюсь (как, впрочем, и все живущие) к своему концу, ушла. Пропала совсем? Исчезла без следа? Конечно, не пропала и не исчезла, а просто удрала на время при виде Ники Визиновой. И поэтому, когда мы вышли из лифта и в окне лестничной площадки я увидел вышедшее из-за туч побледневшее к осени солнце, я не подумал, что вот посветит-посветит оно сейчас и уйдет опять туда, где никому из нас, ныне живущих, не достать его. Я подумал – вот оно, здесь, сейчас. И я люблю его. Я счастлив оттого, что оно здесь, сейчас и я люблю его. Я не подумал, что оно уйдет!
Пока Ника Визинова открывала многочисленные замки, встроенные в дверь ее квартиры, я с мальчиком Павлом на руках стоял за ее спиной и, не отрываясь, разглядывал ее снизу доверху. Она открывала замки, а я разглядывал ее и улыбался. А потом перестал улыбаться. Потому что вдруг в какой-то момент понял, что если она сейчас, вот именно сейчас, именно в данный конкретный миг не откроет квартиру, и не войдет в нее, и если сейчас, вот сейчас я не увижу, что же там за дверью, и вид того, чего я еще не видел (квартиры в данном случае), не отвлечет меня (а отвернуться от женщины, когда она открывала замки своей квартиры, я был не в силах, не в силах), то тогда я брошу мальчика Павла на пол или я брошу мальчика Павла в лестничный пролет, чтобы все было кончено разом и чтобы к мальчику Павлу нам больше никогда не возвращаться, и подойду к ней, к Нике Визиновой, сзади и обниму ее, и поцелую ее в шею, под волосы, и проведу руками по ее бедрам, и подниму ей платье, и нащупаю гладь ее шелковых трусиков, и… Она, наконец, открыла дверь, и мальчик Павел был спасен, мать его…, мать его!
В ее квартире можно было разместить три мои квартиры. Она хорошо жила, Ника Визинова. Она шикарно жила, Ника Визинова (по нашим отечественным меркам, конечно). Я бы не смог сегодня вот так устроить ее жизнь, как она была у нее устроена сейчас, у Ники Визиновой. Поэтому, конечно, это правильно, что она жила не со мной, а жила с тем, кто мог сделать для нее то, что сделал. Я отнес мальчика. Павла туда, куда она указала, в детскую, в его комнату, мальчика Павла. В квадратной просторной комнате стояли секретер, компьютер, видео с телевизором, кресло, книжный шкаф и кровать, на которую я положил занемогшего от переутомления и от моих успокоительных ударов, и от моего присутствия вообще мальчика Павла, сына Ники Визиновой. Глаз мальчик Павел так и не открывал после того, как проговорил что-то насчет того, что любит мама и чего не любит он, – маленький и, конечно же, еще нетронуто-целомудренный мальчик Павел, мать его! Ах, как приятно произносить эти слова – «Мать его»! Мальчик Павел еще не шевелился на своей кровати иностранного производства (он зашевелился потом, а когда, я расскажу потом) и не моргал под веками, а только перекатывал под веками глазные яблоки туда-сюда, туда-сюда… Мне стало противно смотреть на мальчика Павла. И я не стал больше смотреть на мальчика Павла, я подошел к окну и увидел из окна землю и город на ней, хороший город, мой город. Город, в котором я родился, и в котором я не знаю, умру ли, город, где все живут зачем-то вместе, затем, наверное, что так удобней и легче им, тем, кто живет вместе. Я любовался городом и думал о том, как бы мне сделать так, чтобы не жить вместе со всеми, а жить одному. Наверное, надо заработать много-много денег и уехать туда, куда хочешь, и со стороны, издалека любить и мысленно ласкать свой родной город, а если все-таки нет денег, да даже если они и есть, да, надо основательно поработать с собой, над собой, так поработать, чтобы достичь такого внутреннего состояния, что не уезжая, и будучи здесь, в самом центре города, не быть рядом с ними, а быть одному и быть в стороне, быть вне города, но все-таки в нем. Это сложно, но надо попробовать. И я надеюсь, вот уже несколько минут я стараюсь поверить, что в этом мне поможет Ника Визинова, Визинова Ника. Ни – ка. Н – и – к – а. Я подойду сейчас к ней, и она поможет. Я коснусь ее, поцелую и стану другим – свободным и радостным, всегда радостным, добрым и щедрым, не шагающим, а танцующим, не танцующим, а летающим, я стану необыкновенным, гениальным, созидающим все, что можно созидать, я стану божественным…
«Разденьте его», – услышал я Нику Визинову. Я повернулся. Женщина стояла в дверях комнаты. «Разденьте его», – повторила она. И, заметив недоумение в моих глазах, объяснила мне, что мальчик Павел уже взрослый, и он стесняется ее и всегда стеснялся, и даже когда был маленьким. А после того случая в парке стал стесняться ее еще больше, плачет, когда замечает, что его видят голым. А она, Ника Визинова, не хочет, чтобы он плакал, и не хочет также стеснять его даже теперь, когда он без сознания, а вдруг он очнется и увидит ее, его раздевающую, и тогда может случиться, случиться… Она сейчас сделает ему успокоительный укол, а меня она просит раздеть мальчика Павла.
Она пошла за шприцем и лекарством, а я стал раздевать мальчика. Я расстегнул ему рубашку, я расстегнул ему джинсы, я развязал ему шнурки на туфлях. Когда пришла Ника Визинова со шприцем и лекарствами, мальчик был еще не раздет, но зато весь расстегнут и развязан и раздеть мне теперь его не составляло большого труда. И я стал его раздевать, а Ника Визинова смотрела. Ника Визинова застыла. Ника Визинова замерла. Глядя, как я раздеваю ее сына. Я видел ее краем глаза. Я видел. Я медленно снял рубашку с мальчика, мягко и плавно, чтобы не потревожить мальчика, вытащил рубашку из-под его тела. Ника Визинова не дышала! Я слышал – она не дышала! Я аккуратно освободил ноги мальчика от туфель, а затем и от носков, поставил туфли под кровать, а на туфли положил не скомканные, а ровно расправленные носки. Приступая к джинсам, я пригладил волосы и протер пальцем глаза, будто готовился к чему-то важному, очень. Ника Визинова не дышала! Я слышал – она не дышала! Я взял джинсы за пояс и потянул их, джинсы не слушались. Я осторожно подсунул руку мальчику под талию и чуть приподнял его, ровно настолько, чтобы джинсы беспрепятственно прошли под ягодицами…
«Трусы», – едва слышно выдохнула Ника Визинова. Значит, дышала она все-таки, значит, мой слух меня подвел. Я кивнул и вслед за джинсами потянул к коленям мальчика и чистые белые трусики. Показавшийся под трусиками маленький член встрепенулся, освободившись, и свалился набок.
«Вот так», – прошептала Ника Визинова. Не заполненные больше ногами и бедрами, животом и поясницей и членом с мошонкой джинсы мальчика Павла я сложил вчетверо и положил на кресло, стоящее рядом с кроватью, после чего опять опустился на колени перед мальчиком и, восстановив чуть сбитое движением дыхание, приступил к белым свежевыстиранным, совсем не детским, а очень даже взрослым мужским трусикам Павла. Резинка трусиков еще стягивала его колени, когда я опустился перед кроватью. Я не спеша подвел трусики к лодыжкам мальчика, к его тонким острым щиколоткам, к его ступням и хотел уже снять их совсем, когда почувствовал на своей шее, сзади, прикосновения руки Ники Визиновой. Она гладила мою кожу, она пощипывала ее тонкими горячими пальцами… и теперь я отчетливо слышал ее дыхание, оно было ясным, оно было громким, оно было оглушающим, я закрыл глаза и почувствовал, что дрожу, что ухожу, что забываю, кто я, что забываю, где я, и пьянею оттого, что мне совершенно наплевать, где я и кто я, и пьянею еще оттого, что светло вокруг, оттого, что воздух вокруг, и оттого, что меня нет здесь… Но, мать мою, я был бы не я, если бы полностью потерял контроль над собой. Я не потерял. И именно потому, что не потерял, спросил тихо, едва шевеля языком, едва двигая губами: «Мне тоже раздеться?…» Грохнуло что-то там, за спиной, и горячие сильные пальцы оставили мою шею. И дрожь моя унялась тотчас, и я открыл глаза и с усилием повернулся. Ники Визиновой уже не было в комнате. Остался только ее запах. Я вдохнул его, зажмурившись. К запаху Ники Визиновой неожиданно примешался другой запах – запах лекарств, запах больницы. Я открыл глаза и огляделся. На полу в тонкой неровной лужице лежал разбитый шприц. Значит, это шприц так грохнул. Маленький и легкий шприц взорвался, соприкоснувшись с полом. Я слышал, как он взорвался. Я могу поклясться, что слышал, что он взорвался. Я встал и, чуть шатнувшись, как после сна в похмельное утро, побрел к двери. И столкнулся с Никой Визиновой – в дверях, – в руке у нее был новый шприц. Женщина даже не подняла лица ко мне, только сказала, когда я посторонился, чтобы пропустить ее: «На упаковке написано, что эти шприцы не бьются, а они бьются. Зачем тогда писать, что они не бьются?»
Ника Визинова остановилась перед кроватью и перед мальчиком Павлом, лежащим на ней. Сосредоточенно глядя на кончик иглы, надавила на шприц большим пальцем правой руки, и, когда из иглы брызнула нитевидная струйка, обернулась ко мне и попросила: «Помогите мне перевернуть его». Я помог. Я перевернул. Пока переворачивал мальчика, касался женщины бедром, и случайно локтем, и нарочно локтем, и нарочно бедром, поэтому переворачивал долго, будто на кровати лежал не девятилетний мальчик, а придавленный неподъемной штангой атлет-тяжеловес. Кожа у мальчика была мягкая и прохладная, и я боялся поцарапать ее своими руками (хотя кожа на моих руках тоже была достаточно мягкая и нежная, но с кожей мальчика ее, конечно же, не сравнить). Когда мальчик наконец оказался на животе, я выпрямился, и снова как бы случайно локтем задел женщину, и отступил на шаг, и сказал: «Вот» – «Спасибо, – сказала женщина. – А теперь идите» – «Я хочу выпить», – признался я. «Я тоже, – сказала женщина. – Мы обязательно выпьем. А теперь идите, идите…»
Наступая на паркет, я ходил по квартире. Паркет не скрипел. И был чист и ровен. И его было много, потому что полов в квартире тоже было много, потому что комнаты – все – были такими большими, каких я никогда не видел в городских квартирах. Нет, в этой квартире уместились бы не три мои квартиры, а пять, десять, двадцать пять моих квартир. Я ходил по квартире и дышал – и не так как у себя дома или у кого-то еще дома, я дышал легко и с удовольствием, ощущая, что я дышу, впервые сознавая, насколько приятен процесс дыхания – вдох, выдох, прикосновение прохладного ветерка к губам, приятное тепло в ноздрях, нежелание ничего другого, кроме дыхания. В одной из комнат я различил стеклянную дверь, а за дверью неяркую зелень цветущих деревьев. Я, конечно же, подошел к этой двери и, конечно же, открыл ее. И не удивился, увидел за дверью еще больше деревьев, чем видел, стоя за еще не открытой дверью, когда увидел неяркую зелень цветущих деревьев. Деревьев было так много, что среди них, не зная дороги, можно было заблудиться. Но это в том случае, если бы вокруг не было бы никаких ориентиров. А они были. Наверху, на самом небе желто светило солнце. По бликам, по наклону лучей, просачивающихся сквозь листву, и по некрепкому еще теплу и тем более по цвету самого солнца я определил, что оно еще не дошло до зенита, что оно восходящее, а значит там, где висит оно, солнце, там восток, и поэтому я, конечно, не заблудился бы, если бы пошел гулять среди этих деревьев. И я пошел гулять среди этих деревьев. Шел и дышал, и радовался тому, что иду и дышу, шел и жил, и радовался тому, что шел и жил. Я. Я. Я. Радовался, как давно не радовался, как в детстве, когда все впереди и нет смерти, как в молодости, когда смерть есть, но не для тебя, как пять лет назад, когда я удачно увертывался от нее. Неожиданно я заметил что-то темное в траве. Недалеко. Но и далеко. Кажется, там лежал человек, мальчик, вниз лицом, неподвижный. И я пошел быстрее, и не дошел, потому что меня остановил запах, запах, я принюхался, шевеля всеми ноздрями, пытаясь определить, откуда он шел, запах. Он шел слева. Я повернулся к нему лицом и пошел на него, и дошел. Запах издавало дерево, очень похожее на яблоню. Я шагнул ближе и не поверил себе, когда увидел то, что увидел – на дереве висели маленькие, размером с обыкновенное яблоко, головы Ники Визиновой. И головы жили, они подмигивали, шевелили губами, ушами, носами, облизывались и плевались… «Сейчас я найду что-нибудь выпить», – услышал я голос Ники Визиновой и вздрогнул, и протер глаза, соображая, откуда же доносится голос Ники Визиновой, со стороны дерева или еще откуда-нибудь, и открыл потом глаза, когда протер их, и уткнулся взглядом в ветки карликовой вишни, вкопанной в большой керамический горшок, который, в свою очередь, стоял на широком подоконнике широкого окна. «Так», – прошептал я и обернулся. Не было ни сада, ни огромных комнат, ни плюющихся и подмигивающих голов Ники Визиновой. Я по-прежнему находился в квартире Ники Визиновой, в той самой, в которой уместились бы три мои квартиры, пять, десять, а сама Ника Визинова стояла в дверях и внимательно смотрела на меня, изучающе, будто я был не я, а кто-то другой, может быть, даже совсем и незнакомый человек. «Я найду сейчас что-нибудь выпить», – повторила она. «Хорошо, – кивнул я. – С удовольствием».
«Я сейчас найду», – сказала она. – В доме всегда что-то есть. Подождите. Я и сама охотно выпью. Хотя днем никогда не пью. Но сейчас выпью. Я устала сегодня. Да и кто бы не устал, правда, после того, всего того, что с нами произошло? А произошло очень многое. Иному на целую жизнь хватит, правда? Я сейчас что-нибудь найду. Сейчас» Из той комнаты, где я был и где она мне все сказала то, что я услышал, она вышла и прошла в другую комнату, а их было четыре или пять, или шесть, а я остался. Один. Посмотрел опять на вишню в горшке, и на окно потом, и за окно, где улица и город, и на стекло посмотрел после города, и на оконную раму, и на краску на оконной раме, на потрескавшуюся и еще белую, и наверх, на карниз посмотрел, на котором крепились шторы-струны, пели монотонно и длинно – – и нигде и никак не смог обнаружить объяснения тому, что произошло со мной несколько минут назад. Где я был? И как там оказался? Там, где был? Почему на дереве висели головы Ники Визиновой? Галлюцинации? По-другому не объяснишь. Они бывали у меня и раньше, но не такие яркие и не такие реальные, и я никогда не мог прикоснуться к тому, что рисовало мое воображение. А сегодня вот прикоснулся. Я трогал листья деревьев, их стволы. Я шел по траве, которая приминалась под моими ногами и шепотно шуршала. Я слышал, слышал. Я огляделся вокруг, желая зацепиться за что-то взглядом, за что, на чем можно было бы сосредоточиться и, сосредоточившись, подумать, более конкретно и глубоко, о том, о чем я думал несколько секунд назад, о том, как же случилось так, как случилось, о саде, и о головах Ники Визиновой. Это что-то, за что я желал зацепиться взглядом, должно было быть красивым, и обязательно радующим, а значит, успокаивающим и, следовательно, расслабляющим, а потому мобилизующим мою внутреннюю, подавленную умом, логикой и знаниями, силу. Я искал, искал, долго искал, я не помню, сколько времени, но долго, я помню, что очень долго, и я нашел, – это было лицо Ники Визиновой.
Женщина к тому времени, когда я, отчаявшись найти что-либо, за что можно зацепиться глазами, с тем чтобы на этом чем-либо сосредоточиться для более плодотворных, чем прежде, размышлений, уже снова вошла в комнату и встала спиной ко всей остальной своей квартире, где только что искала что-нибудь выпить, и сказала, что выпить она ничего не нашла, а нашла только пустые бутылки. И это странно, сказала она, потому что у них в доме всегда есть что-то выпить. В приличном доме всегда должно быть что-то выпить. А как же иначе? А вдруг гости придут или просто, почему бы и нет, просто захочется выпить, а у тебя ничего нет – нехорошо это, совсем нехорошо, сказала она. Я смотрел в лицо Ники Визиновой, и понимал, что оно единственное из всего прочего вокруг, и не только в этой квартире, а вообще, на что я могу смотреть с тем острым удовольствием, которое порождает или возрождает неутолимое и непреодолимое желание жить. Ее лицо явилось для меня оптимальным объектом для сосредоточения и концентрации – красивое, радостное, успокаивающее, расслабляющее. Оно поглощало меня, пережевывало, проглатывало и в процессе переваривания отбрасывало от меня все лишнее и бесполезное, и оставляло только полезное…
А Ника Визинова тем временем продолжала объяснять, почему она не нашла выпивку. Потому, наверное, что муж взял какие-то бутылки с собой в командировку, он иногда так делает, а может быть, эти бутылки он выпил с друзьями или коллегами или какими-нибудь иностранцами, которые часто приходят в этот дом, потому что ее муж, как она сказала, работает на внешнеторговой фирме, и поэтому в доме бывает много иностранцев, да и не только поэтому, а вообще, потому, что муж ее очень общительный и дружелюбный человек и у него много знакомых, с которыми он запросто мог выпить те бутылки со спиртными напитками, кои она, Ника Визинова, сейчас не может найти, чтобы предложить мне выпить. «Если так, – наконец сказал я ей, наконец отведя глаза от нее и глядя теперь куда-то в сторону, туда, где кожаный диван и стеклянные столики, где розовая лампа и свежие цветы (откуда? я их не покупал). – Тогда вот так. Если так. Идемте со мной. И я покажу вам место, где мы найдем все, что захотим. Где мы выпьем и отдохнем. Или развернемся и уйдем, если не понравится. И пойдем туда, где тоже можно неплохо выпить и не менее неплохо отдохнуть и поговорить. И рассказать то, что не рассказано. А не рассказано многое, потому что не рассказано ничего. А если и там не понравится, мы развернемся и уйдем… Идемте» – «Хорошо, – просто ответила Ника Визинова. – Идемте. Я только переоденусь. Я так устала, что устала даже быть в этом платье. Когда я опускаю глаза и вижу его, я чувствую, что устала еще больше, чем устала на самом деле. А вы не скучайте. Вот видеомагнитофон, вот телевизор, вот кассеты. Найдите что-нибудь и посмотрите, и не скучайте. Я буду собираться быстро. Но, как и у любой любящей себя женщины, эти сборы будут долгими» И она улыбнулась, когда закончила, – не кокетливо, не приветливо, не призывно, и не обнадеживающе, а просто улыбнулась, улыбнулась, потому что именно в этот момент ей захотелось улыбнуться, она улыбнулась и, улыбнувшись, ушла, и я опять остался один. Один.
Оставшись один, я обычно думаю. И всегда, конечно, как и все нормальные или ненормальные люди, думаю о прошлом или о будущем и никогда о настоящем. Потому что я никогда не понимал, как можно думать о настоящем, ведь настоящего нет, настоящее постоянно в движении. Как ни пытайся, никогда не поймаешь то мгновение, о котором можно подумать. Оно, это мгновение, уже прошлое, как только о нем подумал. Но вот сейчас, сейчас, когда Ника Визинова ушла, я осознал, что настоящее можно остановить, его можно попридержать, можно заставить его застыть. И тогда можно думать о нем, когда оно застыло, и радоваться ему, и пьянеть от него. Как это получается, каков механизм этого, я сейчас еще не могу объяснить. Но знаю, что когда-нибудь смогу обязательно – это очень важно будет для меня, – объяснить, но потом, потом. Самым главным сейчас для меня было, что такое случилось, и что благодаря тому, что это случилось, я узнал то, чего не предполагал никогда, даже и не смел предполагать. Потому что, основываясь на опыте и на знаниях, я был твердо убежден, что остановить вселенское движение невозможно – а вот оказалось возможно, а вот оказалось и нужно, иначе без такой остановки – скука и медленное, медленное умирание в скуке…
Вру, вру, вру, все вру, и знаю наперед, что вру, и все равно продолжаю врать, потому что так хочется, чтобы так было, как было, как я рассказал, о чем. Все не так, конечно. Не остановить, понятно, вселенское движение, и в частности время, не остановить.
Да, не остановить время, которое вокруг. Это так. И я не буду спорить, и пусть никто не спорит со мной, потому что это действительно так. Все знают. Но зато можно остановить время в себе, хотя бы на чуть-чуть, можно, каким-то образом (с помощью воли или специальных упражнений, например, или при помощи искусственно созданной смертельной опасности. Или в момент экстаза работы или в присутствии человека, при взгляде на которого тело твое начинает вибрировать и петь, как струна на карнизе для штор) избавиться от чувства непрерывного движения самого себя и в самом себе, даже когда сидишь, и когда лежишь, и когда спишь, разумеется, тоже. И вот так случилось сейчас, я поверить не могу, но так произошло неожиданно – я, только глядя на эту женщину по имени Ника Визинова, и только думая о том, что она есть, когда не видел ее, я неожиданно, к восторгу своему и острому испугу своему, утерял, в одночасье, чувство движения в себя, чувство движения в себе. Надолго ли?
Я странно ощущал себя в новом качестве. Странность заключалась в том, что я не ощущал себя ни в каком качестве вообще, я ощущал себя никак. Или скажем так, я ощущал, будто я не я, а невесомая невидимая молекула воздуха, висящая, падающая или летающая, неважно. И я знал, что я есть, то есть у меня присутствует сознание. Но я знал также, что я уже не тот, что был раньше. Я уже не был опутан режущей и кромсающей паутиной эмоций. Нет, не был. Меня сейчас всего полностью, снизу доверху, заполняло только одно чувство, цельное и вечное – чувство РАДОСТИ.
Я радовался тому, что я есть, и что я осознаю, что я есть, и тому, что я осознаю, что у меня есть чувство радости, и тому, что я не тот больше, который был раньше, и что я теперь частица, и не бесполезная, а, наоборот, необходимая, частица большого – земли, мира, космоса, Вселенной, и что живу для этой Вселенной, а значит, живу для себя. Мне было сейчас так легко, как было только тогда, когда я еще находился в утробе матери или еще даже, когда не был зачат, когда только примеривался, что я, наверное, буду тем Неховым, прекрасным и замечательным, который вот через какое-то время должен будет быть зачат, а потом родиться и прожить не совсем счастливо, но счастливо одновременно до сегодняшнего дня, нынешней минуты, секунды, мгновения, доли мгновения. Мне стало так легко, что я перестал ощущать не только тяжесть мыслей, которые текли сейчас без моего участия, без моей воли, но и тяжесть тела. И когда я понял, что не ощущаю тяжести тела, я оторвался от земли и завис над полом, как во сне, как это ни банально звучит. Мне места было мало и земли. Эх! Огибая кресло и диван, я пролетел в один угол комнаты, в другой, затем и в третий, конечно, и четвертый угол не исключил, пятого угла в комнате не было. Эх! Я подлетел к окну, со звоном и треском открыл одну, вторую, третью и четвертую створки, распахнул их одну за одной, – на простор рвался, на нескончаемость и бесконечность. Воздух нежный меня омыл и окунул в себя после, и внутрь забрался после, прохладой и ароматом легкие мои наполняя. Я раскинул руки, я раскинул ноги. Согнулся пополам и верхнюю половину перебросил через подоконник, не касаясь его, как будто прыгнул в высоту «перекатом», и увидел землю там, под собой, там внизу, далеко, – песчинки не различить, травинку не углядеть, лиц у прохожих не распознать. «Высоко, – подумал. – Далеко, – подумал. – А вдруг… – подумал и рухнул тотчас на подоконник, всей грудью и всеми ребрами на него обвалился, с шумом, глухо, ух. – Во бля какая, – сказал себе, на подоконнике лежа. – Вот какая бля, – сказал, не зная, кого имею в виду. Себя, наверное, да, точно себя. – Зачем подумал, зачем засомневался, а вдруг?… Вот бля какая!» И сполз с подоконника, весомый, как и обычно, опять весь не цельный, не полный и далеко не вечный, мать мою! Засмеялся, ха-ха-ха-ха-ха»… Далеко не цельный и совсем не вечный. Ненадолго меня хватило. Жаль! Подпрыгнул. Не взлетел. Жаль. По комнате прошелся, во всех углах потерся, и без пятого обошелся. И через диван прыгнул, и через кресло, и через воздух. Жаль! И все равно рад был, и доволен, и удовлетворен. Потому что впервые понял, что что-то по-другому может быть в жизни, что совсем не такая она (хотя такая тоже), как я ее себе представляю и рисую, какой я ее прогнозирую. Она может быть другой, прекрасной, неземной и без помощи выпивки и наркоты. И я знал, что организм мой запомнил, как было, и когда-нибудь обязательно повторит, что было. Смею надеяться. Надеюсь. Верю. Знаю. И смеюсь над собой.
Потому что, конечно же, не знаю ни черта!
Смеюсь! Я сел на диван, через который только что прыгал, пытаясь взлететь и лететь, смеясь, закурил, смеясь, огляделся, смеясь, наткнулся взглядом на стопку кассет возле видеоаппарата, смеясь, встал и подошел к аппарату поближе, смеясь, принялся рассматривать названия фильмов, напечатанные на кассетах, и, когда прочитал все названия, смеяться перестал. Оказалось, что все фильмы, записанные на кассетах Ники Визиновой, или ее мужа (?) я уже видел, а некоторые и не один раз. Так что я не просто перестал смеяться, я еще и расстроился и потому помрачнел, и погрустнел, и еще затосковал, кручинясь, если говорить истину и говорить ее искренне. Что же я буду смотреть сейчас по видеоаппарату, ожидая, пока соберется на прогулку со мной Ника Визинова? Что же буду смотреть? Я же все, что у нее есть, уже смотрел. И еще раз те фильмы, которые у нее на кассетах и которые я смотрел, смотреть больше не хочу, не стоят они того, не стоят и я не стою того, и я не стою. О горе! О горе! Я подпрыгнул еще раз. На всякий случай. Тщетно. Жаль! Я опять тогда пошел по комнате. Шел, шел и остановился у книжного шкафа, маленького. Может быть, я что-то почитаю, подумал, увидев в книжном шкафу книги. Вот одна книга, вот другая, вот третья, вот четвертая, вот пятая, вот шестая, вот седьмая, вот восьмая, вот девятая, вот десятая, а вот и не книга вовсе, а что же? Кассета. Да, кассета, и без наклеенной бумажки с названием фильма. Неизвестно, что там. А неизвестность, как известно, манит, будоражит и возбуждает. Я вынул кассету из шкафа, я вставил ее в видеоаппарат, я включил телевизор, я сел на диван и стал смотреть, предвкушая. На экране я увидел Нику Визинову. Она сидела на широкой многоспальной кровати и смотрела прямо в камеру – очень красивая в тонком узком и предельно коротком белом платье, с ногами под платьем и полными губами над платьем. Камера, как я понял, была установлена стационарно. То есть Нику Визинову никто не снимал, держа камеру в руках. Она работала автономно. А находилась она, по всей видимости, на какой-то возвышенности в комнате, например на шкафу или в самом шкафу, на верхней полке, а в дверце шкафа проделана дырочка, выпилена аккуратно, и через эту, тщательно обработанную дырочку, видеокамера, поставленная на работу в автономном режиме, без участия человека или какого-либо другого животного, самостоятельно снимает все, что происходит в спальне – на кровати, около кровати, над кроватью, но никак, к сожалению, не под кроватью. Хотя почему к сожалению; что может быть интересного под кроватью – пыль, старые окурки, забытые презервативы, кусочки ваты и скелет оголодавшего любовника, ха-ха, или любовницы. А что еще может быть под супружеской кроватью? Я сидел перед телевизором и смотрел на экран. А Ника Визинова сидела на кровати и смотрела на меня. Не знаю, что она читала в моем взгляде, но я в ее взгляде прочитал решимость (я не знаю пока, к чему), торжествующую усмешку и спокойствие, видимо, продиктованное все той же решимостью (самое сложное по этой жизни, как мы знаем, – это выбор, если бы человек вдруг в одночасье лишился бы проблемы выбора, он в то же самое мгновение незамедлительно бы обрел бы счастье, это так). Она что-то решила для себя, и теперь нет у нее сомнений, – мол, а вдруг этого делать не стоит, или, может, стоит сделать, но по-другому – она должна сделать так, как решила, и потому она спокойна. Я знаю такой взгляд. За четыре года, пока я воевал, я видел много, и многое, и многих, черт знает что я видел на войне, на которой воевал четыре года, – я видел такое выражение и в своих глазах. Я помню. Да.
Наверное, сейчас я поступал скверно. Надо было выключить магнитофон, вынуть из него кассету и поставить ее на место в книжный шкаф, или надо было хотя бы спросить у Ники Визиновой, могу ли я посмотреть эту пленку. Я, конечно же, вне всяких сомнений, поступал скверно, я знал это, как знал бы об этом любой нормальный, любой воспитанный человек. Но тем не менее я продолжал смотреть запись. Я не стал объяснять себе, почему я продолжаю делать то, что делаю. К чему? Если я знаю, что как бы я ни объяснил себе, почему я продолжаю смотреть запись, я бы все равно продолжал ее смотреть. Ника Визинова тем временем отвела глаза от камеры и, значит, от меня тоже отвела глаза – длинные-длинные и не совсем голубые, потому что синие, – и посмотрела себе под ноги, вниз, на коврик, на свои босоножки, на напедикюренные пальцы, выглядывающие в прорезь босоножек, на блестящий паркетный пол, на свое отражение в блестящем паркете, размытое и неясное и ко всему прочему, конечно же, искаженное, а может быть, даже и совсем не ее; дышала, я видел, глубоко и часто дышала и смотрела в пол. И вот, выдохнув резко и шумно, протянула руку к тумбочке и взяла с тумбочки маленькую стеклянную баночку, и когда взяла баночку, поднялась, выпрямилась – платье задравшееся так и осталось задравшимся, она не одернула его, она не думала сейчас о нем (какие ноги у Ники Визиновой!) и сделала шаг к объективу камеры, этикеткой вперед, чтобы мы, те, кто смотрел эту кассету, смогли прочитать, что написано на этикетке, а на ней было написано «Веронал», вот это да! Что же ты делаешь, девочка, и почему? Ника Визинова открыла, как я предполагал, стеклянную баночку, высыпала на ладонь сколько-то таблеток, я не видел, сколько, и бросила их в рот, после чего вернулась к кровати и к тумбочке, взяла с тумбочки стакан, видимо, с водой и отпила из него половину и опять села на кровать и, устроившись поудобней, опять посмотрела в камеру. Улыбалась, мать ее. Она улыбалась, и не вымученно или деланно, а с искренней радостью, отдохновенно. И вот мы снова сидели и смотрели друг на друга. Я вынул сигарету, закурил. После пятой затяжки я услышал звук звонка, прозвучавшего с экрана. И Ника Визинова тоже его услышала и, услышав, улыбнулась шире, и встала и скрылась с поля зрения камеры. Появилась она через полминуты. И не одна. И не одна!
Вошедший вместе с ней в спальню был мужчина, во всяком случае он выглядел как мужчина. Был он в просторных брюках, в пестрой шелковой рубашке, высокий, крепкий, со смуглым сухим лицом, с зачесанными назад черными волосами. Он вошел, огляделся, повернулся к женщине, хотел что-то сказать, но она остановила его, прикрыла рот ему ладонью и, отняв ладонь, тотчас поцеловала его, со вкусом, мягко, вздрагивая. Мужчина подчинился, ответил с удовольствием. Через полминуты, когда губы их разнялись, мужчина улыбнулся и, глядя Нике Визиновой в глаза, сказал: «Так сразу? Мне нравится». И теперь сам поцеловал женщину. Ну, а дальше… А дальше все происходило, как должно было происходить в таких случаях. Не переставая ласкать женщину, он раздел ее (раздел медленно, смакуя, профессионально), и быстро, и даже, как мне показалось, нервничая, во всяком случае с нескрываемым нетерпением разделся сам (первичные мужские признаки у него оказались впечатляющими), и довольно грубо (женщинам грубость в постели нравится, я знаю) толкнул неодетую Нику Визинову на кровать. Многое из того, что они, эти славные ребята, творили в постели, я сам знал и умел, и любил, мать мою, но отдельные очень эффективные приемы я видел впервые. Можно было, конечно, догадаться до этого, дойти до этого самому. Можно, если заниматься сексом как работой, как ремеслом. Но это же не было моим ремеслом, оправдывал я себя, в отличие от черноволосого парня, который сейчас отменно трахал Нику Визинову. Я занимался сексом умело, да, но по-любительски тем не менее. Оправдания мои меня, к сожалению, мало успокоили. Я завидовал этому малому – как четко, как совершенно он все делает, взял пультик и отмотал немного пленку назад, включил снова и по второму разу смотрел за работой мастера – учился, запоминал… Ревновал ли я сейчас! Наверное, нет. Я сейчас упивался работой. Возможно, ревность и тревожила меня в данный момент. Во всяком случае, должна была тревожить – а как же иначе? Но для того чтобы сейчас определить это, мне нужно было выключить видео, унять возбуждение и внимательно прислушаться к себе. Но я, конечно же, не сделал этого. Экран был сильней. Ника Визинова была сильней. Я смотрел жизнь. И восхищался ее высотой. Затаив дыхание и, забыв о том, что затаил дыхание, сразу же после того, как затаил дыхание, я тем самым освободил его – я мог теперь не дышать и тем не менее жить. Не дышать и жить. Да. Перестав дышать, я тотчас забыл о том, что живу. А сердце мое тогда же перестало биться, и остановилась кровь, загустела, остыла, но я жил. А мысли мои зашевелились вяло и, шурша по-птичьи, улетели прочь, точь-в-точь как звезды в ночь, а я жил! И более того. Не просто жил, а занимался любовью, там, с ними двумя, с теми, что были на экране телевизора, с Никой Визиновой и ее черноволосым трахальщиком, я был там, третьим. И все продолжалось бы так, как продолжалось, пока не закончилось бы, если бы не закончилось бы так скоро. А закончилось потому, что Ника Визинова вдруг по– теряла цвет лица – сначала, – а потом и цвет тела – вслед за лицом, а позже уже потеряла и голос, и слезы со щек, и восторг из глаз, и сами глаза, когда пропал взгляд, а потом и тело, когда оно перестало дрожать и отдаваться. Черноволосый партнер не сразу понял, что произошло и почему так случилось. И я не понял тоже, хотя знал больше. И когда понял, то задышал в тот же миг и потеплел, и сердце мое забилось привычно, ритмично, тум-тум, тум-тум. И я вспомнил себя, и вспомнил, что я на диване, и что я смотрю телевизор, где от снотворного умирает Ника Визинова, плотно покрытая совсем еще ничего не понимающим черноволосым партнером. Но вот. Вот, вот, вот… Партнер откинулся назад, свои глаза к глазам женщины подвинул (вместе с головой, конечно), вгляделся в них веками, ресницами, бровями, вздрагивая, и носом затем в ее рот влез, между губ и зубов, над скользким языком, принюхивался, морщась и вытянув нос обратно, заругался грубо и басовито, грязно и чрезвычайно нелюбезно, отвратительно и, бесспорно, пленительно.
Он вообще знал, что делал, этот парень. Он отлично трахался, он отлично ругался, и, судя по всему, он был неплохо знаком с медициной. Не давая себе времени на раздумье, а Нике Визиновой на прощание с жизнью, он вскинул женщину на плечо и утащил куда-то в сторону, туда, где я уже не смог ее видеть. Что он там делал за кадром, я не знаю. Но догадываюсь. Там, за кадром, он, наверное, все так же умело напоил женщину водой или молоком, или еще чем-то жидким и даже не напоил, наверное, а просто влил молоко или воду, или еще что-то жидкое ей в рот, какое-то время подождал, нервничая, а потом опять подхватил Нику Визинову и понес ее в туалет или в ванную, нет, скорее в туалет (ванную или раковину потом надо было бы мыть, а унитаз мыть не надо, спустил воду, и все) и, переломив женщину пополам и прислонив ее ягодицы к своему опущенному и сморщенному теперь члену, надавил ей на живот и сунул ей пальцы в рот, вынуждая ее блевать, а затем опять напоил ее молоком, водой или еще какой жидкостью, и опять заставил ее блевать. Он спас ее. Так было. Через двадцать минут он появился в кадре и она появилась в кадре. Они оба появились в кадре. Вместе. Он шел, а она лежала у него на руках, на двух. Он положил ее на кровать, войдя в кадр, и лег радом. Он накрыл ее одеялом и накрылся сам. Она дрожала, и он дрожал тоже. Он обнял ее, и они дрожали вместе. Оба. Как один.
И тут я остановил кассету.
Потому что услышал стук каблуков Ники Визиновой в коридоре.
Ника Визинова шла в комнату, где я сидел на диване и смотрел видео.
И мне было бы очень неловко и неудобно, и мне было бы просто не по себе, если бы она сейчас вошла в комнату и застала бы меня за просмотром кассеты, которую я наверняка не должен был смотреть без ее разрешения, да и с ее разрешения тоже. Хотя, конечно же, я вру. Я не ощущал бы никакого неудобства и никакой неловкости. Плевать, конечно же, мне на все эти условности, которые когда-то придумали (именно придумали, потому что природной, естественной необходимости в этих условностях, как я давно понял, не было) умные люди для того, чтобы управлять всеми остальными – неумными – людьми. Просто зачем Нике Визиновой знать, что я знаю больше, чем она может предположить? Зачем? Верно? И я так думаю.
И я успел все-таки вынуть кассету из видеомагитофона и поставить ее в книжный шкаф. Я так и остался у книжного шкафа, когда она вошла.
Платье у Ники Визиновой было черное (чернее некуда), а волосы светлые, платье у нее было короткое (короче некуда), а ноги длинные. А еще – платье так облегало ее тело, что угадывался даже крохотный провал пупка. А еще – помада на губах у Ники Визиновой была того же цвета, что и лак на ногтях. А еще – на тонкие чистые ее ноги были надеты черные и блестящие колготки. А еще… А еще если бы я не сдержался, я бы сейчас уже схватил эту женщину цепко и крепко и бросил бы ее в предварительно открытое окно и наблюдал бы за ней, всхлипывая, пока она не добралась бы до самой земли, и вздохнул бы тогда с облегчением, тогда бы все было кончено. «Какие страсти, – подумал я вслед этим мыслям. – Какие страсти…» А вслух сказал, конечно же, совсем другое, что-то о цвете своей рубашки и о небритом лице, и засмеялся некстати, и без облегчения вздохнул и огляделся смущенно, словно кого-то ища, и только после сказал: «Идем…» – неуверенно и волнуясь. Она надела длинный плащ. А я не надел ничего, потому что ничего и не снимал. Из квартиры мы вышли через дверь, так же как и вошли, и это было удивительно. Лифт контрабасно гудел, когда нас вез, и я даже угадал в этом гудении какую-то известную джазовую мелодию, чья она была, я не помню, но звучала она примерно так: пабам, пабам, пабам, пааааа, папапа, па-ра, хотя, может, совсем и не так.
Все это время, что занял у нас переход из квартиры до машины, Ника Визинова молчала. В машине она разговорилась. Пока мы ехали, она перечисляла названия улиц, по которым мы ехали, и номера домов, которые мы проезжали, а также названия магазинов и учреждений, которые в этих домах располагались. Я слушал женщину, не прерывая. Конечно. Мне нравился ее голос, его звучание и его мелодика. Мне нравилось, как она произносит слова. И отдельные буквы, например «л», «в», и «р» – мягко и едва различимо. Мне нравилось и то, о чем она говорила. Нравились – безудержно и сокрушительно – названия улиц, номера домов, названия магазинов и наименования учреждений, которые располагались в домах, стоявших на улице.
Я узнавал то, чего еще не знал. Я удивлялся тому, чему никогда бы без нее и не удивился. Я восторгался тем, что, не будь ее рядом, и не заметил бы никогда, даже если бы пристально глядел на это самое, чем сейчас восторгался. Чем? Я забывал об этом тотчас. Сам предмет удивления и восторга не имел для меня значения. Значение для меня имели лишь мой восторг и мое удивление. Я слушал и повторял слова вслед за ней; гладил руль, ласкал педали и повторял, повторял громким шепотом, опьяненный.
Я не заметил тот момент, когда я перестал повторять за ней ее слова и заговорил самостоятельно, не заметил, я еще продолжал повторять за ней ее слова – мысленно, – а вслух сообщал уже то, что видел сам, – впереди, слева, справа, сзади, в зеркале заднего обзора. Я перечислял номера, марки и цвета автомашин, я считал число людей в салонах, определял их пол, возраст, предполагаемые черты характера, количество глаз и зубов, а также отпущенное, на мой взгляд, им время жизни. Я рассказывал Нике Визиновой, в каких отношениях находятся друг с другом эти люди, которые вместе-едут в той или в той машине, что их связывает, а что разделяет, что скрывают они друг от друга, что пытаются доказать друг другу, а что навязать, бывают ли у них счастливые минуты и каков их месячный доход, обвиняют ли они себя в неудавшейся жизни или считают, что в этом виноват кто-то другой. Например тот, с кем они едут сейчас в машине. Ника Визинова теперь молчала, как и я еще несколько минут назад, и слушала меня, не прерывая. Конечно. Я не знаю, нравился ли ей мой голос и нравилось ли ей, как я произношу буквы, например буквы «а», «б», «в», «г», «д», «е», «ж», «з», «к», «л», «м», «н», «п», «р», «с», «т», «у», «ф», «х», «ч», «ц», «ш», «щ», «э», «ю», «я», но то, что я рассказывал, несомненно, было достойно самого глубочайшего интереса со стороны любого слушателя, и она, Ника Визинова, это, конечно же, понимала. Или не понимала. Но слушала. Не перебивая.
Дорогу переходили верблюд и два ослика. Верблюд был большой и старый, а ослики маленькие и молоденькие. Верблюд тихо смотрел перед собой и радовался жизни – той, которую он еще проживет, а ослики не понимали пока, что такое жизнь, и поэтому беспокойно зыркали по сторонам, и явно опасались автомобилей и проходящих мимо людей. Я хотел было рассказать Нике Визиновой о том, чем отличаются ослики от верблюда, и о том, где и как тем не менее при желании они смогут найти достаточно клейкие точки соприкосновений, но так и не рассказал, потому что увидел, что Ника Визинова плачет. Почему она плачет, спросил я ее. И она сказала, что она не может смотреть без слез на всех животных, за исключением: ворон и попугаев. Животные напоминают ей о смерти. «Почему?» – спросил я, конечно, догадываясь, почему. «Потому, – ответила Ника Визинова, – что все они, эти животные, живут в среднем гораздо меньше, чем человек» «Да, – сказал я, – это так. Да», – сказал. Но не заплакал. Весь оставшийся путь я опять молчал, а Ника Визинова медленно и уныло продолжала перечислять увиденные ею в окно автомобиля названия улиц, номера домов и наименования магазинов и государственных и не государственных учреждений, в этих домах расположившихся. Я слушал ее, не перебивая. Конечно. Мне нравился ее голос…
Я всегда знал, что если о чем-то очень горячо и убежденно просишь (главное, твердо знать, что просить), то обязательно получишь то, что просишь, обязательно. И сегодня я в который раз убедился в этом. Я просил солнца. И оно появилось – распинав тучи и распихав облака. Наконец Ника Визинова сказала: «Солнце. Одно. Желтое. Горячее». И улыбнулась. Я ждал этой улыбки. Я был очень – очень рад этой улыбке, очень. (Если бы еще вчера кто-нибудь мне сказал, что я буду так радоваться улыбке женщины, убил бы гада!)
Она еще продолжала улыбаться и говорить про солнце, когда мы подъехали к тому месту, к которому и ехали все эти несколько минут, пока ехали. Я был в этом ресторане не раз и не два, скорее всего, три раза, а может быть, и того меньше, не хочу привирать, пока не вспомнил. Ресторан мне понравился. Во-первых, потому, что там вкусно кормили, а я люблю вкусно поесть, и подавали любую выпивку, а я люблю разнообразно выпить, во-вторых, потому, что там было просторно, но вместе с тем уютно и, что не менее важно, – не светло, а скорее наоборот, но нет, нет и, конечно же, не темно, когда очень темно, я тоже не люблю, ну, а в-третьих, потому, что хозяином там был человек, с которым я служил в одном батальоне на войне. Носил он тогда звание майора и находился на должности интенданта. Фамилия его была Стоков. Он не любил меня. И я не любил его. Но мы вместе воевали, воевали вместе. Хотя он и не работал в боях, но ему тоже досталось, как, впрочем, и всем, кто был на той войне. Я не любил его, но уважал. Он не любил меня, но боялся. Мы не любили друг друга. Но мы были однополчанами; С войны Стоков пришел богатым – в отличие от меня. Как и откуда образовался у него во время войны капитал, мне было наплевать. Сумел человек, не будучи пойманным за руку, скопить немаленькую сумму, честь ему и хвала. Я не думаю, что на нашей крови он заработал денег, вряд ли. Мои друзья наверняка знали бы об этом. Нет, скорее всего он занимался обычной спекуляцией и торговал, не нашим, причем, имуществом, а трофейным, американским, китайским, тайваньским. Но, повторяю, мне плевать. Из-за Стокова, я знаю, не погиб ни один десантник, и от него не пришло к нам ни грамма наркоты. И благодаря его стараниям мы всегда были одеты, обуты и сыты. Правда, я знал за ним пару грешков. Но, я думаю, что только в мирное время эти грешки могут считаться грешками, а на войне на эти грешки никто не обращал внимания, они были в порядке вещей на войне. Когда-нибудь, наверное, я вспомню об этих грешках и расскажу кому-нибудь о них, а может быть, и не вспомню и не расскажу кому-нибудь о них. На войне Стоков был толст и неуклюж. Все время хихикал, излишне суетился, часто моргал и избегал прямого взгляда. Другим становился только, когда выпивал. Когда выпивал, становился таким, какой он сейчас – усмешливым, снисходительным, уверенным, и даже обаятельным. Резко и неожиданно происходило это превращение, раз, и готово – новый человек. Мы так и не привыкли к этой херне. Никто не привык, и я тоже. Раз, и новый человек.
Нынче Стоков трезвый такой же, как на войне был пьяный, и худой он теперь, и не толстый, и очень неспешный, и почти не моргающий, и никогда не хихикающий, короче, крутой. Только меня все еще боится, я вижу, я знаю.
Мы с Никой Визиновой прошли холл, дорогой, золотисто-зеркальный. У входа в зал к Нике Визиновой подскочил молодой швейцар, розоволицый, заискивающе плащ у нее попросил. Она отдала, и я не возражал, пусть повисит плащ в гардеробе, чего ему на спинке стула-то болтаться, помнется еще, а так на вешалке висит себе, не скомканный, и висит,
Я пропустил Нику Визинову вперед. А сам на мгновение остановился перед дверью в зал и оглянулся на гардероб, в котором висел плащ Ники Визиновой. Плащ висел. Я его сразу отличил от других плащей, висящих в гардеробе. Он был вроде бы похож на все остальные плащи. Но в то же время и не похож. Он казался (а может, так и было на самом деле) более чистым, более свежим, более светлым, более мягким, более нежным, более воздушным, чем все остальные другие, иные, чужие плащи, висящие в гардеробе. Мне захотелось вернуться и потрогать его, обнять его, подышать им, потереться о него щекой, носом, губами, щеками, бровями, ушами, волосами, а также и другими и не менее важными частями моего довольно крупного тела. Но я не пошел. Потому что в таком случае Ника Визинова осталась бы одна. И не знала бы, конечно же, без меня, куда ей идти и что делать. И ждала бы меня, нервничая и беспокоясь. Беспокоясь и нервничая. А я никак не мог допустить, чтобы она нервничала и беспокоилась и не знала тем более, куда ей идти. И я направился вслед за ней – без вздоха и сожаления. На сцене стоял рояль. Возле рояля стоял стул. На стуле сидел Стоков и играл на рояле. Я узнал Шуберта. Эта музыка била под вздох. Я стал задыхаться. Ника Визинова обернулась ко мне и проговорила изумленно: «Шуберт». Я только кивнул головой, потому что говорить не мог, переводил дыхание. По цвету руки Стокова не отличались от клавиш, от белых, не от черных, от черных отличались, цветом. Белые пальцы на белых клавишах. Да-а-а-а… Пальцы сливались с клавишами, и можно было подумать, что рояль играет сам по себе, а Стоков просто сидит рядом. Просто так сидит, закрыв глаза и закрыв рот, и слушает, что там играет рояль. Кажется, Шуберта… Я наконец справился с дыханием и решил подняться на сцену. Стоков, конечно же, не заметил, как я подошел к нему со едины. Конечно же. Он ведь никогда не работал в боях. И потому третий глаз у него, естественно, был незрячий, как, впрочем, и у всего остального населения земли, которое не работало в боях. Я-то сам третьим глазом к концу войны видел отлично и потом после тоже видел неплохо, сейчас вижу хуже (без постоянной мобилизации, напряжения, без тренировки всегда что-то теряешь, что имел, – хорошее, нужное, важное, я никак не могу научиться расслабляться, будучи одновременно напряженным, никак), но тем не менее вижу, когда концентрируюсь, сосредоточиваюсь и убеждаю себя, что это надо, надо. А Стокову третий глаз никогда не был нужен, и поэтому он им никогда и не видел. Ему этого было не надо, ему это и сейчас не надо – он так считает. Я уверен, что он неправильно считает. Я подошел к Стокову ближе. Встал за его затылком. Усмехнулся, глядя сверху на его волосатое темечко, сощурился, прицеливаясь, размахнулся коротко и энергично, и стремительно опустил занесенный кулак. Костяшки кулака чиркнули бесшумно по голове Стокова. А он так ничего и не почувствовал. Играл упоенно, сладко томясь, нездешний, сторонний Стоков. Замечательно играл. Я сжал и разжал пальцы, на обеих руках одновременно. А неужели я играю хуже? Я сжал и разжал пальцы. Неужели? Краем глаза я видел, как в испуге замерли официанты, когда я занес руку над головой Стокова, как сидящие за столиками перестали жевать, как Ника Визинова вскинула ладонь ко рту. Интересно, чего они все так испугались? Ведь я же не собирался убивать Стокова. Мне незачем его пока убивать. Незачем.
И вправду, зачем убивать человека, который так замечательно играет Шуберта! Замечательно играет. Я знаю, что говорю. Потому что я сам играю Шуберта.
Я взял один из стульев, стоящих на сцене, поставил его к роялю, рядом со Стоковым, справа от него и слева от себя. Ника Визинова протянула ко мне руку, но ничего не сказала и, ничего не сказав, руку опустила. Я обмакнул пальцы в клавиши и заиграл – на высоких, – мечтательно и напористо. Стоков открыл глаза и, не глядя на меня, улыбнулся, отрешенный, дальше кончиков ресниц своих ничего не видящий. Не прервал игру, продолжал играть – теперь в унисон со мной, белыми пальцами, гибкими и уверенными. Неужели я играю хуже? Я старался, как мог. Забыв, мать мою, что в работе стараться нельзя, что работу нужно делать или не делать, но никак не стараться. Старание – это труд. А то, к чему ты призван всегда и никогда по-другому, должно получатся у тебя без труда – легко, как дыхание, как моргание, как жевание, как глотание, как спермоиспускание. А я старался… Я играю хуже! Я играю хуже! Я перестал касаться клавиш. Я стал стучать по ним. Колотить. Дубасить. Пальцы сделались жесткими, холодными, тяжелыми. Ими можно было теперь только крошить клавиши, но не играть на них… Я заревел зверино, мотая головой, как заарканенная дикая лошадь… Музыка кончилась. Кто-то накрыл мои пальцы белой теплой ладонью. Я вырвал свои руки и стал бить их жестко, жестоко, до боли, не поднимая головы, не глядя никуда. «Я распоряжусь, чтобы приготовили твой столик», – услышал я голос Стокова, и его вздох потом, и его шаги после.
«То, что ты делал, было фантастично», – сказала Ника Визинова. «Это не так», – ответил я, проведя пальцами по лицу. «Это так, – сказала Ника Визинова. – Ты потрясающе играешь Шуберта. Я знаю. Я сама играю Шуберта…» – «Неужели лучше меня?» – прошептал я. «Хуже, – сказала Ника Визинова, и, подумав, добавила: – Или лучше, – и, подумав, добавила: – Не знаю. Я давно не играла. Не помню» – «Вам не надо играть Шуберта, – услышал я вновь голос Стокова. – Вам не надо играть ни Моцарта, ни Вивальди, ни Гайдна, ни Малера, ни Стравинского, ни Шенберга, ни Кейджа. Вам никогда не надо ничего играть. Вам надо только быть. Это уже музыка. Самая лучшая, самая совершенная музыка».
Стоков прошел мимо Ники Визиновой и мимо сцены, между Никой Визиновой и сценой, в темную глубь зала, по гладкому паркету, неторопливыми шагами, негромкий, точно знающий, сколько он стоит, а также, сколько стоит порция бифштекса, вырезанная из привезенного утром куска парного мяса. И я опять не увидел его лица. Только профиль мелькнул в полутьме. Я мог бы окликнуть Стокова и, когда он обернулся, я бы увидел, конечно, его лицо – я хотел увидеть его лицо. Но все же окликать Стокова я не стал, потому что тогда надо было бы что-нибудь говорить Стокову. Что-то ведь надо было бы говорить Стокову, если бы я окликнул его, это так. А что я мог бы ему сказать, когда бы он обернулся?
Через щели между оконными занавесками скупо протекало солнце. В лучи попадала пыль и посуда. И не только. Пыль суетилась, дрожала и старалась поскорее убраться в темноту. "А посуда блестела. Чистая. Мытая. Полоски лучей разрезали на части скатерти и столы и сидевших за столами людей. Но столы почему-то не разваливались, скатерти не расползались, а люди не истекали кровью и не умирали, а продолжали спокойно есть, пить, курить и разговаривать. А жаль.
Стоков окликнул нас из темноты, и мы пошли на его голос. Дошли. Стоков стоял у стола спиной к нам и что-то говорил официанту, мелколицему, высокому и узкоплечему, с бабочкой у ворота. Официант кивал согласно и приговаривал тихо: «Эрик понимает… Эрик сделает. Эрику повторять не надо…» Увидев, что мы подошли, официант поклонился нам и отступил на шаг от стола, а потом на два шага и еще отступил и еще, и еще, на десять шагов отступил, и на одиннадцатом исчез за шелковой портьерой. В тот же миг, как официант скрылся, Стоков обернулся к Нике Визиновой. Склонился без слов над се рукой и коснулся губами се пальцев, выпрямился, не отводя взгляда от женщины, похлопал меня дружески по плечу, сказал тихо, но обращаясь опять-таки к Нике Визиновой: «Я знал, что когда-нибудь такая женщина, как вы, встретится на моем пути. Будете ли вы любить Нехова или кого-то еще и никогда не будете любить меня, это не имеет значения. Главное, что вы есть и что вы, мне встретились».
«Вы потрясающий мастер говорить женщине то, что она хочет услышать», – усмехнулась Ника Визинова. «Я знаю», – скромно склонил голову Стоков. «Но женщине не всегда нравится то, что она хочет услышать», – уже без усмешки добавила Ника Визинова. Стоков вопросительно вскинул на женщину глаза. «Не огорчайтесь, – сказала Ника Визинова. – Вы отлично играете Шуберта» Я хмыкнул и почесал переносицу. «Спасибо», – сухо ответил Стоков. И в который уже раз, не поворачиваясь ко мне лицом, показал рукой за спину и известил: «Все готово. Прошу садиться».
Склонив голову к груди, выпрямился и, не взглянув больше ни на кого из нас, и на себя в том числе, пошел прочь от столика и от нас с Никой Визиновой.
«Интересно, удастся ли мне сегодня увидеть его лицо?» – подумал я и тотчас забыл, о чем подумал. Разве я думал сейчас о чем-то?
Думал, думал, точно. Думал о том, что мы нация крутых ребят, мать мою. На сто тысяч населения у нас крутых побольше, чем в какой другой стране мира. Поэтому вот уже не одно столетие нас так и трясут войны и революции. Среди нас такое огромное количество людей, которые хотят владеть миром или по крайней мере страной, что даже на улицах от них спасу нет. Если во Франции был один Наполеон, то у нас имя наполеонам легион, и половина из них покруче самого Буонапарте будет. И не спорить со мной! Завалю, фамилии не спрашивая! Вот и этот, интендант, мать его, всего-то дерьма кусок, а туда же, в великие метит. Полстраны скосил бы, чтобы женщины ему так никогда больше не отвечали. И скосит ведь, если сумеет жизнь себе подчинить. Но не сумеет, наверное. Возраст уже не тот. Да и в башке пустовато. Да и хуишко коротковат, если не ошибаюсь. Я засмеялся, вспомнив, какой хуишко у Стокова. В состоянии эрекции размер его не превышал десяти сантиметров. Я видел. Как-то по пьянке мы трахали напару с ним пухленькую продавщицу из военторга. Славно было. Орали мы втроем так, что весь батальон сбежался к магазину смотреть, что мы там делаем. Славно было.
Я смеялся, и смех мой был искренним. Мне и вправду было смешно. Мне всегда бывает смешно, когда я встречаю очень серьезного и строгого человека, который очень серьезно и строго относится к жизни и который считает, что он на самом деле очень серьезный и строгий, и вижу, что из носа у этого человека торчат волоски, что взгляд у него блеклый, что походка у него утиная, а хуишко коротковат. Я просто задыхаюсь тогда от смеха.
Я не мог остановиться. Я осознавал, что не могу остановиться, и оттого мне с каждым мгновением моего грохочущего смеха становилось все страшнее. Я согнулся пополам. Я упал на колени. Я свалился на пол. Я в отчаянии долбил каблуками паркет. Неужели я так и буду хохотать всю свою жизнь?! А почему бы и нет? Прохохотать всю свою жизнь – это так классно. Прохохотать бы действительно всю свою жизнь, подумал я, хохоча, и хохотать перестал разом. Сел на паркет, отдышался, покрутил головой, вынул сигареты, закурил, сказал, не поднимая головы:
– Налей что-нибудь.
– Виски? – спросила Ника Визинова.
– Да, – сказал я. – Полстаканчика. Нет, две трети. Нет. Сколько хочешь. Вот сколько хочешь, столько и налей.
Ника Визинова подала мне полный стакан. Я выпил. Быстро и с удовольствием. Отдал Нике Визиновой стакан, помолчал и сказал затем, после того, как помолчал:
– Жаль, что я так мало смеялся. Я хотел было смеяться всю свою оставшуюся жизнь. Я так надеялся, что сегодняшний мой смех не остановится до самой смерти. Но нет, не вышло. Я разочарован, но надежду не оставляю!
– Я помогу тебе встать, – предложила Ника Визинова.
– Нет, – ответил я. – Не надо помогать мне вставать. Я встану сам. Ты помоги мне лучше снова рассмеяться, и рассмеяться так, чтобы смеяться всю жизнь, до самой смерти. И до первой смерти, и до второй смерти, и до третьей смерти. И смеяться в другой жизни тоже. Помоги мне. Я знаю, ты можешь. Я знаю, ты сможешь…
– Но ты все-таки встань. Хорошо? На полу хоть и не грязно, но и не чисто. И ты уже наверняка запачкал свои брюки. И сейчас, когда ты встанешь, их придется отряхивать. А зачем тратить наши драгоценные силы и энергию на то плохое, чего можно было бы избежать. Ведь правда, правда, да?!
– Правда. Да, да, конечно. Правда. Я встаю. Разумеется, я встаю. На полу, конечно, удобно. Но на полу в то же время и пыльно, ты права, и можно испачкаться. И на полу к тому же еще и прохладно. Можно и простудиться. Да, конечно. Я встаю.
– Вот так, молодец. Встал. Ну и замечательно. А теперь садись за стол, который приготовил для нас твой друг.
– Он мне не друг.
– Хорошо, твой знакомый…
– Он мне не знакомый…
– Тогда кто же он тебе, Господи!
– Мы воевали вместе…
– Аааа…
– Да.
– Ну, тогда понятно.
– Вот именно, тогда все должно быть понятным.
– Ну, я и говорю, что понятно.
– Ты так и говоришь? Я не расслышал. Наверное, стул, на который я садился, скрипнул громко, когда ты говорила, что тебе все понятно!
– Наверное!
– Какой стол!
– Какой стол? Стол квадратный…
– Я усмехнулся. Но пока не более того. Пока не засмеялся. Попытайся-ка еще раз.
– Хорошо. Я попытаюсь.
– А стол, на самом деле, Стоков накрыл роскошный.
– И дорогой.
– Что, дорогая?
– Теперь ты смешишь меня? И я смеюсь. Мне и вправду смешно. И вправду. Дорогой, дорогая… Это смешно.
– Не уверен. Но сказано было вовремя. А это лучше, чем смешно.
– Может быть, ты прав. Я подумаю над твоими словами. Но потом. А сначала поем. Я катастрофически хочу есть.
– Еще несколько минут назад ты хотела только пить…
– Это было несколько минут назад.
– Очень хорошо ты сказала. Очень хорошо. Непоследовательность желаний и взглядов – вот что отличает настоящую личность от ненастоящей. Непоследовательность и одновременно целостность, как это ни парадоксально.
– Ты очень умный. Я потрясена.
– Я знаю. И сам трясусь с тех пор, как узнал об этом впервые.
– Опять ты смешишь меня. А сегодня это входит в мою задачу, а не в твою.
– Входит… в твою… Очень сексуально.
– Налей мне вина.
– Не пей вина, Гертруда, оно…
– Что, что, я не поняла?… Ну, налей тогда виски. Налей, что хочешь.
– Налей, что хочешь… Очень эротично!
– Ты любишь секс?
– В отличие от подавляющего большинства мужчин и женщин, детей и стариков да, я люблю секс. И, по-моему, ты это поняла сразу.
– Да, я поняла сразу.
– Тогда зачем ты спрашиваешь?
– Затем, чтобы удостовериться, что я поняла правильно!
– Рыбу, ветчину, грибы?
– Рыбу, ветчину и грибы.
– ,А по виду и не скажешь.
– Я могу есть много, и могу есть мало. Это ничего не меняет. Я всегда такая, какая я есть сейчас.
– Организм сам отберет, что ему на пользу, а что во вред. Ты редчайшее существо. Ты почти совершенна.
– И чего же мне не хватает до полного совершенства?
– Меня!
– Мы выпьем?
– Мы выпьем!
– Просто так?
– Конечно, просто так. Когда мы захотим что-то пожелать друг другу, мы сможем сделать это и без бокала в руке. А пить лучше просто так. Отчетливей ощущаешь удовольствие от процесса втягивания спиртного напитка в себя, его проглатывания и дальнейшего его проникновения в наши внутренние органы, а затем и в кровь.
– Фу… Я представила внутренние органы.
– Какие именно органы ты имеешь в виду?
– Я опять смеюсь…
– А я нет.
– Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха!
– – Нет, у тебя ничего не получается. Я все равно не смеюсь.
– По-моему, мой смех очень заразителен.
– Сациви, лобио, баклажаны?
– Сациви, лобио, баклажаны!
– Сациви, лобио, баклажаны. И тем не менее мой смех очень заразителен. Так все говорят. И я сам это чувствую.
– Смех? Как это грустно – смех… Более того. Смех – это не только грустно, смех – это безобразно, это – отвратительно, это – мерзко…: – Господи, с чего это ты?
– Ты не дослушал. Я на самом деле думала так, я думала так, когда мне было пять, шесть, семь лет, я не помню. Когда я была маленькая, я думала так. Сейчас я так не думаю. А тогда думала. Началось с того, что я потеряла сознание от смеха. Не от своего, от чужого. Родители заставили меня танцевать перед гостями. Гости хлопали в ладоши и смеялись, подбадривая меня. Смеялись все разом, громко, гнилозубо, гримасничая, брызгая слюной, выдыхая смрад и табачный дым. Они не веселились, они ждали меня, скалясь и склабясь. Они хотели меня растерзать, они хотели меня съесть. Я упала. Я потеряла сознание.
– Жуткая история. Мое сознание сейчас тоже может потеряться.
– Так было. Поверь. Я ни слова не сочиняю.
– И что потом?
– И что потом? И что потом?… Потом смеющиеся лица вызывали у меня крупную дрожь и острое головокружение, улыбки – мелкую дрожь и легкое головокружение, а от звука смеха меня начинало тошнить…
– Тошнить? Ну, в случае чего можешь не стесняться, я все понимаю. Только все-таки постарайся предупредить заранее… – Так было. Поверь. Я ни слова не сочиняю.
– И что потом?
– Потом я стояла у зеркала и пыталась хохотать. Я понимала, что должна пересилить себя.
– Такая маленькая и понимала.
– Это удивительно, но это так. Понимала не явно, а подсознательно. Так, наверное.
– Так, наверное.
– Я хохотала и падала. Я хохотала и падала. Я хохотала и плакала. Я хохотала и меня рвало – и изнутри и на части. Я, конечно, страшно похудела. Я перестала говорить. Я едва двигалась. И родители положили меня в больницу. Но бесполезно. Да. Я умирала. От окружающего смеха и от лекарств, которые мне впрыскивали три раза в день. Но пока я еще была жива. И я знала, что останусь жива, что бы ни случилось.
– И ты оказалась права.
– Родители плакали, когда приходили в больницу и видели меня. И они взяли меня домой: «Вы увозите ее умирать», – сказал моим родителям доктор.
– Это был не доктор. Это был прозектор..
– Но умерла не я. Умерла моя бабушка. Она умерла вовремя и тихо. И ее смерть была счастьем для меня. Она принесла мне выздоровление.
– Обычно так и бывает. Кто-то для кого-то всегда умирает к счастью.
– Сейчас уже неважно, любила ли я ее или не любила. Скорее всего нет. Просто бабушка была. А значит, она должна была быть. Важно было то, что бабушка стала трупом. Важно то, что до этого я никогда не видела трупов. И бабушкин труп был первый труп, который я видела в своей жизни.
– Как все непросто. Кто бы мог подумать.
– Когда я подошла проститься с бабушкой, я увидела, что она улыбается. Понимаешь, улыбается. Труп улыбается. Даже нет, труп смеется. Я не знаю, как так получилось, и кто в этом виноват. Наверное, виноваты работники морга, которые готовили бабушку к похоронам,… А может быть, неожиданно сократились какие-то мышцы на лице. Не знаю. Но так было. Труп смеялся и, увидев смеющееся бабушкино лицо, я впервые за весь этот год не почувствовала ни дрожи, ни головокружений. Я спокойно и даже с удовольствием смотрела на бабушкину улыбку. Я поняла тогда, что я возвращаюсь к себе. Я выздоравливаю.
– Даже если твоя бабушка ничего и не сделала толкового в этой жизни, своей смертью она оправдала все никчемно прожитые годы. Покажи мне, где похоронена эта замечательная женщина. Я поклонюсь ее могиле… Смерть не всегда несчастье,
– Я не знаю, какой была ее жизнь, И как она сама ее оценивала. Она никогда не говорила об этом. Мне во всяком случае, Я не знаю, любила ли она своих мужей. И первого и второго, И третьего – моего деда. То, что она относилась к деду без неприязни – это так. Но любила ли?…
– Если любила хоть кого-то, значит, не зря прожила.
– Я об этом и хочу сказать. Ты опередил меня.
– Если любила, значит, жизнь ее была наполнена и осмысленна. Даже если любовь заняла очень короткий отрезок времени, все равно жизнь прошла не зря. Для нее. Не для того, кого она любила, конечно.
– Да, наверное, это так. Но мы сейчас только предполагаем, а что было и как было на самом деле я не знаю. Я могу только догадываться, и смутно чувствовать, но быть уверенной… нет. Нет. Но я знаю другое. И то, что я знаю, как раз подтверждает обратное тому, о чем мы сейчас с тобой говорим…
– Еще виски?
– Да.
– Салат?
– Да.
– Сигарету?
– Ну… пожалуй.
– Зажигалку?
– Если не сложно.
– Ты красиво куришь.
– Я не люблю курить.
– Это неважно, что ты не любишь курить. Главное, что ты отлично умеешь это делать. Красиво умеешь это делать.
– Ты не дослушал.
– А?…
– Я хотела тебе рассказать о бабушке.
– Я знаю, что ты хочешь рассказать мне о бабушке.
– Откуда?
– Понятия не имею. Но знаю.
– Интересно. И что же ты знаешь?
– Твоя бабушка никогда ничему не радовалась. Более того, она никогда не улыбалась…
– Боже
– Во всем, что происходило вокруг, она видела только плохое.
– Только плохое…
– Грязное, недостойное.
– Больное и зараженное бациллой ненависти.
– А раз так, то, выходит, она никогда и никого не любила,
– Да. Выходит.
– Потому что, если бы любила, то с радостью принимала бы все, чтобы ни случалось с ней, или рядом, или далеко, или с людьми, или с нелюдями, а также со зверями и насекомыми, пресмыкающимися и пернатыми, рожью и апельсинами, небом и вулканической магмой, мочеиспусканием и рождением великих замыслов. Так?
– Так, Я потрясена. Я напугана. Я трясусь, как заяц при виде волка. Как висельник при виде петли.
– Как петля при виде висельника…
– Как нимфоманка при виде члена…
– Как гром при виде земли!…
– Как ресницы при виде солнца!…
– Как губы при виде воды!…
– Как муж при виде любовника!…
– Как ребенок при виде себя взрослого…
– Как правило при виде исключения…
– Как жизнь при виде смерти…
– Как бабушка при виде жизни…
– Жюльсн, почки, пирожки? -
– Да, да, да…
– Минеральной?
– Лучше «Пепси»…
– И еще виски?
– И еще виски… Если ты назовешь сейчас, чьей мамой была эта бабушка, я, пожалуй, смогу поверить, что ты ясновидящий.
– Она была матерью твоей мамы.
– Фу, ну слава Богу. Значит, ты просто импровизировал. Но грамотно. И почти в точку.
– Я ошибся?
– Ты ошибся.
– Странно…
– Ты ошибся.
– Но ей ведь было семьдесят девять, когда она умерла. Так?
– Так… Но… Этого не может быть! Ты сейчас опять угадал. Ну сознайся. Угадал, да?
– Она пророчила тебе плохое будущее.
– Она всем пророчила плохое будущее.
– Оставим всех. Бог с ними со всеми.
– Она говорила, что Павлик умрет, не дожив до десяти лет. Сейчас ему восемь с половиной…
– Мы все когда-нибудь умрем.
– Ты плохо сейчас сказал.
– Почему же плохо? Я сказал то, что есть, было и будет. Мы все говорим об этом. Но не осознаем, ЧТО говорим. Скажи мне, действительно ли случится что-то ужасное, если твой мальчик умрет?
– Я не хочу больше говорить с тобой. Я ухожу.
– Скажи, какая разница для него, умрет ли он, когда ему будет девять лет или когда ему будет девяносто лет. Скажи, какая разница? Девять и девяносто. К концу жизни он не заметит разницы. Как и никто ее не замечает. Никто. Год или сто.
– Ты говоришь страшные вещи.
– Я говорю обыкновенные вещи.
– Ну, хорошо. Для него нет разницы. Хорошо. Но ты забываешь обо мне.
– Не забываю. Да. Ты будешь считать себя несчастной, когда он умрет. Не чувствовать, а именно считать. Потому что все так считают. И не одну тысячу лет. Все считают, что им плохо, когда ушел из жизни близкий им человек. Но почему они, и ты в том числе не можете посчитать по-другому? Кто знает, может быть, смерть сына, как раз наоборот, принесет тебе счастье и радость, ну, допустим, не сейчас – в будущем. Вспомни бабушку. Ну, например. Если бы не умер сын, ты бы не встретила настоящую любовь и не родила бы двух девочек и одного мальчика, и не сделалась бы такой счастливой, какой не была бы никогда, если бы твой сын остался бы в живых. Есть гарантия, что именно так и не случится?…
– Я не хочу говорить об этом.
– Я спрашиваю, есть гарантия или нет?
– Я не хочу говорить об этом!
– Я спрашиваю, есть гарантия или нет, мать твою!!!
– Замолчи! Или я ударю тебя!
– Ударь меня!
– Вот!… Вот!… Вот!…
– Еще!… Еще!!!
– Вот!… Вот!… На!… На!…
– Еще, мать твою!…
– Ты сумасшедший!…
– Я знаю.
– Ты смеешься?!
– Я смеюсь. Я, и правда, смеюсь. Как же мне хорошо, когда я смеюсь. Ты не представляешь, что я ощущаю, когда я смеюсь…
– Но ведь тебе должно быть больно. Я очень сильно тебя била. Тебе должно быть больно. Почему же ты смеешься?!
– Маринованной капусты? Огурчиков?
– Что?
– Маринованной капусты? Огурчиков?
– Я не знаю… Может быть… Пожалуй, и того и другого. И побольше.
– И побольше. Пожалуйста, побольше.
– Вкусная капуста.
– Потрясающие огурчики.
– Виски?…
– С удовольствием.
– Виски под соленые огурчики?… Сомневаюсь…
– Я не знаю лучшей закуски.
– Маслины.
– Огурчики лучше.
– И все же маслины. Тебе положить маслины?
– Если ты настаиваешь?
– Я настаиваю. – Тогда положи.
– Я кладу.
– Может быть, ты и прав насчет маслин. Острее чувствуешь послевкусие виски, когда закусываешь маслинами.
– Это так. Так это.
– Ты все еще смеешься? Ты все время смеешься с того времени, как я ударила тебя…
Весной восемьдесят пятого я попал в плен в ста километрах южнее Кабула. Во время боя я вбежал в дом, где двое духов с крупнокалиберным пулеметом не давали моей роте подойти к кишлаку. Пулеметчик увидел меня и с испугу выдернул чеку из лимонки. Я успел лечь, но меня оглушило. Не контузило, а оглушило. А наши войти в кишлак так и не сумели. Сели на вертолеты и ушли на базу. Без меня. Они думали, что убит. Они же видели и слышали взрыв… Комроты бедного тогда за это разжаловали в прапорщики. Он не имел права пускать меня вперед. Были у нас гораздо более опытные офицеры. Но я так горячо просил… Так горячо. Что сам обжигался о свои слова. И стал я собственностью Файзулы Таруна. Неплохой был парень. Только мочиться очень любил на своих офицеров. Как что не так, вызывает офицера и мочится. А тот стоит – только улыбается. Они, офицеры, его потом сами и завалили. Собрались, обсудили все и завалили к Аллаху. Из двенадцати стволов его, спящего, раскрошили. Не мусульманин, сказали, он, не мусульманин. Мусульманин себе такого никогда бы не позволил. И были правы. Я подтверждаю. Но тогда Файзула еще не знал, что ему неделя Аллахом отпущена. И поэтому был веселый и добрый. И поэтому очень даже мало за меня запросил, когда меня решили выкупить у него две молодые дамы, принадлежащие к корпусу советников при оппозиции. Кто они были по национальности, я так и не узнал. Они одинаково чисто говорили по-английски и по-немецки, но я не уверен, что это были их родные языки. Ты понимаешь, наверное, зачем они купили меня. Да, да, конечно, для этого самого. Наверное, они могли бы найти себе партнеров и среди иностранных советников, да и среди местного населения, конечно же, тоже, дамы были достаточно молоды, и достаточно миловидны. Но любовник-раб все-таки лучше, согласись. Особенно на войне. Ему не надо говорить ласковые слова, ему не надо угождать, от него не надо выслушивать нытья, жалоб, он не будет рассказывать о своих врагах и друзьях, о своих планах и о своей семье, оставшейся в недалекой мирной стране. Он будет есть, пить и молчать. И трахаться, когда они захотят и как они захотят. Я ел, пил, молчал и трахал их, сук! По три раза на дню, мать их, каждую, мать их! К концу пятого дня понял, что кончаюсь. И они тогда начали бить меня, грамотно, как положено. Больно, очень больно. Но что изумило меня. Слушай. Приходит время. Я иссяк. И ничего уже с ними делать не могу. Член висит. Он маленький, жалкий, сморщенный, красный, бордовый даже, смотреть на него страшно, да и болит он ко всему прочему, болит неимоверно. Но вот эти, суки, начинают меня бить, по почкам, по печени, по ушам, по позвоночнику… Боль адская. Но в какой-то момент я вдруг начинаю ощущать мощный прилив энергии. И наступает эрекция, и еще более сильная, чем раньше… Когда я в первый раз ощутил прилив сил после побоев, я был потрясен. Во второй раз я изумился. В третий раз мне стало весело. В четвертый раз я уже просто хохотал искренне и безудержно. На пятый раз я задушил обеих дам той самой тонкой, но прочной цепью, которой был прикован к стене гостиницы, где они меня держали. Тебе нравится мой рассказ? Я вижу, нравится. У тебя даже, расплавились глаза… А произошло все быстро и просто. Они избили меня и член у меня снова встал. Я расхохотался, хохоча уложил их перед собой, голова к голове, и начал целовать их, лизать, кусать. Они поплыли, разомлели, стали целовать губы друг друга, и в тот момент я накинул на их шеи длинную цепь, которая тянулась от стены к моей правой руке… Через пару минут все было кончено. Тебе нравится мой рассказ? Почему ты молчишь? Ведь нравится… Ну хорошо, Я нашел ключ от своих наручников. Освободился. Из двух полувоенных комбинезонов, в которых ходили покойницы, соорудил с помощью ножниц, ножа и выдернутых из материи ниток один комбинезон для себя, дождался ночи, взял пропуск одной из дам, той, которая была коротко острижена, и без приключений вышел с базы. Через двое суток я уже находился в расположении своего батальона… Вот и все. Теперь я всегда смеюсь, когда меня бьют. Потому что тогда я становлюсь сильнее и радуюсь этой силе!
– Сядь ближе.
– Сажусь…
– Еще ближе…
– Пожалуйста, Бог мой, что ты делаешь? Здесь много людей. Не надо… Ну что ты делаешь…
– Я радуюсь силе…
– Ты шепчешь, я не слышу.
– Я радуюсь силе… Я чувствую эту силу… О, я хочу видеть ее!…
– А вот и Эрик. Славный Эрик. Он что-то принес нам вкусное. Я слышу запах. Он восхитителен. Телятина в вине, с грибами и с соусом чили. Вот это да. И мелкий розовый картофель, и брюссельская капуста, и маринованная морковь. Разностильно. Но тем не менее вкусно. Бог мой, какой восторг!…
– Спасибо, Эрик. Вы молодец, Эрик, Вы просто великолепны, Эрик. Вы очень красиво работаете, Эрик. Вы очень элегантно работаете, Эрик. Мы благодарны вам, Эрик. Особенно я, Эрик, которая так беззаветно и самозабвенно любит правильную сервировку стола. А теперь идите, Эрик, идите. Идите и не оглядывайтесь. Потому что оглянетесь, в соляной столб превратитесь, помните, как у древних? Не помните? И не знаете, что такое соляной столб? Ну, Эрик, это для вас не имеет никакого значения. Вы должны просто точно знать, что оглянетесь – в соляной столб превратитесь. И все. И все… Идите, Эрик, идите!… Сядь ближе, еще ближе!…
Я не стал упираться и не стал говорить больше никаких слов типа «что же ты делаешь, здесь люди», «не надо». Во-первых, когда я говорил так минутой раньше, мне показалось, что я снова превратился в школьника. Оно, правда, наверное, так и было. Я на какое-то время снова превратился в школьника. (И хотя я уже давно перестал комплексовать по поводу того, как я выгляжу со стороны в присутствии Ники Визиновой, этот страшок вновь выкарабкался на поверхность из подсознания.) А я очень не хотел выглядеть как неумелый и неопытный школьник. Во-вторых, к тому, чтобы сесть к Нике Визиновой ближе и «еще ближе», я был готов с самого первого момента, с того самого, как увидел ее на опознании, там, в милиции. Когда угодно и где угодно, я готов был сесть к ней ближе. Я готов был и лечь на нее, и лечь под нее, и раздеться, и мочиться, и плеваться, и мастурбировать. И просто бегать голышом я готов был для нее – по тротуарам, квартирам, ресторанам, улицам, переулкам, площадям, проспектам, подъездам, научно-исследовательским институтам, овощехранилищам, стадионам, паркам, загсам, автомастерским, канализационным коллекторам, библиотекам, воинским частям, космодромам, морям, облакам и океанам, и там, и здесь, и тут, и тут, и здесь, и там, и здесь, и тут, и там. Мало того, что я был готов к этому, я истерически желал этого.
И, в-третьих, я с четко осознаваемой ясностью понял сейчас, а может быть, даже и осознал (пока не могу сказать, со знанием понял или осознал), что процесс принятия пищи человеческими особями гораздо более интимен, чем процесс совокупления. Результатом совокупления является новая жизнь или удовольствие, или то и другое вместе, а результатом принятия пищи является дерьмо, вонючее, отталкивающее и бесполезное. Конечно, я утрирую. Я был бы не я, если бы не утрировал. Конечно, самым важным результатом принятия пищи является фактор поддержания жизни в человеческом организме (хотя такое утверждение тоже до конца не обосновано и поэтому спорно). Да, да, да, я все понимаю, но тем не менее, когда смотришь на человека, поглощающего пищу, тотчас уже видишь, как эта пища с непристойными звуками выходит у него из заднего прохода. Ассоциация именно такова. Посмотрите, приглядитесь, проанализируйте и вы увидите, что я прав. Несомненно и несомнительно прав. Окончательно и навсегда. Поэтому питаться нужно поодиночке, каждому в своем углу, как можно дальше от посторонних глаз, ушей, ртов, носов, чтобы люди не ощущали запаха дерьма, исходящего от вас во время пережевывания, проглатывания и переваривания пищи (слово-то какое, кстати, неприлюдное – переваривание…). А вот совокупляться или заниматься любовью, или трахаться, это уж как кому нравится, можно по желанию в общем-то где угодно и при ком угодно. Даже при детях и стариках – они ведь такие же люди, как и все остальные, ничем не хуже, лучше не знаю, но ничем не хуже – это точно. И дети, и старики должны знать, если не знали до этого, что и в каких случаях может приносить людям новую жизнь и несказанное, неописуемое, необрисуемое, необъятное и нескончаемое (если хоть раз по-настоящему попробовать это) удовольствие. Но… Но у нас в обществе, скажем так, среди людей, на всем земном шаре все происходит почему-то наоборот. То, что интимно, то, что неприятно глазу и слуху и обонянию, выносится на всеобщее обозрение в ресторанные залы, в бары, кафе, столовые, а что приятно, радостно, то, что гораздо более активно, чем пища, питает жизненную силу, загнано в укромные места, в темные комнаты, в неприглядные, безвкусные дома с красными фонарями и ни-ни, ни-ни, мать вашу…
Конечно, я могу говорить всякое и всяческое, это мое право, чтобы я ни говорил, но когда Ника Визинова в ресторанном зале, за ресторанным столиком, на кожаном полукруглом диванчике, на котором мы сидели – она и я, – горячими мягкими умелыми руками начала расстегивать мне рубашку и брюки, я, к стыду своему, увы (отвратительное слово), почувствовал стыд. Но объявившийся вдруг стыд не стал тем не менее причиной, которая подтолкнула бы меня к сопротивлению или же противлению действиям Ники Визиновой. Сей стыд оказался гораздо слабее постепенно приходящего наслаждения. Более того, через минуту, через две, благодаря этому проявившемуся во мне стыду, я стал ощущать еще большее удовольствие от действий прижавшейся ко мне, тихо постанывающей Ники Визиновой, я остро и болезненно даже, по-детски капризно стал желать, чтобы все, кто был в зале, – и посетители, и официанты, и повара обязательно видели бы, как ласкает меня Ника Визинова… Успешное преодоление стыда приводило меня в восторг. Ника Визинова уже освободила все, что хотела, из-под моей одежды. Она уже делала все, что хотела с тем, что освободила.
И все смотрели. Я видел.
Я видел. Все смотрели.
Сначала тайком, с опаской. Коротко. Мимолетно.
Затем посмелее. Повернувшись открыто в нашу сторону и не отводя уже глаз. Сам-то я не мог долго глядеть на них, на смотревших на меня, я должен был видеть, что делала Ника Визинова. Я опустил взгляд и чуть не задохнулся, или задохнулся, или вовсе перестал дышать. Я увидел ее глаза, ее губы, ее руки, ее ноги, белый шелк ее трусиков… Увидел свой член в ее руке, в ее губах…
Кипящая, мощная, ясная, до боли ощутимая волна быстро и мягко поднялась от низа живота к голове, и я, к счастью своему или к сожалению, не знаю, я до сих пор не знаю, правда, я перестал видеть все вокруг так, как видел раньше: предметы теряли четкость линий и обрели внезапно другой цвет, хотя в то же время они оставались теми же предметами, какими и были до этого момента, – я осознавал это, но тем не менее они были другими, другими, я перестал видеть тела людей, стоящих и сидящих вокруг нас и, не стесняясь, разглядывающих нас, на их месте образовались легкие, постоянно меняющие форму, достаточно высоко оторванные от пола невесомые, разноцветные облачка. Но это были не облачка, это были люди, я тоже знал это, понимал. Мать мою, кажется, я круто набрался. Никогда я так не набирался, как сейчас. Я набрался сегодня до такого состояния, когда с легкостью и благодарностью и все возрастающим изумлением принимаешь все, что вокруг тебя и в самом тебе, и между тобой и тем, что вокруг тебя, когда видишь множество тонких светящихся нитей, соединяющих тебя с тем, что вокруг, с воздухом в ресторанном зале, с капелькой пота у нищего, сидящего на другой стороне улицы, с обритым котом, пытающимся влезть в мышиную нору на восточном побережье острова Хонсю, со своей левой ногой, которая стучит сейчас пяткой по паркетному полу, громко и беспорядочно, и с белым позвоночником той, которая сейчас сидит на тебе и, извиваясь, вдавливает тебя в землю, проявляя при этом стальную силу и мармеладную нежность, и с теми переливающимися разноцветными, без боли яркими сущностями, что обступили тебя и мир, и наблюдают за тобой в мире и за миром в тебе, который соединен со всем остальным миром, соединен миром. «Я никогда еще так не набирался», – думал я, любя свои мысли и все опьянение, любя все, что рисовало мне мое неподконтрольное сейчас воображение, любя себя самого и дымящееся дерьмо, которое вываливают из себя люди после принятия пищи, и прохожего мандарина, и пылающего Торквемаду, и своего отца, который, я знаю, – жив и рядом… знаю, я вижу его, вот он, вот он, и я смеюсь… Я люблю Фейзу Таруна, весело вставляющего мне горящие сигареты в задний проход, и корешка своего Сережку Натанова, походя приучившего меня к наркоте, и любовников своих жен, всех вместе и каждого по отдельности, и кусающую меня гюрзу (я целую ее и плачу, и она смеется в ответ и аплодирует), и пулю, которая летит в меня и которую я ловлю, и лечу вместе с ней к тем, которые меня не ждут, я люблю и тех, которые меня не ждут, приходя к ним, я их не о чем не прошу, я смотрю на них с удовольствием и молчу, и мне так хорошо, так, так мне хорошо, хорошо, хорошо, хорошо мне так…
Никто и никогда и ни при каких обстоятельствах не изведал того, что чувствую я сегодня, и не изведает, конечно же, в будущем ни за что… Только я способен на это, только я способен на это. Нужно иметь дар, нужно обладать талантом, нужно быть гением, чтобы испытать то наслаждение, которое испытывал я сейчас. Только я способен на это! Я спрашивал всех, кого видел, всех-всех, и тех, кто со мной и тех, кого давно уже нет. Я спрашивал: «Ведь, правда, только я способен на такое?» «Да, – отвечали все. – Да, только ты, да, только ты, и никто никогда!…» Разноцветные, ежесекундно меняющие форму, переливающиеся, парящие сущности приблизились ко мне, спеша, все разом, обступили меня и коснулись меня, и я заплакал от счастья. Сила, которую я ощутил, дала мне возможность осознать, что я способен управлять миром и даже Вселенной… Мне было хорошо! Я все могу, когда мне хорошо! И когда я подумал об этом, то тотчас увидел перед собой – далеко – свет, белую точку света, которая с каждым мгновением увеличивалась, становилась ярче. От света исходили тепло и радость… И я полетел ему навстречу…
В детстве я боялся делить себя на двое, на трое, на десятеро. Срабатывал естественный тормоз – инстинкт самосохранения, который на подсознательном уровне в большей степени развит у животных и у детей и меньше у нас, у людей, у взрослых людей. Мы все-таки думаем, прежде чем начать защищаться, а животные и дети не думают – они защищаются. Животные всегда доверяют своему организму. А дети еще доверяют своему организму. У детей даже есть преимущество. В отличие от животных, они еще доверяют и своей личности. (Если детей не «воспитывать», они инстинктивно будут поступать правильно, безукоризненно.) Взрослея, человек обучается логике и неверию, и инстинкт самосохранения, в данном случае инстинкт сохранения своей цельности, запихивается на самое дно подсознания. И дно это столь глубоко, что многие так до конца жизни и не догадываются, что это дно вообще существует. А как они были бы счастливы, эти многие, если хотя бы раз, случайно, обнаружили и дно, и лежащие на нем давно забытые инстинкты. К сознанию, как правило, прорывается только инстинкт, сохраняющий жизнь, физическую жизнь (что тоже важно, конечно). Но для ощущения полноты жизни, его одного совершенно недостаточно…
С возрастом я все-таки разделил себя, сначала на двое – на хорошего и плохого, потом на трое – на хорошего, плохого и трусливого, потом на четверо – на хорошего, плохого, трусливого, но иногда и отважного; затем; конечно, ко всему прочему, прибавились – я – умный и – Дурак, я – талантливый и не совсем, я – злой и добрый, ну так далее, короче, и у меня инстинкт сохранения цельности тоже ухнул на самое дно, да еще и зарылся там в песок, на самом дне. И я, конечно, разгулялся без тормозов-то, без защитника. Я рвал себя на части, страдал, болел, не спал ночами, да и днями тоже, и всерьез думал о суициде.
Все гении, говорил я себе в оправдание, судя по их трудам и письмам и воспоминаниям современников, – были натуры противоречивые, раздираемые внутренними сомнениями, находящиеся в постоянной борьбе со своими многочисленными «я». Повзрослев еще, я понял, что если бы это было правдой, вряд ли бы Генри Миллер или, скажем, Лев Толстой прожили бы так долго и так счастливо: что-то тут не так, сомневался я, что-то тут не так. И тогда я стал думать о животных, о детях, об инстинкте сохранения личностной цельности, и о том счастье, которое должен испытывать человек, когда он перестает зависеть от обстоятельств, когда он перестает зависеть от себя, когда он может себе позволить что-то сделать, а может и не позволить, одним словом, когда поднявшийся со дна инстинкт сохранения цельности личности встанет на страже его величия… Я думаю об этом до сих пор.
И вот сегодня…
Очнувшись и не открывая еще глаз, и не вспоминая, где я и что со мной, и не задумываясь, что вокруг меня и кто вокруг меня и ли это вообще-то, который лежит и не открывает глаз, – я ясно и уверенно ощутил, что нет во мне больше сомнений, страхов, нет больше, если быть более точным, маленьких и больших «я», был только один Я – чистый, прозрачный, открытый, легкий, радостный. Я один, и больше никого во мне. Да, это так. В то время… В то время, как я сам находился во всем, что вокруг, разом, одновременно, – ив пузатом хрустальном фужере, и в штукатурке потолка, и под ногтями официанта Эрика, ив сливном бочке общественного туалета на Пушкинской улице, и в мыслях постового милиционера, и в земной коре, и в коре головного мозга, и внутри земли, и внутри беременной кенгурихи, и в первой, и во второй, и в остальных, всех, которые еще ныне живут и здравствуют на славном австралийском континенте, и в тучах, и облаках, и в звездах, и в Луне тоже, которая, как теперь предполагается, создана искусственно кем-то, когда-то, и я был тоже внутри тех, которые построили Луну, и я, конечно же, знал, кто они, эти «кто-то», и я с ними вот сейчас, сейчас, вот, вот, мог поговорить, вот сейчас, сейчас… Но они не стали говорить со мной, суки! Они вылили мне на лицо какую-то херню, холодную, мать их, и мокрую, мать их. И я открыл глаза тогда невольно, или даже так – вынужденно, и решил поговорить с ними по-другому, круто, хотя не хотелось мне этого до этого, и до того тоже. Клейко, грузно и громко похлопал я веками, промаргиваясь и сбивая влагу с ресниц. И когда отворил глаза полностью, к удовольствию своему (сейчас мне было все в удовольствие), увидел лицо Стокова, а не лица тех, кто построил Луну. Да, да, вот так прямо анфас его и узрел, в первый раз за сегодняшний вечер. Глаза его и нос, и. рот, и щеки, и уши, и брови были на месте. Так почему же он тогда не поворачивался анфас ко мне раньше – весь этот вечер. Ха, ха. Я знал, почему. Я сейчас много, чего знал. Он не поворачивался потому, что я этого не хотел. Не хотел я видеть его лица, поэтому он и не поворачивался. Не поворачивался не потому, что боялся меня, нет, дело тут в другом – он, конечно, поворачивался ко мне, и не раз, просто я это его лицо не видел, не желал. Я все время видел его профиль. Мне хотелось видеть его профиль. И совсем не хотелось видеть его лица. А вот в данный конкретный момент я был другим, чем несколько минут назад. И мне, наверное, захотелось увидеть его лицо, там мне кажется во всяком случае – и я его увидел, к своей радости и несказанной приятности. Вот. Стоков улыбнулся, когда я открыл глаза, и верхняя улыбка его была светла и чиста, и невинна, и объективна, и за верхней улыбкой не было нижней улыбки, вернее, она была, но была точно такая же, как и верхняя. «Окей», – сказал Стоков и вытер мое мокрое лицо салфеткой, морща свой горбатый нос и прищуривая свои узкие глаза и пытаясь, по всей видимости, этой безобидной детской гримасой, успокоить меня или ободрить меня.
Только сейчас я обратил внимание, что лицо Стокова находится сверху от меня, а позади стоковского лица я видел гладко и бело отштукатуренный ресторанный потолок. Выходит, оказывается, что я лежу? Да, так оно и выходило на самом деле – я лежал, на диванчике, рядом со столом, заставленным вкусными и разнообразными напитками и закусками, есть не хотелось. И какого хрена, интересно, я лежу? Я так и спросил Стокова откровенно и открыто, глядя прямо в его близкое лицо. «Все окей?» – поинтересовался в ответ Стоков, шевеля своим длинным острым подбородком. «Окей, окей…» – кивнул я. «Тогда окей», – сказал Стоков, взял меня под мышки, как мышку, и усадил на диване, соединив нас с диваном немягкими спинками. Я, конечно, тут же осмотрелся, налево, направо поглядел, вниз, вверх и назад обернулся. Все было так, но и не так. Итак… Нигде не было Ники Визиновой – первое. И одежда моя была застегнута на все пуговицы и «молнии», которые на этой моей одежде имелись – второе. Все это было не так, а в остальном все было так. Даже посетители те же самые, что и раньше, сидели за своими столиками. Никто не ушел. Все как один остались. И украдкой сейчас на меня поглядывали, поглядывали… Никто не ушел. «А Ника Визинова ушла?» – «Ушла», – кивнул Стоков с улыбкой сожаления. «И когда она ушла?» – «Как только ты кончил, прости, пожалуйста, и отрубился, мать твою, прости, пожалуйста. Она тогда тотчас тебя застегнула, как только ты отрубился, застегнулась сама, встала, подмигнула мне, и ушла, допив перед уходом остаток виски из бутылки»
«Ага, – сказал я себе, – ага…» – «Чему ты улыбаешься?» – спросил Стоков. «А я улыбаюсь?» – удивился я. Вот на, я улыбаюсь. Я улыбаюсь тому, вернее, потому что, потому что мне очень нравилось, как она, Ника Визинова, делала то, что сделала, и как говорила со мной, мне понравилось, и о чем говорила со мной, мне понравилось, и как ела и как пила, и что ела и что пила, мне понравилось, и как дышала, как моргала и как язычком проверяла остроту своих маленьких зубов, мне понравилось, и как кривовато усмехалась, и как резко вскидывала голову и внимательно смотрела мне в глаза, когда в моих словах что-то трогало ее или интересовало ее, мне понравилось, и как она раздевала меня, как целовала, как гладила и как массировала, как мяла и кусала меня, и как стонала у меня на коленях, мне понравилось (как стонала, мне бы так, надо учиться, учиться и еще раз учиться). Мне понравилось и то, как она вот так легко, только допив виски и весело подмигнув Стокову, покинула меня и ресторанный зал. Все действия ее от начала и до конца отличал высокий класс.
И мне нравился этот класс, и поэтому я улыбался.
Я был цельным и сильным, и поэтому я улыбался.
Я любил Стокова и официанта Эрика, и всех остальных официантов, а вместе с ними и всех посетителей ресторана, и поэтому я улыбался.
И еще я улыбался, потому что я улыбался. Звучит претенциозно, но на самом деле, мне было сейчас приятно улыбаться, и я улыбался. Я улыбался.
Стоков сел рядом, налил себе виски, выпил без меня, закусил куском севрюги, закурил и только тогда заговорил; И сказал он вот что. Все, что произошло, конечно, на его взгляд, было непристойно и недостойно и в общественных местах подобного позволять себе, конечно, непозволительно, тем более в его ресторане. Но тем не менее, понял я из его слов, хоть это было и недостойно и непристойно, но это было здорово, здорово. Так здорово, что ему, Стокову, захотелось жить, захотелось любить, захотелось радоваться. Все равно чему, но только радоваться. (Так бывает, когда ждешь смерти или когда уходишь от смерти.)
И я, конечно, поверил Стокову, как тут не поверить, когда я сам ощущал то же самое, только в тысячекратном, в миллионократном, бесконечно кратном размере. И как тут не поверить! Я тоже налил себе виски в фужер и тоже подцепил белой рыбки и хотел уже выпить со вздохом восторга и умиротворения, как увидел на краю стола золотистый цилиндрик нерусской (естественно) губной помады. И я, конечно, потянулся за ним и, конечно, взял и, конечно, открыл его, и, конечно, втянул в себя его остропьянящий сладкий аромат, и, конечно же, застыл, ожидая неземного опьянения… И внезапно вздрогнул, мать мою, а вдруг так хорошо больше не будет никогда, подумал неожиданно, а вдруг я больше не увижу ее, а вдруг, если и увижу, она не захочет больше знать меня, целовать меня, заниматься со мной любовью, мать мою, мать мою, мать мою! Я отбросил губную помаду на стол, взялся за фужер, выпил виски, налил еще, еще выпил. Не помогло, «Что? – спрашивал Стоков, заглядывая мне в глаза. – Что?» А вот что – испарилась моя цельность, и я теперь опять прежний, с сомнениями и страхами, мать мою, разный и многоликий, и воюющий сам с собой, и убивающий сам себя.
Как быстро все закончилось! Но ведь было же, было! Я же помню это потрясающее ощущение единства себя с собой – когда любое движение, любая мысль не оспаривается тысячью других «я», и ты полон миром и мир неполон без тебя… «Что? – спрашивал Стоков, беспокоясь. – Что?» Я улыбнулся безмятежно и сказал, давай выпьем, мол, друг Стоков. «Давай, – обрадовался Стоков. – Давай». Он быстро опьянел – первым опьянением, за которым может последовать и второе и третье, я знаю, – сорвал бабочку с шеи, расстегнул ворот рубашки, сказал официанту.Эрику: «Позови Наташку, позови». Пришла Наташка, хорошенькая кукольная официанточка, села рядом с нами, тоже выпила, слушала ерунду, которую нес Стоков, согласно кивала и не сводила с него влюбленных глаз. А Стоков все говорил и говорил и все подливал, и подливал виски Наташке.
Я тоже, как и Стоков, говорил всякие глупости, Я сочинял их тут же на ходу, умело и с удовольствием. Ну, например, я серьезно вещал о том; что полет мухи подобен жизненному пути человека, он так же беспорядочен, не осознан и бесполезен. Я говорил, что человек точь-в-точь, как и муха, стремится к свету, и в продвижении к этому самому пресловутому свету обязательно встречает преграду, как правило, невидимую, как правило, прозрачную, совсем так, как муха, которая встречает стекло, когда летит в закрытое окно, и что человек точно так же, как и муха о стекло, бьется об эту невидимую преграду, бьется насмерть, не понимая, что это всего лишь преграда, преграда, и больше ничего… Чудак – человек.
А еще я говорил, что стол в ресторане должен быть достаточно низким, таким, чтобы поставленные на него локти упирались в него свободно, без напряжения, потому что, когда стол чуть выше, чем необходимо для свободного упирания локтей, то тогда чувствуешь себя не совсем комфортно, и эта самая некомфортность очень ощутимо отражается на твоем умении вести беседу, острить и говорить всякие умности, а также обольщать женщин, молоденьких официантов и шаркающих меж столами старух-попрошаек. А еще, я говорил, что Наташка очень клевая и что неплохо бы ей, Наташке, выпить за мое здоровье, и не раз, и не два, и не три, и все подливал и подливал Наташке виски. А еще я говорил, что больше всего на свете люблю читать чужие письма, наблюдать в мощный бинокль за окнами в соседнем доме, отбивать женщин и жен у своих приятелей, а также заходить со спины и появляться внезапно, когда меня никто не ждет… И много, много, много всякого другого я еще говорил…
А что говорил Стоков, когда говорил одновременно со мной, говоря при этом то, что говорил, и ничего больше, я не помню. Правда, хоть убейте, не помню. Начисто не помню. Совсем не помню, будто пьян был тогда, будто нетрезв был. А говорил Стоков, по-моему, следующее. Он все это время рассказывал, как он богат. Мол, говорил он, у него и там деньги вложены, и там, и там тоже вложены. И во все карманы у него даже вложены, и не только его, но и в Наташкины карманы тоже вложены. И когда Наташка, ненатурально изумлялась, говорила, ну вот уж глупости, вот уж ерундистика, и карманчики у нее совершенно даже пустые, и ничегошеньки в них совсем даже и нету, и никогда и не было, и неизвестно вообще будет ли, то Стоков на такие нехорошие Наташкины слова исключительно правдиво возмущался и говорил, что все вранье, что вчера он Наташке пару «лимонов» на карманные расходы перекинул и что она, падлючка, врет, как не врал никто и никогда до это и не будет никогда после. А Наташка щекотала себя и смеялась в ответ таким хорошим словам Стокова. Она щекотала себя под мышками и под крысками, и под хомячками, и под морскими свинками, и хохотала языком, ноздрями и тушью на ресницах. «Ох-ха-ха, о-ха-ха», – делала Наташка. И Стокову это нравилось, и он тоже даже немножко смеялся. И, немножко смеясь, продолжал говорить. И вот что он говорил. Очень, говорил Стоков, ему хочется, чтобы пронесся над его городом сильный, мощный и очень катастрофический ураган, и чтобы этот ураган снес к чертям собачьим половину этого его почти родного, очень-очень большого города, и чтобы погибло очень и очень много народа, но чтобы много и не погибло и чтобы те, кто не погиб, были погребены заживо под обломками различных строений, или там в метро, или там в каких подвалах, или где еще, где застал этих людей ураган, и чтобы среди этих людей было много женщин и детей. «Зачем? – смеялась Наташка. – Зачем тебе это надо, богатый Стоков?» – смеялась Наташка. «А затем, – говорил Стоков, – чтобы я этих людей спасал. И людей и народное добро. И маленьких и больших животных, ну кошек там, собачек, лошадок, допустим, верблюдов и слонов из цирка и зоопарка тоже спасал. Чтобы я не спал ночами, – говорил Стоков, – и утрами, и вечерами, и днями тоже не спал, а все спасал людей и спасал народное добро, маленьких и больших животных, а в перерывах между спасением людей, народного добра и маленьких и больших животных усиленно думал о том, как спасать остальных людей, остальное добро и остальных животных» – «Зачем? – смеялась Наташка. – Зачем?» – «А затем, чтобы была ЖИЗНЬ, – говорил Стоков, – чтобы она была ПОЛНАЯ, чтобы был в ней СМЫСЛ», – говорил Стоков… «БОГ МОЙ, – думал я, – КАКИЕ ЖЕ ГЛУПОСТИ ГОВОРИТ СТОКОВ, БОГ МОЙ!» – «Ох, я умираю от тебя», – -сказала тем временем Наташка, пока я думал. Пока думал, она именно так и сказала. И без смеха сказала, без усмешки и без издевки, а совершенно серьезно и с неподдельным доверием и с неразыгранным восхищением. «Я умираю от тебя», – вот точно так и сказала Наташка. Неужто поняла что-то, удивился я и засомневался тотчас, нет, конечно, ни хрена не поняла она в этой глупости, которую нес сейчас Стоков, просто, наверное, животным чутьем учуяла тоску и искренность в словах Стокова, тоску и искренность. «Да я и сам умирал, – засмеялся Стоков. – Еще час назад умирал, – продолжал смеяться Стоков. – А вот сейчас не умираю, – Стоков подмигнул мне и руки моей, лежащей на столе, быстро коснулся. – А вот сейчас немножечко, немножечко живу, но живу, – помолчал недолго, все смеясь еще, и добавил после молчания тихо: – А урагана все-таки хочется» – «Ох, я умираю от тебя», – прошептала Наташка, и положила одну руку Стокову на плечо, а вторую руку под пиджак ему сунула, и лбом о его подбородок потерлась, жмурясь, морщась.
Стоков прижал женщину к себе, нашел ее губы, поцеловал. И целовал, целовал, целовал. По груди пальцами провел, по бедрам, юбку Наташке приподнял, дальше двинулся, дрожал лицом от возбуждения. И неожиданно повернулся ко мне, произнес четким шепотом, быстро: «Я тоже хочу, как ты, здесь, при всех, забывшись, счастливо, хочу!» И еще сильнее Наташку к себе прижал, стал ей платье на груди расстегивать, стал свою рубашку расстегивать, стал все на себе и на Наташке расстегивать, горячо, умело, всхрипывая, взрыкивая… И вот уже до самого сокровенного Наташкиного добрался, пальцами коснулся, влагу, наверное, ощутил, потому что вздрогнул, я видел, как он вздрогнул. И тут вдруг Наташка уперлась руками ему в обнаженную уже его грудь и сказала: «Нет. Не могу, сказала. Не здесь, – и сказала: – Не хочу, – сказала. – Потом сказала: – Отпусти, сказала» – «Нет, Наташа, здесь и сейчас, – осторожно попросил Стоков. – Только так, и никак иначе, прошу тебя, пожалуйста, я знаю, ты можешь, можешь!» – «Нет, – замотала головой Наташка. – Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет» – «Почему, но почему? – допытывался обескураженный Стоков. – Это же так прекрасно! Это так здорово! Это так здорово! Ты увидишь мир другим. Ты узнаешь, что такое свобода! Ты ощутишь наслаждение, какого не испытывала никогда до сих пор. Наташа, Наташа, умоляю тебя», – коснулся Наташкиных ног. «Уйди!» – закричала истово Наташка, и ударила Стокова кулачком по груди, и ударила Стокова по щеке кулачком, и еще потом ударила Стокова по губам кулачком. Четвертый раз ударить не успела, Стоков завалил ее прямым в переносье. Падая на пол с диванчика, Наташка успела проговорить что-то типа «Не в деньгах счастье» или что-то типа «Я одна у мамы дочка…» или что-то типа «Чур, лежачего не бьют», или что-то типа «Я честная, хоть и не девушка», или что-то типа «Маленькие скучные людишки ходят по земле моей отчизны…» Хотя, наверное, ничего подобного она и не говорила, и мне только лишь показалось, что я слышал звук ее голоса и слышал слова, которые она тем самым своим или нет, вернее не своим, уже, падая, голосом произносила. (Падала она тихо и бесшумно, легко и согласно.) «Сука», – сказал Стоков и пхнул лежащую Наташку каблуком в живот. Наташка икнула. Услышав икоту, Стоков вдруг заплакал и стал, заплакав, ломать себе руки и ноги и причитать, пошто, мол, ее, такую красивенькую и такую славненькую, погубил, пошто вынуждал ее к непристойному и срамному действу, пошто… Короче, понес всякую херню, от которой я тоже, как и Наташка, стал икать, а еще вздрагивать и передергиваться, мать его, козла пьяного! Я налил еще виски – ему и себе, ткнул его кулаком в лоб, не слабо, показал на виски, чокнулся с ним прозрачным бокалом и разом высосал вкусный и бодрящий напиток. И Стоков тоже выпил, конечно. И выпив, сказал, мне совершенно трезвым и спокойным голосом: «Пошли отсюда, на х… не могу больше здесь, на х…, мутит, на х…! Тошно, понимаешь, тошно…» – «Ты истинно русский человек, брат, – я положил Стокову руку на плечо и бубнил чуть не плача, а может быть и плача: – Настоящий рррррррруссссский чччелове-чище!» – «И ты русский, – убедительно и веско заметил Стоков. – А она не русская», – сказал Стоков, указывая на лежащую Наташку. «А какая она?» – удивился я, пытаясь как можно внимательней разглядеть лежащую Наташку.
«Не русская», – повторил Стоков и морщась сплюнул на Наташку. «И впрямь не русская», – наконец, я и сам убедился в этом, встав на колени перед лежащей Наташкой и почти вплотную приблизив свое лицо к ее белой обнаженной груди. «Она старорусская», – определил-таки с усилием Стоков. «Ну да?» – удивился я, не отводя глаз от Наташкиной груди. «Да! – неожиданно громко крикнул Стоков. – Да! Потому что порядочная… На Старой Руси все были порядочные! Вот прямо как Наташка! Вот так, понял?!» – «Ух ты! – искренне изумился я. – А я и не знал… Хотя историю читал… Помню… И в школе и в институте…» – «Правда? – заинтересовался Стоков, – А ты и в институте учился?» – «Учился», – кивнул я. «А в каком?» – строго спросил Стоков. «Ну дак в этом, как его… – я зажмурился. – Ну, в этом, мать его… Ну, вот в этом вот…» – «Ну, в каком, каком?!» – настаивал Стоков. «А, вот, – щелкнул я пальцами, – не помню, на хрен… Да какое это имеет значение?» – «Никакого, – согласился Стоков, и добавил непререкаемо: – -Значение имеет только то, что имеет значение!» – «Как ты прав, – потряс я головой. – Как ты прав!» И тряс головой, переживая, и тряс и тряс. И потом что-то там еще говорили мы друг другу, – и приятное тоже, и неприятное тоже, но по-доброму, по-дружески, по-однополчански, ну что-то вроде «Ты козел, мать твою!», «Ты сам козел, и мать твою!» или «Ты, пидор, подлый, и я твоего папу с твоей мамой…», ну и так далее, и все по-дружески, беззлобно и ласково даже, с почтением к личности, с любовью в душе. Пока мы разговаривали, Наташка уползла. И мы хотели поначалу за ней погнаться, но потом еще выпили по полфужера и забыли о Наташке, будто и не было Наташки, будто и не родилась она никогда или померла еще до рождения. Слово «рождение» вызвало у меня воспоминание, что я тоже когда-то родился, и я сказал Стокову проникновенно: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…» – «Как ты прав! – прорычал в ответ Стоков и сдернул с грохотом со стола скатерку, белую, свежую и нами с Никой Визиновой ничем не запятнанную. – Как ты прав, Палыч, ой-ей-ей-ей! – и вскрикнул затем, взмахнув руками и языком: – Пошли! Мы сделаем это, Палыч!»
И мы пошли. Куда деваться?
Сначала пошли – до машины, а потом поехали – на машине. На иностранной, на «Мазератти». У Стокова была личная «Мазератти», с телефоном, с музыкальным центром, с телевизором и видеомагнитофоном, но без сортира, да, без сортира, я бы даже уточнил, что без туалета, что плохо, конечно, и непредусмотрительно. Но нам со Стоковым пока в туалет не хотелось, нам хотелось другого, нам хотелось… А, мать мою, а чего же нам хотелось? Забыл, бля… «А куда мы, собственно, едем?» – спросил я Стокова. «На машине», – ответил Стоков. «Я не спрашиваю на чем, – сказал я – Я спрашиваю куда?» – «Ну и что же ты спрашиваешь?» – поинтересовался Стоков, вертя в разные стороны маленький руль иностранной Мазератти. «Я спрашиваю, куда мы едем?» – не унимался я. «Да, – важно ответил Стоков. – Да». Кивнул солидно. Я знал, конечно, Стоков не был сумасшедшим, да и я вроде считал себя нормальным, но мы с ним почему-то сегодня друг друга не понимали. Но, впрочем, мы и на войне-то друг друга, честно говоря, не очень-то понимали, а уж в мирной-то жизни сам Бог велел. Я решил так и успокоился и, широко открыв глаза (чтобы лучше видеть), стал смотреть на дорогу перед собой.
На дороге толпилось много людей, разных по полу и по возрасту, по лицам, и по качеству, и по расцветке одежды. Завидев идущую машину, люди стремглав кидались к ней и со сладострастными криками валились под ее колеса. И мы едва успевали увертываться, чтобы не зашибить кого-то из разнополых, падающих под колеса. Я высунулся в окно и крикнул громко: «Какого хрена, мать вашу, бросаетесь под колеса?!» И некоторые из людей отвечали мне, не смеясь: «Это вы, мать вашу, бросаетесь на нас, а мы, мать вашу, спокойно и культурно переходим дорогу в положенных местах» – «Ого, наглецы», – подумал я и сказал об этом. Стокову. «И ты еще спрашиваешь?» – усмехнулся Стоков. «Я не спрашиваю, – разозлился я. – Я просто говорю». Стоков засмеялся и сказал:«Не забывай, что жизнь у нас одна, и прожить ее надо». И опять засмеялся, будто знал, над чем смеялся. Я оглянулся назад. На дороге лежали люди, по всей видимости, неживые. Ну и да Бог с ними! У нас теперь нет времени смотреть назад.
«Мы рождены, чтоб сказку сделать былью!» И плевать, плевать! Пусть бросаются под наши колеса! Пусть, – если жизнь им не дорога! Усеяв дорогу трупами, мы, наконец, добрались до того места, куда все-таки, наверное, и ехали. (Во всяком случае я так предположил.)
Стоков притер «Мазератти» к ночному тротуару, не блестящему, к сожалению, как в хороших американских фильмах, свежей влагой, но зато чистому и идеально гладкому. За тротуаром я увидел дом, большой, не маленький, многоэтажный, с горящими окнами на многих этажах, но с темными окнами на первом этаже. Пока мы выбирались из машины (а выбирались мы долго), в доме несколько раз открывалась дверь, и из нее выходили по вечернему одетые люди, мужчины и женщины, женщины все в длинных и не очень платьях, а мужчины почти все в смокингах. Когда дверь открывалась, за ней был виден приглушенный зеленовато-красноватый свет. Мужчины и женщины садились в машины и куда-то уезжали, быстро и солидно, наверное, домой, например, или на телефонную станцию, или на железнодорожный узел, или на мусорный отстойник, или на канализационный коллектор, или на электрическую подстанцию в Красноармейск, или на ночную смену на сигаретную фабрику «Дукат», или в телеателье, или на биржу труда, или все-таки домой в маленькие, утлые, унылые комнатки в коммуналках, в покосившиеся хибары на окраинах, или в утепленные землянки в близлежащих лесах. Ну, а правда, куда могли уезжать в таких больших машинах женщины в длинных платьях и мужчины в смокингах? Я подумал так и изумился самому себе! Как задвинул, мать мою, а? Как пафосно! Как обличительно! Будто в пятидесятые годы я родился и живу, не в девяностые, а будто еще в тридцать седьмом, том самом, комсомольский значок получил.
Я засмеялся сдобненько – ого-го, живет и здравствует еще во мне, и развивается конструктивно стремление к социальной справедливости. Уважаю я и люблю еще убогих и сирых, жалких и ленивых, уродливых и немощных – всех тех, кто никогда даже и не стремился что-то изменить в своей жизни, что-то изменить в мире, тех, кто всегда только жалуется, ноет и обвиняет в своей паскудной жизни окружающих (но только не себя), тех, кто этой паскудной жизнью тем не менее доволен – безмерно (а иначе бы не жил этой жизнью), тех, кто не любит жить и тем не менее боится смерти, тех, кто готов задушить каждого, кто рядом, но тем не менее теряют сознание от страха, если видят кого-то сильнее себя, тех, кто постоянно ходит под себя и не замечает этого, тех, кто воняет и радуется этой.вони, как другой благоуханию весеннего цветка… Опять красивости, мать твою, оборвал я себя. Все хорошо сочинил, но вот про благоухание весеннего цветка, это уж чересчур…
Смеясь, я подумал, что ни черта я не знаю про себя – не люблю я, конечно, сирых и убогих, и не любил никогда.
Но я также, пока, не могу полюбить и тех, кто, может быть, и честно заработав большие деньги, тут же напяливает на себя смокинг и всерьез начинает играть в незнакомую и потому, конечно, непривычную игру – в «матерых» и «крутых». Я смеюсь…
Наконец мы вышли в открытое пространство и, поддерживая друг друга плечами, двинулись к закрытой сейчас двери. Мы достучали. Нам открыли. Стокова узнали и пустили. Меня не узнали и пускать не хотели. Но Стоков строго сказал, чтобы меня пустили, и меня пустили. В помещении, в которое мы вошли, было тепло и сухо, в нем замечательно пахло и, вообще, было очень уютно. И тихо, и даже радостно, я бы так и сказал – радостно. Здесь играли, пили и танцевали. Наверное, это место называлось казино, а может быть, и нет. На двери и перед дверью, и над дверью никаких надписей я не приметил, а спрашивать проходящих было как-то неловко, а спрашивать Стокова я просто не хотел, он все равно отвечал не на те вопросы, которые я ему задавал. Как я понял, он говорил не со мной все это время, пока мы ехали, а с кем-то третьим, которого я не знал, или знал, но не догадывался, кто он (или она). Но во всяком случае этот третий (или третья) был не злобным и сговорчивым. И поэтому он никоим образом, ни физическими действиями, ни уговорами, ни увещеваниями не стал склонять Стокова не идти туда, куда в данный момент ему хотелось, благодаря чему Стоков, едва только зайдя в зал, в конце которого располагалась длинная стойка бара, первым делом к этой самой стойке и направился, решительно, напряженно, пружинисто, целеустремленно, крупным сильным шагом, чуть ссутулившись, и не моргая. Я поплелся за ним. Шагая нехотя. Даже думать о спиртном я сейчас был не в состоянии – виски плескалось под горлом, переливалось через край, обжигало небо. Стоков постучал по стойке, подзывая бармена, – молодого, крутоплечего, с круглым бесстрастным лицом «качка», – прохрипел коротко: «Виски, два, по сто пятьдесят», взял поставленные на стойку рюмки, расплатился, одну рюмку протянул мне, вторую, свою, тут же выпил, без тостов и чоканий. Поставив рюмку на стойку, с минуту разглядывал свои наманикюренные ногти, а потом сказал тихо, но внятно: «Где мы?» – «Ну, слава Богу, – подумал я, – первая стадия прошла, с ним можно говорить.» Третий, не злобный и сговорчивый, ушел на время. «Понятия не имею», – отозвался я. «Хорошо», – сказал Стоков и повернулся лицом к залу. И я повернулся вслед за ним…
Я всегда был уверен, что искусство, кино, в частности, никоим образом не влияет на нашу жизнь. Нет, я допускал всегда, конечно, что где-то, как-то, по мелочам, люди невольно подражают, киногероям, стараются, может быть, даже не осознавая того, походить на них, говорить, как они, думать, как они. Но, однако же, вместе с тем я предполагал, что даже и это мое незначительное допущение не имеет под собой никаких оснований. Никак не влияет кино на человеческую жизнь. Нет. Оно не понуждает людей убивать, насиловать, курить марихуану и пить самогон, как в равной степени оно, конечно, не благоприятствует и зарождению в них чувства чистой любви, а также развития в них доброты, благородства, честности и всяких еще иных ценностей, которые на заре своего туманного детства придумала малая часть человечества для большей части того же самого что ни на есть человечества.
Однако глядя сейчас на заполненный людьми зал, я без ужаса, но и без удовлетворения обнаружил, что был не прав. Да, я ошибался. Оказалось, что даже в наше смутное (и прекрасное) время (я очень люблю смутные времена, очень) кино все-таки достаточно основательно влияет на нашу жизнь. И то помещение, в котором я сейчас находился, являло тому исключительно яркий пример. (Я это увидел даже после очередных горько и тошно выпитых ста пятидесяти граммов доброго шотландского напитка.) Ну, начнем с того, что сам зал был явно привычен глазу всякого любителя зарубежного (не нашего, к сожалению, не нашего) кино – хорошо освещенный, выдержанный в коричнево-голубых тонах, просторный, с низкой эстрадой, с большой танцплощадкой, с повернутыми в сторону сцены полукруглыми диванчиками вместо стульев (как в третьей части «Крестного отца»). Во-вторых, официанты тоже походили на своих кинематографических коллег – коротко стриженные, немногословные, резиново-улыбающиеся, во фраках. В-третьих, посуда, что стояла на столах, была словно перенесена из кинокартин «Багси», или «Преступный синдикат», или «Билли Батгейт». На столах красовались большие тонкие тарелки, фужеры на длинных ножках, золотистые вилки и ложки, и щипцы для разделывания лобстеров, и еще много всякого того, чему я не знаю названия. В-четвертых, музыканты на сцене тоже мало походили на обыкновенных московских. Все музыканты, как один, были негры, («Ох-хо-хо!» – я вскрикнул от восторга.) И играли они классические мелодии пятидесятых. Но самое главное заключалось в другом, (Идея подобного дизайна могла родиться и в неглупой голове какого-нибудь и не увлеченного кинематографом человека.) Самое главное заключалось в людях. В людях, мать их, в мужчинах и женщинах… Все мужчины, почти все были в смокингах, в бабочках, волосы носили зализанными назад, не суетились, держались с достоинством, смотрели по сторонам тяжелым «гангстерским» (ха-ха) взглядом, высокие и маленькие, толстенькие и худые, встречая знакомого, солидно расцеловывались и снисходительно кивали дамам, ручек их к губам не подносили, и их, затянутых в тонкие нежные перчаточки, не целовали (по-американски к дамам относились, по-американски, – с легким пренебрежением, но с заинтересованным заглядыванием в глубокое декольте).
Теперь насчет нежненьких перчаточек. Были такие перчатки, были. Почти на всех дамских ручках красовались они, и длинные и короткие, и разных цветов, больше – пастельных, о-ля-ля, А на многих шейках еще, ко всему прочему, колыхалось боа, и многие головки были украшены бриллиантовыми диадемами, о-ля-ля.
А теперь насчет декольте. Оно присутствовало почти во всех туалетах, глубокое и манящее (и не только взгляд), восполняющее наверху отсутствие обнаженности внизу – платья на всех дамах были длинные-предлинные, дорогие. Носить такие платья дамы не умели, почти все, но носили с удовольствием (я видел). Мужчины тоже не умели носить свои смокинги. На многих из них, мужчинах, они смотрелись до того смешно в нелепо, что мужчины сами понимали это и, подавляя естественную неловкость, еще страшнее вращали глазами и еще громче цыкали многочисленными золотыми и платиновыми зубами. Картину дополняли молодые, крепкие, можно сказать, квадратные (и фигурами и лицами) ребята со строгими внимательными взглядами, стоящие или прохаживающиеся рядом почти с каждым из столиков, ненавязчиво показывая, что они тут, хотя вроде их как бы и нет. (И пиджаки у них вздувались возле левых рук.) Телохранители. Ненадежные, как правило, пареньки, в любую минуту готовые переметнуться к тому, кто больше заплатит…
А как танцевали эти мужчины и женщины! (Телохранители не в счет, они не танцевали, видимо, нельзя! А почему?) На удивленье умело, со старанием, явно соревнуясь. Танго, фокстроты, и что-то там еще…
Я закурил, протянул пачку Стокову. Стоков взял мою пачку и аккуратно положил ее в свой карман. «Так, – сказал он, – мы в казино «Фламенго». Я засмеялся. Ну, конечно же, казино «Фламенго» из фильма Барри Левисона «Багси». Эти ребята, которые заполнили в тот вечер казино, были настоящими, самыми закоренело-заядлыми киноманами. Они наверняка не пропускают ни одной гангстерской новинки, смотрят один и тот же понравившийся фильм по нескольку раз в день, восхищаются, млеют, плачут, старательно копируют жесты, манеры и движения запавших в их широкие и добрые, и щедрые, и очень нежные бандитские души героев. Они двигаются, как Уоррен Битти из «Багси», они улыбаются, как Рей Лиотта из «Славных парней», они одеваются, как Кристин Слейтер из «Преступного синдиката» или как Энди Гарсиа из третьей части «Крестного отца», они ценят мужскую дружбу, как Роберт де Ниро из «Однажды в Америке», они убивают, как Джони Турутуро из «Уважаемых людей», они мстят, как Кристофер Уокен из «Короля Нью-Йорка», они любят, как Том Беренжер из «Города страха». Я понял это сейчас, в упор и на расстоянии глядя на них, наблюдая за ними. И я был в восторге, мать мою! Родилась и развилась новая генерация людей, которые честно играют в нечестность. Нашу плаксивую серую, несмелую, умеренную, очень серьезную, ну просто оччччень серьезную, по нашему разумению, жизнь они превратили в то, чем на самом деле и является жизнь. Не все из них, конечно, отдавали себе отчет в этом, конечно, болванов и придурков среди них больше, чем среди других слоев населения, но все же тех, кто играл в Игру Жизни сознательно, а их было тоже немало (я видел, я умный, я все понимаю), можно было с полным правом отнести к категории людей незаурядных и даже по-своему выдающихся, и далее не просто как-то там неопределенно «по-своему», а однозначно выдающихся. Они сами выбрали свой путь. Они знают, что их ждет – несвобода, потеря близких и друзей, ранняя смерть, – и тем не менее они, усмехаясь и поглаживая в кармане Черный Пистолет, не сворачивают со своего пути, ИДУТ и получают удовольствие от каждого своего шага. Без сомнения, не будь кинематографа, книг, театра, они бы все равно играли, но подражание сочиненной талантливыми людьми жизни делает их игру еще более красивой (игра ведь сама по себе всегда красива) и еще более подчеркивает придуманность и сконструированность их жизни и тем самым одновременно еще резче очерчивает фактор влияния их воли на свою судьбу. А это большой кайф, знать, что твоя жизнь зависит только от твоей воли. Если не пробовали, попробуйте, узнаете. Большой Кайф!
Да, они не созидают и ни хрена путного не останется после них. Деньги и смерть – это не путное. Много денег и много смерти, и это тоже еще не путное. Неизмеримо много денег и неизмеримо много смертей – вот здесь уже имеются проблески чего-то стоящего. Но только проблески, и всегда только проблески… Но вот какой парадокс. Да, они разрушают. Но зато КАК разрушают! Профессионально. Мастерски. Талантливо. Гениально. Я говорю сейчас только о чистой работе. Не имеет значения, что это за работа, с позитивным она зарядом или негативным. Если она сделана мастерски, я уверен, я знаю это, она всегда, ВСЕГДА, достойна восхищения и уважения. А мастерски сделать работу можно, только играя в эту работу. Круг замкнулся.
Стоков наклонился ко мне и сказал: «Сейчас я сделаю это», и оторвал ступни от начищенного паркетного пола и воткнулся в толпу танцующих, направляясь через танцевальную площадку к столикам. «Если мы выйдем отсюда живыми, – подумал я, – я завяжу с наркотой» И затосковал тотчас: а если и вправду мы выберемся отсюда живыми? Стоков тем временем рассек вальсирующих и подошел к столику, где сидела пухленькая дамка с расписным веером в пухленьких ручках. Танцующие пары то и дело загораживали мне пухленькую дамку, и я не мог как следуете ее рассмотреть, но все-таки успел отметить, что каждая из грудей у нее больше, чем одна голова у Стокова и, конечно же, порадовался за товарища. Но радость моя была преждевременной. По всей видимости, дамка решительно отказала Стокову в том, что он просил у нее. Не знаю, что он просил, я могу только догадываться. Наверное, он просил ее повальсировать с ним, наверное, а может быть, и чего-нибудь другого просил. Я видел, как она что-то строго сказала моему товарищу по войне, а потом, когда он все-таки – как человек упорный – протянул к ней руку, ударила его сложенным веером по пальцам, и больно, наверное, ударила, потому что Стоков тотчас отдернул руку и стал яростно дуть на пальцы, будто обжег их кипятком. Оглядев зал, я понял, что на Стокова обратили внимание. Пока, слава Богу, не пристальное, но обратили. «Если мы выберемся отсюда живыми, – сказал я себе, – я брошу пить.» И скучно мне стало как-то сразу и я сказал себе: «В конце концов ничего уж такого страшного не случится, если мы не уйдем отсюда живыми.» Нет, а правда, а что в этом такого страшного? А Стоков в отличие от меня не унывал. Он бесстрастно огляделся и направился к следующему столику, в другом ряду. Шел по ступенькам, не торопясь, с достоинством. Мне показалось, что и у другого столика Стокову тоже откажут, и я отвернулся, чтобы не чувствовать неловкость за то, что Стокову станет неловко, когда ему откажут. После очередных ста пятидесяти граммов виски, выпитых несколько минует назад со Стоковым, предыдущее виски, перестало плескаться у меня под горлом, и я подумал, что мне совсем не помешало бы сейчас выпить, и окончательно повернулся к стойке и сказал протирающему только что вымытые стаканы бармену: «Уважаемый, у меня сейчас к вам будет огромная и убедительная просьба, и я уверен, что вы не станете отказывать мне в ней, а удовлетворите ее быстро и качественно, как удовлетворили подобную просьбу совсем еще недавно, то есть всего лишь несколько минут назад. Я вижу это по вашей благородной осанке, по вашему чистому, честному и открытому лицу. Будь моя воля, я усыновил бы вас, но у меня нет такой воли и поэтому я не усыновлю вас. Моей воли сейчас хватит только на то, чтобы попросить вас налить мне вот в этот пользованный уже мною стакан небольшое количество терпкого шотландского напитка со странным для нашего уха названием «виски», граммов сто пятьдесят, не больше. Вот и вся моя просьба. И если вы, милостивейший, соблаговолите принять и исполнить мою нижайшую просьбу, то, помимо величайшей благодарности, я буду испытывать к вам еще и чувство истинного мужского долга, и всенепременнейше в сей момент, как вы только потребуете, отдам вам этот долг в виде жалких и презренных, как мы с вами, как благородные люди, понимаем, нескольких рублей».
Я перевел дух и шумно выдохнул. После чего преданно говорил о другом. Но писать-то хотел, – Можно, допустим, без устали работать, я имею в виду над поиском Пути, анализировать, сопоставлять, наблюдать, учиться, учиться и еще раз учиться, слушать умных людей, читать книжки, ломиться в открытые и закрытые двери, истязать себя, умерщвлять плоть, подвергать себя лишениям или, наоборот, излишествам, засыпать и просыпаться с именем Бога на устах или постоянно клясть и пинать его, драться, убивать и убиваться, бежать, ползти, прыгать, рваться изо всех сил изо всех сухожилий, ломать стены и разгонять облака… Одним словом, все время, беспрестанно действовать, действовать и действовать. – Я отпил глоток виски из стакана девушки и продолжал: – А есть другой путь, совершенно противоположный тому, о котором я только что рассказал вам, милая девушка, – это путь неделания. Я сейчас объясню. На Востоке говорят: «Сядь на берегу реки и жди, когда мимо понесут труп твоего врага». Но я бы дополнил эту пословицу, я бы добавил такую фразу: «И опять сиди и жди, пока по берегу не пойдет твой друг». Вы понимаете, о чем я говорю, да? Конечно, я вижу по вашим глазам, по вашим ушам, по вашим бровям и по вашему левому мизинцу на правой руке, что вы понимаете. Вы неглупая девушка. Так вот теперь я перехожу к самому основному. – Я сделал паузу, во время которой снова отхлебнул. виски из стакана девушки. Провел затем языком по губам, по своим пока, помолчал недолго, глубокомысленно качая при этом головой и продолжил неожиданно горячо: – Я никогда не искал женщину, я сидел и ждал ее. Я сидел на берегу реки и ждал женщину. И она пришла. Ты понимаешь? Не важно, что мы делаем и делаем ли вообще что-то, будет так, как будет, надо только не мешать тому, кто ведет нас по этой жизни, – я понизил голос, я зашептал даже, приблизив свои глаза к губам девушки в зеленом платье. – Не надо только мешать ему. Не надо мешшшш-шшаааааатть!»… Я замолк. Девушка часто-часто дышала мне в глаза, влажно и даже мокро.
Я выпрямился. Бедная добрая девушка едва не плакала. Я все-таки допил ее стакан. «Еще», – наконец промолвила девушка. «Еще», – сказал я бармену Евлампию, показывая на стакан. «Нет, не этого», – тихо возразила девушка. «А чего же?» – не понял я, все-таки продолжая жестами настаивать, чтобы бармен снова наполнил стакан. «Я хочу, чтобы ты говорил, говорил еще… Я никогда не слышала, чтобы кто-то так говорил. Среди моих друзей так никто никогда не говорил. Я всегда знаю, что каждый из них скажет, наперед» – «Ерунда, – отмахнулся я, внимательно наблюдая, как бармен наполняет стакан. – Тащи их ко мне, научу, Я еще не так умею. Я знаешь, как умею? Я такое могу вложить в уста! Такое! Ты себе даже не представляешь. Или нет, представляешь. Ты ведь, наверняка, представляешь, что можно вкладывать в уста» – «Я не знала, что когда-нибудь встречу такого, как ты. Я думала, что такие, как ты, живут только в телевизоре… Послушай, послушай, – она сжала мою ладонь своими пальцами. Рука ее и пальцы ее были нежными и легкими. – Говори еще, говори…» Я собрался уже было что-то сказать, но понял, что сказать мне нечего, и тогда я предложил девушке в зеленом платье: «Давай потанцуем!» – «Да, да, да!» – смеясь воскликнула девушка, тут же соскочила с табурета и положила мне руки на плечи. И тут, как раз, нерусский оркестр заиграл что-то блюзовое и доверительное, вовремя и к месту, и я взял девушку, разумеется, за талию и, разумеется, прижал девушку к себе, и она, разумеется, ко мне прижалась без сопротивления, и мы немедленно стали танцевать – медленно. В то время, как я, танцуя, продолжал не менее зорко, чем несколько минут назад, наблюдать за стоящим на стойке стаканом с виски, девушка потерлась тонким носиком о мой небритый подбородок и принялась нескучно рассказывать мне разные разности про свою жизнь и жизнь других, кто был рядом с ней и вдалеке от нее, и кого с ней не было вовсе и никогда. Стакан все еще стоял на месте – нетронутый. И я стал прислушиваться к тому, что мне рассказывает девушка в зеленом платье. Она говорила, что она точно так же, как и я, никогда сама ничего не искала, ни мужчину, ни любовь, ни работу, ни счастья, мать ее работала на почте заведующей, а отец на этой же почте служил ямщиком, в смысле он был шофером, хотя на самом деле он был инженером, но одновременно он был и педиком, да, да, педиком, в его институте, где он работал научным сотрудником, об этом узнали и все стали над ним смеяться, и он ушел из института и стал работать шофером, мать к нему относилась с жалостью и приветливо, и он тоже к матери относился дружелюбно, но спал тем не менее с почтальоном Трубчаниновым, которого любил больше, чем мать, и даже несколько раз приводил его домой и представлял матери как свою будущую жену. Мать немного, конечно, ревновала, ну а в остальном все было в порядке. В семнадцать лет, закрыв глаза, рассказывала мне девушка в зеленом, она в первый и пока в последний раз вышла замуж, один хрен предложил, и она вышла, а через полгода она развелась с ним, потому что он только один раз занимался с ней любовью, в тот самый день, когда они познакомились, а потом больше не занимался с ней любовью, а только мастурбировал, глядя на нее, и причем делал это в самых неожиданных местах, например в метро, в кинотеатре, за столом в гостях, в очереди за колбасой. Подруга стала таскать ее по кабакам, и там в каком-то из них она познакомилась с вором Ситниковым и стала с ним жить, потом вор Ситников проиграл ее вору Гулмизину, и она стала жить с вором Гулмизиным, вор Гулмизин, в свою очередь, продал ее рэкетиру Обуренко, который ей, кстати, очень понравился. Рэкетир Обуренко помимо того, что был денежным и веселым, был еще и красивым и сильным, и не ругался при ней матом, и очень любил ирис «Кис-кис», на чем, между прочим, и попался. Муровские оперативники через своих людей в уголовном мире специально с провокационными целями распространили слух, что в магазин на площади Восстания завезли видимо-невидимо ириса «Кис-кис». Обуренко, конечно, тотчас двинул туда и при задержании был убит. Умирая, он, конечно, догадался обо всем и перед последним вздохом прошептал прозорливо: «Это был не «Кис-кис», это был Мур-мур».
Странная, неправдивая, казалось бы, история, но так было, божилась мне девушка в зеленом платье, и я верил ей, верил, а почему бы мне ей не поверить, не убудет ведь от меня, думал я, если я ей поверю, и от меня, конечно, не убывало. После гибели красивого рэкетира моя партнерша по медленному танцу решила завязать с распутной жизнью и пошла работать на почту к родной маме и родному педику-папе приемщицей посылок. Через неделю ей каждую ночь стало сниться, что ее саму пакуют в деревянную посылку и теряют где-то при переправке. Сон был жестоким и утомительным. Продержавшись еще неделю, моя партнерша ушла с почты и пришла на телеграф. Через две недели работы на телеграфе оказалось, что речь девушки густо пересыпана странными словами типа «тчк», «зпт», «воскл» и так далее, от нее шарахались люди и на нее лаяли собаки, когда она открывала рот; в конце концов она перестала за собой следить, не красилась, ходила черт-те в чем, а по вечерам в своей коммунальной комнатке писала себе грустные телеграммы, а по ночам во сне отвечала на них. Жизнь проходила даром, жизнь проходила задаром… Танец кончился. Мы остановились, я ястребом взглянул на полный стакан и зайцем решил метнуться к нему, но девушка в зеленом платье задержала меня, с мольбой и болью взглянула мне в глаза и прошептала: «Не уходи, побудь со мной», И я остался. И мы снова стали танцевать – следующий медленный танец…
Однажды, продолжала рассказывать моя партнерша, она оказалась возле ресторана «Савой». Она услышала музыку и чудесные запахи. Она увидела красиво одетых мужчин и женщин и… упала в обморок. Очнувшись, поняла, что жизнь ее снова сделала крутой поворот. На следующий вечер, намакияженная и наманикюренная, короткоюбочная и ароматная, она сидела за богатым столиком у окна в ресторане «Савой» с бывшим квартирным грабителем, а ныне преуспевающим бизнесменом Саввой Чубом по кличке Коса. Коса так сильно влюбился в девушку, что через дня три после знакомства перестал выпускать ее куда-либо, и, естественно,– никогда не брал ее больше с собой на рауты, приемы, вечера и балы, боялся, как бы ей кто не приглянулся, ревновал. Он запер ее в потаенном загородном доме и приставил охрану. Ключи от ее комнат все время носил с собой, а дубликаты уничтожил. Тем не менее каждый раз, приезжая в этот загородный дом к своей любимой, изводил ее скандалами и драками, подозревая ее в том, что, несмотря на принятые им меры безопасности, она за прошедшие несколько часов все-таки умудрилась с кем-то переспать.
«С кем?! С кем?!» – в слезах вопрошала моя партнерша по танцу.
«Это я выясню!» – грозно и беспощадно рычал Коса.
Моя партнерша, будучи одна-одинешенька во всем доме, скучала. Читать она не любила, а телевизор и видео ей скоро надоели, И к концу первого месяца любви с Косой она поняла, что мужчины – это дело ненадежное и что для того, чтобы ей быть счастливой до конца жизни, ей необходим ребенок. Только он, и никто иной, может сделать ее счастливой до того самого конца жизни, который когда-нибудь непременно придет. От самого Косы она ребенка иметь не захотела. Ей не нравились его оттопыренные уши и его короткий толстый член. (Она же ведь не могла позволить, чтобы у ее ребенка были оттопыренные уши и толстый короткий член.) Надо было бежать. Но как? Она-таки нашла выход. Она соблазнила старую корявую тетку, которая приносила ей еду. Соблазнила в самом прямом смысле этого слова. Давя отвращение и рвоту, она пару раз позанималась с вонючей теткой лесбийской любовью, и тетка стала как ручная и в конце концов помогла ей бежать, за что была в тот же день и убита Косой, Коса потом перестрелял под это дело всех охранников, а также нескольких прохожих, проходивших в этот момент мимо загородного дома, а из гранатомета снес располагавшиеся неподалеку коровник, силосную и водонапорную башни. И в конце концов, увидев милицейские и военные машины, окружающие его дом, взял, ревнивый, да и застрелился из того же самого гранатомета…
Голова моя раскалывалась. Янтарный стакан манил. Но с танцевальной площадки я все же не ушел. Я, понятно, слегка протрезвел, и взгляд мой теперь был более четким и ясным и реалистичным, скажем так. И я решил разглядеть свою партнершу повнимательней. Разглядел. Я бы не сказал с уверенностью, что она несветская дама, нет, правда, глаза у нее были умные, манеры естественные, чуть-чуть наигранные, но в самую меру, то, что надо. Платье она носила не как многие здесь дамы, она не замечала просто это платье, как не замечают пижаму. Да, совсем немного ей не хватило, чтобы стать настоящей, подумал я. Чего не хватило, я точно определить еще не мог. Наверное, не хватило образования, воли, вкуса к жизни. Или нет, не хватило движения, точно так, одного маленького шага, одного поворота головы, одного взмаха руки. Всего лишь один крохотный, но сильный прыжочек – и она поднялась бы на несколько уровней выше, сразу. Ей не понадобилось бы долгое и скрупулезное карабканье вверх. Она могла бы просто прыгнуть, и все. Но кто-то должен был помочь ей. Может быть, я помогу, мелькнула у меня мысль, и тотчас исчезла, не сформировавшись, а через мгновение опять мелькнула, а может, и вправду. И девушка в зеленом платье станет тем, кем могла бы стать, и тогда… тогда нет гарантии, что она не застрелится, не повесится, не отравится, мать ее, нет гарантии, что ей будет там, на другом -уровне, хорошо. Нет гарантии. Она, между прочим, и здесь счастлива. Это ее жизнь, это ее путь. И она, я вижу это, идет по нему или идет к нему в отличие от миллиардов других, которые ползут, и, к тому же, не в ту сторону. Помогая ей, я могу навредить ей.
Музыка еще не заиграла. Чернокожие музыканты о чем-то грустно беседовали друг с другом. Зал без музыки негромко гудел голосами. И звенел вилками, ножами, и ложками, шуршал купюрами, шаркал подошвами и цокал каблучками. Я нечаянно вспомнил о Стокове, подумав о каблучках, и оглядел зал – с танцплощадки мне было видно все, ты так и знай, – Стокова нигде не было. Я выругался, кажется про себя, и решил, что сейчас пойду искать его, вот сейчас и пойду, решил, вот сейчас. Возле выхода из зала вдруг кто-то крикнул – женщина, кто-то вбежал в зал, кто-то выбежал, ко входу ринулся метрдотель, и через несколько секунд вошел обратно, делая успокаивающие жесты руками. Телохранители облегченно вздохнули и вынули руки из-под пиджаков. Неожиданно заиграл оркестр. Девушка в зеленом платье вновь обняла меня, вновь прижалась животом к моему звонкому паху и продолжила под музыку свой занимательный рассказ…
Теперь она искала того, кто сделает ей ребенка. Условия она поставила себе такие. Будущий отец ребенка должен быть красивым, умным, решительным, смелым, незаурядным, в меру нежным и в меру жестоким, влюбленным в себя и нелюбящим толпу. Я оценил условия и, более того, с удивлением подумал, что этой девочке моя помощь не нужна. Я ошибался. Но об этом чуть позже. Прошло более полугода, но моя партнерша так и не нашла человека, соответствующего всем ранее выдвинутым ею условиям. Тогда она, плача и ломая "себе руки и ноги, стала отбрасывать условия одно за другим. К концу года остались только красивые и решительные. (Красивых меньше, решительных больше.) Но мою партнершу теперь ждало еще одно препятствие – красивые и решительные при всей их решительности ни в какую не хотели делать ей детей, – кончали в сторону, надевали по два презерватива и так далее, – как назло, по закону подлючей подлянки.
На какие только ухищрения не шла моя партнерша в зеленом. В опасные дни она говорила, что у нее эти дни безопасные. Запихивала отброшенную в сторону сперму к себе во влагалище. Подсовывала своим любовникам проколотые презервативы. Но все бесполезно. Одни любовники все равно кончали в сторону (те, которые не любили презервативы), а другие проверяли надежность резиновых изделий перед каждым сексуальным контактом. А сперматозоиды, по всей видимости, гибли, бедные, пока моя партнерша в зеленом доносила их до влагалища. И более того, некоторые из любовников, заприметив следы вредительской деятельности на презервативах, иной раз поколачивали мою партнершу в зеленом, а некоторое количество раз даже пытались утопить в ванной. И даже сбрасывали однажды из окна (с первого этажа, слава Богу). А как-то завезли далеко в лес и оставили там. Питаясь шишками, травой и корой деревьев и пойманными голыми руками белками, зайцами и лосями, шестнадцать суток она, сильная и веселая, шла по лесу. И вышла, упорная.
Теперь, отчаявшись, она спала с кем придется – и с симпатичными, и со страшненькими, и с немоющими задницу. Ей было все равно. Она хотела лишь одного, чтобы кто-нибудь кончил в нее, и она бы родила маленького. Черта, с два, вся сперма уходила мимо, даже самые страшненькие из страшненьких оказывались мерзавцами. Опасаясь СПИДа, они вес как один пользовались презервативами. Тогда она перешла на школьников, на самых малолетних, потому что старшие уже все понимали и тоже знали про СПИД. Но и с маленькими также вышла промашка – они кончали, не донося своих пиписек до ее влагалища… Впору было удавиться.
«Но вот тут, – она задержала дыхание и выпалила, – я встретила тебя!»
Я здесь чуть не грохнулся. Вот к чему были все искренние и подробные рассказы. А я-то думал… Я уже начал было гордиться, что одержал победу, что покорил еще одну красивую и сексапильную женщину своей мужественной внешностью и врожденным обаянием и не менее врожденным интеллектом. А она, оказывается, черт ее драл бы, хотела только одного, чтобы я прыснул в нее свое семя. Да пошла ты на хрен, мать твою. Так обидеть меня! Так обидеть! Я решил убить ее. Сейчас. Вывести ее на улицу и убить где-нибудь за ближайшим углом. Я хорошо научился убивать на войне. И там же я обрел еще одно самое важное свое качество – умение забывать об убийствах, которые совершил. Так оно случится и сейчас. Я отведу ее за угол, сломаю ей шею, привычно и быстро, и вернусь, посвистывая, допивать виски из ее стакана. Я улыбнулся, наклонился к своей партнерше, поцеловал ее тихонько в теплые душистые губы и пошел, посвистывая, к стойке допивать виски из ее стакана, не дожидаясь, пока кончится музыка. Я сделал большой глоток и спросил, не оборачиваясь, зная, что она следовала за мной и стоит сейчас рядом, за моей спиной. «Ты одна здесь?» – «Пришла не одна», – ответила девушка в зеленом платье. – А сейчас одна, – она хмыкнула. – Вчера я решила перейти на стариков.
Ему семьдесят восемь. Час назад его уволокли с приступом геморроя» – «И кто он?» – спросил я, допив стакан и показывая Евлампию, что надо налить еще. «Какой-то босс какого-то клана». «Ты трахнулась с ним? – спросил я. «Я трахнулась с ним. – грустно ответила моя партнерша. – Но у него больше нет спермы. Кончилась» – «Так не бывает», – сказал я. «Со мной все бывает», – сказала моя партнерша.
Мы помолчали. «Я не подхожу для тебя, – сказал я. – Я пью, курю марихуану и иногда колюсь. У тебя может родиться урод» – «Рискнем», – сказала моя партнерша. «Шансов ноль», – сказал я. «Один всегда есть», – сказала моя партнерша.
Я опять наклонился и поцеловал ее, теперь покрепче и подольше. Мне нравилась эта девушка. Но спать я с ней не хотел. Во-первых, потому что я не люблю трахаться, зная, что трахаюсь только ради того, чтобы зачать ребенка. Я не получу удовольствия и надолго отвращу себя от секса, чего я не хотел бы, потому что у меня была Ника Визинова. А во-вторых, я не хочу, чтобы появился еще кто-то на земле, похожий на меня. Я один. Один я. ОДИН.
Танцующие пары колыхнулись, как от сильного порыва ветра, и затрепетали затем, опасаясь чего-то и волнуясь. Многие из них распались на моих глазах и сошлись ли потом, не знаю. Через танцплощадку шел Стоков, Живой. Хотя и слегка поврежденный – в порванной рубашке, без бабочки, взъерошенный и почему-то мокрый. Недовольный и злой. Сам не свой и сам не наш. Возбужденный и изумленный.
«Никто, – простонал он, подойдя к стойке. – Ни одна. Ты понимаешь? Ни одна не пошла со мной, А я ведь пока просил только потанцевать со мной. И больше ничего. Пока. Они вежливо и любезно, мать их, отказывали мне. Одна сослалась на больные ноги, другая – на больную мать, третья – на больного мужа… А я ведь подходил только к тем, кто сидел за столиками без мужчин. Вот, мать их! На меня стали показывать пальцами, разными – и указательными, и большими, и средними, и мизинцами. Мизинцами, мать их!? Я плачу Ты можешь поверить, я плачу! Они и сейчас показывают на меня пальцами. Вон смотри – и там, и там, и тут, и вон та, и другая – все показывают на меня всеми пальцами… Но я человек упорный, ты знаешь, я выпил стаканчик в соседнем зале… А, вот кстати, спасибо. – Стоков взял из рук Евлампия стакан виски, предназначенный для моей партнерши, и мгновенно ополовинил его. – Я выпил стаканчик в соседнем зале и пошел… Куда бы ты думал? Все равно не догадаешься, Я пошел в женский туалет. Я рассчитывал, что, может быть, там я найду сочувствие и понимание. Женщина, когда она мочится, становится добрей, я знаю это. Я надеялся, что, может быть, кто-нибудь там, в туалете, согласится сначала потанцевать со мной, а потом сделать то, что сделал ты в моем ресторане. В моем ресторане! Но не тут-то было. Они подняли визг и крик. Они порвали мне рубашку. Украли мою любимую бабочку. Они облили меня мочой и водой. Они, они… они… – Стоков задыхался. – Они смеялись надо мной и показывали на меня всеми пальцами рук и ног! О боже!… – Стоков закрыл лицо руками и опрокинул голову на стойку, плечи его дрожали, а ботинки его вздрагивали.
«А что ты сделал в его ресторане?» – спросила меня моя партнерша в зеленом и подставила губы для поцелуя (как быстро человек привыкает к хорошему).
В тот самый момент, как я склонился перед девушкой, целуя ее, Стоков поднял голову. «Это кто?» – спросил он недобро. «Это моя партнерша по танцам», – ответил я. «И давно вы знакомы?» – спросил Стоков. «Минут сорок», – ответил я.
Стоков грустно усмехнулся: «И уже целуетесь, да? Уже целуетесь! Как у вас все быстро, мать вашу!» Он выпрямился и встал вплотную к моей партнерше. «Может быть, поцелуете и меня тогда?» – с вызовом спросил он. Девушка отпрянула от него, проговорила скоро, с испугом: «Нет, нет, нет…» – «Ну тогда, может, станцуете?» – «Нет, нет, нет…» – говорила моя партнерша. «А вот почему? Скажите мне на милость? – закричал Стоков. – Чем же это я так плох? Чем же это я хуже его?» Стоков ударил указательным пальцем в мою грудь. Я засмеялся, будто Стоков нажал на какую-то специальную смеховую кнопку у меня на груди. «Ну, чем, объясни мне?» – продолжал орать Стоков.
Моя партнерша тоже улыбнулась, глядя на меня, и поманила Стокова тонким пальчиком. Стоков подался к ней, подставил ухо. Девушка что-то прошептала ему. Оторопелый и притихший вдруг Стоков обернулся ко мне и проговорил; «Знаешь, что она сказала мне?» – «Знаю», – хмыкнул я. «Она послала меня в п…у! Спасибо, девочка, – кивнул Стоков. – Я весь вечер собираюсь туда. И я войду туда, уж будьте уверены… Я войду туда!» – неожиданно громко прорычал Стоков и снова ринулся через танцплощадку к столикам.
Если мы уйдем отсюда живыми, то тогда я обязательно встречусь с этой девушкой и сделаю все, что она попросит. Хотя, впрочем, смерть в кабаке – это совсем неплохая смерть. «Знаешь что? – сказал я девушке в зеленом платье. – Давай договоримся так. Я на полгода брошу пить, курить и ширяться. Я полностью вычищу свой организм, И через полгода мы с тобой сделаем столько маленьких, сколько ты захочешь…» Моя партнерша обняла меня, поцеловала в шею, подбородок, в ухо, в нижнюю губу, в верхнюю губу, в нос, в один глаз, в другой глаз, в лоб, в висок, и отступила вдруг, посмотрела на меня внимательно и сказала: «Врешь! Я вижу» – «А ты поверь, – сказал я ей. – Дело ведь не во мне. Дело в тебе. Поверишь, будет то, что ты хочешь, не поверишь – не будет. Ты поверь» – «Я попробую», – серьезно сказала девушка в зеленом платье. «Опять неправильно, – заметил я. – Не надо пробовать, надо сделать».
На танцплощадке кричала женщина. «Началось», – подумал я и повернулся в сторону зала. На танцплощадке не было никого, кроме Стокова и той пухленькой с веером, к которой Стоков подходил сразу после того, как мы заявились в это казино. Одной рукой Стоков крепко держал женщину за волосы, а другой рукой раздевал ее. «Нет!» – кричала женщина. «Да!» – отвечал ей Стоков. «Не здесь, не сейчас! – кричала женщина. «Здесь и сейчас!» – злобно шипел Стоков. Самое гадкое заключалось в том, что на сей раз Стоков ошибся. Эта женщина была не одна. Просто спутник ее сновал по залу, и поэтому складывалось впечатление, что за столиком она пребывает в одиночестве. Я видел ее кавалера. И он мне не понравился. У него был вид человека, с которым нельзя договориться ни по какому вопросу. Даже просьбу прикурить сигаретку он воспринял бы как оскорбление. И я не знаю, что произошло бы, если кто-то предложил бы ему уступить место у писсуара. А сказать ему, что земля на самом деле круглая, означало бы просто подвергнуть свою жизнь непосредственной опасности быть этой жизни лишенным. За тонкими губами у него угадывались острые и длинные зубы, а за светлыми, почти белыми глазами ненависть ко всем, у кого глаза чуть-чуть потемнее. Двигался он резко и очень недоброжелательно. Небольшой рост он компенсировал большими каблуками и парой высоченных телохранителей, таких же, как и он, тонкогубых и белоглазых, «Выходя из дома, – сказал я себе, – всегда бери с собой пистолет. И если ты не взял с собой пистолет, то непременно, – продолжал я, – может случиться то, что может случиться. А когда пистолет все же лежит в кармане, этого может и не случиться. Факт – проверенный веками»
Сейчас, конечно же, случилось. Да так круто, что когда произошедшее произошло, я искренне решил, что пистолет мне больше никогда не понадобится, как и не понадобится ничто другое, даже презерватив или зубная щетка. Наверное, только память о совершенных мною добрых делах все-таки могла мне сейчас понадобиться. Ведь надо же было хоть с чем-то предстать перед Всевышним, Поймав и закрепив последнюю мысль, я стал старательно и пытливо вспоминать о добрых делах. Вспомнил только, как однажды подсказал слепому, как ему пройти в магазин «Оптика», хотя он об этом, по-моему, не просил…
Ситуация на танцплощадке тем временем имела развитие. Случившееся и произошедшее принимало необратимый оборот.
Почему-то я расслабился и отчего-то дал себе волю думать тогда, когда думать не следовало бы. Следовало бы просто что-то делать или не делать ничего.
Я оглянулся и увидел причину своей ошибки – она стояла рядом и была одета в зеленое платье. Лучше бы я все-таки убил ее к чертям собачьим, и тогда мне не было бы ее так жалко, и эта жалость тогда бы не смогла размочалить меня в такой степени, в которой, мать ее, размочалила сейчас. И если бы я убил ее, то, естественно, значит, и не думал бы о ней сейчас неторопливо и скорбно (будто у меня есть время, будто я в тихой квартирке лежу на мягкой постельке), и не стоял бы потому, как идиот, возле стойки, и не улыбался блаженно своим мыслям, и не смотрел бы печально на мою соседку в зеленом, а давно бы уже оценил ситуацию, сложившуюся на танцплощадке, и давно бы уже принял бы все меры для ликвидации опасных последствий этой ситуации. Паскуднейшая штука это сострадание, оно парализует волю и вяжет движения. И вместо того, чтобы чувствовать, человек начинает сочувствовать, и тем самым (кто бы сомневался) катастрофически вредит всем вокруг, а в первую очередь себе и непременно тому, кому сострадает.
Все это так. В абстракции. Но никак не применительно к данному, что ни на есть конкретному моменту. Я, конечно, сейчас оправдываю себя. Никакая жалость к девушке в зеленом не расслабила меня, просто-напросто потому, что никакой жалости к ней и в помине не было. Дело в том, что, когда я увидел, как кавалер пухленькой приставил длинный-предлинный пистолет ко лбу моего однополчанина Стокова и когда такие же пистолеты из-под мышек достали стоящие за спиной кавалера тонкогубые телохранители, я без всяких там дураков и микроцефалов и олигофренов, как на духу, растерялся. Я обыкновенным образом растерялся. И от растерянности, конечно, вспомнил про пистолет, который надо всегда держать в кармане, выходя из дома, и о том, что при наличии пистолета может никогда не случиться то, что, по всей вероятности, могло было бы случиться в отсутствие пистолета.
Кавалер пухленькой, мать его, уже поставил Стокова на колени, и уже давил черным стволом на голубой стоковский глаз, и уже орал, брызгая слюной, заводя себя и своих заспинников, и уже не сомневался (я видел), что сейчас нажмет на пусковой крючок и снесет полголовы у не известного ему совсем человека, еще немного, еще чуть-чуть… И что мне, скажите, оставалось делать? Я схватил свою партнершу в зеленом, притянул ее к себе за шею, а затем выставил ее, ничего не понимающую и ошалевшую, перед собой, толкнул ее на танцплощадку и, не отпуская ее, сделал шаг вслед за ней. И заголосил дурным голосом; «Это она виновата! Убей ее! Она во всем виновата! Она!»
Белоглазый, естественно, повернулся в мою сторону и на курок все-таки не нажал. Во-первых, потому, что он, конечно, отвлекся (орал-то я отменно), а, во-вторых, каждый, кто в окружении сотни людей держит пистолет у глаза невооруженного человека, даже при стопроцентной решимости этого человека завалить, рад бы воспользоваться любой причиной, чтобы в конечном счете – во всяком случае сейчас и здесь – этого не сделать. Именно на это я и рассчитывал. Больше ни на что другое. Да и на судьбу, конечно, рассчитывал, чуть не забыл…
«Только сейчас на моих глазах она послала в п… у того парня, которого ты держишь на стволе», – продолжал орать я, срываясь на фальцет. «А он любит ее! А она послала его в совсем чужую п…у. Ну, он и пошел, обезумевший! – орать-то я орал, но одновременно довольно быстро подходил к кавалеру и его заспинникам. – Убей се, убей! Это она виновата! Мать ее!»
Тут и бедная девушка опомнилась и тоже заголосила, да так, что мне и не снилось (или нет, снилось, а помню, конечно, да, снилось, мне вес снилось, мне снилось такое, ого-го, что никому другому и не снилось, мне снилось, например… а, впрочем, какая разница что мне снилось, сейчас не до этого), и забилась вслед, как припадочная, б моих крепких и красивых руках.
Кавалер взглянул на своих телохранителей, вроде как взглядом советуясь с ними, потом на меня посмотрел, пытаясь, наверное, угадать игру (по-моему, не угадал), потом на ствол, потом на мушку, потом на пухленькую, стоявшую тут рядом, не моргающую ни одним глазом, ни вторым тоже, и только после этого взглянул на Стокова, и улыбнулся нехорошо. Убьет ведь, гад! Я видел такие улыбочки. Многие офицеры из нашей роты именно так и улыбались, прежде чем завалить кого-то (нашего, не нашего, неважно). Я с силой толкнул орущую девушку на кавалера. И она ударилась головой о его плечо. Кавалер, понятно, отшатнулся вбок, и непроизвольно отвел пистолет от Стокова. И тогда я рванулся вперед, стремительно и мощно, будто и не высосал почти литр виски до этого, ухватил кавалера за руку с пистолетом, потянул руку на себя резко, сам ушел влево, взял локоть кавалера и что есть силы надавил на него. Рука, естественно, хрустнула, а сам белоглазый, естественно, заорал (знатно заорал, кстати, побогаче, чем мы с партнершей, вместе взятые). Пока он орал – переливчато и разностильно я выдернул у него из ладони пистолет, и приставил его ствол к щеке кавалера. Тот испугался, конечно, но орать не перестал, и тогда я взял его за волосы, повернул его голову к себе и вставил ствол пистолета его в рот. Белоглазый, как и полагается, умолк тотчас. Несколько секунд мы с белоглазым молчали, я – с улыбкой, рассматривая растерянных телохранителей, а белоглазый – без улыбки, слюняво посасывая ствол пистолета. Я наклонился к уху белоглазого и сказал нежно: «Язычком поработай, любимый, язычком. Вороненому будет приятно… Приятно», – и засмеялся довольный. Пока все идет нормально, пока. (Именно пока. Я не знаю, что будет дальше, и не желаю этого знать. Я доволен и тем, что есть, сейчас, в данный момент. И не требую большего и не хочу большего. Если я начну думать о будущем, хотя бы о том, что может произойти, ну, допустим, через тридцать секунд, когда заспинники, весьма, судя по виду, небоязливые ребята, опомнятся, то я испугаюсь, мне станет страшно, у меня затрясутся ручки и ножки, и язычок и зубки, и печенка, и селезенка, и сердечко и хвостик, и тогда меня можно будет взять не то что голыми руками, голой задницей, мать мою… Так что сейчас я смеялся и был пока доволен тем, что сделал до данного момента.) «Убрать стволы, суки! – неожиданно для самого себя истошно закричал я. – Стволы на пол, вашу мать! Или я снесу ему башку на хер! Стволы на пол, вашу мать!»
Заспинники безропотно и послушно наклонились к паркетному полу и положили на него черные пистолеты, бесшумно и аккуратно, после чего медленно выпрямились и уставились на меня одинаковыми бесцветными взглядами. «Хорошо, – уже спокойно сказал я. – Теперь я пошел. И если хоть одна сука двинется, я сначала вышибу мозги ему, – я кивнул на кавалера, а потом и вам. Я это умею. Я и не таких козлов грохал. Я из людишек покруче мозги вышибал. Все. Теперь всем стоять и не шевелиться. Я иду, – и обращаясь к Стокову: – Поднимайся, приятель. Все кончилось. Сделай дядям ручкой». Стоков поднялся деловито, безмятежно отряхнул и без того чистые колени и шагнул ко мне. (И все это время в глаза мне не глядел, уворачивал зрачки, отворачивал голову, умеючи так глаз прятал, по-привычному, как не в первый раз и не в последний тоже. Хотя между тем вроде как и смотрел на меня, глаза-то я его видел. Вот умелец, вот артист.) Я качнул вперед белоглазого минетчика, и мы все вместе, втроем быстро пошли к выходу. Мужчины и женщины расступились, детей здесь не было, а то бы и они расступились, и столы и стулья перед нами расступались, рюмки и бутылки в стороны отшатнулись, позвякивая и позванивая. Я шел озираясь – влево, вправо, назад, – улыбался и приговаривал: «Тихо, тихо, тихо…» Наконец мы добрались и до выхода из зала. И только тогда я услышал то, что ожидал услышать, и, признаться, гораздо раньше, чем услышал. Мне вслед кричала моя партнерша. Она кричала: «А я? Мы же договорились. Ты обещал, что бросишь пить, курить и ширяться и, очистив свой организм, сделаешь все, что я попрошу… Ты обещал». Ну что я мог ей сказать, а, ну что? И я сказал, сглатывая комок, которого не было: «Я был пьян, когда обещал. Я не помню даже, что обещал. И, вообще, я даже трезвый никогда не выполняю, что обещаю. И именно поэтому я всегда всем что-нибудь обещаю. Но вот сейчас я выполню свое обещание, которое сейчас же тебе и дам. Я обещаю тебе посоветовать, что делать. И советую. Слушай и запоминай. Слушайте и запоминайте все вы, полулюди и недочеловеки. Это все сказано для вас. Я – Господь Бог твой; и не должно быть у тебя других богов, кроме меня. Не произноси имени Господа твоего напрасно. Помни день субботний, чтобы святить его… Не убий. Не прелюбодействуй. Не укради. Не произноси на другого ложного свидетельства. Не желай себе дома ближнего своего… и всего того, что есть у ближнего твоего…» Я закончил и победно посмотрел на паству. Эффект был сокрушительный. Все полудурки как один поднялись со своих мест и, стоя, взирали на меня как на Него, тогда, когда Он пришел. Ощущение, я себе не верю, было запредельное. Я такого не испытывал никогда. Мне казалось, что я сейчас могу сделать все. ВСЕ! Я даже мог бы сейчас отпустить, белоглазого, и он грохнулся бы передо мной на колени и попросил бы благословения. И я чуть было не сделал этого. Но вовремя спохватился. Опыт сотен поколений подсказал мне, что я могу ошибиться. И, чтобы не ошибиться, я еще глубже засунул ствол пистолета в рот белоглазому и сказал ему, икающему, назидательно и сурово: «Не суди, да и не судим будешь!» – И пхнул его вслед за словами коленом в копчик, и мы все вместе, и Стоков тоже, вновь двинулись дальше. Мы уже переступили порог зала, когда я опять услышал ее голос: «Но я хочу детей, много детей! И от тебя!…» – «Не искушай, – поморщился я, не останавливаясь, – и проси дитя у Господа, а не у меня». И подумал мельком, что, пожалуй, это все, что я знаю из Библии и из Евангелия. Если выберемся отсюда, надо будет перечитать эти книги повнимательней… Хотя, если не выберемся, то я тогда скорее поздороваюсь с Господом, нежели за чтением богословских книг.
По фойе мы прошли спокойно. Никто не дернулся. Хотя местные вышибалы и были наготове. Я видел, как у них пульсируют указательные пальцы.
А за дверью была улица. И мы все-таки вышли на нее. Ступили в прохладный воздух. Обнялись с несветлой темнотой. «Заводи свою иностранную машину, – сказал я Стокову. – И на хер отсюда!…»
Белоглазого я выкинул через километр от казино, пообещав ему предварительно на всех языках, которые знал, что обязательно вернусь. Пистолет же выкинул, когда мы проезжали по мосту через речку. И только потом уже закурил и дал, наконец, волю страху, мелкой дрожи и обильному поту. Только теперь я понял, как я боялся…
«Спасибо», – сказал Стоков. Он был абсолютно трезв, естественно. Я пожал плечами в ответ. «Первый раз в своей жизни в экстремальной ситуации я вспомнил о Боге, – подумал я. – Ничего не случается в нашей жизни просто так. Случайность и та закономерна. Как ни банально, но это так. На самом деле так. Я знаю. Я испытал это на себе. Значит, мысль моя о Боге тоже не случайна! И что-то означает. Что? Что? Что? Ну, не внутреннее же мое стремление к вере, к той самой догматической, канонической, предельно заидеологизированной, шаг влево, шаг вправо – попытка к бегству, прыжок на месте – провокация! Нет, конечно. Тогда что же, что? Я, разумеется, усмешничал, да, читая десять заповедей и произнося имя Бога всуе, я таким образом боролся со страхом. Но тем не менее мысль возникла, появилась, жила».
«Я не хочу домой!» – сказал Стоков. «Хорошо», – ответил я и назвал адрес, и объяснил Стокову, как туда проехать. «Что там?» – спросил Стоков. «То, что тебе понравится», – ответил я.