Вместо сна пришел отец, который умер два года назад в Москве. Просто вошел в дверь, будто она и не заперта была. Ни слова не сказал, прошагал по ковру, сел в одно из двух мягких красных кресел, что украшали неховскую комнату, и только тогда посмотрел на Нехова, пухлые веки приспустив.
– Ну? – проговорил тихим голосом, низким, гордым подбородком слабо шевельнув (щеки бритые, бледные не дрогнули ни на миллиметр, ни чуть-чуть, словно из металла литые, – крепкое широкое лицо невыразительно смотрелось). – На чем мы остановились в прошлый раз?
Нехов привстал медленно, голову вперед на загорелой шее тянул, пристально без испуга всматривался в отца, решая, сон ли, явь ли, вспоминая, откуда у отца этот длинный, просторный мятый плащ, не он ли сам его подарил отцу на день рождения и дарил ли он, вообще, что-либо отцу на день рождения, и ответил, не решив ничего:
– А был ли прошлый раз? Отец пожал плечами:
– Был не был – тебе судить, так, наверное?
– Наверное… – неопределенно отозвался Нехов, спустил ноги с кровати, сел к отцу боком, правым, раздумывая, а не повернуться ли левым. – Ну, тогда… – почесал бровь, поймав себя на том, что хотел почесать ресницу, – тогда, мы остановились на моем рождении, – усмехнулся, головой качнув, в пол глядя.
– Ты родился, – сказал отец.
– Ну? – не понял Нехов.
– Что ну? – А дальше что?
– А дальше ты вырос.
– И это все?
–А потом ты умрешь.
– Господи!…
– А что ты хотел?
– Все…
– Хорошо, – просто согласился отец. – Я расскажу тебе все. Начнем с того, что скука, всегда одна только скука была моей подругой в этой жизни, верной подругой, хотя я ей иногда и изменял, ха-ха, с водкой, коньяком, изредка с портвейном, а до этого со спортом, четыре года с войной…
– Я твой сын! Точно! – перебил Нехов отца, ухмыляясь и подмигивая кому-то, может быть, даже чему-то на стене или импортным красно-желтым обоям.
– Хорошо, – сказал отец, мимо дня глядя, мимо ночи, мимо слов и мимо мыслей. И глядя только в Нехова. Только. Даже так, заглядывая в него, как заглядывают в микроволновую печь, чтобы проверить, работает ли, не брак ли, горит ли… Ли? Кристофер Ли, Брюс Ли, Ли Марвин, китайчонок Ли. – Как только ты родился, вот прямо в ту же секунду я постарел, хотя мне было всего тридцать шесть, потяжелел тотчас, съежился. Начал годочки считать, сколько осталось, и осталось ли, Джанет Ли, До рождения твоего ведь мальчишкой жил, мальчишкой.
– Ну, теперь все понятно, – усмехнулся Нехов, о белый пододеяльник итальянский каблук вытирая. Каблук чернел на глазах.
– Что понятно? – голос отца не выражал ничего. Он ничего не выражал и до этих слов. Ничего не будет выражать и после. Ничего.
– Твое отношение понятно.
– Я плохо к тебе относился?
– Ну, не то чтобы очень, но не так, как хотелось бы все же. И мне ясно теперь, почему. Резкую потерю жизненного тонуса, ощущения радости и, более того, необходимости жить ты невольно связывал со мной, с моим рождением. И, конечно же, должен был ненавидеть меня. Жестоко, смертельно…
– Я любил тебя.
– Да, да, ты вел себя героически. Верно. Я знаю. Вместо того чтобы метелить меня ежечасно, ремнем, поленом, кулаком, мокрой веревкой, форменным ботинком, а в один прекрасный день и вовсе выкинуть меня из окошка шестого этажа, с глаз долой подальше, и зажить после этого нормальной прежней жизнью, ты стоически сдерживал себя, мирился с моим существованием, сдавливая многопудовый стон, и даже говорил со мной иногда и иногда помогал мне в моих маленьких детско-юношеских проблемах. Давал денежку, улыбался, улыбался… И это действительно подвиг…
– Я любил тебя.
– Ох, не надо, будто я не помню.
– Ты дурак.
– Вот!
– Что, вот?! – Любимых людей не оскорбляют.
– Бред!
– Хм, хм… – Ты маньяк!
– Ладно. Допустим, ты любил меня. Ну так и в чем же твоя любовь выражалась? – Идиотский вопрос!
– Вот опять, я аплодирую!
– Что, опять?
– Разве так разговаривают с любимыми людьми?
– По-разному разговаривают.
– Не знаю, не знаю.
– Конечно, не знаешь. Ни хрена. То есть вообще ни хрена.
– Видишь ли, я бы все равно стал тем, кем стал, и таким, каким стал. Это не зависело от того, как ты ко мне относился. Ни родители, ни сестры и братья, ни учителя, ни старшие сержанты, ни милиционеры, ни члены правительства, ни продавцы, ни работники метрополитена, ни слоны, ни кошки, ни жены, ни любовницы не способны повлиять на ту главную суть человека, с которой он родился, она запрограммирована заранее в его клетках, генах или в неизвестных еще нам материальных или нематериальных структурах человеческого организма. Это я понял и осознал. Это так. Я уверен. И поэтому мне наплевать, любил ли ты меня или нет. Это ничего у меня не убавило и ничего мне не прибавило, просто любопытно, поверь, просто любопытно, в чем же все-таки выражалась твоя любовь?
– Как рассказать тебе?… Что рассказать тебе?… Прости, я растерялся. Не думал никогда об этом. Ну, хорошо… любил… Ты хочешь знать! Тревога. Страх. Волнение. Радость. Вот четыре составляющих любви. Наверное… Я переживал, когда ты болел маленький, когда болел взрослый. Ты часто болел. Я волновался, стоя у окна, у входной двери, и на балконе, прислушиваясь к уличным звукам, когда ты не приходил вовремя домой. Тревога терзала меня, когда ты поступал в институт, когда ты ушел с первого курса, когда ты устраивался на работу, когда поступал в институт во второй раз. И я помогал тебе. Ты помнишь? Помнишь?! Должен помнить! И еще я очень радовался, что ты такой умный и красивый. Искренне. Я приучал тебя к спорту. Я не запрещал тебе, как мать, встречаться в девицами. Ну, что еще? С работой помогал. Устраивал туда, куда ты хотел. Так? Ну, что еще?! Когда ты женился, достал тебе квартиру. Ну, это ль не любовь?!
– Ты был человеком с обостренным чувством долга, ответственности. Я помню. И поэтому ты жил бы дискомфортно, если бы не делал всего этого.
– Называй, как хочешь, мое отношение к тебе, хоть паранойей, суть одна.
– Ты никогда не давал мне свой автомобиль, даже когда я просил об этом на коленях и со слезами.
– О чем ты, Господи? Ты и вправду маньяк.
– И все же, все же…
– Машина – это любовница, и я не хотел делить ее ни с кем. Это мое второе я, альтер эго, ты мог бы понять и простить…
– Ты никогда не покупал мне вещей, о которых я просил: джинсов, курточек, дубленок, хотя деньги у тебя были, были, я знаю. Ты хорошо зарабатывал в те времена – начальник отдела в генштабовском главке, полковник.
– Дурацкие претензии.
– Вот опять. И я снова аплодирую!
– Мы жили от зарплаты до зарплаты. А частенько я тайком от сослуживцев ходил в финчасть и просил, унижаясь, выдать мне зарплату раньше срока.
– Куда же вы девали деньги? Ведь мама тоже работала.
– Тратили.
– На что? Почему я не видел, на что вы тратили? За машину вы давно расплатились… Копили? Так где же они, накопления? Или ты содержал вторую семью? Я подозревал…
– Чушь! Не смей так говорить! Не смей это говорить!
– Так. Поговорим о другом. Однажды, мне было уже двадцать три года, я встретил на улице девчонку, с которой познакомился летом на юге. Ей негде было ночевать. Хорошая девчонка, правда. Не блядь, не путана. Обычная симпатичная девчонка из провинции, И я привел ее домой, попросил, чтобы она переночевала у нас одну ночь, всего одну ночь, она уезжала на следующий день. И ты выгнал нас с жестоким равнодушием. Или с равнодушной жестокостью. Называй как хочешь!
– Если и все последующие твои упреки сводятся к такой ерунде, то мне жаль тебя! Ты так ни черта и не понял!
– А еще…
– Хватит! Ты болван! Параноик!
– Вот опять. И я аплодирую в который раз!
– Сколько влезет.
– И все же, все же, может, мои слова и кажутся глупыми, да, наверное, так оно и есть, и все же я чувствую, что ты жил с нами, нет, не с нами, рядом с нами, так будет верней, ты жил нехотя и с раздражением, чувствую, чувствую, жил в силу инерции, что ли, без эмоции, кляня себя за слабость, потому что не решался разом вес разорвать.
– Зачем тебе это? Зачем?
– Но вернемся к началу. Ты говорил, что после моего рождения ты ощутил себя стариком, хотя тебе было всего тридцать шесть.
– И ощутил, и понял, и осознал. И еще ко мне пришло четкое и ясное убеждение, что теперь я буду не жить, а доживать.
– Страшное убеждение,
– Еще бы.
– И до самой смерти это убеждение владело тобой?
– Оно жило во мне. Оно росло с каждым часом.
– И могло привести к суициду, как часто и бывает?
– Не привело, к счастью. Или к сожалению.
– А еще ты говорил, что до этого момента ты чего-то хотел в жизни. Или от жизни. А после уже не желал ничего. Совсем ничего?
– Совсем.
– Так как же все-таки потерю желаний можно совместить с любовью ко мне. Не понимаю.
– Элементарно. Именно любовь и держала меня на этом свете. Не желания, не цель. Любовь.
– Не понимаю.
– Я объясню. Безудержный порыв вперед к достижению цели, к преодолению преград, возникаемых объективно или создаваемых самими нами, работа, занятие делом, делом, приятным или неприятным тебе, но профессионально, постоянное желание смены ситуаций и обстоятельств, стремление к качественному изменению психики, сознания, с помощью пограничных ситуаций, риска, географического перемещения, секса, алкоголя, наркотиков – все это гонит время, а ЛЮБОВЬ – останавливает его. Остановить время и жить, вернее, кайфовать в нем, остановленном, – не это ли мечта каждой человеческой особи на протяжении миллионов лет, с момента возникновения человечества и по сей день? И я тоже мечтал об этом. И моя мечта исполнилась. Я жил в остановленном времени. Потому что я любил. Тебя, Любил твою мать, свою жену. Ее я потом, кстати, любил гораздо больше, чем тогда, когда познакомился с ней. Она была красавица, да. Я добивался се. Упорно и страстно, несмотря на ее равнодушие, несмотря на непримиримую враждебность ее родственников. Но полюбил я ее только после твоего рождения. Истинно. Без всяких там поцелуйчиков и лизаний и обнимашек. Но так же сладко, как и себя. Как голос свой, как мысли свои, как обоняние свое, как осязание свое, как запах, мной испускаемый. Ну, что еще… Любил я и свой автомобиль. Пальцы пылали, когда я брался за руль. Замирал от детского восторга, когда искра поджигала бензиновый дух, когда двигатель с покорностью отзывался на малейшее движение ноги… Любил свой мундир, сшитый на заказ, скроенный с учетом каждого бугорка, каждого изгиба фигуры, подогнанный под биение сердца солдата. И тормознулось время, будто кто там наверху и педалью и ручником одновременно бешеные колеса заклинил. Попробуй сам. Увидишь…
– Прости меня. Тогда прости меня. Я понял тебя. Как жаль, что ты сказал мне все это только теперь, когда тебя уже нет и никогда не будет. Никогда. Если бы ты рассказал бы мне все раньше, как счастливы мы были бы. Но жизнь не предполагает сослагательного наклонения. В жизни существуют только понятия «есть» или «нет» и никогда «если бы». Я благодарю тебя, что ты хотя бы сейчас открыл мне мои глаза, открыл мое сердце, помог мне возродить давно исчезнувшее у меня ощущение долгой и радостной дороги жизни, ощущение перспективы моего бытия. О, как я был не прав, папа!
– Х-ха-ха… х-хе-хе-хе… И ты поверил, дурачок! Сейчас бы я тяжело вздохнул, если бы умел. Как с вами просто. За прожитые годы я здорово научился притворяться, лицедействовать, дурить людям головы, пускать им пыль в глаза. Я, видно, обладал даром манипулировать их сознанием, создавать выгодные мне ситуации. Я владел дьявольской энергетикой. Но так и не воспользовался предоставленными мне природой и опытом возможностями. А мог бы с их помощью достигнуть многого, МНОГОГО. Я знаю. Не достиг. И знаешь, почему? Не хотел. После твоего рождения не хотел ничего… Совсем ничего.
– Господи, и все-таки это так…
– Так! Так! Так! И не любил я никого и ничего. Не мог. Не способен. Такой уродился. Такой… Как прискорбно,, что тебя так легко провести. Ты же все видел и, наверное, понимал. Почему я пил? Почему в загулы уходил недельные? Почему прежде чем домой идти, в автомобиле часами сидел, недвижный и печальный…
– Я видел, я помню. Ты сидел НИКАКОЙ. Тебя не было, хотя ты был… Мне так хочется, чтобы ты любил меня, папа!
– Никакой… Верно… И самое страшное, что я только сейчас смог разобраться в себе, что, почему, как. А тогда даже и не пытался. Не умел. Даже и мысли такой не возникало – разобраться… Я был уверен, что не живу, а доживаю.
– Я люблю тебя, папа.
– Прости, но я не смогу ответить тебе…
– А я вот могу ответить и отвечу. Я всегда любил тебя, милый, и больше, чем детей своих пьяных и внуков, ничем не примечательных. – Это в комнату вошел старший брат отца, дядя Слава. Он умер одиннадцать лет назад, но выглядел неплохо – на свои восемьдесят. Он был в солидном костюме из тяжелого темного материала, в белой рубашке и в сером обезличивающем галстуке. На обеих сторонах его пиджака блистали медали и ордена, роскошно-богатые, наши и не наши, много, до пояса и ниже. А над всеми над ними с левой стороны желто светилась, завораживающе, золотая звезда Героя Социалистического Труда, маленькая, изящная, Дядя Слава почти тридцать лет был председателем очень важного оборонного комитета, входил в правительство, имел трехэтажную дачу в Раздорах, на которой Нехов провел свое детство и отрочество, большую черную машину и много всякого другого, чего остальные не имели, но очень хотели, но не могли, потому что были не такие умные, как дядя Слава и ему подобные. Свою революционную, военную и политическую деятельность дядя Слава начал еще в гражданскую. В девятнадцать лет он имел мандат на право расстрела без суда и следствия по своему усмотрению кого угодно – и тех, и других, и иных, и всяких. Он никогда не рассказывал, воспользовался ли он этим правом и сколько раз. А в газетах об этом не писали. Но все равно, независимо от того, застрелил он кого-нибудь по своему усмотрению или нет, это право, данное ему в девятнадцатом, видимо, отложило отпечаток на всю его последующую жизнь – он был тихим и всеми любимым, и привилегиями пользовался, плача от стыда. Но пользовался, как и все члены его семьи, как и Нехов в том числе. Другого нет у нас пути, в руках у нас сосиска…
Лицо его очень походило на отцовское, но выглядело более сытым. А во взгляде таились настороженность и неуверенность. Пуля в нем застряла, не долетевшая до кого-то в девятнадцатом или не добравшаяся до самого дяди Славы в тридцать седьмом.
– Розыгрыши на священную для всего мирового человечества тему любви – это, видно, у вас фамильное, дорогой мой дядя Слава, – сказал Нехов, отмахиваясь руками и ногами от покойного дяди. Шнурки на итальянских ботинках развязались и развевались теперь в безветрии, как ленточки снежных парадных бескозырок у матросов разных морей. С ладоней капал пот, и уже залил полкровати, соленый на ощупь, теплый на вкус. Лежать неприятно – под задом мокрит, но Нехову нравится, когда неприятно. – И поэтому позволь мне тебе не поверить, чтобы не вызвать у тебя такую же бурю возмущения, какую у отца, совсем недавно вызвали мои слова о том, что я верю ему, что хочу верить и что без этой веры мне нехорошо, что меня мутит… Но мы не в самолете и рядом нет гигиенического пакета… О, дайте, дайте мне пакет, полбанки за пакет!…
– О, о, о, о! – Дядя Слава кривлялся перед Неховым как перед зеркалом. – Не верит он! Смотри ты, какой! Не верит, мать его!… А ты верь!… Взойдет она, и на обломках.,, все пишут, пишут наши имена… Не верит! А кого мне любить-то было? Детишек своих, с малолетства водку трескающих? Пробовал. Не вышло. Кроме блевотины, ничего больше не вышло. Или жену свою толстозадую за ее малый рост, малый рост?… Или за умишко ее воробьиный? Или внуков своих, дурковатого Сашеньку и злобную Машеньку, только и умеющих, что денежки от меня отсасывать? Ну?! А в тебе я сразу стерженек личностный разглядел, в малолетке еще, в людях-то я разбирался, не откажешь, – но виду не подавал, ты прав, почему? А хрен его знает. Стеснялся, наверное. Как так, племянника, мол, больше детей, а потом и больше внуков любить, не хорошо как-то, не по-людски… Во дурак! Когда тебе года два было, я тебе комбинезончик из Китая привез, ты не помнишь уже, конечно, ладный такой– комбинезончик, добротный, яркий. Подарил. Радовался, когда видел, как ты радовался. Из следующей поездки, когда ты уже подрос, опять комбинезончик привез, красивый такой, модный, но уже размером побольше гораздо. Не подарил. Заробел. Боялся, что жена шипеть начнет, дети осколками водочных бутылок вены резать, а внуки ревновать и планы изощренной мести вынашивать. А потом еще машину привез, большую уже, игрушечную классную, спрятал ее в подвале на даче, как и комбинезончик… Так и возил тебе каждый год комбинезончики и машины игрушечные. Комбинезончики все больше размером были и машины тоже увеличивались. Последнюю игрушечную машину таможня пропускать не хотела. Ужаснулась ее размерам и цене, гораздо большей, чем цена автомобиля настоящего… Комбинезоны и машины аккуратно на даче в подвале складывал, в специальный тайник секретно-укромный, большой и вместительный, никому неизвестный, никогда и нипочем. Частенько спускался в подвал, любовался комбинезонами, примеривал их, красовался перед зеркалом, себя тобою представляя, часами в машины играл, радовался, когда видел, что радовался.
– Вам повезло, Вячеслав Андреевич, вы тихо умерли, спокойно, во сне, раз и нету. А я вот умирала в муках страшных, в слезах, с криками, душу мою леденящими и влагалище и лицо, а также много других частей тела и внутренностей, – сказала, входя в комнату и садясь на краешек постели (Нехов невольно подобрал ноги в расшнурованных итальянских ботинках, но они все равно тотчас инеем синеватым покрылись тонко) Лена Незабудская, погибшая год назад, на второй день после того, как Нехов прилетел в Москву в отпуск. – Веревка мне попалась шершавая, грубая, а я от волнения естественного забыла намылить ее, не предусмотрительно, короче, поступила, и поэтому, когда я легко, грациозно и почти невесомо спрыгнула с табуретки, на которой стояла, и на мгновение застыв в воздухе в изящном пируэте и затем полетев вниз, обрушилась на суровую веревку, петля не затянулась до конца. И я, бедная, повисла на подбородке, а петельный узел, по-видимому, застрял где-то на уровне затылка. Больно. Страшно. Душно, Но никак не смертельно, никак, никак, как-как-как, как-как, как-как… Я пыталась подтянуться на веревке руками. Но руки у меня слабенькие были всегда, да и к тому же обессилели теперь от волнения и от шока, вызванного начинающимся удушением. Я сучила ногами, я дергала грудями… Они у меня большие, сочные, соблазнительные, и очень красивой порнографической формы… Дергала я также своим аккуратным кругленьким задиком, а также другими частями тела и иже с ними и, разумеется, внутренностями. Но бесполезно. Так и мучилась, пока глаза не вытекли, а язык сквозь нижние и верхние зубы котлетным фаршем не полез, ах-ах, ах-ах!
– Твой натуралистический, и одновременно трагический, и одновременно горький, и одновременно любопытный рассказ произвел на меня большое впечатление, – заметил Нехов, стараясь непринужденно, как бы между делом, очистить белый итальянский ботинок от синего инея. Но ничего не получалось. Иней успел уже превратиться в синий лед и негорным хрусталем красиво обволокнул нерусские ботинки, нежарко. – Брррр, – сказал Нехов, передернувшись всем телом от холода. Кровать закачалась тотчас, а вместе с ней закачалась и безглазая Лена Незабудская, и сам Нехов, и пол под кроватью, и кресла, на которых сидели отец и его брат дядя Слава, и сам отец, и его брат дядя Слава. – И я еще могу понять, что побудило тебя на такой исключительный поступок. Каждый думает о самоубийстве. Но я не понимаю, почему ты до этого зарезала своего мужа и двухгодовалого ребенка, – как рассказывали очевидцы, смышленого и шустрого мальчика? Расскажи, Лена! Не стесняйся. Все свои… – («Что я несу? – подумал Нехов вскользь. – Я-то с какого хрена своим стал?».) Поежился. Покрылся мурашками. Хлопнул себя по груди ладонью, сотню мурашек придавил разом. Остальные испугались-разбежались.
– Вот именно, – усмехнулась бы Лена Незабудская, если б смогла. – Ты-то с какого рожна своим стал. Ни раньше своим не был, во всяком случае для меня, ни тем более теперь, уже для всех, – она посмотрела на всех, все кивнули кивком, кивая. – А я-то уж и просто тебя ненавидела всегда, ненавижу и сейчас. Ублюдок! Тварь! Скотина! Гнида! – задохнулась, если б смогла. – Один только раз мы трахнулись с тобой, один только раз, и этого было достаточно, чтобы я всю жизнь смертельно ненавидела тебя. Ненавидела до такой степени, что в тех, кто был рядом, кто проходил мимо, кто касался меня или не касался меня, видела тебя и только тебя, одного лишь тебя. На экране телевизора – ты. На портрете любимой бабушки – ты. В морозильном отделении холодильника – ты. В птичке за окном – ты. В льющейся из крана воде – ты. В зеркале – ты, опять ты. В муже моем, некогда горячо любимом, – снова ты… Я пыталась найти тебя и безбоязненно и прямо выразить тебе свою ненависть. Но ты был далеко-далеко, мой ненавистный. Я обивала пороги военкомата, требуя послать меня на фронт, туда, где воевал ты. Я должна была, я обязана была сказать тебе, как я ненавижу тебя, как я хотела бы прижать тебя к себе, к своей красивой порнографической груди и душить, душить тебя, мерзавца гадского. Но краснолицые офицеры смеялись надо мной, и грубо заигрывали, и даже пытались лапать потно, ах-ах, ах-ах… И я решила забеременеть. Вынашивая дитятко, беспрестанно смотрела на твой портрет. По-старинному преданию, таким образом древние женщины добивались сходства своих кровинушек с истинным предметом обожа… ненависти, оголтелой, лютой ненависти. Родился мальчик, слава Богу. Месяц прошел, другой, третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый – он не похож на тебя. НЕ ПОХОЖ! Хорошо, сказала я себе, подожду. Ждала. Еще месяц, два, три, четыре, пять, – Лена заплакала, если б смогла, – шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать – НЕ ПОХОЖ! Так кого же теперь я могла бы ненавидеть? Кого бы могла, придушивая, прижимать к своей чудной материнской груди? Этого НЕПОХОЖЕГО?! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет! Нет!… И не выдержало сердце матери, я не смогла его ненавидеть и я стала его ненавидеть! И тогда поняла, что жить так нельзя больше! ТАК ЖИТЬ НЕЛЬЗЯ! И зарезала свое зернышко тупым столовым ножом… К чертям собачьим!
– Ай-яй-яй, как нескладно вышло, – посочувствовал Нехов, – ай, яй, яй! Ну хорошо, а мужа, мужа-то какого хрена замочила тем же тупым столовым ножом?
– А чтоб знал, паскудина, чтоб знал…
– Ага… Тяжело было резать металлом-то неточенным, а?
– Ох, тяжело… Но я не ропщу, нет, ведь, собственно говоря, а что легко-то было в той жизни? Ну что? Кран на кухне починить, и то какая морока, а ты говоришь…
– Не знаю, как насчет крана, а на похороны-то мои прийти не трудно было, – сказал, входя в комнату сорокалетний, примерно, мужчина, невысокий, большеголовый, с красными близкопосаженными (кем?) глазами, лысоватый. Мужчина осмотрелся, подыскивая место, где бы пристроиться. Пристроился. Встал возле кровати, вытянувшись, как часовой у Кремля. – Но ты не пришел, – продолжал мужчина с недобрым укором. – А мог бы, но не пришел, а мог бы, но не пришел, хотя мог бы прийти. Ты же ведь мог прийти? Тогда почему не пришел, если мог, а? Мог же, правда? Но не пришел. Это учитывая, что мог, однако не появился на моих похоронах, хотя, вне всякого сомнения, совершенно спокойно, мог взять и прийти – не пришел…
– Кто вы? – прервал его Нехов, влажнея на собственных глазах, будто под душем находился, пущенным на всю душевую катушку. Нехов булькал и истекал пахнущей хлоркой жидкостью, по виду напоминающей воду, обыкновенную, канализационную.
– Как? Ты не помнишь меня? – искренне– удивился мужчина, сажая близкопосаженные глаза далеко (так вот кто их сажает). – Мы вместе учились на, «четыре» и «пять» в первом классе, в первой четверти. А потом мы с родителями переехали в другой город, и я стал там тоже учиться на «четыре» и «пять»… И ты меня не помнишь? Ну, ты подонок, подонок!…
– Позвольте… Но я даже не знаю вашей фамилии и имени, и тем более не знал, что вы умерли.
– Мог бы узнать. Это не так сложно. Позвонил бы ко мне домой, и тебе сообщили бы, когда похороны.
– Но я даже не имел понятия, где вы живете? В каком городе!
– Мог бы обзвонить все города нашей великой Родины и узнать, в каком из них я прописан, а узнав, позвонить ко мне домой, где бы тебе и сообщили, когда мои похороны. Это просто. А ты не сделал этого. Не люблю тебя, не люблю!
– Но я даже не знал, что вы существуете! Я не помню вас в первом классе, потому что я сразу пошел во второй!
– Ну и что?! А мог не полениться и узнать, существую ли я или уже существовал, или, может быть, еще буду существовать, а также узнать, как меня звали, зовут или еще назовут. А узнав, обзвонить все города нашей многострадальной Родины и выяснить, в каком городе я прописан. А выяснив, позвонить ко мне домой, где бы тебе и сообщили, когда меня хоронят. Так поступил бы каждый порядочный человек! Не люблю тебя! Не люблю!
– А уж как я не люблю тебя, это мало кто знает. Лишь двое, я и я! – сказал, входя в комнату, нестарый, но и немолодой мужчина, в просторном полотняном костюме, в белых тапочках, в вышитой украинским узором рубахе, в соломенной шляпе, надетой почему-то на голову, которая, в свою очередь (голова), обладала лицом пламенного борца за революционные идеалы. – В тридцать восьмом, когда ты понял, что ты враг народа и за тобой скоро придут, ты написал на себя анонимку. Но адрес указал не свой, а мой, Меня арестовали вместо тебя. И расстреляли, конечно, после чего я стал нежив. А ты, воспользовавшись моим именем и наработанным годами авторитетом среди самых широких слоев трудящихся, сделал головокружительную от успехов карьеру. Пользовался черным автомобилем, трехэтажной дачей, еженедельным пайком, отличной медициной и лучшими курортами Франции… Хотя всем этим должен был пользоваться я и я, я и я, я и я, я и я, я и я.
Нехов почувствовал, что его нежная привязанность к себе стала приобретать патологическую форму, и он сказал строго:
– Вы ошиблись номером, гражданин. Я родился на пару десятилетий позже того, как вас подвергли высшей мере социальной защиты – великому РАССТРЕЛУ!
– Извиняйте, именем революции! – сказал мужчина и вышел из комнаты. Вон. Оп-ля!
– Нет тебе прощения, а тем более извинения за твое безобразное ко мне отношение, – сказала, входя в комнату, молоденькая, хорошенькая, полногубенькая, большеглазенькая, большегруденькая, длинноногенькая, короткоюбочная, тонкошпилечная и порочненькая, ах, какая порочненькая женщина. Она указывала на меня острым пальчиком и повторяла: – Нет тебе прощения. Нет тебе прощения… Ты перестал пускать меня в свои сны и, соответственно, перестал трахать меня сладко и спермообильно. Как ты можешь не пускать свой идеал, свою мечту? Или ты превратился в машину, в робота, и твой член теперь откликается только на команду «Смирно!»? А я так истомилась, так иссочилась. – Женщина медленным движением потянула короткую юбку наверх, приоткрывая тонкие белые трусики на загорелых бедрах, и кончиком языка принялась старательно ласкать свои яркие влажные губы, светлые глаза черными ресницами и сверкающими веками полузакрыв, шептала: – Я так хочу, чтобы лето не кончалось, чтоб оно за мною мчалось, ну и так далее… – Сунула руку под трусики, пробежала ловкими пальчиками по горячему клитору, простонала: – Ааааа! Ууууу! Ааааа! Ееееее! Ииииии! Ооооо! Ууууу! Эээээ! Ююююю! Яяяяяя! Ведь я моооогуууу уйти и в еще чей-нибудь соооон! Помни! Кончааааааююю!! Аааааа! Ееееее!…
Нехов почувствовал, что член его задиристо дернулся и с отчаянной решимостью и быстротой стал набухать и расти, брюки натягивая туго и трескуче; вдоль ноги кипящий, жесткий, протянулся, толстым концом под носок пробрался, попытался в ботинок себя впихнуть с нечленовой силой и упорством, оттаявший, дымящийся, Нехов выгнулся, закрыл глаза – веки скрипнули, понял, что кончит сейчас. И испугался вдруг. Как в детстве во сне, когда поллюция подступала неотвратимо. ОД желаешь ее страстно и пугаешься одновременно острой новизны ощущения.) Так. И когда член долесекундно замер, раскаленно-обжигающий, в преддверии бесстыдно исступленного, созидающе-разрушающего прыжка, через мгновение готовый выплеснуть из себя густой белый, дурманящий неземным ароматом огонь, Нехов заорал, до черной крови разрывая свой единственный рот:
– Докооооооле! Хваааатит! Поиздевааааааались! Вууу-уудя!
После чего, конечно, все, кто был, ушли, смиренно, и никого больше в комнате не осталось, кто был.
И даже дверь не закрыли, потому что и не открывали.
А член, обиженный, так и не прыгнул, сморщился, расстроенный, и убрался, недовольный, восвояси, носок только слегка подпалив и алый след у Нехова на левой ноге оставив, угадываемый даже через чесучовые брюки, пошитые (как, впрочем и пиджак) в Токио на шестьдесят девятом этаже Хайриш-билдинга в мастерской великого Ямасото.
Сам же Нехов так и остался лежать на кровати – в ботинках оттаявших, наконец, и обмочивших обильно одеяло, – и не сделал даже намека на попытку встать и как достойный хозяин проводить дорогих гостей до дверей. До дома. До могилы. Курил, разглядывая воздух внимательно, и ни о чем не думал, – не решался, боялся… Знал, что любая мысль сейчас – любая – вызовет изнуряющий тревожный зуд где-то под желудком. А зуд, в свою очередь, через полминуты превратится в боль, тупую и томительную. А потом похолодеют пальцы рук и ног и кожа на всем теле натянется сухо, как на солнце после купания, и сделается необычайно чувствительной, чешуйчатой, шелестящей при каждом движении. А потом начнет казаться, что комната наполняется темнотой, хотя за окном день в апогее. Причем темнота займет только верхнюю часть комнаты. Зависнет над головой. И как бы случайно коснется волос. И ужас тотчас выстудит уши, нос, глаза. И если в тот момент по ним ударить легонько, они расколются на части и посыпятся бесшумно на простыню и на подушку. И любое движение чем-либо, а также шевеление чем-либо, как то ногтем, пупком, аппендиксом, удаленным зубом, ЖЕЛАНИЕМ, МЫСЛЬЮ вызовет во всем тебе лютый ледяной пожар, который, конечно, пострашнее любого пожара обыкновенного, если таковой, разумеется, сможет когда-либо возникнуть в человеческом теле. И только смутное, неосознанное предощущение желания лишь нескольких движений (шевелений) будет не пожираться внутренним морозным пламенем (он помнил, он знал) – это извлечение пистолета из кобуры, взвод курка, всовывание ствола к себе в рот и быстрое нажатие на спусковой крючок.
БУМ!
И никаких тебе пожаров, никаких!…
Но перед такими движениями (шевелениями) крутые обычно выкуривают сигаретку – для завершенности, для отточенности процесса, – и Нехов не был исключением, хотя всю жизнь мечтал именно им и быть (исключением), даже среди самых крутых-раскрутых, даже среди немногих, даже среди одного-единственного – СЕБЯ. Он с трудом дотянулся до кармана, достал пачку, морщась, кривясь, вынул сигарету, сунул ее в рот, болезненные стоны не сдерживая, – мебель в комнате гудела, растревоженная стонами, дверца шкафа отвалилась, ножка стула подломилась, закипел коньяк в бутылке, пробку выбив к потолку, руку не чувствуя, поднес к сигарете зажигалку – память жест тот сохранила, – прикурил, выдохнул, закружилась голова, выдохнул дым из легких с шумом, прозрачными мохнатыми струйками дым потек к потолку – тягучий, закручивался в спирали, завязывался в узлы, затейливые многоходовые – некрепкие, так легко и разно, подчиняясь одному лишь закону – Закону Свободы.
Завороженный Нехов следил за струйками, не моргая, не глотая и рот не закрывая, теряя вес, и рост, и тепло, и влагу, кровь, себя.
И через какое-то время осознал, что он уже не лежит на кровати, а, оседлав самую верхнюю струйку дыма, летает вместе с ней, куда она захочет, восторженный, задыхающийся от радости и не верящий еще, что с ним может произойти такое счастье. Он хохотал беззвучно, он плакал бесслезно, он страдал не страдая, он радовался не радуясь, он жил не живя, он дышал не вдыхая, он любил не любя, он жил без ЖИЗНИ. Так.
…Кончилась сигарета, рассеялся дым, и Нехов вернулся.
Лежал раздавленный, подавленный, задавленный, задыхался от воздуха, как другие без воздуха, тонул в себе, как другие в реке, давил тошноту, как другие других, кипел в. поту, как другие в бане, рвался к крику, как другие к жизни. Крик не случился – рвота мешала. Мотая головой с выпученными глазами, сомкнув губы, округлив щеки, будто собираясь дунуть в пионерский горн, Нехов приподнялся на дрожащих руках, слез кое-как с кровати, поковылял шатаясь к ванной. Пот водопадом обрушивался с его тела, с одежды. Нехов дымился, как облитая водой огромная седая головешка. Влага жирно блестела на дощатом полу. Добравшись до ванной, Нехов упал на колени, больно ударившись о холодный кафель, протащился еще с полметра, выбиваясь из сил последних, и сунул голову в унитаз, как в петлю, с отчаянной решимостью и со страстным желанием конца. Ходуном ходили плечи, бились ступни о пол, как рыбы об лед, волосы вздыбились на затылке мокрые, затвердели вмиг, зазвенели стеклянно, касаясь друг друга не изредка – всегда. Нехов хрипел, выворачиваясь. А унитаз трясся мелко, распираемый обильной рвотой, пел, несчастный, свою дерьмовую унитазную песню, хорохорясь…
Теперь Нехов мог встать с колен – все кончилось, он бил пуст, как помойное ведро после совокупления с мусоропроводом, – и даже мелочь не звенела в карманах, и моча не булькала в пузыре, и дерьмо не чмокало в кишках. Куда что подевалось? Так не бывает…
– Так не бывает, – обессиленно пропел Нехов. – Но взгляд твой ловлю…
Поперхнулся. Закашлялся. Но улыбался сквозь кашель, чувствовал, что улыбается, хотя и кашлял, но, кашляя, улыбался, рот растягивая в улыбке, и кашлял, а когда кашлял, растягивал губы, улыбаясь, но кашлял, кашлял, откашливаясь – улыбчато, не понимая, то ли от улыбки закашлялся, поперхиваясь и плюясь, доблевывая и дохаркивая, то ли от кашля; развеселился, улыбаясь улыбкой, улыбающейся улыбке-улыбкой, и лишь чувствовал глубинно, что послервотный кашель суть улыбка есть. Те же ощущения испытывает кашляющий послервотно, что и он же, улыбаясь после драки смертельной или после трахания яростного, или после сна кошмарного – освобождение, легкость, зыбкую первобытную радость, когда прекрасным кажется все вокруг, даже собственные раны, откуда, как вино из вспоротого бурдюка, безостановочно и напористо хлещет кровь, даже душный запах натертой кожи, даже желто-зеленая блевотина в унитазе. Не надолго так – жаль. И продлить эти минуты, секунды, мгновения могут немногие. Нехов не может. Он хуже их. Он лучше их. Он – другой. Я лучше, я хуже, я просто другой, или рано еще, или поздно уже, сколько мне лет, сколько у меня тел, она кончала только, когда на нее смотрели, как ее звали, я не любил ее, но у нее была классная походка и нежные пальцы и на ногах, и на руках, как хреново, что все стареют, унитазы надо увековечить, поставить где-нибудь на большой площади в большом городе огромный белый унитаз с фонтанирующим бачком, слава Богу, я сегодня мало ел, вон кусок котлетки плавает, огурчик недожеванный, плохо и быстро жую, надо тщательней, тщательней, башка не болит и то гут, гут, гут, гут, хорошо, наверное, у Сухомятова были бабки, много, где он их схоронил, царствие ему небесное, где, уже в ушах гудит, херня, пройдет, все пройдет, как же скучно, все, все скучно, даже война оказалась скучной шуткой, а я-то грезил: опасность, смерть, страх, кайф, вот и все, и нет котлетки с огурчиком, смыла их нечистая водица, жевать надо тщательней, тщательней, губа треснула, черт, как бы не была стоматита, так сказал Заратустра, я хочу, чтобы мои книги не читали, а заучивали наизусть, так сказал Заратустра, дураки плохо пахнут, сейчас разденусь и промастурбирую перед зеркалом для полноты ощущений, лень раздеваться, лень курить, лень пить, лень идти, лень сидеть, лень лежать, лень спать. Какого черта я притащился сюда, не сюда конкретно, а СЮДА вообще, я просил? Я просил? Зубы почистить, паста горькая, очень клево, когда баба жует розовую жвачку, большой-большой кусок, причмокивая, облизываясь, нарочито медленно, вкусно, некоторые зеркала мутнеют и темнеют, когда я смотрюсь в них, стоит мне отойти, и они снова проясняются, это зеркало вроде пока спокойно, а вчера оно было спокойно или позавчера? Не помню, твою мать, не помню, откуда волосы в раковине? Я же не брился, не стригся, я не люблю не само Черное море, я не люблю его побережье – потное, душное, тревожное, отупляющее, но не везде оно такое, наверное, не везде, а глаза у меня вполне нормальные, усталые, внимательные и совсем не безумные, правда, совсем не безумные, я нормальный, так, так, так, пора ребенка завести, с кем? Зачем? Больно саднит в груди, когда я представляю себе своего ребенка, как там писал Розанов, все эти люди, идущие по улице, – умрут, вода пахнет тухлятиной, но холодная, как они умудряются сохранить воду холодной? Эта Зейна ничего штучка – нога, задница и смотрит, будто кончает, и много знает, сука, много, чем же занимался Сухомятов, когда приходил к себе в номер, дрочил, наверное, весь вечер или тараканов бил, или мочился без остановки до кайфа, самоубийцы – это люди с гипертрофированным желанием жить…
Нехов вернулся в комнату причесанный и умытый, но небритый, по пояс обнаженный, с прозрачными капельками – не пот – на гладкой коже. Рубашку оставил в ванной, мокрую, потяжелевшую, соленую. Она со шлепком упала на пол, когда Нехов ее бросил. Она лежала, как половая тряпка, сморщенной горкой, когда Нехов покинул ванную. Никто бы теперь и не подумал, что она по цене дорогая и в престижном магазине кем-то когда-то купленная и на прошлой неделе Неховым и десантниками, вместе, во вражьем караване найденная, тряпка и тряпка, вроде как действительно и половая, раз на полу лежит. В набитом одеждой шкафу Нехов нашел другую рубашку, не менее дорогую, не менее красивую, шелковую и очень голубую и не очень синюю. Надел с удовольствием, прохладе радуясь и шелковому скольжению, ощутив неожиданную легкость в теле и непринужденность в голове. Постарался запомнить это ощущение – пригодится, если запомнить, а если не запомнить, то, конечно, не пригодится. Но он запомнит, если запомнит, это точно. Привычно, не задумываясь над тем, что делает – руки сами без четкой команды работали свою работу, – Нехов проверил наличие патронов в обойме и исправность спускового механизма самого, револьвера – маленького градобойного орудия, приносящего большую радость тому, кто им пользовался (Нехов им пользовался). После этого он вложил кольт в кобуру, висящую на поясе, спереди с левой стороны, замер на секунду, а затем резко выдернул его из кобуры, – в две тысячи пятьсот шестнадцатый и не в последний раз убеждаясь в легкости извлекаемости оружия из той самой кобуры на поясе, из которого только что его выдернул – резко.
Пиджак был еще влажный, как брюки. Нехов не помнил, как он их намочил, и постарался вспомнить, почему так случилось. Но не вспомнил, хотя тужился и пыжился до полного телесного покраснения. А раз не вспомнил, то посчитал, что не важно, как и при каких обстоятельствах он намок. Он принял этот факт как необъяснимую данность и как: мужественный – что в общем-то не исключено – мужчина смирился с этой данностью, после чего, собственно, и надел пиджак.
Машина стояла там, где стояла, и поэтому Нехов увидел ее тотчас, как только вышел из подъезда офицерского общежития, перед этим кивнув дежурному офицеру, сонному лейтенанту с облупленным детским лицом. А увидев, конечно, сел в нее и завел ее, снял ее с ручного тормоза, нажал на се педали и, когда она стронулась с места, стал крутить ее руль в строго необходимых, разумеется, для безопасной езды направлениях.
День подходил к концу. Воздух остывал. И сиденье уже было не таким горячим, как утром, и не обжигало больше зад. Оно лишь приятно его согревало. А вместе с задом согревало также и спину, и нижнюю часть бедер и, конечно же, предстательную железу, что очень важно для любого мужчины, даже здорового пока физически. Небо было чистым. Воздух был чистым. Равнина была чистой. Горы были чистыми. Нехов верил, что когда-нибудь застанет того, кто все это моет так умело и так любовно. Уборка окружающего происходила всегда и непременно в тот момент, когда Нехова либо не было на улице, либо он не смотрел в окно или в дверь, или в щель; либо даже, когда он был на улице, то просто забывал проследить, кто же с таким трепетом и обожанием, с такой почтительной преданностью выбранному уборочному делу чистит, моет или скребет. Но он верил, что все-таки когда-нибудь, потом, совсем в ближайшее время или некоторое время назад увидит, как же совершается эта великая чистка и кем. А если не увидит – не получится, не случится, хотя такого не может быть, то выдернет к себе в контору кого-нибудь из местных и с помощью ума, хитрости, силы, злости, физических воздействий, а также психотропных средств, называемых в обиходе «химией», расколет его или ее, или их на дачу правдивых показаний по данному факту. Так и будет, если не забудет. Товарищ, верь…
Он петлял меж машин, меж редких велосипедистов и не редких горожан без велосипедов. А также меж тех, кто лежал, отдыхая на мостовой, на теплом еще асфальте, теряя вместе с ним жар, холодея и знобясь, а может быть, наслаждаясь единением с природой или чем-то еще, чего он, Нехов, не понимал, да и не хотел понимать, хотя интересно.
Подбросив газик и многое другое, что находилось в тот момент в прямой видимости, бабахнул взрыв. Грохочущее эхо его прокатилось по соседним кварталам, разнеслось по городу, досаду в людей вселив, – вот опять, ну сколько ж можно, и не надоело, – право слово. Недоверие в людей вселив – кто враг, кто друг? Сомнения в людей вселив – как жить? С кем жить и вообще зачем есть, пить, мочиться, трахаться, лупить детей, спать, вставать, умирать, не заметив, что жили? Стоит ли?
Трехэтажный дом, в котором бабахнул взрыв, загорелся быстро: ветхий и сухой, заполыхал лимонно-кроваво, щедро, широко, огненно-густо, с удовольствием.
А из окон кричали, в сером дыме задыхались. И махали руками, словно белыми флажками.
Прося пощады, передышки, жизни сраненькой глоток.
Люди стояли вокруг. Люди сидели вокруг. Люди лежали вокруг. Кто-то охал. Кто-то ахал. Кто-то накачивал велосипедную шину. Кто-то прикурил от отлетевшей головешки. Кто-то проснулся и решил опять уснуть… А какой-то коротконогий толстяк метался возле дома туда-сюда и обратно, то снимал халат, то надевал его, корчился и задыхался от невозможности возможного. Он совался в незагоревшуюся еще дверь и с воплем отчаянного отчаяния шарахался обратно, и задыхался. Две старухи черпали кружками из жестяных чанов питьевую воду и швыряли се в сторону дома. Вода исчезала на лету бесследно.
Нехов подъехал ближе. И выскочил из машины, матерясь, растолкал стоящих, сидящих, лежащих и спящих, в благородном порыве добираясь до чанов с водой, когда добрался, поднял один из них и опрокинул на себя. И вырос сей миг. И тотчас вширь раздался. Набухли у него мускулы прямо на глазах. А костюм и рубашка растянулись резиново, мокрые. Еще один чан вылил Нехов на себя. И засветился тогда изнутри светом слабым, но всем видимым. Даже на фоне на редкость буйного и на удивление помешанного пожара можно было различить тот свет. И из третьего чана облился водой – той, питьевой, и еще выше стал, еще больше, еще сильнее, еще смелее, еще светлее. И до четвертого чана очередь дошла и до пятого и до шестого, и до священного седьмого. Огромным стал Нехов, выше всех домов негорящих стал. А свет, изнутри его исходящий,,до самых укромных уголков облезлого, облупленного сумеречного города добрался, – и нор мышиных, и гнезд осиных, и лазов червяковых, и пор цветочных даже достиг. Нехов видел все. Нехов знал все. Стоял, дрожал от возбуждения, неизведанного ни ранее, ни потом, от боли неболезненной, сладкой и необходимой и от восторга неземного. И это было счастье. Руки раскинул, все обнимая, все губами целуя, глазами объемля все! И дом горящий, трехэтажный. И людей, и зверей. Счастье!
Опустился на колени, столб фонарный поломав, не заметив, пальцем горожан от дома отстранив любовно. Попытался влезть в дом рукой, но не вошла ладонь ни в дверь, ни в окно. Только покраснела кожа на руке, только запузырилась бело. Решил тогда Нехов крышу приподнять, а то и вовсе снять. Поздно. Посыпались вниз с громким треском балки перекрытий, застонали раздавленные, шум огня перекрывая, затявкали жалобно, замяукали горестно, зашептали последнее. Еще раз со всех сторон внимательно осмотрел Нехов пылающий дом, но так и не смог решить, как людей и зверей от пожара уберечь, от смерти ужасной спасти. И тогда поднял голову к небу, вдохнул воздуха чистого, много, насколько дыхания хватило и дунул на дом горящий, что есть силы (а силы с избытком было, это к.бабке не ходи) и зашаталось пламя под ветром человечьим, заголосило утробно, кончину свою чуя, опало-упало, сдаваясь. А вслед и дом упал – разом, с громоподобным грохотом, с воплями, криками, стенаниями оглушающими, души рвущими, с ума сводящими, угасающими, угасшими, уже неслышными, теперь бесшумными.
Никто не спасся. Никто. Все умерли.
Все, все, все. До единого. Горожане стояли, онемевшие, вокруг, не знали, что говорить, что делать. И только коротконогий, толстенький мужичок все бегал туда-сюда-обратно возле полыхающих останков дома, все бегал и бегал, а потом, сморщившись, скинул халат и, не морщась, прыгнул в огонь и сгорел там дотла, а пепел его душеприказчики тут же развеяли по ветру, как он и завещал. А та старуха, что торговала питьевой водой, доллар за кружку, увидев, что ее чаны пусты, очень расстроилась по этому поводу и, расстроенная, побежала к соседнему дому, нашла там в стене водопроводную трубу с крантиком, открыла тот крантик и напилась водопроводной воды до отвала и тут же умерла от расстройства желудка, расстроенная.
Нехов же в одночасье потерял тот свет, что был или не был внутри у него. И уменьшился сразу в росте. И в плечах, и в мускулах. И стал таким, каким был. Побрел к машине, питьевой водой истекающий, понурый, сутулый, незнакомый себе и другим, кто его не знал, вздрагивал в такт ударам сердца – весь от пяток до волосков на макушке, часто. Вздрагивая, забрался в машину, с трудом, вздрагивая-, сел на сиденье, вздрагивая, сидел с безликим лицом, вздрагивая. Не любил никого, ни за что, никогда. Вздрагивая, забыл, кто он и как его зовут. И всех других, с кем был знаком, о ком слышал, кого видел, о ком читал, папу с мамой, а также дом и школу, детство и юность, молодость и момент рождения и тем более, что случится, русские и иностранные слова и образы, когда-то рожденные в мозгу, тоже забыл. Но помнил, что в бардачке лежит почата, я бутылка виски, шотландского, двенадцатилетней выдержки «Чивас Регал». Достал ее, вздрагивая, отвинтил коробку, вздрагивая, приложил горлышко к губам, вздрагивая, выпил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил, пил… И перестал вздрагивать.
И сразу все вспомнил. Все. И кто он, и что он, и зачем он. И про все другое тоже, вспомнил, про что недавно забыл.
Завел двигатель, поехал, обсыхая на солнце и на ветру.
К гостинице подъехал сухой. Но выпимши. Но не пьяный. В самый раз. И сухой.
Толпа толпящихся в вестибюле уменьшилась. И теперь отчетливо можно было рассмотреть на полу отдельные фрагменты отдельных узоров, художественно выложенных местными художниками из цветной плитки, полированной, блестящей, отражающей свет негромоздких люстр, висящих под потолком высоким, и бра, висящих на стенах матовых. Пахло духами и духами. Нехов остановился, принюхиваясь, стараясь отличить один запах от другого. Но запахи настолько глубоко проникли один в другой, что один от другого отделить было невозможно. И уже давно. И Нехов это знал, и это его злило – всегда; но всегда, когда он вновь слышал эти запахи, он таки опять старался отличить один от другого. А вдруг сегодня выйдет. Фарт. Случай. Воля. А вдруг! А вдруг!
И, кажется, сегодня удалось!
Вашу маму!
Знал, куда шел, носом шевеля. Потому и приехал.
В телефонную комнату он шел.
Там Зейна сидела, скрестив тонкие ноги, прячась – не вся – под тонким платьем, мечтая о тонких чувствах, украшенная тонкими наушниками и тонким микрофоном, ждала, ждала… И правильно делала – все придет к тому, кто ждет.
И все пришло – Нехов пришел. Когда пришел.
Закрыл за собой дверь, замкнул се замком, скромный, посторонних глаз стесняющийся, скромный.
– Я люблю вас, – сказал на зейнином языке, приближаясь. – Как увидел, так и полюбил. Это может показаться неправдивым и странным, я понимаю. Но попробуйте поверить. А я попробую доказать.
Зейна встала со стула, платье не прикрыло колен, села опять. Влажные губы ее вздрагивали, смыкались, размыкались, мягко, бесшумно. Глаза во все глаза разглядывали Нехова – с головы до ног, – искали что-то на его теле. Зейна сняла наушники и попросила, чуть улыбаясь, чуть волнуясь:
– Повторите, плис, я не слышала, что вы сказали. – В наушниках кто-то матерился по-русски, классно.
– Хорошо, – охотно согласился Нехов, еще ближе к Зейне подойдя. – Хорошо. Я говорил, что люблю вас. И это в первый раз. Вас. Как увидел вас, так забыл, что есть зло, добро, радость, сладость, утренний сон, пьесы Чехова, золотые птицы, удивлении солнцу, печаль знания, цвет воды, текучесть кадров, нежная кошачья лапка, пение травы, пиво с раками, благоуханье детских слез, исключительная мера наказанья и все другое, что так сейчас не важно. Я помнил только вас… Я говорил, что звучит мое признание странно и трудно в него поверить. Но поверить надо, потому что это правда. И я это докажу.
– Вы любите меня? – Зейна растерялась и не могла найтись. Переживая, она оторвала микрофон от наушников, а потом перекусила провод, соединяющий наушники с телефонным пультом. Но мат в наушниках не прекратился и качественно не изменился. – Вы любите меня? Я читала, что так бывает. С первого взгляда. В книгах. Там. Далеко. Где нас нет. И, наверное, никогда не будет. Книги – это не жизнь. А жизнь – это не книги. И вот со мной такое происходит, о Аллах… не верю… – пальцами Зейна терла смуглые колени, колени побелели. – Нет!…
– Я докажу, – сказал Нехов. – Я обещал, – он снял пиджак, бросил его на пол небрежно, расстегнул рубашку – все пуговицы, медленно, Зейну разглядывал дурными глазами. – Я докажу, – стянул рубашку и тоже швырнул ее на пол, ботинки скинул, носки и брюки и трусы. Остался голым, улыбался предвкушающе. Температура его сухощавого мускулистого тела поднялась выше обычного. А кожа потемнела, будто еще загорела, еще и еще, и оросилась чистой влагой испарины там, и сям – везде – горя. И изо рта вынырнул пар, тоже горячий, а из члена бесцветная смазка, конечно, горячая. Нехов со звучным чмоканьем отлепил от пола прилипшие к нему жарко-мокрые ступни и шагнул к Зейне, взгляд от нее не отклеивая, глядя на нее у дав но, умело лаская себя руками, возбуждаясь, с хрустом тяжелую слюну сглатывая, пьянея предвосхитителъно, обольстительный и желанный – для любой женщины и для любого мужчины, но не для Зейны – сегодня. Желание ее породило ее испуг. Нехов это видел. А испуг породил злость – на себя и на окружающих, и, конечно же, на того, кто вызвал это желание. У нее никогда не было мужчин – Нехов это понял, это не трудно, – но были мечты, как и у любой девочки, девушки, женщины, независимо от их внешности и вероисповедания. Но только мечты, да и те фрагментарные, обрывочные, боязливые, омрачаемые опасением, что кто-то их подсмотрит, запишет на кинопленку и покажет маме, папе, братьям, сестрам, соседям и их соседям, а так же соседям соседей их соседей, а может быть, даже самому Президенту. И тогда лучше не жить – никогда, нигде, и ни с кем – умереть и не встать. И поэтому Зейна поначалу оцепенела, увидев, как Нехов разделся и стал совсем голым и совсем неодетым, а потом вскрикнула с ужасом и сладостью, упершись взглядом в грозное и готовое к бою Неховское главное оружие – она так часто видела его в запрещенных мечтах и контролируемых снах, – а потом, посветлев темными глазами, потеряла сознание и свалилась с вертящегося металлического стула, почти бесшумно, легкая. Платье ее задралось, обнажив гладкие бедра и черные трусики…
Очнувшись, обнаружила, что лежит на столе, но уже без платья и трусиков, с задранными ногами, а перед ней стоит Нехов и разглядывает ее любовно, всю, от сих и до сих, и говорит, смеясь и подшучивая.
– Я докажу! Я докажу!
– Нет, – закричала Зейна, плача. – Я не хочу! Оставьте меня! Нет! Я не хочу так!
– А как? – деланно удивился Нехов, а затем игриво констатировал: – Так тоже неплохо. И удобно. И все видно.
– Я хочу, как в книгах, – уточнила Зейна, – и заплакала, плакала… – Чтобы свидания, чтобы цветы, чтобы ухаживания, чтобы объяснения, чтобы любовь! Как в книгах, как в книгах! – молила, ломая губы, ломая брови, ломая уши.
– Книги – это не жизнь, – строго поучал девушку Нехов, поглаживая членом ее теплые бедра. – А жизнь – это не книги. В жизни настоящие мужчины доказывают свою любовь только так и никак иначе, иначе никак, – пожал плечами, заметил мудро. – И только так. А как иначе? Вот так.
– Я не хочу настоящего мужчину, – прокричала Зейна и стала биться затылком об стол. – Я хочу ненастоящего мужчину!
– А с педиками еще хуже. – Нехов опять пожал плечами. – Они не любят женщин и поэтому, как только замечают, что женщины пытаются их соблазнить, сразу начинают с ними драться. – Нехов приблизил свой звенящий от напряжения ствол к самому Зейниному заветному месту. – А если вы имеете в виду не педиков и не настоящих мужчин, а просто обыкновенных мужчин, то вы должны знать, что они не моются и от них плохо пахнет, ну, а если они и моются, то от них все равно плохо пахнет.
– Ну и пусть, пусть, я привыкла! – надрывалась Зейна и билась лопатками о стол. – Лишь бы свидания, лишь бы цветы, лишь бы ухаживания, лишь бы объяснения, лишь бы любовь! Как в книгах! Как в книгах!
Нехов погладил пальцами промежность женщины, с удовольствием.
– Сначала будет больно, – сообщил он добродушно. – А потом пррриятно…
– Нет! – закричала Зейна – Ноу! Наин! – И билась ягодицами о стол. – Если вы сделаете это, моя жизнь кончится, меня проклянут родственники, друзья, соседи, все, кто знал и не знал меня. Со мной не будут разговаривать, меня будут сторониться. Дети будут показывать на меня пальцами и обидно меня оскорблять. Мне придется уйти из дома и из города. Но куда бы я ни приходила, весть обо мне будет опережать меня и тогда мне придется умереть. Пощадите! – кричала Зейна, срываясь до хрипа. Пощадите! – И билась теперь всем телом о стол: и головой, и лопатками, и позвоночником, и поясницей, и ягодицами, и бедрами, и икрами, и пятками, и кожей, и волосами, и родинками, и прыщиками, и микроскопическими кусочками грязи, забившимися в кожные поры, и самой кожей тоже.
Нехов усмехнулся кривенько, глазом неслучайно свирепея, склонился к лицу женщины, членом ее влагалища касаясь, прихватил ее двумя пальцами за волосы – на голове, – потянул в сторону, больно, проговорил отчетливо и без особой сердитости:
– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? О чем говорили? Какие имена называли? Какие улицы? Какие бары, рестораны, гостиницы, населенные пункты, номера телефонов? И сегодня, и вчера, и позавчера, и раньше, раньше…
– А вы не тронете меня? Нет? Да? Нет? Да? Нет? Да? – допытывалась пытливая Зейна.
– Кто звонил Сухомятову? Кому звонил Сухомятов? Кто звонил от Сухомятова? – бесстрастно повторял Нехов, не подмигивая и не улыбаясь.
– Не тронете? Нет? Не тронете? Да? Не тронете? Нет? Не тронете? Да?…
– Кто звонил Сухомятову?
– Не тронете?
– Кто звонил?
– Нет?
– Кто?
– Сегодня утром из его номера говорил мужчина. Не полковник Сухомятов. Нет. Другой человек. Молодой. Нервный. Звонил в ресторан «Ламар» какому-то Сахиду. Сообщил, что дело сделано, и после этого долго смеялся.
А потом позвонил какому-то переводчику по фамилии, кажется, Нешов или Нетов, или Нехов и женским голосом попросил прийти его в гостиницу «Тахтар». Все! Больше никто не звонил. Никто. Я говорю правду. Поверьте! Вы не тронете меня?
– Почему не трону, – искренне удивился Нехов. – Трону, конечно, – добавил просто.
– Но… – губы Зейны запали, щеки Зейны опали, а голос Зейны пал. Но потом поднялся. – Но… Вы же обещали… – и снова упал, и больше не поднялся. Голос Зейны.
– Обещал, что докажу вам свою любовь, – деловито подтвердил Нехов. – И непременно сдержу свое обещание. Я человек ответственный. Раз сказал, значит, сделаю, то что сказал. Заметано. Железно. Только так, и по-другому я не умею. Я офицер, Зейна. А значит, человек слова. И вы должны меня понять. Обязаны.
И с этими честными словами он втолкнул себя в женщину, судьбоносно и непререкаемо. Вскрикнул, натянулся, вытянувшись, весь белый на долю секунды, частично мертвый на долю мгновения, счастливый на еще меньшую долю еще меньшего мгновения. И задрожал затем, себя не помня и обо всем забыв, и о Родине, и о Долге, и о Войне, и о Жизни. И замер потом, с Небом напрямую соединившись. И забился через миг меж длинных женских ног, как припадочный, мать его… Долго бился, пока бился, потом изошел и слюной, и слезами, и нецензурными словами, а в конце концов и спермой нежной и пахучей. Не видел – с Небом говорящий, – как из глаз Зейны взлетают слезы к потолку, доводя его, недавно побеленный, до аварийного состояния. Не слышал ее голоса, оконные стекла крушащего (боль и ужас в голосе, ужас и боль, Зейна сейчас не знает других эмоций, узнает), не чувствовал ожогов от текущей по своим ногам крови – не жил, любил.
Когда слух включился и зрение вернулось, он застал себя за тем – врасплох, – что читал стихотворение, которое заканчивалось строчками «Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим».
– Да, – прошептал Нехов после того, как стихотворение было прочитано еще раз. – Вон как оно бывает. – Скрестив руки на груди, раздумчиво посмотрел в раскрытое окно комнаты, во двор, на помойку, в историю. Заговорил: – Любил. Именно любил. А сейчас не люблю. Вот еще несколько секунд назад любил, а сейчас нет. Я вообще какое-то время не люблю людей, которым сделал больно, после того как сделал больно. Один вид их и даже воспоминание о них ранят мою и без того израненную душу и портят и без того испорченное настроение и вызывают во мне гипертрофированное чувство неуважения себя. Но проходят дни, а может быть, месяцы, а может быть, годы, а может быть, часы и даже минуты, но никогда не мгновения, – помахал рукой, отмахиваясь, – нет, нет, никогда не мгновения, и, достигнув пика, гипертрофированное чувство неуважения к себе превращается в свою противоположность – в гипертрофированное чувство уважения себя. О да! Необъятного, – Нехов пытался обнять воздух, но обнял себя, с радостью. – Восторженного уважения себя. И прежде всего потому, что сделал то, что боялся, сделал то, против чего протестовала моя сущность, как протестует она у девяносто девяти процентов населения земного шара, сделал то, что общепринято считается мерзким, гнусным, подлым, пакостным, отвратительным, чудовищным, страшным, нечеловеческим… А когда приходит уважение к себе, уходит нелюбовь к другим. Время идет, и кто знает, что случится дальше, кто знает, чем вы будете для меня и чем я буду для вас, кто знает… – и вскинул голову, смотрел в потолок невидяще. – Я ЗНАЮ!
Улыбнувшись себе, опустил голову, вес еще за собой наблюдая, все еще робея внутренне – заглазно, забровно, злобно, загрудно, – взял вазочку с цветами, стоящую рядом с телефонным пультом, вынул цветы, бросил их на пол с отвращением. Смыл водой из вазочки кровь с паха, с ног, покрякивая, как в бане, – отдохновенно. А затем оделся быстро и ушел, не прощаясь, закурив. И только, когда за ним захлопнулась дверь, неподвижно лежащая до этого – будто спящая – Зейна открыла глаза и проговорила сладко:
– Да? Нет? Да? Нет? Да? Нет?
Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал. Решил другой дорогой не ехать. Хотя можно было бы поехать и другой дорогой – левой, по окраинам города, а можно было бы и правой, тоже по окраинам города. Но ехать по окраинам на открытой машине было прохладнее, чем через центр, то есть, чем той же дорогой, которой он и приехал. Светило светило уже не так, как днем, если светило, желто и жгуче, а по-вечернему красно и в туче. И горожане уже сняли халаты и жили в рубахах, а к ночи они снимут и рубахи и будут жить без рубах. И все равно станут выделять пот и другие выделения, потому что без халатов им жить нестерпимо нехолодно – всегда: а в халатах они ночью мерзнут и все время хотят есть, что, впрочем, не мешает им постоянно хотеть есть и когда они не мерзнут.
Он поехал обратно на базу той же дорогой, которой и приехал – вопреки инструкции и опыту, которые указывали и подсказывали, что ездить по городу одному нужно всегда разными дорогами и желательно в разное время. Но он все же поехал той же дорогой, хотя ив разное время.
И ничего исключительного не произошло. Он без приключений доехал до базы.
На сей раз обошлось. А могло и не обойтись. Но обошлось.
Поприветствовал часовых, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал дежурного офицера в общежитии, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал свою комнату, кивнув-мигнув-козырнув. Поприветствовал себя в зеркале, кивнув-мигнув-козырнув. Снял пиджак, бросил его на кровать, прошелся по комнате, кивая-мигая-козыряя, и понял, что сейчас свихнется, если не перестанет кивать-мигать-козырять. Сцепил пальцы рук, сжал веки, голову назад откинул, подбродок вверх вытянув, стоял так, в уме патроны считая. Когда дошел до шестой сотни, почувствовал, что отпустила «кивалка-мигалка-козырялка». Открыл глаза, расслабился, засмеялся, пот с верхней губы слизывая. А слизав солоно и шершаво – снял рубашку влажную от телесных испарений и к пиджаку ее швырнул на сожительство на кровать. И остался обнаженным, всем ветрам открытый, что дули через неплотно прикрытую дверь. Остановившись посреди комнаты, не двигался с места, потому что двигаться не хотелось, так же как и не хотелось и не двигаться. Точно так же, как не хотелось смотреть ни на что, несмотря ни на что. И говорить не хотелось, и молчать не хотелось. И думать не хотелось. И даже подумать о том, чтобы не думать, было противно. А любой звук вызывал раздражение, а отсутствие звука – непотопляемую тоску.