Но Нехов еще не умер и был пока живой, и поэтому все равно, хочешь не хочешь, а он должен был произвести какое-либо действие, раз еще не умер. И он произвел. И выбрал при том наиболее легкое действие, выбрал наиболее легкий путь – так ему казалось – он посмотрел в себя. И понял, что выбрал правильно и, более того, выбрал верно и, более того, как оказалось, единственно, потому что самосмотрины, к его удивлению, а потом и удовлетворению, не принесли ему столько мук и страданий, сколько принесли другие действия, а в равной степени и отсутствие этих самых действий, имевших свое место под солнцем до этого момента.
А увидел он в себе следующее:
Череп, мозг, щитовидный хрящ, внутреннюю яремную вену, щитовидную железу, общую сонную артерию, трахею, ключицы, легкие, сердце, грудину, диафрагму, печень, селезенку, желудок, поперечную ободочную кишку, тонкие кишки, нисходящую часть ободочной кишки, тазовую кость, лобковое сочленение, бедренные артерии и вены, мочевой пузырь, слепую кишку, подвздошную кишку, восходящую часть ободочной кишки, желчный пузырь, серповидную связку печени, прямую кишку, ситовидную кишку, червеобразный отросток слепой кишки, брыжейку, двенадцатиперстную кишку, поджелудочную железу, брюшную аорту, общую подвздошную артерию, лопатки, почки, мочеточники, нижнюю полую вену, крестец, почечные артерии и вену, большие ягодичные мышцы, семенные железы, три пещеристых тела члена, кровь.
Внутренности были видны ему четко, ясно, до самых мелких мелочей; в цвете – алый, бурый, красный, бордовый, коричневый, синий, фиолетовый, черный, зеленый, с оттенками и без оных. Внутренности переливались, шевелились, двигались, утопая в горячей влаге, жили, нет, работали, помогая друг другу, спасая друг друга, любя друг друга, не жильцы и не работники друг без друга и без чего-то еще или без кого-то еще, которого Нехов не увидел в себе, но знал, что он, она, оно есть, как и другие люди знают и знали и будут знать, знать, но не видеть, где он, она, оно? Ну? Где? Где, мать твою! Где, сука?
Сколько времени прошло, неизвестно. Но после того, как оно прошло, все, что Нехов четко и ясно видел в отдельности друг от друга (яремную вену, червеобразный отросток слепой кишки, трепещеристый член…),.все слилось теперь в его сознании в одно нецветное целое – в пустоту. Не было ни печени, ни мыслей, ни прямой кишки, ни эмоций – не было ничего, ничего. И он уже не заставлял себя совершать какое-то действие – это произошло само собой, он стал искать – «его» или «ее», сейчас без пристрастия, спокойно и не думая о результате, наплевав на него, густо и обильно. Трудился тщательно. Сначала обшарил себя, используя волевые импульсы, – пустота. Затем стал прислушиваться к себе, попытался определить, куда и как потянет сознание: привычно логично с помощью ассоциативной цепочки в одном направлении или скачками в разные стороны, но бесполезно, все будто застыло внутри – ни цепочек, ни скачков, только тепло и тишина и отсутствие, и тепло, и тишина, и тепло, и тишина, и тепло, и тишина, Нехов вздрогнул – кто-то укусил его в солнечное сплетение, не больно, но неожиданно будто ледяными зубами, выстудив вмиг какую-то часть пустоты. Нехов тотчас мысленно спустился к сплетению и увидел, что это он сам кусает себя. Он – шестилетний, в первый раз подумавший о смерти и испугавшийся этой мысли до холода в зубах. Еще укус. Нехов съежился. Это он семилетний, заставший своих родителей в момент совокупления. Еще укус. Нехов вскрикнул. Это он восьмилетний, впервые кончивший ночью («Кто там?» «Поллюция!»), в мокрых трусиках, съеженный под теплым одеялом, дрожащий от страха, от наслаждения, от страха наслаждения, клявшийся скороговоркой без остановки, чуть не плача, что никогда себе такого больше не позволит, никогда, будет следить за собой, не засыпать, не спать, не просыпаться, следить… никогда…
И опять укус. Студеные зубы отбирают тепло.
Это он девятилетний, проблевавшийся после того, как увидел отрезанную кисть своего ровесника, лежащую меж матовых серых рельсов на черных просмоленных шпалах, белую, с грязными длинными ногтями, с засохшей болячкой у запястья, еще шевелящуюся в луже маслянистой крови: мальчик пытался вынуть из-под проходящего поезда гвоздь, который положил на рельсы, чтобы железные колеса расплющили его… Он вновь кусает себя – он десятилетний. Холод достает позвоночник, колко. Ему кажется, что он умирает; в жару, с расплавившимися глазами, на качающейся кровати в кувыркающейся комнате, стонет обреченно, явственно ощущая, как деревенеют ноги, как перестают слушаться руки, как утекает сознание – вверх, вверх… Обыкновенный вирусный грипп. Обыкновенный – сейчас. Но особый и единственный, убивающий – тогда. Он знал он. Знал… И опять, в который раз уже, он терзает себя нетающими зубами, рвет узлы, расплетает сплетение – одиннадцатилетний, в предощущении первой драки. Через час в школьном саду он должен драться с одноклассником – с Юркой Пострыкиным. С тех пор как Юрка появился у них в классе, он дразнит Нехова, называет девчонкой, оплевывает его смрадной слюной из нечищеного рта, пинает под зад на переменах. Драться надо. Драться страшно. Коченеет спина. Хочется плакать. Хочется бежать. Хочется кинуться в мусоропровод вниз головой. Он знает, что будет больно, он уже чувствует эту боль и уже сейчас готов упасть на влажную землю школьного сада и лежать, прикрыв голову руками, до тех пор, пока все не уйдут. Все…
С каждым укусом Нехов сгибался все ниже и ниже и, в свою очередь, остервенело кусал душный горячий воздух. Он с рычаньем отдирал от него рваные куски и яростно жевал их, звеня зубами, усилием воли запихивал их в глотку и толкал по пищеводу в желудок, обогревая его, спасая его. Опять укус. Ему, четырнадцатилетнему, в подъезде его же дома какой-то небритый, потный, красноглазый хрен приставил длинный нож к горлу и, часто-часто сопя хлюпающим носом, шарит до его карманам. Найдя всего рубль с мелочью, бьет его коленом меж ног, валит на землю, снимает с него, скрюченного, почти новую финскую куртку, снова бьет и уходит. Нехов долго-долго лежит без движения, весь целиком заполненный страхом. Кто-то поднял его, отвел домой, он не помнит, кто. Кто-то… И без паузы уже шестнадцатилетний Нехов вновь впивается в себя крепкими студеными зубами. Вот он просыпается. Кто-то гладит его по груди, по ягодицам. Он открывает глаза, щурясь от резкого света, видит сидящего рядом на кровати, где лежит он сам, знакомого мужика. Нехов вспоминает, что вчера этот немолодой уже тип зазвал их с ребятами к себе домой. Он накормил их, налил портвейна, водки, был добр, открыт, смеялся, острил, глядел на всех нежно, трепал ребят по волосам, обнимал шутливо. Нехов сломался к полуночи, и вот теперь… Нехов был голый, и мужик тоже, голее некуда. Он с упоением тискает неховский член и, подняв на Нехова притуманенные глаза, шепчет: «Я хочу тебя! Хочу…». Нехов, оцепеневший, громко и глубоко икает, не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой, ни членом, ни языком; стынут и твердеют его глаза, стынут и твердеют веки, стынет и твердеет слюна. Этот страх не похож на прежние страхи, это не страх боли, или разочарования, или утраты, или несчастья, это страх разрушаемого запрета, страх перед собственным неожиданно появившимся любопытством, страх от того, что ему не страшно. Нехов кричит, и крик взбадривает его, придает сил, и он, исхитрившись, ногой бьет мужика в лицо. Тот отшатывается недоуменный, Нехов бьет еще раз. Мужик падает на пол, обиженно скуля, Нехов вскакивает с кровати, бежит в прихожую, срывает с вешалки первую попавшуюся одежду, бросается к двери, спешно и суетливо возится с замком, слыша за собой приближающиеся шаги, наконец открывает дверь, несется по лестнице, вываливается на улицу…
Нехов, нынешний, рухнул уже на колени, сжимает себя руками, опуская все ниже и ниже вздрагивающую голову и вздрагивающие на ней нос, губы, уши, щеки и высунутый язык, воспаленный, дымящийся, – очередной укус разрывает Нехова изнутри. Это он, семнадцатилетний, вгрызается в себя – он, впервые увидевший смерть. Погиб его однокурсник, глупо, нелепо – выпал пьяный из окна. Но не в этом суть – суть в факте смерти, суть в зыбкости жизни, суть в хрупкости жизни, суть в непредсказуемости жизни, суть в непредсказуемости смерти. Суть в страхе перед небытием. И снова бьет холод под сердце, и Нехов царапает лоб о шершавый деревянный пол… – ему двадцать и ему кажется, что ничего уже не будет, никогда, до самой смерти, далекой, близкой, неважно, главное, что уже ни-; когда ничего не будет нового и еще не изведанного. Он понимает разумом, что, конечно же, все будет – работа, жена, наверное, дети, путешествия, деньги, любовницы» дача, друзья, машины, хлеб, водка, бананы, цель, ее достижение, преодоления, победы, – но ему кажется, что уже не будет радости от всего этого. Ну и что, ну жена, ну машины, ну победы, ну и что, ну и что? НУ И ЧТО? Депрессия, Первая. Настоящая. Стопроцентная. Зачем ему такая жизнь? Зачем, ну скажите, зачем? Зачем старость и немощь? Зачем покорное ожидание конца? Кому это нужно? Людям? Нет. Им плевать на Нехова. И даже близким и просто знакомым и совсем незнакомым. Ему нужно? Ну уж нет! Совсем нет! Как можно радоваться жизни, если знаешь, что все равно умрешь? Нелепость. Безумие. Патология… Но выход есть. Мужской, Волевой. Настоящий. Добровольная смерть. Это можно сделать только с помощью оружия, как Хемингуэй, как Маяковский. Достойно. Только где взять оружие? Где? А, у отца, кажется, был нетабельный пистолет. Надо найти его… Нехов скорчился на полу, хрипя, взвизгивая, разбрызгивая в стороны слюну и пот, вздрагивал крупно, будто бил его мощный электроразряд, мял руками живот, будто пытался выдавить из себя себя же: «Нет! – кричал. – Не так! – кричал. – Все не так! – горло криком вспарывал в кровь. – Я знаю, что не так! Знаю! Знаю! Знаю! – кричал. – Ты сука! – кричал. – Я убью тебя! – кричал, стены криком кроша. – Я буду е…ь тебя, пока ты не сдохнешь, гад!!!» – кричал, голос теряя, хрипя все слабее, молотился телом судорожно об пол, измазанный кровью, тонущий в жирном поту… И вдруг, словно взрыв бесшумный случился – плеснуло нестерпимой белизной в глаза и отчаянным жаром опалило все тело, а затем рядом вспыхнуло внутри чувство радости и наслаждения. Оно шло от пульсирующего сильными толчками, выплескивавшего на пол густую скользкую сперму члена.
Пришло время, и, истощив себя – всего – до дна, до последнего-распоследнего, член замер, влажный, блестящий и на вид тяжелой волей измученный. И Нехов, не менее влажный, блестящий и измученный, тоже замер и даже обмер и даже умер, на секунды, на минуты, не больше – раз, два, три. А после сколько-то лежал без движения, дышал, не вздыхая, смотрел, глаз не вскрывая, и, к удивлению своему, о чем-то думал, но тут же забывал, о чем, и думал дальше, дальше, дальше… думал. Как нестерпимо хочется жить – ВСЕГДА. Когда открыл глаза и посмотрел куда-то, то увидел, что там – потолок, и не белый, как раньше, а с небесным оттенком, вроде как подсиненный кем-то, когда-то, зачем-то, а приглядевшись внимательней, увидел на потолке себя, лежащего на полу, тоже голого, и грозящего самому же себе, лежащему на полу, не менее голым пальцем: ты давай, мол, того, мол, не очень-то. А то гляди! Но потом он, правда, исчез, тот, который лежал на потолке, как немного раньше исчезли и те, которые кусались. Исчез, как и не было никогда. Но был ведь, был, точно был, да нет, ты путаешь, не был, показалось, чур меня, чур, да был, я говорю, я видел вон как кровать, мать его, да не был, да не был, был, я сказал! Ну хорошо, был так был, мне от этого не холодно и не жарко. Жарко все же, даже голому, несмотря на то, что вечер и нет солнца, даже на ветру, даже когда прохладно – все одно жарко. А потолок все-таки белый, хоть и жарко. Нехов засмеялся, и без всяких оттенков, хоть и не морозно, белый, белый, белый, и не спорь с собой, в конце концов у меня есть глаза, и они да увидят, и уши, и они да услышат то, что глаза не увидят. Так вот я слышу, что потолок белый и никто на нем не лежал и никто не грозил.
…А ведь лежал и грозил…
Нехов поднялся – смог подняться, постоял – смог постоять, – к себе прислушиваясь. Узнал, что может идти в ванную, полоскаться под душем и, вообще, может делать все из того, что делал раньше, что он и делал впоследствии до определенного момента. Но об этом потом.
После душа и растирания раскраснелся и тотчас потерял измученный вид, чему был рад. В комнате оделся. Надел белый костюм, не от Ямосото, жаль, черную рубашку пакистанскую, но шелковую. Одевшись, занялся оружием. Скотобойный револьвер в кобуру под мышку втиснул, израильский «мини-узи», новенький, еще роскошно пахнущий, в другую кобуру, соответственно, под вторую мышку впихнул, рассовал патроны по футлярам на ремне, а оставшиеся – по карманам в пиджаке. Из тумбочки шприц вынул, две ампулы, и их в карман отправил.
Вот и собрался, и даже подпоясался. В комнате офицерского общежития, из которой вышел сей миг, как собрался.
По белесой, недавно помытой каким-то солдатиком, но уж давно сухой лестнице. Сошел вниз не торопясь, руки в просторные карманы окунув, не думая о том, что было, или о том, что будет, а только о том, что есть..
Дежурному офицеру рукой махнул на прощание, прощаясь временно.
На улице, оглядевшись, осмотревшись, поозиравшись вверх-вниз-вокруг, вздохнул, вздохнул, вздохнул, вздохнул. Зажмурившись. Лицо к небу прислонив. Синим вечером. В машину. Прыгнул в нее, как обычно, привычно, дверцу не открывая, чтобы потом не закрывать. Колеса направил, куда следует.
Въехал в город. На окраинах здесь малолюдно и малошумно в этот час. Вот кто-то идет, вот кто-то сидит, вот чья-то тень – лежит. Костерки там и там, и там тоже. Тусклый свет в малых оконцах. А больше нет. Дымно и невкусно пахнет расплавленным жиром и горелой шерстью, перегнившими испражнениями и кайф-травой, в табачок забитой, предчувственно – сладко.
…«Что делать?» – спросил тот, кто постарше. «Что делать?» – ответил тот, кто помоложе. «Что делать?» – вздохнули все остальные… Вот оно как…
Из-за какого-то угла или из узкого неприметного проулка, а может из потаенной двери в глухой стене какого-то дома или какого-то забора неожиданно для Нехова и для всех тех, кто этого не видел, выпрыгнули на дорогу двое. Нехов тормознул в последний миг, сказав что-то матерное, сам не запомнив, что. Остановившись, когда машина остановилась, включил дальний свет. Поздно, один из двоих уже был у дверцы, второй подбегал к другой дверце, пыхтя, жуя и глотая.
– Не рыпайся, парень, – сказал первый по-русски. – Будешь делать то, что я скажу, авось и поживешь. Лады?! – Высокий был в штатском, как и Нехов. Говорил, слышно шлепая толстыми губами длинного рта, мокро.
Нехов быстро сунул руку под пиджак.
– Даже и не думай, – утомленный, как солнце, попросил второй.
Нехов повернулся к нему и увидел его. А еще увидел автомат, который тот держал, а еще увидел ствол автомата, который не дрожал, а еще увидел дырку в стволе, которая была черная.
Нехов положил руку на руль.
– Ну, а дальше? – спросил равнодушно.
– Подвезешь нас, – сказал первый, забираясь в машину.
– Его и меня, – уточнил второй, присоединяясь к первому.
– Хорошо, – сказал Нехов, включая скорость. – Куда?
– Пока в центр, – отозвался первый. – А там скажу.
– И я скажу, – добавил второй. Он был помельче первого, и ростом, и плечами, и руками, и ногами, и головой, но длинноволосый, в отличие от первого, коротковолосого, узколицый и крупноглазый, очень подвижный и очень грустный. Его штатский (как и у первого) костюм отлично сидел на нем, светлый, кокетливый.
– Говорить буду я, – веско произнес первый.
– И я буду говорить, и я! – обиженно вскрикнул второй, расстегивая и застегивая рубашку – на себе и на своем сотоварище, очень скоро и очень умело. Расстегнул-застегнул, расстегнул-застегнул, шурша.
– Трогай, – приказал первый.
– Трогай, – повторил второй и с вызовом посмотрел на первого.
Нехов нажал на педаль, и машина двинулась пока вперед, по песку и по темноте.
– Помолчи, – беззлобно проговорил первый.
– Ну почему? Почему? – плаксиво заныл второй. – Ты всегда ущемляешь мои права. Всегда. Я тоже хочу иметь свое мнение, а также и многое другое, чего благодаря твоей милости я не имею. Но хочу, а не имею, но хочу. Вот так! Да!
– Начинается, – вздохнул первый и что-то добавил не по-русски.
– Не начинается, а продолжается, – тряхнув головой, упрямо заметил второй. – Ну сколько можно, право. Ты ценишь и любишь только себя, а меня не ставишь ни во что!…
– Ставлю, – хохотнул первый. – В позу…
– Фи, фи, фи, фи! – замахал руками второй. – Как пошло и плоско и совсем не смешно, – и, не сдержавшись, рассмеялся коротко. И тут же опять зачастил, сердясь: – Я всегда думал, что если я принесу настоящее наслаждение мужчине, то смогу подчинить его себе. Он же ведь снова захочет испытать это наслаждение. И будет со мной! конечно же, ласков, нежен и уступчив. Будет слушаться меня, потакать мне. А оказалось все наоборот. Я принес тебе истинное наслаждение. Ведь так? И тем не менее ты не слушаешься меня и не потакаешь мне. И это я бегаю за тобой, а не ты за мной. Это я бегаю за твоим поганым членом.
– Поганым, – согласился первый. – После твоей задницы, всегда поганым.
– Я когда-нибудь убью тебя! Убью, – второй застучал кулачками по мускулистому первому. – Мало того, что ты делаешь со мной, что хочешь, как хочешь и где хочешь. Ты еще и перетрахал всех моих друзей. И моего мужа. И его брата. И еще одного брата. И его племянника. И его племянницу. И ихнего отца. И ихнюю мать. Да мало этого, каждое утро ты еще мастурбируешь по полчаса. И после всего этого я еще должен любить тебя, любить, да? – второй заплакал слезами, лицо его блестело в отсветах нескончаемо неземного, возвышенного и возбуждающего синего неба. Лицо его светилось под верным спутником Земли – Луной, под которой ничто. Лицо его было… Лицо его есть… Лицо его будет ПРЕКРАСНЫМ.
– Я люблю тебя! – шептал он. – Я люблю тебя, – говорил он. – Я люблю тебя, – кричал он.
Первый – весь – потянулся ко второму – всему – обнял его, поцеловал нежно в ушко, в губки, застонал на выдохе, захрипел на вдохе, стал сильнее целовать, яростнее, трясясь и подпрыгивая. Одежду с него стал срывать и ботинки, и кольца, и перстни. И целовал, целовал, целовал…
– А вот это уже лишнее, ребята, – решил Нехов и резко нажал на тормоз. Ребят бросило вперед прямо к Нехову.
Нехов с разворота одного ударил в переносицу, и другого ударил туда же. И пока они не успели прийти в себя, повторил удары. И в третий раз ударил и того и другого – для верности, – полностью повернувшись теперь к ним лицом, а к рулю задом, коленями забравшись на свое водительское сиденье, предназначенное для сидения водителя. И когда ударенные потеряли как осознание себя, так и способность двигаться, вышел из машины и стащил их, отдуваясь, редкими чувствами не отягощенных, с заднего сиденья, предназначенного для сидения пассажиров, на истерзанную землю многострадальной страны. Там и оставил. И уехал, забрав с собой автомат Калашникова и пистолет Макарова. Посмеиваясь.
Добравшись до центра, лицо свое в зеркальце заднего вида яснее различать стал, обрадованный (здесь, в центре, света потому что больше было), и в глазах своих спокойствие с удовлетворением отметил (в центре безопаснее потому что было). Когда по окраинам ехал, знал, что взгляд взгляду его передает, ствол стволу, патрон патрону, хоть и посмеивался.
Кто-то улыбался ему на улицах. Нехов не запомнил кто, но кто-то улыбался, и не один – два, три…
Отражались огни на матовом капоте, скользили бликами по ветровому стеклу, по стеклу часов «Роллекс» на его левой руке, убегали прочь, усаживались позади машины на асфальте рядком и следующую машину ожидали нетерпеливо, вздрагивающе.
Заприметив тускло светящуюся неоновую вывеску «Ресторан Ламар» над входом в один из двухэтажных домов, серый и ночью, серый и днем, затормозил, свернул в узкий проулок перед домом, остановился, огляделся, рассчитывая найти где-то в стене запасной выход. Увидел несколько низких дверей, плотно закрытых. Дернул за ручку одну, вторую, третью. Четвертая открылась. Вот именно отсюда-то он и выйдет после того, как он станцует с Сахидом медленный танец любви. А войдет-то он с улицы, конечно, с главного входа, нестроевым шагом, не отдавая никому чести и под маской добродушия и алкогольной пьяноватости, а может быть, и наркотической кайфоватости или просто беззаботной глуповатости, скрывая свои истинные, чрезвычайно коварные для злоумышленников помыслы и намерения.
И вошел. Пьяновато-кайфовато-глуповатый, и его не узнали те, кто знал, или сделали вид, что не узнали, хотя знали его и не могли не узнать, но Нехов об этом не знал или только делал вид, что не знал, потому что не хотел знать, что его кто-то может узнать. Хотя, впрочем, если бы и узнали его, ничего страшного не случилось бы. Потому что, как ни крути, а по нему явно было видно, что он не местный. И он об этом знал, как и все другие, которые увидели его, когда он вошел в ресторан «Ламар». Войдя в который, отметил (обратив на себя все взоры и тишину), что совсем недурно в ресторане, недурно, – длинный зал, длинная стойка, маленькие столики, пестро и чисто. А в каких-то шагах от него – вокруг – танцует в стаканах невыпитое, меняя цвета, переливаясь, источая свет, разглаживающий давно неглаженные лица посетителей.
Худой долговязый бармен, наполняя скучно стаканы, думает не об этом, а о чем-то совершенно другом. Наливая спиртного напитка себе, просит ближайшего посетителя плюнуть в его стакан, возгораясь сей миг внутренне и внешне обжигающей его самого радостью (искры гаснут на лету) и полыхая неподдельным восторгом, когда выпитое проникает кайфопадом, жидкопадом, влагопадом почти в самую середину его длинного тела обуянного.
Нехов вольно приблизился к стойке, руки в карманах прохлаждая привычно, волей загнав в неволю едва нарождающийся страх перед страхом нарождающегося страха, сел лениво на высокий табурет у высокой стойки напротив высокого бармена, посмотрел на бармена снизу вверх свысока, улыбаясь, довольно непроизвольно.
– Виски, – попросил Нехов не по-русски, – двойной. А, впрочем, давай тройной. А если не жалко, и четвертной. А если сумеешь – десятирной, хотя двадцатирной намного лучше, намного, ты знаешь. Сорокатирной наливай, я решил, решил, и точка. И по рюмочкам наливай, но по маленьким. – Нехов показал пальцами, по каким рюмочкам разливать бармену виски. – И сразу, чтобы я их все видел, и ты видел, ты и я, да мы с тобой… Сторной давай, сторной иди не мужик я?!… А?!
Тишина, исходящая от трех десятков посетителей, волнами толкала Нехова в спину, и он покачивался взад-вперед в такт непрерывным толчкам (не путать с унитазами), терпел, ничего, кроме глубокой заинтересованности в выпивке, не выказывая, но на всякий случай полы пиджака пошире раздвинув, пошире, пошире, пошире, пальцы сгибал-разгибал, готовность готовя.
Один глаз у бармена еще светился бенгальским огнем, а второй уже потух, потемнел, запах изоляции испуская горелой, а когда и второй перестал искрить, погрустнел бармен, опечалился, стал свой стакан в жестких пальцах нервно теребить, то и дело поверх головы Нехова в зал поглядывать, ответа ища, как же быть, как быть, запретить себе себя любить, ведь не мог он это сделать, ведь не мог.
– Я жду, – с доброй улыбочкой сообщил Нехов, зло усмехаясь. – И дождусь. Ибо сказано, все придет к тому, кто ждет, – зло усмехаясь. – Жду, жду, жду, жду, – громче, – жду, жду, жду, жду, жду, жду, – и еще громче, – жду, жду, жду, жду, жду, жду! – закричал остервенело: – Жду! Жду! Жду! Жду! – не обращал внимания на тишину, тесно прижавшую его к стойке. – Ждууууууууу!
Забегал бармен, спотыкаясь, вдоль светящейся винной витрины, тонким смуглым носом вздрагивая, зазвенел рюмками точь-в-точь такого размера, как Нехов показывал, на гладкой стойке их расставляя в стройные ряды, как игрушечных солдатиков перед игрушечным боем. Разлил по рюмкам виски. И по рюмкам и по стойке, и по штанам своим белым, по тапочкам легким, матерчатым, и по полу дощатому, и по самому донышку своего стакана.
– Плюнь, – сказал, не отдышавшись, Нехову, стакан протягивая, заискивающе, задыхаясь, согнувшись, безрадостный.
Нехов выпил рюмку, выпил две, закружилось в голове, как обычно, впрочем, ничего нового, выдохнул сладко, улыбался сахарно.
– Ну плюнь, плюнь!… – молил бармен, держа перед Неховым свой стакан, морщился, постанывал, корчился, повизгивал, ежился, как наркот между дозами. – Пощади, ну что тебе стоит! Возлюби ближнего своего! Не убий! Не укради! Не прелюбодействуй! Плюй, когда тебя просят!…
– Где Сахид? – спросил Нехов, прилаживая к губам третью рюмочку.
– Кто? – отшатнулся бармен. – Что? – отшатнулся бармен. – Когда? – отшатнулся бармен. – Зачем? – отшатнулся бармен, ударился спиной тощей о витрину, посыпались бутылки на пол, покатились по доскам поверженными кеглями. – Не знаю такого! – вымолвил бармен, когда сообразил, что дальше отшатываться некуда.
– Ааааах! – развеселился Нехов и выглотнул третью рюмочку.
– Плюнь? – кинулись к нему бармен и его стакан. – Плюнь, – затосковал, брови раскачивая.
– Сахид, – предложил Нехов.
– Плюнь, – умирал бармен.
– Сахид, – торговался Нехов.
– Плюнь.
– Сахид.
– Плюнь.
– Сахид.
– Плюнь.
– Сахид.
– Плюнь.
– Сахид.
– А плюнешь?
– А то!
– Дверь в конце стойки, – медленно, с сопротивлением, совсем не шевеля губами, зашептал бармен. – Лестница. Второй этаж… О Аллах, я убиваю себя…
– Ага, – сказал Нехов. – Ага, – и двинулся, не торопясь, вдоль стойки, по полированной поверхности ее костяшками пальцев постукивая, краем одного глаза зал контролируя, а краем другого – возмущенного бармена.
– Ты обманул меня, – шипел ему вслед бармен. – Ты умрешь, клянусь Аллахом, умрешь!
– Ага, – приговаривал Нехов, к указанной дверке приближаясь. – Ага…
Тишина заложила одно ухо и подбиралась к другому. Но еще немного, еще чуть-чуть, последний шаг – он трудный самый, а я в Россию, домой хочу, я так давно не видел маму, не видел маму. Прикоснулся к ручке кончиками пальцев, погладил ее, возбуждаясь, расстреливаемый со спины взглядами, возбуждаясь, ладонью по ручке провел – тверже, а языком по губам мягче – вот сейчас, сейчас, не спеши, сейчас, вот, вот… Рванул кто-то дверь с той стороны, силу немалую приложив, распахнул до самого что ни на есть конца ее – настежь, и, сделав шаг – кто-то – на пороге ее появился – лысый, маленький, безбровый, безгубый, безресничный, с одним ухом, – но с двумя глазами – и, кажется, с языком – язык мелькал черно в раскрытом рту меж коротких зубов, – в толстом несвежем халате и с «Калашниковым» в пальцеватых и ногтистых руках.
– Ты хочешь трахаться, – констатировал маленький, глядя Нехову точно в глаза, в один и в другой по очереди с полсекундной задержкой, засмеялся кочковато. – Вернее хотел, теперь не хочешь. Решаешь, Сахид я или не Сахид…
Нехов усмехнулся коротко, повернул голову назад, медленно зал оглядел, низкий потолок осмотрел внимательно, морщась от тусклых ламп, как от солнца, одновременно едва заметно на ногах покачиваясь, к веселой игре готовясь.
– А сейчас хочешь ногой мне в лоб долбануть, – хихикал маленький. И вслед его словам за его спиной еще один нерусский появился, из темноты задверной вышагнул, высокий – повыше маленького и повыше Нехова, – мордатый, усатый, в зеленой чалме, в черной рубахе до колен, с длинноствольным пулеметом Калашникова в руках, перекидывал пулемет с одной руки на другую, легко, как детский сачок для ловли бабочек и других крылатых насекомых, и напевал вполголоса славную песенку о славных батырах из далекого горного селения Ахохэ. – А сейчас вот уже не хочешь мне ногой по лбу долбануть, – веселился маленький, – не хочешь, не хочешь!…
Нехов попристальней посмотрел на маленького, в глаза ему посмотрел, за глаза, в рот, в зубы, за язык, за второй язык – в мозг. Ни хрена там не увидел. А лысый-безволосый смеялся, смеялся, говорил, смеясь:
– Жалеешь, что не через черный ход пошел? А он закрыт. На ключ. Открыл бы, думаешь? Думаешь, что открыл бы? Не такие замки вскрывал и набор отмычек шведских у тебя в машине есть, – и смеялся, смеялся.
Нехов тряхнул головой и, не стесняясь недоумения на своем лице, и в голосе, и в вопросе, спросил:
– На каком языке читаешь? Я же на русском думаю?
– А мысли языка не имеют, – ухмыльнулся маленький. – И слов не имеют и знаков препинания. Поэтому мне плевать, на каком языке ты думаешь. На каком бы ни думал, ты – мой!
– Ага, – сказал Нехов, покачал головой понимающе. – Вот так значит. Ага.
– Сахида хочешь видеть, – сказал маленький, перестав улыбаться, а тем более ухмыляться, на серьезный лад настраиваясь, на деловой, мужской, – Надеешься, он тебя на убийцу твоего полковника выведет. Хорошо. Подними руки, я твои пушки выну. Подними.
Нехов покорно дал себя обыскать, стараясь не думать ни о чем, кроме того, что его обыскивают и как обыскивают, и что отбирают, и надолго ли. Хмыкнув, решил, что ненадолго. И в тот же миг маленький поднял голову и посмотрел Нехову в глаза – ив правый, и в левый, изучающе, но ничего не сказал, лишь запоздало настороженность во взгляде подавив. И с тобой можно сладить, лысый телепат, главное – захотеть. Нехов хотел.
– Иди, – маленький толкнул его к двери. Нехов подчинился, сделал шаг. На пороге остановился, услышав за спиной обреченный вой бармена:
– Он не за… не плюююююююуууууул!…
Нехов обернулся, встретился взглядом с маленьким, с ленивой полуулыбкой секунду, другую, третью, четвертую, пятую смотрел ему в глаза. Маленький все понял:
– Иди, – повторил. К бармену не повернулся. – Он уже труп.
И Нехов следующий шаг сделал – за дверь уже, – усатому-мордастому навстречу, который выше Нехова вырос когда-то и вширь поболее его раздался когда-то. Без распростертых объятий он Нехова встречал и без простертых тоже, то есть без объятий вовсе. И его можно было понять: хоть Нехов и привлекательный мужчина был, мордатый все же больше любил детей. Но, кроме него, об этом знали только двое, и обоих уже не было в живых. Печальная история.
И снова Нехову пришлось остановиться. По залу опять возглас прокатился: «Эй!» Нехов повернул голову назад. Посреди зала стоял бородатый официант – он все крутился возле Нехова, юркий, когда тот беседовал с барменом – и показывая на Нехова пальцем, гремел:
– Он не заплатил по счету! Не заплатил по счету! Он! – и смеялся толсто и бородато: – Хахахахахахахаха-хахахахахаха.
– Заплатить? – спросил Нехов маленького.
– Бессмысленно, – пожал тот плечами и посмотрел на часы. – Через сорок две минуты его уже не будет в живых.
Дверь за ними закрылась, и тотчас возле нее оказались бармен и официант, скребли ее ногтями, стонали плаксиво:
– Он не плюнул… Он не заплатил… Он не плюнул… Он не заплатил…
Горячась и страдая, страдая и горячась, не заметили, как руки друг другу стали царапать, а потом не заметили, как царапанье в ломанье перешло, а ломанье рук соответственно в ломанье шей, ребер, ног и всего прочего, что может сломаться в замечательном человеческом организме. Но все остальные заметили и сонно, и без интереса наблюдали, как бармен ломает официанта, а официант ломает бармена, мертвые оба давно, – еще до рождения, – но не успокоенные и тем достойные уважения, а может быть, и подражания…
Нехов и маленький поднимались по крутой лестнице на второй этаж.
– Сказать тебе, о чем ты сейчас думаешь? – спросил маленький.
– Ну? – усмехнулся Нехов.
– Ты думаешь ударить меня сейчас ногой в лоб, как в прошлый раз… – Он не договорил. С разворота, опершись руками о перила, Нехов двинул его пяткой в висок. Маленький покатился по ступеням, вскрикивая болезненно:
– А теперь хочешь Ахмета через себя перевалить и ко мне его бросить.
Именно это Нехов и сделал благополучно. Он подсел под медленно поворачивающегося Ахмета, одной рукой схватил его за ногу, а другой рукой за плечо его уцепился и перекинул Ахмета через себя. Загрохотал рослый и плечистый Ахмет по лестнице, скатился вниз, на маленького завалился. Напевал, пытаясь подняться, героическую песенку про отважных женщин, которые отказались стирать белье оккупантам. Нехов спустился в коридор и, не суетясь и не дергаясь, саданул пытающегося подняться Ахмета ногой по ребрам, потом по носу, потом по уху, вынул пулемет из его рук, повернулся, склонился над маленьким:
– Ты отличный телепат, – сказал Нехов маленькому. – Ты исключительно верно прочитал все, что я хотел сделать. Блистательная работа. Жаль, что я не знал тебя раньше. Вместе мы могли бы многое сделать…
– Еще не поздно, – улыбаясь безгубо, просяще, предложил маленький.
– Поздно, – вздохнул Нехов, вынимая из-под халата маленький свой зверобойный револьвер и свой же «мини-узи». – Поздно, – отжал курок, резким движением перевернул маленького на спину и выстрелил тотчас ему в затылок. Маленький дернулся один раз и все. – Прости, – сказал Нехов, вставая. – Я не мог оставить тебя в живых, и ты сам понимаешь, почему.
– Понимаю, – скользя зубами по дощатому полу, согласился маленький.
– Ты умный. Был. – Нехов перевел взгляд на Ахмета, с размаху шарахнул его еще раз ногой по голове – для верности, повесил на одно плечо пулемет Ахмета, а на другое – автомат маленького и ступил на первую ступеньку лестницы, а потом и на вторую, и на третью, и на четвертую, и на пятую, и на шестую, и на седьмую, и на восьмую, и на девятую, и на десятую, и на одиннадцатую, и на двенадцатую, и на тринадцатую, и на четырнадцатую, и на пятнадцатую, и на шестнадцатую, наконец и лестница кончилась и начался воздух второго этажа, более верхний и более, свежий. Верхний, понятно почему, а свежий потому, что воздух по помещению циркулирует так: повыше свежий, а пониже порченный. Нехов полной грудью вдохнул нового воздуха и по вкусу его почувствовал, что недалек от истины, той самой, которая нужна ему была в данный конкретный и никакой другой момент. Истина звала его. И была настойчива. Потому что хотела иметь дело только с ним. Она любила таких, как он. И всякий раз радовалась, когда встречала такого, как он. Потому что их мало таких, как он. Она могла бы пересчитать их по пальцам, таких, как он, если бы у нее были пальцы и она умела считать. И он шел на зов, не сопротивляясь, – радуясь, возбуждением возбуждаясь, предощущением наслаждения наполняясь, силу свою силясь осилить, что вперед его несла, гнала, ОБУРЕВАЕМЫЙ.
Не удивился, что какое-то время уже идет по белому мрамору, полированному, зеркальному, чистому. В мраморе отражались черный потолок, красные стены, сочно желтые светильники под потолком и он сам, Нехов, перспективно уменьшающийся от ног к голове. Тяжелая дубовая дверь подалась легко и открылась неслышно, и Нехов шагнул за порог и перелетел порог невесомо, веса не ощущая, оказываясь, приземляясь в огромном мраморном зале, прохладно-голубым светом освещенном, с белыми статуями кого-то вдоль гладких непыльных стен, с тяжелым и черным столом в конце зала, и с кем-то сидящим за этим столом, неразличимым ясно еще с того места, где Нехов уже оказался, уже приземлившись в прохладно-голубом немалом зале, перелетев порог. Шел на зов, не мня, не сомневаясь, глаза в сидящего за столом перил, с каждым стремительным шагом все больше подробностей в сидящем отмечал – пухлощекость, например, полногубость, большеухость, очкастость, бритость, мягкоплечесть, просторно-полотнянокостюмность и летне-белопанамистость. Наличие этих подробностей придавали – в глазах Нехова – сидящему вид существа наидобрейшего, славнейшего и бесповоротно и окончательно безобиднейшего. Существо работало, не замечая спешащего к нему Нехова, что-то писало ручкой по бумаге, скоро, самозабвенно высунув язык в зал, Сглатывая звучно, себя не жалея. За спиной его на стене умело освещенные с пола маленькими прожекторами томились портреты Гитлера и Сталина, перечеркнутые крест-накрест жирными черными полосами, краской вниз стекшими, тонкими, быстро загустевшими и потому короткими, в полпальца длиной, в треть, четверть, не менее, а то и более. А над портретами – двумя – еще висел транспарант со словами – черным по белому – на местном языке соответственно: «Добрые люди всех стран, соединяйтесь!»
И вот случилось то, что должно было случиться. Он предстал перед столом, как лист перед травой, готовый и к самому прекрасному, и к самому ужасному – в равной степени, – надеясь или от того, или от другого получить одно и то же подтверждение – что живешь.
– Я хочу пригласить тебя на танец, Сахид, – с усмешливой вкрадчивостью проговорил Нехов. – На медленный танец любви.
Сидящий вздрогнул от звука псковского голоса, положил ручку на лист бумаги, на котором писал, потер пальцы, уставшие, и только тогда медленно поднял голову, большими беззащитными глазами на Нехова взглянув, посмотрев, уставившись,
– Как ты попал сюда, брат мой? – спросил ласково, с легким беспокойством Нехову за спину заглядывая.
– Добрые люди указали мне путь сюда, помогли добраться, рассказали, кто ты и как тебя зовут, – ухмыльнувшись коротко, скромно объяснил Нехов,
– Вот как… – Сахид приспустил очки, потер пальцами переносицу, ватные весомые щеки морща, подвинул очки снова к глазам, заметил тактично: – Значит, ты тоже добрый человек?
– Ты не найдешь такого, кто бы сомневался в этом, – гордо ответил Нехов. – Весь свет обойдешь, не найдешь!
– Хорошо, – покачал головой Сахид. – Очень хорошо. Ты, верно, знаешь, что на нас, добрых людях, держится мир. Знаешь, что мы, добрые люди, основное богатство этой грязной планеты. Знаешь, что мы, добрые люди, любим всех-всех, без исключения, И своей любовью заполняем людские души и делаем обладателей их счастливыми. Знаешь, что наша цель – счастливое человечество. Знаешь?
– Знаю, – сказал Нехов. – И именно поэтому пришел пригласить тебя на медленный танец любви. – Он протянул Сахиду руку, щелкнул каблуками, головой тряхнул четко.
– А знаешь, что они, – Сахид указал себе за спину, на перечеркнутые портреты Гитлера и Сталина, – были невеждами. Они не смогли додуматься до одной предельно простой вещи. Они не поняли, что нового человека, нравственно и морально чистого, преданного патриота своей страны, не создашь путем жестокости, насилия и подавления воли. Что этого можно добиться только с помощью добра и любви. С обласканным человеком можно делать все, что угодно. С любым. Даже с самым отъявленным негодяем и преступником. Одаренный тобой добром и любовью, он пойдет за тебя даже на смерть – безбоязненно и гордо. Знаешь?!
– Знаю, – сказал Нехов. – И именно поэтому я пришел пригласить тебя на медленный танец любви. – Он вновь протягивал к Сахиду руку.
– А-а! – махнул пальцами Сахид. – Я не танцую. Тем более без музыки.
– Я смею настаивать, – с легкой угрозой проговорил Нехов и улыбнулся. Добавил с добром и любовью. – Мой дорогой. Я уверен, ты прекрасно танцуешь. Ты танцуешь лучше всех. Даже, наверное, лучше меня. Хотя это и исключено. Прошу. – И щелкнул каблуками, головой тряхнув.
– Ну хорошо, – наконец согласился Сахид. – Только сменю очки. В этих я пишу. Они для работы. Для танцев у меня другие. Выдвинул ящик стола, сунул туда руку…
Но вынуть не успел. Нехов стремительно навалился на широкий стол и двумя руками задвинул ящик, больно зажав им пальцы Сахида. В ящике стола, разумеется, лежали не очки, а лежал, разумеется, натурально, револьвер, поменьше размером и калибром, правда, чем у Нехова, но тоже неприятный для доброго человека.
– Любимый, – обратился Нехов к Сахиду, не выпуская его руку из своих рук. – Ты, верно, напутал. Это совсем не очки. Это что-то другое. К танцу, который мы сейчас с тобой станцуем, отношения не имеющее. Так?
– Да, да, – засмущался Сахид, краснея, бордовея. – Я перепутал, конечно, я перепутал.
– Я понимаю, – нежно улыбался Нехов. – С кем не бывает, – подумал, добавил: – Со мной. Я никогда ничего не путаю. – И торжественно кладя одну руку Сахида себе на плечо, подхватывая его за талию и не выпуская из левой своей руки его правую руку, – провозгласил: – Итак, медленный танец любви!
Обнялись они вдвоем – тесно, Заволновались оба вместе – в вальсе, Расцеловали сами себя – в лица,
Горячей слюной истекая,
Теплым потом себя омывая,
Ля-ля-ля, ля-ля-ля, ля-ля-ля,
ДОБРЫЕ!
Под шуршанье одежд, как под музыку гения, томно плавились души двух так непохожих.друг на друга людей, Они, люди, дышали друг в друга, и стонами впивались друг в друга. Они мешали свои запахи и слезами паяли свои глаза – твердо – свинцово – титаново, хоп, хоп. Они парили колено к колену, живот к животу, сердце к сердцу. Бьются сердца как одно бум-бум, бум-бум……А у Нехова сильней – бум-бум, а у Нехова покруче – бум-бум. Трещат ребра у Сахида, хрум-хрум, но он терпит, он же ЛЮБИТ, бум-бум, хрум-хрум, бум-бум… Вот как сложно и как просто. Не валяй дурака и не свален сам будешь, как говорил кто-то, кого они не знали и знать не могли, потому что так говорил я. Жизнеспособность сопротивленца всегда выше была, казалось, чем жизнеспособность захватчика, казалось. А оказалось, не так. Исключение. Из правил. Мы устанавливаем свои. Правила. Мы – это Нехов и немногочисленные другие, которые жили и умерли и, наверное, еще родятся, но пока еще не родились, пока только Нехов на этой Земле правит собой, ПРАВИТ СОБОЙ, ХОЧЕТ ПРАВИТЬ СОБОЙ. И НЕ ЗНАЕТ, ПРАВИЛ ЛИ ОН СОБОЙ. Он ни черта не знает на самом деле, ни черта, и меньше всего он знает о том ублюдке, который замочил полковника Сухомятова. Плевать, собственно, на Сухомятова. Нехов уже забыл о Сухомятове. Но узнать, кто его убил, надо. Трудно сказать, зачем. И Нехов не знает, зачем, но знает, что надо. Хоть что-то он знает, хоть что-то. Хрустят сахидовские ребра под ударами любвеобильного сердца.
– Скажи, Сахид, скажи, – жеманясь и кривляясь, мурлычет Нехов, трется виском, наклоняясь, о Сахидову щеку, жирно блестящую, коричневую, тысячно-точечно волосками прорастающую, и громкую от их роста, свистяще-гомонящую, в такт тактам вальса вальсирующую, раз-два-три, раз-два-три… – Скажи, Сахид, скажи, а как быть с теми, кто от добра не добреет, и от ласки не нежнеет, и от любви не млеет, и не идет, куда ты скажешь, и не стоит, где ты укажешь, и не бьется, с кем ты покажешь?… И не говорит, что ты закажешь?…
– Он болен! Болен! – горячился Сахид восточной горячностью, обжигая лицо Нехова остроязыким пламенем, изо рта выбивающимся. – И опасен! Для народа! Для добра! Для счастья! Лечить его! Лечить! Лечить! Для народа! Для добра! Для счастья!
– А скажи мне, Сахид, скажи, – просит Нехов, сладкой сладостью истекая, липкий, парной. – Кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»? Кто говорил тебе, что дело сделано, но кое-кого еще подождать бы надо?! Кто?! Скажи, Сахид, скажи! – просит и обцеловывает Сахида мокрыми поцелуями, прижимается липким телом, рыдает во все глаза, памятуя, что чем больше слюны, тем больше любви, чем больше пота, тем больше страсти, чем крупнее слеза, тем больше восторга, помочиться еще хотел Нехов на Сахида, но решил пока обождать, не все сразу, хорошенького понемножку, короче, застегнул ширинку. Вовремя.
Сахид вырываться начал. И плевался при этом, и кусался, и хватал Нехова за разные части его шикарного тела, а также за одежду, которая покрывала это шикарное тело, в том числе и за вовремя, застегну тую на всю «молнию» ширинку.
– Ты болен! – констатировал Нехов и двумя приятными ударами завалил Сахида на пол. – Лечить тебя! Лечить! – И ногой добавил по одному месту, а затем и по другому, не жалея. – Ты опасен! – ужасался, холодные пальцы к горячим щекам прижимая. – Разве здоровый человек противится добру? – И топтал Сахида, как топчут в бочках виноград, сок из него, выжимая, смеялся предвкушающе при этом. – Лечить тебя! Лечить! – Не прошло и столько-то минут, и Нехов сошел с Сахида на ковер и, задыхаясь от смеха, просипел: – Добром прошу, сука, говори, блядь, твою мать, кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»?… Ой, умираю, какой ты потешный, – давился хохотом. – Говори, так твою растак, а то пиписку надеру!
– Я не люблю тебя, – кровь бурно клокотала, во рту у Сахида. – Ты бяка! Бяка! Ты! – Слово «бяка» он произнес на чистейшем русском и поднял руку со сжатым кулаком, затем и честно прошептал, слабея: – Добрые люди всех стран, соединяйтесь!
– Лечить тебя! Лечить, – пританцовывая над Сахидом, засуетился Нехов. Веселился, любя свою работу, сам того не зная или старательно скрывая это знание, чтоб не мешало оно делать ту работу, которую он делал и сейчас, и вчера, и год назад (он с незапамятных времен знал, что охотник не должен любить охоту, он должен просто хорошо охотиться).
Нехов вынул шприц, нестерильный, конечно, пользованный уже не раз (зачем Сахиду стерильный шприц, да и всем другим, в кого этот шприц уже втыкался когда-то, и да и будет еще втыкаться, наверное), и ампулку из кармана вытащил, выпростал, разломил ее, наполнил шприц, склонился над непримиримым добряком Сахидом и, расценивая свои действия как средство для получения жизненного наслаждения и удовольствия, не моргая, ввел иглу Сахиду в вену (предварительно, конечно, оторвав к чертям собачьим рукав от сахидовского пиджака, а вслед тоже к чертям собачьим и рукав от сахидовской рубашки, они ведь, рукава, все равно ему больше не понадобятся, Сахиду, суке). И выдавил все, что было в шприце, все до конца. Шприц спрятал в карман, а ампулку раздавил каблуком, сухо хрустнув тонким стеклом. Раздавив, давил ее дальше, в пыль мельча сосредоточенно, насупившись, язык прикусив, розовый, чистый, забывшись, отрешившись и желая только одного – приехать домой в Москву, упасть на диван и перечитать «Женитьбу Фигаро». Опомнился, конечно, когда и следовало, когда Сахид стал радушно улыбаться и строить Нехову кровавые глазки и делать бантиком кровавые губки.
– Ага, – сказал Нехов и сел на ковер рядом с Сахидом, потер руки. – Ну-с, батенька, – проговорил оптимистично. – Как мы себя чувствуем?
– Как попка, которая хочет пукнуть, – кокетливо отозвался Сахид и рассмеялся кругленько.
Белые статуи кого-то – в полный человеческий рост – кто выше, кто ниже – благоволили Нехову и Сахиду, кивали головами с гипсовой важностью и невидящими глазами, белыми, то и дело поглядывали на противоположную стену без окон, за которыми сидела темная ночь, и только пули свистели в степи, и только ветер гудел в проводах, и тускло звезды мерцали.
– Ну-с, – сказал Нехов. – Попка, – потирая руки добренько, – пукни, пукни. Это так эротично.
Но вместо возбуждающего звука исходящих газов Нехов услышал частые и толстые удары в дверь, входную, кабинетную, необыкновенную – массивную и крепкую – с удара не вскроешь, и с двух, и с трех тоже, и с пяти, и с шести, и семи, а равно как и с восьми, и с девяти. Бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух – и крики меж ударов, и крики, и рев, и ор, и местные бранные слова меж криков и ударов, – бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух, бух.
– Йу-с, – Нехов взял Сахида за подбородок, сжал несильно, но чувствительно. – Кто звонил тебе сегодня утром из гостиницы «Тахтар»? – улыбался ясно.
– Ха-ха, ты ревнуешь, – порадовался Сахид, игриво шевеля ушами. – Ревнуешь, ревнуешь…
Кто? – Нехов улыбнулся еще яснее, яснее некуда. Один хорошенький мальчишка, – потупив глаза, со вздохом счастья и вины сознался Пукалка-Сахид. – Один красивенький мальчишка…
– Имя? – Нехов укусил Сахида за нос, пока небольно. – Приметы? Где его можно найти?
– Не скажу, не скажу, – плаксиво захныкал Сахид. – Я знаю, ты хочешь его отшлепать.
Бух, бух, бух за дверью и крики, и брань, и дурные запахи, фу!
– Я найду его, – проговорил Нехов Сахиду в самый его что ни на есть рот, – и приведу к тебе.
– Правда? – радостно встрепенулся Сахид и спросил шаловливо: – Ты не врешь?
– Я никогда не вру, – честно признался Нехов. – Вот тебе звезда!
А за дверью теперь тишина настала неожиданная. Бесполая и ничейная.
– Я так люблю тебя, – признался Сахид, утопая в нахлынувших чувствах, кои вызвала чудесная жидкость из многоразового нестерильного, поржавевшего шприца. – Во как люблю, – показал, разведя руки, и пукнул в доказательство. – Во как!
А вслед за пуком без паузы и промедления грохнул взрыв, встряхнув кабинет, а вместе с ним и статуи кого-то, которые даже не успели уши зажать и потому оглохли сразу, и черный стол, который подпрыгнул и поскакал по кабинету на четырех ножках, и так и не смог больше никогда остановиться, и Сталина, и Гитлера, перепуганных, но не побежденных, только крепче зубы сжавших, так что собственные портреты чуть не изжевавших, и Нехова с Сахидом, которые до потолка взлетели и на пол возвратились, неторопливо размышляя каждый о своем – Сахид о сладости полета, а Нехов – обо всем сверху виденном: и о прыгающем столе, и о жующих портретах, и об оглохших статуях, кого-то, и о густо небритых типах, вбежавших в, кабинет вслед за взрывом. Типы Нехову не понравились, и он стал в них стрелять – прицельно – и положил нескольких тут же, не сходя с места, когда приземлился. А потом Нехов лимонку в дверь расколоченную кинул и, когда лимонка бабахнула, вернулся к прерванной беседе.
– Имя, – он ласково трепал Сахиду его мясистые веки. – Приметы. Где я могу его найти?
– Он большой. Красивый, – восторженно цокал Сахид языком. – Желтоволосый. Смуглощекий, красногубый, розовопопый, чистенький, свеженький…
Нехов встряхнул Сахиду язык.
– Он русский, – заявил одноязыкий Сахид.
– Русский, – сморщился Нехов и поскрежетал зубами, пробуя слово на крепость. – Русский. – Не разгрызть словцо. Нехов иол ожил его в карман.
– Он помогал нам, – умильно плакал Сахид, – Он был сторонником Движения освобождения Доброты. Он сам вызвался помочь. Его никто не просил. Он такой чудный, такой голубоглазый, такой пухлогубый, такой прелестный, такой ароматный, такой нежный, такой сексуальный, так и хотелось его облизать, – Сахид высунул язык и стал упоенно лизать дымный воздух.
Небритые снова пошли в атаку. Но из кабинета их неожиданно вытолкнул стол, весело выпрыгнув в коридор и помчавшись, грохоча и потрескивая, по шаткому полу и по валкой лестнице. Хряк. Бряк. Дряк.
– Имя?! – Нехов щекотал Сахиду пятки.
– Он назвал себя Сильвио, – похохатывал, возбуждаясь, Сахид. – И всегда говорил, что последний выстрел за ним. Ха-ха-ха, хо-хо-хо, хи-хи-хи!…
– Где он?! – проорал Нехов Сахиду в самый его нос, Нос шевельнулся и побледнел, застигнутый врасплох.
– В моем сердце, – прошептал Сахид. И ударил себя пальцем в сердце и попал в него – пальцем, – пробив кожу и вонзившись меж ребер. В самую его серединную середину попал. Сахид высунул палец, облизнул его и перестал дышать, и, уже не дыша, все подмигивал Нехову, похохатывал, кокетничая, все завязывал губки изысканным бантиком.
– Ну, ты козел! – констатировал Нехов и чуть не заплакал от жалости: как-никак ведь вальс они с этим козлом плясали, а это что-то да значит по этой жизни. Так-то.