1
Они уезжали в начале октября 1942 года.
Дождь лил как из ведра, крыши блестели, словно глаза в час разлуки, перрон напоминал разворошенный муравейник. Трудно было разобрать — кто уезжал и кто оставался, кто утешал, а кто требовал утешения.
Паровоз притащил к перрону длинную вереницу вагонов и пронзительно загудел. Этот гудок сразу разлучил парочки, оторвал провожающих от тех, кто уезжал. Люди торопливо расходились по вагонам, словно не могли дождаться минуты, когда поезд отойдет от серого мола перрона, где останутся родители, девушки, друзья, их грусть и растерянность. В воздухе мелькали чемоданы, узлы, свертки, шляпы, простоволосые головы, слышался смех и брань.
И вот поезд тронулся. Серая декорация вокзала медленно поплыла в сторону, постепенно открывая перекресток с виадуком, панораму промокшего города, башню храма, светлую ленточку реки, крест на перепутье, автомобиль на шоссе, лес… Капли дождя косо бороздили стекла закрытых окон.
Парни 1921 года рождения сидели в вагонах молча, у каждого в кармане казенная бумага на чешском и немецком языке, в которой Управление труда определило его судьбу на ближайшие дни, месяцы, а быть может, и годы.
Дело: тотальная мобилизация. Срок: конец войны. Место назначения: город Баумхольдер.
Где же он, этот Баумхольдер?
Найди-ка его на карте, где есть тысячи разных названий и еще не хватает тысяч других.
Настроение в вагоне было подавленное. Но вдруг какой-то шустрый черномазый парень вскочил с места, сверкнул глазами, откинул со лба черную прядь, взмахнул руками и запел упрямую, непокорную песню:
Остальные сидели смущенно и слушали с опаской. Некоторые даже прикрикнули на него:
— Не дури, не одни мы тут! Еще придет кто…
Но Гонзик словно не слышал. Волосы его сбились на лоб, глаза сияли, он широко развел руки, как будто хотел обнять весь мир, и отбивал ногами такт смелого марша.
И вот уже рядом с ним стал еще один парень, потом третий, четвертый. Кругом захлопали в ладоши, раздались веселые возгласы, и песня взметнулась в вагоне, разрастаясь как пожар. Опасения, уныние и грусть вдруг исчезли куда-то…
Окна были открыты, и на станциях, мимо которых проезжал транспорт, люди с удивлением и испугом глядели вслед этому крамольному поезду, потом срывали с себя шляпы и махали ему вслед.
Нет, можно не бояться и не надо говорить шепотом! Среди братьев нет предателей, среди приговоренных нет доносчиков. Парни сразу почувствовали себя друзьями, словно много лет знали друг друга, хотя все были из разных мест. Но разве важно, кто ты, как тебя зовут, какая у тебя профессия, какого цвета у тебя пиджак, если у всех нас общая судьба?
Проехали Прагу; пассажиров в поезде становилось все больше и больше — после Пльзени их насчитывалось уже тысяча двести. Два паровоза тащили битком набитые вагоны — бесконечно длинный состав вез за границу молодое поколение побежденного народа.
Побежденного?!
Хеб. Нюрнберг. Поезд мчится, как камень, пущенный из стальной пращи, рельсы гудят, как натянутая тетива. Вот уже виден вдали славный старинный город Майнц, сады кругом; Рейн и Майн, освещенные алыми лучами заката, протягивают под мостами друг другу руки.
А вот и Баумхольдер. Название, которое так пугало всех, обрело плоть и кровь. Зигзаги шоссе, смоченного дождем и политого лунным светом, казармы справа, слева и впереди, сзади двадцать, тридцать, пятьдесят строений, гаражи, конюшни, спортплощадки, бараки, ворота, домики, караульные будки — огромный безжизненный город-казарма. За ним — покинутая деревня, пустые избы, собачьи будки, откуда не слышно лая, трубы, из которых не идет дым, крылечки, с которых не выглядывают любопытные… Там и сям видны фигуры в темных шинелях, прячущие в ладонях огоньки сигарет. Это молодые чехи. Они живут тут, в деревянных бараках, на сырой лужайке, и уже две недели ждут, что будет дальше. А поезда каждый день привозят новое пополнение из протектората. Лагерем распоряжаются немцы-военные.
Что-то будет?
На третий день после приезда — общий сбор на большом плацу посередине лагеря. Нестройные ряды, тысячи людей переминаются с ноги на ногу, стоя в грязи. Это чешская трудовая армия в Германии. Высокий офицер, взобравшись на ящик, разглагольствует о радости труда на благо отечества, о товарищеской спайке и победе справедливости. Потом солдаты проходят по рядам и сортируют, перестраивают эту многотысячную армию: в одну сторону каменщиков, в другую — плотников, слесари — вот сюда, маляры — туда, монтеры тоже отдельно и, наконец, крестьяне и студенты. Потом, переходя от группы к группе, солдаты берут десять каменщиков, десять кровельщиков, десять столяров и слесарей и комплектуют рабочие роты, в которых представлены все специальности, а в качестве подсобников приданы сельские парни и студенты. Ротам выдают зеленое рабочее и коричневое выходное обмундирование; лишняя штатская одежда под надзором солдат запакована и отправлена на родину. Затем роты погружают в поезда и отправляют во все края северной, западной и южной Германии.
Мирек попал в пятую роту батальона Л-13, отправленную в Саарбрюккен. Сначала она прошла строевое обучение без оружия, — молодых чехов приучали к немецкой муштровке, с утра до вечера гоняли их по плацу. Потом начались работы — восстановление полуразрушенных бомбежками домов. Через месяц из роты выделили небольшую команду, численностью в пятьдесят человек, и отправили на саарский канал. Команду возглавили фельдфебель Бент, старший ефрейтор Вейс и ефрейтор Гиль.
Обо всем этом хмуро вспоминал Мирек одним декабрьским днем, когда команда ехала на работу. Облокотись на столик у затемненного окна, Мирек закурил окурок, который нашелся за подкладкой шапки, и поглядел в другой конец вагона, где стоял ефрейтор Гиль. Тот поймал взгляд Мирека, еще больше сощурил свои узкие глазки под щетинистыми бровями и поджал крупные губы.
Поезд шел по холодному и неуютному краю. Под шестью вагонами убегала промерзшая, бесплодная земля, словно зябко ожидавшая рассвета. Громкий, однообразный стук колес, — казалось, кто-то безошибочно отсчитывает на железных счетах узенькие полоски горбатых пашен, извилистые ленточки тропинок, пересекающих железнодорожный путь, крупные заплаты полей под паром, одинокие безжизненные деревья, редкие стайки домов в местечках, у порога которых поезд делал минутную остановку. Нигде ни огонька, ни ярко освещенного окна, лишь труба паровоза иной раз дерзко бросает во тьму сноп алых искр…
На мобилизованных чехах была зеленая форменная одежда, на ногах высокие шнурованные сапоги, под этим рабочим обмундированием — свитеры, пиджаки, жилеты, шарфы, а поверх него — коричневые шинели, на головах коричневые солдатские пилотки, у пояса жестяные походные котелки.
В вагоне было тепло. Парни расстегнули свои шинели, а рукавицы сунули в карманы. Кое-кто дремал, приткнувшись к деревянной стенке вагона, другие о чем-то раздумывали, опершись руками о колени. Пятьдесят человек.
Кованда был единственным пожилым мужчиной среди этих юношей. Крепкий, плечистый, словно вытесанный из твердого сучковатого бука, с крутым подбородком, заросшим реденькой щетиной, он сидел прямо, закрыв глаза и сложив на коленях большие натруженные руки. Иногда он вдруг начинал храпеть, но тотчас просыпался и, щурясь, оглядывал вагон, всякий раз задерживаясь взглядом на Пепике, который лежал у его ног, потом снова впадал в дремоту, и на его твердых строгих губах появлялась тень улыбки.
Пепик спал на полу, в проходе; он расположился со всеми удобствами, — лежал на спине, а руки засунул в карманы шинели; коричневая пилотка сползла с его прямых, светлых волос. Очки без оправы, их блестящие стекла придавали его сонному лицу строгое и сосредоточенное выражение.
— На скамейке мне не выспаться, — оправдывался Пепик, всякий раз ложась в проходе и поднимая воротник шинели, чтобы не измазать волосы о грязный пол. — А вздремнуть полчасика — знаете, как полезно? Ребята, я бы спал и спал, так меня заездила эта каторжная работа. Эх, проспать бы все это подлое время, а проснуться, когда уже…
— Когда в небе сама собой расцветет радуга мира? — усмехнулся Гонзик. — То-то было бы хорошо и удобно! Но так ты конца войны не дождешься.
Гонзик и Олин сидели рядом, прижавшись друг к другу. Повсюду — одна и та же картина: спящие люди в коричневых шинелях и пилотках. Только в углу, у двери, стоял человек в другом обмундировании, с другим выражением лица. Ефрейтор Гиль не спал. Спать было нельзя, потому что рядом с ним уже задремал его начальник, пожилой низкорослый фельдфебель Бент. Прежде чем заснуть, он снял своими маленькими руками большую фуражку и положил ее на потертый кожаный портфель, лежавший у него на коленях. Его лысая яйцеобразная голова покачивалась, воротник мундира был расстегнут.
Ефрейтор Август Гиль бодрствовал. Широко расставив ноги и сложив руки за спиной, он стоял у двери вагона, прочно сбалансировав тяжесть своего кряжистого тела на ступнях толстых столбообразных ног; при сильных толчках поезда он удерживал равновесие, легонько отталкиваясь руками от деревянной стенки вагона. Его круглая голова, казалось, сидела прямо на широких плечах; маленькие злые глаза неустанно перебегали с одной спящей фигуры на другую, временами они останавливались на рекламной цветной картинке в деревянной рамке, восхвалявшей несравненные качества сигарет «Экштейн».
Поезд мчался по холодному неуютному ночному краю, колеса стучали монотонно, как мельничный привод.
2
Август Гиль уверенно стоял на широко расставленных ногах, кулаки он сложил за спиной, мерный стук колес убаюкивал его, но твердая воля сопротивлялась сну. Он не должен спать! Здесь, возле задремавшего Бента, он представляет командование роты, которому подчинена эта немногочисленная группа чехов. И он не спускает с них глаз, ни на минуту не забывает инструкций и указаний своего командира. Тело Гиля напряжено, он в любой момент готов ко всякой неожиданности, к коварному нападению. Гиль, правда, никогда не задумывался над тем, какого именно коварства можно ожидать от чехов. Никогда не размышлял он и о полученном приказе, о его целесообразности или правильности. Приказ есть приказ. Ведь он, Гиль, — преданный и уверенный в себе воин непобедимого вермахта, который по воле провидения и фюрера покорит всех и завоюет мир.
Гиль приоткрыл глаза, наклонил голову и стал разглядывать зеленое сукно обмундирования на своем здоровом, сильном теле. Этот плохо сшитый мундир из дешевой ткани он в свое время надел с гордостью и восторгом. Гиль мечтал о мундире сызмальства, в его характере и тогда было что-то военное — решительность, твердость, суровый и властный нрав. Его здоровенные ручищи свисали с широких плеч, как две стальные гири, Гиль в любой момент готов был раздавать ими удары или угрожающе размахивать, кичась своей силой. Односельчане Гиля — сам он был родом из Гарца — могли бы многое порассказать о его силе и о том, как он всегда умел внушить к себе опасливое уважение. Всем своим существом Гиль тянулся к военной форме, к армейской службе. Но военным ему довелось стать только теперь, когда началась эта паршивая война, и в этом запоздании он обвинял свою жену Анну-Марию.
Вспомнив о жене, Гиль еще крепче сжал кулаки за спиной и стиснул зубы. Не будь Анны-Марии, он бы добился чина повыше, чем унтер-офицерский. До сегодняшнего дня он корит себя за то, что сошелся с ней, а сойдясь, не нашел в себе достаточно сил и решимости не посчитаться с мнением людей, наплевать на их наставления и остаться холостяком, для которого ничто не свято и ни в чем нет запрета.
Ну, и он женился на ней. Ради будущего ребенка. Тем самым он отказался от мундира: пришлось взяться за плуг и обрабатывать скудный участок земли, который принесла ему в приданое Анна-Мария.
Сперва им жилось неплохо, Анна-Мария была здорова, хороша собой, она сумела привязать к себе Августа и даже привила ему вкус к спокойной и мирной жизни в их захолустной лесной деревушке. Но с каждым годом у них прибавлялось по ребенку, и тогда пришлось искать приработка, хозяйство уже не могло прокормить столько ртов. Август все чаще упрекал Анну-Марию, а потом стал бить ее за то, что она довела его до беды, испортила ему жизнь. Он безудержно бражничал в деревенском трактире старого еврея Вейнгарда и чуть не пропил все хозяйство — и каменистое поле и избу.
Но властный и сильный голос, который в то время, подобно гласу божьему, прозвучал над Германией, спас Августа Гиля. Он сразу опомнился, осознал силу своего тела, проникся заносчивой гордостью, ноги сами собой несли его по лесным просекам на тайные сборища гитлеровцев. Гиль сделался восторженным последователем фюрера, хотя вначале ему даже не было ясно, к чему зовет этот неумолимый голос, за которым тупо шли толпы, одетые в коричневую форму. В голосе фюрера Августу слышалась несгибаемая немецкая воля и убежденность, звучала отрадная надежда для всех ущемленных и авантюристических элементов великой нации. Приятно было слушать этот голос и верить тому, что фанатически выкрикивал Гитлер о новой справедливой судьбе и грядущем воинственной Германии. Август быстро понял, чего хочет фюрер, куда он гнет, и почувствовал, что его собственные чаяния как никогда близки к свершению.
И вот в один осенний вечер старый еврей-трактирщик исчез, словно сквозь землю провалился, а Гиль, перепившийся до немоты, три дня потчевал всю деревню и на глазах у всех сжег над свечкой бумагу, в которой было записано, что трактирщик Вейнгард ссудил Августу Гилю, под залог поля и усадьбы, три тысячи марок серебром из пятнадцати процентов годовых.
На четвертый день Гиль отпер двери трактира и заказал вывеску «Трактир А. Гиля». В тот же день он отвез в город и положил в банк десять тысяч марок, а свое поле и домишко сдал в аренду соседу Гансу Шоберу.
Началась война. Август, одним из первых призванный в армию, участвовал в походе на Польшу. Он был ранен в плечо и грудь, потом служил в гарнизоне во Франции, а два месяца назад его назначили в чешскую трудовую роту. Жаловаться на судьбу не приходилось: судя по всему, новая должность была безопасной и удобной. О чехах у Гиля сложилось вполне определенное мнение, ведь он побывал в Польше и знал поляков, а чехи — это ведь что-то вроде них. У командира роты капитана Кизера есть на их счет ясные инструкции: чехи — это рабочая сила, которая помогает устранять военные разрушения. Поэтому надо говорить им о дружбе и на данном этапе относиться снисходительно. Говорилось даже, что чехи, мол, и немцы — народы одного культурного уровня, — такова была первоначальная установка высшего военного начальства, но в будущем о ней лучше помалкивать, а чехов рассматривать как нечто среднее между солдатами и заложниками. По крайней мере сейчас, пока не кончилась война, а там видно будет.
Гиль снова усмехнулся своим большим ртом и, взглянув на Мирека, мысленно произнес: «Mein Lieber, ’s kommt d’rauf an, wie lange der Krieg noch dauert».
3
Равномерный стук колес стал медленнее: поезд сбавлял ход. Ефрейтор Гиль очнулся от раздумья, продрал глаза и фельдфебель Бент — он дернул лысой головой, щурясь, оглянулся по сторонам и надел фуражку. Гиль оттолкнулся от стены и побежал по проходу, громко топая каблуками.
— Also, los, los! — орал он, тыча кулаками в спящих людей. — Los!
Люди просыпались. Кованда потянулся так, что у него хрустнули кости, нагнулся, пошарил руками и легко, как куклу, поднял с пола спящего Пепика.
— Не ори! — сказал он по-чешски Гилю, который своей медвежьей лапой хлопнул его по плечу. — По утрам я ужас какой пугливый, гляди как бы не задурил, а то тебе не поздоровится.
Парни подтянули пояса и шарфы, нахлобучили на уши пилотки, подняли воротники шинелей и, когда поезд остановился, вышли на маленькой лотарингской станции и построились в три шеренги. Под командой Гиля они нестройным шагом двинулись по пахнувшим навозом улицам французской деревушки.
Проезжая часть улицы была вымощена булыжником и покрыта слоем мерзлой грязи. В деревне ни души, тишина мертвая, словно всех жителей кулаками и кнутом загнали в притихшие домики. Над деревней гордо высилась старинная готическая церковь с башней и часами, которые начали бить как раз в тот момент, когда команда маршировала мимо главного притвора.
По улице проходили колонны русских и сербских военнопленных, подъезжали автобусы и тракторы с прицепами, привозившие парней и девушек с Украины.
За деревней, на берегу канала, был выстроен деревянный лагерь: склады, конторы, кухни, теплушки. По проложенным тут же рельсам бегал паровичок с медной табличкой на трубе: «Чешско-моравские машиностроительные заводы».
— Доброе утро, малютка, — сказал этому паровичку Гонзик и хлопнул ладонью по его дверце. Из будки выглянул Марсель, косматый француз в берете и сильных очках.
— Salut, mes amis! — воскликнул он и выставил сжатую в кулак руку, растопырив на ней безымянный и указательный пальцы так, что получилось подобие буквы «V». — Victoire! — заговорщицки прошептал он. — Victoire!
— Сегодня он трезвый, как стеклышко, — сказал Гонзе Кованда. — А на той неделе с перепою наделал дел, сошла его машина с рельсов и завалилась набок. Три дня мы ее поднимали, десять человек возились, а Марсель знай веселился да честил немцев на все корки. Ему все сходит с рук. Знает, чертов француз, что кроме него на стройке нет ни одного путного машиниста.
Территория работ находилась в получасе ходьбы от лагеря. Команда промаршировала по берегу канала, который перерезал холмистую, всю в складках, местность, похожую на песчаный берег моря после отлива. Вода из канала была выпущена. Около бетономешалок возились украинские парни: они просеивали и подавали песок и цемент к мешалкам и крану, на будке которого стояла фабричная марка «Шкода Менк». Кран поднимал вагонетку, нес ее над каналом, как ястреб курицу, и опоражнивал около украинцев, стоявших с лопатами, а они разравнивали бетон по квадратным гнездам. Мощный кран двигался по дну канала, под его гусеницы подкладывали толстые доски, звеня цепями, он извергал синий дым, неутомимо подавал и опоражнивал вагонетки.
— Что-то Бартлау придумает для нас? — задумчиво произнес Пепик, когда чешская команда подошла к крану. — Вчера мы закончили укладку рельсов для паровичка.
— Работка была неплохая, — заметил Олин. — Целую неделю возили из конца в конец рельсы и шпалы, разбирай их да собирай. Мы передвинули колею на семьсот метров ближе к деревне.
— Мне не так повезло, — пожаловался Эда Конечный. — Я работал внизу, у крана. Спина болит, даже уснуть не мог.
— А мы вчерашний день провели на складах, укладывали шпалы, мешки с цементом и железные прутья, — тихо рассказывал Кованде Гонзик. — После обеда поднялся ветер, мы развели костер из старых шпал и стали греться. Был там с нами один старикашка-немец, прежде я его никогда не видел. Он нам ничего не сказал и не понукал даже, чтобы работали. А когда мы разложили костер, он этак кисло глянул на нас, потом притащил новехонькую шпалу и кинул ее в огонь. «Если можно всех перестрелять, говорит, почему нельзя все сжечь?» И сел к огню вместе с нами. После этого он не проронил больше ни слова.
Кованда молча усмехнулся и поскреб щетину на подбородке. Поглядев в сторону деревянного барака, к которому они подходили, Кованда заметил:
— Вот он, Бартлау. Сейчас начнется!
Из будки вышел высокий угловатый человек в зеленой охотничьей шляпе с широкой лентой и кисточкой. Под его крючковатым носом красовались пышные усы с торчащими подкрученными кончиками, пожелтевшими от табака. Бартлау был широк в плечах и, для своих пятидесяти лет, невероятно тонок в талии. На боку у него виднелась желтая револьверная кобура.
Ефрейтор Гиль и фельдфебель Бент, замыкавшие нестройно шагающую колонну чехов, прибавили шагу, покрикивая: «Also, los, los, schneller!»
— Если тебя в Германии сделают десятником или надсмотрщиком, — сказал Гонза Кованде, — тебе вполне хватит этих двух слов: «also, los, los!».
— А я больше по-немецки пока и не выучил, — ухмыльнулся тот.
Колонна по команде остановилась, и Гиль с Бентом поспешили поздороваться с десятником. Тот «не заметил» протянутой руки Гиля и обменялся крепким рукопожатием с фельдфебелем, после чего Бент спрятал руку за спину и потер ее другой рукой.
— Помял ему лапу, — усмехнулся Карел.
По берегу канала, спотыкаясь, шла группа украинских девушек в теплых мужских куртках, стеганых жилетах, свитерах и тяжелых деревянных башмаках. На головах у них были платки. За девушками шагал усатый старик с тяжелой суковатой палкой в руке — лагерный надсмотрщик.
— Девочки пришли, — заметил Гонзик, глядя, как плетутся молодые украинки. Затем он выслушал и перевел товарищам распоряжение Гиля:
— Ребята, нам велено обуть резиновые сапоги и идти на дно канала разравнивать ил.
— Так я и думал! — пожаловался Пепик Карелу. — Для нас он всегда выдумает что-нибудь похлеще.
Саарский канал в нескольких местах дал течь. На девятом километре его дно лежало выше окружающей местности, и вода уходила в соседнюю речку. Чтобы избежать этого, берега и дно канала укрепили бетонированными «подушками», а строительная комиссия, недовольная качеством работ, решила, что эти «подушки» надо дополнительно покрыть слоем жирного черного ила, который был кругом в изобилии.
Чешскую команду пригнали на дно канала. Экскаватор громадным ковшом подавал вниз кубометры липкого ила, его надо было лопатами и вилами разравнивать так, чтобы получался полуметровый слой. Это был адский труд. Люди стояли чуть не по колено в ледяной грязи, черные резиновые сапоги, похожие на печные трубы, вязли в ней на каждом шагу, ноги ныли в суставах, а руки быстро уставали под тяжестью вязкой грязи, которая прилипала к лопатам и вилам.
Худенький Пепик еле двигался по дну канала.
— Который час? — упавшим голосом спросил он Кованду и отер пот со лба. — Полдень еще нескоро?
— Через два часа, — усмехнулся старый Кованда. — А ты что, торопишься обедать? Я еще не слышал, чтобы начали отбивать бифштексы.
— Долго я не выдержу, — пожаловался Пепик и оперся о вилы; с берега на него тотчас строго прикрикнул Бартлау и свирепо заорал Гиль. Пепик устало нагнулся и воткнул вилы в кучу ила, но когда хотел вытащить их, ноги у него подкосились и он ткнулся коленями в грязь.
— Что толку от слабого человека? — добродушно проворчал Кованда и одним рывком извлек Пепиковы вилы из грязи. — Таких, как ты, надо отправлять на живодерню за казенный счет. Разве такие недоноски спасут Германию? — Он присел на корточки над вилами и взял в руки деревяшку. — Гляди, вот как надо отдыхать: упрись локтями в колени и чисти деревяшкой вилы. Прикидывайся, будто ты чем-то занят, для немцев это самое главное. Вот Бартлау на меня смотрит, а придраться не к чему!
По грязи к ним пробрался Гонзик и присел на корточки.
— Я был наверху, с полчаса сидел на корточках у берега. Пусть Гиль докажет, что у меня нет поноса: он раза три приходил поглядеть. Сукины дети! Если бы могли, запретили бы нам даже по нужде ходить!
Кованда встал и взялся за лопату.
— Если на днях не кончится война, в Германии, наверно, закроют все сортиры… Ну, сыпь наверх, недотепа, — сказал он Пепику.
Тот воткнул вилы в грязь и с трудом выбрался на берег. Кованда, с усмешкой глядевший ему вслед, видел, как Пепик обратился к Гилю, как тот молча и сердито махнул рукой и Пепик исчез за насыпью.
Повыше, почти у самой тропинки, работали Мирек и Карел. Выпрямляясь, они видели за насыпью опушку редкого леска, а за ним — беленькие домики лотарингской деревушки. Карел заметил у берега двух украинских девушек. Согнувшись, они бежали вдоль канала, прячась за насыпью, — видно, хотели добраться до леса.
— Не смотри туда, — сказал Карел Миреку и отвернулся, — они бегут в деревню выпрашивать хлеб. Только бы Бартлау их не заметил…
Десятник, злой как черт, шел по топкому дну канала к участку, который бетонировали украинцы. Длинная стальная рука крана непрерывно подавала им с берега свежий бетон. Подойдя к украинцам, Бартлау ловко вскочил на толстые бревна, по которым ездил кран и, притопывая, очистил свои сапоги, потом, расставив ноги, стал наблюдать за работами.
— Наверно, драться будет, — сказал Карел. — За месяц, что мы здесь, ни один день не обошлось без этого.
Бартлау вдруг прыгнул к украинцам и левой рукой ухватил за волосы одного из них. Сильный удар кулака, и парень повалился в грязь. Другого парня, который стоял на коленях, Бартлау с размаху ударил ногой; тот упал ничком, руки по локоть ушли в не засохший еще бетон. Бартлау поглядел вдоль русла канала на участок, где чехи разравнивали ил, и увидел, что на него устремлены взгляды всей чешской команды. Чехи стояли, опустив руки или опираясь на вилы и лопаты, и молча мрачно глядели на десятника.
— Ефрейтор Гиль! — взревел Бартлау и устремился на берег, — weiter machen, weiter machen!
Гиль спохватился и, оторвавшись от забавлявшего его зрелища, тоже заорал: «Also, los, los!»
Карел нагнулся над лопатой и поглядел в сторону леса.
— Плохо дело, — шепнул он Миреку. — Попались девушки…
Бартлау, стоя на берегу, заметил украинок. Несколько секунд он удивленно глядел на них, потом выхватил из кобуры пистолет и выстрелил. Остановившись, девушки испуганно оглянулись. Бартлау кинулся их догонять. Десятник бежал, как кровный скакун; его крепкие, длинные ноги так и мелькали в воздухе, голову он слегка наклонил, сжатые кулаки ритмически выбрасывал вперед. Бартлау даже не заметил, как уронил свою зеленую шляпу с кисточкой, все его внимание было устремлено на двух девушек на опушке, испуганно жавшихся друг к другу.
Подбежав к девушкам, Бартлау сбил обеих беглянок с ног и стал избивать их.
Мирек напряженно всматривался в этот мечущийся клубок тел. Вдруг он вскочил и, отбросив лопату, схватился за кирку. Карел еле удержал его за плечо.
— Не дури! — заорал он, в упор глядя на товарища. — Чего ты этим добьешься! Ничего! Полезай обратно.
Мирек стиснул зубы и озлобленно поглядел на Карела, потом пальцы его разжались, и кирка шмякнулась в грязь. Он с ожесточением сунул руки в карманы и спустился на дно канала. Карел медленно последовал за ним.
— Не раскисай, как баба, — сказал Карел. — Постарайся рассуждать здраво. Пошел бы ты на Бартлау с киркой — ну и что? Тебя же пристукнут, как мышонка. Вчера я ходил к архитектору Рамке, — ты видел, — он приехал — жаловаться на суп, который нам дают к обеду. Ведь это просто горячая вода, и в ней плавает недоваренная ботва. И знаешь, что он сказал? Мы были в будке одни, вот он и говорите «Вы, чехи, — свора наглых скотов, но мы с вас живо собьем спесь. Чехов я хорошо знаю, я учился в техноложке в Брно и ездил в Карловы Вары. Жрать вы будете то, что вам нальют в корыто, а сейчас проваливай, пока я не вынул пистолет. Ежели я тебя пристрелю, меня за это наградят железным крестом». И вытолкал меня за дверь.
Мирек перестал работать и отер лоб.
— Немцы — не люди! — сказал он и сплюнул в грязь.
— Такие же люди, как мы, — возразил Карел, обчищая лопату деревянным валиком, взятым у Кованды. — Но из них воспитали живодеров.
Эту фразу услышал пробиравшийся мимо Пепик.
— Не сваливайте все на воспитание, ребята, вспомните первую мировую войну. Вспомните, что немцы творили тогда в Бельгии и Голландии, а в тысяча восемьсот семидесятом году во Франции. Сейчас они то же самое творят в России. Немцы не меняются, это у них в крови.
— Вот и я так говорю! — глухо произнес Мирек. — Истребить эту нацию, истребить всех до единого, и будет спокойно житься всем народам. Наступит мир на вечные времена.
Гонзик слегка улыбнулся.
— Почему ты думаешь, что немцы, хуже нас или французов?
Мирек рассердился:
— Ну, так объясни мне…
— Карел тебе уже объяснил.
— Я их не осуждаю за это, — вмешался Олин. — Ведь идет война, и они защищаются. После первой мировой войны у них отняли колонии. Их святое право — забрать эти колонии обратно.
Карел внимательно поглядел на Олина.
— Жаль, пожалуй, держать тебя здесь, на канале, — сказал он. — Ты бы мог сидеть в Куратории для молодежи и перевоспитывать чешский народ и его детишек. Или тебя могли бы назначить главарем «Влайки».
Олин покраснел от смущения.
— Ослы, — отрезал он. — Мелете тут ерунду, а толку от вас чуть.
— Жестокие и бездушные люди найдутся повсюду, есть они и среди нас, это факт, — согласился Гонзик. — Среди немцев их сейчас больше, чем среди других народов, и это вина тех, кто правит райхом. Но и в Германии тоже хватает честных и справедливых людей.
— Рассказывай сказки! — усмехнулся Мирек. — Где они? Покажи-ка мне хоть одного.
— Среди простых людей их немало. Среди рабочих.
— Например, Бартлау?
— Бартлау — десятник. Вероятно, и он прежде был рабочим, но наверняка уже тогда рвался в главари. И добился своего: может сейчас орать на немцев, на чехов и избивать украинцев. Не-ет, настоящий рабочий не поступил бы так, он никогда бы так не изменился. Рабочий не меняет убеждения, как перчатки, потому что он чертовски недоверчив. Таким его сделала эта скверная жизнь. Ему не нужна война, потому что в ней можно потерять жизнь. Рабочий хочет, чтобы у него было что есть, чтобы ему не мешали жить, не напяливали на него солдатский мундир и не гнали на бойню.
Олин насмешливо улыбался. Это был рослый, красивый парень, с несколько самодовольным лицом и жесткой складкой вокруг женственного рта, выдававшей склонность властвовать, выдвигаться во что бы то ни стало.
— Слышал я уже такие разговоры, — отмахнулся он. — У нас в городе один оратор трепался на этот счет на первомайском митинге. Все болтал о труде и справедливом устройстве общества, пока его не стащили с трибуны и не вздули как следует. Может, и ты был коммунистом?
Гонзик выпрямился и бесстрашно взглянул в глаза Олину: «А что, если и был?»
Бартлау, гнавший по берегу плачущих украинок, заметил, что группа на дне канала не работает, и закричал на Гиля — куда, дескать, смотришь! Тот, отбросив сигарету, вытянулся перед десятником и во весь голос заорал на чехов.
— Тоже умник! — заметил усталый Пепик и грустно усмехнулся. — Орет, что мы Arschlöcher. Кто же тогда он сам, ежели командир роты торжественно провозгласил, что мы, чехи, по культурному уровню не ниже немцев?
— Попробуй напомни об этом Бартлау или Рамке! — предложил Гонзик. — И долго вы еще будете верить всяким побасенкам, которыми нацисты стараются приманить нас?
Пепик от усталости еле держался на ногах.
— Который час? — то и дело справлялся он у Кованды. — Еще нет двенадцати? А что, если я от слабости свалюсь в грязь? — спрашивал он в отчаянии.
— Наверно, Бартлау втопчет тебя туда еще глубже. А мне придется трахнуть его киркой по башке, — отозвался Кованда. — Уж лучше потерпи полчасика или сбегай еще раз до ветру.
Перед полуднем выглянуло солнце. С утра грязь на дорогах была твердая и светлая, она хрустела под сапогами, как осколки бритвенных лезвий. Но к полудню уже так потеплело, что большинство рабочих сняли куртки и работали в одних рубашках. Солнце жарило с низкого голубого неба, грязь на берегах канала размякла. Кругом на фоне ясного голубого небосвода четко вырисовывались бронированные доты и ходы сообщения линии Мажино.
На участке девятого километра работало свыше двухсот украинских парней и девушек, в большинстве не старше шестнадцати лет, сотня украинцев постарше, пятьдесят чехов, тридцать французов и полсотни немецких десятников и надсмотрщиков. Французы были в основном монтажники и механики, они обслуживали землечерпалки и краны. Косматый, маленький, вечно раздраженный Марсель то и дело костил немцев на родном языке; он водил паровоз, другие французы работали шоферами. Участок жужжал как улей, люди сновали туда и сюда, грузили и перевозили песок, таскали мешки с цементом, шпалы, рельсы, бетонировали дно и стенки канала, разравнивали ил, рубили деревья, приводили в порядок берега и дорожки, качали воду. Та же картина повторялась на одиннадцатом, десятом и седьмом километрах.
В полдень десять украинцев прыгнули в машину и уехали в деревню. Примерно через час они вернулись и поставили перед будкой котлы с обедом. Бартлау взглянул на часы, сунул в свои моржовые усы свисток и пронзительно засвистел.
Полчаса на обед! Усталые ребята вылезли на берег, Кованда помог Пепику.
— Пойдем, неженка, — добродушно сказал он. — Получишь литр горячей воды и горсть ботвы. Подкрепишь свои силенки.
Перед будкой стоял тридцатилитровый котел, закрытый крышкой. Первым у котла оказался Мирек. Он приподнял крышку и жадно втянул пар.
— Ура, — торжествующе возгласил он, — турнепс — национальное немецкое блюдо для пленных и тотально мобилизованных. Кормовая свекла для людей и для скота. Покорнейше прошу стать в очередь, начинаем раздачу!
Ребята подставляли котелки, и Мирек наполнял их, помешивая в котле поварешкой. Чехи расселись на груде досок около будки, вылавливали ложками из котелков желтые кусочки турнепса и заедали их хлебом. Мирек набрал себе порцию из котла последним, сел на скамейку и принялся за еду. Хлеба у него не было: хлебный паек выдавали по вечерам вместе с порцией маргарина или свекольным повидлом. Мирек обычно съедал его в один присест, еще за ужином. Он был одним из главных обжор в роте. Желудок он считал важнейшим органом. «Что бы делала голова, не будь при ней брюха?» — говаривал он. Картошку Мирек проглатывал вместе с шелухой, заявляя, что ему жаль каждой крошки, которая остается на шелухе. Это был плечистый парень с крепкими руками драчуна. До тотальной мобилизации он работал столяром-мебельщиком, любил хорошо сработанные, добротные вещи; гладко отполированные поверхности, хорошо пригнанные грани и очень заботился о своей внешности. «Надо влиять на немчуру и нашим внешним видом, — говорил он. — Пусть видят, что мы лучше их».
В казармах он неутомимо стирал свою одежду, мылся, закалялся. И спал. Едва выдастся свободная минутка, Мирек уже на койке. «Сон укрепляет тело, — говорил он. — Кто спит, тот уже обедает. А если ты сверх того еще и в самом деле пообедал, сон поможет пищеварению».
Он не задумывался ни над своим будущим, ни над будущим человечества. У него не было жизненного опыта, необходимого для того, чтобы сложилось собственное мнение о событиях, в вихре которых очутился этот парень. Он упростил все проблемы войны, нужды, несправедливости и угнетения и убедил себя, что во всем виноваты немцы. К ним он испытывал безмерную ненависть.
4
Чехи обычно возвращались в казармы в семь часов вечера, уже затемно. Шеренги маршировали по главной улице Сааргемюнде и пели чешские песни. На тротуарах, вдоль всей улицы, стояли жители города, лотарингцы, разговорчивые французы, темноволосые гибкие француженки и слушали. Иногда ефрейтор Гиль запрещал петь, но французы не расходились и громко восклицали по-немецки: «Ein Lied, ein Lied!» Просить по-французски они не осмеливались даже в темноте.
Чехи шли устало, неся на плечах, в бумажных мешках от цемента, большие черные брикеты, украденные на стройке у канала. Брикетами хорошо было топить в казармах.
— Если бы Гиль выдавал нам по десять брикетов на комнату, а не по три, — ворчал Кованда, сгибаясь под тяжестью мешка, — мы бы не обкрадывали Рамке и его фирму. Сами себе приносят убыток!
— А какие переходы — шестнадцать километров ежедневно! — пожаловался Пепик.
— Но главное — что за жратва! — сердито отозвался Мирек и сплюнул в темноте. — Она всех нас угробит.
Когда команда подходила к мосту через реку, завыли сирены. Воздушная тревога! Вот так всякий раз, еще по пути! Усталая команда равнодушно продолжала поход. Город еще ни разу не подвергся бомбежке: в то время иногда бомбили города Рура, а лотарингцы в юго-западном углу Германии отделывались лишь испугом.
Как только загудели сирены, во всем городе выключили свет. Словно бургомистр повернул громадный выключатель, и во всех домиках за тщательно занавешенными окнами сразу стало темно. Жители, спешившие в подвал, могли не тревожиться о том, что они, быть может, плохо занавесили свои окна, и свет виден с самолетов, которые иногда показывались над городом. Возможно, бургомистр выключал свет потому, что не верил своим согражданам. Ведь это лотарингцы, а они, — хоть и говорили в общественных местах по-немецки и даже носили значки со свастикой, — за работой и наедине напевали игривые французские песенки, а на окраинах города судачили на своем тарабарском языке. Возможно, господин бургомистр всерьез опасался, что его сограждане могут оставить окна незатемненными и не потушить света. А может быть, и сам он, исполняя служебный долг, напевал при этом французскую песенку или смачно ругался по-французски, хотя на отвороте его сюртука красовался золотой значок свастики.
Когда сирены объявили отбой, команда чехов подходила к своей казарме.
Бывшие полицейские казармы помещались почти за городом, в конце улицы, одна сторона которой располагалась на отлогом косогоре. Когда-то это был просто четырехэтажный жилой дом, в двухкомнатных квартирах которого впоследствии разместились полицейские; в маленьких комнатах помещалось по четыре, максимум по шесть человек. До приезда чешской команды в Сааргемюнде здание пустовало. На обширном дворе, окруженном высокой каменной стеной, стояли деревянные бараки для военнопленных. Их лагерь был дополнительно огорожен колючей проволокой, посередине на высоких сваях торчала сторожевая вышка с сильным прожектором и пулеметом. Когда команда чехов входила во двор, прожектор уставил на них свой сверкающий глаз и испытующе пошарил по шеренгам. Ослепленный его лучом, Гиль заслонил одной рукой глаза, погрозил кулаком часовому на вышке и крепко выругался. Прожектор погас.
В комнатах, аккуратно прибранных еще с утра, ребята прежде всего затопили круглые печурки, потом пошли умываться. В умывалку явился всемогущий Гиль, стал, широко расставив ноги, и ткнул перед собой пальцем.
— Kofanda und Kowarik, Essen holen, aber schnell, los, los!
Кованда и Олин надели куртки.
— Ей-богу, — сказал Кованда, — я этому горлопану, когда-нибудь сверну шею. И чего ему так полюбилась наша комната? Еще не было случая, чтобы он послал за едой кого-нибудь из соседей.
Во дворе они вытащили из сарайчика тележку, чисто вымыли большие жестяные термосы и направились к воротам. Прожектор поймал их своим лучом и не выпускал, пока они не вышли за ворота, хотя Кованда делал в сторону вышки неприличные жесты.
Выдачу еды фельдфебель Бент считал делом особой важности. Когда Кованда и Олин через полчаса вернулись из кухни и вынесли термосы с едой на площадку, второго этажа, команда выстроилась на лестнице вплоть до самого верха.
— Jeder Mann auf einer Stufe, — покрикивал Гиль, проверяя, точно ли на каждой ступеньке стоит по одному человеку. Потом он отправился с рапортом к фельдфебелю. Бент пришел, сопровождаемый старшим ефрейтором Вейсом, и скомандовал «вольно». Гиль открыл термос, принес из комнаты стол и подал Бенту поварешку. Люди молча становились перед фельдфебелем, и он отмерял каждому порцию луковой подливки, а левой рукой отсчитывал восемь картофелин в мундире. Гиль разрезал продолговатые буханки ржаного хлеба на пять частей, а пачку маргарина на десять; каждый чех получал порцию хлеба, порцию маргарина и ложку свекольного повидла, которое кривогубый ефрейтор Вейс прилеплял на крышку котелка.
— Что, худо нам живется? — разглагольствовал Мирек, вернувшись в свою комнату; он жадно ел нечищеную картошку и черпал из котелка подливку, в которую накрошил всю свою завтрашнюю порцию хлеба. — Хорошее дело — жить организованно, на военный манер: работой ты обеспечен, жратву тебе подают под самый нос.
В комнате стояли три двухъярусные койки на шесть человек. Мирек и Кованда, Олин и Пепик сидели на низких табуретках около небольшого стола. На нижней койке расположились Карел и Гонзик.
Гонзик был гибкий худощавый парень с беспокойными черными глазами и непокорной гривой темных волос, которые вечно спадали на его угреватое с рябинкой лицо. Руки у Гонзика были тонкие, почти девические, пальцы длинные, изящные, очень подвижные, словно источавшие беспокойство. Спокойствие эти руки обретали, только прикасаясь к черно-белым клавишам рояля. Тогда руки становились уверенными, дисциплинированными, а глаза Гонзика загорались ясным огнем, и от этого его почти некрасивое лицо хорошело, он весь менялся, ничего не оставалось от вечно торопливого и взбудораженного юноши.
Гонзик очистил четыре картофелины, кинул их в котелок, размял ложкой и перемешал с подливкой.
— В нашей республике были люди, которые порадовались бы и такому обеду, — заметил он.
Пепик перестал жевать и строго взглянул на него сквозь очки.
— Хватит трепаться! Теперь каждый норовит охаять республику. Разве у нас люди голодали? Я не слышал ничего подобного.
Но Кованда подтвердил, что да, голодали; он был деревенский житель и сам видел, как сборщики налогов ходили по домам и забирали свиней и коров, продавали с молотка усадьбы.
— Что вы знаете о нужде, ребята! — вмешался Карел (он вырос в шахтерской семье). — Видели бы вы, как нам жилось, когда начали увольнять рабочих. Я тогда еще мальчишкой был. Жрать стало совсем нечего. Семья у нас — восемь человек.
Пепика злили эти разговоры. Что-то побуждало его ожесточенно защищать старые времена, которые, по сравнению с нынешними, казались ему золотым веком. Но Карел говорил спокойно и просто, и от этого Пепик растерялся.
— Ты-то что знаешь? — спросил его Карел. — Ты ходил в школу, мама тебе мазала хлеб маслом и два раза в неделю подавала чистую рубашку. Твой отец железнодорожник, худо ли, хорошо ли, он первого числа приносил домой жалованье. Вы, студенты, не пережили забастовки, не видели газет с цензурной плешью сверху донизу. Я и сам кое-что помню, а мой отец мог бы порассказать много больше. Да и мать тоже.
Миреку надоело слушать, как они поносят старые добрые времена.
— Брось ты это! Вы все изображаете хуже, чем было на самом деле. Большинство у нас жило вполне сносно. Голодающих я в жизни не видывал.
— А безработные? А нищие?
Мирек смущенно откашлялся.
— Безработные и нищие были всюду, — нахмурясь, сказал он, вытирая котелок хлебной коркой. — Но безработица длилась недолго.
Гонзик медленно и сосредоточенно ел, уставившись на свой котелок и задумчиво улыбаясь. Потом он взял со стола четыре свои нечищеные картофелины, сунул их в карман куртки и быстро оглядел лица товарищей — заметили ребята или нет?
Все заметил Олин, хотя он и делал вид, что занят только едой. Он обратил внимание и на то, что Кованда передвинул по столу еще три картофелины, и они исчезли в кармане Гонзика.
— Вот что худо, — начал старый Кованда и потер рукой щетину на подбородке. — Ни черта вы не знаете, как живется в гнезде, откуда вылетели на свет. Вы и не обнюхались как следует в жизни, все верили тому, чему вас учили в школе. Чего же вы удивляетесь на этих коричневых сопляков в Германии, у которых еще молоко на губах не обсохло, а они уже забавляются кинжалами да пистолетами? Сами-то вы, как и они, не видите дальше своего носа. Чему вы научились, что узнали?, О чем заботились, кроме того как бы получше провести свои молодые годы? Кое-кому из вас жилось хорошо, на этот счет Мирек прав. И даже многим, но нас, бедняков, тоже было немало — не десяток и даже не сотня тысяч. А жилось нам так, что не разжиреешь, даже если есть работа. Черта лысого вы знаете, как нам приходилось работать, что было на бумаге и что в жизни.
Мирека рассердил наставительный тон Кованды.
— Больно ты, папаша, задаешься, из себя политика строишь, — проворчал он, подчищая свой котелок. — У нас были политики поголовастее тебя, они-то знали, как и что надо делать, их уважал весь мир. Тебе этого мало?
— Казалось бы, люди, которых насильно вывезли на чужбину, будут едины в своей ненависти к захватчикам, — вмешался Пепик. — А мы тут хаем то, что у нас отняли. Как не стыдно! Где ваша национальная гордость, где ваш патриотизм!
— Патриотизм — хорошее дело, — сказал Карел, отодвигая пустой котелок, — когда есть работа и живот у тебя не подводит с голодухи.
— Стало быть, тебя вообще не трогает, что к нам пришли немцы? — рассердился Пепик. — Ты бы не пошел против них?
— Дело не в немцах, а в нацизме, — ответил ему Гонзик.
— А разве есть разница?
— Есть, да еще какая!
— А если бы к нам пришли другие чужаки, не нацисты, и захотели бы без войны отнять у нас свободу?
— Такие приходили и были у нас, — спокойно ответил Гонзик.
— Что ты болтаешь!
— Они пришли без оружия и не посягали на наши границы и нашу родину. Они пришли в перчатках, и ты их приветствовал и видел в них союзников. Они жили у нас, хозяйничали, как у себя дома. А потом продали нас. Ты знаешь их?
Пепик протестующе поднял руку, но последние слова Гонзика смутили его. Он поправил очки и растерянно замигал, но не сдался.
— Через несколько лет мы иначе будем смотреть на эту трагедию. Правильную оценку таким событиям можно дать только со временем. История покажет…
— Или бог рассудит? — усмехнулся Гонзик. — Не нужно столетия, чтобы понять, что с нами сыграли грязную игру. Это нам всем стало ясно сразу после Мюнхена. Только тупицы или те, кому это выгодно, искали и ищут оправданий для такого предательства, вот что.
Пепик вытащил из чемодана под койкой писчую бумагу, сел за стол и принялся чистить перо своей авторучки.
— Нехорошо это, — сказал он, — загореться одной идеей и зачеркивать и отвергать все остальное. Равно неправильно быть безбожником или религиозным фанатиком, слишком левым или слишком правым. Правда — где-то в середине. «Aurea mediocritas», — говорили древние. Золотая середина.
— Да, — сурово сказал Гонзик, — лучше всего спокойно плыть по течению, посередине реки. Ведь у правого или левого берега можно, чего доброго, оцарапаться или даже разбить себе голову. Нет, истина одна, и она не бывает половинчатой!
— А что такое истина? — воскликнул Пепик, подняв руки. — И как ее установить?
Кованда шлепнул по столу колодой карт и громко засмеялся.
— Ты, — сказал он Пепику, — похож на того укротителя, что сунул голову в львиную пасть и говорит льву: «Слушай-ка, а кто у кого в зубах?»… Лучше сыграем-ка, ребята, в картишки. Сдаю?
— Я буду письмо писать домой, — сказал Пепик, довольный тем, что Кованда шуткой положил конец спору. — Попрошу прислать мне чистое белье и что-нибудь съестное, а то эта проклятая работа совсем меня угробит.
Мирек уже влез на верхнюю койку и, удовлетворенно пыхтя, лег на спину.
— Спать! — сказал он и закрыл глаза. — После доброго ужина полезно прилечь, а после плохого хорошо бы не вставать вовсе.
Гонзик встал, собираясь выйти из комнаты.
— Ну, так я приношу себя в жертву, папаша, — сказал Карел Кованде. — Или, может быть, Олин тоже хочет сыграть?
Олин хмуро покачал головой. Кованда ловко стасовал колоду и бросил ее на стол.
— Старшая сдает, — сказал он. — Сыгранем в шестьдесят шесть на спички?
Карел засучил рукава.
— Ладно. Две партии, а потом спать.
Раскинувшийся на койке Мирек уже захрапел. Гонзик вышел в коридор и тихо закрыл за собой дверь. С минуту он стоял на лестничной площадке, прислушиваясь к звукам, доносившимся из других комнат. В одной из них Фера пел:
Гонзик страдальчески поморщился, слыша, как он фальшивит.
Песенка вдруг оборвалась, и из комнаты донеслась перебранка.
— Замолчи, а то я выброшусь из окна, — сердито кричал Ирка. — Застрелить тебя мало, так ты портишь хорошую песню! Ты слышишь, как поешь, или нет?
Фера, приземистый словак из Годонина, не уступал. Гонза спокойно улыбался, стоя в темном коридоре, освещенном лишь слабой лампочкой в черной бумаге. Из другой комнаты слышалось хлопанье карт, в умывалке бежала вода из крана, который кто-то забыл закрыть, на третьем этаже Эда тихо наигрывал на гармонике. Из комнаты солдат доносился невнятный немецкий говор.
Гонзику хотелось подойти к двери и послушать, о чем говорит ефрейтор Вейс, но он не тронулся с места и, стоя на лестнице, у перил, думал об этом тихом унтер-офицере, совсем непохожем на Гиля и Бента. Странный немец этот Вейс, он неразговорчив и как будто всегда погружен в унылые мысли. У него умные глаза под тяжелыми, полуопущенными веками, движения сонные и вялые, лицо невыразительное, с острым подбородком и кривым ртом, на котором застыла циничная усмешка. С чешской командой Вейс почти не общался, он по большей части нес службу в казармах; когда-то он интересовался чехами, но это скорее напоминало интерес человека, впервые увидевшего экзотических животных, к которым он постепенно привык и сделался равнодушен.
Касаясь рукой гладких перил, Гонзик медленно спустился по деревянным ступеням в первый этаж.
Навстречу ему поднимался Богоуш. Он дружески улыбнулся Гонзику и хлопнул его по спине.
— Звезды светят вовсю, — бросил он на ходу. — Я ходил проветриться. Нет ли у тебя сигареты?
Гонзик подбросил сигарету на второй этаж, и Богоуш, просунув руку сквозь перила, ловко подхватил ее.
— Спасибочки! — крикнул он и устремился дальше, вверх по лестнице.
Гонза тихо открыл дверь и, выйдя во двор, осторожно закрыл ее за собой.
Стояла темная тихая ночь; казалось, все уснуло под небом, усеянным белыми точками холодных звезд. Луна еще не выходила; предметы и здания проступали в темноте расплывчатыми контурами, чуть более темными, чем небо и окружающий мрак. Холодно! Гонзик зябко поежился. Постепенно он различил бараки лагеря военнопленных. Их было четыре, за ними — высокая сторожевая будка, потом еще четыре барака и барак охраны.
На дворе было тихо, в окнах бараков темно, ни один звук не говорил о том, что в этих восьми деревянных строениях живет больше двухсот человек. Но вдруг на сторожевой вышке вспыхнула спичка, озарила желтым светом лицо часового и, описав дугу, погасла на лету.
Гонзик осторожно крался вдоль стены. Он обошел здание и перебежал участок двора, отделявший его от каменной ограды. Там он остановился и прислушался. Со сторожевой вышки послышался кашель и топанье ног о деревянный настил. Гонзик двинулся дальше, туда, где между наружной каменной оградой и колючей изгородью лагеря оставался узкий, не шире метра, проход. Там он снова остановился, вынул из правого кармана бумажный мешочек, а из левого семь картофелин, ломоть хлеба и свою суточную порцию маргарина. Все это он вложил в мешочек, потом опустился на колени и подполз к колючей изгороди. Осторожно шаря рукой, он приподнял кирпич около одного из столбиков изгороди — этот кирпич всего лишь на какой-нибудь сантиметр выдавался над утрамбованной поверхностью двора — и сунул руку в ямку под кирпичом. Зашуршала бумага. Гонза еще раз ощупал края ямки и вынул бумажные конверты. «Сегодня три», — сказал он себе и спрятал их в карман, не сводя глаз со сторожевой вышки. Потом он положил в ямку свой мешочек с едой, и прикрыл ее кирпичом; затем Гонзик переполз на коленях проход и поднялся на ноги только у каменной ограды. Назад он вернулся тем же путем, стал в дверях и закурил сигарету.
Гонзик озяб, на нем была только короткая куртка, рубашка и под ней белая майка. Он курил, держа руки в карманах, и время от времени глухо покашливал. Так он простоял минут десять и наконец увидел, что от крайнего барака пленных отделилась темная фигура и медленно двинулась к колючей изгороди.
Гонзик радостно улыбнулся и громко засвистал популярный немецкий шлагр «Лили Марлен». Человек шел к изгороди, не прячась, так как барак скрывал его от взглядов часового на вышке. Только метрах в двух от изгороди человек опустился на колени, пополз и, распластавшись на земле, приподнял кирпич.
Гонзик, стоя у дверей, громко и озорно насвистывал. Человек за изгородью поднялся, согнувшись, перебежал к бараку и, уже исчезая в тени, поднял руку. Гонзик тотчас же перестал свистать.
Где-то за горизонтом невидимый месяц медленно выбирался на небо. На дворе было тихо, только часовой на вышке иногда топал ногами, чтобы согреться. Гонзик, прикуривая, еще с минуту стоял у дверей. Потом он отбросил окурок и вдруг услышал за спиной шорох, но не обернулся. Стоя на каменной ступеньке, он поднял голову и долго смотрел на светлеющее небо, потом повернулся и очутился лицом к лицу с Олином.
— Это ты? — сказал он негромко и взялся за ручку двери. — Сегодня отличная ночь.
Олин вынул руки из карманов.
— Отличная, — неуверенно согласился он. — Я решил еще подышать перед сном.
Гонзик улыбнулся.
— Жалко, что ночь такая темная. Даже не поглядишь в глаза друг другу.
Олин оперся спиной о дверь, которая приоткрылась.
— К темноте привыкаешь, — сказал он, — и скоро становится видно, все отлично видно.
Гонзик молча прошел мимо него и поднялся по лестнице. Олин шел за ним.
В комнате еще горел свет, по ребята уже спали. Гонза и Олин тихонько разделись и сложили одежду на полочках. Гонза разделся раньше, подошел к двери, взялся за выключатель и оглянулся на Олина. Тот возился с чем-то на своей койке. Потом он обернулся, В руке у него были четыре картофелины. Он молча положил их на стол.
Гонза, не говоря ни слова, подошел к столу, взял с полочки свой котелок и не спеша убрал в него картофелины. Котелок он поставил обратно и, прежде чем выключить свет, долго глядел в глаза Олину.
5
Фельдфебель Бент медленно раздевался. Усевшись на край чистой постели, он снял сапоги, мундир и брюки аккуратно повесил на спинку стула, на сиденье положил часы и носовой платок, сапоги поставил под кровать, носки повесил на перекладинку кровати и, стянув через голову рубашку, сложил ее на стуле.
Движения у него были неторопливые и обдуманные, каждая вещь ложилась на свое место.
Одеваться и раздеваться нельзя кое-как, наспех, — считал Бент. Привычку к порядку он приобрел не в армии, это был навык старого холостяка, который долгие годы жил один, полагаясь в доме только на себя.
Аккуратности требовало и его ремесло: Бент был торговцем, он унаследовал после отца бакалейную лавку в небольшом баварском городке. Лавка помещалась в старом бюргерском доме, на фронтоне которого стояла дата «1789». Только поэтому Генрих Бент знал, когда произошла французская революция. В чем был ее смысл, что она принесла людям, об этом он давно забыл, возясь с мешками муки и сахара, с ящиками мыла и красок, с бидонами керосина и всеми другими товарами, которыми он торговал на потребу местного населения.
В лавку вела застекленная дверь, с потолка свисали кнуты и щетки, головы чешского сахара и блестящие косы из Золингена, у стен в полутьме стояли пахучие мешки с голландским тмином, греческим изюмом, итальянскими лимонами. Все эти товары были расположены в том же порядке, что и тридцать лет назад, когда юный Генрих еще помогал торговать отцу. Сохранялся этот порядок и теперь, во время войны, когда Бент, уходя в армию, передал дело своей племяннице Эрике. Это была стройная, милая девушка с тяжелыми каштановыми косами за спиной, очень набожная и замкнутая. Пятнадцать лет назад она пришла в его дом с маленьким чемоданчиком в руках и, плача, передала последний привет от брата Генриха-Макса, который умер в Гамбурге. Эрика осталась в доме дяди, и ничто не изменилось в лавчонке на площади, жизнь размеренно тянулась в этом старом городе, над которым, на склонах Альп, долго не сходил снег. Эрика тихо ходила по дому, но всюду, и в доме и в лавке, сразу стало заметно, что ее маленькие руки взялись за дело. У Генриха стало больше досуга, чем он даже мечтал, он мог чаще запираться в кабинетике под самой крышей и заниматься своей коллекцией марок. С детских лет он увлекался филателией, отклеивая марки с писем, которые отец иногда получал от заграничных поставщиков. В душе Генриха прочно укоренилась любовь к этим маленьким разноцветным кусочкам бумаги, покрытым изображениями и надписями. Он мог целыми ночами сидеть над своей коллекцией, с лупой в руке, пинцетом и кисточкой, и медленно и неутомимо разбирать марки, рыться в них и мечтать.
Почтовая марка никогда не была для него материальной ценностью или филателистической уникой. Он воспринимал ее как средство связи между ним и далекими странами и мирами, как дорожку, по которой он умел мысленно выбраться из тихого городка, где, как и в других городах Баварии, в тридцатые годы начиналась непривычно бурная жизнь. В это время Генрих все чаще уединялся в своей мансарде, куда не долетал шум с площади, и, сидя за старым дубовым письменным столом, старался стряхнуть с себя тревогу и беспокойство, которые постепенно овладевали им.
Старинная дата на его доме теперь казалась ему предвестником иного переворота, более грандиозного и кровавого, чем французский; глашатаи этого переворота уже начинали свой поход по улицам немецких городов. От них не укрыться было и Генриху, они несли этот переворот на лезвиях своих кинжалов и в огне пылающих факелов. Они пришли к нему в мансарду, топая высокими сапогами по деревянной винтовой лестнице, и в их повадке было столько силы, столько юной решимости, а в глазах горела такая преданность делу, что Генрих не мог отказать им. Дрожащими руками он отпер старый стенной сейф и дал им деньги, укоризненно поглядев в глаза перепуганной Эрике, стоявшей за спиной пришельцев. Правда, на нее нельзя было сердиться и упрекать ее, он знал это.
Пришельцы появлялись у него еще не раз и никогда не уходили с пустыми руками, а Генрих, уже много позднее, стоя на праздничной трибуне у ратуши, рядом с новым бургомистром и местными партийными вожаками, чувствовал удовлетворение тем, что не остался в стороне и внес свою лепту в торжество силы, которая смогла потрясти весь мир.
Однако до самой войны он держался осторожно, уклоняясь — насколько можно было не в ущерб своему положению и доходам — от всяких пышных празднеств и публичных выступлений, и лишь изредка, когда это было выгодно, появлялся в общественных местах со свастикой в петлице или в нужный момент оказывал финансовую поддержку ненасытной партийной кассе. Был он тихий, скромный, замкнутый человек, сторонился окружающих и надеялся, что неумолимо надвигавшаяся буря минует его дом, не тронет пахучей полутемной лавки, в которой успешно хозяйничали многие поколения его рода.
Женщины Генриха не интересовали. Они никогда не занимали места в его жизни. Он всегда чувствовал себя старше своих лет, и привязанность к Эрике была единственным нежным чувством, вспыхнувшим в его сердце. В этой привязанности сначала был оттенок мужского желания и тяги к еще не познанному наслаждению, но Генрих сумел преодолеть в себе эту слабость, заменив ее отцовской нежностью и расположением.
Когда фельдфебель Бент вспоминал свой дом, лавку, коллекцию марок и Эрику, на его узких губах появлялась довольная, мечтательная улыбка, придававшая его лицу почти безвольное выражение; он стыдился этого. При посторонних Бент отрывался от своих раздумий, словно возвращаясь из далекой сказочной страны, и испуганно озирался.
Старший ефрейтор Вейс уже лежал на койке, закинув руки за голову, и, криво усмехаясь, глядел на Гиля. Тот стоял у двери, держа руку на выключателе, и терпеливо ждал, когда ляжет фельдфебель.
Бент лег, накрылся одеялом и кивнул.
— Можешь тушить, камарад.
Гиль почтительно пристукнул пятками в шлепанцах и на мгновение замер в позе «смирно». Вейс, глядя на него, презрительно нахмурился. «Шут ты», — сказал он. Гиль вздрогнул, злобно насупился и поспешно выключил свет. Пробираясь в темноте к своей койке, он сердито ворчал.
— Не знаю, что плохого в том, что мы проявляем уважение к старшему чином и стремимся в любой обстановке соблюдать дисциплину, — рассуждал он, ложась на койку, скрипнувшую под его тяжелым телом. — Без дисциплины, мейн либер, наша армия никогда не достигла бы таких успехов, особенно в России.
Вейс перестал усмехаться.
— А ты был в России? — спросил он, и что-то в его голосе заставило рассерженного ефрейтора отвечать спокойнее.
— Не был, — отозвался он неохотно. — Но другие были, так что гадать не приходится. А ты-то бывал там?
С минуту в темной комнате царило молчание, как будто Вейс не слышал вопроса. Потом раздался его голос, и он показался Бенту и Гилю голосом совершенно незнакомого человека.
— Был, — медленно проговорил Вейс, отмеривая слова, словно готовя оружие к бою. — И больше меня туда не загонишь.
Гиль пошевелился на койке, было слышно, как он похлопывает рукой по подушке, чтобы поудобнее уложить свою большую голову. Бент приглушенно откашлялся, давая понять, что он тут и все слышит. Это заставило Гиля ответить Вейсу.
— Вздор! — презрительно сказал он. — Пойдешь, как и все. Вытянешься в струнку и не пикнешь. Приказ есть приказ, и точка.
Стало ясно, что разговор не кончен. Гиль с Вейсом обычно вели нескончаемые и безрезультатные споры. Они схватывались по вопросам, на которые ни один из них не находил ответа, и бестолково препирались, перескакивая с предмета на предмет и окончательно потеряв в перепалке исходную мысль спора.
Но на сей раз было нечто иное. Что-то более серьезное нависло в воздухе, о чем не следовало говорить и спорить. Что-то изменилось под покровом тьмы в маленькой комнате, где лежали эти три человека. Изменился Вейс, в его тоне не было привычной легкости, с какой он каждый день язвительно вышучивал хвастливого Гиля. В голосе Вейса появилась холодная решимость, непреклонность, это с досадой заметил и фельдфебель: новый оттенок в тоне Вейса оторвал его от мыслей об Эрике и о своей тихой, отгороженной от мира мансарде. Улегшись поудобнее, он закинул руки за голову и, глядя в темноту, слушал, как Гиль нудно разглагольствует о том, что невыполнение приказа есть измена святому делу немецкого народа.
— Если даже ты знаешь, что приходит твой смертный час, все равно надо повиноваться приказу, — покашливая, твердил ефрейтор. — В такое время, как нынче, выполнение долга превыше всего. Всеми нами управляет воля одного избранника. Он поведет нас на Москву и еще дальше.
— Уже водил, — медленно произнес Вейс. — И где мы сейчас очутились? Я был под Москвой. Мы лежали в двадцати километрах от Москвы, на расстоянии орудийного выстрела и… потеряли ее… Не-ет, ты не знаешь, что такое Россия! А я знаю. Я был под самой Москвой, и больше меня туда никто не загонит! Даже сам Гитлер, ей-богу!
Бент затаил дыхание, у него сильно заколотилось сердце. Прикрыв глаза, он думал, как же ему реагировать на неслыханную дерзость своего подчиненного. Ведь он начальник.
Гиль сел на койке и, удивленно выкатив глаза, уставился в темноту.
— Ах, вот как! — сказал он, с трудом переводя дух. — Немецкий солдат не смеет так говорить. Это может стоить тебе головы.
— Знаю, — быстро отозвался Вейс. — Завтра ты на меня донесешь, ты обязан, это твой долг. Я нарочно высказался при тебе. Ты не позволил бы себе ничего подобного, ты попросту лошадь с шорами на глазах; она идет, идет и даже глаза закрывает, чтобы не видеть, что дорога уже кончается. Все мы на один лад: фюрер думает за нас, а мы — марионетки, он дергает нас за ниточки, а все мы, весь немецкий народ, маршируем и орем о победе. И все это только затем, чтобы слышать свой крик и потихоньку не наложить в штаны.
Вейс быстро поднялся, сел на койке и отбросил одеяло. Было слышно, как он спустил на пол босые ноги. Бент и Гиль сразу представили его себе, словно он был освещен ярким светом: вот он сидит на койке, зеленая рубашка расстегнута до пояса, рукава засучены, руки протянуты к собеседникам, словно он хочет притронуться к ним указательным пальцем.
— И я был таким же. Боже, как твердо я верил, что мы поступаем правильно, потому что этого хочет фюрер! В июле я был под Смоленском, в октябре под Вязьмой, в декабре под Москвой. За эти несколько месяцев я пережил все ужасы, какие только могут создать люди, какие мог придумать о н. Никто не в силах был остановить нас, никто не устоял против наших танков и бомб, за нами оставалась лишь смерть, пустыня и ад. Ад!..
Его голос дрогнул, и Гиль с Бентом услышали, что смолкший Вейс всхлипывает громко и не стыдясь этого, словно пережитые ужасы встают сейчас перед его глазами.
— Я знаю, что такое Россия! Я видел Россию в развалинах и пожарах, я пережил русскую зиму под Москвой. Январь и февраль… Я стоял по пояс в снегу, а вместо теплого белья и полушубков нам давали пакетики с витаминами, которые прислал фюрер с пожеланием новых успехов в новом году. Я отступал к Клину, и над нами носились уже не наши, а вражеские самолеты… а на дорогах валялись сотни наших мертвецов, они замерзли или были убиты партизанами. Я не спал четыре ночи и наложил полные штаны, потому что при таком морозе даже нельзя было спустить их. Сапоги у меня были без подошв, ноги обвернуты брезентом, и я ревел, как мальчишка, когда в метель мы сбились с пути. Со мной шел Вилли Мозлер с нашей улицы, он отморозил себе руки и уши, а когда он свалился на снегу, я снял с него сапоги и шинель, шарф и перчатки и убежал, потому что он проклинал меня, умолял не оставлять его одного умирать на морозе. Я из последних сил полз на четвереньках и хотел уже покончить с собой, но даже не мог взорвать гранату, так я замерз и обессилел. Что вы об этом знаете? От кого? Разве те, кто остался там, могли рассказать нашим дома, во что превратил людей наш фюрер! Нас добивали, как зверей, за то, что мы вели себя как звери, там, на востоке. Мне хотелось плакать, когда я видел, что мы там делаем, плакать, потому что нас превратили в зверей…
Фельдфебель Бент закрыл руками лицо и отчаянно кусал губы. Гиль сидел на койке, судорожно сжав руки и упрямо выпятив нижнюю челюсть.
— А вчера, — всхлипывал Вейс, — вчера мне в батальоне сказали, что меня опять пошлют в Россию. Опять в этот ад, опять на восточный фронт. Дураки! Не могут же они связать меня и отнести туда! Нет человека, который мог бы заставить меня пойти! Нет!..
Он замолк и вцепился зубами в подушку; койка дрожала под метавшимся от отчаяния и душевной боли Вейсом. В комнате стояла прямо-таки осязаемая тишина, от которой можно было задохнуться. Потом Вейс успокоился и затих. Бент старался не думать о том, что сказал Вейс, пытаясь мысленно уйти из этой комнаты, где так тяжко дышалось, и быть поближе к Эрике, к ее чистому девическому лицу, маленьким рукам, тонкой фигурке… Но это ему не удавалось. Слова, которые он только что услышал, не позволяли ему мысленно покинуть этих людей в темной комнате, где он ежедневно перед сном предавался излюбленным мечтам. Эти слова держали его в плену, и Бент не знал, как избавиться от него. А избавиться так хотелось! Было досадно, что он услышал эти слова и обязан реагировать на них, осудить Вейса. Но это нужно сделать, ведь он прямой начальник солдата, который столько пережил и сейчас не владеет собой. Бенту было жалко Вейса. Он понимал трудности, с которыми младшее поколение столкнулось в этой войне, но не хотел ни слышать, ни думать о них; такие мысли были не нужны и даже неприятны, а потому претили Бенту. Ему хотелось бы каждый день засыпать в отрадных размышлениях о приятных и близких предметах: о старом доме на площади, о своей лавке, благоухающей колониальными товарами, о кабинетике в мансарде, о почтовых марках, об Эрике, Вейс отвлек его от этих мыслей и воспоминаний, и только потому он немного рассердился на Вейса, который сейчас, наверное, лежит навзничь, раскинув руки и ноги, глядит в потемки, и ему, как на экране, представляются все ужасы, о которых он только что говорил.
— А теперь молчи! — раздраженно сказал ему Бент. — Ни слова больше. Завтра утром обо всем поговорим и увидим, что с тобой делать.
Ефрейтор Гиль ждал этих слов. Он был возмущен и зол, а почувствовав в голосе Бента непонятное ему огорчение, ощетинился и озлился еще больше.
— Не завтра, — вскипел он, — а сегодня же надо разделаться с таким человеком! К стенке надо поставить труса, в назидание всем, у кого при первом же выстреле душа уходит в пятки! Я сам подам на него рапорт! Сам доложу командиру роты, если этого не сделает фельдфебель. О таких вещах нельзя молчать. Это было бы всем нам во вред.
Вейс не ответил. Он лежал на спине, заложив руки за голову, и думал о том, насколько легче становится человеку, охваченному отчаянием, когда он изольет душу, насколько легче человеку, когда он принял твердое решение. Решение поддержит отчаявшегося и укрепит слабого. На душе у него вдруг стало чисто и празднично, исчезли страх и отчаяние, исчезли колебания. Он спокойно лежал, и слезы высохли на его глазах, рыдания уже не сотрясали тело. Его кривой рот даже слегка улыбался в темноте, как прежде, когда ему казалось, что он смотрит на весь мир с ироническим пренебрежением. Прежнее выражение вернулось на лицо Вейса, и он засмеялся, засмеялся громко и беспечно. Разъяренный Гиль забыл все, что собирался еще высказать, и недоуменно прислушался.
— Спятил, — удивленно сказал он. — Совсем спятил!
Вейс сел и пошарил по полу босыми ногами, ища сапоги. Найдя, он сунул в них ноги и стал около койки. Потом пошарил руками, нашел шинель и тихо надел ее. Через минуту он зашуршал коробкой спичек; вспышка озарила его лицо, прищуренные глаза, кривой рот с сигаретой. Потом послышались шаги, и Вейс остановился возле койки Гиля. Тот напряженно смотрел на огонек сигареты, повисший над его головой.
— Все мы ослы, — сказал Вейс, и огонек качнулся сверху вниз. — Пока мы этого не поймем, всё будем считать себя бравыми вояками. Покойной ночи, господа.
Огонек двинулся к двери. Вейс шел медленно и осторожно, сапоги глухо стучали по полу. Он открыл дверь, и его фигура смутно вырисовалась на фоне тускло освещенного коридора: всклокоченная голова, распахнутая шинель с поднятым воротником, ноги в больших сапогах.
На мгновение он остановился в дверях.
— Спите спокойно. Пусть вам снится победа. Хайль!
Дверь за ним закрылась, а Бент и Гиль долго глядели ему вслед. Потом Бент сказал:
— Завтра я с ним поговорю как следует.
— Надеюсь, вы подадите рапорт, — раздраженно пробурчал Гиль.
Бент не ответил. Он тихо лежал, закрыв глаза, и приятные воспоминания подползали к нему, как мурлыкающие котята. Но он еще раз с усилием вырвался из сладкой дремоты.
— Пошел бы ты посмотреть, куда он делся, — нерешительно произнес он, и это звучало вопросом, на который можно не отвечать.
После паузы Гиль осведомился:
— Это приказание, герр фельдфебель?
— Нет, нет, — быстро сказал Бент и повернулся на бок. — Я только думал… Нет, не нужно. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — отозвался Гиль и зевнул.
6
Первым его увидел Пепик, который, еще за час до побудки, сонный, побежал по коридору в клозет. Перепуганный, запыхавшийся, он ворвался в комнату и разбудил всех. Ребята в одном нижнем белье выбежали в коридор и, вздрагивая от холода и возбуждения, смотрели на самоубийцу. Мирек постучал в комнату немцев и доложил о случившемся. Первым вышел Гиль в шлепанцах и шинели, накинутой на плечи. Бент еще одевался, огорченно ругаясь.
Гиль с минуту смотрел на мертвеца, спрятав руки под шинелью и задрав голову. Потом он оглянулся, увидел Мирека, Гонзу, Пепика, Кованду, Карела и Олина, тут же спохватился и начал орать, загоняя их в комнату:
— Alles zurück!
И захлопнул за ними дверь.
В коридор вышел Бент. Он был в полной форме, с фуражкой в руках. Остановившись у лестницы, он поднял голову, испуганно сощурился и быстро опустил взгляд.
— Ekelhaft! — прошептал он и протер глаза, — ekelhaft…
Гиль побежал вверх по лестнице, громко шлепая домашними туфлями. Добравшись до четвертого этажа, он снял с крюка висевшую там стремянку и поспешил с ней вниз. На площадке второго этажа он расставил лесенку, неуклюже взобрался на нее и злобно выругался.
— Какой же я осел! Можно было обрезать веревку и с третьего этажа!
Он выпрямился на стремянке и оказался лицом к лицу с самоубийцей.
— Нож! — крикнул он и нагнулся за ножом, который ему подал фельдфебель. Это был маленький карманный ножик со штопором. Гиль открыл его и взял в правую руку, а левой повернул труп к себе и пристально посмотрел на него. Слабая лампочка в черном бумажном колпаке висела над самой головой самоубийцы, лицо его было искажено гримасой, кривой рот разинут, голова и тело неестественно вывернуты.
— Прыгнул сверху, — сказал Гиль Бенту. — Веревка чуть не перерезала ему горло. — И, обращаясь к самоубийце, произнес злобно: — Проклятый идиот!
Он ударил мертвеца сначала по левой, потом по правой щеке. Голова дернулась, и тело закачалось. Гиль взмахнул ножом, но веревка была прочная. Ефрейтору пришлось резануть еще два раза, наконец тело рухнуло на площадку, стукнув подковками сапог о каменный пол. Мертвец ткнулся головой в согнутые колени, как спрыгнувший человек, повалился на бок и навзничь, стукнулся головой об пол; скорченные ноги в сапогах медленно вытянулись.
Гиль слез со стремянки, поставил ее к стене, подошел к Вейсу, поднял его и быстро понес в комнату. По дороге у него соскочила туфля, он вернулся, не выпуская трупа из рук и отчаянно ругаясь, старался попасть ногой в туфлю.
В комнате он швырнул труп на постель Вейса.
— Так, — сказал он. — Кончено дело.
Он выбежал в коридор и пронзительно свистнул.
— Вставать! — орал он, бегая по коридору, и колотил ногой в двери. Одна незапертая дверь от удара распахнулась, и Гиль оказался лицом к лицу с Ковандой, Миреком, Олином, Пепиком и Карлом. Ефрейтор ворвался в комнату и остановился на пороге. По хмурым и неподвижным взглядам чешских парней он понял, что они видели все: как он возился с трупом, как лез на стремянку и резал веревку… И как бил мертвеца по щекам. Поняв это, Гиль на мгновение залился краской. Но только на мгновение. Не в его натуре было позволять кому-либо смутить себя. Никогда в жизни он не ощутил жалости, грусти, нежности или стыда. Такие чувства, наоборот, приводили его в ярость, побуждали к жестокостям. Он схватил за плечо стоявшего рядом Кованду и яростно затряс его.
— Ты, скотина, — злобно кричал он. — Ты распроклятая… скотина!
Кованда не спеша сбросил со своего плеча руку Гиля.
— А по-моему, скотина это ты, — сказал он по-чешски. — Ich nicht Hund, Hill.
Кованда был на полголовы выше ефрейтора, шире в плечах, тоньше в поясе, кулаки у него были покрупнее. Несмотря на свою ярость, Гиль сознавал это; кроме того, ему было ясно, что он перегнул, назвав мобилизованного чеха скотиной. Этого нельзя было делать ни при каких обстоятельствах, так как противоречило инструкциям, которые командир роты дал своим подчиненным. Гиль спохватился, отступил в сторону и, повелительно взмахнув рукой, закричал: — Alles, ’raus. Sauber machen, Flur, Aborte, Treppe, alles, los, los!
Олин сорвался с места.
— Пойдемте, прошу вас, — обратился он к товарищам. — Иначе будет худо. Зачем дразнить его, к чему?
Кованда язвительно усмехнулся.
— Смотри, не лопни от усердия, — сказал он Олину. — Веник от тебя не убежит.
Он засучил рукава и, нагнувшись за ведром, стоявшим за дверью, сказал Гонзику:
— Эх, опять я разозлился до чертиков! Жалко, жалко, что он на меня руку не поднял! Я бы его так треснул, что он бы покатился. И ничего бы мне за это не сделали. Не затем мы сюда приехали, чтобы всякая сволочь лупила нас.
В третьем этаже Гиль бегал от двери к двери и кричал:
— Los, los!
— Ну, пошли, — сказал Кованда. — Слушаться надо, хоть и до смерти неохота. Сбрызнем-ка площадку водой да протрем тряпкой!
Шесть человек взялись за работу. Гонзик мыл лестницу, Мирек протирал мокрой тряпкой коридор, Пепик умывалку, Олин уборную. Кованда принес ведро с водой и вместе с Гонзиком стал мыть лестничную площадку. Нагнувшись над ведром, Кованда оглянулся на Гиля и громко крикнул:
— Вейс!
Гиль был на третьем этаже. Услышав этот возглас, он примчался на второй этаж и остановился около чехов, прерывисто дыша и злобно вытаращив глаза. Нижняя челюсть у него отвисла, руками он вцепился в перила.
Кованда, стоя на коленях, медленными круговыми движениями вытирал пыль, Гонзик, наклонясь над ведром, выжимал тряпку, Мирек протирал пол шваброй, обмотанной старым мешком.
Ефрейтор Гиль, хрипя от злости, подскочил к Гонзику и лягнул ведро. Ведро перевернулось, вода окатила Гонзику брюки до колен и потоком хлынула с площадки в нижний этаж.