1
Рота налаживала свой быт. В первые дни жизни в Эссене во дворе школы дымили две полевые кухни; рядом возились Франтина и Йозка: орудовали поварешками, кололи дрова, бегали с ведрами за водой, подкладывали поленья в огонь, а в дождливые дни жались у котлов, прикрывшись брезентом. Потом капитан велел построить большую деревянную кухню. С ней возились целую неделю, на дворе работали все строители роты, они таскали балки, мерили, резали, пилили, сколачивали, препирались. После плотников и столяров за дело взялись каменщики, водопроводчики и слесари, и наконец было готово просторное, ладное с виду строение с двумя большими котлами, бетонированным полом и окошечками, мимо которых в полдень и вечером дефилировала вся рота, подставляя котелки. Франтина наливал в них свекольную похлебку или овсяный «айнтопф», а Йозка отсчитывал картофелины в мундире.
— Эту кухню ты уж не перевернешь вверх нотами, — сказал Карелу Кованда. — Это тебе не стол в Саарбрюккене.
— Надеюсь, Гонзику здесь не понадобятся пистолеты, — улыбнулся тот.
Напротив кухни были выстроены сараи, навес для дюжины велосипедов и крытая умывалка с душами. Столяры изготовили много полочек и ящиков для переноски съестного, устроили мастерскую для портного и сапожника, потолок школьного подвала укрепили мощными балками.
Неделю продолжалась эта муравьиная работа, потом появились наниматели. Рота выстроилась во дворе, Нитрибит стоял со списками в руках, а местные ремесленники и строители, угощая солдат сигаретами, спорили, торговались и, наконец, уводили группы каменщиков, столяров, кровельщиков, стекольщиков, слесарей и подсобную силу в лице студентов и крестьян.
— Вот так же у нас на городской ярмарке покупали лошадей, — заметил Кованда. — Счастливо оставаться, ребятки, меня купил вон тот коренастый работорговец.
Чешская трудовая рота, французские военнопленные и рота голландцев были единственной наемной рабочей силой местных предпринимателей, подчиненных «комиссару по восстановлению»; предпринимателям разрешалось проводить только те работы, которые он им поручал. Они покрывали крыши, вставляли вылетевшие оконные рамы, чинили треснувшие стены. Все ремесленные и строительные фирмы города были мобилизованы на ликвидацию последствий воздушных налетов.
Чехи не без труда привыкали к частым воздушным тревогам. Регулярно дважды в ночь приходилось спускаться в школьный подвал: над городом тучами носились вражеские эскадрильи, мощная зенитная артиллерия встречала их шквалом огня. Над городом стоял сплошной, непрерывный грохот, от которого содрогались дома и вылетали стекла. Кизер распорядился застеклить окна, но в следующую же ночь от них остались одни осколки; больше стекол уже не вставляли.
На школьном дворе стоял грубо сколоченный сарай — гараж для двух легковых машин, полученных ротой от батальонного начальства.. Их сторожили и во время воздушных налетов; это было поручено двум шоферам Петру и Цимбалу. К ним добровольно присоединились Мирек, Кованда, Ладя Плугарж, Пепик, Олин и Гонзик.
— Не полезем мы в холодный подвал, — решил Кованда. — Ночи стоят теплые, можно поспать и на мягком. А подвал этот все равно от прямого попадания разлетится вдребезги.
Восемь товарищей при каждом налете отправлялись в гараж — «стеречь автомашины». Они с удобствами располагались на мягких сиденьях «фиата» и «мерседеса» и, раскрыв ворота гаража настежь, наблюдали грозное зрелище на ночном небе.
Неподвижные, вертикально направленные лучи прожекторов словно подпирали небосвод сотнями мощных колонн.
— Придется брать с собой темные очки, — проворчал Кованда. — Этакое освещение мне не по глазам.
Как только звучал сигнал воздушной тревоги, прожекторы принимались шарить по небу гигантскими пальцами, пошатываясь, как пьяные, и пропадая в безбрежной синеве. Заслышав гул приближающихся самолетов, начинали грохотать зенитки, расставленные по всему городу. Небо сразу покрывалось огоньками шрапнельных разрывов; они роились, как оспа, и раздувались белыми облачками в потоках яркого света.
— Сквозь такой заградительный огонь ни один бомбардировщик не проберется, — восхищался Олин. — Сплошная завеса, да и только!
Зенитки извергали огонь вслепую, в одном направлении. На ослепительно освещенном небе облачка шрапнелей образовали высокую, непроницаемую стену, под которой город прятался, как в глубоком ущелье. Но вот между лучами прожекторов появлялись самолеты. Крупные авиасоединения в четком строю проплывали на большой высоте, а шрапнели рвались где-то под серебристыми корпусами этих птиц, несущих в себе тонны смертоносного груза.
— Вон, погляди-ка, — подтрунивал над Олином Кованда. — Стена-то твоя не дотянется до неба. Там еще хватает места, где можно пролезть. Руки коротки!
Но руки не всегда бывали коротки. Почти при каждом налете отдельные самолеты, а иногда и целые звенья оказывались в самом пекле огня и разлетались в стороны, преследуемые ослепительными, неотвязными руками прожекторов. Подчас десяток лучей упирался в маленькую серебряную птицу, которая всячески старалась отделаться от слепящих снопов света. Птица кружила, взмывала вверх, пикировала на источник лучей; при этом обычно несколько прожекторов вспыхивали и гасли, как свечки, у которых обрезали фитиль. Иной раз шрапнельное облачко возникало у самого самолета, он летел, как горящий осколок, потом в его корпусе вспыхивал огонь, самолет рассыпался на куски, и они, переворачиваясь, падали на землю. С озаренного прожекторами неба медленно спускались купола парашютов.
Самолеты падали довольно часто. Как-то чехи за полчаса насчитали двенадцать сбитых машин, и это только в пределах небольшого кругозора, ограниченного строениями двора и улицы.
— И зачем только они летят через город? — огорчался Кованда. — Тоже умники! Не могут сделать крюк, что ли? К чему рисковать?
— Так ближе, — поучал его Пепик. — Взгляни-ка на карту. Каждый километр дорог, надо беречь горючее.
— А я вполне верю немецким сводкам насчет сбитых самолетов, — заявил Олин. — Мы сами каждую ночь убеждаемся, что немцы пишут правду. А ведь мы видим только то, что происходит над Эссеном. И то их вчера было двенадцать, а сегодня девять. Сколько же сбито над Кельном, Дюссельдорфом и Берлином! Долго ли еще выдержат американцы и англичане? Подсчитайте-ка, сколько человек летит в этаком четырехмоторном бомбардировщике!
— Может быть, им и не выдержать долго, — медленно сказал Гонзик, — но все же, надеюсь, они выдержат дольше, чем немцы. Все порядочные люди надеются на это.
Воздушная тревога обычно продолжалась больше часа. Потом, до тех пор, пока самолеты не возвращались тем же путем к побережью, над городом воцарялась тишина, только прожекторы бесшумно обшаривали небо, тщетно выискивая противника в холодной, бездонной глубине.
Гонзик и его товарищи лежали в автомашинах или заходили в подвал под школой.
Кованда, разлегшийся на сиденье, вдруг втянул воздух.
— Что это ты куришь? — накинулся он на Мирека. — Чертовски вкусно пахнет. Корицей. Покажи!
Мирек весело ухмыльнулся.
— Ну и нюх у тебя! Я всего два раза затянулся. — Он вынул из кармана пачку сигарет в целлофане. — От дядюшки, из Америки.
Ребята жадно закурили.
— Надушены, как девчонка на танцульках, — заметил Кованда. — Но куда лучше немецкой соломы.
Мирек столярничал на стройке нового большого бомбоубежища на Германиаштрассе. Там работало десять его товарищей по роте и пятьдесят пленных поляков, которые проводили канализацию. С последними Мирек тотчас же завязал «славянские связи», усердно учился говорить по-польски и уже непринужденно изъяснялся с поляками на их родном языке.
— Так, так, — говорил он, — пан ма правду. Холера его мать германьска, спьердолена!
Поляки раз в месяц получали посылки Красного Креста с провизией, одеждой и красивыми пачками американских сигарет. Эти ароматные сигареты очень нравились чехам; между ними и поляками завязался оживленный товарообмен. Мирек уходил на работу с портфелем, набитым буханочками черного хлеба, тюбиками зубной пасты, почтовыми марками, мылом, сахаром и писчей бумагой, и вся его комната блаженно покуривала ароматные «кэмелки» и «честерфилдки», но зато не чистила ни зубы, ни обувь, не умывалась и подтягивала пояса, уверяя, что, как ни малы пайки, надо же помочь братьям-полякам. Мирек, заклятый враг табака, научился курить, соблазнившись сладким запахом американских сигарет, и не бросил этой привычки, даже когда поляков перевели в другое место и товарообмен прекратился.
— Слаб человек, — говаривал он, сворачивая самокрутку из окурков. — Если бы собрать весь хлеб, что я выменял на сигареты, можно было бы накормить полроты!
Еды в самом деле не хватало. Питание чехи получали плохое и скудное. Дневной паек то сокращался, то увеличивался немного, в зависимости от того — разбомблены или восстановлены были в тот день железные дороги Рура. На юге, в Сааре, трехфунтовую буханку сначала давали на трех человек, потом стали давать на четырех, а в Руре ее уже делили на пятерых. На обед полагалась миска капустной похлебки, картошка в мундире, свекла, капуста, овсяный «айнтопф», на ужин — то же самое с небольшими вариациями, во всяком случае капуста постоянно значилась в меню.
— Мое любимое блюдо — свинина и кнедлики с капустой, — мечтательно вспоминал Кованда. — Но пусть-ка теперь жена попробует поставить мне на стол капусту, когда я вернусь домой. Я так осерчаю, что полдеревни сожгу!
Три раза в неделю рота получала по куску говядины, раз в неделю кнедлики с подливкой и буханку белого хлеба на человека. Беднягам Франтине и Йозке приходилось быть козлами отпущения, когда вся рота бесилась от голода и злости. Франтина, по прозвищу «недотепа», в таких случаях беспомощно размахивал руками и хватался за голову.
— Дети мои, — восклицал он в отчаянье, — я бы охотно состряпал вам свиной шницель или копченый свиной бочок с кнедликами, но из чего?
Съедали обед поспешно, жадно, самые голодные снова становились в очередь, потому что в котле всегда оставалось кое-что и можно было наскрести десяток-другой добавочных порций. Молодым чехам вечно хотелось есть, и все они писали письма родителям, родственникам и знакомым, выпрашивая посылки. Из протектората в Эссен посылка шла неделю, и ребята радовались, если она приходила так быстро. Но случалось, что из-за разрушений на железной дороге посылки путешествовали по Германии три недели, хлеб и булочки в них покрывались плесенью. Но и такой хлеб не выбрасывали: срезав плесень, его сушили и клали в суп, который во всех комнатах варили на электроплитках.
Посылки привозили на телеге Кованда и Станда Еж. Станда Еж был высокий полуслепой крестьянин в толстых очках с неуверенными движениями слепца. Несмотря на всяческую осторожность, Станда то и дело падал или стукался головой о какую-нибудь преграду, не заметив ее своими близорукими слезящимися глазами. После этого он всегда плакал, слезы горошинами текли по его заросшему, щетинистому лицу, а глаза краснели, как у больного лихорадкой.
— Не реви, дурень! — утешал его Кованда. — До свадьбы заживет!
— Да я не потому плачу, что ушиб башку, — всхлипывал Станда. — Мне обидно, что я такой слепой.
— Как же тебя взяли в Германию, раз ты ни черта не видишь?
— А они об этом спрашивали? Ты, говорят, здоровый и сильный, за четверых работать можешь.
Кованда грустно покачал головой.
— Вот сволочи, нацисты! Будь на том свете ад, гореть бы им на вечном огне. Но ада нет, так они сами его устроили на земле. А наши им помогают. Есть такие, что похуже гитлеровцев. На медицинском осмотре я сказал чешскому доктору, который нас осматривал: «Господин доктор, я старый хрен, у меня жена и четверо детей, не посылайте вы меня в Германию, мы же с вами чехи». А он, паскуда, как гаркнет: «Да как вы смеете. Я вас пошлю, если даже вы подыхаете от чахотки, будь у вас хоть пятнадцать детей — я вас все равно пошлю!» Этот доктор живет в нашем поселке, так я ему вечером высадил все стекла. Жена потом мне писала, что его дом по ночам стерегут два стражника, — уж больно часто стали выбивать у него окна. После войны мы сведем с этой сволочью счеты. Тогда нельзя будет жалеть да церемониться, сердце должно быть каменное!
Кованда ездил за провизией охотно. Он привозил из пекарни полную подводу буханок, прикрыв их брезентом, ездил на военный склад за мясом, маргарином, маслом и мукой. В качестве конвойного их обычно сопровождал унтер-офицер Миклиш, под его присмотром Кованда и Еж разгружали в школе подводу и переносили провизию в кладовую. Кованда знал сотни способов украсть буханку хлеба или пачку маргарина. Миклиш был слишком ленив, чтобы снова пересчитать в кладовой весь груз, и обычно ограничивался тем, что обшаривал карманы обоих возчиков.
— Видали мы таких! — посмеивался потом Кованда, деля между товарищами украденную еду. — Этот умник ни разу не заметил, что у самой кладовки всегда стоит мусорная корзина. Я ее каждый день выношу, а она все равно полна бумаг. У этой самой корзины я всякий раз спотыкаюсь, как иду с охапкой буханок, ну и, конечно, одна из них падает в корзину. А он, дурень, стоит у входа и следит, как я иду по коридору: мол, не свернул бы куда-нибудь Кованда, не спер бы продукты. Этого еще не хватало! За кусок жратвы я не стану терять такую хорошую работу и свое доброе имя, я его пуще всего берегу!
Пепик работал на разборке развалин, около водокачки во Фринтропе. Прежде это была тихая сельская улочка. Маленькие домики с палисадниками тянулись за город, почти в поле. Вечерами их обитатели сидели на скамейках под деревьями, курили трубки или поливали из лейки цветы. Потом рядом, в поле, расположилась крупнокалиберная зенитная батарея, всюду были поставлены жестяные звукоуловители, ощетинились пулеметные гнезда. Возможно, пенсионеры — обитатели домиков чувствовали себя в бо́льшей безопасности, когда около них гремели зенитные орудия. Но при последнем налете тяжелый американский бомбардировщик спикировал на белый глаз прожектора и сбросил на зенитчиков тяжелую бомбу. Бомба упала метрах в пятидесяти от батареи, прямехонько в зеленый садик с дорожкой и аллейкой фруктовых деревьев. Хозяина садика, герра Краузе, у которого водились лучшие вероники и дремы на всей улице, вытащили из подвала домика мертвым, так же как и его соседа — герра Кройтера, который разводил флоксии и гиацинты. В домике герра Трампиша было трое убитых, в доме вдовы Кребс — двое. Всего в этой тихой, захолустной улочке оказалось семнадцать покойников. Вся улица — пятнадцать домиков, похожих друг на друга, как две капли воды — была превращена в развалины; уцелели только подвалы.
На этой улице работало восемь чехов. Раз в день, около полудня, туда приезжал на велосипеде взмокший Гиль. Бригаде было велено извлечь из развалин как можно больше строительного материала. Ребята складывали в кучу балки и доски, оконные рамы и двери, обчищали кирпичи. Работали они только до прихода Гиля, а потом отсыпались, вознаграждая себя за бессонные ночи, а Пепик оставался на страже, сидел на развалинах крайнего домика и писал свой дневник.
Позавчера было первое мая, — записывал он. — Мне так хотелось быть рядом с тобой, моя дорогая, поцеловать тебя и подарить тебе букетик. Ведь ты так любишь цветы, а я так редко дарил их тебе.
Но вправе ли я называть тебя своей милой, вправе ли я вообще думать о тебе? Для меня ты символ непорочности и чистоты, олицетворение нежности, очарования и веры. Ты всегда несравненна и мила, а я изменился и не заслуживаю более твоей любви, она не принадлежит мне, как не принадлежит садовнику дикий шиповник.
Да, я изменился. Ибо, как иначе объяснить то, что я нарушил верность тебе? О нет, не сердцем и помыслами, которые навсегда отданы тебе, но телом, которое вдали от тебя стало слабой былинкой, жалким игралищем моей тоски и смятения.
Отчего-то — быть может, от чувства безнадежности и безутешности, — у меня сложилось представление, что тело и душа — две совершенно независимые субстанции; между ними не больше общего, чем между огнем и водой, мраком и сиянием. Это представление возникло… как следствие моего поступка и укоров совести, а отнюдь не потому, что изменились мое мировосприятие и взгляды на жизнь, которая сейчас так близка к смерти, что перестала быть настоящей. В этом главное бремя моей вины, в этом мой главный грех. Но разве я в самом деле виноват? Моя ли это вина?
Видимо, я становлюсь взрослым, видимо, становлюсь мужчиной в этой тревожной обстановке, которая и меня заставляет напряженнее мыслить и чувствовать. И все же мне кажется, что я ребенок, играющий в кубики. Я все время переставляю эти кубики, верчу их и так и этак, стараясь создать небывалые постройки, такие, чтобы они поразили и меня самого, а особенно тебя, ради кого я, собственно, — хоть и уверяю себя, что это не так! — выискиваю самые лучшие кубики, из которых, быть может, мы построим нашу совместную жизнь. Ведь все мои помыслы, мои чувства и слова, вся моя жизнь определены тобою; ты не существуешь, и все же ты моя, и только моя.
Позавчера было первое мая, и я мечтал о тебе и о любви. Совсем о другом думал мой товарищ Гонзик.
— Сегодня праздник труда, — сказал он. — Сегодня повсюду должны бы развеваться красные флаги, а улицы должны быть запружены людьми, для которых труд стал властителем судьбы, стал их единственным достоянием и мощным оружием в крепких, мозолистых руках. Они слуги труда и одновременно его хозяева; трудом они завоюют мир в те недалекие времена, что уже стоят у дверей мрачного сегодняшнего дня. Но пока что труд томится в бронированных оковах, а паук свастики держит в плену красный флаг…
Так рассуждал мой товарищ Гонзик, а я слушал его и стыдился, что сам не такой энтузиаст и не могу столь же горячо верить в правоту своего дела, обладать такой силой духа. Его слова, жесты, выражение лица не выходят у меня из памяти; я не могу не думать о нем, не могу избавиться от этих мыслей. И где-то в тайниках моей души рождается сомнение. Признаюсь ли я себе, что все здание моих убеждений шатко и зыбко, что у него нет прочной опоры? Не будет ли это трусостью? Не будет ли это изменой?
А может быть, еще трусливее упорствовать в заблуждениях, которыми доселе была полна моя вера?
Заблуждается ли Гонзик?
Что есть истина?
2
В этот день сирены завыли в неурочное время. Восемь добровольных сторожей гаража расселись в автомашинах. В открытые ворота виднелись чистое небо и звезды — такие близкие, что, казалось, их можно, как светлячков, собрать в горсть. Но вдруг в небо взметнулись лучи прожекторов, и звезды, словно оттолкнувшись от земли, ушли ввысь, как сорвавшиеся аэростаты.
Вскоре где-то вдалеке забухали зенитки. Глухая, зловещая канонада, ни на минуту не ослабевая, неудержимо приближалась к Эссену. Города железного Рура пробуждали друг друга гулкими ударами и, как эстафетный факел, передавали весть о налетающей буре. Вот откуда-то с неба посыпался фосфор, похожий на сноп искр, вырвавшихся из трубы; они медленно опустились на землю.
Ладя Плугарж первым надел стальную каску и стал в раскрытых воротах гаража.
— Ребята, — беспокойно начал он. — Не нравится мне все это. Не лучше ли уйти в подвал?
— Катись, катись, неженка, — насмешливо откликнулся Кованда. — В подвале понадежней. Горбатый капитан убережет тебя от всех бед и даст соску.
Ладя неохотно вернулся в машину и завернулся в одеяло. И почти тотчас начали неистовствовать соседние орудия, к ним присоединились все зенитки города.
Кованда с минуту прислушивался, потом неторопливо надел каску и открыл дверцу машины.
— Пойдем поглядим, ребята?
Когда они остановились в воротах, бежать в убежище было уже поздно. Шрапнели рвались над самым гаражом, осколки свистели в воздухе, ударялись о крышу и зарывались в землю с глухим, мягким стуком. Канонада перешла в сплошной грохот. Он заполнил собой все, он терзал барабанные перепонки, сотрясал гараж, а от стрельбы соседней батареи из школьных окон сыпались последние стекла и ходуном ходила черепица на крыше. Горизонт окрасился в кровавый и молочно-белый цвет.
Парням, застигнутым в гараже, вдруг всем до одного захотелось курить. Затянуться бы хоть разок и превозмочь неукротимую дрожь. При нестерпимо ярком свете прожекторов, в потоках которого можно было вдеть и нитку в иголку, Гонза и его товарищи принялись обшаривать свои карманы и подкладки, собирая просыпавшиеся крошки табака. Табака удалось набрать всего на одну самокрутку, да и тот Пепик наполовину просыпал.
— Ни черта не стоит! — закричал Кованда, чтобы его услышали в этом адском грохоте. — Нет ли у кого настоящего курева? Хоть разок затянуться перед смертью!
Ладя Плугарж стиснул в карманах кулаки.
— Я не боюсь, — крикнул он, пытаясь совладать с собой. — Я не боюсь, папаша. А все-таки не лучше ли было уйти в подвал?! Надо было смыться, а?
Кованда саркастически усмехнулся.
— Лучше всего было бы дать Тебе коленкой под зад. Не нагоняй страху, и так у всех полные штаны!..
Мирек, отыскав за подкладкой пилотки половину сигареты, закурил ее безо всяких предосторожностей, не пряча огонька.
— А мы-то беспокоились, что они про нас позабыли. Так, мол, полетают немножко над Эссеном и улетят обратно, — крикнул он, снова обретая дар речи.
— Хорошо бы и нынче только полетали, — заорал Кованда. — Лишь бы…
— На той неделе они бомбили Кельн и Цах.
— А позавчера Ремшейд и Вупперталь.
— И Дюссельдорф и Крефельд.
— Все время вертятся вокруг, как кот около сметаны, и никак не могут взяться за дело, — заметил Кованда, и в этот момент ухнули первые бомбы. Взрывная волна пронеслась над домами, и тогда Мирек сунул руку в карман и вытащил пачку американских сигарет.
— Нате! — истерически завопил он. — Берите, черти! Курите перед смертью. Не хотел давать, да мне уж теперь не курить!
Ребят словно прорвало.
— Ах ты шкура! — надрываясь, кричали они. — Хорош товарищ! Не стыдно! Если выживем — отлупим тебя, как последнюю собаку.
— Можете лупить! — орал Мирек. — Когда все кончится… Все можете лупить, только скорей бы…
Ребята курили жадно, с упоением, словно надеясь, что эти круглые, тугие сигаретки избавят их от нестерпимого ожидания, вольют в них силы и помогут выдержать налет. Парни что-то кричали друг другу, боясь молчать среди грохота бури, которая все еще не достигла предела; мысль невольно задерживалась на мелочах, стараясь не обращаться к тому, что еще придет, что неизбежно должно прийти.
— Эда-то в отпуску! — голосил Пепик. — Мать у него умерла.
— Небось и не вспомнит о нас, — подхватил Цимбал, чуть не сунув сигарету горящим концом в рот. — Ему-то лафа, черт подери!
— Знал бы он, каково нам здесь! — прокричал Мирек на ухо каждому из товарищей. — Знал бы он! Если бы знал!
— В о т о н и!
Над самой школой появились самолеты; огромные, стремительно налетевшие тени заставили парней в гараже кинуться в угол и прижаться к земле.
— Дышите глубже.
Все скорчились в углу прочно сколоченного сарая, наклонив головы к земле и глубоко выдыхая при каждом взрыве.
— Одеяла в рот! Закусите зубами одеяло и дышите глубже!
Гараж скрипел и ходил ходуном в неистовой стихии налета, он качался в волнах огня, как хрупкая посудина. Соседние орудия смолкли, слышались лишь отдельные выстрелы, тонувшие в свисте и грохоте падающих бомб.
В короткие минуты затишья Ладя, Мирек и Кованда подбегали к воротам и выглядывали на двор. Звезд не было видно, дым стлался по земле, затушевывая контуры зданий, дом, в котором помещалось бомбоубежище, пылал как смоляной факел; его крышу охватило пламя, оно уже растекалось по стенам, ползло к подвалу, где спрятались люди…
Вдруг снова раздался громкий, пронзительный свист, и парни опять распластались на земле. Тотчас грохнул оглушительный взрыв.
— В шахту ударило! В шахту «Проспер»!
На шахте, недалеко от канала, взметнулось пламя, яркое и быстрое, его словно включили поворотом рубильника. Громадный белый столб пара, вырвавшись из лопнувших труб машинного отделения, с ревом взлетел к небу, и тут же бушевавший вокруг пожар окрасил его в кроваво-красные тона.
Воздух сотрясался от адского грохота, земля непрестанно вздрагивала от взрывов, пар шипел однообразно, нестерпимо, яростно. Оглушительный его гул перекрывал даже рев самолетов, наводя ужас на чехов, скорчившихся в углу гаража. Они что-то кричали друг другу, но слов не было слышно.
Уткнувшись лицом в землю, Гонзик думал о том, что, если бомба упадет где-нибудь поблизости от их двора, со стороны открытых ворот, воздушная волна сметет обе автомашины, как игрушки, и швырнет их прямо на распластавшихся на полу людей.
Ладя лежал у самых ворот и напряженно соображал, нельзя ли перебежать по длинному двору к школе и укрыться там в бомбоубежище. Олин впился зубами в одеяло и зажмурился, конвульсивно сжимая в руке противогаз, словно эта прохладная резиновая игрушка была сейчас его единственной защитой. Кованда лежал на боку, поджав ноги, и пытался зажечь недокуренную сигарету. Он чиркал, наверное, уже двадцатую спичку, но в резких колебаниях воздуха они гасли, прежде чем он успевал прикурить.
В большой огород, находившийся за шоссе, напротив школы, упала крупная бомба. Она взметнула груду земли, осыпала ею гараж, пространство вокруг него и за ним. Глаза, уши, воротники парней засыпало сырой липкой землей, она набилась даже в рот и в рукава. На тротуар перед школой упал контейнер с фосфором, от его огненных брызг загорелись стены. По всей улице пылали крыши домов, а самолеты исступленно носились над городом, сбрасывая бомбы на угольные шахты за каналом; пар, бивший из трубопровода, приобрел еще более багровый оттенок…
Ребята потеряли ощущение времени. Лица их горели от возбуждения, руки пылали, как в лихорадке. Дым подползал к ним, душил, ел глаза. Все исчезало вокруг — лишь изредка сквозь серую пелену прорывалось пламя, придававшее ей кровавый цвет.
Припав к земле, Гонзик и его товарищи прерывисто дышали, сжав зубами углы грязных одеял. Штукатурка сыпалась им на каски, парни поднимались, шатаясь, шли к воротам взглянуть на новые пожары и снова припадали к земле, как только над крышами появлялась тень крыльев и снова грохотал взрыв. Орудия уже почти онемели, прожекторы ослепли, и самолеты беспрепятственно носились над городом, посылая в горящую пучину все новые тонны бомб.
Самолеты улетели без десяти два — бомбежка длилась пятьдесят минут.
Пятьдесят минут!
Человек может проспать или пробездельничать эти пятьдесят минут и не подумать о том, какими нескончаемыми они кажутся нам порой. Он может провести их в безмолвном восхищении, созерцая красоту нашего мира, которая во всем своем разнообразии, пестроте и прелести воплотилась в одном из его уголков.
Понаблюдайте за жизнью большого муравейника…
Склонитесь над росистым цветком белой лилии, из которого пчелка извлекает прозрачную жемчужину меда…
Помечтайте на рассвете перед самым восходом солнца и замрите, в восхищении, пока над горизонтом не появится алый диск…
Поднимите взгляд к куполу небосвода, по которому медленно плывет тяжелая туча…
Взгляните на серебристую струйку воды, которая по каплям набирает силу для разбега…
Выждите момент, когда раскрывается благоуханный бутон розы… Или когда из артерий надрубленного дерева закапает целительный сок…
Проведите несколько минут около яйца, из которого уже пробивается жизнь, — вот она стучит желтым клювиком и отважно взмахивает слабыми крылышками…
Прислушайтесь к шелесту ветра, пролетевшего вдалеке; он тронул струны арфы и донес к вам аромат женских волос…
И тогда каждая минута покажется вам мгновением и вы утратите ощущение времени: оно растает в красочной дымке, которая существует где-то вне времени и пространства.
А вот минута исступленного страха за жизнь, минута, до предела насыщенная отчаяньем и боязнью, минута, когда стремительно нарастает опасность, наполняя все ваше существо чувством слабости, безнадежности и бессильной тоски, — такая минута длится дольше, чем иная жизнь, мирно текущая по привычному руслу. В такую минуту можно состариться телом и душой на сто лет.
А в налете было пятьдесят таких минут!
Парни выбежали на улицу. Под ногами хрустело стекло, около домов валялись груды штукатурки. У школы не стояло ни одного часового: и чехи и солдаты прятались в темном подвале. Мирек посветил туда своим фонариком, и в его луче все увидели на полу Руду, Феру и Богоуша. Они держали Вильду Ремеша, а тот, стиснув кулаки, с пеной у рта, боролся с ними, неистово колотясь в нервном припадке. Долговязый Трояк стоял в углу на коленях, бился лбом о стену и громко и жалобно молился.
— Кончилось! — крикнул с лестницы Кованда. — Они улетели. А мы живы, ребята!
На улице уже начиналась обычная суета. Сначала несмело вылезли обитатели ближайших домов. Потом из бомбоубежища выскочили потные, перепуганные люди, таща чемоданы, коляски с детьми, рюкзаки, свертки, портфели, корзинки. Многие из них, добежав до дома, который они покинули час назад, нашли лишь пылающие развалины. Из подвальных окон выбивались языки пламени. Крыши проваливались, потолки рушились, искры метались в воздухе, оставляя следы на одежде и на коже людей.
Наконец осмелели и чехи; они вышли из подвала на улицу и ошеломленно смотрели на горящие дома и на небо в отблесках пожаров. Рыжий Нитрибит принес откуда-то сотню сигарет и стал раздавать их стоявшим поблизости чехам; буфетчик Шварц, ревматический ефрейтор из Гессена, открыв буфет, выволок на улицу бочки с пивом и содовой водой и настойчиво просил всех утолить жажду. Грубый Гиль слезливо сморкался в большой синий платок. Санитар Бекерле, юнец со вставным глазом, по-братски обнимал Олина и Руду. Бент стоял, опираясь о стену, и дрожащими руками вытирал свою лысую голову (фуражку он потерял). Капитан Кизер заикался больше обычного и, подергивая плечами, с радостным видом переходил от одного подчиненного к другому.
В этой радостной суматохе Ладя Плугарж украл из незапертого буфета две бутылки красного вина, а еще одну распил на месте, спрятавшись под пивной стойкой. Никем не замеченный, он выбрался на улицу, спрятав украденные бутылки за пазухой, — и тут же наткнулся на Карела и Кованду.
— Пойдемте разопьем! — бормотал он, хватаясь то за одного, то за другого. — Пойдемте выпьем, раз уж мы остались живы… раз уцелели. Команда гаража — за мной!
И он решительно направился по улице к каналу.
Повсюду суетились люди, подобно муравьям из растоптанного муравейника. Одни тащили свой скарб, коляски и тележки, выносили из домов уцелевшую мебель, картины, стулья, ночные столики, кровати, радиоприемники, швейные машины, перины, одеяла, чемоданы, всякие пустяки вроде шляпы, трубы от печурки, ночного горшка, лампы, вешалки. Другие апатично стояли, засунув руки в карманы, и блестящими глазами глядели на пожар. Чехи охотно помогали спасать скромное имущество знакомых соседей и даже без приказа бежали туда, где требовалась помощь. А внезапно подобревшие немцы словно забыли о своих обязанностях.
Но умиление и благодарность судьбе у немецких солдат скоро улетучились. Они снова принялись командовать, покрикивать, распоряжаться. И тогда чешская рота вдруг словно растаяла, никого из них не оказалось поблизости, некого стало организовывать и подгонять.
Восемь ребят, охранявших гараж, побежали к каналу, где стояла тяжелая зенитная батарея. Небо, растерзанное и окровавленное за ночь, прояснилось, нежные краски солнца, лежащего где-то глубоко за горизонтом, залечили кровавые раны, нанесенные ночи, и она вновь стала холодной, тихой, спокойной и уже приняла сероватый оттенок.
Шахта «Проспер» горела высоким, ярким пламенем, огонь охватил административные здания, штабеля крепежного леса и большое машинное отделение, из которого все еще вырывались клубы пара. Орудия на лужайке перед шахтой были вдавлены в землю и чудовищно искорежены, вся лужайка изрыта воронками, на дне которых поблескивали грязные лужи. Орудийная прислуга в основном была перебита. На глазах Гонзика и его товарищей военный врач, прибежавший из соседнего бомбоубежища, тут же, на улице, ампутировал левую ногу унтер-офицеру зенитчику; Мирек светил ему карманным фонариком. Бледный от волнения Пепик не отрываясь смотрел на этого страдальца, потом вдруг, не издав ни звука, повалился на землю: ноги у него подкосились, и он потерял сознание. Товарищи унесли его на берег канала и там привели в чувство.
— Жив он… тот человек? — тихо спросил Пепик и закрыл лицо руками.
Кованда помог ему встать.
— Пошли назад, — сказал он. — А то хватятся, а нас нет. Унтер тот помер от потери крови. Да все равно смерти ему было не миновать… И довольно об этом. Не глядел бы, если не можешь выдержать.
— Я никогда в жизни не видел, как умирает человек, — побелевшими губами прошептал Пепик. — Это в первый раз…
— Погоди, еще наглядимся, — заметил Ладя и поспешно отвернулся, его стошнило.
— Пей, да знай меру, — упрекнул парня Кованда. — Скотина и та знает, сколько пить. Я вот хватил пару глотков, чтоб согреться.
Пристыженный Ладя понуро плелся рядом с Миреком.
— Это я от радости, ребята, — признался он. — От радости, что пережил этот чертов ангриф. Ведь я как осиновый лист дрожал…
Мирек невесело усмехнулся.
— А нам, думаешь, легче было? Кто же не боится за свою жизнь, дружище? Это было бы даже как-то не по-человечески.
— А вот я не боялся, — хвастливо объявил Олин. — Мне на все наплевать.
— Бояться и быть трусом — разные вещи, — сказал Гонзик в ответ на слова Олина. — Я уверен, что самые отважные боялись, идя на подвиг. Боялись смерти или неудачи. Но они не трусили и потому стали героями.
— Так ты у нас герой, — усмехнулся Кованда, кивнув на Олина. — Как я рад, что нынче узнал об этом.
Начало моросить, мелкий дождь падал на мебель и одежду, сваленные на улице, прибивал к земле едкий дым и пыль, которая садилась на лица людей.
По улицам разъезжали санитарные машины, забирая раненых. Всюду одна и та же картина: мечущиеся или впавшие в апатию люди, горящие или разрушенные дома, плач, мертвые и раненые.
Окна в школе выбиты, светомаскировочные шторы сорваны, койки повалены и покрыты грязью и осколками стекла, фасад здания пострадал от огня, вызванного фосфорной смесью, света нет, вода не идет, и даже еще не объявлен отбой.
Измученные ребята еле-еле доплелись до казармы.
Расставив койки по местам, они стряхнули с них грязь и улеглись. В разбитые окна уже прокралось утро, седое и туманное, как и серое дождливое небо. Высоко над крышами домов поднимался темный дым пожаров, сквозь него проглядывало тусклое солнце.
— Не спится, — вздохнул Мирек и сел на койке. — Покурить у кого-нибудь найдется?
Гонзик сунул руки под подушку.
— Ну, кому еще? — спросил он, и к нему потянулись все руки.
Никому не спалось.
— Тебе для начала полагается не сигарета, а пара хороших тумаков, — улыбнулся Гонзик Миреку, бросая ему сигарету. — Ты ведь сам согласился, помнишь, в гараже?
Мирек виновато усмехнулся.
— Что ж, я бы стерпел.
Ребята сосредоточенно курили, стряхивая пепел на грязный пол.
— Я вот что думаю, — начал Кованда. — Ежели бы старому Круппу не дали построить здесь военные заводы, не было бы и этой бомбежки.
— А кто же, по-твоему, должен был ему не позволить? — насмешливо осведомился Олин.
С крайней койки у двери отозвался Фрицек:
— Я слышал, что на эти заводы немало пошло английских фунтов и американских долларов.
— Это подлая, лживая пропаганда! — рассердился Пепик. — Кто поверит, что американцы станут вкладывать деньги в предприятия, с помощью которых немцы завтра разгромят их войска?!
— Эх ты, политик! — отрезал Кованда. — Думаешь, буржуи такие патриоты? Они, парень, братаются свой со своим, им все одно — противник или союзник, была бы прибыль.
— Людей надобно учить палкой, тогда они исправляются, — заявил Ирка. — Вот увидите, после войны все обернется к лучшему.
— Надейся, надейся! — буркнул Кованда, — А как было после первой мировой войны?
— Я не помню, но, говорят, жилось хорошо.
Карел усмехнулся.
— Почему же тогда мой батя пять лет ходил без работы? А о кризисе ты не слышал, умник?
— Кризис был во всем мире, — вмешался Густа. — Из-за машин и всяких изобретений стало слишком много добра на свете, вот и пришлось остановить заводы.
— Слишком много добра? А почему же безработным во всем мире жрать было нечего?
— Ну, нет работы, значит и жрать нечего. — Густа сделал выразительный жест. — Покупать-то не на что, вот в чем дело.
— Так где же он, твой избыток добра?
— У Круппа был избыток. И у других фабрикантов и военных заводчиков тоже, — сказал Гонзик.
Кованда с удовлетворением прислушивался к спору, который сам затеял, потом потушил сигарету о койку и словно невзначай обронил:
— Интересно знать, сколько стоит одна зенитка?
Густа сказал, что, наверное, тысяч сто. Фера усмехнулся.
— Черта с два, — сказал он. — Знаешь ты, что это за работа — просверлить ствол? Сколько там операций, сколько людей возятся над этим подлым стволом, пока он попадет к солдатам? Нет, ручаюсь, сотни тысяч не хватит.
Ирка заметил, что самая дорогая штука на свете это авианосец. Одно такое судно стоит два миллиарда. Два миллиарда! О господи!
Фера вынул из чемоданчика карандаш и бумагу.
— А сколько стоит обыкновенная бомба?
Ребята приподнялись на своих койках и стали подсчитывать, сколько бомб сброшено при налете, который они только что пережили. Сколько бомб упало на Эссен, на этот маленький уголок Германии, и сколько их падает каждый день на Берлин, Мюнхен, Кельн, Дюссельдорф. Ирка объявил, что в каждый шрапнельный снаряд ставится часовой механизм. Швейцарцы, мол, поставляют Германии эти часовые механизмы, греют на войне свои нейтральные ручки. Фера предложил исходить из того, что на каждую сброшенную бомбу приходится пять выстрелов шрапнелей, Карел усмехнулся и сказал, что, даже если умножить на сто, этого еще будет мало.
А во сколько обходится четырехмоторный бомбардировщик, один из тех, что днем и ночью тучами летают над Германией? Кованда вчера насчитал триста штук, и это только одно авиасоединение, а их летело несколько. Пока они кружили над Эссеном, немцы сбили десять машин. Притом самолеты не сбросили ни одной бомбы, а зенитки бесновались целый час.
Ну и ну!
А сколько горючего сожрет такой самолет! Хорошей легковой машине требуется пятнадцать литров на сто километров, а танку — лишь на километр. А самолету? Сколько километров от Англии до Эссена? А до Берлина и обратно?
А ведь говорят, авиация — еще не самый дорогой род оружия. Самые дорогие — это крейсер, подводная лодка, авианосец. Сколько же военных кораблей у всех воюющих государств? Сколько у них самолетов, танков, автомашин, винтовок, орудии, бомб, минометов, револьверов, штыков, боеприпасов, пулеметов, комплектов обмундирования, полевых кухонь, лазаретов и черт знает чего еще!
Фера отбросил бумажку и опустился на койку.
— Не будь этих сволочных войн, люди могли бы работать от силы два часа в день, — сказал Кованда. — И жили бы, как в раю!
В комнату ворвался Гиль.
— Alles herunter! — орал он, срывая одеялах лежащих.
— Alles tip-top sauber machen! Лестницы, коридоры, комнаты, мыть, убирать. Los, los, все до одного!
— Спятил он, что ли? — сказал Карел. — Господин ефрейтор, мы же еще совсем не спали.
— Das ist mir Scheiß egal! — закричал Гиль. — Приказ есть приказ. Вы что, бунтовать?
Парни, громко ругаясь, слезали с коек.
— Спроси-ка его, — сказал Кованда Карелу, — чей это приказ?
— Это капитан приказал, герр ефрейтор?
Гиль стал в дверях, широко расставив ноги.
— Это я приказал, — ответил он тихо, глядя на Карела своими маленькими злыми глазками. — Капитан уехал в город. Считаю до десяти, — заключил он и передвинул поближе кобуру с револьвером.
— Eins, zwei, drei.
Олин схватил ведро, чтобы бежать за водой.
В этот момент в коридоре кто-то громко крикнул: «Вейс!»
Гиль схватился за пистолет, быстро обернулся и выглянул в коридор. Нигде ни души. Карел медленно подошел к Гилю.
— Вам нехорошо, герр ефрейтор? — вежливо осведомился он. — Вы побледнели.
Мирек, Кованда, Фера, Густа, Фрицек, Ладя, Пепик окружили их плотной стеной.
— Комнату протереть мокрой тряпкой или можно только подмести? — спросил Гиля Пепик.
Ефрейтор не ответил. Он молча стоял в дверях, челюсть у него отвисла, глазки налились кровью, кулаки были сжаты. Рядом, с ведром в руке, выжидательно медлил Олин. Наконец Гиль вышел из комнаты и хлопнул дверью.
Ребята не издали ни звука. Только Олин пошевелился и спросил:
— Идти, что ли, за водой?
— Ты осел! — отозвался Кованда.
3
Предприятия Круппа — сердце Эссена. В длинном ущелье, образованном многоэтажными заводскими корпусами, торопливо спешащие трамваи кажутся игрушечными, а гигантские трубопроводы — мостами, переброшенными через пропасть. За гигантскими стенами скрыты сила, жизнь, движение, хаос, напряженный труд, такой же титанический, как сами стены, как все эти трубы, конструкции, домны, шахты. Трамвай едет по бесконечной Альтендорферштрассе, и на каждой остановке видны зияющие ворота, они ненасытно поглощают поток людей в синих спецовках, в украинских папахах, польских платках, французских беретах.
Налет в ночь с 16-го на 17-е июня нанес сокрушительный удар Круппу. Рассыпалась мощная каменная громада, которая высилась как крепостная стена; даже станки из цехов кое-где выбросило на улицу, над обломками зданий торчат толстые трубы, цеха разнесены вдребезги, станки, краны, пушки, танки — все смешалось в кучу. Уже не чувствуется здесь силы и движения, осколки кирпичей хрустят под ногами людей, осматривающих разрушения, подобные чудовищным язвам на здоровом и чистом теле.
И все-таки старый Крупп не умер. Он более живуч, чем кажется с виду. Уцелевшие трубы дымятся, как и вчера, в громадном прессовочном цехе пульсирует жизнь, чуть подальше только что задули домну, в сборочных цехах, близ железнодорожной ветки, выбиты все окна, но там полно рабочих, шахтеры спустились в забои, а новый корпус танкового завода только что пущен в ход. Нет, старика Круппа не так-то легко положить на обе лопатки. Он еще твердо стоит на ногах, хоть и побит и ободран. Пятнадцать тысяч рабочих из организации Тодта брошено на ликвидацию разрушений.
Чехи работали на разборке развалин. Аварийные команды по пятидесяти человек отправили на наиболее пострадавшие участки предместья Дельвиг. На Просперштрассе нужно убрать обломки дома, загородившие проезжую часть улицы, починить мостовую, изрытую глубокими воронками, выкачать воду из затопленных подвалов и как можно скорее добраться до бункера. Во время налета летчик, видимо, целился в виадук, но промахнулся, бомба упала на усадьбу фермера Молиша, у которого рота брала молоко. Вся семья Молиша, хозяйка, дочери Эмилия, Анна-Мария и Труда, конюх Эрнст и другие батраки и батрачки, всего четырнадцать человек, остались под развалинами в хорошо оборудованном бункере, который от сокрушительного взрыва так сдвинулся под землей, что аварийная команда никак не могла найти его. А разыскать нужно было во что бы то ни стало, так как все еще оставалась надежда, что люди в нем живы. Спасательные работы шли медленно, и потому на этот участок срочно перевели всю роту.
День после налета выдался необычайно жаркий. Ребята работали полуголые. Пыль, вздымаясь клубами, покрывала их опаленные солнцем тела, лезла в глаза, садилась на волосы, серым налетом покрывала траву.
— Нечего и думать, что эти бедняки там, внизу, еще живы, — ворчал Кованда. — Хотел бы я знать, кто из них уцелел при таком ударе.
Иногда в городе слышались взрывы. Тогда рота на минуту переставала работать, парни выпрямлялись и, прикрыв рукой глаза от солнца, смотрели, где покажется знакомый столб дыма и пыли.
— Бомбы замедленного действия — самая подлая штука, хуже не придумаешь, — сказал Карел, тыча лопатой в кучу щебня. — Мало им, что ли, тонн бомб, которые взрываются сразу?
Мирек не разделял этого мнения.
— А по-моему, это неплохо. Представь себе, что одна такая бомба, а то и несколько, сброшена на завод. Люди туда боятся подойти, так что этот завод сразу не восстановишь.
— Будь это так, другое дело, — отозвался Гонзик. — Но насколько мне известно, в таких случаях немцы пользуются заключенными: посылают их обезвреживать бомбы и обещают за это сокращение срока.
После обеда Гиль увел пятьдесят человек в соседний квартал — срочно разбирать развалины мастерских трамвайного депо.
Трамваи во всем городе не ходили. Сотни трамвайщиков возились на улицах, снимали разорванные провода, убирали обломки сгоревших вагонов, ремонтировали мостовую и трамвайные пути. Железнодорожная связь тоже была нарушена, и почту привезли автобусы, окольным путем, через Мюльгейм. До семи вечера чехам пришлось выбирать инструмент, рулоны проволоки и рельсы, расчищать сортировочную станцию.
В школу команда, возглавляемая Гилем, возвращалась по безлюдным улицам. Ефрейтор, разморенный жарой, даже не заботился о четком строе. Ладя Плугарж жаловался, что у него в оба ботинка набились камешки, но не решался выйти из шеренги и высыпать их. Наконец он отважился на это, нагнулся и стал быстро расшнуровывать ботинок, но, как ни спешил, дело не ладилось, шнурки путались, один из них оборвался. Пока Ладя его надвязывал, команда прошла добрую сотню метров. Он бросился было за ней, но в этот момент сверкнул взрыв, и Ладя повернулся лицом к трехэтажному дому на правой стороне улицы. Передняя стена этого дома наклонилась, как падающая кулиса, переломилась пополам и обрушилась на тротуар. Растерявшийся Ладя в ужасе закрыл лицо руками и упал, заваленный грудами кирпича.
Ребята несколько секунд стояли словно окаменев, потом, не слушая окриков Гиля, бросились назад.
Из-под кирпичей видны были только ноги Лади: на одной ноге тяжелый башмак, другая в носке. Товарищи вытащили погибшего из-под обломков и в отчаянии опустили руки, а долговязый Трояк упал на колени и громко заплакал. Подбежавший Гиль увидел Ладю, его истерзанное лицо и раздавленную грудь, стиснул зубы и отвернулся.
Улицу запрудили жители соседних домов и солдаты двух аварийных команд, подоспевшие на автомашинах. Гиль приказал перенести погибшего на тротуар, а чешской команде участвовать в аварийных работах.
Лишь вечером, когда мостовая была расчищена, а трупы увезены, команда направилась в школу. Ребята шли не в ногу, натыкаясь друг на друга, подавленные, безмолвные. По дороге пришлось обходить улицы и целые кварталы, где еще днем проход был открыт; сейчас патрули не пропускали никого, потому что в домах и садиках были обнаружены бомбы замедленного действия.
Чехи шли по всей ширине мостовой, засунув руки в карманы и не замечая ничего вокруг. На перекрестке у канала Гиль приказал остановиться, но ребята, словно не слыша, продолжали шагать. Они молча прошли мимо Гиля и медленно, один за другим, держась за перила, поднялись по школьной лестнице.
В комнате играл патефон. Кованда, Мирек, Олин и Йозка дулись в карты, остальные лежали на койках, читали или писали письма.
Богоуш вошел первым. В дверях он остановился, щурясь от света. Потом тяжелыми шагами, словно пьяный, подошел к столу и потянулся к патефону. Игла царапнула по пластинке, и от этого неприятного звука все подняли головы. Богоуш сел на стул, положил руки на колени и тупо уставился на карты, которые игроки молча бросили на стол.
Все сгрудились вокруг стола.
Кованда положил Богоушу руку на плечо и быстро обвел взглядом пришедших, стараясь догадаться, что случилось.
— Ладя… — глухо выговорил Богоуш и прикрыл заплаканные глаза. — Ладя Плугарж.
В комнате стало тихо, только часы с кукушкой, криво повешенные на стене у дверей, словно резали эту тишину неравномерными взмахами запинающегося маятника. Эти часы Ладя нашел в развалинах какого-то дома, Фера их разобрал, вычистил и собрал; с тех пор они постоянно тикали в комнате и шли точно. Вот и сейчас окошечко под резным навесом открылось и кукушка прокуковала девять раз. Ребята, сжав кулаки, сгрудились вокруг стола и молча слушали эти звуки. Трояк, по лицу которого градом катились слезы, вдруг разрыдался, швырнул в часы шапкой и выбежал в коридор. Часы покосились и затихли.
В этот вечер ребята на цыпочках ходили мимо опустевшей койки, а перед сном решили сложить в чемодан Ладины вещи. Они тщательно вычистили и завернули в бумагу его брюки, связали бечевкой пачку писем, столовый прибор, открытки с видами Саарбрюккена, белье, вечное перо, никелированный портсигар, тапки на резиновом ходу и десяток дешевых выпусков приключенческих романов, которые перечитала вся рота, — Ладя охотно давал их каждому. Книжечки были засалены, с загнутыми углами. На дне чемодана Лади, под аккуратно уложенными рубашками, Гонзик нашел миниатюрное издание «Мая» Махи, «В тени липы» Сватоплука Чеха и «Баллады» Волькера.
— Читал это кто-нибудь? — спросил Гонзик, показывая товарищам три тоненькие книжечки.
Ребята покачали головами. Нет, никто не читал.
Гонзик медленно положил книги обратно в чемодан.
— Бедняга! Стеснялся, наверное, сказать, что любит стихи.
Долговязый Трояк встал на стул, снял часы и подал их Гонзику.
— Уложи их тоже, не могу больше видеть эту кукушку.
Только улегшись на койки и потушив свет, ребята нашли в себе силы поговорить о Ладе. Им не спалось, и они почти хотели, чтобы скорей началась воздушная тревога.
— Я его ругал, что он хватил лишнее, а он говорит: это от радости, — грустно вспомнил Кованда. — От радости, что пережил тот проклятый налет.
— Если бы ему не вздумалось высыпать камешки из башмаков… — всхлипывал Трояк. — Если бы он не отстал от шеренги…
— Теперь уже поздно гадать, что было бы, — отозвался Пепик.
— А если бы мы задержались, то, быть может, все остались там…
— Позволят ли перевезти его тело домой? — неуверенно спросил Фрицек. — Как вы думаете, ребята?
— Если не позволят, это будет величайшая подлость! — вспыхнул Мирек.
— Эх, какого черта! Ладе-то теперь все равно, — громко сказал Олин.
— Но у него остались родители. И девушка.
— Они его не воскресят.
— Подлая война! — всхлипывал на своей койке Трояк. — Проклятая, подлая война. Есть ли что-нибудь на свете подлее войны?
— Есть, — горячо отозвался Мирек. — Те, кто начал войну. Немцы!
— Насколько мне известно, — возразил Карел, — японцы тоже начали войну. И итальянцы в Абиссинии.
— Дело не в народах, а в людях, — выразительно сказал Гонзик. — В тех людях, которые хотят властвовать над другими. Такие есть и у нас, и в Англии, и во Франции, и в Америке, в общем всюду.
— Не понимаю, как ты можешь ставить немцев и англичан на одну доску! Да еще и американцев! — возмутился Пепик. — Представляешь себе, где бы сейчас были германские войска, не будь Англии и Америки? У кого хватило бы сил сопротивляться немцам? Есть такой народ на свете?
— Есть! Разве ты не знаешь? Один, совсем один этот народ стоит против вермахта, истекает кровью и все-таки наносит ему такие удары, как под Сталинградом. А другие противники Германии? Пошлют десяток самолетов и сбросят дюжину бомб или пошлют тысячу самолетов и сбросят тысячи бомб, разбомбят и сожгут жилые дома…
— …и убьют Ладю Плугаржа, — всхлипнул Трояк.
— И убьют тысячи Ладей Плугаржей. В листовках, которые они сбрасывают с самолетов, они уверяют, что выиграют войну, потому что производят во столько-то раз больше оружия, чем немцы, что они освободят всю Европу. А сами тем временем отсиживаются в Италии да бомбят с самолетов без разбору. Почему же они не пустят в ход все свои громадные силы, почему не кончат эту войну поскорей?
— О господи, — вспыхнул Пепик, — да разве это так просто? Это же не булку испечь! Значит, они еще недостаточно сильны для последнего удара.
— А по чьей вине они слабы? — громко сказал Гонзик, усаживаясь на койке.
— А они не собирались воевать, — рассердился Пепик. — Кто хотел войну?
— Мы-то знали, кто ее хотел, — вмешался Карел. — Не один год знали. А неужто другие и в самом деле ничего не подозревали?
— Болтовня! — воскликнул Пепик. — Пустая болтовня, ребята! Ею не приблизишь конца войны. Война не делается в белых перчатках. Всегда были невинно пострадавшие от войны, всегда на войне гибли люди.
— Болтовня, — холодно возразил Гонзик, — пустая болтовня, ею не скрыть вины тех, кто колебался и трусил. Сейчас колебаться нельзя.
— Если не верить в честность Запада, — еще громче кричал Пепик, — если не верить, что оттуда придет освобождение, какой смысл жить? Только с Запада придет справедливость, только от них мы дождемся защиты наших прав!
Крупные капли дождя застучали в окна. Ребята прислушались.
— Дай нам бог, — тихо сказал Карел, — хоть теперь получить от них защиту и справедливость, если мы не дождались этого перед Мюнхеном.
Стук дождя по жестяным подоконникам все усиливался. Завыли сирены. Лучи прожекторов упирались в темные перины низко нависших над крышами туч, не проникая в высоту, откуда слышался равномерный шум моторов и глухие разрывы шрапнелей.
На другой день роту разделили на команды по пятидесяти человек и послали в разные места. Общий аврал по раскопке убежища Молиша был прекращен, потому что надежды, что люди там еще живы, не осталось никакой. Убежище откопали только на четвертые сутки.
А на пятый день в бетонной стене бункера под усадьбой Молиша было пробито отверстие, достаточное для того, чтобы туда смог пролезть Кованда. Из подвала пахнуло ужасной гнилью.
Только за дополнительную порцию хлеба, рома и сигарет шестеро добровольцев согласились вынести трупы и уложить их в гробы. Выполнить эту работу вызвались Кованда, Фера, Олин, Карел, Мирек и Эман. Погибшие были похоронены в общей могиле. В полдень спасательная команда вернулась в школу, и капитан сам принес им в комнату шесть буханок хлеба, триста сигарет и три литра рома, Ребята молча сидели за столом, подперев головы руками, курили и пили. К ужину, который Франтина принес им из кухни, они не притронулись, и все шестеро мертвецки напились скверным ромом. Вместе с ними напился Мирек, который прежде в рог не брал спиртного.
В тот же день на дельвигском кладбище хоронили Ладю Плугаржа; перевезти его тело домой власти не разрешили, не позволили они и родным покойного приехать на похороны. Рота в строю промаршировала от школы до кладбища. Вечернее солнце озаряло кроны деревьев; на башенке маленькой часовни торопливо звонил погребальный колокол. Могилу вырыли у самой ограды, Фера сделал железный крест с надписью по-чешски:
«Покойся в чужой земле с миром».
Через день Эссен снова бомбили. Об этом налете Пепик записал в своем дневнике:
Сегодня ночью, на второй день после похорон Лади Плугаржа, снова был воздушный налет на наш район. Бомбы упали и на кладбище, разметали груды земли, разрушили могилы и надгробные памятники. Взрывами разрушены часовня и мертвецкая; трупы выбросило из могил и даже перебросило через каменную ограду. Могилы потом мы привели в порядок, но трупы Гейнца Мильдерна, Эллен Киппар и Лади Плугаржа не попали на прежние места. Теперь они покоятся, в одной яме, над которой нет ни надписи, ни креста…
Несколькими днями позже Пепик приписал:
На Флигенбуше лежал на тротуаре мертвый английский пилот, юноша лет двадцати, в летном комбинезоне на добротной меховой подкладке. Через два дня кто-то снял с трупа высокие ботинки из тонкой кожи. Увезли труп на третий день, к этому времени исчез и комбинезон, и даже парашют, которым было прикрыто тело.
На летчике не было никаких видимых ран, он лежал с закрытыми глазами, словно спал, и был красив даже мертвый.
На Шлоссштрассе лежал мотор сбитого самолета. Вокруг постоянно толпились люди и разбирали его по винтикам. Через два дня от мотора ничего не осталось.
Некоторые солдаты награждены за героизм, который они якобы проявили при последнем налете, и гордо носят на груди новую ленточку, врученную им офицером из штаба батальона. Среди них — фельдфебель Рорбах. Его ничуть не смущает тот факт, что в ночь налета его вообще не было в Эссене, он ездил в отпуск и провел его у себя дома, в Людвигсгафене.
Десять дней не ходили поезда. Пассажиров и посылки возили автобусами через Мюльгейм. Трамваи пошли только через три недели, да и то далеко не на всех линиях. До того как восстановили трамвайную линию от нас в центр города, по этому маршруту курсировали автобусы, мобилизованные из разных городов Германии. На остановках очереди тянулись метров на сто, люди выстаивали больше часа, пока попадали в автобус.
Но вот все снова вошло в свою колею. Больше не проходят погребальные процессии, мужчины сняли траурные черные цилиндры (здесь цилиндры носят даже трубочисты) и убрали их в шкаф. Снова курсируют трамваи, слышится звон, — уже не погребальный… Девушки из Арбейтдинста с улыбкой пробивают щипчиками в билетах дырочки в форме кружка, квадрата и сердечка.
4
В роте распространился слух, что штаб батальона в Майнце вскоре разрешит отпуска. Все заволновались, каждому хотелось поскорей съездить домой; ребята осаждали капитана, изобретая всевозможные причины и предлоги.
Кованда тоже решил попытать счастья и приставал к Пепику до тех пор, пока тот не согласился перевести капитану Кизеру почтительнейшую просьбу Кованды.
Для того, чтобы успешно выступать в роли переводчика при разговоре между тотально мобилизованным чехом и немецким начальством трудовой роты, нужно было не только хорошо знать немецкий язык, но обладать большой находчивостью и умением разобраться в желаниях просителя и настроении начальства, постичь их неким шестым чувством и молниеносно реагировать на слова, не имеющие отношения к делу, подчас переводя их совсем наоборот.
— Скажи ему, — просил в конторе Кованда, — что мне надо смотаться домой. Ненадолго. Скажи, что у меня хворает старуха и надо починить крышу. Я только было достал новый шифер, а тут чертовы немцы угнали меня сюда, так я крышу и не перекрыл.
Капитан Кизер сидел за столом, вертя в руках медный нож в форме кинжальчика, которым он обычно вскрывал почту.
— Was will der alte Lümmel?
Пепик объяснил, что Кованда попал в роту по недоразумению, ему уже сорок пять лет, у него жена и четверо детей, жена сейчас больна, и он просит разрешить ему поездку домой, хотя пока никто еще не получал отпуска.
Кизер усмехнулся и сказал:
— Штаб батальона пока не разрешал отпусков.
— Я знаю, — проворчал Кованда, когда Пепик перевел ему ответ капитана. — Подумаешь, новость! Пусть он передаст тем ослам в штабе, что уже пора пускать людей домой на побывку. Мне отпуск нужен до зарезу, крышу-то перекрыть некому! Немчуре-то что, они и на воскресенье могут съездить домой, а к нам ведь не близко. Я поеду, и баста.
— Кованда говорит, что у него особый случай, и просит сделать исключение. Желание у него скромное: двое суток отпуска и двое суток на дорогу, на пятый день он уже будет здесь.
Капитан был настроен благодушно. Он терпеливо объяснил, что ему не дано права предоставлять отпуск, но он слышал, что отпуска начнутся в ближайшее время.
Кованда, слушая это, выходил из себя.
— Вот что, — злился он, — пусть не рассусоливает. Пусть напишет мне отпускную и заткнется. Вот там лежит перо, я его сейчас обмакну в чернила…
— Кованда обещает, — поспешил «перевести» Пепик внимательно слушавшему Кизеру, — что, вернувшись из дома, будет работать еще лучше и тем отблагодарит вас за отпуск.
Капитан пообещал, что, как только разрешат отпуска, Кованда поедет домой в первую очередь.
— Этим его посулам грош цена. Разве можно ему верить? Пусть мне не вкручивает, сопляк этакий, а то я смоюсь и без разрешения. Да прежде стукну его чем-нибудь по башке, чтоб уважал мою старость.
— Понятно? — спросил капитан, заканчивая разговор. Но Кованде было непонятно, он упорно стоял на своем.
— А может, все-таки столкуемся? Я бы ему привез курочку, пусть жрет да облизывается, немец чертов. У нас дома хорошие куры, я, уж так и быть, одной из них сверну шею… буду думать, что это нацист. Ты, Пепик, гляди, подмани его жратвой, он на нее клюнет. Курочка ему, конечно, не достанется, уж лучше я ее сам проглочу вместе с перьями, но ему ты скажи, что курочка будет.
Капитан посмотрел на Кованду и заметил, что у него порвана штанина.
— Немедленно зашить! — сказал он строго. — И надо стоять навытяжку, когда обращаешься к офицеру.
— Пусть он о своих штанах заботится. Я сюда не франтить приехал, а Германию погубить, как говаривал один чех. А в армии я не служил и порядков не знаю, так ему и передай. Будь у меня ружье, уж я бы его трахнул прикладом по башке.
— Брюки у него порвались только что, и он их тотчас зашьет, — перевел Пепик.
Кованда сделал под козырек, хотя был без шапки.
— Будь здоровенек, фриц, — усмехнулся он. — От меня легко не отделаешься. Я к тебе пристану как банный лист, завтра опять приду сюда, будешь меня помнить. Кланяйся Адольфику, барчонок!
— Was sagt er?
— От души благодарит герра капитана за обещанный отпуск, — не теряясь, переводил Пепик. Кованда, который уже вышел было из комнаты, заглянул в дверь.
— Не трепись с ним, — приказал он Пепику. — Все равно он болван. В жизни я еще не видел умного нациста.
На следующий день было воскресенье, и Гонзик сразу же после обеда отправился по адресу, который он получил от доктора в Саарбрюккене и тщательно берег. Трамвай провез его по сети широких благоустроенных улиц крупповского города и через лабиринт рабочих кварталов. На трамвайном кольце Гонзик вылез и три раза справлялся у прохожих, пока отыскал улочку с одним рядом одноэтажных домиков, за которыми виднелись узкие полоски садов, спускавшихся к реке. Он дважды прошел мимо серого домика с парными окнами направо и налево от входа и наконец отважился нажать костяную кнопку звонка. «Кетэ Шуберт» — значилось на узенькой визитной карточке под звонком, звук которого отозвался где-то в глубине домика.
Дверь открылась не сразу, хозяйка улыбнулась гостю — «Добро пожаловать» — и повела его по длинному коридору, освещенному только светом, падавшим из верхней застекленной части двери. Окна комнаты Кетэ Шуберт выходили в сад, заросший густыми кустами смородины, шиповника и крыжовника.
Дальний конец садика у реки занимали тщательно обработанные грядки капусты, лука и салата. В комнатке стоял диван, круглый столик и четыре стула; в простенке между окнами висело большое овальное зеркало.
— Так вот вы какой! — сказала Кетэ, стоя у стола и глядя на Гонзика большими карими глазами, которые оставались серьезны, хотя ее маленький красивый рот весело улыбался. — А я вас представляла совсем иначе. Ну, добро пожаловать таким, какой вы есть!
Гонзик смущенно улыбнулся, теребя свою шапочку.
— А нельзя ли узнать, каким именно вы себе меня представляли?
Кетэ села за стол, спиной к окну, в которое лился яркий дневной свет, а Гонзик уселся напротив.
— Я представляла себе вас… сильнее, шире в плечах… Извините.
— Значит, вы знали, что я приду?
Девушка кивнула, и солнце позолотило ее густые светлые волосы и покатые плечи. Ростом она была с Гонзика, и по рукам, лежавшим на столе, как-то чувствовалось, что сама она тоже сильный человек, сильный не только физически. Похоже было, что ее маленький, улыбающийся рот может быть суровым, и Гонзик вдруг проникся уверенностью, что этот рот с двумя рядами крепких ровных белоснежных зубов умеет молчать о душевных муках и самых сокровенных тайнах.
— Ваш отец писал вам обо мне?
Она удивленно подняла брови.
— Отец? Кто вам говорил о моем отце? У меня нет родителей.
— А мне сказали, что Ганс Крапке…
— Он мой хороший знакомый, и только, — ответила она без улыбки, и Гонзик понял, что она не хочет больше говорить на эту тему. Он не отводил взгляда от Кетэ и молчал чуть дольше, чем сам того желал, потом смущенно обвел взглядом комнату, чувствуя, что девушка пристально смотрит на него.
— Мне хотелось бы, — сказала она после паузы, — чтобы мы понимали друг друга, так же как вы понимали доктора.
— Но ведь вы женщина… — сорвалось у Гонзика, и он тотчас пожалел об этом.
Но Кетэ рассмеялась так весело и искренне, что Гонзик снова обрел равновесие, и сам улыбнулся тому, что чувствует себя перед ней смущенным школьником.
— Я никогда не забываю, что я женщина, — сказала Кетэ, вставая из-за стола. — Но вам-то зачем все время помнить об этом? Хотите поесть?
Обезоруженный простотой и непринужденностью этого вопроса, Гонзик молча кивнул.
— Представляю себе, как вас там кормят, — сказала Кетэ, ставя сковородку на плитку и бросая на нее кусок жира. Электроплитка стояла у окна, на шкафчике, из которого Кетэ вынула четыре яйца и полбуханки хлеба. — Мы, немцы, — продолжала она с легкой улыбкой, — получаем бо́льшие пайки, чем иностранцы. Наверно потому, что от нас зависит спасение человечества, а для такой миссии нас надо кормить получше. — Готовя яичницу, она испытующе поглядела на гостя. — Вы, наверно, очень довольны, что слышите из уст немки столь лестные слова о ее народе?
— Вы говорите «народ», а имеете в виду Гитлера, Геринга, Геббельса. Но ведь они с народом не имеют ничего общего.
Кетэ слегка покачала головой.
— Имели, и не так мало, как вы думаете. После захвата Чехословакии и победы в Польше и во Франции. Это оказалось слишком крупная пожива даже для тех, кто обычно сохранял рассудок и трезвость оценок. С тех пор многие немцы растеряли здравый смысл.
Она поставила сковородку перед Гонзиком, положила хлеб, придвинула солонку и перечницу.
— Приятного аппетита. Надеюсь, он не пропал от таких разговоров.
Гонзик ел молча, а Кетэ сидела рядом и с улыбкой разглядывала его.
— А почему вы пришли ко мне? — через минуту спросила она.
Гонзик удивленно поднял глаза.
— Как почему? Мне дали ваш адрес и сказали, чтобы я навестил вас, если мне захочется.
— Чего вы от меня ждете?
Он весело взглянул на девушку.
— Я пришел, и меня накормили. — Гонзик отодвинул, тщательно вытертую хлебом сковородку. — А теперь разрешите закурить?
Закурив, он удобно откинулся на стуле.
— Вы были разочарованы, увидев меня. Надеюсь, вы не обидитесь, если я тоже скажу, какое впечатление вы на меня произвели. Я тоже представлял вас иначе. Получив адрес от Крапке, я думал, что… что вы гораздо старше. Этакая суровая женщина, видевшая немало горя. Понимаете? Вот такой я представлял вас.
Она подперла голову руками.
— В таком случае вы и в самом деле должны быть разочарованы, я понимаю. Но не думаете же вы, что мы, молодые, должны оставаться в стороне, когда нужно столько сделать, чтобы изменить старый, прогнивший строй? Разве это — задача стариков, которые помогали строить сегодняшний мир?
Гонзик с улыбкой наблюдал ее.
— Смотря о чем идет речь, — сказал он. — А найдется у вас и для меня какое-нибудь дело?
Кетэ покачала головой.
— Вы здесь в первый раз, а к тому же сегодня воскресенье. Лучше объясните, почему вы идете с нами. И расскажите, как немцы ведут себя у вас, в Чехословакии. Будем друзьями, хотите?
И она положила свою руку на его ладонь, Гонзик крепко пожал эту руку.
Время бежало незаметно, Гонзик многое рассказывал о своей жизни, о своем отце, стойком члене партии, о матери, замученной тяжелой жизнью и жестокостью мира, в котором жила эта обыкновенная, скромная женщина, жила одной любовью к мужу.
Кетэ не вспоминала о своих родителях. На прямой вопрос Гонзика она лишь сжала губы, слегка наклонила голову и отвела взгляд. Он упрекнул ее за это, и она попросила прощения. Они смеялись, как дети, которые радуются чистому небу над головой, и тешились болтовней, исполненной всесильных словесных пустяков, которыми можно многое сказать и многое утаить.
Они поужинали хлебом с маслом, сыром и редиской, за которой Кетэ сбегала в огород. Она побежала по дорожке, между кустами шиповника, к последней грядке у реки, а Гонзик стоял у открытого окна и смотрел ей вслед. Он видел, как она нагнулась над грядкой, очищая редиску от земли. Отойдя от окна, он вернулся к столу, заглянув по дороге в зеркало, и стоял там, размышляя о чем-то своем, пока не вошла Кетэ.
Только после ужина она повела его в соседнюю комнату, где Гонзик увидел маленькое пианино.
— Покажи я вам инструмент сразу, вы бы ни о чем не рассказали и ушли бы без ужина.
— Неужели вы все знаете обо мне?
Она села рядом на стуле, и Гонзик заиграл. Он играл небольшие пьесы. А вечер тем временем перешел вброд реку и босиком направился по дорожке в сад, волоча за собой дырявую сеть, в которую падали мерцающие звезды. А когда этот тихий вечер вошел в дом, Гонзик перестал играть, опустил руки и сидел молча, боясь пошевелиться. Кетэ тоже не проронила ни слова. От реки приближалась благоуханная ночь.
— Если бы Ганс Крапке спросил меня, что я сегодня сделал для нашего общего дела, — прощаясь, сказал Гонзик, — мне было бы нелегко объяснить ему это.
Кетэ грустно улыбнулась.
— В этом я виновата. А вы жалеете?
Гонзик протянул ей обе руки.
— Это самый приятный из вечеров, проведенных мною в Германии.
— Вы зайдете в следующее воскресенье? Пианино будет заперто, и мы будем говорить только о Крапке. Согласны?
Гонзик покачал головой:
— Тогда уж я лучше останусь в казарме.
— До свиданья, — сказала она ему, стоя в дверях. — Auf wiedersehen, Hans.
— Auf wiedersehen, Käthe, — сказал Гонзик и вышел на темную улицу.
Стоя на трамвайной остановке, он обнаружил в кармане пальто пакетик. Два бутерброда с маслом и сыром. Гонзик так огорчился, что пропустил трамвай. Пойти обратно и вернуть бутерброды? В нем вспыхнула обида, все очарование вечера сразу испарилось. Хотелось вернуться, сказать Кетэ колкость, обидеть ее насмешкой. Но, подумав, Гонзик понял, что это было бы фальшивым, неискренним жестом, который унизил бы его самого и вызвал бы презрение Кетэ. И Гонзик решил, что в следующее воскресенье обязательно купит ей букет фиалок, они продаются там, у вокзала. Ему вдруг стало страшно стыдно своих мыслей. Поджидая следующий трамвай, Гонзик съел оба бутерброда, а смятым кульком играл на всем пути до школы. Он и спать лег, не выпуская кулька из рук.
5
Капитан Кизер созвал совещание старост комнат и их заместителей. От комнаты № 12 пришли Гонзик и Олин. Гонзика ребята избрали единогласно, а с выборами заместителя пришлось повозиться. Никто не захотел принять эту должность; отказались Карел, Мирек и Пепик. Наконец вспомнили об Олине, и тот охотно согласился, хотя был обижен тем, что не его избрали старостой. Сейчас он сидел рядом с Гонзиком и внимательно глядел на капитана, произносившего пространную речь.
— Необходимо во что бы то ни стало укрепить дисциплину в роте, — ораторствовал капитан, нервно дергая головой. — Надо решительно покончить с недисциплинированностью, имевшей место в последнее время. В интересах бесперебойной работы нам должны помогать старосты комнат, на них тоже возлагается ответственность за дисциплину и порядок. Во главе всех старост будет поставлен Hauptverbindungsmann, назначенный командиром роты. Ему подчинены старосты комнат, его они обязаны слушаться, ибо он — доверенное лицо командира и наделен определенными полномочиями. Он будет составлять списки отпускников и предлагать их очередность, доводите до всеобщего сведения распоряжения командира и одновременно отвечать за их неукоснительное выполнение.
Кизер сделал паузу и потрогал чернильницу на тяжелом приборе из черного мрамора. Взоры всех были устремлены на капитана. Он чувствовал себя как-то неловко и одиноко среди этих отмалчивающихся людей и пожалел, что не позвал на совещание фельдфебеля Нитрибита. Правда, он недолюбливал этого рыжего верзилу, но при нем чувствовал себя как-то внушительнее и увереннее.
«Мне бы хоть частичку решительности и властности брата Гейнриха», — уныло подумал Кизер, но тотчас насупился и поджал свои женственные губы, вспомнив, что несколько дней назад пришло сообщение: его брат, генерал-лейтенант Гейнрих Кизер, служивший в 6-й армии Паулюса, взят в плен под Сталинградом. А ведь брат был его единственной опорой и заступником у высшего начальства, без него капитан не продвигался бы так быстро в чинах, не получал бы таких удобных тыловых должностей.
Эти мысли так захватили Кизера, что на минуту он позабыл о неприятной обстановке и лишь задумчиво постукивал металлической крышечкой чернильницы.
Чехи, сидевшие за столом, молча обменивались взглядами, и эти взгляды красноречиво говорили: горе тому, кто согласится стать немецким доверенным, не дадим немцам надсмотрщиков из своей среды.
— Надеюсь, вы меня хорошо поняли, — продолжал Кизер, внимательно вглядываясь в каждое лицо, и поднялся. Без высокого пьедестала-стула, ножки которого были удлинены на десять сантиметров, капитан стал похож на мальчишку-школьника. Он сразу же понял это и пожалел, что не остался сидеть.
— Хауптфербиндунгсманом назначаю Коварика, — твердо произнес Кизер, и все посмотрели сперва на него, потом на Олина: что скажет тот.
Олин покраснел и, опираясь локтями о стол, растерянно мял пальцы и не сводил глаз с чернильницы перед Кизером; ни за что на свете он не решился бы сейчас взглянуть в лицо товарищам, сидящим вокруг. Упрямо стиснув зубы, он торопливо размышлял, что же предпринять.
Олину были хорошо понятны тяжелые взгляды соотечественников, эти взгляды висели на нем, как свинцовые гири. Он весь сжался и вдруг отчетливее, чем когда-либо, осознал, как он нелюбим товарищами, как они презирают его. В эту бесконечно долгую минуту ему вспомнились все ссоры и стычки, в которых он каждый раз терпел фиаско и чувствовал всеобщее пренебрежение. Эти поражения обозлили Олина, он замкнулся в себе и жадно ждал возможности вернуть полученные удары, мечтал отомстить. И вот его час настал. Настал так неожиданно, что у Олина даже дух захватило. Еще полчаса назад он и не думал, что реванш так близок. Пристальные выжидательные взгляды товарищей вдруг стали не страшны ему, он уже не ежился под ними, почувствовав в них нечто иное, чего раньше не замечал: боязнь, опасения, неуверенность, и от этого сам он стал увереннее — он решился.
— Принимаю назначение, — громко сказал он и встал. — Благодарю вас, герр капитан, за доверие.
Кизер, улыбнувшись, пожал ему руку и снова уселся на свой высокий стул.
— Хауптфербиндунгсман имеет доступ ко мне в любое время, — подчеркнул он. — Он всегда может прийти ко мне по делам, которые, по его мнению, могу решить только я. Без него или без переводчика Куммера я не буду принимать никого. Коварик должен ежедневно являться ко мне за указаниями и для беседы обо всем, что я сочту необходимым обсудить с ним, ясно?
Старосты комнат и их заместители сидели безмолвно, сосредоточив свое внимание на Олине, и почти не слушали капитана. «Какова же подлинная цель всего этого церемониала?» — раздумывали они, хмуро глядя на Олина.
Кизер самодовольно усмехнулся.
— Я не жду от вас согласия с кандидатурой моего доверенного: это не выборы, а назначение. Коварика я наблюдаю не первый день, кроме того, мне его рекомендовали некоторые мои сослуживцы. Надеюсь, вы тоже доверяете ему. Если нет, тем хуже для вас. Коварику остаться здесь. Остальным разойтись!
Старосты, медленно расходились по комнатам. Они еще не знали, как оценить происшедшее.
— Наш вождь пришел! — приветствовал Кованда Гонзика, когда тот вошел к себе в комнату. — Ну, рассказывай, чего от тебя хочет высшее начальство.
— Олин удостоился великого доверия капитана, — улыбнулся Гонзик. — Он назначен хауптфербиндунгсманом и сейчас распивает чаи с Кизером.
Кованда выразительно свистнул.
— А что это за должность такая — хаупт-фербиндунгс-ман?
Гонзик пожал плечами.
— Там видно будет.
Олин вернулся от капитана через час.
— Говорят, ты получил хлебную должность, — сказал Фрицек, лежа на койке. — С тебя магарыч.
Олин равнодушно усмехнулся.
— Надо же кому-нибудь взяться. Я не напрашивался.
— А почему надо браться? — удивился Кованда. — Мы уже не первый день в Германии и отлично обходились без всякого фербиндугсмана. Они опять хотят нас облапошить, а ты и поддался на это дело, вот что. Теперь будут от тебя требовать, чтобы ты стал сволочью и доносчиком. Ты им и станешь, а не то не видать тебе важной должности, как своих ушей. Я так на это смотрю.
Олин смерил Кованду недобрым взглядом.
— А что такого ты можешь выкинуть на старости лет, чтобы мне пришлось доносить капитану? Вот уж не представляю!
— Человек никогда не знает, как у него пойдут дела, — рассудительно пропел Кованда. — Я тебе только вот что скажу: кто заодно со сволочами против своих, тому это когда-нибудь выйдет боком.
Олин сощурился.
— Так ты, значит, считаешь, что капитан сволочь, а я заодно с ним и против вас?
Кованда хлопнул себя по коленкам.
— Слыхал? — обратился он к Миреку. — Разве я сказал что-нибудь похожее?
Мирек зевнул, лежа на койке.
— Ты что-то сказал о сволочах. Но я лично не принял этого на свой счет. Если принимать на свой счет каждое крепкое словцо…
— Ясно, я сказал это вообще, — проворчал Кованда, ложась на койку. — И готов повторить хоть бы перед господином Моравцем, который теперь ходит у нас в министрах. Он тоже не может обижаться, потому что факт есть факт. Фринек, гаси свет!
Олин ретиво взялся исполнять свои обязанности, решив блюсти их справедливо и честно и доказать товарищам по комнате, что он не карьерист. Но вскоре он убедился, что нельзя служить двум хозяевам, невозможно помогать товарищам и вместе с тем угождать начальству. Капитан то и дело поручал ему расследовать то или иное происшествие, для того чтобы наказать виновного. Олину приходилось выяснять, кто ночью намазал дегтем ручку двери капитана, кто вырезал на стене уборной немецкое ругательство по адресу Гитлера, кто кинул из окна пивную бутылку в проходившего по двору Гиля и так далее. Но эти расследования не давали никаких результатов. Парни вежливо приветствовали Олина, усаживали его на стул.
— С чем ты к нам пришел? — осведомлялись они, сгрудившись вокруг стола.
— Я же хочу с вами жить по-хорошему, — начинал Олин. — Ведь безобразие творится в роте! Вы все, конечно, знаете, что вчера в конторе кто-то обрезал телефон и украл бланки для увольнительных. Это же глупо, без печати они все равно недействительны. А за такую проделку вся рота на две недели лишена увольнений в город. С какой стати всем страдать из-за того, кто выкидывает всякие такие штучки? От них ведь никакого проку! Вы наверное знаете, кто этим занимается. Так назовите его!
Староста восьмой комнаты Эда Конечный поторопился уверить Олина:
— Ну и удивил ты нас! Когда горбач лишил увольнительных всю роту, я страшно обозлился: вот, думаю, здорово живешь, ни с того ни с сего. А теперь я вижу, что это справедливая кара за вину одного олуха. Да он сам не понимает, что творит!
— Знал бы я, кто это делает, я бы сразу на него донес, — вставил шофер Петр. — Да еще и треснул бы хорошенько по шее.
— Ну что это за человек! — возмутился повар Йозка. — Как только он позволяет себе этакие возмутительные выходки против наших немецких братьев! Ума не приложу!
Тут Олин понял, что его разыгрывают. Он вскочил на ноги и стукнул кулаком по столу. За столом сидел Цимбал и брился. От удара зеркальце упало со стола и разбилось.
— Слушай-ка, Олин, — спокойно предупредил Цимбал, — завтра ты купишь мне точно такое зеркальце, а не то я тебе всю морду разукрашу. Стучать кулаком по столу можешь у капитана. Мы к этому не привыкли.
Олин доложил Кизеру, что найти виновника не удалось, но он, Олин, уверен, что бланки украл кто-то из восьмой комнаты. В комнате устроили обыск: ночью ребят выгнали в коридор, и солдаты два часа рылись в чемоданах и тюфяках, но ничего не нашли. Когда же Олин снова зашел в восьмую комнату, никто даже не поглядел на него. Ребята сделали вид, что не замечают «фербиндунгсмана». Олин страшно обиделся. Он стал упрекать ребят в недисциплинированности, сказал, что восьмая комната — самая распущенная, из-за нее неприятности у всей роты, и грозил расселить их по другим комнатам.
Когда он замолк, Эда равнодушно спросил, глядя в окно:
— Ты все сказал?
— Думаю, этого достаточно.
Эда повернулся к Цимбалу.
— Отвори-ка дверь. Проваливай. Надоел хуже горькой редьки, — крикнул он Олину.
В других комнатах ребята придумали новый способ изводить Олина, они то и дело требовали, чтобы он повел их на прием к капитану: каждый уверял, что это ему до зарезу необходимо. Одному за обедом досталась слишком маленькая порция мяса, другой получил телеграмму, что занемогла его бабушка, какая-то комната коллективно заявила, что им выдали водку с примесью воды, один не поладил с десятником, другой хотел получить казенные сапоги, а каптенармус ему отказал. Ребята то и дело требовали разных справок, подтверждений, обещаний, разрешений и прочего. Когда Олин отказывал им, уверяя, что с такими пустяками нельзя обращаться к капитану, ребята сердились, упрекали «фербиндунгсмана» в том, что он оторвался от товарищей, зазнался, заважничал, и разозленные отходили.
А капитан постоянно напоминал Олину, что в роте нет дисциплины, что такого-то видели в штатской одежде, хотя это строжайше запрещено, и то и дело приказывал «фербиндунгсману» навести порядок, а иной раз и найти виновного. Когда рота получала от батальона добавочную порцию курева, Олин охотно показывался в комнатах, намекая ребятам, что в этом есть и его заслуга; но нигде не встречал благодарности. Он очень обижался и жаловался капитану на свою трудную должность. Капитан иногда говорил, что понимает его положение и что Олин может всегда и во всем рассчитывать на поддержку начальства. Однажды он вызвал Олива к себе, в дружеской беседе они провели весь воскресный вечер и выпили три бутылки французского вина. Олин вернулся в комнату перед самым отбоем. На ногах он держался нетвердо и, пробираясь к своей койке, опрокинул ведро с водой на чисто вымытый пол.
Дежурил в комнате в тот раз Кованда.
— Ежели ты нажрался, — рассердился он, — оставался бы спать там, где тебя поили. Там тебе больше по сердцу, чем у нас.
— А мы без тебя скучать не будем, — зевнув, добавил Мирек, проснувшийся от грохота опрокинутого ведра.
Олин раздевался, сидя на койке. Он расшнуровал ботинки, бросил их на пол, вслед за ними полетели куртка, брюки и пояс.
Кованда подошел вплотную к его койке и, упершись руками в бока, приказал:
— А ну-ка, живо, слезай с койки да прибери за собой. Я всякому пьянчужке не слуга.
Олин спокойно улегся.
— Какое тебе дело! — отмахнулся он. — Мне до тебя тоже дела нет.
— И зря! — сердито отрезал Кованда. — Ведь ты фербиндунгсман.
Своими сильными руками он стащил Олина с койки. С того сразу весь хмель соскочил. Заметив любопытные взгляды, Олин разъярился.
— Только тронь меня еще раз! — закричал он. — Пожалеешь! — Дрожа от ярости, он шарил на своей полке. — Только посмей, я пырну тебя ножом.
Кованда хладнокровно ухватил его за правую руку, и нож со стуком упал на пол.
— Неохота, да придется… — процедил Кованда и влепил Олину увесистую пощечину, потом схватил его в охапку и швырнул на верхнюю койку. — А теперь я за тобой приберу… — заключил он, — чтобы ты знал, как я тебе сочувствую.
Держась рукой за покрасневшую щеку, Олин злобно смотрел, как Кованда складывает его обувь и одежду.
— Погодите, я с вами разделаюсь! — грозил он, и в его голосе слышались злые слезы. — Я о каждом из вас знаю столько, что капитану хватит и половины. А я ему со временем выложу все. Все!
Кованда, стоя около койки, схватил Олина ручищей за лодыжку.
— Это случится в первый и последний раз в твоей жизни, голубчик, — медленно сказал он, бросив на Олина взгляд из-под косматых бровей. — В первый и последний. Уж мы об этом позаботимся. Заруби себе это на носу.
В комнату вошли Нитрибит и Миклиш.
Кованда отрапортовал:
— Цимр цвельф. Фир ун цвайцик ман. Олес орднунк.
Нитрибит рассеянно оглядел комнату.
— Gut, — сказал он. — Gute Nacht, — и вышел.
Ребята лежали на койках и молча глядели на Олина. Кованда, не торопясь, раздевался, а Фрицек, чья койка помещалась около выключателя, ждал, чтобы погасить свет.
— Был у меня приятель… — вдруг заговорил Гонзик, и все оглянулись на него. — Был у меня приятель, сын чеха и немки. Отец его держал небольшую лавку. Впрочем, жили они безбедно и даже считались в нашем городе зажиточными людьми. Мой приятель, по примеру отца, был чешским патриотом, состоял в Соколе и в скаутах. Мать не вмешивалась в его воспитание, она была тихая, славная женщина, по-чешски говорила очень плохо.
Потом пришли немцы. И эта тихая, мирная женщина в мгновение ока стала завзятой нацисткой. Она жестоко поссорилась с мужем, и он той же ночью бежал из города. Мой приятель остался с матерью, она уговорила его. Однако он полностью не примирился с нацизмом и вечно корил себя своей слабостью. Как немец, он был призван в армию, участвовал в походе во Францию. Он писал мне, и каждое его письмо кончалось словами: «Прости меня, простите меня вы все. Я сам себе злейший враг».
Потом его послали на русский фронт, там он погиб. Перед смертью он написал матери прощальное письмо, сообщая, что добровольно идет на смерть, потому что чувствует себя чужим среди немцев и проклинает тот день, когда уступил матери.
Мать не вынесла нервного потрясения. Ее единственный сын был убит, а муж, которого по ее доносу арестовали в протекторате, умирал в концлагере. Она заперлась в своем домике и неустанно молилась, а потом на каком-то празднестве публично растоптала германский флаг и оплевала бюст Гитлера. Ее отправили в сумасшедший дом.
Ребята тихо лежали на койках и внимательно слушали Гонзика. Фрицек опустил руку, которую держал на выключателе, и задумчиво смотрел на лампочку под потолком.
Хмельной Олин приподнялся и сел на койке. Волосы у него свесились на лоб, налитыми кровью глазами он уставился на Гонзика.
— Почему ты это рассказал? — спросил он, облизывая пересохшие губы. — И почему ты рассказал это именно сейчас?
Гонзик невесело улыбнулся.
— Сам не знаю, почему мне это вспомнилось. Но, может быть, ты сам додумаешься, если поразмыслишь как следует.
Фрицек очнулся от раздумья, дотянулся со своей верхней койки до выключателя и погасил свет.
— Покойной ночи всем! — сказал Кованда.
6
В роте начались эпидемии. Сначала гриппозная. Ребята приходили с работы в жару и сразу ложились в постель. В пустующих классах были устроены изоляторы, в них лежало уже больше восьмидесяти человек. Оба шофера, Петр и Цимбал, которых удивительным образом не брала никакая зараза, едва успевали отвозить тяжелобольных в больницу.
Эпидемия сильно снизила трудоспособность роты. Капитан поругался с местным врачом, который не мог справиться с гриппом, и вызвал военного медика из штаба батальона. Приехал майор Шольц, поджарый, неразговорчивый штабист, и два дня занимался освидетельствованием больных и любовными шашнями с соседкой Бекер. Он обследовал качество пищи и санитарные условия в кухне, проверял чистоту жилья и задумчиво покачивал головой.
Через неделю после его отъезда эпидемия гриппа пошла на убыль, а через две недели началась другая — дизентерия. Вся рота с утра до вечера сидела в клозете, ребята бегали облегчаться в сад и делали под себя. За двое суток больные так ослабли, что во время налетов даже не могли сами сойти в подвал, их приходилось выносить на носилках.
В двенадцатой комнате дизентерией болели все, кроме Мирека.
— Этого никакая хвороба не берет, — позавидовал Кованда. — А надо бы ему, черту, подхватить что-нибудь, а то уж больно оброс мясом.
Тяжелее всего болезнь протекала у Пепика. Он прямо таял на глазах и через несколько дней так ослабел, что даже не мог сесть на койке. Как он ни плакал, как ни умолял товарищей дать ему умереть среди своих, пришлось отправить его в больницу.
— Что за глупости ты болтаешь, дурень! — рассердился Кованда. — Я тебе запрещаю говорить о смерти!
— Все болезни — от плохого питания! — разглагольствовал Мирек. — Если есть хорошая жратва, человек справится с любой болезнью. А на одном маргарине не долго проживешь.
Через некоторое время снова приехал доктор Шольц. На сей раз он провел в Эссене неделю, но к больным заглянул всего два раза.
— Глядите, как осунулся! — пожалел его Кованда. — Похуже, чем наш Пепик. Да, братец, для молодки Бекер ты слишком стар. Этакая заездит и кота помоложе.
Доктор проверил, выметают ли мусор из-под коек, хорошо ли моют кофейники, и задумчиво покачал головой.
— Поистине невероятно! — сказал он капитану. — До чего заразительна эта болезнь и как изнуряет организм! Но если разобраться в причинах, то их следует искать не в одном лишь физическом состоянии человека. Не только тело, но и дух должны сопротивляться инфекции, иначе она проникнет в организм. Только этим можно объяснить тот факт, что болеют лишь чехи, а не наши немецкие соплеменники. Чехи — народ надломленного, подавленного духа. Они лишены той жизненной силы и сопротивляемости, которой обладают немцы… Давайте больным русский чай, белые сухари и опиум в каплях.
Кованда тщетно надеялся, что после опиума он погрузится в чудесный сон.
— Не может быть, чтобы опиум не подействовал! — возмущался он. — Видно, у нацистов и опиум-то — сплошной эрзац! Я где-то читал, что курильщикам опиума снятся удивительно приятные сны, и мечтал увидеть во сне бо-ольшой кусок буженины. Чертовы гитлеровцы лишают человека всякого удовольствия!
За больными в изоляторах ухаживал санитар Бекерле, двадцатилетний парень со стеклянным глазом. Он приносил больным еду и капли и следил за тем, чтобы своевременно опорожнялись переносные деревянные клозеты — на этом его обязанности кончались. Вскоре ребята догадались, что Бекерле панически боится заразы. Эда Конечный однажды пожаловался ему на боль в горле: трудно, мол, глотать. Бекерле, стоя в дверях, велел Гонзику поглядеть, увеличены ли миндалины у Эды. Потом он принес полоскание и поставил его у дверей. Когда Эда подошел, чтобы взять склянку, Бекерле предусмотрительно отступил в коридор.
Только Мирек и солдат Липинский, пренебрегая запретом, бесстрашно посещали изоляторы. Мирек не скупился на советы и наставления.
— Все вы болеете потому, что у вас нет настоящей закалки. Обливайтесь утром и вечером ледяной водой, это помогает от всякой заразы. И чесноку вы едите мало. Чеснок, братцы, чудесное средство, — продолжал он, распространяя густой чесночный запах. — Это же чудо, дар божий! Медицина его недооценивает. А в нем — спасение человечества. Помогает он и от бубонной чумы, и от артериосклероза, и от ночных поллюций, и от триппера, и от простуды. И даже от поноса, а чеснок ведь сам по себе не крепит.
Свою «чесночную кампанию» Мирек начал еще весной. Он написал всем знакомым и родственникам, прося прислать чесночку, и вскоре стал получать его в каждой посылке. Он варил на электроплитке чесночные похлебки и соусы, растирал чеснок с салом или маргарином, клал дольки чеснока на сухой хлеб и, посолив, жевал, его, разглагольствуя о профилактическом действии чеснока и его замечательных целебных свойствах. Мол, чеснок предохраняет и от дифтерита. И от дизентерии. И даже от чахотки!
Товарищи поддались этой пропаганде, и все принялись жевать чеснок.
— На днях я был у дантистки, — улыбаясь, рассказал однажды Гонзик. — Знаете, фрау Тиле близ дельвигского вокзала. Когда я раскрыл рот, эта милая дама в белом халате спрашивает: «А что, в чешской роте много чесноку?» — «Много, говорю. Хотите, и вам принесу кило?» — «Нет, не надо, — отвечает она, — просто я заметила, что от всех чехов вечно разит чесноком».
Чудодейственную силу чеснока Мирек явно преувеличивал.
Липинский, тихий, скромный человек лет сорока, был немецкий поляк из Поморья. Вспоминая свою деревню и семью, он отчаянно грыз мундштук и утирал глаза большим синим платком. Больше всего ему полюбился Карел. Липинский каждый день навещал его и всегда приносил что-нибудь приятное для других больных: то горсть сигарет, то новость — отраднее любого гостинца. При известиях о победе русских он сиял, а при неудачах на его строгом худом лице появлялись новые озабоченные морщинки.
— И как только вы попали в армию! — удивлялся Карел. — Неужели не могли отговориться?
Липинский печально покачал головой.
— Милый мой, — ответил он по-польски. — Не знаю, каково там у вас в Чехии, но у нас творилось нечто невероятное. Мой отец поляк, а мать немка. Я ходил в польскую школу, а немецкому языку выучился от матери, она так никогда по-настоящему и не свыклась с Польшей. Отец погиб под Варшавой, а вскоре немцы дознались, что мать у меня немка. Для них я тоже был немец, мне пришлось подписать «фолькслист». Тогда я еще не знал, что тем самым подписал себе приговор. Солдат из меня никогда не выйдет. А уж немец и подавно! Я поляк, вырос среди поляков и только с ними чувствую себя дома. И я вернусь к ним, если они меня простят.
— За что простят?
— За что? — переспросил Липинский, вставляя сигарету в костяной мундштук. — За то, что я позволил надеть на себя этот мундир. Кто вступится за меня, кто подтвердит, что я не сделал этого, как другие, — из расчета или по убеждению?
— Мы подтвердим.
Липинский растроганно улыбнулся.
— Бог весть, сойдутся ли наши пути. Где после войны окажетесь вы и где я. Но я хотел бы идти с вами до конца. С вами я как среди своих. Вы понимаете меня, а я — вас.
В изоляторе водились мыши, по ночам они скреблись у печки, пищали и бегали под койками. Липинский обещал достать мышеловки, но Фера еще раньше соорудил примитивный капкан. Он положил на пол шахматную доску, а на нее каску, подпертую деревянным колышком. К колышку булавкой прикрепил шкурку от колбасы. К утру каска плотно лежала на доске, а под каской сидела мышь.
Все больные слезли с коек, чтобы поглядеть, что будет делать мышка.
— И ведь нашлась охота! — недовольно буркнул Карел. — От слабости едва на ногах держимся, а на расправу силы хватает.
— Чего ты хочешь, мы уже выздоровели! — бахвалился Фера, неся к каске лохань с водой. — Я вчера бегал в сортир только десять раз, а позавчера пятнадцать. Скоро все выйдем на работу.
Он поднял доску с каской над лоханью, а Эда вооружился веником.
— Смотри, чтоб не удрала! — предупредил он. — Гляди в оба!
Фера поднял каску и взмахнул рукой. Мышь перепрыгнула через край лохани и исчезла под койкой.
— Эх вы, растяпы! — огорчился Фера. — Говорил же вам, не упустите!
Через две недели больные поправились. Только Пепик вернулся из больницы через месяц.
7
Ротатор был спрятан в тайничке, устроенном в кирпичной кладке дома, куда можно было попасть только через железные дверцы бездействующего дымохода. Гонзик и Кетэ вытащили ротатор и поставили на стол. Деревянным валиком Гонзик нанес краску и несколько раз повернул рукоятку, чтобы краска растеклась равномерно. Потом осмотрел восковку. При каждой корректуре его удивляла аккуратность и точность, с которой была перепечатана на машинке чешская листовка. Ни одного искажения в тексте, целиком непонятном тому, кто его переписывал на восковку. Оставалось только нанести крючки и черточки чешского алфавита, которых нет на немецкой машинке. Чешскую листовку он и Кетэ печатали всего лишь в пятый раз, обычно они размножали немецкие и голландские тексты.
Гонзик установил связь с отрядом чешской полиции, расквартированным по соседству, в Боттропе. Отряд прислали в Германию на шестимесячную переподготовку. Гонзик быстро обзавелся друзьями среди этих молодых чехов, полностью изолированных от внешнего мира, и каждую неделю отвозил в Боттроп пачку листовок с последними новостями, переданными за неделю заграничным, радио.
— Парни чуть не дерутся за листовки, — рассказывал он Кетэ, которая укладывала на доске ротатора стопку чистой бумаги и закрепляла ее. — Сотня экземпляров для их батальона — это капля в море. А для наших ребят полсотни тоже маловато. Они их передают из рук в руки, а одну листовку регулярно наклеивают около конторы, на той самой доске, где Нитрибит вывешивает расписание дежурств, Гюбнер — меню, а Бекерле — вырезки из «Фелькишер беобахтер». Несколько дней назад переводчик обнаружил там нашу листовку и так испугался, что даже не доложил капитану. С тех пор он постоянно начеку, каждый день внимательно прочитывает все чешские объявления, которые вывешивает «фербиндунгсман», не пропустит ни строчки.
Гонзик увлекался печатанием листовок, хотя временами сомневался в их действенной силе. Иногда ему казалось, что это слишком слабое оружие против гидры германского милитаризма, — печатным словом ее не убьешь. Никаких ощутимых результатов своей подпольной работы он не видел, так что нечем даже было определить ее эффективность.
Кетэ улыбалась.
— По-твоему, мы работаем зря? А ведь говорить людям правду — значит, давать им оружие в руки. Правда иной раз важнее оружия.
— Да этого мало, — возражал неудовлетворенный Гонзик. — Ты поручи мне другую работу, посерьезнее, поответственней.
— Работу, связанную с риском, мы, немцы, должны выполнять сами, это наш долг, — улыбалась Кетэ, ни на минуту не спуская глаз с монотонно постукивавшего ротатора.
В маленькой тихой комнатке с тщательно затемненными окнами было душно. Гонзик вертел рукоятку и смотрел на Кетэ. Она стояла против него, озабоченно наморщив лоб, и, хотя чувствовала на себе пристальный взгляд Гонзика, не поднимала головы.
В их отношения в последнее время вкралась какая-то гнетущая неловкость: они уже не могли, как прежде, запросто глядеть друг другу в глаза. Не находилось нужных слов, которые помогли бы отделаться от тягостного смущения; разговаривая, оба ощущали, что все это лишние слова, ничего, не значащие. Они обманывали сами себя. А ведь прежде им казалось, что все на свете имеет самое прямое отношение к ним самим, и они рассказывали о себе прямо и открыто, хотя Кетэ упорно умалчивала о своих родителях и своей работе. Она упомянула только, что служит машинисткой на заводе электрооборудования. Больше Гонзик ничего не узнал. Теперь отчуждение угнетало обоих. Молодые люди знали, что одно-единственное слово может исправить все, но не решались произнести его, делая вид, что не понимают истинной причины возникших недомолвок. В этом единственном и неповторимом слове таилась огромная вдохновляющая сила, но они словно забыли о нем. Только общее дело и общая ненависть к бесправию, произволу, стремление противостоять им нерасторжимо скрепляли дружбу Гонзика и Кетэ. Листовки на дешевой бумаге, в которых они несли людям правду и надежду, были их общим кредо, а затемненная комнатка — прибежищем, где они надеялись обрести самих себя. Постукивающий ротатор казался им волшебной шкатулкой, и ей в глубине души они приписывали таинственную силу, способную спасти и их самих.
Листки медленно ползли из-под валиков, Гонзик, иногда подкручивая регулятор, выправлял поля и молча принимал из рук Кетэ чистые листки, проскочившие, вместе с листовкой, между валиками старенького ротатора.
— Сколько?
— Сто пятьдесят, — ответила Кетэ, аккуратно собрав листовки.
— Еще.
Наконец оба пересчитали последние два десятка. Но Гонзик не перестал вертеть рукоятку, и ротатор постукивал, хотя весь тираж листовок был уже готов и это должно было положить предел притворной деловитости молодых людей. Жестяные пальцы продолжали подавать бумагу на валики и подсовывали листовки в руки смущенной Кетэ.
— Двадцать восемь, двадцать девять, тридцать… — помолчав, сказала она и подняла глаза. — Хватит!
Они долго и пристально глядели друг на друга, слегка щурясь, словно только что зажглась лампочка под потолком и глаза еще не привыкли к яркому свету. И эта минута напряженной тишины, казалось грозившая внести еще больше отчуждения, вдруг сразу изменила все: Гонзик и Кетэ молча шагнули друг к другу, протянули руки и поцеловались.
Они стояли, крепко обнявшись, ничего не слыша, кроме биения сердца. Таким желанным и упоительным было это объятие! Молодые люди сами не понимали, отчего они так счастливы: от того ли, что избавились от глупого стыда, или от нежности первых прикосновений.
Потом Гонзик отпустил девушку и дрожащей рукой откинул волосы со лба, измазав все лицо краской. Оба засмеялись, и этот смех рассеял смущение и придал смелости: они заговорили о своей любви, которую так просто утвердили первым поцелуем.
— Этого-то я и боялась, — шепнула Кетэ, пряча лицо у него на груди, а Гонзик снова обнял ее и поцеловал в голову. — Я тебе еще тогда, в первый раз, сказала: не надо думать о том, что я женщина… Но сама я с того дня не могла забыть об этом. — И она подняла к нему лицо, стыдливо улыбаясь.
Гонзик подтянул стул и сел на него, не выпуская Кетэ из объятий.
— Любовь сильнее нас, чудачка ты моя! А ведь это любовь, правда, Кетэ?
— Я люблю тебя, Hänschen! — горячо и смело воскликнула Кетэ, вложив в эти слова все то огромное, чем полны были их сердца.
Влюбленные долго молча сидели у стола, потом сложили высохшие листовки и спрятали ротатор.
— Хороший тайник, — вслух рассуждал Гонзик, закрыв дверцы дымохода и придвинув к ним столик комнатного рукомойника. — Но у нас гестаповцы раскрыли сотни таких тайников. — Он озабоченно поглядел на девушку. — Будь осторожна, Кетэ. Теперь я боюсь за тебя куда больше. Что я буду делать, если тебя у меня отнимут?
Она задумчиво стояла у стола и грустно улыбалась.
— А что мы вообще будем делать, Ганс, когда придет время расстаться?
Он взял ее за плечи.
— Мы никогда не расстанемся, Кетэ, — растроганно уверял он, глядя ей в глаза.
Столько нежданного счастья и радости послала им судьба!
Они никак не могли распрощаться. Гонзик три раза возвращался, чтобы снова и снова обнять и поцеловать Кетэ.
— До свиданья, Кетэ!
— Auf Wiedersehen, Hänschen!
По тихим, словно вымершим улицам Гонзик шел в казарму. Над разбитыми крышами и фантастическими очертаниями развалин раскинулась ясная звездная ночь. Было одиннадцать часов. Гонзик не спешил: к полуночи он без труда мог добраться до школы. С шапкой в руке, расстегнув пальто и воротник рубашки, он шагал то по краю тротуара, то по мостовой. Прохожие попадались редко и не видели его лица. А Гонзик улыбался — улыбался счастливой и ласковой улыбкой.
Он шел по тихим безлюдным улицам — маленькая фигурка в гигантском лабиринте развалин, и на тихом ясном небе над ним медленно поворачивалась вселенная.
И вдруг на окраинах города разом вспыхнули потоки белого света и, сомкнувшись в синей пучине над крышами, ощетинились, как штыки, и небо легло на них обнаженной грудью.
Гонзик остановился на мгновенье и, не осмыслив еще грозного значения этого зрелища, с удовольствием созерцал море света. Стало светло как днем. Завыли сирены, но Гонзик без страха слушал их вой. Он давно свыкся с их голосами. В привычных звуках ему слышались жалобы и плач женщин, писк заспанных детей, испуганный голос фаготов, гул валторн, отчаянье, страх…
Сирены выли неумолимо и безразлично, словно радуясь тому, что пробуждают спящих, тревожат спокойных, заставляют плакать тех, у кого только что играла улыбка на губах. Этот пронзительный вой разлучал влюбленных, сознание смертельной опасности прерывало последние объятия.
Издалека слабо доносился грохот канонады. Он быстро усиливался, и вот уже пронесся над Эссеном — раскаленные стволы всех зениток города вслепую извергали в небо тонны шрапнели. Над самым центром города, на очень большой высоте, куда почти не достигали лучи прожекторов, появились серебристые стрекозы и сбросили свой смертоносный груз. Земля дрожала от сокрушительных взрывов. Небо над центром города окрасилось в кроваво-красный цвет. Потом все стихло. По безлюдным улицам сожженного квартала в центр города промчались машины с пожарными и аварийными командами.
Налет, продолжавшийся минут двадцать, Гонзик переждал, укрывшись в подъезде полуразрушенного дома. Как только объявили отбой, он со всех ног кинулся вслед за машинами.
Запыхавшись, он выбежал на совершенно незнакомую большую площадь. Дома соседних улиц пылали как факелы, пожар гудел, ярко озаряя все вокруг. В центре обширной квадратной площади находилось громадное подземное бомбоубежище — целый лабиринт железобетонных коридоров, куда вели сорок ступенек. Тяжелая бомба взорвалась перед самым входом в убежище. Она вырыла на мостовой огромную воронку, разметала дома, порвала водопроводную сеть, разворотила бетонную стену убежища. Мощный поток воды хлынул в подземелье за прочной бронированной дверью.
Когда Гонзик прибежал на площадь, пожарные уже откачивали остатки воды из верхнего этажа убежища. Вода бурлила на мостовой вдоль тротуаров и, образуя воронки, стекала в решетки водосливного канала. Десятки бойцов аварийной команды, одетые в резиновые костюмы, спускались в подземелье и, шагая по колено в воде, выносили утопленников. Бесконечна была эта процессия. Не видно было конца жертвам, нашедшим смерть под землей.
Мертвых складывали рядом — мужчин, женщин, детей. Ряд трупов рос, он уже протянулся вдоль всей площади, и люди в резиновых костюмах начали укладывать второй ряд. Пламя пожаров зловеще освещало это жуткое зрелище, дрожащие тени неистово плясали на мостовой. Мужчины со стиснутыми кулаками, порванная одежда, вытаращенные в ужасе глаза, искаженные отчаянием рты. Круглые головки детей, гладкие мокрые волосы, с которых капала вода, — все это повторялось снова и снова, а бойцы аварийных команд без устали поднимались по мокрым ступенькам, шлепая резиновыми сапогами, и выносили все новые трупы. Уже третий ряд мертвецов протянулся на площади, а пожары не переставали бушевать, жадной пастью пожирая ребристые торсы домов, и десятки пожарных машин беспрестанно выкачивали воду из нижних этажей бомбоубежища и лили ее на пылающее, гудящее пламя. С соседних улиц на площадь непрерывно сбегались люди и останавливались, застывали перед рядами трупов, образуя неподвижную, безмолвную живую стену.
Потом примчались полицейские автомашины. Люди в горбатых касках и в форме протекторатной полиции разогнали толпу.
Гонзик направился в Дельвиг. Он шел пошатываясь, словно пьяный.
— Кетэ, Кетэ! — звучало в его потрясенной душе. Есть ли сердце и совесть, любовь к ближнему и уважение к жизни у тех, кто начал эту смертоубийственную войну, кто полон ненависти к красоте и совершенству, ко всему, что можно назвать прекрасным в нашем живом мире? Где же бог, к которому сейчас многие обращают свои мольбы, как к единственному спасителю? Сможем ли мы — свидетели страданий, стоявшие в тысячеголовой толпе и своими глазами увидевшие ни в чем не повинных, погибших детей, — забыть о пережитом? Возможно ли уничтожить пропасть между людьми, пропасть, которую все больше углубляют слепота и фанатизм, взаимные ошибки, взаимная жестокость?
В этот момент Гонзику казалось, что все в мире тщетно и бесцельно, что жизнь человека, сложная, богатая, бесценная человеческая жизнь, ничего не стоит, что благородство, чистота души, любовь утратили всякую ценность.
Но ему тотчас стало стыдно этих мыслей, и он упрекнул себя за то, что трусливо поддался отчаянию и упадку духа.
— Кетэ! — растроганно твердил он. — Как же я мог забыть о тебе сейчас? Как мог я сомневаться в силе любви, когда на моих губах вкус твоих поцелуев? Как мог я позабыть о силе нежности, красоты и ласки, если я полон тобой, как улей медовыми сотами. Разве имело бы смысл жить, если бы жизнь заранее была обречена на тщету и погибель? К чему тогда были бы музыка, любовь, искусство? Как я мог забыть обо всем этом и о тебе? О, прости меня, Кетэ!
В казарме дежурил Гиль. Стуча сапогами, он прохаживался по тротуару перед школой и курил. Когда Гонзик подошел к двери, ефрейтор направил луч фонарика ему в лицо. Гонзик зажмурился и прикрыл глаза рукой.
— Стать смирно! — рявкнул ефрейтор, все еще светя ему в лицо. — Увольнительная есть? Предъявите!
Гонзик стоял перед ним, опустив руки по швам и крепко зажмурив глаза. Все пережитое за этот вечер непосильным бременем легло на его плечи. Он едва держался на ногах, а ослепительный луч причинял глазам нестерпимую боль.
— Увольнительная у меня есть, — устало ответил он. — До полуночи. Я хотел вернуться во время, но…
— Стоять прямо! — злобно крикнул Гиль, и его голос далеко разнесся по тихой улице. — Вы шатаетесь, видно пьяны!
Гонзик призвал все свои силы, чтобы сдержаться. Ему вдруг мучительно захотелось остаться наедине со своими безрадостными мыслями, там, в комнате, среди спящих товарищей. В глаза бил яркий луч фонарика, и Гонзик чувствовал себя таким слабым, что в самом деле пошатывался.
— Прошу завтра утром отвести меня к командиру роты, — прошептал он. — А сейчас пустите меня в комнату, я страшно устал.
— Я сам знаю, что мне делать и как поступать. Не валялись бы с девками, не устали бы!
Гонзик взмахнул левой рукой и выбил фонарик из рук Гиля. А правой, тонкой, почти девической рукой, которая умела так нежно касаться клавиш, он изо всей силы ударил в ухмыляющуюся бульдожью физиономию ефрейтора. Кулак Гиля обрушился на его подбородок, и Гонзик, теряя сознание, опустился на тротуар.
8
— Это уже второй случай, когда тотально мобилизованный поднимает руку на немецкого воина, — провозгласил капитан Кизер, восседая на своем высоком стуле. — Надо принять все меры к тому, чтобы больше этого не повторялось. Я решаю вопрос о примерном наказании и хочу знать ваше мнение.
Немцы сидели за длинным столом, положив фуражки на стол и сложив руки на коленях. По кивку капитана многие закурили, а Гиль, сидевший слева от Кизера, потрогал пальцем большой кусок пластыря, которым санитар Бекерле залепил ему ссадину на носу.
Капитан с неудовольствием покосился на него. Он недолюбливал Гиля с того дня, когда пьяный ефрейтор по ошибке вломился в комнату капитана и узрел своего начальника голым. Капитан был еще пьянее своего подчиненного, но моментально отрезвел, осознав, в каком виде предстал перед ефрейтором. Он выгнал перепуганного Гиля за дверь и со злости даже поломал мебель в комнате. Тщеславие Кизера было жестоко уязвлено: он очень стеснялся своего уродливого тела. С тех пор он возненавидел Гиля и всячески давал ему это понять.
Ненависть Кизера к Нитрибиту носила совершенно иной характер. Фельдфебеля он побаивался и завидовал его росту, воинской выправке, решительности и находчивости. Нитрибит угрожал карьере капитана, ибо обладал всеми данными, чтобы стать офицером и самому командовать ротой.
Нитрибит отлично знал, что если за год службы он не получил повышения, то причиною этому только враждебность капитана. Он постоянно был настороже, но вместе с тем никогда не упускал случая показать капитану свое превосходство.
— Я хотел бы услышать мнение фельдфебеля Нитрибита по этому вопросу, — сладко улыбнувшись, предложил капитан.
Нитрибит выпрямился на стуле, словно по команде «смирно».
— Я вполне согласен с вами, герр капитан, — строго сказал он. — По-моему, решительные меры надо было принять уже после первого случая в Саарбрюккене. Мягкое наказание в тот раз способствовало вчерашнему случаю.
Капитан все еще сладко улыбался, хотя хорошо понял колкий намек. Он молча кивнул и оглядел собравшихся. Его взгляд задержался на санитаре Бекерле. Тот ел капитана глазами и всем своим видом выражал такую преданность, что Кизер недовольно отвернулся и поглядел на Бента. Тот откашлялся и сказал:
— Я полагаю, в роте есть несколько зачинщиков. Все осложнения и непорядки из-за них. Особо обращаю ваше внимание на чеха, который вызвал инцидент в Саарбрюккене. Его фамилия… гм… не помню… его зовут Карел. Он коммунист… по крайней мере, я уверен в этом.
— А хуже всех Кованда, — поспешил высказаться Гиль, — старый болван!
Приземистый фельдфебель Рорбах, любитель преувеличивать, лаконично заявил:
— Все они друг друга стоят. Чешская рота — сборище лодырей и саботажников!
Унтер-офицер Миклиш зевнул со скуки и, заметив, что капитан смотрит на него, поспешно прикрыл рот рукой.
— Правильно, — торопливо согласился он, глядя на Рорбаха. — Совершенно правильно.
Ревматический буфетчик Шварц приподнялся и заерзал на стуле.
— Чехи крадут все, что попадется под руку, — вставил он. — При последнем налете они выкрали из буфета десять бутылок вина.
Шеф-повар Гюбнер махнул рукой.
— А в Саарбрюккене растащили все съестное из офицерской кухни. Это тоже не пустяки.
Кизер выслушивал всех, соображая, что бы им ответить. Его разозлил упрек Нитрибита, и он изменил свои намерения. Только потому, что на строгости настаивал Нитрибит и, по обыкновению, был прав, Кизер решил не уступать фельдфебелю, пусть даже остальные согласны с этим рыжим чертом. Потому-то и надо показать им всем, что тут все зависит лишь от воли его, Кизера, а их советам — грош цена.
— Я полагаю, — объявил он, — что надо выслушать и хауптфербиндунгсмана. Он лучше знает чехов, и сам — надежный человек. Как вы думаете?
Отозвался только Липинский.
— Это правильно, — сказал он тихо. — Не следует забывать, что чехи, хоть они и не без греха, присланы сюда работать. А работают они хорошо.
— Хорошо? — язвительно фыркнул Нитрибит. — Работают они, как им вздумается. Делают ровно столько, чтобы их не заподозрили в саботаже. При желании они могли бы работать много лучше.
— Мне говорили, что чехи работают не хуже наших соплеменников, — возразил Кизер.
— Из наших соплеменников в тылу остались только старики и больные. Как же можно сравнивать их с молодыми людьми?
Капитан повернулся к Липинскому.
— Позовите Коварика, — спокойно приказал он, и все же по голосу было заметно, что капитан раздражен и наверное не прочь пырнуть Нитрибита своим парадным кортиком.
Липинский быстро поднялся и вышел.
— Липинский прав, — объяснил капитан. — Нет смысла ослаблять роту, ведь пополнения ждать неоткуда. Если мы избавимся от некоторых чехов, это нанесет ущерб работе, которую они делают для нас. Я решительно не разделяю вашего мнения, — обратился он к Нитрибиту.
Рыжий фельдфебель закусил губу.
— Если смотреть с этой точки зрения, — ответил он, глядя на сидящего напротив Бента, — а именно так мы и должны смотреть, то я с вами вполне согласен.
Капитан самодовольно усмехнулся.
— Я рад, что мы всегда находим общий язык, — сказал он, сощурясь, и оглядел собравшихся. «Какие вы лицемеры, — думал он. — Все до одного! Не будь у меня этих погон, вы бы в ложке воды меня утопили. Но пока погоны на мне, ваше дело — подчиняться. Я командир роты, ваш начальник, и все будет делаться по-моему, если даже я приму неудачное решение. Ну, а с сегодняшнего дня я стану строже. И прежде всего с вами! Я вам докажу, что я не бесхарактерный горбун, над которым можно исподтишка подсмеиваться. Кого из вас мне надо больше всего опасаться? Нитрибита? За ним я стану присматривать особо, не уступлю ни в чем. Бента? Этот старый осел навсегда останется лавочником, солдата из него никогда не выйдет. Правда, в последнее время он изменился, стал тверже и решительнее. Тем лучше. Надо держать чехов в ежовых рукавицах, и я это сделаю. Бекерле надежен. Этот мальчишка предан мне, как собака, в голове у него только медикаменты да «Майн кампф». Гиль — животное, по моему приказу он кинется в огонь и в воду или пристрелит Нитрибита. Гюбнер и Шварц — кретины, Миклиш у меня в руках, потому что я покрываю недостачи провианта. Пусть попробует мне помешать, я отправлю его на фронт. Он отлично понимает, что ему грозит. Рорбах глуп как пробка и умеет только повиноваться. Я позабочусь о том, чтобы он слушался меня, а не Нитрибита. Кто же еще? Липинский? Куммер? Куммер — судетец, стало быть, не вполне надежен. Один глупее другого. Так кого же опасаться? Некого!»
В эту минуту в комнату вошел Олин и вытянулся в струнку:
— Hauptverbindungsmann Kowarik zu Befehl, Herr Hauptmann.
— Я хочу предать преступника военному суду, — сказал капитан. — Как вы думаете, какое впечатление это произведет в роте?
Олин изумленно уставился на капитана. «Избавлюсь от Гонзика!» — мелькнуло у него. И потом: «А ведь я могу спасти его, видимо все зависит только от меня, потому и вызвали… Если я его выручу, отношение ко мне в роте улучшится. Ребята снова будут доверять мне, а это мне так нужно. В конце концов Гонза мне ни сват ни брат. Согласись я сейчас с капитаном, никто из ребят и не узнает! Но пока в этом нет надобности».
— Коварж совершил тяжелый проступок, — сказал Олин капитану, — и, безусловно, заслуживает строжайшего наказания. Но та мера, о которой вы упомянули, герр капитан, взбудоражила бы всю роту. Его там очень любят.
«Он завидует Коваржу», — подумал капитан. Та же мысль пришла в голову и Нитрибиту.
— Безусловно, — продолжал Олин, — это плохо сказалось бы на трудовой дисциплине.
— Вздор, — вспыхнул Нитрибит. — Мы сумеем заставить их работать. А этого негодяя надо наказать построже.
Кизер поощрительно улыбнулся Олину, и тот осмелел.
— Я отлично понимаю, что наказать его необходимо, — упорствовал он, — но не так, как предлагал герр капитан. В противном случае я не в силах буду выполнять обязанности фербиндунгсмана и не смогу отвечать за выполнение ваших распоряжений, герр капитан.
Кизер удовлетворенно кивнул.
— Так я и думал, — сказал он, — Итак, я и на сей раз воздерживаюсь от суровых мер… но теперь лишь ради вас, Коварик.
— Ich danke Ihnen, Herr Hauptmann, — учтиво отозвался Олин.
«…а главное, из-за тебя, Нитрибит, — мысленно злорадствовал капитан, поглядывая на рыжего фельдфебеля, — так и знай, что твое мнение для меня пустой звук».
И заключил вслух:
— Четырнадцать суток карцера с завтрашнего дня.
Когда Олин вышел, Нитрибит не стерпел:
— Не выношу людей, которые сами не знают, на чьей они стороне. Для таких шкурников важнее всего — собственные выгоды, и успех.
— Дорогой мой, — улыбнулся капитан, — именно этим людям мы обязаны тем, что можем уверенно действовать в незнакомой обстановке. То же самое происходит и на международной арене. Без судетских немцев мы бы не стали хозяевами в протекторате, без саарцев и лотарингцев никогда не заполучили бы французских провинций. Это нам подтвердят Куммер и Липинский, не так ли? — И он сладко улыбнулся обоим.
Унтер-офицер Куммер сделал обиженное лицо.
— Как можно сравнивать судетских немцев с изменниками! Разве не нам немецкий народ обязан тем, что ему без боя досталась столь важная стратегическая позиция в Центральной Европе, как Чехословакия. Мы стремились соединиться со своими соплеменниками, разве это плохо?
Капитан поднял руки.
— Вы меня не поняли, Куммер. Без вас мы, конечно, не получили бы так легко этот форпост. Вы сумели разложить целое государство и подготовить все необходимое для нашей победы. Такова же задача Коварика. Рота ему доверяет, потому что он чех; эти люди, видимо, и не догадываются, как он полезен для нас.
— Um Gottes willen! — воскликнул Куммер. — Но ведь я немец, все мы, судетцы, — немцы, а Коварик — паршивый чех! Разве это одно и то же?
— Вот именно, не одно, — без улыбки ответил Кизер и заметил, что Нитрибит сдержанно усмехается. — Хватит об этом, — сердито сказал он и надел фуражку. — Нет смысла спорить об очевидных вещах.
Обитатели двенадцатой комнаты собрались во дворе, около турника и брусьев. Ребята поочередно пробовали на них свою ловкость. Под одобрительный рев окружающих Кованда сделал на брусьях стойку и, запыхавшись, спрыгнул на песок.
— А вы, щенки, думали, что старый Кованда уже ни на что не годен? В молодые годы я проделывал на турнике такие штучки, аж дух захватывало. Да и нынче не сплоховал бы, кабы подкормился немного. Уж очень тут жратва плохая.
Пепик тоже попытался было подтянуться на брусьях, но слабые руки не выдержали тяжести тела, он повалился на бок и смущенно улыбнулся.
— Вот видишь, неженка, — наставлял его Мирен. — Мышцы у тебя никудышные. Спортом ты никогда не занимался, а тут уж не нагуляешь мускулы. Надо было закаляться раньше!
Подошел Олин. Вид у него был довольный, гордый, торжествующий.
— С чего это он так напыжился? — спросил Кованда у Гонзика. — Важничает, будто ему сам Адольфик родной дядя.
— Гонза! — громко позвал Олин. — На минутку!
Гонзик, сидя на земле, оглянулся через плечо.
— Что тебе? — спокойно отозвался он.
— Поговорить надо с глазу на глаз.
Олину очень хотелось, чтобы Гонзик встал и подошел к нему, но тот не тронулся с места.
— Говори, говори, — равнодушно сказал Гонзик. — У нас с тобой не может быть тайн от товарищей.
Ребята вокруг умолкли и выжидательно уставились на Олина.
— Я был у капитана, — во всеуслышание объявил тот, внимательно разглядывая свои ногти. — Он советовался со своими, как наказать тебя за то, что ты расквасил нос Гилю.
— Ну и что же?
— Капитан решил предать тебя военному суду.
Товарищи многозначительно переглянулись и, прищурясь, уставились на Олина.
— Ну и что же? — снова спросил Гонзик без видимого интереса, и все заметили, что именно это спокойное безразличие уязвляет Олина.
— Спросили мое мнение, — раздраженно продолжал он, пожалев, что начал разговор и привлек к себе общее внимание; куда лучше было бы поговорить с Гонзиком наедине, а потом самому растрезвонить новость по комнатам.
— Ну и что?
— Я отговорил. Посоветовал капитану посадить тебя под арест.
— А почему?
Олин рассвирепел.
— Как почему?
Гонзик смотрел на него в упор и улыбался.
— Почему ты его отговорил?
Олин молчал, сразу не сообразив, что ответить. Ребята, стоявшие и сидевшие вокруг них, не сводили с него глаз, и он, как всегда, чувствовал себя чужим и одиноким.
— Уж не лучше ли было согласиться отдать тебя под суд? А ты знаешь, чем это пахнет?
Гонзик задумчиво поглаживал опухшую от удара Гиля щеку.
— Ну так я тебя благодарю, — медленно сказал он, пристально глядя на Олина. — Очень благодарю.
В его тоне не чувствовалось ни тени насмешки. И это казалось чехам непостижимым. Бахвальство Олина вызывало у них желание высмеять и уязвить фербиндунгсмана.
— Надеюсь, — строго продолжал Олин, — вы не будете больше упрекать меня, что я мало забочусь о вас. Я делаю все, что в моих силах.
Он повернулся и пошел прочь.
Ребята хмуро смотрели ему вслед, не зная, что сказать. Только Кованда не растерялся.
— Ведь он спас твою молодую жизнь, — громко сказал он Гонзику. — Ай да Олин! Знай я наверняка, что все было так, как он говорит, я бы тоже сказал ему спасибо.
— Надулся как индюк! — громко подхватил Мирек. — Видно, ждал, что ты ему в ножки поклонишься.
Олин шел медленно и слышал каждое слово. Ребятам только это и нужно было.
9
Странные перемены замечали в себе молодые чехи. В первые дни их жизни в Эссене, во время первых налетов, они почти не испытывали страха смерти. Наоборот, бомбардировки вызывали у них известное удовлетворение и злорадство по адресу тех немцев, кто, теряя имущество и живя под угрозой смерти, все же оставался приверженцем своих кровожадных кумиров и, получая удары, проклинал не себя и своих вероломных главарей, а атакующего противника и весь мир, кто поднимал к небу сжатые кулаки и твердил о страшном отмщении, о новых убийствах и кровопролитиях. Однако спустя некоторое время даже небольшие налеты, упорно повторявшиеся по нескольку раз за ночь, жуткий вой сирен, тщетное неистовство зениток, зарево пожаров — рождали страх в душе молодых чехов. У них начинали сдавать нервы. Парни постоянно были настороже, подсознательно ожидая рокового удара. Неуверенность в будущем, как червь, точила их, лишая покоя.
Почти ежедневно они встречались лицом к лицу с ужасной, нечеловеческой смертью под развалинами, со смертью, которую приносил пожар, стальной осколок, шальная пуля и бомба замедленного действия. От всего этого люди тупели, становились апатичными и вместе с тем истерически пугливыми; они судорожно цеплялись за жизнь.
Во время неистовых налетов люди всеми фибрами своей души ждали отбоя, но, дождавшись, не испытывали ни облегчения, ни радости. Они устало сваливались на койки и мгновенно засыпали, как будто ничего не произошло. Но страх все глубже разъедал их души. Надо было всеми силами сопротивляться ему, всеми способами принуждать тело и нервы к повиновению, заставлять себя не думать…
Дни и ночи, проведенные под кровавым небом, меняли характер людей, придавали ему новые черты. Ведь Гонзик и его товарищи были еще молоды, а смерть низвергалась на них каждую ночь. Они были молоды, но по воле судеб очутились там, откуда для многих уже не было возврата. Душа и тело возмущались этой несправедливостью, восставали против неумолимой действительности, неразборчиво хватаясь за все, что хоть на минуту приносит успокоение, ощущение полноты жизни, наслаждение.
Они были молоды, многие из них еще не познали жизни и ее утех, не любили, не восхищались женской красотой, им казалось, что на родине, которую они, быть может, не увидят никогда, не было ни тягот, ни разочарований, ни горя. Как они все тянулись к этой прежней жизни, с каким отчаянным упрямством пытались хоть ненадолго подменить ее жалкими суррогатами!
Но любовь не купишь в публичном доме за грязную кредитку в пять марок, отчаяние не утопишь в скверном шнапсе из древесного спирта, который им выдавали раз в месяц, а страх не убьешь притворным равнодушием. После недолгих пьянящих минут внезапно наступало отрезвление, а ночью, наполненной ужасами налетов, не было спокойного, бодрящего сна…
Так куда же деться, к чему пристраститься, чем занять тело и душу, чтобы не поддаться отчаянию? И можно ли вообще крепко держаться за что-нибудь, если пальцы дрожат от бессознательной тревоги, неуверенности, страха?
Но чешские парни все-таки находили себе дело, без которого не могли обойтись. У каждого было какое-нибудь увлечение. Пепик составлял архив второй мировой войны: он разыскивал газеты, книги, собирал картинки, карты, листовки, вырезывал, складывал, приклеивал их, приводил в систему; кроме того, он изучал языки — английский, русский, голландский.
Руда занимался выпиливанием: тончайшей пилкой он выпиливал из фанеры или картона пепельницы, рамочки для фото, хитро придуманные подставки для овального зеркальца. Шофер Цимбал в свободное время возился со своим «фиатом», разбирал его по винтикам, осматривал их, что-то взвешивал, соображал, собирал снова, смазывал, чистил — словом, подолгу нянчился с машиной. Мастер на все руки Фера чинил штепселя и дверные замки, поддерживал жизнь в стареньком хриплом патефоне, ремонтировал чемоданы, столы и скамейки, койки, шкафы, водопроводные краны. Густа писал картины, хотя таланта у него не было никакого. Но он занимался живописью с увлечением и брался за любой сюжет: писал портреты, пейзажи, картины разрушений. Ирка увлекался фотосъемками, хотя это каралось смертью. Он фотографировал днем и ночью, таскался по городу и окрестностям, снимал развалины во всевозможнейших ракурсах. Йозка писал письма, по пять штук в день, каждое на четырех страницах, писал всем знакомым, даже совсем забытым. Каждый день он получал ответы. Ладя когда-то увлекался чтением, он читал без разбору все, что попадется под руку, читал вечером на койке, пока не гасили свет, читал в подвале во время воздушной тревоги, даже в уборную бегал с книжкой.
Обстановка не позволяла им бездельничать. Нельзя было пассивно отдаваться мыслям и впечатлениям и ждать, что произойдет в следующую минуту. В ожидании этого надо было упорно возиться с чем-то, словно выполняя задание, которое обязательно нужно закончить, хотя заканчивать его никому не хотелось.
Надо было заботиться и о здоровье. Мирек каждый день, утром и вечером, принимал холодный душ. Он обливался ледяной водой, а потом растирался до красноты полотенцем, не зная никакой меры, он лез под душ даже с насморком и ангиной и очень гордился своей закалкой; она рождала в нем уверенность в себе, сознание силы и бодрость духа.
Богоуш ни минуты свободного времени не проводил в комнате. Он уезжал на трамвае в самые отдаленные концы города, а оттуда шел пешком, возвращался перед самым отбоем, изнемогающий от усталости, и засыпал мертвецким сном, который не могли прервать даже вой сирен и взрывы бомб.
Фрицек где-то отыскал футбольный мяч и сколотил команду. Новоявленные футболисты часто тренировались, а когда Фрицек оставался один, то забавлялся мячом, как котенок. В дождливую погоду он чинил мяч, накачивал его, бросал об стену в коридоре, а ночью укладывал в сетку и вешал над своей койкой.
Каждый старался чем-нибудь заполнить убегающие дни, каждый делал это на свой лад, лишь бы не оставалось бездеятельных пауз. Но когда паузы все-таки возникали, когда человек на момент отрывался от суетной возни и у него вдруг опускались руки и на душе становилось грустно, вот тогда каждый ощущал, что он совсем не одинок, что он живет в многолюдном, ершистом коллективе, который не позволит ему пасть духом.
О сегодняшнем дне говорили мало, только самое необходимое: о работе, о еде. Сегодняшний день не вызывал размышлений, в нем не было проблем и неясностей, его все ощущали на своей шкуре. Для него не требовалось других слов, кроме тех, что выражали презрение и злость, кроме крепких мужских выражений. В настоящем ребята жили, его не надо было осмысливать. Вот прошлое — это другое дело. Каким оно было и почему? А главное — надо подумать о будущем, о грядущем. О далеком, неведомом пути, который изберут они и их близкие там, на родине, изберут небольшие группы людей и отдельные семьи, целые народы и весь мир. Об этом пути размышляли молодые чехи: каким он будет, куда поведет, в какую сторону. Будет ли он прямым и смелым, устремленным прямо к цели, к которой война и страдания приблизили человечество? Или пойдет зигзагом, обходя помехи и крутые подъемы? А может быть, он повернет вспять, чтобы малодушно возвратиться к тому, что творилось накануне войны?
И ребята приходили к выводу, что путь этот должен быть прямым, что идти по нему надо без колебаний, не уклоняясь, не сворачивая. Взволнованными, зачастую раздраженными и по-юношески запальчивыми были их споры о будущем, но эти споры укрепляли в молодых людях ненависть и протест против прежнего и нынешнего строя, веру в лучшее будущее, в светлое завтра. Ребята горели нетерпением — скорей бы настали эти лучшие дни! — и проникались решимостью беречь грядущее счастье и мир. Их угнетало и мучило сознание того, что сами они лишены возможности участвовать в борьбе, которую в поте лица, не щадя крови, ведет весь мир.
«Как помочь? Как присоединиться? Какой сделать вклад?» — раздумывали ребята.
Саботаж?
Смешно! Как помочь торжеству справедливости, если в руках у нас лишь лопаты, пилы, долото, шпатель каменщика? А если мы плохо покроем крышу разрушенного домика, где живет Гейнц Штольпе, поможет ли это борьбе за справедливость? Гейнц Штольпе, немец со впалой грудью и торчащими лопатками, работает у Круппа, у него чахоточная жена и четверо детей. Когда кровельщики перекрывали у них крышу, жена Гейнца дала им по большому ломтю хлеба с маслом. Парням было стыдно, кусок застревал у них в горле при взгляде на четырех худеньких детей.
А кому мы отомстим, если плохо исправим канализацию на улице, где расположены школа, лазарет, а чуть подальше лагерь пленных французов? Станет ли легче кому-нибудь, если при разборке развалин большого дома, в который попала тяжелая бомба, мы испортим уцелевшие оконные рамы и двери? Ведь окна увез на тележке Макс Кноб, он вставит их в своем полуразрушенном домике; двери получила по ордеру вдова Рейнгольда Шобера, а доски для полов сами ребята отвезли в лагерь польских рабочих, чтобы у тех было чем топить в бараках, Макс Кноб дал им горсть сигарет, толстых круглых сигарет марки «Экштейн»… Так как же отомстить режиму? Как приблизить конец чудовищного спектакля войны?
Гонзик только улыбался в ответ на эти беспокойные вопросы, а по вечерам долго сидел в буфете за стареньким исцарапанным пианино. Пробегая по клавиатуре длинными тонкими пальцами, он неутомимо писал на линованой бумаге круглые каракули нот. Два раза в неделю он ездил трамваем в Боттроп, к своим друзьям из отряда протекторатной полиции, а по дороге беседовал с рабочими Круппа, возвращавшимися с завода с пустыми бидончиками на коленях и газетами в руках.
— Ничего нового вы из газет не узнаете, — заметил Гонзик. — Не лучше ли своим умом разобраться в происходящем?
— О чем ты? — боязливым шепотом спрашивали люди. — Что ты имеешь в виду?
— О том, сколько еще продлится война и кто победит. И что будет потом. А вы задумывались над этим?
Вскоре у него появились знакомые и среди этих усталых, изнуренных работой людей. Но однажды он подсел к человеку, которого не видел прежде, и напрямик выложил ему, что в газете, которую тот читал, нет ни словечка правды. Человек начал звать полицейского, а Гонзику пришлось выскочить на ходу и скрыться в темноте. Он переждал два трамвая и только на на третьем рискнул продолжать путь до Боттропа.
Чешские полицейские встречали его как старого друга. Он заражал их оптимизмом, подбадривал малодушных и оставлял листовки.
— Зачем ты печатаешь эти листовки? — спросил Гонзика один чех. — С какой целью? Немцев мы и без того ненавидим, войну они проиграют, это ясно. Чем скорее это случится, тем лучше для всех нас. Но что потом?
Гонзик иронически усмехнулся.
— Вы судите о событиях со своей колокольни, на которой вас заперли. Вы закисли тут и сидите сложа руки.
— А что нам еще остается? — спрашивали некоторые. — Здесь нас держат взаперти, а когда пошлют домой, то будут следить, чтобы мы не нарушали законов и сами следили за чехами.
— Если даже вы ничего не сделаете, а только подумаете о себе и своем будущем, время уже не будет потрачено зря. Призадумайтесь над своей судьбой. Как она сложится после войны? К этому времени вы уже будете дома. Сможете вы разобраться, кто выиграл войну и кто ее проиграл? Кто виноват, кто неповинен и кто был обманут. Вы должны знать, где ваше место.
В казармах Гонзик стал своим человеком, в каждой комнате у него были приятели, для всех находилось дружеское слово: одним расскажет свежие новости, другим новый анекдот.
— Приехали к Гитлеру дуче и Гаха. А фюрер решил похвастать перед ними преданностью и повиновением своих офицеров. Дело было в гитлеровской резиденции в Альпах. Вышли во двор три офицера. Гитлер приказал первому: «Из любви ко мне прыгни в пропасть». Офицер взял под козырек и прыгнул вниз. Тогда фюрер говорит другому: «Из любви к нашему великому союзнику, дуче, прыгай в пропасть». Тот, ни минуты не колеблясь, тоже разбил себе голову о скалы. «А ты, — сказал Гитлер третьему, — прыгай в знак преданности президенту Гахе». Офицер уже побежал к обрыву, но взволнованный Гаха остановил его. «Я уже достаточно убедился в твоей преданности фюреру, — сказал сей престарелый муж, — я дарю тебе жизнь, сын мой». Но офицер усмехнулся и со словами: «На черта мне такая жизнь!» — кинулся в пропасть…
У себя в комнате Гонзик вел бесконечные споры с Миреком и Пепиком. Мирек упорствовал в своем мнении, что единственная причина всех бед — характер немцев.
— Без немцев на земле был бы рай, — твердил он. — Почему возникли обе мировые войны? Почему европейские государства не могут договориться между собой? Всему виной Германия, и только Германия. В этом меня не разубедит сам господь бог!
— Прибыли — вот что самое решающее в этом грязном деле! — возражал Гонзик. — Стремление к новому разделу рынков, борьба за сырье, за территории. Мир уже разделен, державам негде заново водружать свой флаг, нет безвестных берегов, к которым может пристать корабль первооткрывателей. Они дерутся между собой. Их слишком много; вот почему им приходится драться, лезть по чужим спинам, стараясь осилить друг друга.
— Кого ты имеешь в виду? — спросил Пепик. — Не мог бы ты выражаться яснее?
Ребята лежали на своих койках после вечернего отбоя. Свет уже погасили. Именно в такие минуты, до того, как завоют сирены, обычно и возникали самые жаркие споры. В сплетении проблем, которые поставила перед ними эпоха, ребята старались найти истину, крепко ухватить ее и не выпускать из рук.
— Не важно, о ком именно речь, — отозвался в темноте Олин. — Факт тот, что мы, маленький народ, никогда не сможем сохранить независимость и суверенитет. Да, по-моему, этого и не нужно. Главное, чтобы всем чехам жилось хорошо, чтобы у нас было вдоволь еды и все хорошо одевались, чтобы мы могли читать чешские газеты и говорить на чешском языке. А кого и когда нам придется слушаться, кто будет нами командовать, это не так уж важно.
— Как тебе не стыдно! — накинулся на него Пепик. — За миску похлебки, за набитое брюхо ты готов на все! Тебе безразлично, чья рука подаст тебе кусок жратвы, а на другой день попотчует кнутом!
— Чей хлеб ешь, того песню пой, — отрезал Олин.
— Есть и еще поговорка, — пророчески сказал Кованда. — «Отуреченный хуже турка». Слушаю я тебя и вижу, что ты прямо по поговоркам живешь. Так вот, мне еще одна пришла в голову: «Что посеешь, то и пожнешь».
— Или, например: «Кого бог захочет наказать, — лишит разума», — торжествующе провозгласил Олин. — Всегда надо искать путь повыгоднее. Какой прок от того, что вы стараетесь обозлить немцев? Не лучше ли ладить с ними?
— А ты прежде скажи, какую выгоду сам получаешь за то, что нанялся к ним в холопы, — отозвался Мирек. — Если это хорошая жратва, так, может, мы тоже исправимся. Они хоть бросают тебе объедки с барского стола?
Настала долгая пауза. Потом на койке Олина послышались сдавленные рыдания.
— Олин, — спросил Пепик, — да ты, никак, ревешь!
Олин не отвечал. Было слышно, как он слез с койки, натолкнувшись в потемках на стул; вот звякнули подковки его сапог: он одевался.
— Куда ты? — озабоченно спросил Пепик. — А, Олин?!
Олин, всхлипывая, на ощупь добрался до двери и, остановившись, сказал:
— Я думал, что мы все, чехи, можем говорить друг другу правду в глаза. Я хоть и фербиндунгсман, но никогда не забывал, что я чех, и вместе с вами хочу вернуться на родину. Я мог бы вам навредить, но никогда так не поступал. Я заступился за Гонзу, когда его хотели предать суду, а я ведь знаю, что он носил еду пленным сербам; обо всех вас. Я знаю столько, что мог бы всю роту посадить за решетку. Но разве я донес на кого? Почему же вы против меня? Что плохого я вам сделал? — Голос у него сорвался. — Отчего вы меня изводите? Почему не верите мне? Почему?..
Было слышно, как он шарит, ища дверную ручку. Найдя ее, он вышел в коридор и тихо закрыл за собой дверь.
Ребята лежали молча, смущенные и хмурые. Не по душе им была такая сцена. Слезы! Они отвыкли от слез, плач стал ненавистен в коллективе, потому что заставлял парней расчувствоваться, а этому они изо всех сил противились, прикрываясь грубостью, отделываясь насмешкой, бранью. Но на этот раз ребята немного растерялись, чувствуя, что сами виноваты в несколько неожиданном исходе инцидента. Они не решались вслух признаться себе в этом и лежали молча. Первым молчание нарушил Ирка, а к нему присоединились другие; никто не побоялся признаться в том, что они не правы и зря обидели Олина.
— Это было свинство с твоей стороны, Мирек, — сказал Ирка. — И вообще, по-моему, все мы как-то глупо не доверяем ему.
— Дразним его, он среди нас как чужой, — вставил Фрицек. — Пора прекратить это!
— Какой бы он ни был, черт возьми, не годится так клевать человека. Он даже расплакался, как маленький.
Мирек сердито слушал эти укоризненные голоса, потом не вытерпел:
— Ишь спохватились, пожалели! Сердце у вас вдруг размякло, и теперь Мирек виноват во всем! Может, мне бежать к нему, просить прощения? Может, пойти на поклон к его милости?
Ирка возразил, что настоящий мужчина никогда не постыдится признать ошибку, а Густа добавил, что если человек виноват, то можно и прощения попросить. Потом заговорил Кованда.
— А по моему скромному мнению, ничего страшного не случилось. Никак я в толк не возьму, с чего это Олин стал такой чувствительный. Ребята иной раз и хуже поругаются, а никто не хнычет. Если он переменится и человеком станет, мы будем относиться к нему не хуже, чем ко всем, а пока что он — порядочный сукин сын. Все мы так считали, уж вы не отпирайтесь. А стоило ему распустить нюни, вы и раскисли. Он мог просто выругать нас, а нюни распускать тут нечего.
Ребята молчали. В этот момент Гонзик соскочил с койки, включил свет и быстро распахнул дверь. Он выглянул в коридор, и все услышали торопливый стук сапог по каменному полу: кто-то стремительно побежал прочь.
Гонзик медленно повернулся к товарищам.
— Подслушивал! — сказал он. — Ничем мы его не обидели! — и потушил свет.
Кованда саркастически хмыкнул.
— И чего вы все не побежали за ним прощения просить? На коленках бы перед ним постояли — извините, мол, мы вас так обидели! А ему только этого и надо! Комедиант чертов!
Гонзик молча улегся на койку. Завыла сирена.
10
Ночи перед рождеством стояли холодные и сырые. Днем в воздухе висел тяжелый, влажный туман, люди и предметы то появлялись, то снова исчезали в нем, словно растаяв в необъятном белом облаке. Одноглазые трамваи, как слепцы, шарили перед собой тросточкой луча, автомобили ехали медленно и лениво, а люди поднимали воротники пальто.
В сочельник выпал первый снег. Небо было пепельно-синим, как лицо умирающего. В боли и муках рождались белые пушинки, подобные голубицам мира. Они медленно-медленно опускались, и земля становилась похожей на горностаевый мех. Люди, ожидавшие трамвая, втискивались в ниши и подъезды домов, удивленно поглядывали на небо и тыльной стороной руки стирали с лица липкие снежинки.
В буфете, напротив школы, ребята из двенадцатой комнаты накрывали столы для рождественского ужина. Монтеры тянули провода с разноцветными лампочками; под потолком красовался большой венок из еловых ветвей с шишками, в углу сияла елка.
Кованда и Мирек стелили скатерти. Пепик и Фера расставляли стулья, Олин укреплял на стенах еловые ветви.
— Отличный будет вечер, — радовался Кованда. — После ужина я попрошу Гиля спеть нам немецкую колядку. Должны же быть у немцев колядки?
Мирек усмехнулся.
— Смотри, папаша, не наколядуй пару тумаков. Меня больше всего интересует ужин. Франтина обещал шницель, как и в прошлом году, картофельный салат и красное вино. Я просил его оставить для меня шницель покрупнее. Думаешь, он согласился? Прошлый раз я тебе посулил, говорит, а чем дело кончилось? Ничего не могу обещать! Вот зараза! Сигару я тогда с него все-таки стребовал.
Когда столы были накрыты и Гиль ушел в школу, Кованда вытащил из кармана старое рваное полотенце, флакончик с тушью и кисточку.
— Как пишется по-немецки «Вейс»? — осведомился он у Карела. — С двумя «с» на конце?
— С двумя, — ответил Карел, с любопытством наблюдая, как Кованда привязывает веревочки к концам полотенца. — А что ты затеял, скажи, пожалуйста?
Тот сделал таинственное лицо.
— Подарки после ужина, — сказал он. — И тебе приготовлен сюрприз. Так что потерпи.
Гонзик нетерпеливо поглядывал в окно.
— К ней собираешься? — спросил за его спиной Карел, и Гонзик испуганно вздрогнул.
— Подожду, пока стемнеет немного, — улыбнулся он. — Небось не станут меня искать.
— А когда вернешься?
— Наверняка до полуночи, — быстро ответил Гонзик. — Липинский устроил мне пропуск. Не стоит запаздывать.
В седьмом часу он вышел из школы и поспешил к трамваю. Забравшись на заднюю площадку, он задумчиво рассматривал темные убегающие улицы и разговаривал с воображаемой Кетэ.
«Я купил тебе подарок, Кетэ, — рассказывал он. — Кулон, жемчужину на тонкой цепочке. Я сам надену ее тебе на шею. Когда ты нагнешься, жемчужина, похожая на невинное сердце, будет покачиваться, а когда выпрямишься, она ляжет у тебя на груди, в самой серединке, там, где мне хочется поцеловать тебя.
Удивительно, до чего мы, мужчины, застенчивы, когда хотим выразить свою любовь и нежность. Я был совсем один в комнате и, укладывая жемчужину в коробочку, поцеловал эту блестящую капельку, поцеловал потому, что ты будешь носить ее, потому что ты будешь брать ее в руки. И тотчас боязливо оглянулся — нет ли кого-нибудь, не видят ли? Мне было бы так стыдно! Словно я совершил бог весть какую глупость, словно я не люблю тебя. А ведь я люблю, Кетэ! Только о тебе я и думаю, только о тебе, и нет ничего упоительнее, чем вспоминать о тысячах мелочей, драгоценных для влюбленного. Мелочь, но при воспоминании о ней невольно опускаются руки, глаза перестают видеть, все кругом теряет привычные очертания… и как тонкая струйка текут воспоминания и от прилива счастья ширятся-ширятся, превращаясь в безбрежное море…»
Полупустой трамвай катился по тихим улицам, мягко позванивая на перегонах и громыхая на стрелках. Гонзик стоял на неосвещенной площадке, держась рукой за ременный поручень, и, улыбаясь, глядел в запотевшее окно.
Неделю назад Кетэ впервые отдалась ему, отдалась так просто и целомудренно, что у растроганного Гонзика даже слезы выступили на глазах, а она, слегка всхлипывая, гладила его по голове и целовала мокрыми от слез губами.
— Ты мой, — тихо шептала она, обнимая его голову, а Гонзик покрывал поцелуями ее руки и грудь.
Страсть захватила их, как шумный поток, в объятиях друг друга они нашли избавление от всех страданий и такую любовь, что все вокруг перестало существовать для них.
«Оба мы бедные дети, — говорили, встречаясь, их нежные взгляды. — Но нам принадлежит весь мир, — неоглядные дали, и темные вечера, и высокие горы, и огни заката, и ночи с серпом месяца и матовыми звездами, похожими на гвоздики, вбитые в сундучок неба. Но мы стали неслыханно богаты с тех пор, как отдали друг другу свои сердца; мы идем своим путем, и все, что есть у нас, — это наша любовь, да еще мешочек соли за поясом и худые башмаки, мы шествуем под облаками, а ноги наши касаются земли.
Я — трубадур, — говорили его ласковые руки. — Твои поцелуи — мой боевой щит, твое объятие — мой рыцарский пояс. Я трубадур и всю жизнь буду тихо и робко воспевать чары твоих маленьких губ, прелесть чистого лба, обаяние твоей грациозной походки и первых стыдливых шагов любви. Я твой трубадур, моя Кетэ, и я верю в тебя и в мир, исполненный добра и покоя, твоей нежности, твоей улыбки…»
Гонзик оперся локтями на раму окна и глядел в потемки, где в тысячах образов ему виделась любимая.
— Endstation! — произнес за его спиной женский голос, и Гонзик спохватился, заметив, что трамвай уже стоит на темном перекрестке, а в вагоне нет ни одного пассажира. Он поглядел в лицо молодой кондукторше и смущенно покраснел.
— Я и не заметил… — извинился он и торопливо сунул руку в карман. — А я еще и не платил.
Она с улыбкой махнула рукой.
— Лишних денег у вас наверняка нет. — И она вложила щипчики в сумку на поясе. — Идите уж, вы… влюбленный!
Гонзик улыбнулся ей и приложил руку к козырьку.
— Разве и это заметно?
— Все мы на один лад, — тихо ответила она, и улыбка сбежала с ее уст. — А вы слышали, как я дважды спрашивала, взяли ли вы билет?
— Не может быть! — воскликнул пораженный Гонзик. — Это вы сейчас придумали!
Она кивнула ему.
— Передайте ей привет!
— Большое спасибо!
Гонзик дважды обернулся, пока кондукторшу не скрыла тьма. Девушка стояла, опершись о дверь и засунув руки в карманы.
Он быстро шел по темным улочкам, сжимая в кармане коробочку с подарком. По улицам гулял холодный ветер, вырывая из низких, темных туч крохотные жемчужины снежинок!
«Сколько раз я уже проходил здесь, — умиленно думал Гонзик, — и всякий раз мне казалось, что я издалека возвращаюсь домой. Ведь другого дома у меня нет. Нет, ни к кому я не спешил бы с таким нетерпением, как к тебе, моя Кетэ!»
Когда он свернул на знакомую улицу, дорогу ему преградил невысокий парень и приложил руку к козырьку кепи.
— Здорово, приятель, — обратился он к Гонзику. — Спички найдутся?
Гонзик охотно вынул из кармана коробку спичек.
— Холодный ветер, — заметил он, чиркая спичкой и поднося ее к сигарете, которую держал парень.
В короткой вспышке спички, которую тотчас же задул ветер, они оглядели друг друга, и парень удостоверился, кто перед ним.
— Убери спички, — сказал он и задержал руку Гонзика. — Мне не хочется курить. Мне нужно только передать тебе: не ходи к Кетэ.
Гонзик удивленно поднял глаза.
— Откуда вы знаете, куда я…
Парень взял его под руку и быстро повел обратно по улице.
— Это я хорошо знаю, и знаю тебя. Кетэ сегодня арестовали. Рано утром, на заводе. Был обыск в ее квартире, и, конечно, они нашли, что искали. Теперь там засела полиция и несколько дней будет подстерегать всех, кто туда зайдет. Но они никого не дождутся, мы позаботимся об этом.
Гонзик остановился и оперся о голый кривой ствол деревца.
— Это невозможно, — тихо сказал он. — Это невозможно!..
Парень пожал плечами.
— К этому мы все должны быть готовы. И Кетэ тоже. Погоди, не падай духом. — И он пожал руку Гонзика. — Когда все будет в порядке, я зайду к тебе.
Гонзик ухватил его за отвороты пальто.
— Что с ней будет? — воскликнул он. — Что ей за это сделают?
Парень прикрыл ему рот ладонью.
— Опомнись! Молчи, ради бога.
— Скажи мне, как тебя зовут, — упрашивал Гонзик. — Надо же знать, к кому обратиться, чтобы хоть узнать о ней. Я не могу ее потерять, понимаешь, не могу!
Парень кивнул.
— Я знаю тебя, этого довольно. Я или кто другой, но мы найдем тебя. До свиданья!
Он исчез во тьме, и эхо его шагов заглушил ветер, трепавший деревцо, за ствол которого судорожно ухватился Гонзик. Стоял, он долго, и холод пробирал его до костей, как злой недуг, подбираясь к сердцу, а оно словно перестало биться и болело, как от тяжелой, смертельной раны. Безмерная внутренняя боль наконец вынудила Гонзика двигаться; ноги сами понесли его по улице. Гонзик оглох и онемел, он перестал чувствовать и воспринимать окружающее, его широко раскрытые глаза ничего не видели, слова застыли на устах, как крупинки соли, судорожные рыдания парализовали язык.
Теперь не для чего жить, не для чего дышать. А ведь только что сердце пело, и в нем жила Кетэ, женщина-цветок, женщина-ладья, прекрасная в своем плавном движении, женщина-колокол, наполненная еще не прозвучавшей мелодией, женщина-пламень, пылающая жаром собственного очарованья. Гонзик почувствовал, как он стар и изнурен страданием. Как он будет жить без Кетэ? И зачем жить? Ради новых мук?
Гонзик машинально вошел в трамвай и, взявшись за ременный поручень, встал, прижавшись лицом к холодному стеклу, за которым бежали берега улиц, накрытые низким темным небом. Равномерный ритм езды убаюкивал его, а тихое, словно приглушенное позвякивание трамвая чем-то напоминало о сочельнике. Гонзик судорожно сжал в кармане футляр с жемчужиной.
— Endstation! — произнес за ним знакомый голос, и к Гонзику вернулось какое-то очень давнее воспоминание, связывавшее его с окружающим миром. Он медленно повернулся.
По глазам кондукторши, которые сейчас не улыбались, он понял, что и она думает о рождестве, о елке, о подарках, понял, что и этой девушке мысль о сиянии рождественских огней не принесла отрады.
— Вы быстро вернулись, — сказала кондукторша, остановившись рядом с ним у окна. — Так быстро не уходят от рождественского стола.
Гонзик по-прежнему напряженно всматривался в темноту, из которой беззвучно вынырнули несколько человек и так же тихо исчезли.
— Меня никто не ждал, — еле слышно ответил он. — И никто не знает, увидимся ли мы когда-нибудь…
— Она умерла? — с сочувствием воскликнула кондукторша.
Гонзик вздрогнул.
— О боже, нет!
Кондукторша кивнула головой.
— Значит, у вас еще есть надежда. А это самое важное.
Он медленно повернул к ней голову. Кондукторша, задумавшись, стояла рядом с ним, ее черные волосы выбились из-под шапочки и упали на плечи, маленький рот был плотно сжат.
— А вы… у вас уже нет надежды?
Она покачала головой.
— Нет. К сожалению, мне уже точно известно обо всем.
— Чем же вы живете? В чем смысл вашей жизни? Мне бы не хотелось так жить.
Она грустно улыбнулась.
— Вы сейчас думаете только о себе, и поэтому горе кажется вам слишком большим, невыносимым. Но вспомните о других людях, забудьте о своих муках. У меня есть ребенок. Его ребенок. Он погиб год назад в России, а мне оставил ребенка — самое большее, что мог…
Гонзик устыдился и опустил голову.
— Простите, — сказал он. — Быть может, я вам смешон, но если бы вы знали…
— Я знаю. В человеческом горе нет ничего смешного.
Они молча стояли рядом, думая каждый о своем. Гонзик сунул руку в карман и вынул коробочку с жемчужиной.
— Не знаю, кому отдать это, — несмело сказал он и взял кондукторшу за руку. — Разрешите подарить вам. Сегодня все делают друг другу подарки. Вы меня очень обрадуете, если примете. Мы незнакомы и, наверное, никогда больше не увидимся, но вы меня поняли и вернули мне мужество и надежду. Сегодня это для меня важнее всего.
Кондукторша недоуменно глядела на футляр в своей руке, потом открыла его. Со склоненной головы прядь волос упала на лоб. Девушка подняла глаза, в них стояли слезы.
— Fröhliche Weihnachten, — тихо произнесла она, и слезы покатились по ее щекам.
— Frohe Weihnachten! — отозвался он и сжал ее руку.
Дойдя до угла, Гонзик обернулся. Кондукторша все еще неподвижно стояла в дверях, держа в руке раскрытый футляр.
Школа была заперта, и Гонзику волей-неволей пришлось пойти в столовую, где за столиками уже сидела вся рота. Капитан заканчивал свою речь. Олин встал и начал переводить. Ребята скучали. Ужин они уже съели и с нетерпением ждали момента, когда разрешат открыть бутылки с вином.
— Вот уж не думал я, что ты вернешься, — прошептал Мирек Гонзе, устало опустившемуся на стул. — А я уже уплел твой ужин. Ты ведь сам сказал…
Гонзик махнул рукой.
— Я бы все равно его не съел. Ты правильно сделал.
Когда Олин закончил перевод речи, буфетчик Шварц завел граммофон. «Heilige Nacht», — тихо пел хор на пластинке. Ребята откупорили бутылки.
— Гляди-ка, — сказал Кованда. — Немцы у нас украли даже чешские колядки. Пожалуй, еще запоют «Народился младенец Христос»…
Соседом Гонзика оказался сапожник Лойза, низкорослый, болезненный парень, молчаливый и застенчивый. Он избегал людей и всегда предпочитал торчать в своей крохотной мастерской, где чинил обувь всей роте: он и спал бы в мастерской, если бы капитан разрешил. В комнату Лойза входил как-то крадучись, перед самым вечерним отбоем, но ребята и в темноте узнавали его. «Холодный сапожник уже здесь, — ворчали они, — ишь как разит кожей и клеем! Хоть бы одеколоном побрызгался, чертово копыто!»
Лойза быстро выпил свою бутылку и без стеснения потянулся за бутылкой Гонзика. Кованда хотел было стукнуть его по руке, но Гонзик лишь грустно улыбнулся.
— Пусть пьет, — разрешил он, и Лойзик жадно прильнул к бутылке.
Гиль затянул песню. «О, Tannenbaum», — выводил он, а остальные подтягивали ему. Кованда сердито покосился на них, а когда немцы допели, начал своим хрипловатым баском: «В июле, рано поутру»…
— Хоть сегодня и не июль — но неважно! — крикнул он Карелу. — Зато песня хороша.
Немцам пришлось умолкнуть: заглушить роту чехов они не могли и усердно налегли на водку.. Гиль напился как сапожник, фельдфебель Бент и унтер Миклиш тоже.
Песня оборвалась как-то сама собой, и в общем молчании сапожник Лойза вдруг поднялся из-за стола, икнул и заорал на весь зал: «Хайль Гитлер!»
Это подействовало как разрыв бомбы. Чехи затихли, немцы беспорядочно встали. Гиль поднял руку, щелкнул каблуками и вытянулся в струнку. Нитрибит тоже стоял, красный от злости. Только Липинский остался сидеть на месте и медленно потягивал вино из стакана.
Ребята ухмылялись, их забавляло это зрелище, а Лойза, еле стоя на неверных ногах, кричал: «Ein Volk, ein Reich, ein Führer!»
Гиль уже спешил к нему по узкому проходу между столиков. Стулья за ним валились, как кегли, а вино из опрокинутых стаканов выплескивалось на скатерть. Подождав, пока Гиль приблизится, Лойза согнулся и исчез под столом. Недолго думая Гиль на четвереньках пополз вслед за ним.
На полу поднялась возня, с грохотом падали перевернутые столы и стулья, потом вдруг потух свет, и весь зал наполнился криками и звоном разбитых стаканов и кружек. Путаные распоряжения капитана никого не могли остановить, рота свистела, смеялась, улюлюкала. Кто-то чиркнул спичкой, но ее тут же выбили из рук. То же случилось с карманным фонариком, который попытался зажечь Бент.
Потом вдруг зал снова осветился, и все увидели Гиля. Он стоял, весь залитый красным вином, а на спине у него красовался белый лоскут с надписью по-немецки «Вейс», веревочкой привязанный за шею. Гиль сорвал ее обеими руками и, держа перед собой лоскут, уставился на крупные черные буквы. Прочтя их, он побледнел и, оскалив большие желтые зубы, яростно изорвал в клочки грязный, залитый вином лоскут, швырнул его на пол и растоптал ногами. Потом нетвердой походкой подошел к столу немцев, плюхнулся на стул, схватил бутылку и стал жадно пить.
Немцы, все кроме Липинского, сгрудились вокруг него; капитан нервно подергивал плечами, в глазах Нитрибита сверкала ненависть, они горели как уголья. Рота ждала, что произойдет дальше, но капитан нерешительно медлил, и чехи снова уселись на свои места.
Кизер, красный от смущения, наконец взял бокал и высоко поднял его.
— Хайль Гитлер! — провозгласил он. — Про́зит!
При этом тосте пришлось встать и Липинскому. Немцы долили свои бокалы, минуту держали их в поднятых руках, потом прижали руки к телу, а бокалы к груди и после этой церемонии выпили вино.
— Прозит, прозит, хайль Гитлер!
Лойза притулился в углу. Положив голову на стол и свесив руки между колен, он спал.
11
Приказ о переводе роты в другой город пришел неожиданно. В школе начались лихорадочные сборы. Парни суетились, выносили вещи, что-то тащили и ставили на машины, упаковывали инвентарь конторы, сапожной и портновской мастерской, провиант, инструменты, велосипеды, кухонную утварь, грузили уголь, картофель, свеклу, медикаменты, бумаги — словом, все имущество роты.
К товарной платформе вокзала был подан состав из двенадцати теплушек с печурками и скамейками. Для немцев и для лошадей были прицеплены отдельные вагоны; автомашины и полевую кухню погрузили на платформы. Школа разом затихла, рота построилась в шеренги и зашагала по улице.
Поезд тронулся в семь часов вечера. Когда последний вагон уже миновал платформу, на нее вбежал невысокий парень, сорвал с головы кепку и, размахивая ею, закричал: «Ганс, Ганс!»
Гонзик выглянул из вагона и узнал парня: тот самый, что в сочельник сообщил ему об аресте Кетэ. Гонзик успел только помахать ему в ответ — поезд был уже на повороте, и платформа скрылась из виду. Огорченный парень еще долго стоял на перроне, опустив руки.
Быстро смеркалось. На небо Эссена вышли прожекторы на длинных журавлиных ногах, в теплушках весело потрескивали печки, бесшумно горели керосиновые лампы. Парни разлеглись на скамейках и на полу, завернулись в одеяла и сразу же уснули. Только Карел сидел на полу у двери и задумчиво курил.
Всего лишь двенадцать часов назад он вернулся из отпуска — в самый разгар поспешных сборов роты в дорогу. Карел даже не стал распаковывать чемодан, а прямо положил его на грузовик. Он и теперь сидел на нем, вспоминая свою поездку домой. Две тысячи километров, тридцать два часа на ногах — то на правой, то на левой — в поездах, битком набитых солдатами, женщинами и детьми; никто не выходил из вагона, а в окна лезли новые и новые пассажиры.
Дома Карел пробыл сто тридцать шесть часов; почти не было времени хорошенько осмотреться, удобно усесться и побеседовать, время промчалось, как стрелки часов, у которых вдруг сорвалась пружина; время было жестоким, неумолимым недоброжелателем.
Отец за время разлуки состарился и ссутулился, словно под тяжестью непосильного бремени. Только глаза у него остались такие же живые и вдумчивые, как и прежде. Он расспрашивал Карела, желая узнать правду о воздушных налетах, о настроениях в Германии. Он не питал к немцам ненависти. Их жестокость он объяснял наваждением, охватившим часть народа, который дал миру Шиллера, Гете и Томаса Манна. Он верил, что простые немцы были и остаются хорошими людьми. Поэтому его интересовали безымянные люди, с которыми встречался Карел, интересовали их разговоры и мнения о событиях, о войне, о Гитлере. Он был убежден, что эти простые люди сами должны положить конец бессмысленной исторической ошибке.
Мать дала себя успокоить милосердной ложью о беззаботной жизни в Германии. Она боялась только одного — как бы не погиб ее сыночек.
А вот со старшим братом — атлетически сложенным человеком с крепкими рабочими руками, твердым, упрямым ртом и спокойными, ясными глазами — можно было поговорить по душам.
— Ну, теперь рассказывай, — сказал он, когда они остались наедине, и улыбнулся уголками рта. — Только не так, как матери и отцу.
А Яна? Увиделся Карел и с Яной. Они вместе даже сходили в театр. На сцене суетились люди, произнося легкие, пустые, ничего не значащие слова. Карелу хотелось громко и язвительно рассмеяться и крикнуть, что все они глупые притворщики, если могут развлекаться этими милыми, двусмысленными словечками и остротами. Ему казалось, что он за тысячу километров от театра, среди товарищей, вместе с ними бодрствует под грозным небом, невыспавшийся, голодный.
Яна плакала, упрекая его за отчужденность, за странное поведение, а он целовал ее и просил прощения.. Дома Карел уселся за стол и сидел до поздней ночи за вином, которое отец делал из ржаных зерен и хлебных корок. В ту ночь Карел понял, что он переменился и научился смотреть на мир по-иному, словно из окопов, в которые страх смерти и отчаяние бесперспективности загнали молодежь там, на Западе. И все же в нем и в его друзьях, как драгоценное зерно, росла уверенность в том, что нельзя поддаваться малодушию! На другой день он поделился этими мыслями с Яной и, выговорившись, вдруг почувствовал себя как полуторамесячный котенок, впервые увидевший разноцветную радугу. Но и это чувство оказалось нестойким, непостоянным. Карел не мог избавиться от ощущения, что он не один с Яной; ему все время мерещился отъезд из Германии, прощание с товарищами, чемодан, переполненный поезд, долгая дорога. Поезд тащится мимо разрушенных домов… из воронок на улицах несет пороховой гарью… земля содрогается от взрывов, словно раскалываясь на части… ребята встают, надевают стальные каски, в зубах у них огоньки сигарет…
В последний день отпуска Карел бродил как тень среди привычных вещей в доме отца. Ему казалось, что он прощается с родными навеки.
— Береги себя, — смущенно сказал ему на перроне отец. — Мать не перенесла бы горя… И напиши, как доехал.
С Яной он простился накануне вечером. Девушка плакала, как обиженный ребенок, который нигде не находит защиты. Карелу хотелось подбодрить ее, но он сказал только: «Ну, хватит». Собственный голос показался ему пустым и безжизненным, как и его сердце в ту минуту.
Впечатления были еще слишком свежи, чтобы разом избавиться от них. Карел сидел на полу вагона, не выпуская пустого мундштука изо рта. Потом он встал, тихо отодвинул вагонную дверь и жадно вдохнул чистый, благоуханный воздух теплой весенней ночи, Слегка высунувшись и держась за железную раму, он поглядел на хвост поезда и на повороте увидел платформу. На ней покачивались две легковые автомашины, на сиденьях которых удобно расположились Цимбал, Петр и Богоуш. На заднем сиденье «фиата» устроился Пепик, ноги он закутал одеялом и глядел в открытое окно. На коленях у него лежал дневник. Время от времени Пепик, посветив фонариком, записывал свои мысли.
Мне хотелось бы рассказать, как приятно бодрствовать среди спящих и радоваться их спокойному сну, как хорошо любить людей и никогда не чувствовать в сердце занозы страха, ненависти и горя. Как прекрасно жить и дышать полной грудью, созерцать прекрасное, касаться его и плакать от умиления красотой ночи, когда тишина неслышно расхаживает в бархатных туфлях, а в листве притихших деревьев скоро послышится сонный писк пташек.
Все ли люди на земле знают об этом?
А если не знают, то для чего они живут?
Поезд лениво полз по рельсам. Паровоз равномерно вздыхал, таща короткий состав; на переезде, где полотно пересекалось с узкой проселочной дорогой, машинист дал продолжительный резкий гудок.
Этот гудок разбудил фельдфебеля Бента. Он лежал на мягком плюшевом диване пассажирского вагона, подложив под ноги развернутый «Фелькишер беобахтер» и прикрывшись шинелью. Пробужденный резким свистком, он вдруг ощутил такое сильное сердцебиение, что испуганно приподнялся и сел; ему казалось, что он задохнется, если останется лежать.
На соседнем диване спал Гиль. Он лежал навзничь, раскрыв рот, и громко храпел. Этот противный звук раздражал Бента. Фельдфебель мрачно уселся у окна и закурил. Темный, медленно тянувшийся пейзаж за окном напоминал ему собственную жизнь. Неистовое сердцебиение, которое он сегодня испытал впервые, навело его на мысль, что он уже стар. Монотонно стучавшие колеса словно нашептывали Бенту, что вся его жизнь до сих пор была таким же скучным путешествием в сумерках. Впервые он подумал, что легкомысленно и глупо упускал время, а старость приближалась неумолимо. И сердце фельдфебеля вдруг наполнила прежде неведомая безудержная жажда жизни. Он прижал левую руку к груди, нащупывая то место, где неистовствовало взбунтовавшееся сердце, ему стало жутко и уже совсем расхотелось спать: вдруг неудержимо потянуло к яркому свету, к солнцу…
Ведь он никогда не наслаждался солнцем! Вся его жизнь прошла в тусклом кабинетике, в мансарде старого купеческого дома, откуда он предпринимал путешествия лишь в мир разноцветных почтовых марок, с упоением перебирая их на столе. Его никогда не тянуло попутешествовать по-настоящему, хотя средства, накопленные поколениями Бентов, позволяли ему осуществить это в любое время. И вот сейчас фельдфебелю захотелось увидеть необъятный мир. Сидя в темном купе скрипучего вагона, он мечтал уехать далеко-далеко и избавиться от гнетущего прошлого, сбросить его, как ветхую одежду. Но сердце опять напомнило ему о действительности, которая казалось такой же серой и безотрадной, как пейзаж за окном.
И страх заполз в его душу, страх перед тем, что судьба уже не пошлет ему того, от чего он так глупо и равнодушно отворачивался. Стареющее сердце уже не позволит этого, а кроме того, близки события, свершение которых предрекал чешский коммунист в карцере Саарбрюккенской казармы. Бент прикрыл глаза, и ему снова и снова представился тот фарс, в котором он непостижимым образом принял участие. Он мысленно перечитал письмо Эрики, из каждой ее строки звучали отчаянье и дурное предчувствие.
Эрика — умная и сметливая девушка. Такой она была все годы, которые он прожил с ней под одной крышей. Но только ее письма открыли Бенту глаза. Словно прежде он был совсем слепой. И в нем вдруг снова вспыхнула физическая тяга к этой девушке, но в ту же секунду ее заглушило опасение перед будущим. Весь ход войны промелькнул перед внутренним взором Бента, и ему стало ясно, что сбудется все, о чем говорил чех в Саарбрюккене. Германия потерпит поражение. Вместе с нею потерпит поражение и навсегда лишится удобной и идиллической жизни торговец Генрих Бент, член партии Гитлера, один из ее ветеранов. Никогда не сбудутся желания, которые он, пробужденный сердцебиением, познал этой ночью. Жизнь его кончится с последним выстрелом на фронте, а потом наступит жалкое прозябание и горькое оплакивание былых радостей.
И впервые губы Бента искривились злобой и ненавистью к тому, в ком ныне он увидел главного виновника своих бед. А ведь еще недавно, в тупом ослеплении, он считал его своим защитником и спасителем. Сидя у окна, фельдфебель понял, что нет спасения от петли, которую этот маньяк затянул на шее немецкого народа. Но Бент недолго думал о Германии, мысли его снова обратились к собственной судьбе, к своим похороненным чаяниям и мечтам. Он оплакивал себя и ненавидел тех, кто будет радоваться поражению Германии и его несчастью. У Бента возникло острое желание увлечь за собой в пропасть всех, на чьей стороне окажется победа. Стареющее, сжатое страхом сердце ожесточилось, Бента захлестнула злоба и ненависть. Около мягкого рта, обычно склонного к мечтательной улыбке, залегла жесткая складка. И Бент решил, что овладеет Эрикой, как только поедет в отпуск домой; он проникся уверенностью, что имеет на это полное право. И к чехам отныне он станет относиться иначе. Конец скопидомству и аскетизму! Он не будет больше беречь деньги и отказывать себе в удовольствиях, не будет нелюдимым мечтателем, потому что жалко дня и минуты, ибо каждая из них приближает конец, о котором ему сегодня ясно сказало судорожно забившееся сердце.
Прислушавшись к храпу Гиля, Бент подумал, что в жизни еще не слыхивал более противного звука, и, потянувшись через проход, столкнул ефрейтора на пол.
— Перестань храпеть, скотина! — рявкнул он на сонного Гиля, который неловко вскарабкался обратно на диван. Бент лег, сбросил со своего дивана подложенную под ноги газету и завалился в тяжелых сапогах на чистый плюш.
— К черту все! — вслух произнес он и закинул руки за голову. — К черту такую жизнь!
В Геннеке в три часа ночи поезд остановился. Ребята вылезли из вагонов, сонные, помятые, повара Франтина и Йозка возились около дымившей кухни, помешивая в котлах овсяной «айнтопф».
— Недотепа! — кричали ребята Франтине и подставляли котелки. — Плесни еще этой жижи!
Несколько часов спустя поезд, как черепаха, пополз через Арнсберг, где англичане недавно разбомбили большую плотину. Эссен, Воннемен, Мершеде, Гопеке, Бределар, Вестхейм, Шерфеде. Наконец, добрались до Касселя.
Ребята промаршировали мимо разбомбленного вокзала и, спотыкаясь, пошли по улицам. Повсюду виднелись разрушенные дома, обломки стен, оголенные дымоходы, выбитые окна. Все это выглядело жутко и фантастически на фоне сероватого дождливого неба. Школа, где должна была разместиться рота, высилась над улицей, как неприступная твердыня. Внутри все сияло чистотой, в классах были натерты полы, на трехъярусных койках лежали стеганые соломенные тюфяки, в коридорах стояли жестяные умывальники. Калориферы дышали теплом. Рота улеглась спать в три часа ночи. Наутро ребята отправились на вокзал разгружать свой поезд…
Транспорт разгружали под дождем.
Вскоре на вокзал прибыл поезд со 2-й ротой из Гамбурга и с 3-й из Вильгельмсгафена — такие же вагоны со скамейками и печурками, такое же обмундирование, такие же усталые, сонные лица.
Чехи молча здоровались и обнимались.