1
Пепик заболел гнойной ангиной. Санитар Бекерле доложил об этом капитану, и тот милостиво освободил Пешка на несколько дней от работы. Вечером Карел перевел Пепика в изолятор, где уже лежал Ота Ворач.
— Гнойная ангина — отличная болезнь, — ораторствовал Ота, обрадованный тем, что он наконец избавлен от скучного одиночества. — Мои фурункулы — вот это, братец, гадость! В жизни у меня ничего такого не бывало, а тут они меня одолели. Мама пишет, что это от плохого питания, она там, дома, советовалась с врачом. Скверная жратва портит кровь, жрем-то мы маргарин и всякую дрянь. Ты себе не представляешь, где только ни выскакивают эти чирьи! Я даже ходить не могу, дружище!
Пепику было не до разговоров, температура у него поднялась до сорока. Санитар Бекерле лечил его порошками, и Пепик неутомимо полоскал горло, изводя за день чуть не по ведру полоскания. Жар долго держался и спал только через неделю, но Бекерле все еще не нравилось горло Пепика.
— Отправим-ка тебя в больницу, — опасливо сказал он. — Похоже на дифтерит… Там тебе будет лучше. И не дыши ты на меня, дифтерит тяжелая болезнь и очень заразная. Не дай бог мне подхватить ее!
Пепик с трудом добрался до своей комнаты, сложил в мешок пожитки и сдал их в кладовую.
— Надеюсь, это ненадолго, — сказал он, никому не подавая руки, и добавил виноватым тоном: — Я не прощаюсь, хочу поскорее вернуться.
Кованда рассердился.
— Полежи-ка там подольше, надо ж поправиться! А то ты словно из гроба встал. Пусть тамошние коновалы поинтересуются твоим кашлем, так им от меня и передай.
Карел пошел проводить Пепика. В больнице, за окошечком приемного покоя, сидела девушка лет шестнадцати. Она приняла Пепика и, услышав слово «дифтерит», отсела подальше и издалека допрашивала Пепика, записывая сведения. Это было очень утомительно. Девушка перевирала чешские имена и названия и наконец покорно захлопнула регистрационный журнал, потому что на все вопросы Пепик отвечал лаконично: «не помню», «не знаю», «забыл».
С фасада больница выглядела даже нарядно, но узкий и грязный двор, запущенный сад — все это было неказисто. Некоторые отделения разместились в домах, раньше явно не принадлежавших больнице.
Около инфекционного отделения товарищи расстались.
— Ну, пока, — сказал Карел, пожав Пепику руку. — Смотри, не валяйся тут долго, нам будет без тебя скучно.
Пепик грустно улыбнулся:
— Конечно, кормежка-то здесь лучше, чем в роте. Но оставаться тут до старости я не собираюсь.
Пепика поместили в палату, где лежали четверо ребятишек, уже поправлявшихся после дифтерита. Самому младшему из них, малютке Гергарду, не исполнилось еще и двух лет. Отделение обслуживали штатские медсестры, которые то и дело под разными предлогами прибегали взглянуть на Пепика. Мол, не хочет ли «пи-пи» маленький Гергард, затемнено ли окно, хорошо ли завернут кран. Потом пришла молодая рослая врачиха, молча взяла у Пепика мазок и сделала ему инъекцию.
Температура у Пепика больше не повышалась, и через два дня он почувствовал себя уже здоровым, ни на что не жаловался, выходил в клозет покурить, сажал на горшок маленького Гергарда, без стеснения съедал два обеда и взял несколько книг из больничной библиотеки — биографии знаменитых немцев и сочинение о германских колониях. С неудовольствием он узнал, что результаты мазка будут известны только через неделю, к уже скучал по Карелу, Гонзику, Кованде и другим товарищам.
На третий день у него вдруг начался неудержимый, судорожный кашель и кровохарканье. Пепик то и дело соскакивал с постели, бежал к плевательнице и наклонялся над ней, повернувшись спиной к детям, которые с любопытством глядели на него. Ему казалось, что судорожный кашель, разрывавший ему легкие, задушит его, что он умрет от гнетущего страха. Стараясь не кашлять, чтобы не потерять много крови, Пепик задерживал дыхание.
Он всячески скрывал свой кашель от сестер, по-детски опасался, что из-за этого его задержат в больнице, а ему так хотелось вернуться к товарищам, в красное кирпичное здание школы, которое вдруг показалось ему уютным и желанным, как улей умирающей пчеле. В душе Пепика поселился неукротимый, безудержный страх, какого он еще никогда не знал, страх куда более жестокий, чем тот, что охватывал их всех во время бомбежек. Это был страх смерти, которая вдруг подкралась так близко: ведь алая кровь течет изо рта… Пепик не догадывался и не старался догадаться о причине постигшей его беды. Целый день он скрывал кашель, не решаясь признаться медсестрам, наивно надеясь, что кашель пройдет так же внезапно, как начался; ни за что на свете он не поверил бы, что это признак болезни, которая может надолго приковать его к постели.
Пепик не спал всю ночь, прислушиваясь к странным хрипам в бронхах; девять раз он подбегал к плевательнице и сплевывал сладковатую кровь. Ночь была тихая, нигде ни проблеска света, в палате спокойно, дышали спящие дети, а в сознании Пепика, как чудовища, бродили опасения. В палату три раза входила дежурная сестра с фонариком. Пепик притворялся спящим и, едва она уходила, глухо кашлял под одеялом, словно совершал что-то недозволенное. Он боялся, что сестра вернется.
Рано утром сестра Иоганна сообщила Пепику, что его переводят в другой корпус; поэтому он не признался и в этот день. Забрав в охапку свою одежду, дневник и одеяло, Пепик распрощался с маленьким Гергардом, Фрицем, Карлом и Петером, пересек двор и вошел в низкий домик за кухней. Темный коридорчик вел в палату, где стояли четыре стула, стол и четыре кровати, а у дверей высилась нетопленная кафельная печь. На одной кровати лежал Мариус, на другой Пьер Саборо, оба французы. Мариус был солдатом и попал в плен. Не выдержав тяжелых условий жизни в лагере военнопленных, он подписал бумагу о согласии работать на немецком военном заводе и был немедленно выпущен. После этого он поселился в лагере интернированных французских граждан, в одной комнате с Пьером, который не мог простить ему, что он добровольно пошел работать на немцев. Оба очень обрадовались, когда Пепик обратился к ним по-французски и завязали оживленный разговор. Французы лежали в постели, подтянув одеяла к подбородку, потому что в палате было холодно, печь еще не топили, а погода была сырая и дождливая.
Только на другой день, при утреннем обходе, Пепик сказал врачихе о кашле. Его тотчас послали на просвечивание. В больших комнатных туфлях, которые ему дала сестра Маргарет, он прошлепал по двору и в затемненной комнате, спотыкаясь, пробрался к рентгену. Трое врачей прикладывали к груди Пепика холодные уши и долго прижимали его спиной к холодной доске рентгеновского аппарата, заставляли выгнуться, поднять и опустить руки, повернуться. Потом, стоя перед ним в тусклом свете красноватой лампочки, они единодушно сошлись на диагнозе — туберкулез.
2
События осени 1944 года, когда гитлеровская Германия стремительно катилась в пропасть, оставляли глубокое впечатление в сердцах молодых чехов. Это сказывалось в каждом их поступке. Все они жили напряженнее, стали бодрее. Исчезла былая апатия, тупая покорность судьбе, смирение, порожденные кажущейся бесперспективностью однообразной жизни. Теперь было на что устремить прежде слишком туманные надежды, конкретнее стали звучать слова «свобода», «освобождение», «конец войны», «мир». Они сулили скорое свершение надежд, а слово «родина» стало в те дни подобием факела, зажженного над пороховой бочкой. В этой бочке накопились и ждали огненной искры недовольство, ненависть, жажда расплаты и тревога за тех, кто там, на родине, был на пороге освобождения, а может, и смерти.
Молодые чехи, уже третий год против своей воли носившие германское обмундирование, поняли, что нельзя относиться к своему уделу мученически-покорно, что этим они провинились бы перед грядущим, которое вдруг стало близким, как никогда. Чехи все чаще нарушали дисциплину, отказывались повиноваться, открыто выражали свои настроения. Они вдруг разучились притворяться. Новые чувства сделали из них новых людей, сильных и непреклонных, твердых и решительных, которых невозможно было ни запугать, ни беспричинно карать, ни тиранить. Несправедливость по отношению к одному становилась обидой для всех, наказанный товарищ олицетворял их общее бесправие. Все три роты жили единым коллективом, и это единство не могли уничтожить ни кирпичные перегородки, ни соперничество немецких командиров.
Этот многолюдный коллектив научился быстро и правильно реагировать на то, что решалось втайне от него, за закрытой дверью, охраняемой часовым. Немцам больше не удавалось скрыть свои намерения: всякая их мера становилась заранее известна чехам и не достигала цели. Тщетно пыталось начальство запугать коллектив, внушить ему, что в Германии все идет так же бесперебойно и успешно, как год или два назад. Нет, Третья империя стояла уже на другом пути — горьком для мнимых триумфаторов, победном для тех, кто прежде казался побежденным. Это вынуждено было признать в своих коммюнике даже германское верховное командование, хотя оно все еще выдерживало твердый воинский тон и казалось непоколебимо уверенным в несокрушимости вермахта.
События на фронтах близились к исходу, который, учитывая противостоящие силы, уже можно было точно предсказать.
Освобожден Париж, непокорившийся Париж на берегах Сены. Через два дня бои шли уже у Арраса и Седана. Пробившись с Юга, американцы освободили Лион. А на востоке румынский король Михаль, тот самый «Мишка», который со своим венценосным папашей ездил, бывало, в Жидлоховице охотиться на куропаток, сместил изменника Антонеску и открыл ворота своей страны русским. В горах Словакии восстал народ, партизаны спустились с гор и стали лицом к лицу с врагами — собственным фарисейским духовенством и их немецкими «братьями во Христе». Народы Финляндии, Болгарии, Франции, Словакии, покончив с позором пораженчества и измены своих правительств, полной грудью вдохнули воздух свободы. В Италии, Венгрии, Польше рушились оплоты германского владычества. Что же еще уцелело от гигантской империи, державшейся насилием и убийством, обманом и нуждой? Теперь лишь Германия, истерзанная справедливым возмездием, населенная миллионами согнанных отовсюду рабов и миллионами обманутых немцев, с трепетом ожидала расплаты. Превосходно организованная военная машина давала перебои. Уже разваливался на части этот безобразный колосс, уже вышли из строя многие шестеренки, но гигантский маховик все еще бешено вращался на подшипниках из краденого материала, хорошо смазанных синтетическими маслами. Долго ли еще будет продолжаться это движение по инерции, накопленной несколькими годами неистового бега под гору? Долго ли еще выдержат подшипники, которым нет замены? Когда вспыхнет масло в масленках, когда загорятся буксы?
«Скоро, скоро», — гудели самолеты союзников, которые уже стали полновластными хозяевами неба над Германией. «Скоро, скоро», — гремели на востоке раскаленные орудия Красной Армии. «Скоро, скоро», — с упованием повторяли обреченные на смерть узники Дахау, Освенцима, Бухенвальда, Матхаузена. «Скоро, скоро», — шептали дети, которым хотелось безбоязненно играть на кучах желтого песка. «Скоро, скоро», — повторяли матери под грохот падающих бомб и мечтали о времени, когда они будут растить своих детей в тишине. «Скоро, скоро», — говорил весь мир, изнуренный безумием войны. «Скоро, скоро», — твердили те, кто, потеряв все, хотели сохранить хотя бы жизнь. «Скоро, скоро»…
«Нет, еще не скоро», — говорил тот, кто боялся возмездия и заслуженной кары. «Еще не скоро», — умоляли предатели, осознавшие тяжесть своей вины. «Еще не скоро», — клянчили торгаши, подсчитав, что их капиталы приумножились только во сто крат. «Еще не скоро», — восклицали те, кому конец войны не принес бы еще полной победы.
«Еще не скоро», — бессонными ночами думал Гиль, все чаще вспоминая старого Вейнгарда. «Еще не скоро», — уверял себя фельдфебель Бент, старевший с каждым днем; его сжигала жестокая ненависть ко всему и всем. Лишь недолгую утеху он находил в вине, которое выписывал теперь целыми ящиками. «Еще не скоро», — твердил Нитрибит, подавленный мыслью о том, какую небывалую возможность покорить мир потеряет Германия, проиграв войну. «Еще не скоро», — боязливо шептали Кизер, Бекерле, Куммер, Шварц, Рорбах и все рядовые гитлеровцы, которые понимали, что, лишившись зеленых мундиров вермахта, они потеряют легкий хлеб и станут жалкими «штафирками», давно забывшими свою гражданскую специальность, отвыкшими от честного труда. И только солдат Липинский, спокойный, тихий человек с внешностью усталого крестьянина, хладнокровно воспринимал дурные вести и задумчиво усмехался.
О событиях на фронте рота узнавала только из газет и из передач пражского радио. Иногда Гонзик приносил новости, о которых не прочтешь в газете: он заходил к Трибе, жившему в маленьком домике на Расберге, они запирались в мансарде, чтобы не вошел восьмилетний сынишка хозяина, и слушали заграничное радио.
Трибе при этом посмеивался над собой.
— Ну какой я немец, если позволяю в моем собственном доме слушать правду о моей стране? Представляешь, что у меня на душе? Если бы я донес на тебя, я мог бы утешиться хоть тем, что избавил немецкий народ от одного врага.
— Вот и ошибаешься, — улыбнулся Гонзик, — я ровно ничего не имею против твоего народа и против тебя самого. Мой народ не может быть врагом твоего, и мы с тобой друзья. Уж не поэтому ли ты считаешь себя плохим немцем?
Трибе был озадачен.
— Сам не знаю, почему я так изменился. Ведь я был обер-фельдфебелем, сражался в России. Правда, я не одобрял того, что мы там творили…
— Но и не протестовал?
Трибе грустно улыбнулся.
— Хотел бы я знать, кто из нас мог это сделать. Мы не доверяли друг другу. Будь в нашей дивизии хоть тысяча несогласных, все равно не имело никакого смысла идти на расстрел.
— Вот видишь, — прервал его Гонзик, — вы боялись за свою жизнь, за ту самую жизнь, которую доверили своим генералам и фюреру. Возможно, что сейчас уже не время для переворота, не время для него было и в военные годы, когда Германия шла от победы к победе. Но его можно было совершить в тридцатые годы, пока нарождался фашизм. И тогда выступление против него стоило бы жизней, но только ваших, а сейчас за грехи немцев весь мир расплачивается жизнями лучших людей.
— Тогда… — Трибе предался воспоминаниям. — Тогда в Германии были голод и нужда. Приход Гитлера к власти сулил конец безработицы…
— Лишь на время! Проиграв войну, вы не избавитесь от безработицы, если только не наведете у себя порядка, не отнимете у Круппов, Тиссенов и Клокнеров их богатства, не передадите их народу. Кстати говоря, одна из причин всякой войны — это стремление надеть на безработных военные мундиры, накормить их из казенного котла, а потом с их помощью умножать доходы тех, кто прикрывается фразами о патриотизме, справедливости, возмездии, праве.
Трибе задумчиво курил трубку.
— Может быть, и так, — устало согласился он. — Но когда же простые люди узнают правду?
— Узнают, когда захотят этого, — строго сказал Гонзик. — А ты не хочешь. У тебя одна рука, и ты, видно, считаешь, что можно опустить ее и ждать, что будут делать те, у кого обе руки целы. А самому оставаться в тени. Ты знаешь, что в Германии неладно, но тебе достаточно, что у тебя над головой есть крыша; ты благодарен судьбе за то, что у тебя уцелела хоть одна рука. С такими немцами, как ты, через несколько лет, новый Гитлер сможет начать новые авантюры. Вы будете несогласны, но не станете протестовать, а только порадуетесь, что цел ваш дом. Для вас крыша над головой — это все. Безопасность, удобства, доход — только это вам и важно, все остальное вас не касается. А если разрушат вашу крышу, вы все-таки будете довольны, что уцелели сами. Так или нет?
У Трибе погасла трубка.
— Трудно сказать, — виновато сказал он. — Может быть, ты и прав. Но разве можно помешать человеку заботиться прежде всего о себе.
— Если это так, — усмехнулся Гонзик, — почему же тебе отрезали руку? Почему ты не подстережешь того, кто погнал тебя на эту бойню, и не отомстишь ему?
— Не лови меня на слове, — уклонился Трибе.
— Я тебя не ловлю, а вот вы хотите словами отгородиться от ответственности.
— Будь я одиноким, — недовольно вырвалось у Трибе. — Но ведь у меня семья, жена и дети.
— Разве только у тебя?
— У меня ее не было, — печально продолжал Трибе, — пока я был на войне. Семьи нет у тех, кто дерется на фронте. Я семью оставил дома. В военное время семьи распадаются, вы, чехи, это тоже хорошо знаете. Разве ты не нашел себе девушку у нас? — обратился он к Гонзику.
Гонзик с минуту пристально смотрел ему в глаза.
— Да, нашел, — тихо сказал он. — Но не такую, как ты думаешь. Я нашел ее на всю жизнь.
Трибе не понял.
— Наши женщины забыли о гордости, — сказал он строго. — Война их совсем испортила. Им все равно — француз, чех или немец. Живут сегодняшним днем.
— И перестали соблюдать высший закон расы, — насмешливо подхватил Гонзик. — Это ты имел в виду?
Трибе покраснел и в смущении закусил мундштук трубки.
— Вот видишь, — сказал Гонзик, поднявшись, — нацизм засел в вас так глубоко, что вы живете им, мыслите по его догмам, сами того не замечая. Целое поколение понадобится вам, чтобы избавиться от этого яда. Да и то, если только вы захотите.
Обстановка в переполненной чехами школе накалилась уже настолько, что капитан Кизер созвал совещание командиров рот, чтобы, как он выразился, наметить новые меры против отдельных смутьянов.
Обер-лейтенант фон Кох позволил себе заметить, что дело уже не в отдельных нарушителях — недисциплинированность стала массовым явлением. Капитан был уязвлен этими словами и заявил, что в его пятой роте имеют место только отдельные случаи; он повторил при этом свое суждение об ошибке командования батальона: мол, совершенно напрасно полковник поместил все три роты в одном здании.
Обер-лейтенант Штейниц, явившийся на совещание сильно навеселе, потребовал решительных мер, которые, по его мнению, заключались в том, чтобы в каждой роте хотя бы один раз для острастки пустить в ход оружие. Это будет эффективней, чем дурацкие совещания, которые ничего не дают.
Проводивший совещание Кизер вспыхнул и пригрозил Штейницу немедля подать на него рапорт о злоупотреблении спиртными напитками. Штейниц хладнокровно возразил, что герру полковнику в Майнце это отлично известно, поскольку он выпил со Штейницем не одну дюжину игристого рейнского вина.
Капитан ушел с совещания, хлопнув дверью.
Через неделю из Майнца пришел приказ о переводе рот Коха и Штейница в Мерзебург и Гамбург. Пятую роту оставили в Цейтце.
Отъезд проходил шумно. Молодые чехи прощались так, словно расставались совсем ненадолго. «Нас хотят разъединить! — восклицали они. — Немцы торопятся разделить нас, пока мы не задали им тут жару».
В ночь накануне отъезда кто-то проломил во всех этажах кирпичные перегородки и сбросил с постамента перед школой двухметровый макет бомбы.
— Давно пора вашим ротам убраться отсюда, — ухмылялся Кизер, прощаясь с зашедшими к нему командирами рот. — А то, чего доброго, и тут, в Цейтце, станет опасно. В ваших ротах — сплошь преступники и буяны. Счастливого пути!
Они расстались, недовольные друг другом. Фон Кох и Штейниц подозревали, что Кизеру удалось повлиять на командование батальона и что именно его стараниями их неожиданно переводят в другое место. А им очень не хотелось уезжать из Цейтца перед самым наступлением зимы, и они напрямик высказали Кизеру свое мнение о нем. Но горбун, только усмехался. Ему даже льстила вражда и зависть обоих ротных, а главное, тот факт, что они приписывают ему такое влияние на штаб батальона.
— Если бы я выпил с полковником столько вина, сколько вы, Штейниц, — язвительно заметил он, — он бы никогда не поступил со мной так, как с вами. Кстати говоря, Гамбург — красивый и веселый город. Не забудьте укрепить дисциплину в ваших образцовых ротах. Теперь это сделать легче, поскольку они не будут якшаться с разложившейся моей, — добавил он иронически.
После отъезда обеих рот капитан собрал своих подчиненных.
— Наконец-то мы одни в этом здании, — сказал он, поигрывая кортиком, — и будем действовать в зависимости от обстановки. Штаб батальона дал нам указания, как обращаться с чехами, и мы воспользуемся самыми крайними мерами. Если теперь, когда наша рота отделена от других, дисциплина и отношение чехов к труду не улучшатся, мы применим оружие. Разумеется, мы пойдем на это лишь в крайнем случае, чтобы можно было обосновать эту меру перед штабом.
Он замолк. За окном слышалось пение уходящих рот.
— Они еще поют! — задумчиво произнес Кизер. — Радуются случаю показать бодрость духа. У нас тоже нет причин для боязни и малодушия. Наши противники вышли к Рейну и хотят переправиться на другой берег? Ну и пусть! Война не кончена, и не все еще потеряно. Выждем своего часа, ни на минуту не забывая, что мы — воины германской армии! Эти слова звучали и всегда будут звучать гордо! — Кизер оглядел собравшихся и самодовольно усмехнулся. — Правда, мы допустили кое-какие ошибки, — продолжал он, покосившись на Нитрибита. — Нередко мы не до конца выполняли служебный долг, поступали не вполне по-воински. Это происходило, видимо, потому, что на нашей службе не было нужды в воинской строгости. Мы многое упустили и, возможно, именно потому наталкиваемся сейчас на трудности, которых могли бы избежать. Что ж, мы исправим эту ошибку. Сейчас более трудное время, чем год назад. Докажем же теперь, что мы умеем быть непреклонными, когда это действительно необходимо.
Гонзик стоял у железной ограды на темном дворе и задумчиво глядел на улицу. Шеренги уходящих рот заворачивали за угол, вот уже и красный фонарик замыкающего исчез в темноте.
Задумавшись, Гонзик не заметил, как кто-то подошел и стал рядом с ним. Он думал о Кетэ, как думал о ней каждый вечер со дня ее ареста, и сердце его было полно опасений и безмерной любви к этой чистой женщине.
Оторванный от своих дум, он вздрогнул и смущенно улыбнулся. Эда протянул ему сигарету.
— Мне нужно поговорить с тобой, — тихо сказал он. — По важному делу. Ребята послали меня посоветоваться.
— Какие ребята? — встрепенулся Гонзик.
— Вся моя комната. Двадцать два человека. Сходи, говорят, к Гонзику, поговори с ним. Спроси, согласен ли он.
— А к чему вам мое согласие, если двадцать два человека уже приняли решение?
Эда сунул руки в карманы и задумчиво наклонил голову.
— Ребята тебе доверяют, — твердо сказал он. — Они говорят, что без колебаний пошли бы за тобой, если нужно. И они хотят, чтобы именно ты вел их в этом деле.
— В каком же?
Эда глухо кашлянул.
— Мы решили, что время смыться. Домой. Не вечно же торчать тут. На родине мы нужнее. Хотим дать тягу, все разом, двадцать два человека.
Гонзик удивленно свистнул.
— Да что ты!
— Да, да, — взволнованно повторил Эда. — Помнишь, как в конторе пропала пачка отпускных билетов? Это я их стибрил. Да еще печать приложил, теперь нужно только заполнить их, и готово, можно ехать. Да еще бесплатно до самого дома!
Гонзик не отвечал. Он стоял, опираясь об ограду, и молча смотрел на улицу.
— Мы продумали все до мелочей, — настойчиво продолжал Эда. — Домой никому из нас вернуться нельзя, это ясно. Поэтому каждый уже списался с родичами и знакомыми. У всех есть где укрыться, конечно в деревнях, в городах опасно. Ребята послали меня к тебе. Поедем с нами, Гонза. Или хотя бы скажи, можно ли нам удрать, не навредим ли мы остальным? Если из-за этого худо придется всей роте, мы лучше останемся, будь уверен. Вот почему ребята хотят знать твое мнение.
Гонзик долго не отвечал.
— Я-то думал, что придется растолковывать ребятам, что надо и чего не надо делать, — проговорил он наконец, справившись с волнением. — Что придется приглядывать за ними, понукать и подбадривать. А оказывается, вы и сами… Ну конечно, надо бежать, Эда. Надо показать пример другим. Что верно, то верно, — ваш побег поставит роту под удар. Но пришло время принять такие удары. Так что не беспокойтесь за нас, уж как-нибудь мы выдержим. О господи! — воскликнул он и сдержанно усмехнулся. — Хороший сюрприз получит Кизер! Представляешь себе, что с ним будет? А с Нитрибитом, Гилем и Бентом?
Эда нерешительно помялся.
— А ты не пойдешь с нами? Разве ты не хочешь?
— Нет, — решительно ответил Гонзик. — Я — нет. Я пока что останусь, Эда.
3
Туберкулез!
Никогда в жизни я не болел туберкулезом и знаю только, что это страшная болезнь — она разъездает легкие, губит человека и против нее нет надежных средств. Одно слово, которое произнесли три врача в комнате, тускло освещенной красноватой лампочкой, сейчас заслонило для меня весь мир. Мое сознание, а не только тело, поражено этим недугом. Слово «туберкулез» подорвало мои силы, лишило меня всякой сопротивляемости, я весь сжался в ожидании последнего удара и не мог напрячь волю, чтобы преодолеть тупое оцепенение, похожее на то, что охватывает кролика, вдруг увидевшего удава.
Мне казалось, будто смерть властно протянула ко мне свою костлявую руку, Целых две недели температура была под сорок, я мучительно потел, простыня липла к матрацу, который тоже пропитался потом, а рядом на ночном столике стояла плевательница со сгустками крови. Я лежал неподвижно, все мое внимание было сосредоточено на болезни, хотя я и не испытывал острой боли. О, я охотно предпочел бы самую сильную боль, только бы не этот страшный туберкулез! Острые боли дали бы мне возможность испытать свою выдержку и стойкость… Но эта болезнь физически не мучительна, она сжигает тело холодным внутренним огнем.
Врачи не приходили ко мне трое суток, а я так мечтал о каком-нибудь средстве против жара, наивно надеясь, что мне поможет инъекция, пилюли, компресс или укутывание. Все кругом молчат, а я потрескавшимися, пересохшими губами молю о помощи. Только сестра Маргарет по ночам входит ко мне на цыпочках, бесшумно, как призрак, садится рядом на стул, берет мою горячую руку и мягкой ладонью гладит по мокрым волосам. А я долго жалуюсь и плачу, уткнувшись лицом в ее белый передник…
Откуда-то из глубин моей души прорвались слезы, и я плачу, как жестоко обиженный ребенок, которому сказали, что нет светлой силы, способной прогнать чудовищ, повергнувших его в ужас.
— Плачь, плачь, — говорит мне сестра Маргарет, а я цепляюсь за ее руку, словно надеясь, что здоровье из ее сильного, молодого тела перельется ко мне.
Ночи теперь нескончаемы, как дороги, которые никуда не ведут и над которыми никогда не восходит солнце. В соседней палате какой-то больной кашляет тяжело и надсадно, словно стараясь выкашлять душу. У окна тихо и мерно дышит Мариус. Пьер прикидывается спящим, но мне ясно, что он прислушивается: хочет знать, каково мне. Иногда он встает, подходит к моей постели и спрашивает, чем помочь мне.
Чем ты можешь помочь, милый друг, если я изверился во всякой помощи, если и я сам, получив столь предательский удар судьбы, хочу, быть может, покончить счеты с жизнью? Как же исцелить раны, как помочь телу?
Я широко раскрываю глаза и представляю всю свою короткую, ах, такую ужасающе короткую жизнь! Мое лицо мокро от слез, струйки пота текут по груди, по бокам, по вискам меж волос. Я стараюсь не спать, потому что боюсь уснуть навеки. Мысли скачут в беспорядке, лихорадочно, неистово.
С тоской и нежностью вспоминаю я и о тебе, любимая. Никогда я так не радовался тому, что ты не существуешь в действительности, что ты живешь лишь в моей фантазии. А вместе с тем мне так хочется, чтобы ты была со мной, чтобы я чувствовал твою любовь, ибо я убежден, что она была и есть, и только в ней мое спасенье.
Мое слабое тело чахнет с каждым днем, я худею, кости проступают под горячей, потной кожей. Я ничего не ем, кроме супа, у меня уже не хватает сил, чтобы сесть, от самого ничтожного усилия дрожат колени и руки, я бессилен, за много бессонных ночей во мне родилась покорная готовность к смерти. В глубине души я ощущаю непонятное удовольствие при мысли, что я всеми покинут, что обо мне забыли и наши ребята, что я уйду в небытие, как Ладя Плугарж, Лойза, Руда и Мирек.
По ночам я нередко сожалею о том, что в последнее время многое вынужден скрывать от родителей; я утаил от них свою болезнь, не написал и, видимо, уже не напишу о ней, потому что это убило бы их.
Как умудрили меня нескончаемые часы болезни, какие новые горизонты давнего и недавнего прошлого они открыли мне, каким своеобразным стало и настоящее для человека, у которого отняли будущее — оно все ограничено грядущими смертями здесь, под крышей этой больницы!
О чем только я не передумал за эти ночи!
О боге.
В самом ли деле он справедлив и всемогущ? И непогрешим?
Зачем же тогда он посылает тяжкие испытания людям, почему разрешает им пасть и не протянет спасительную руку?
Размышления о боге не приносят покоя моей истерзанной душе, наоборот, они рождают в ней протест и кощунство.
— Почему, — говорю я, обращаясь к тому вездесущему, который заполняет и безбрежную ночь надо мной. — Почему ты такой? В твоем самопожертвовании слишком много показного, ты самодоволен, ты любуешься собой. Разве твой жест самоотречения не был нарочитым, разве не вызван он стремлением понравиться людям? Разве ты принес искупление человечеству, если сам ввергаешь его в такие страдания, каких не выдумал бы и сатана? Неужто, по твоему разумению, первородный грех Адама и Евы так велик, что за него должны страдать миллионы потомков, невинных, как агнцы? Слишком уж ты мстителен, и это делает тебя похожим на тех, кто носит крест свастики, кто распял на кресте целые народы, женщин и детей. В своей злобе ты слишком похож на тех, кто уничтожил Лидице. Разве это не так? Или ты не хочешь вмешиваться в дела мира сего, где царят произвол и безумие, и с высоты безразлично взираешь на истребление слабых, на стократ повторяемую Голгофу? Вправе ли ты называться отцом небесным тех, кого сам зовешь «сыновья и дочери мои»? Разве отец относится к своим детям так, как относишься к людям ты, пославший сына своего, дабы он доказал им любовь твою? Где же эта любовь? Где твоя справедливость?
Почему ты не поможешь людям, молящим о помощи, почему не внемлешь им, почему ты глух к молитвам, которым сам научил людей? Зачем ты притворяешься всемогущим, если не в силах помочь? А если в силах, то почему бездействуешь? Как ты можешь видеть эту бойню и не покарать виновников, ты, без колебаний покаравший первых людей, нарушивших твой запрет?
Разве ты не сказал: «Не убий!»?
Не сказал: «Не укради!»?
Не сказал: «Не прелюбодействуй!»?
А они убивают, грабят, насилуют. И ты молча смотришь на это, видя, как разбивают скрижали с твоими заветами и оскверняют все, что свято даже нам, кто не считает себя твоими сынами.
Зачем ты, бесплотный, несуществующий, сулишь нам, людям, эфемерные блага на том свете, куда руки убийц отправляют ныне тысячи тысяч людей?
Не думай, что я упрекаю тебя потому, что таю в душе обиду, горе, сознание бессилия. Я не претендую на право корить и судить тебя. Но я прозрел, ибо в бессонные ночи, когда из меня постепенно уходила жизнь, я оставался с тобой наедине и не боялся и не молил, а в собственном сердце черпал силу и смог постичь и преодолеть тебя. Я думал о тебе так много, что теперь не нахожу слов. И я понял, что тебя нет, что ты не можешь существовать. Ты лишь представление, Сон, Фата-моргана, к которой люди тщетно стремятся в самые трудные минуты своей единственной жизни. К чему же стремиться мне, переставшему верить в себя?
О чем я еще размышлял?
О раннем детстве. О том детстве, что было пустым и прошло как-то бесплодно, словно я старался поскорее миновать этот переходный период.
Каково самое первое мое воспоминание?
Мне было четыре года. Вместе с сестренками и братишками я играл во дворе запущенной дедовской усадьбы. Длинный двор, окруженный низкими жилыми строениями и упиравшийся в высокий большой сарай, был для нас целой вселенной, в пределах которой мы каждый день открывали новые миры. Повсюду в живописном беспорядке валялся неиспользованный сельскохозяйственный инвентарь, части молотилок, плугов, телег, лежали огромные железные колеса, среди них копошились стаи кур, гусей и уток.
Больше всего во дворе я любил петуха. Он был важный рослый задира, его мощный корпус и крепкие ноги казались отлитыми из металла. Мне нравилось гоняться за этим богатырем птичьего двора и особенно приятно было видеть, как бежит от меня непобедимый петух. Видно, в каждом слабом ребенке живет стремление доказать самому себе, что на свете есть еще более слабые и беспомощные существа, чем он.
Вот что особенно запомнилось мне. Двор залит солнечным светом и благоухает сеном. Короткие полуденные тени едва заметны у прогретых солнцем стен. Куры копошатся в земле, я стою, широко расставив ноги, передо мной петух, загнанный в тупичок между стеной дома и забором. Слева у стены лежит громадный деревянный каток, стянутый железными обручами с круглыми выпуклыми заклепками. Петух мечется вправо и влево, но он в западне, ему не вырваться из тупика, я преградил дорогу и стою, в восторге расставив руки, шипя и притопывая, хлопаю в ладоши и наступаю на своего пленника. И вот петух совсем прижат к стене, а я, подойдя почти вплотную, стараюсь ухватить его за выгнутый дугой хвост.
Петух испуганно перебирает крепкими ногами, потом, воспрянув, взмахивает крыльями, взвивается, как норовистый конь; в глазах у меня вдруг темнеет, словно померкло солнце, и страшная тяжесть обрушивается мне на голову. Я шатаюсь от испуга и от тяжести отважного петуха, я даже не могу крикнуть, язык словно прилип к гортани. Ноги у меня подкашиваются, я падаю на толстое бревно катка, ударясь об железный обруч, заклепка которого рассекает мне кожу над правой бровью.
Кровь заливает мне глаза, я реву благим матом и зову мать. Она прибегает и чуть не падает в обморок, решив, что я выколол себе глаз…
Дальше я помню лишь, что доктор перевязал мне голову и я сидел в дверях кухни около мамы и одним глазом глядел на петуха, который важно прогуливался среди кур. В моей душе не было ненависти и гнева: я уже увлекался разноцветными брусочками пластилина, который мне принесла мать. Неумелыми ручонками я старался вылепить… петуха! С тех пор я не приставал к нему, а когда позднее петуха придушил соседский пес, я плакал над прекрасным и после смерти петушиным телом, словно потерял лучшего друга.
Не знаю, почему мне сейчас вспомнился этот давно забытый эпизод. Может быть, потому, что первые и последние эпизоды жизни как-то грустно переплетены в воспоминаниях? Память человека, покидающего мир, пытается продолжить его жизнь, воспроизводя самые давние ее эпизоды.
О чем еще расскажет мне память?
О моем созревании.
Оно пришло внезапно и неожиданно и принесло мне радостное и вместе гнетущее ощущение: не с кем поделиться, не с кем поговорить, и от этого я подчас чувствую себя таким усталым и физически подавленным, что хочется умереть или заболеть. Мои глаза приобрели способность различать новые миры, а старые, привычные формы видеть без покровов. От этого иной раз становилось стыдно и вместе с тем в душе вспыхивали непонятное любопытство и отвага. Меня пугали эти мысли, и все же я предавался им мучительно и самозабвенно. Мне хотелось и жить и умереть, предчувствие говорило мне, что будущее таит для меня новые образы и краски, еще не познанные, еще никем не виданные.
К этому новому и неизведанному миру принадлежал и немой батрак Якуб, чудаковатый, головастый и большеротый парень. Принадлежала к нему и молодая батрачка Лойзка, бойкая и румяная девка, дебелая, как июльский полдень.
Был вечер, дворовые строения зарделись, как девушки, к которым солнце заглянуло под юбки, с неба уже сыпался пепел сумерек. Я сидел с Якубом на старом катке, при виде которого всякий раз вспоминал богатырского петуха. Якуб сложил на коленях свои большие натруженные, мужицкие руки и пристально глядел через двор, в окно пристройки, где жила Лойзка.
Странное любопытство влекло меня к Якубу. Мне доставляло удовольствие подолгу глядеть на его крупную тыквообразную голову, пухлые влажные губы и беспокойные руки и слушать нечленораздельное бормотание, которым он объяснялся с людьми.
Вдруг Якуб встал и, сжав мое запястье костлявыми пальцами, потянул меня через двор к пристройке, открытое окно которой смутно белело в полутьме. Мы остановились у окна и заглянули в комнату — Якуб жадно и дрожа всем телом, я — недоуменно.
Есть картины, которые западают в душу созревающего подростка на всю жизнь. Это первое воспоминание моего юношества отчетливо, как отражение в зеркале, — в том самом тусклом, облупленном зеркале, перед которым тогда, заложив руки за голову, потягивалась полуобнаженная девушка. Густые тени, словно мягким углем, обрисовали углубления подмышек и тугую грудь с большим соском.
Я не любил это воспоминание потому, что оно неотступно преследовало меня по ночам. Я понимал, что мне слишком рано довелось увидеть это, слишком рано; потому-то я и не мог потом не представлять себе в таком виде всех девушек, встречавшихся на моем пути. И я жалел об этом познании, которое состарило меня внезапно и преждевременно. И все же ни то, что Лойзка вскоре родила от Якуба ребенка, маленького, жалкого дегенерата, ни то, что и сама Лойзка очень скоро утратила прелесть юности, не могло лишить меня чарующего впечатления от виденного, потому что в тот момент я познал, что люди делятся на мужчин и женщин, и в душе моей впервые возникли ощущение красоты, нежность и восхищение.
Каждое утро мне приносят стеклянную баночку, в которую я должен сплюнуть мокроту, чтобы эту гадость отнесли на анализ. Какие чудаки эти медики, как дотошно они стараются еще десятком способов подтвердить то, что уже ясно показал неподкупный глаз рентгена.
А я уже успокоился, меня немножко радует, что палочки Коха ни разу не были обнаружены и что через две недели жар спал. Я перестал заботиться о будущем, мне достаточно того, что оно уже не решает для меня вопрос жизни и смерти.
Из больницы выписался Мариус, молчаливый долговязый француз, который умел часами лежать на спине, глядя в потолок, тихо насвистывая французские песенки и постукивая пальцем по стене.
— Совесть его заедает, — говаривал Пьер, которому его пылкий темперамент не давал ни минуты покоя. — Продался немцам, да, продался! Что ты ответишь людям, когда вернешься домой, Мариус? Сможешь глядеть французам в глаза?
— Я им скажу: подите к черту, — отозвался Мариус и на минуту перестал свистеть. — Трепать языком будут только те, кто трепал им до войны. А почему они не позаботились выиграть войну? Тогда бы я не торчал столько лет в плену, без жены, без детей. Почти пять лет жизни вылетели в трубу! Кто мне их возвратит?
В палате остались я и Пьер. Ему двадцать два года, он интеллигентен, обладает чувством юмора и немного взбалмошен, как все французы. Мы с ним живем почти идиллически, говорим о политике, спорим. Мне доставляет удовольствие корить его за мещанскую французскую мораль, французский гедонизм и упрекать Францию в мюнхенском предательстве, Пьер вскакивает с постели, сердится, кипятится и в конечном счете подтверждает все, что я говорю: что французский мещанин не хотел воевать и не склонен был защищать безвестную и затерявшуюся где-то в центре Европы маленькую чехословацкую республику, потому что из-за этого можно было потерять ежедневный литр красного вина, свои сигареты, приличный доходец, изощренных и чувственных любовниц. Я говорил словами Гонзика, на его слова, подтверждая их правоту, мне отвечал Пьер: от этого мне становилось совсем стыдно за свою былую ограниченность и слепоту.
Через три недели я впервые встал с койки и преодолел расстояние от окна до печи, правда, дважды отдыхая у стола. Руки у меня дрожали от слабости, ноги подкашивались, все тело покрылось холодным потом.
— Mon Dieu! — сочувственно сказал наблюдавший меня Пьер. — Ты и пришел-то сюда тощим, а что от тебя осталось?
— Достаточно, чтобы выдержать еще недели две, — тяжело дыша, отозвался я. — Как ты думаешь, а?
В тот день нас снова стало трое: в палату принесли старого Винтера. Ему семьдесят два года, он болен рожей. Эту ночь мы не спим. Лицо старика намазано черной мазью и обвязано бумажным бинтом. Он дышит только через небольшое отверстие у рта, что-то бормочет в бреду, смеется, насмешливо ворчит, шарит рукой по лицу (слышно, как шуршат бумажные бинты), потом тянется к «утке», роняет ее и безмятежно мочится на пол.
На другой день выписывается из больницы Пьер. Мы жмем друг другу руки, и Пьер обещает каждое воскресенье навещать меня, до тех пор, пока…
— Пока что? — спрашиваю я, глядя ему в глаза.
— Пока ты совсем не выздоровеешь, ослик, — отвечает он. — А ты выздоровеешь, если захочешь.
Днем старый Винтер лежит неподвижно, дыхание у него громкое и трудное, он даже не слышит, что говорит ему жена, маленькая старушка. Она пришла навестить мужа, села у его постели и рассказывает:
— Вчера пришло письмо с фронта, от Оскара. Пишет, что на той неделе приедет на побывку. Справляется,-здоровы ли мы. Ты лежи, Вилли, надо поскорей выздороветь. Я спрашивала у докторши, она говорит, что у тебя нет ничего опасного.
Старик не отвечает, а жена тихонько плачет в платочек и, прежде чем уйти, долго стоит в дверях, видно ждет, что Вилли окликнет ее.
Вечером старик вдруг перестает дышать, и в палате сразу воцаряется такая тишина, что я отрываюсь от безотрадных дум и встаю с постели. Кажется, часы остановились, а через открытое окно кто-то высосал из палаты весь воздух.
Я с усилием ковыляю к постели старого Винтера и пытаюсь нащупать у него пульс, но рука, свесившаяся через край койки, тяжела и безжизненна.
Медсестры раздели старое, сухое тело, положили его на железные носилки, а Маргарет вынесла проветрить матрац покойного. На этом все было кончено. Оскар опоздает на похороны отца. В палате я остался один.
4
Близилась полночь субботы. Ночь стояла ненастная, темная, ветер гнал по небу тяжелые облака, вдалеке сверкали зарницы, но грома не было слышно; сырая тьма нависла над землей.
В школе было тихо, лампочки в конусах из черной бумаги бросали круги тускло-розового света на чисто вымытый кафельный пол.
Гонзик и Карел без обуви, в одних носках, тихонько прокрались по коридору в комнату номер восемь и осторожно прикрыли чуть скрипнувшую дверь.
В комнате было тихо и темно — хоть глаз выколи.
— Это мы, Гонза и Карел, — прошептал Гонзик, и в ту же секунду лучи нескольких карманных фонариков осветили вошедших. Обитатели комнаты вскочили с коек.
— Говорил я тебе, Богоуш, чтобы ты смазал петли! — вполголоса проворчал Эда. — Да где там! Слишком ты важный барин!
— Я их смазывал, — сердито отозвался Богоуш. — Вечером они не скрипели. Черт знает в чем дело.
— Дверь в кухню мы уже отперли, — сказал Гонзик Эде. — Пора отправляться. На улице ветер, на посту у ворот — Липинский.
Ребята были уже одеты в выходные форменки, у каждого под койкой стоял наготове чемоданчик. Только по чемоданчику на человека, больше решено было ничего не брать; так сказал Эда, и никто не ослушался.
— Вы потом заприте кухню, а ключ положите под унитаз на первом этаже, в первом клозете, — сказал Гонзику Эда. — Так я договорился с Франтиной. Он, бедняга, так перепугался, словно мы уговаривали его пойти на убийство. Пришлось стукнуть его разок, только после этого он выдал ключ. Неплохой парень, но труслив как заяц!
Парни выстроились у двери, у каждого в одной руке чемоданчик, в другой ботинки. Карел выскочил в коридор, взглянуть, не грозит ли опасность. Вернувшись, он распахнул дверь.
Первым выбежал Эда, потом Богоуш, Трояк, Вильда, Ремеш, Йозка, Петр — всего двадцать два человека. За ними последовали Карел и Гонзик. Они бежали тихо, на цыпочках, высоко подняв руку с чемоданчиком, чтобы не стукнуть им о ступеньки. Спустившись в первый этаж, Эда открыл дверь кухни и стоял на страже, пока туда не вбежали все товарищи, включая Гонзика и Карела. Там они на минуту замерли в темноте, напряженно прислушиваясь.
— Все в порядке, — прошептал наконец Эда. — Обувайтесь!
Он посветил фонариком, и ребята, присев на корточки, обулись — не в казенную обувь с подковками, а в собственные полуботинки и начищенные башмаки. Потом Эда подошел к затемненному окну и ощупью взялся за шнурок светомаскировочной шторы.
— А теперь — полная темнота! — приказал он. — Фонарики в карманы!
Товарищи безмолвно повиновались и столпились у окна.
Побег был тщательно продуман заранее. О нем говорили по вечерам после отбоя, предусмотрели каждую мелочь. Было решено, кто первый спустится из окна и где укроется в ожидании остальных. Для спуска чемоданчиков приготовили веревку с крючком. За подкладкой у каждого беглеца был спрятан заполненный пропуск и отпускной билет. Каждый списал расписание поездов, на случай, если придется действовать в одиночку.
Эда осторожно поднял штору и открыл окно. В кухню ворвался холодный ветер. Эда выглянул во двор и с минуту чутко прислушивался. Ребята в кухне затаили дыхание.
Эда выпрямился.
— Вильда!
Вильда бережно поставил свой чемоданчик у стены и влез на подоконник. Там он сел, спустив ноги, повернулся на живот, крепко ухватился руками за раму и повис на руках. Окно было на высоте метров двух с половиной. Вильда несколько секунд висел на руках, потом разжал пальцы и бесшумно спрыгнул на тротуар. Эда быстро зацепил крючком его чемодан и спустил из окна.
— Готово, — сказал он, почувствовав, что натянутая веревка ослабла, и втянул ее обратно в кухню. — Следующий! Петр!
Когда Петр был уже на подоконнике, дверь в коридор вдруг отворилась и в тусклом свете показалась маленькая фигурка. Человек быстро вошел в кухню и тихо закрыл за собой дверь. В ту же секунду Карел, Гонзик и Йозка накинулись на пришельца, Йозка дал ему подножку, Карел схватил за горло, и все они навалились на него. Вдруг послышались чешские слова, произнесенные сдавленным голосом. Ребята слегка ослабили хватку, человек перевел дыхание.
— Черт бы вас побрал! — хрипел Франтина. — Чуть не задушили меня, олухи!
— А зачем тебя сюда принесло, поварешка? — сердито прошептал Йозка. — Мы могли бы тебя пристукнуть, и крышка.
Эда у окна тихо ругал Карела за то, что тот не запер дверь.
— Я пришел за ключом, — хныкал Франтина, потирая намятую шею. — Боялся, что вы забудете запереть, и немцы узнают, что вы смылись через кухню. Губу мне разбили, звери! — сетовал он.
Йозка тихо хихикнул в темноте.
— Богоуш! — вызвал у окна Эда. — Трояк!
Половина группы была уже на улице и поджидала остальных, прячась в кустах, росших около школы и по сторонам площади. Вильда и Петр использовали время, чтобы свалить, вместе с постаментом, двухметровый макет бомбы и забросить в кусты табличку с надписью: «Tod und Not — Dir und Deutschland droht!»
Карел с Гонзиком и вместе с ними Франтина молча смотрели, как Эда у окна ловко опускает чемоданчики и руководит побегом. Ветер усиливался, в окно влетело несколько дождевых капель.
— Только бы не пошел дождь, — забеспокоился Эда. — Нам предстоит немалый путь. С вокзала мы не поедем, а пройдем один перегон пешком. Если мы промокнем и измажемся, будет худо.
Когда в кухне остался только Эда, Франтина вдруг сорвался с места и подошел к окну.
— Возьмите меня с собой, — задыхаясь, произнес он. — Эда, прошу тебя, возьмите!
Удивленный Эда не знал, что ответить.
— Ты спятил, — сказал он наконец. — Разве можно так, вдруг? Ты не собрался в дорогу, не оделся, как нужно.
— Оделся! — плаксиво возразил Франтина. — А чемоданчик мне ни к чему, еды я с собой не беру. Я раздобыл продуктовые талоны, и деньги у меня есть… Не оставляйте меня, в другой раз у меня не хватит духу удрать. Очень вас прошу, ребята.
В его голосе слышались слезы. На фоне окна было видно, как, стоя перед Эдой, Франтина умоляюще сложил руки и весь дрожал от страха, что ему откажут.
Эда быстро соображал.
— Литеры у нас остались, — сказал он. — Где-нибудь по дороге заполним одну на тебя. Ну ладно, лезь, растяпа. Так и быть, лезь, хоть ты и кормил нас черт знает какой бурдой!
— Йозка тоже работал на кухне, — прошептал Франтина, с трудом влезая на подоконник. — Я не виноват… Ох, спасибо, Эда, вовек тебе не забуду.
Франтина был меньше всех ростом. С минуту он висел на руках над черной пропастью улицы, потом сделал испуганное лицо, зажмурился и разжал пальцы. Его тяжелые окованные башмаки громко стукнули о тротуар, и Франтина скатился на мостовую.
Встревоженный Эда стиснул кулаки и выругался.
— Чертов поваришка! Поднимет на ноги весь дом!
Эда крепко пожал руку Карелу и Гонзику.
— Ну, пока, ребята, — тихо сказал он. — Спасибо вам. В двенадцать тридцать мы должны пересечь границу протектората. Как доберемся до укромного местечка, дадим о себе знать. Если только вы еще будете тут и мы не встретимся раньше на родине.
Он ловко выскочил на улицу, Карел спустил ему чемодан и бросил веревку с крюком.
Гонзик и Карел с минуту молча выглядывали из окна. Дождь перестал, ветер разметал тучи, и среди них уже мерцали звезды.
— И почему только мы не пошли с ними? — прошептал Карел. — Все было так хорошо подготовлено, почти никакого риска. Поедут, как господа, в поезде…
Гонзик с минуту помолчал.
— Я не мешал тебе идти с ними, — ответил он. — Я только сам сразу отказался. Дома меня никто не ждет. А здесь где-то неподалеку мой отец, если он еще жив, и Кетэ… если ее не убили. И мне не хочется расставаться с ребятами, может быть скоро мы сбежим все вместе. Кто-то должен будет вести их. Но, вероятно, это предстоит тебе, Карел.
Карел даже вздрогнул от удивления.
— Мне? Ты это всерьез?!
— Вполне. Иначе я бы уговорил тебя бежать с ними, — улыбнулся Гонзик.
— А ты сам? — спросил Карел. — Ведь за тобой ребята пойдут как один, только позови. Кованда первый. Да и Пепик и другие. А что я?..
— А если со мной что-нибудь стрясется? Я все жду, что Олин вот-вот заговорит…
— Ну, он еще подумает, прежде чем рискнуть пойти на это.
— Ты думаешь? Нет, Олин хорошо понимает, что зашел слишком далеко. Одним шагом больше или меньше для него уже не имеет значения.
— Не верю я, что он такой подлый.
— Посмотрим, — задумчиво отозвался Гонзик. — Мне бы тоже не хотелось расставаться с вами.
Они тихо закрыли окно и, опустив штору, при свете карманного фонарика проверили, все ли на своих местах, потом пошли к двери.
— Представляешь, что будет завтра с Гюбнером, когда ему придется искать новых поваров? — сказал Карел.
— А капитану — шофера вместо Петра. Черт подери, двадцать три человека — это уже немалая часть роты. Брешь заметная.
Они тихо отворили дверь и вышли в коридор.
У самой кухни, около окна, прямо под конусом желтого света слабой лампочки, стоял Липинский. Фуражка у него была надвинута на лоб, с плеча висел красный аксельбант дежурного.
Ребята остолбенели.
Липинский курил сигарету и, казалось, не замечал двух парней, вышедших из кухни. Углом рта он медленно выпускал дым. Докурив половинку сигареты, он вытряхнул ее из мундштука, спрятал его в карман, застегнул клапан кармана и сказал, не поднимая взгляда:
— Вы знаете, что в комнате номер восемь никого нет?
Гонзик и Карел быстро переглянулись.
— Нет, не знаем, — ответил Карел, а Липинский выразительно поглядел на него и слегка улыбнулся.
— Не знаете? — кивнул он. — Но я знаю. А ведь в восьмой комнате никто не получал на сегодня увольнительной. Может быть, они в городе и хотели вернуться к вечернему отбою, но что-нибудь задержало их. Сейчас уже без десяти час.
Он умолк и задумчиво рассматривал пальцы своей правой руки.
— Но они не вернутся, — сказал он, помолчав. — Я уверен, что не вернутся. Я заглянул в комнату, вижу — чемоданов нет. Под каждой койкой не хватает одного чемодана. Вы не знаете почему?
— Этого мы тоже не знаем, — тихо сказал Карел. — Мы ничего не знаем и очень удивлены.
— Та-ак, — протянул Липинский, сложил руки за спиной, повернулся и пошел по коридору к двери, которая вела во двор. Пройдя шагов десять, он обернулся.
— Не забудьте запереть кухню. И дайте мне ключ.
Гонзик и Карел смущенно пошарили по карманам и, заперев кухонную дверь, подали ключ Липинскому. Тот задумчиво поиграл ключом.
— Утром пошлите кого-нибудь из вашей комнаты варить кофе. А днем два человека должны помочь Гюбнеру готовить обед. Оба повара вечером отпросились у меня съездить с утра в Лейпциг, и я выписал им пропуска. Поэтому я назначил двух человек из вашей комнаты в помощь Гюбнеру. Так что до обеда никто не станет искать поваров, понятно?
— Вполне понятно, — отозвался Гонзик. — Комната номер двенадцать с утра обеспечит работу в кухне. Спасибо.
Липинский улыбнулся и махнул рукой.
— Покойной ночи, — сказал он. — Погода скверная, но дождя нет. И не собирается. Разве что к утру, но это нам уже не помешает, верно?
Ребята поднялись на второй этаж.
— Ведь он все знает, — сказал Гонзик. — И мог бы сорвать побег, если бы захотел.
— Он поляк, — отозвался Карел. — Поляк в германском мундире. Так бы и расцеловал его!
В семь часов утра Липинский засвистал побудку и разбудил очередного дежурного — Бекерле.
Часом раньше Фера и Густа затопили в кухне плиту под кофейным котлом. Бекерле оделся и сел в конторе у телефона. Солдаты спали до девяти. Липинский сообщил Бекерле, что отпустил обоих поваров до обеда.
Гюбнер начал варить обед и все утро ругал Липинского за то, что тот отпустил Йозку и Франтину.
В полдень Гюбнер обнаружил у себя больше тридцати невостребованных обеденных порций; он вспомнил, что пятнадцать человек числятся в отпуску и должны прибыть лишь сегодня к вечеру. Гюбнер продолжал выяснять и, подсчитав обеденные талоны, убедился, что из комнаты номер восемь вообще никто еще не обедал. Он хотел было сам сбегать туда и поторопить людей, но решил, что это обязанность дежурного, и поспешил в контору. Там он изругал Бекерле, поскольку тот рядовой. Бекерле, однако, обиделся — ведь сегодня он носил аксельбант дежурного — и, в свою очередь, облаял Гюбнера. Потом оба дружно направились в восьмую комнату и обнаружили, что она пуста. Они попытались разузнать в соседних комнатах, в чем дело, но ничего не добились. Почуяв, что дело нечисто, оба поспешили с рапортами к капитану.
Кизер устремился к восьмой комнате, за ним поспешили Нитрибит, Бент, Шварц и Липинский. Они увидели, что комната пуста, чемоданов нет, а койки даже не заправлены. Липинский доложил, что рано утром он будил комнату, и люди были на койках. Бекерле, принявший от него дежурство, не моргнув глазом, соврал, что он-де тоже обошел комнату и в «восьмерке» все были на месте: люди как раз вставали.
Только в два часа дня капитан собрал своих подчиненных на совещание. Карел и Гонзик облегченно вздохнули, Липинский с довольным видом покуривал половинку сигареты.
Капитан по телефону сообщил о происшествии в штаб батальона. Пока его соединили с Майнцем, было уже полчетвертого. Полковник выругал Кизера и осведомился, извещена ли полиция. Капитан соврал, что сделал это еще в полдень. Полковник приказал немедля поставить в известность полицейские власти по месту жительства беглецов и сердито бросил трубку.
Полицию известили в четыре часа дня, а в пять в протекторат полетели телеграммы. Капитан отменил все увольнительные и отпуска и приказал, чтобы отныне по казарме ночью дежурило четверо часовых — двое внутри здания и двое у ворот. Потом он заперся у себя в комнате вместе с Олином.
— Не уверяйте меня, что вы ничего не знали, — накинулся он на фербиндунгсмана. — Бегство целой комнаты — не пустяк! Вы должны выяснить, кто затеял это дело. Непременно! Понятно? Хорошо еще, что Коха и Штейница отослали отсюда, представляете, какой был бы срам! Вы должны найти виновника во что бы то ни стало!
Из пятнадцати отпускников в тот день вернулись только четверо. Через неделю на запрос капитана полиция прислала ответ, где сообщалось: «Установлено, что все отпускники десять дней назад отбыли в свою роту. С тех пор сведений нет никаких».
Единственный, кто вернулся с недельным опозданием, был Кованда. Узнав, что Эда удрал со всей комнатой и еще десять человек не вернулись из отпуска, Кованда рвал на себе волосы, бил себя кулаком по голове и бранился на чем свет стоит.
— Плюйте на меня! — голосил он. — Я старый осел! Вернулся! А мог бы лежать дома, на сеновале, и ждать конца войны! Почему мне никто не сказал, что пора удирать?!
Восстановление «Брабага» подходило к концу. Германской военной машине нужно было питание — драгоценное горючее, которое можно выжать из бурого саксонского угля. А поэтому никакие помехи не могли замедлить ремонт машин, агрегатов, построек, газгольдеров, трубопроводов, кабелей, дорог. Территория завода кишела людьми, как гигантский муравейник, тысячи рабочих приводили в порядок сложное оборудование, превращающее уголь в бензин. Но «Брабаг» был лишь небольшим звеном в гигантском химическом комбинате Саксонии; непосвященные узнали об этом лишь после того, как, незадолго до рождества, бомбы, казалось бы совершенно бесцельно, были сброшены на покрытые снегом поля, далеко от завода. Взрывы разрыли промерзшую землю, и на воздух взлетел трубопровод, связывавший «Брабаг» с другим заводом, трубы которого дымили на горизонте. Трубопровод пролегал глубоко под землей, и по нему с одного объекта на другой поступала полуфабрикатная смесь, масла́ и другие продукты, назначение и свойства которых были никому не известны. На заводе поговаривали, что «Брабаг» производит горючее для ракетных снарядов — «летающих телеграфных столбов», как называли немцы свое чудодейственное оружие — «Фау-2».
С упрямым усердием на заводе, уже в самом конце 1944 года, сооружали мощные бомбоубежища, словно рассчитывая пользоваться ими еще много лет. Администрация, видимо, не задумывалась над тем, что произойдет в ближайшие дни и недели, а если и задумывалась, то исходила из заверений ставки фюрера в том, что Германия выиграет войну и что-де нет на свете армии, которая вступила бы на немецкую землю. То, что оказалось не по силам отборным частям СС и гвардейским дивизиям Гитлера, теперь предстояло совершить пенсионерам, женщинам и гитлеровской молодежи, в наскоро организованных отрядах «фольксштурма», вооруженных фаустпатронами и посланных, как агнцы на заклание, против английских, американских и советских танков.
Истерика охватила немецкий народ. Его загнали, как в нору, обратно в Германию, ему наносили удары со всех сторон. Немцы слишком поздно поняли, как много они теряют и каков будет их удел. И все же в Германии не раздались голоса, которые ясно сказали бы Гитлеру «нет». Сильный и бесстрашный немецкий народ боялся посмотреть правде в глаза и, словно в шорах, шел навстречу гибели. Словно превосходные немецкие инженеры и расчетчики вдруг разучились считать, словно лучшие оптики Иены стали близоруки, словно утратили способность мыслить ученики Гете, Шиллера, Канта и Гейне и перестали любить жизнь виноградари Рейна, горняки Рура, рабочие Круппа и Сименса, И. Г. Фарбениндустри, сталевары, химики, торговцы, земледельцы, интеллигенция. Они верили в «Провидение» и в своего бесноватого фюрера, который все еще кричал о победе в дни, когда советские стальные дивизии уже ворвались в Восточную Пруссию, а войска союзников перешли широкий Рейн, когда были превращены в развалины Берлин, Мюнхен, Франкфурт, Кассель, Эссен, Кельн.
Принимать слова фюрера на веру было много легче, чем критически размышлять над ними. А в труде, в лихорадочной работе, растерявшиеся, охваченные тупой инерцией люди, пытались найти забвение и отраду. Вот почему техник Леман возился с планами новых бомбоубежищ, строительство которых должно было начаться весной 1945 года. Вот почему капитан Кизер велел выстроить у ворот кирпичную будку для часового и мастерскую для сапожника и портного. Вот почему макет бомбы вместе с табличкой «Tod und Not — Dir und Deutschland droht» снова был водружен на постаменте перед школой. Поэтому заново красили ограду вокруг громадной территории завода, прокладывая новую железнодорожную ветку, устанавливали более мощные сирены. Нужно было работать, нужно было что-нибудь делать, чтобы люди не поняли, что вся эта работа напрасна и смешна. Бомбоубежища на заводе были вовсе не нужны — никто на них не надеялся во время дневных бомбежек. Часовой во дворе школы никогда не сидел в будке, потому что ему приходилось патрулировать по тротуару перед зданием. Портной и сапожник удрали вместе с Эдой Конечным и замены им не было, макет бомбы через два дня снова кто-то сбросил с постамента. Табличка с лозунгом тоже исчезла. Новый забор вокруг завода рабочие свалили через неделю, потому что вовремя воздушной тревоги не было времени бежать через главные ворота. А сирены потеряли всякое значение, потому что авиация союзников не покидала немецкое небо и воздушная тревога не прекращалась до конца войны. В сочельник полицейский патруль привел в школу Ферду Коцмана. Полицейский вручил капитану сопроводительные бумаги и ушел. Ферда остался стоять у дверей комнаты Кизера, опасливо поглядывая на капитана и Олина, сидевшего на диване.
— Здорово, Ферда! — сказал Олин, протягивая руку. Ферда вяло пожал ее и быстро спрятал руки за спину. По щекам его струились слезы, он дрожал как в лихорадке.
— Ну, Коцман, — благосклонно сказал капитан. — Отучили вас воровать? Сколько времени вы там пробыли? С января тысяча девятьсот сорок третьего, не так ли? Два года, а? А вы изменились…
Ферда словно не слышал. Его глаза испуганно перебегали с предмета на предмет, это был взгляд загнанного зверя, который ищет, куда бы скрыться от опасности. Исхудавшее желтовато-серое лицо Ферды обросло редкой черной щетиной, форменная одежда на нем висела, волосы падали на лоб. Костлявыми, дрожащими руками он иногда утирал слезы и снова прятал руки за спину.
Капитан хотел было посмеяться над ним и напомнить о происшествии в Саарбрюккене, но ему вдруг стало противно смотреть на этого измученного, запуганного человека, и он приказал Олину отвести ему место в какой-нибудь комнате.
— Скажем, в двенадцатой? — осведомился тот, слегка усмехнувшись. Капитан понял.
— Очень хорошо. Значит, комната двенадцать. Отведите его!
Когда Олин привел Ферду в двенадцатую комнату, ребята уставились на них, с трудом узнавая Ферду.
— Мать честная! — сказал Кованда, поднявшись из-за стола. — Да ведь это Ферда Коцман! Ну и обработали там тебя, что верно, то верно.
Олин сладко улыбнулся и сказал:
— Он останется у вас. Вы наверняка будете рады ему, он вам подойдет.
— Да уж его мы не обидим, беднягу, — отозвался Кованда. — Для нас всякий милее, чем твоя милость… А теперь проваливай, — добавил он. — Сделал свое дело и уходи. Горбач, небось, уже скучает.
Ферде показали свободную койку.
— Раньше на ней спал Мирек, — сказал Карел. — А рядом Пепик. Он не скоро вернется из больницы, так что выбирай любую.
Ферда с минуту нерешительно осматривался, потом сел на койку Мирека и начал разуваться.
— Ты бы рассказал о себе, — подбодрил его Кованда. — Видно, тебе несладко пришлось. Я помню, какой ты был, когда тебя забрали. Здоров, как бык, сильный, плотный, вола мог унести на руках. А стал, как былинка.
Ферда отсутствующим взглядом поглядел на Кованду.
— Не расскажу, — сказал он глухим и хриплым голосом и, словно сам испугавшись его звуков, умолк. Сидя на койке, он подпер голову рукой и неподвижным взглядом уперся в пол, потом поднял голову и тихо спросил: — Пожрать… — он испуганно поперхнулся. — Пожрать у вас найдется?
Ребята дали ему, что у кого нашлось: ломоть хлеба, немного маргарина, ложку повидла, кружку черного кофе, кусок булки, ломтик бекона. Ферда ел жадно. Хлеб он держал обеими руками, маргарин проглотил вместе с повидлом, кофе пролил на подбородок и на грудь.
— Еще! — сказал он, поглядев кругом заблестевшими глазами. — Еще есть?
У Фрицека сохранилось в коробке несколько картофелин. Густа отыскал кусок сухой колбасы. Ферда съел все это, потом повалился на койку и заплакал, а когда слезы высохли, заснул, широко раскинув руки.
Парни сидели за столом, им не хотелось разговаривать. Потом они принялись расхаживать по комнате а все оглядывались на Ферду.
— Во что они его превратили! — воскликнул Гонзик. — Совсем как помешанный, просто не узнать!
Больше от Ферды не удалось добиться ни слова, хотя всем хотелось знать, где он был и что делал. Но Ферда молчал. Он сидел на своей койке, сложив руки на коленях и уставясь в пол, или спал.
— Рехнулся, — огорченно твердил Кованда. — Сгубили человека, сам не свой стал!
Ферда панически боялся людей в мундирах. Когда в комнату заходил Гиль, Ферда в ужасе убегал в коридор или закрывал лицо руками и не открывал глаз, пока ему не сообщали, что Гиля уже нет. Говорить с ним и расспрашивать его не имело смысла — он только слушал, кивал или качал головой, в его вытаращенных глазах застыл страх, а руки постоянно дрожали.
В этом году в сочельник не было праздничного ужина с обычной бутылкой красного вина. Ребята вспоминали родину, ругали немцев и говорили о войне. Гонзик получил по почте пятнадцать рождественских поздравлений, Карел восемь. Открытки были подписаны. Их прислали Эда, Вильда, Франтина, Петр, Йозка и другие. Богоуш писал: «Живем очень хорошо. Воздух тут чистый. Когда приедете? Открытка послана не оттуда, где я живу».
Ребята задумались.
— Пора уже и нам навострить лыжи, — сказал Густа. — Чего мы, собственно, ждем?
Гонзик сидел за столом и переписывал ноты. Услышав, о чем речь, он отложил перо и откинулся на спинку стула.
— Вот уже нашел время, — возразил Ирка. — Зимой! Я смоюсь весной, тогда меня сам господь бог не удержит. Когда сойдет снег, можно и в лесу заночевать и в поле, а сейчас? Я думаю, что весной немцам будет капут. Зимой плохо воевать.
— А вот Эда не побоялся зимы, — недовольно возразил Фера. — И теперь сидит в тепле. Бабы вы, вот что! Ждем тут у моря погоды…
— А кто тебя держит? Можешь смываться хоть завтра.
Фера разом остыл.
— Знаю… Но как? И куда?
— Не каждому достаются чистые литеры с печатью, — вставил Цимбал. — Поездом без бумаг не поедешь, а пешком попробуй-ка доберись!
Фрицек примял сигарету в резной деревянной пепельнице, сделанной еще Рудой, и с удобством оперся о стол.
— А вообще это — глупое дело — удирать. Я не собираюсь. Мы здесь в безопасности. Лучше, чем дома. Там от нас все равно не будет толку, только гестапо станет за нами гоняться. Разве там скроешься от фронта? Фронт и туда придет, да, может, будет еще хуже, чем здесь.
Слова Фрицека вызвали общее возмущение. Ребята напустились на него, честили трусом, спрашивали, не хочет ли он, чтобы война тянулась еще лет десять.
Фрицек озлился и стукнул кулаком по столу.
— Отстаньте, трепачи! Я же не сказал, что здесь жратва лучше и что мне тут нравится. Что я имею в виду? Дома я бы не удержался, сболтнул бы что-нибудь лишнее, меня давно бы уже упрятали за решетку, А тут никто не понимает по-чешски, говори, что вздумается. Мы здесь в укромном местечке, по крайней мере в этом смысле, ферштанден?
Ребята не согласились. Они стучали кулаками по столу, обвиняя друг друга в трусости, предлагали разные проекты бегства, спорили — бежать в одиночку или сообща, но постепенно утихомирились, потому что в каждом проекте обнаруживались трудности и никто не знал, как их преодолеть. Тут было и незнание местности, и незнание немецкого языка, и военные патрули в поездах и на дорогах. А куда деваться после перехода границы, на что жить, чтобы не поставить под угрозу родных и близких?
Наконец парни умолкли, смущенно переглядываясь. И тут они заметили, что Кованда, Карел и Гонзик до сих пор не сказали ни слова и только улыбались, наблюдая волнение и растерянность остальных. Эти трое сидели рядом и молча курили, а когда все взгляды обратились к ним, перестали улыбаться и прямо и твердо поглядели в глаза товарищам. Но никто еще не успел произнести ни слова, как Ферда Коцман встал с койки и, расталкивая товарищей, подошел к столу. Он положил обе руки на чисто вымытую поверхность стола и взглянул Карелу в лицо. Глаза его были широко раскрыты и блестели больше обычного, губы дергались, на висках вздулись вены. Он был взволнован, руки его дрожали, он громко дышал и никак не мог заговорить. Наконец это ему удалось: «Домой!» — произнес он хриплым, нечеловеческим голосом, крепко схватил Гонзика за плечо и судорожно стиснул его пальцами. «Домой!» — повторил он и тревожно оглянулся, словно скрывался от кого-то и боялся, что его настигнут.
— Домой.
В двенадцатой комнате были парни и из других комнат. Эта сцена ошеломила их, они разом отрезвели и выжидательно уставились на трех товарищей, сидевших за столом. Гонзик медленно снял руку Ферды со своего плеча и, не отпуская, положил ее на стол.
— Да, — сказал он тихо, — мы пойдем домой, Ферда. Пойдем все вместе, и ты пойдешь с нами. Никого из наших мы тут не оставим. Придет время, тронемся в путь.
Ферда не сводил с него глаз, было видно, что он о чем-то упорно размышляет и это дается ему с трудом. Потом он молча повернулся и мимо расступившихся ребят прошел к своей койке, сел на нее, сложив руки на коленях, и, покачиваясь из стороны в сторону, тупо глядел перед собой.
— Домой! — снова повторил он, и в глазах у него мелькнуло блаженное выражение.
К новому году «Брабаг» уже работал полным ходом. Вращались турбины, зажглись печи, и над всей территорией завода носился сладковатый запах химикатов. По приказу администрации две самые высокие заводские трубы, обычно торчавшие над дымовой завесой, были наполовину снесены. Железнодорожная ветка от станции Цейтц к заводу была забита цистернами и большими товарными вагонами с неизвестным грузом. Веркшуцовцы в штатском тайно обходили завод, проверяя, не курят ли рабочие в запретных местах.
Во время своих хождений Гонзик не раз встречал незнакомого рабочего, который пристально поглядывал на него и всякий раз обменивался с ним несколькими словами о погоде, о работе. Но Гонзику казалось, что он хочет поговорить о чем-то другом. Потом он узнал, что этот же человек заговаривал с Карелом, всякий раз справляясь о Гонзике. Через неделю он встретил незнакомца снова. Тот помахал ему и зашагал навстречу.
— У меня к вам поручение, — сказал он, внимательно разглядывая Гонзика. — Вам привет от… Кетэ.
У Гонзика подкосились ноги.
— Что вы знаете о ней? — встревоженно спросил он, облизывая губы. — Что с ней случилось?
Человек глядел ему в лицо.
— Мне поручено передать вам только одно: она жива. Ее приговорили к пятнадцати годам, она сидит в Берлине. Ей грозила виселица, но, так как ее отец — видный деятель нацистской партии…
— Ее отец?..
— Да. Вы не знали об этом?
— Нет, — задумчиво сказал Гонзик. — Я ничего не знал о ее семье. Но я рад, что она жива, — на глазах у него блеснули слезы. — Смешно, когда мужчина плачет? — сказал он и высморкался. — Не правда ли, смешно?
Но незнакомцу это не казалось смешным.
— Меня зовут Курт Цейлер. Я живу в Нонневитц, — сказал он. — Последний домик, близ кладбища, большой сад с высокими соснами, вход с дороги, в калитку, или задами с поля. Если я когда-нибудь вам понадоблюсь, приходите. Курт Цейлер. Руку не подавайте, только дайте прикурить.
5
Товарищи регулярно навещают меня. Не забывают, выкраивают свободную минутку по вечерам в будние дни, а по воскресеньям ко мне вваливается вся наша комната. Однажды ко мне пришло сразу восемнадцать гостей, они расселись на свободных койках и на столе, галдели и смеялись, а уходя, останавливались в дверях, причмокивали и говорили, качая головой:
— Не жизнь у тебя, а лафа, Пепик! Ни черта не делаешь, знай валяешься да толстеешь.
Это правда. У меня хороший аппетит. Сестра Маргарет приносит мне двойную порцию обеда и ужина и с улыбкой смотрит, как я управляюсь со всем этим.
— Ешьте, ешьте, — говорит она. — Ешьте, сколько можете, это вас спасет.
В самом деле?
В нашем одноэтажном корпусе шесть палат, по три с каждой стороны коридора, две уборных, комнатка для дежурной сестры, ванна и подвал. Раньше в этом маленьком строении держали больных дифтеритом, корью и туберкулезом, теперь — только туберкулезников. Впервые в жизни я близко соприкоснулся с ними, но все еще не могу причислить себя к этим больным и смотрю на них с каким-то «кастовым превосходством», словно все еще считаю себя здоровым. Это чувство отчужденности от явно больных заставило меня ясно понять, что сейчас я ценю жизнь больше, чем в первые дни болезни. Мне уже не все равно, выживу я или нет. После нескончаемых ночей, полных отчаяния и сознания обреченности, во мне снова проснулась жажда жизни. Выздороветь, совладать со своим телом, а главное, душой, ведь она пострадала много больше, чем тело, которое уже крепнет, уже обретает физические силы. Я снова в хорошем, бодром настроении, перестал размышлять о боге и о последних минутах человека. Жизнь уже не отравлена сладковатым привкусом крови во рту, жаром лихорадки и головокружением от слабости и от сознания своей беспомощности. Сомнения, уныние, страх исчезли.
В соседней палате четверо больных: двое немцев, итальянец и француз. Обоим немцам разрешены прогулки, они ходят по двору неразлучной парой, из конца в конец, из конца в конец, неутомимо отмеривают две сотни шагов на свежем воздухе. Сложив руки за спиной, они идут медленно, чуть волоча ноги в теплых комнатных туфлях; шея у них закутана шарфом, на головах — шапки.
Один из них, беженец из Ахена, по имени Ниссен, — сухощавый человек лет за сорок. Руки у него жилистые, лицо землистое с провалившимися щеками. Временами на него нападает судорожный кашель, тогда он останавливается, вынимает баночку из коричневого стекла, до половины наполненную водой, отвинчивает жестяную крышку и сплевывает туда. Его спутник, герр Шраубиг, никогда не кашляет. Ниссен иногда останавливается у моего открытого окна, заглядывает и осведомляется, как я себя чувствую. Когда я говорю ему, что у меня нет температуры и я прибавляю в весе, он опускает глаза и молча отходит, словно я его обидел. Иногда мне кажется, что этому преждевременно состарившемуся человеку, потерявшему семью и имущество в разбомбленном Ахене, было бы приятно хоть раз услышать, что температура у меня подскочила до 38°. Впрочем, я не хочу сказать ничего плохого о его характере. И все же такой ответ наверняка улучшил бы его самочувствие. Видимо, ни при какой другой болезни люди не сосредоточиваются так на самих себе, не становятся такими мнительными, как при безболезненной чахотке. Никакие другие больные не ощущают так остро свою беду и несправедливость судьбы и не завидуют здоровым так, как те, чьи легкие поражены чахоткой. Или это признак всех болезней?
Итальянец — плечистый, крепкий парень, с виду незаметно, что он туберкулезник. Но однажды утром в коридоре я видел, как он зашатался от слабости и ухватился за стену. Заметив меня, он выпрямился а и прошел мимо почти твердым шагом, даже с улыбкой. При взгляде на него мне представилось одинокое, исхлестанное ветром деревцо на голой скале. Во дворе он гуляет один, ни с кем не общаясь. По-немецки он не знает ни слова, и это отдаляет его от остальных больных. Кроме того, сближению мешают его замкнутость и гордость. Кажется, что он все время тоскует о далеких солнечных краях — о своей Италии. Быть может,-эта тоска гложет его сильнее, чем туберкулезная бацилла, быть может, его организм поддается ей больше, чем палочке Коха.
Четвертый больной в соседней палате, француз Жульен, уже второй месяц лежит в горячке. От него остались кости да кожа. Я видел его в открытую дверь. Два месяца он не брился и оброс густой черной бородой и гривой непокорных волос; одни глаза горят, большие черные глаза, на которые все время навертываются слезы.
В палате напротив обитают женщины. Я вижу их во время воздушной тревоги, когда мы все сидим в подвале на низких скамейках. Одна из них фрау Крегер, тонкая, почти прозрачная, щиколотки у нее не толще моих трех пальцев; при ходьбе ее поддерживают, почти несут. Фрау Рейнгард — толстая, крепкая женщина, горло у нее перевязано, она не говорит, а сипит, потому что дышит через серебряную трубочку: у нее туберкулез горла. Иногда я встречаю красивую фрау Эллер, беженку из Кельна, фрау Браунер, Ризнер и Мюльбах. Других я не знаю по именам, но у них всех есть одна общая черта: они упрямо уверяют себя, что ничем серьезным не больны и согласились лечь в больницу только ради семьи и детей; через неделю-другую они выпишутся отсюда в добром здоровье. Они толкуют между собой о том, как, выздоровев, поедут в деревню или к морю и будут пользоваться всеми радостями жизни, ибо жизнь так коротка и прекрасна. Притом они все до одной обречены (об этом мне проговорилась сестра Маргарет), легкие у них изъедены кавернами, они сухо кашляют, ничего не едят и тают буквально на глазах. Их уже давно бы не было на свете, если бы не неугасимая жажда жить, выдержать, дождаться лучших времен.
А я по-прежнему один в своей палате. Целыми днями лежу у открытого окна и жадно вдыхаю свежий, прохладный воздух. Я уже знаю, что мне нужно хорошо питаться, не унывать, не терзать себя мрачными мыслями, побольше спать. Я уже знаю, зачем мне впрыскивают кальций, знаю хорошие и плохие показания РОЭ, знаю, что такое пневмоторакс, резекция, торакопластика. Знаю, каковы начальные признаки болезни, насколько различны они у отдельных больных и как установить, идет ли болезнь на убыль. Я раздобыл специальную литературу, прочитал биографию Коха, и мне показалось, что я сам веду бесконечную, изнурительную борьбу с коварной бациллой, которая упорно прячется от человеческого глаза и познания.
Я рад, что я один.
Я могу долгими, бесконечными часами неподвижно лежать на спине, вытянув руки вдоль тела, под одеялом, закрыв глаза и дав волю фантазии. В эти часы я мысленно брожу по беспредельным просторам, которые не имеют ничего общего с окружающей унылой обстановкой, они безоблачны и лучезарны, на них царит красота, здоровье, совершенство.
Я уже не боюсь смерти, я преодолел страх и весь проникнут светлым настроением, в моем сердце нет ненависти и боли. Мне кажется, что я временно отошел от стремительного потока жизни, и время для меня остановилось, я никак не воспринимаю окружающее, в душе царят умиротворенность и незыблемое спокойствие.
Словно я брожу где-то вне времени и пространства.
Словно я избавился от бремени собственного тела.
Словно я ни с чем не связан ни мыслями, ни существованием.
Словно я — мир в себе, мир, которому безразличны другие миры.
За окном дозревает осень и вечерний небосвод переодевается в двенадцать нарядов, как кукурузный колос.
Луна — ласковый попутчик, ночь — милосердная мать, а тишина — целительный бальзам. Солнце — ароматный букет, а воздух подобен морской стихии, укрепляющей мое здоровье и силы.
Вы пишете мне из дому, что у вас там льет дождь и в полях воет ветер. А здешние вечера подобны золотистому вину и ночи чисты, как венецианские зеркала.
Вы пишете мне, что зима у вас сырая и снегу выпало больше, чем в прошлом году. А у меня мороз разрисовал окно тонкими узорами — тут и репейник, и хвощ, и сосновая веточка.
Мой единственный собеседник в последние дни — сестра Маргарет. Она часто присаживается ко мне, складывает на коленях мягкие руки, теребит кончик белого передника или моей подушки и улыбается. Когда она гладит меня по голове, это уже не жест сострадания и жалости, как в мои первые ночи, исполненные тоски и отчаяния. В этих поглаживаниях и робость, и застенчивость, и ласка, и любовь.
Маргарет рассказывает мне о себе, я отвечаю ей тем же. Ей двадцать девять лет, у нее пятилетний сын, а муж уже шесть лет на войне. Незадолго до рождества он попал в плен во Франции. Об этом она сказала равнодушно и принесла мне прочитать всю свою любовную переписку с ним до брака.
В мою палату принесли старого Кунце. Это долговязый, худой, как палка, семидесятилетний старик, без единой сединки в душе. Он когда-то был директором фабрики и объездил весь мир. Кунце говорит по-французски, по-английски, по-испански и по-польски. Туберкулезом он заболел еще в юности, лет пятьдесят назад, и вылечил его в сухой жаре Египта. Потом Кунце пятнадцать лет жил в Англии, и нигде его бронхи не были такими здоровыми, как в лондонских туманах. Мне он показался мудрым, как сам бог Саваоф. Я благоговейно вслушиваюсь в его тихую речь, в каждой фразе которой, как и в каждом жесте его тонкой, почти прозрачной руки, — мудрость, умиротворение, покой.
— Когда вам исполнится семьдесят, — улыбается он, — и если жизнь у вас пройдет, как моя, в странствиях по белу свету, вы поймете, до чего ничтожны люди, насколько им не по душе взаимопонимание и как тесен мир. И как невелики пределы человеческого познания. И как хорошо быть молодым и самоуверенным, и как тягостно знать много и обо всем размышлять. Тогда вы почувствуете, что озадачены жизнью куда больше, чем в двадцать лет, и решите, что вы совсем не состарились.
Жар и кашель мучат Кунце, но он не жалуется, он ко всему относится стоически и не теряет присутствия духа.
— Только одно меня огорчает, — говорит он, — это то, что там, в далеком мире, мне иной раз приходилось стыдиться, что я немец. А ведь я помню времена, когда гордился этим.
— А теперь?
Он прикрыл глаза и не ответил.
Вот уже пять месяцев я валяюсь в больнице, дни бегут один за другим, время мчится, исцеляя мою болезнь, исцеляя мою смятенную душу. Я вспоминаю первые дни болезни, наполненные гнетущим отчаянием, тоской по родным и товарищам, нестерпимым чувством бессилия и одиночества, мучительной скорбью. Впервые в жизни я не стыдился слез и нашел в них облегчение и успокоение. Вспомнил свою вначале тщетную, но в конце концов победную борьбу за волю, за самообладание, за веру и уверенность в себе.
А время тащилось словно поезд на малых скоростях, медленно, нестерпимо медленно, и будни проходили мимо меня, как кулисы скучного спектакля на полуосвещенной сцене, где только тени дают понять, что где-то очень далеко пылает яркий огонь. И все же этот поезд привез меня в край спокойствия и безмятежности, и я неторопливо перебираю четки воспоминаний, сейчас проникнутых лишь умиротворением и покоем.
Сестра Маргарет вчера поцеловала меня у двери, не смущаясь тем, что старый Кунце еще не спал и читал газету. Я сказал ей, чтобы она побереглась — можно заразиться туберкулезом. Но она вскинула на меня веселые черные глаза и шепнула, что тщательно проверила в лаборатории мои анализы и убедилась, что я могу больше ничего не опасаться.
Старый Кунце повернулся лицом к стене и сделал вид, что спит. С этого дня я и Маргарет часто «случайно» оказываемся наедине в коридоре, и она прижимается ко мне; у нее крепкое и зовущее тело.
Старый Кунце тактичен.
— Старость думает, что она разумна и все понимает, — говорит он, лежа на высоко положенных подушках. — Но старый человек, забывает о собственной юности и безрассудствах, которых уже не может себе позволить, ибо старым сердцем владеет чрезмерная рассудительность.
Над городом ежедневно в полдень появляются самолеты, хоть часы по ним проверяй; рокот моторов сыплется с неба, как град, и это монотонное интермеццо иной раз продолжается четыре часа. Мы не уходим в подвал, а только одеваемся и, сидя, ждем, не усилится ли рокот на два-три тона — тогда надо идти в убежище.
Вчера я был на рентгене, и врачи чуть не поссорились, обсуждая мой диагноз: никак не могли найти в моих легких обширных затемнений, которые были там… когда? — почти полгода назад. На снимке их тоже больше не видно. Маргарет стояла вместе со мной в темной комнате и крепко сжала мне руку.
Каждый день у меня в палате бывает хотя бы один гость, оттуда, из бесконечно далекой и уже почти чужой казармы. Иной раз мне кажется, что товарищи составили график визитов ко мне, чтобы ни на один день не оставлять меня в одиночестве, хотя оно стало для меня не источником страданий, а желанным прибежищем:
Гонза приходит и насвистывает мне целые пассажи из своих новых композиций. Недавно он пытался воспроизвести таким образом «Итальянское каприччио» Чайковского и был очень огорчен, что свистом нельзя передать звучания симфонического ансамбля.
До конца войны уже недалеко — с фанатической уверенностью твердит Гонзик — Германия уже разваливается на части. Россия вступает в Европу. Хорошо, если бы ее идеи захватили весь мир. И этого не миновать. Идея коммунизма неистребима. Она как прекрасная музыка. Если бы все люди любили музыку, на свете жилось бы много лучше.
Ребята принесли мне старый патефон. Фера, присев на корточки у моей постели, вытащил из кармана отвертку и стал его разбирать.
— Я поставил там новый маховичок, — объяснил он. — А то он теряет скорость. Я хоть и не музыкант, но, как завели польку, сразу заметил, что в нем что-то неладно.
Густа пришел писать с меня портрет.
— Не сердись, — говорил он, когда, после двух часов позирования, я совсем одеревенел. — Еще минуточку!
Портрета он мне так и не показал.
— Отнесу в школу, там докончу, тогда увидишь. Будет тебе сюрприз.
Ирка фотографировал меня со всех сторон — и на постели, и у окна, и перед домом, и контражуром на фоне неба.
— Немецкие пленки и оптика — лучшие в мире, — говорил он. — Удивляюсь, как такие отличные оптики и химики могли настолько потерять человеческое подобие.
Фрицек пришел ко мне с теннисным мячиком и, перекидывая его из руки в руку, не меньше часа читал мне футбольную хронику из чешских газет.
— «Спарта» играет из рук вон плохо. Я теперь из принципа за «Славию». А ведь всегда болел за «Спарту»!
Старый Кованда вчера принес мне деревенские лепешки и гусиную ножку.
— Еще тепленькие, — сказал он, сияя. — Вчера моя старуха прислала мне во-от такую посылку! А я тебе еще не рассказывал, как осенью ездил в отпуск? Этакий я олух: вернулся и узнаю, что неделю назад Эда смылся со всей компанией. Я так расстроился, что готов был пристукнуть себя на месте. Но все-таки лишнюю недельку я дома пожил. Наш горбач послал телеграмму, и за мной пришел полицейский из города. Мой знакомый. Я ему говорю: послушайте, господин Коларжик, я знаю, что вернуться надо. Я вас тут уже неделю жду, вон и чемоданчик приготовлен. Но не поведете же вы меня в наручниках? Ведь все равно к рождеству немцы полетят отсюда вверх тормашками. Он перепугался, мол, что же это такое я говорю, да так, мол, нельзя. Но я-то его знаю, часа не прошло, как он снял свою портупею и мундир, расстегнул рубашку, а через два часа мы с ним оба были в стельку — у меня нашлись литра два старой сливовицы. Я из его ружья стрельнул в кота, а вся деревня подумала, что пришли русские. Сосед Якуб Голейх даже вывесил красный флаг.
Потом мы пошли на станцию. Туда пехом полтора часа. Коларжик помогал мне нести чемодан. А здесь горбач отменил мне увольнительные на месяц, а вчера еще на месяц. Но сегодня я все-таки удрал. Этот осел думает, что я буду торчать в казарме, когда мне нужно отнести товарищу лепешки и гусиную ножку!
Все ребята говорят о побеге, готовятся к нему. Гонзик рассказал мне о подготовке и обещал, что они не забудут и обо мне. Мол, и я должен быть с ними. Но как?
Я думаю об этом, и меня охватывает тревога, я никак не могу принять решения и мечтаю, мечтаю об этом счастливом времени… Но от мечты меня вновь отвлекают беспокойство, сомнения…
Куда бежать? Я уже убежал от самого себя… А за окном солнце робкими девичьими губами говорит о весне… Тишина вокруг расцветает волшебными, небывалыми цветами.
6
Капитан сильно изменился за последнее время. Это заметили и немцы, и чехи, и все тщетно гадали, каковы причины перемены, отразившейся на лице Кизера, в его поведении, манере разговаривать. Тщеславный горбун, которому всегда не хватало властности и умения быстро принимать самостоятельные решения и руководить людьми, вдруг стал по-воински решительным и непреклонным. Он мог сам ударить человека, пнуть его ножкой в начищенном сапоге, вспылить и накричать; лицо его наливалось кровью и искажалось от злобы. Это был уже не прежний самодовольный, улыбчивый начальник, склонный к помпезности, любивший хорошие сигары, щегольски сшитый мундир. Теперь он проникся сознанием своего командирского долга и уже не оставался равнодушным к фактам, первым из которых был столь постыдный для него случай — побег двадцати трех чехов. Тогда Кизер впервые долго размышлял о себе и о вверенных ему людях и наконец пришел к выводу, что сам повинен в разложении роты и когда-нибудь его призовут к ответу за все упущения и промахи.
Массовый побег из комнаты номер восемь был не последним. В конце января сбежал Франта Куспиш и исчез бесследно, словно сквозь землю провалился, хотя капитан принял все возможные меры, уведомив полицию и воинские патрули на всех станциях от Лейпцига до Дрездена. Розыски продолжались две недели и ни к чему не привели, а в конце февраля сбежали Енда Клос и Эман Кантор, и через неделю еще четверо. Троих из этой семерки поймали: двоих на лейпцигском вокзале и третьего на самой границе, в Шумавских лесах. Капитан торжествующе объявил об этом в роте, подчеркнув, что с беглецами поступят, как с дезертирами.
— Мы уже не намерены перевоспитывать и убеждать вас, — кричал он. — У нас сейчас есть дела поважнее, мы не можем снисходительно наблюдать, как рота нарушает дисциплину и пренебрегает приказами.
Капитан проговорился. Он высказал мысль, которая мучила его в долгие бессонные ночи, которая так изменила его характер: сейчас решается вопрос о жизни и дальнейшей судьбе немецкого народа. В момент рокового поединка, глубоко изменившего всю жизнь Германии, ему не до таких мелочей, как убеждение двух сотен чехов в необходимости повиноваться. Он сам, как командир роты, не может теперь принимать жалобы и выяснять, за что именно ефрейтор Гиль надавал оплеух Ферде Коцману, а фельдфебель Бент до крови избил полуслепого Станду. Гонзику и Карелу, пришедшим жаловаться на это, капитан указал на дверь, заявив, что ни на что другое они рассчитывать не могут. Когда оба представителя роты заговорили о том, что с тотально мобилизованными чехами обращаются, как с пленными, а это противоречит прежним заверениям самого капитана, Кизер не мог удержаться от смеха, он смеялся до слез.
— То, что я говорил прежде, теперь не имеет силы, потому что и вы уже не те, что были прежде. Надо исходить из конкретной обстановки. Ефрейтор Гиль и фельдфебель Бент должным образом реагируют на ваше вызывающее поведение. И вообще все это чепуха, — заключил он. — Сейчас решаются гораздо более важные для нас дела.
Да, только об этих делах и думал Кизер в последнее время, напряженно ища для себя выход. Сомнения все сильнее овладевали им, хотя казалось, что он стал суровее. На самом деле Кизер только ослабил вожжи, разрешив своим подчиненным всяческий произвол, не принимая мер против творимых ими безобразий. Наоборот, он скорее поощрял их, так что солдатам казалось, что они действуют правильно, в духе желаний и указаний командира. Разве не сказал он на последнем совещании, что настало время, когда допустимы и далее нужны крутые меры. Подчиненные так и поступали: Гиль свирепо лупил всякого, кто осмеливался возразить ему или, по его мнению, лениво и небрежно выполнял приказания. Бент издевался над ненавистными чехами, изобретая для них всевозможные унизительные работы и зачастую провоцируя их на отчаянное сопротивление. Только это ему и нужно было. Особенно допекал он двенадцатую комнату, в частности Карела. Насмешливое повиновение Карела выводило фельдфебеля из себя, Бенту больше всего хотелось унизить этого сильного, уверенного в себе парня, хоть раз увидеть его подавленным, смирившимся.
Чехов из двенадцатой комнаты каждую субботу назначали чистить клозеты. «Руками, голыми руками!» — всякий раз распоряжался Бент, поигрывая пистолетом.
Однажды в пьяном виде он приказал мыть пол в комнате зубными щетками. Время было уже позднее, почти полночь. Парни опустились на корточки и стали дюйм за дюймом скрести пол намыленными зубными щетками. Бент стоял в дверях и пьяно икал; потом свалился и уснул. Ребята вынесли его в коридор и положили в темном углу на холодный кафельный пол. Там его нашел утром дежурный Рорбах. Одежда Бента была вся прожжена сигаретами, лысая голова измазана сапожным кремом; фельдфебель так простудился, что две недели провалялся в жару.
Остальные немцы не зарывались так, как Бент, а свирепый Гиль до поры до времени не наталкивался на отпор. Но однажды, — как раз во время болезни Бента, — Кованда на оплеуху Гиля недолго думая ответил таким ударом, что у ефрейтора подкосились ноги и на губах показалась кровь.
Это случилось утром, до начала работ, Гиль был еще без мундира, и пистолета при нем не было.
Кованда остался стоять около присевшего на корточки Гиля, хмуро ожидая, когда ефрейтор встанет на ноги. Тот вскочил и набросился на него, они сцепились и, молотя друг друга кулаками, покатились по полу. Чехи тесно обступили их, но Кованда не нуждался в помощи. Капитан с Нитрибитом, Гюбнером и Куммером не успели еще протолкаться к дерущимся, как Кованда уже сидел на Гиле и, придерживая его одной рукой, другой лупцевал по физиономии. Товарищи с трудом оторвали его от Гиля. Кованда яростно размахивал кулаками и порывался снова накинуться на обидчика, потерявшего сознание.
Вся рота выбежала в коридор и тесным кольцом окружила Кизера и его группку, так что Бекерле, Липинский, Миклиш и Рорбах не могли протолкаться к ним.
Кизер пришел в ярость.
— Уведите его! — приказал он Нитрибиту, кивнув на Кованду. — И сдайте в гарнизонную комендатуру. Немедленно! Тотчас! — взвизгнул он, топая ногой.
Нитрибит ухватил Кованду за плечо, но тот одним движением сбросил его руку и отер кровь с лица.
— Скажи им, — тяжело дыша, обратился он к Гонзику, — что мне теперь все равно. Пусть они меня пристрелят, но первому, кто меня тронет, я оторву башку.
Куммер, стоявший рядом с капитаном, быстро перевел ему слова Кованды. Но тут к ним подошел Гонзик. Кизер удивленно взглянул на него.
— Герр капитан, — решительно начал Гонзик, — арестовав Кованду, вы допустите такую несправедливость, с которой мы не можем смириться. Ефрейтор Гиль беспричинно напал на Кованду, даже не сказав ему ни слова. Разве вашим подчиненным разрешено ни с того ни с сего избивать людей в роте? Может ли чешский рабочий соблюдать дисциплину, если его наказывают без оснований?
Капитан злобно прищурился.
— Это что — приказ, как нам поступать? Уж не хотите ли вы предписывать, как с вами обращаться?
— Мы требуем человеческого обращения.
— Требуете? — прыснул капитан. — Требуете?
— Иначе нам придется обратиться в другое место.
— А куда? — рявкнул капитан. — Куда?
— Хотя бы в штаб батальона.
— Та-ак! — протянул капитан. — Вы, стало быть, угрожаете?
— Мы только хотим справедливости.
— Кованда будет примерно наказан!
— За то, что Гиль за здорово живешь избил его?
— Избил Кованду? — саркастически рассмеялся капитан, кивнув на поднимающегося с полу Гиля. — А как прикажете отнестись к этому факту? Как?
— На Кованду напали, и он защищался, — упорствовал Гонзик. — Каждый из нас поступил бы так же. Рядовой Бекерле и унтер-офицер Миклиш видели, как это произошло. — Гонзик повернулся к переводчику и сказал по-чешски. — Подтвердите же, ведь вы свидетели. Почему вы молчите?
Куммер растерянно оглянулся и увидел, что на него обращены взгляды всей роты, теснившейся в коридоре.
— Он говорит правду, — подтвердил Куммер, смущенно помаргивая. — Я видел это, и рядовой Бекерле тоже.
Капитан утих и недоуменно уставился на Куммера и Бекерле, потом обернулся к Нитрибиту.
— Я, кажется, ясно сказал: уведите Кованду!
Но, прежде чем Нитрибит успел пошевелиться, Гонзик громко произнес:
— Если Кованда будет наказан, значит, вы не хотите, чтобы в роте был порядок. В таком случае, ни один из нас не выйдет на работу.
Словно электрический ток пробежал по рядам, молодые чехи заволновались и еще теснее примкнули друг к другу. Большинство поняло немецкую фразу Гонзика, и все повторяли ее. Сжав кулаки, парни стояли, зная, что теперь уже нельзя колебаться и уступать: теперь решается участь их всех. Гонзик слегка улыбнулся, отбросил со лба упрямую прядь и с облегчением вздохнул.
— Что-о? — воскликнул капитан, сверкнув глазами. — Что-о?
— Если герр капитан не накажет ефрейтора Гиля, рота не выйдет на работу, — твердо повторил Гонзик.
— Накажет?! — взвизгнул капитан и злобно засмеялся. — Вы мне приказываете?
— Приказывать мы не можем, — ответил Гонзик. — Мы только надеемся, что вы сумеете разобраться, кто прав.
— Кованда будет наказан, — тихо сказал Кизер, — а вы все выйдете на работу. Что это? Угроза забастовкой? Бунт? А вы знаете, что мы можем пустить в ход оружие?
— Очень хорошо знаем и не хотим, чтобы до этого дошло.
— Тогда извольте беспрекословно повиноваться. Вы отказываетесь?
— Мы всегда повиновались, — уклонился Гонзик, — пока с нами обращались по-человечески. В последнее время к нам жестоко придираются, нас бьют. Против этого мы протестуем.
Кованда старался уловить смысл разговора и переводил взгляд с капитана на Гонзика.
— Мне это надоело, — вдруг объявил он. — Толкуете тут всякую чепуховину, а я стою весь в крови, как мясник. Скажи ему, что я пойду умыться. Гауптман, вашен, — обратился он к Кизеру, — мусс вашен, арбайт, фабрик, лос! — И он устремился к умывалке. Рота расступилась перед ним, и Кованда шел по узкому проходу. Лицо и руки у него были в крови, но он улыбался и кивал товарищам.
— Здорово он меня отделал, — сказал он. — Но и он такой взбучки еще в жизни не получал. Эх, кабы вы растащили нас с Гилем позднее!
Нитрибит нерешительно двинулся вслед Кованде, но ряды снова сомкнулись, и рыжий фельдфебель невольно остановился, опустив руки.
В глубине коридора раздался свисток: ревматический Шварц возвращался с ночного дежурства. С трудом поднимаясь по лестнице, он дул в свисток и покрикивал: «Kompanie, antreten, Kompanie, antreten!»
Этот возглас и громкий свист разрядили общее напряжение, поставившее в тупик капитана и Нитрибита. Двое других, Куммер и Гюбнер, оказались в этой сцене всего лишь статистами и с благодарностью в душе приняли такую развязку. Кованда был уже в умывалке, Гиль утирал кровь большим синим платком, и рота начала медленно расходиться, понукаемая Шварцем, который не заметил капитана и не знал, в чем дело.
Кизер подошел к Гилю:
— Идите умыться и тотчас явитесь ко мне. — Он повернулся к Гонзику и сказал, не глядя на него: — Я велю расследовать этот случай. Если выяснится, что вы сказали неправду, я накажу и вас.
Гонзик слегка улыбнулся и стал навытяжку.
— Благодарю! — коротко ответил он. — Благодарю вас, герр капитан.
Этот инцидент поверг Кизера в растерянность, от которой, как ему казалось, он уже избавился. Бродя по опустевшим коридорам школы, капитан думал, какую позицию занять в этой неприятной истории. Он не стал спрашивать ефрейтора, прав ли Гонзик, утверждавший, что Гиль беспричинно ударил Кованду. Капитан нисколько не сомневался в этом. Кизер отчитал опухшего ефрейтора за то, что тот ввязался в драку с человеком явно сильнее и ловчее его, он обозвал ефрейтора деревенщиной и тупицей, выставил за дверь, а сам долго еще стоял у окна, бездумно глядя на улицу и площадку перед школой. Он прослушал последние известия по радио, потом зашел в контору за Олином и предупредил, что запрещает с кем бы то ни было обсуждать утреннее происшествие. Они уселись играть в шахматы.
Олина капитан целиком прикомандировал к себе. Общество Олина устраивало Кизера больше, чем общество кого-нибудь из немцев: с теми не поговоришь так, как с этим вежливым и приятным молодым человеком, которого капитан все больше завоевывал доводами, предназначенными в первую очередь для себя самого.
Вечером, лежа в темноте, они с Олином снова беседовали о том, что будет после войны. Около полуночи Кизер напрямик высказал мысль, которая в последнее время неотступно преследовала его: Германия проиграет войну.
— Мы были бы плохими солдатами, — неторопливо рассуждал он, — если бы не могли по пальцам сосчитать, чего мы добились в начале этой войны и что потеряли теперь. Но мы, немцы, ни при каких условиях не должны забывать о том, что без нас невозможен прогресс человечества.
— Эта война — не последняя, — продолжал он. — По недомыслию Англии, Франции и Америки в ней не будет ни настоящего победителя, ни побежденного. Западные державы сами вырыли себе яму, пойдя против нас. Не будь этого, Россия сейчас была бы разбита наголову, мы уничтожили бы государство, чья идеология грозит охватить весь мир.
Война будет продолжаться. Может быть, через год, а может, через десять. Но участь твоего народа предрешена. Не поддавайся влиянию событий, которые приближают Германию к развязке. В грядущей войне Германия будет так сильна, что весь мир полетит в тартарары. Обмундирование, которое мы на вас надели, останется на вас, пока его не снимет могильщик. Работой вы обеспечены на столетия вперед: будете строить Германию и немецкую Европу. Вы уже не посмеете требовать справедливости и человеческого обращения, которого добивался сегодня утром этот наглый подстрекатель… как бишь его?.. Все чехи, до единого научатся повиноваться, — или будут истреблены. Мы не станем тратить времени на разговоры о том, что нужно соблюдать дисциплину. Мы уже не обсуждаем эту тему ни с евреями, ни с цыганами, ни с украинцами.
Он на минуту умолк, задумавшись над тем, как бы замять сегодняшнюю неприятность, и решил, что нужно использовать Олина.
— Только ты один, — продолжал он, — ты, единственный, иначе относишься к нам, потому и разговор у нас другой. Ты наш, и я тебе помогу в будущем, как бы ни проходила и чем бы ни кончилась война. Германия пока не обречена, еще жив фюрер, и, поверь, более великого гения не знала история! Я верю, он найдет выход из временного кризиса. А что кризис этот лишь кажущийся — я готов прозакладывать голову. Быть может, это только уловка, чтобы обмануть наших врагов. Ловушка для тех, у кого ум зашел за разум. По всей вероятности, этот кризис не продлится долго. Мы еще поговорим о нем подробнее, а до тех пор надо сохранять выдержку. Каждому на своем месте. И нашей роте! Надо стать хозяевами положения.
Ты должен помочь нам. По-моему, среди вас есть один подстрекатель. Ты его знаешь, но неизвестно почему, постоянно выгораживаешь. Возможно, ты предполагаешь, что Германия все-таки проиграет войну. Тогда ты, вернувшись к чехам, сможешь доказать, что играл двойную игру и только притворялся нашим союзником. В свидетели ты возьмешь того, кого сейчас выгораживаешь, а он — я уверен в этом — единственный зачинщик всех безобразий.
Помнишь историю с московским радио, инцидент в кухне, драки с Гилем? Не дело ли это рук того типа, что сегодня так нагло разговаривал со мной? Или все это штучки старого Кованды? Или еще чьи-нибудь? Ведь тебе это должно быть хорошо известно. А сейчас пора действовать. Пора для острастки принять меры. Тебе этот человек не нужен, все равно ты никогда не вернешься к ним. Ты пойдешь с нами, ты — против них, это уже доказано — и не раз. Помнишь того мастера в Касселе? Он арестован и сидит в Бухенвальде. Так же надо разоблачать всех, кто вредит твоему народу и подстрекает чехов против нас, немцев!
Олин молчал, но как он ни упрямился, в глубине души он не мог отрицать, что капитан прав. Ему даже хотелось верить, что Кизер прав, ибо Олину давно стало ясно, что он окончательно порвал с коллективом и в роте никто не сочувствует ему. А думать, что Германия проиграет войну, он попросту не решался. Каждый раз после разговора с Кизером он еще отчетливее сознавал безвыходность своего положения и изо дня в день упорно раздувал в себе ненависть к тем, кто, как ему казалось, настроил против него коллектив. Особенно сильно ненавидел он Гонзика.
Олин поколебался в последний раз, преодолевая стыд, но когда капитан повторил свой вопрос, Олин выложил ему все, что знал, уже не чувствуя ни стыда, ни угрызений совести. Наоборот, он ощутил даже некоторое удовлетворение.
— Да, этот человек сам не раз признавался, что он коммунист. С десятником в Касселе он обменивался коммунистическим салютом «Рот Фронт». На канале в Саарбрюккене он встречался с пленными сербами и носил им еду. Рота ему верит и идет за ним, сегодня утром это вполне подтвердилось. Он учит их русской азбуке. Он виновник всех беспорядков в роте.
Капитан слушал эти слова с глубоким удовлетворением и молча усмехался в темноте.
— И ты сможешь доказать все это? — спросил он. — Сможешь повторить это при нем?
Олин поколебался, но лишь на мгновение.
— Да. В любой момент, — ответил он. — Все это правда.
Кизер долго молчал, потом уже сквозь сон заметил:
— Надо было сказать это уже давно!
В дверь постучали. Задремавший было Кизер проснулся.
— Кто там? — сердито окрикнул он.
— Рядовой Липинский, — отозвался голос за дверью. — Телеграмма из штаба батальона.
— Войдите! — проворчал капитан.
Вошел дежурный Липинский.
— Зажгите свет! Прочтите! — приказал Кизер, садясь на кровати.
— «Штаб батальона доводит до сведения всех рот и их командиров, что штаб передислоцирован из Майнца в Мерзенбург. Адрес… Телефон… Почтовый ящик…» — медленно читал Липинский, стоя навытяжку.
Капитан почесал голову.
— Так, так, — сказал он и снова лег. — С этим можно было подождать до утра. Покойной ночи!
Липинский погасил свет и тихо закрыл за собой дверь.
Было уже далеко за полночь, когда Кизер и Олин уснули. Проснулись они уже после того, как рота ушла на работу. Капитан быстро оделся и поспешил в контору.
— Почему вы не разбудили меня? — упрекнул он Нитрибита. — Есть важное дело. — Он кивнул на телефон. — Соедините меня с гестапо.
7
Рано утром старый Моравитц пришел доложить, что десятник Бегенау не вышел на работу, а пленного француза Жозефа Куртена нет тоже. Леман принял это сообщение хладнокровно, а Гонзика оно заинтересовало. По дороге в главную контору, куда он шел сдавать ежедневную сводку, Гонзик остановился около слесарных мастерских, где работали пленные французы. Он знал этих веселых парней и иногда приходил к ним рассказать новости, услышанные от Трибе. Сейчас он осведомился, тут ли Жозеф Куртен, но пленные лишь пожимали плечами в ответ. Только коротышка Жаке шепнул Гонзику, что Жозефа всюду ищут со вчерашнего дня, он не вернулся с завода в лагерь.
Возвращаясь в контору, Гонзик увидел, что навстречу ему со всех ног бежит Кованда. Губы у него опухли, лоб был залеплен пластырем.
— Липинский ищет тебя с утра! — крикнул он. — Он там, у нас, запрятался в штабелях и все беспокоится о тебе. Говорит, ты ему нужен до зарезу.
Липинский стоял в самой середине лабиринта штабелей, опершись плечом об один из них. Увидев Гонзика, он отбросил сигарету и, обрадованно улыбаясь, пошел ему навстречу.
— Я уже думал, что не дождусь вас, — сказал он. — Думал, что уже поздно. — Он поднял с земли старый, потертый портфелик.
— Это же мой портфель! — удивился Гонзик.
— Правильно, ваш. И то, что в нем, тоже ваше, — отозвался Липинский и раскрыл портфель. Внутри оказались старые серые брюки Гонзика и какой-то коричневый пиджак.
— Да ведь это пиджак Пепика?! — недоуменно воскликнул Гонзик. — Зачем вы принесли его?
Когда через полчаса завыли сирены и Кованда заглянул в проход между штабелями, он увидел, что Гонзик и Липинский обмениваются крепким рукопожатием.
— Спасибо вам, — сказал Гонзик. И, к удивлению Кованды, он обнял и расцеловал Липинского.
— Эй, — крикнул Кованда. — Если вы долго будете любезничать, то, чего доброго, обнявшись, так и угодите в могилу. Не совестно вам, а еще взрослые! Не слышали, что ли, сирену?
— Пошли со мной! — предложил Гонзик Карелу и Кованде, когда все трое выбежали на дорогу, ведущую к бомбоубежищу.
— Опять ты что-то затеял, — ворчал Кованда по дороге к ближнему леску. — Забыл уже о Миреке и Руде?
— Сегодня я не могу идти в штольню, — ответил Гонзик. — Именно сегодня. А поговорить с вами нужно.
Они вышли на опушку редкого леска. Завод с наполовину укороченными трубами уже скрылся в дыму, как детская игрушка. Гонзик раскрыл портфель, вынул пиджак и брюки и стал снимать с себя форменную одежду.
— Хочу попрощаться с вами, — сказал он, смущенно улыбаясь. — Я больше не вернусь в школу и на завод. Там меня уже поджидают или вот-вот придут арестовать. Олин выдал. Липинский принес мне эту одежду. Пиджак — Пепика. Вы ему потом скажите, что это я взял. В форменке не убежишь.
Кованда и Карел вытаращили глаза.
— Кого выдал Олин? — с трудом выговорил Кованда. — И куда ты хочешь удрать? Ни черта не понимаю!
— Капитану нужно развязаться со вчерашней историей, — объяснил Гонзик. — Ты для него уже не важен. Он хочет захватить того, кто подстрекает роту, и Олин сказал ему, что это я, рассказал о пленных сербах на канале, о случае с московским радио…
— Ну, это, положим, устроил я! — гордо возразил Кованда.
— Олин этого не знает, ему всюду мерещится моя рука. Липинский стоял за дверью и слышал многое другое. Помнишь, Карел, десятника в Касселе и старого Швабе? Их тоже выдал Олин, оба теперь в концлагере. Мне надо бежать, иначе меня ждет та же участь.
— Мы пойдем с тобой, — сказал Кованда. — Не отпускать же тебя одного. Как-нибудь выпутаемся, не пропадем.
Гонзик покачал головой.
— Пока я скроюсь поблизости, в соседней деревне. У меня там есть знакомый, но я не могу привести к нему целую компанию. Побуду у него денек-другой, а потом отправлюсь восвояси… Тянет меня в Берлин, — добавил он тихо. — Ведь там… Кетэ.
Карел пригорюнившись сидел на пеньке и играл хвойной веточкой.
— Слушай, Карел, — продолжал Гонзик. — Ты должен закончить то, что мы начали вчера. Не уступайте! Ребята были готовы на все, только ты не робей, не трусь. Вчера немцам не помогло бы и оружие, Кизер понял это. Ему стоило колоссальных трудов создать впечатление, что он все-таки взял верх. Но впечатление — одно, а дело — другое, и он это ясно почувствовал, потому и решил отыграться на мне. И отыгрался бы, не будь Липинского. Липинский меня спас, мы должны помнить об этом, когда наступит развязка. А ее уже ждать недолго.
С Олином рассчитайтесь, как сами решите. С немцами тоже, если представится возможность. Но никогда, даже если будете карать виновных, не поддавайтесь слепой мести, ненависти, ярости. Иначе — позже вы сами пожалеете об этом, отравите себе радость победы.
Ну, вот и все, — тихо закончил Гонзик. — Что еще сказать напоследок? Мне очень бы хотелось идти с вами до конца. Я потому и остался. Ведь мы словно росли вместе. А ребята и в самом деле выросли. Жизнь здесь открыла им глаза, ребята стали бдительными, научились не верить посулам и притворству. Этому их не выучила бы никакая школа.
Приунывший Кованда сидел на земле, упершись головой в колени.
— Ни по ком мы не будем так скучать, как по тебе, Гонзик, — сказал он. — Для меня, старика, ты — светлый пример, я за тобой пойду в огонь и в воду. Крикни ты мне вчера «прикончи Нитрибита», я бы кинулся на него, разбил ему рыжую башку. Не подумал бы и о себе. Я своих детей так не любил, как тебя… — Кованда сильно смутился при этих словах. — Не знаю, чего бы я не дал, чтоб снова встретиться с тобой где-нибудь у нас, в деревне. Обязательно надо встретиться, — воскликнул он почти с отчаяньем. — Обещаешь? Если мы оба останемся живы, надо встретиться!
— Не только нам с тобой, — сказал Гонзик, вставая. — Все должны встретиться. Такая дружба, как наша, не забудется ни через год, ни через десять лет… Ну, я пойду. — И он протянул товарищам руки. — А если вы попадете на родину раньше, передавайте там привет всем… и всему!
Сквозь дымовую завесу вдалеке снова стал виден завод. С укороченных труб монотонно завыли сирены. Край ожил.
Трое товарищей обнялись, и Гонзик, взяв под мышку портфель, направился в глубь леса. Иногда он останавливался, оборачивался, а Кованда и Карел махали ему, пока он не исчез из виду. Потом, засунув руки в карманы и наклонив головы, они медленно и молча пошли по проселочной дороге, обратно к заводу. Дойдя до сухого, придорожного деревца, оба, как по команде, остановились, подняли головы и оглянулись.
Еще совсем недавно по обе стороны дороги колосилась золотистая нива, прибитая к земле взрывной волной, а справа, в поле, виднелись глубокие воронки, и пыльная, пересохшая земля жадно всасывала кровь Мирека. Теперь поле было низкое и темное от весенней влаги, воронки на нем засыпаны и земля перепахана; тщетно вы искали бы кровавые пятна. Но кровь погибших товарищей осталась в земле, и, быть может, на этом самом месте вырастет алый мак или ржаной колос…
Карел и Кованда долго смотрели на поле, потом поглядели в глаза друг другу и, крепко взявшись за руки, зашагали к заводу.
Перед деревянным домиком конторы Дикергоф и Видман стояла крытая серая машина. За рулем лениво развалился шофер в темной фуражке и дремал, надвинув ее на глаза.
— Слушай-ка, — сказал Кованда Фере. — Зайди вот в ту будку и спроси Гонзика. Не умеешь по-немецки? Не важно! Главное, высмотри, что там делается. Потом расскажешь. Ты им скажи: «Kamarad Hans hier? Ich sprechen». Ну, дуй, я тебе потом все объясню. Фера пошел и скоро вернулся.
— Прежде ты мне скажи, где Гонза, — заупрямился он, и Кованде пришлось все рассказать.
— Черт подери! — одобрительно свистнул Фера. — По-моему, он удрал в самое время. Там его ждут двое. Вперся я туда, а один вскакивает и говорит тому, однорукому: «Das ist er, nicht wahr?» Однорукий сказал, что нет. Потом я спрашиваю, где Гонза, мне, мол, надо с ним поговорить, я его подожду здесь. И сел на скамейку.
— Как же это ты ему объяснил? — недоверчиво усмехнулся Кованда.
— Как да как! — обиделся Фера. — Дурак я, что ли? Говорю: «Kamarad Hans nicht hier? Ich sprechen Kamarad fiel schlecht Sache. Muss Dolmetscher. Ich sitze, warten, er kommt hier fertig». А тот, другой, что остался сидеть, вдруг как вскочит и поддал ногой мой стул. Я встал и говорю спокойненько: «Du Lümmel, paar Arschritt will nichts? Ich Arbeiter, du Sack, heil». И не успели они меня выставить, как я сам ушел.
Несколько дней вся рота с опаской ждала результатов розыска и очень боялась за Гонзика. Но его не поймали и не повели в наручниках в гестапо, как обещал взбешенный капитан. На другой день, во время воздушной тревоги на заводе, сбежали Йожа Сербус, Тонда Досоудил и Франта Чижек; попался только один из них. Тогда капитан и начальник веркшуцовцев приняли новые меры. Тотально мобилизованных чехов обязали во время тревоги отправляться в бомбоубежище. По тем, кто побежит в поле, веркшуцовцы, расставленные около завода, получили приказ стрелять. В казарме ночной караул увеличили до четырех человек — двое немцев обходили коридоры, двое патрулировали по улице.
Кованде все сошло с рук.
8
Мы сидим в, низком, сыром подвале. Свет погас. Фрау Рейнгард сипит через свою серебряную трубочку, фрау Крегер кашляет в платочек, герр Кунце неподвижно лежит на скамейке, завернутый в одеяло; кажется, что он мертв — ни движения, ни жеста, никаких признаков безумного страха за свою жизнь.
Гул самолетов приближается, нарастает, заполняет собой все. От адского воя моторов воздух оглушительно вибрирует, зенитки гремят и беснуются, потом раздается взрыв. С потолка в темноте сыплется штукатурка; слышно, как над нашими головами под напором взрывной волны хлопают двери; мы присели на корточки, около меня Маргарет, она впилась ногтями мне в руку, а я машинально повторяю: «Спокойно, спокойно, спокойно, спокойно!»
Из подвала во двор ведут отдушины, через них к нам вместе с воздухом проникает запах дыма и чад пожара. Визг женщин тонет в адском грохоте. Подвал ходит ходуном, как торпедированный корабль.
И вот уже слышен только грохот самолетов над головой. Расправив кровавые крылья, они улетают, и постепенно затихает их рев.
Я бегу вверх по лестнице. Земля вокруг покрыта пылью, застлана дымом. Француз Жульен из соседней палаты, — ему не по силам ходить в подвал, — во время налета слез с постели и на четвереньках пополз в убежище, но около лестницы потерял сознание и, весь потный, лежит на каменном полу. Его истощенное лицо в копне черных волос бледно как мел, кулаки сжаты, зубы стиснуты, рот приоткрыт и словно перекошен бешеной ненавистью и злобой. Я беру его на руки и несу в палату. Он легок, как перышко, и тонок и хрупок, как марципановая кукла.
Через двор и главные ворота я выбегаю на площадку перед больницей. На пустыре перед зданием зияют шесть глубоких воронок, над городом стоит дым пожаров, слышен прерывистый вой сирен.
Приезжают первые автомашины с ранеными и мертвыми.
Я помогаю Маргарет таскать носилки. Она сильная, как парень. Мы носим погибших в мертвецкую и складываем рядами на каменный пол.
— Страшно! — говорит Маргарет, опираясь на меня. — Страшно! — И поднимает ко мне пепельно-бледные губы.
Кажется, я утверждал, что избавился от страха смерти? Как это было глупо и самонадеянно! Стоит только закрыть глаза, и страх снова поднимает голову. У него облик тех мертвецов, воспоминание о которых ужасно, от него я никогда не избавлюсь. Вид их навсегда останется в моей памяти.
Стоит только закрыть глаза, и снова вспыхивает призрачное, но жгучее пламя страха, и голос его, затихший в череде дней, снова звучит пронзительно и резко; от него не избавишься, его не перекричишь, не заглушишь…
Мои товарищи прибежали из школы, они страшно рады, что я жив. В городе прошел слух, что больница сгорела дотла.
Врачиха принесла мне бумажку из штаба батальона, в ней говорится, что мне предоставлен шестинедельный отпуск для поправки здоровья. Через семь дней мне разрешат уехать домой.
Какая радость! Я даже не рассчитывал на это, ни разу не подумал, что болезнь поможет мне избавиться от коричневого обмундирования, которое сейчас висит в шкафу, у изголовья моей постели. Признаюсь, я не особенно жаждал этой поездки, ведь дома даже не знают, что со мной произошло. Родителям я пишу письма, полные юмора и оптимизма, расхваливаю здешние условия, расписываю им идиллию, где нет ни пожаров, ни развалин, ни воя сирен, ни грохота самолетов, идиллию, при которой живется спокойно, без страха и треволнений.
Неужто я в самом деле утратил вкус к сладкому слову «домой»?
Нет, не утратил! Именно сейчас оно возвращается ко мне, подобно эху, и никогда еще это слово не было для меня таким отрадным. Никогда я не воспринимал его во всей глубине, а теперь я его выстрадал, я, человек, мысленно уже давно похоронивший себя для своих близких, смирившийся с мыслью, что никогда не увижу их. Смысл этого слова вдруг сливается в моей душе с образом лампы над столом. Отец нацепил старенькие стальные очки и жилистой, трудовой рукой держит газету. Напротив сидит мать и штопает чулки… Тихонько играет радио, на стене тикает будильник, кругом так тихо, мирно, спокойно…
И мне вдруг страстно захотелось избавиться от безумного страха смерти, который постоянно гнетет меня!
Прочь, прочь из Германии, из этих чужих и страшных мест!
Еще неделя! Надо ждать целых семь дней!
Дождусь ли я? Доживу ли?
Какой жестокий, нескончаемый срок! Какой нестерпимо долгий! Хорошо бы поехать сейчас же, сию минуту! Я словно боюсь опоздать… и почему мне вдруг опять страшно?
Ночью Маргарет пришла ко мне и села у постели. Ее горячие руки дрожали. Проснулся старый Кунце, глухо покашлял в подушку, попытался притвориться, что снова уснул, но кашель выдал его.
Я потихоньку встал и пошел с Маргарет по темному коридору в прихожую. Света не было, в дежурке спала сестра Анна-Мария, в коридоре на носилках лежал труп Жульена. В колеблющемся свете свечи его лицо казалось высеченным из белоснежного мрамора, в нем было что-то мрачное, сатанинское.
В прихожей стоят шкафы с медикаментами, стеклянные баллоны с газом для пневмоторакса, стол и стулья. Маргарет поставила свечу на шкаф, дверь в коридор оставила чуть приоткрытой, чтобы услышать звонок или зов из палат, и отдалась мне на столе, с которого поспешно убрала самовар, пачки бинтов и марли…
Потом мы вместе выкурили одну сигарету и перенесли стол за шкаф, чтобы нас не могли увидеть из коридора, а свечу поставили перед дверью.
Я проспал до полудня.
После обеда Маргарет шепнула мне, что мы забыли поставить на место стол в передней, и чтобы ночью я пришел в беседку в кустах, напротив моих окон..
Смеркается. Вошла Маргарет с зажженной свечой в руках и принесла мне ужин. Мы оба взглянули на свечу и засмеялись.
И вот я снова один. Я лежу на спине, в палате быстро темнеет. Широко раскрытыми глазами я смотрю в потолок, размышляю и, при свете карманного фонарика, пишу эти строки.
Старый Кунце уснул в своем углу.
Тишина.
Медленно близится ночь…
9
К вечернему отбою Кованда вернулся из больницы. У ворот дежурили Гиль и Бент. Гиль посветил в лицо Кованде и с усмешкой поглядел на его заплаканные глаза, потом потушил фонарик и хлопнул старого по плечу.
— Hau ab, Mensch! — насмешливо сказал он и, когда Кованда пошел дальше через двор, добавил, обращаясь к Бенту: — Видели? Плачет, как старая шлюха. Смешно!
Кованда шел по лестнице, тяжело переставляя ноги и держась за перила. Ребята, встретившие его в коридоре, молча уступили ему дорогу, повернулись и вошли за ним в комнату.
Карел придвинул Кованде стул.
С минуту было тихо. Парни молча стояли вокруг стола и терпеливо ждали.
— Ну, говори, — не выдержал Карел и крепко сжал плечо Кованды. Тот обвел взглядом товарищей и тыльной стороной руки утер слезы.
— Замедленная бомба… — с трудом произнес он. — Лежала прямо против его окна, в кустах, за старой беседкой. Он был в постели, когда она взорвалась… — Плечи Кованды передернулись от подавленного рыдания. — А постель стояла как раз под окном. Стена обрушилась на него, постель всю разнесло, перина в клочья, дверь сорвало с петель… А тот длинный старикан остался без единой царапины…
Кованда на минуту замолк, сжав голову обеими руками.
— Лежит в покойницкой, — продолжал он. Слезы обильно текли по его щекам, и старый Кованда не стыдился их. — Глаза закрыты, будто спит. Лицо белое, чистое, как ангел… прикрыт простыней, а она вся в крови. С ним там та толстая, черная сестричка, и все плачет, словно у нее мужа убили. И я, — тихо продолжал Кованда. — Я… тоже плакал вместе с ней… будто я сам ранен и умираю, будто пришел мой смертный час. …Подумал я, что ему уже дали отпуск… — голос у Кованды сорвался, — что через неделю он был бы уже дома и не вернулся бы больше в этот проклятый райх… И на сердце у меня стало так тяжко… хуже, чем когда моя невеста померла у меня на руках… Не хотелось мне идти обратно к вам, там бы прямо и умереть. Пойду, думаю, по дороге, все вперед и вперед, прямо домой, немцы меня схватят и пристрелят, я встречусь с Миреком и Рудой, с Ладей и Лойзиком. И с ним, с Пепиком, тоже. О своей семье мне и думать не хотелось. Даже о детях. Только этот несчастный парень не выходил у меня из головы…
Товарищи не смотрели на плачущего Кованду. Они уставились в пол; в глазах у всех стояли слезы.
— Не хотел я уходить оттуда, обратно к вам, — тихо повторил Кованда, — но потом вспомнил, что без меня вы не узнаете, как он погиб, потому что один я получил пропуск и пошел с ним прощаться. И вот я вернулся… а Гиль у ворот посмеялся надо мной и сказал, что я реву, как старая шлюха. Я это слово хорошо понял… Придет время, припомню я его Гилю.
Товарищи молчали, им было о чем подумать в эту тоскливую минуту. Они снова вспоминали всех, кто ушел от них навеки, и мысленно спрашивали себя: почему погибли эти люди? Смерть была неизбежна, или молодые жизни загублены бесцельно, впустую? Сгрудившись вокруг всхлипывающего Кованды, они еще и еще раз поняли, что нельзя пассивно ждать, пока грядущие дни вырвут новые жертвы из их рядов, а оставшимся принесут освобождение, ради которого тысячи других людей сейчас умирают с оружием в руках, на фронтах, уже продвинувшихся на территорию Германии. Ферда Коцман поднялся с койки, подошел к Карелу и поднял обе руки таким жестом, словно боялся, что ему не дадут говорить, и произнес то единственное слово, которое было у всех на устах.
— Домой! — хрипло произнес Ферда, и столько тоски и отчаянья звучало в его голосе, что все прикрыли глаза, словно ослепленные ярким светом. Парни поглядели в сторону стола, где привыкли видеть Гонзика, потом перевели взгляд на Карела, словно, кроме него, некому было отозваться на слово, произнесенное Фердой.
Карел встретил взгляд товарищей и, пристально глядя на Ферду, сказал твердо:
— Да, товарищи, пора. Надо готовиться в дорогу.
В коридоре послышался свисток дневального.
— Завтра вечером, — заключил Карел и встал, — старосты комнат придут ко мне. Покойной ночи!
Дежурным по комнате был Фера.
— Zimmer zwölf, belegt mit neunzehn Mann, — отрапортовал он Нитрибиту, который, криво усмехаясь, испытующе оглядел комнату.
Ирка проснулся вскоре после полуночи. Ему послышался шорох у дверей. С минуту он неподвижно лежал, прислушиваясь. Сон больше не возвращался, и мысли Ирки невольно обратились к событиям этого вечера. Ему захотелось покурить. Он осторожно нащупал на стуле спички и, ища под койкой комнатные туфли, на секунду включил карманный фонарик. При его вспышке он заметил, что койка Ферды пуста. «В чем дело?» — подумал Ирка и снова посветил на пустую койку, на этот раз не прикрывая фонарик ладонью.
Ферды не было, и Ирка заметил, что под его койкой нет чемоданчика и обуви, а на полочке висит пустая вешалка от костюма.
Ирка быстро встал и подошел к койке Карела.
— Вставай! — взволнованно прошептал он. — Вставай, Карел! Ферда удрал.
Карел вскочил с койки. Через мгновенье вся комната была на ногах. «Что случилось?» — спрашивали сонные парни.
— Ферда удрал, — тихо сказал Карел, быстро одеваясь. — А у ворот дежурят Гиль и Бент.
— И в коридоре Нитрибит!
Они осторожно приоткрыли дверь и выглянули в коридор.
В слабом свете затемненных лампочек ни Нитрибита, ни Рорбаха не было видно. Карел, Кованда и Ирка перебежали коридор и выглянули в окно.
На дворе было пасмурно и сыро, ветер гнал по небу темные клочки туч, сквозь них иногда мелькала полная луна. В ее изменчивом свете ребята увидели, как по двору пробежала темная фигура. Она мелькнула на освещенном месте, меж деревьев, и прижалась к железным прутьям ограды. Но тут тучка закрыла месяц, и двор погрузился в полную тьму. Затаив дыхание, Кованда и его друзья замерли у окон. Выше этажом были слышны шаги часовых и их тихий разговор. Рорбах глухо откашлялся и что-то втолковывал Нитрибиту.
Охрану у ворот несли Бент и Гиль, Бент послал ефрейтора обойти здание, а сам забрался в кирпичную будку часового, сел там за столик и задремал, подперев голову руками.
Гиль, подняв воротник и сунув руки в карманы, прохаживался перед школой. Его клонило ко сну. Чтобы прогнать дремоту, он походил по тротуару, потом остановился у ворот, оперся о них и задумчиво глядел на темную мостовую.
Мокрый асфальт тускло поблескивал в лунном свете, минутами дорога погружалась в полные потемки. Гиль опирался плечом о ворота и сонно жмурил глаза. Из головы почему-то не выходила жена Анна-Мария. Неделю назад он получил от нее письмо, которое сейчас лежало в бумажнике из мягкой кожи, спрятанном в нагрудном кармане. (Бумажник когда-то принадлежал еврею Вейнгарду.) Анна-Мария писала, что у нее будет ребенок. Гиль все еще не ответил на это письмо. Да и что писать? Новость еще больше настроила его против жены. Что верно то верно, три месяца назад он был в двухнедельном отпуску и спал с ней каждую ночь, как этого требовало его здоровое, сильное тело. Но ведь и другие солдаты спят со своими женами, а те не рожают из года в год.
Гиль хмуро размышлял о том, почему его жена не умеет обойтись без родов, ведь есть же средства… Он сам, правда, никогда ими не пользовался, это бабье дело. Словом, за годы войны у него родится уже четвертый ребенок, да до войны их было столько же…
Его одолевали мысли о том, как сложится его дальнейшая жизнь, когда он в восьмой раз станет отцом. Ребенок, очевидно, родится зимой, когда у них там, в Гарце, бушуют метели, земля промерзает насквозь, горы белы, как сахарные головы. Кто знает, что станется с ним к этому времени. Быть может, он уже не будет носить мундир из эрзацматерии, а снова натянет потертую одежду крестьянина, станет поглядывать в замерзшее оконце на озаренный весенним солнцем край и прикидывать, не пора ли выезжать в поле. Гиль как-то не надеялся, что опять станет за прилавок деревенского трактирчика, отнятого им у Вейнгарда; сейчас там за него хозяйничала Анна-Мария. Размышляя над тем, почему же он в самом деле не связывает свое будущее с этим трактиром, Гиль не мог не признаться, что он боится возмездия за убийство, за преступление, которое пока прикрыто его беспредельной преданностью фюреру. Пока!.. Гиля вдруг обуял страх: нет, не ходить ему за плугом там, в Гарце, свежими благоуханными весенними днями, не пахать землю, помогая ей родить хлеб.
Эти назойливые думы приковали его к месту. Чувство собственного бессилия всегда было ненавистно Гилю, и сейчас он захлебывался ненавистью к тем, кто на своих штыках, на броне танков несет возмездие Германии. Ему казалось, что он уже слышит их твердую поступь и гул моторов, они неудержимо близятся с востока и запада; на мгновение этот гул заглушил все, и Гиль погрузился в полуобморочную дремоту.
Негромкий звук разбудил его; ефрейтор прислушался: за оградой зашуршал песок, потом под ногой хрустнула сломанная веточка и что-то металлическое, наверно пуговица или пряжка, звякнуло о железную ограду шагах в пяти от Гиля.
Ефрейтор затаил дыхание, в голове у него разом прояснилось, рука потянулась к кобуре. Сжав в правой руке пистолет, он передвинул кнопку предохранителя, настороженно вытянул шею, сощурил глаза и выпятил нижнюю челюсть. Несколько секунд он медлил, потом сделал три шага, поднял пистолет и выстрелил. В ночной тишине хлопнул выстрел, человек на ограде вскрикнул хрипло, как пойманный зверь, и выпустил из рук чемоданчик, — он упал на тротуар и раскрылся. Гиль выстрелил еще раз.
В этот момент лунный свет прорвался сквозь тучку и скудно полил улицу. На ограде, перегнувшись, на острых железных прутьях, почти касаясь руками кирпичной кладки ограды, висел человек.
При первом выстреле чехи из двенадцатой комнаты подскочили к окнам и устремились по коридору, но в конце его уже стоял Нитрибит.
— Назад, все назад! — истерически кричал он. Не зная, что случилось, он угрожающе размахивал пистолетом и готов был спустить курок. Он так бы, наверно, и сделал, если бы ребята не поспешили вернуться в комнату.
— Фельдфебель Рорбах, — кратко распорядился Нитрибит, — возьмите на себя охрану коридора. В случае надобности — стреляйте. Из комнат никого не выпускать.
Бледные от волнения и испуга, ребята в двенадцатой комнате зажгли свет. Им не верилось, что все это происходит наяву. Из коридора доносились звуки кованых сапог Рорбаха и его возгласы:
— Alles zurück! Die Tür zumachen!
Парни приподнялись на койках и, опершись локтями о колени, прислушивались к стуку собственных сердец.
В коридоре раздались торопливые шаги нескольких человек.
— Что случилось? — спрашивал запыхавшийся Кизер. — Кто стрелял?
— Гиль, — ответил Нитрибит. Больше чехи ничего не расслышали — Нитрибит отошел к лестнице.
Парни в комнате не могли вымолвить ни слова, они лишь напряженно прислушивались к звукам, раздававшимся в коридоре. Рорбах выкрикивал свои распоряжения уже на третьем этаже, а у дверей двенадцатой комнаты прохаживался Шварц, ребята узнали его покашливание.
Потом снова послышался голос Нитрибита.
— Санитар Бекерле! — кричал он. — О, проклятье! Бекерле!
Бекерле выскочил из комнаты и щелкнул каблуками, Нитрибит что-то приказал ему, и Бекерле убежал. Через минуту у дверей снова послышались их шаги. Нитрибит шел медленно.
— Не спеши, — сказал он Бекерле, — все равно это уже ни к чему.
Потом на кого-то прикрикнул Шварц, и тотчас отозвался Олин.
— Это я, — сказал он. — Я иду вниз.
Немного погодя кто-то тихим шагом, словно стесняясь, подошел к двенадцатой комнате, нерешительно остановился и нажал ручку. Парни медленно поднялись со своих мест.
Вошел Липинский. Прежде чем закрыть за собой дверь, он строго крикнул: «Потушите свет!» — потом усталым жестом взялся за выключатель и оглядел комнату. Рука его дрогнула, он несколько раз облизал губы и поглядел чехам в глаза, потом уставился в пол.
— Убит, — тихо сказал он и погасил свет.