1.

Привадить взгляды мужчины надо на пряди, кудри, наряды. Можно и осторожно припудрить морщины и плечи.

Для слуха интересней песни и речи в ухо.

Для кожи дороже ласки — от пляски до встряски.

Нюху аромат желанней, чем стихи — и старуху молодят крем и духи, а запах полей для азартных ноздрей жеманней импозантных, но затхлых кудрей.

Ну а кто на вкус сладок, как настой ягод в росе, на все сто — успех: и простой трус падок на тех.

Но какое искусство пленит мертвечину: мужчину без чувства, на вид изгоя, гранит на ощупь — святые и холостые мощи?

Расскажет и вековая хроника, что даже роковая любовь не будоражит кровь покойника.

И всё же, похоже, мастерицы окаянного распутства умело находят в природе бездыханного тела шестое чувство, какое не снится, как пять, живому: потакать безотказно половому соблазну.

Останки взыскуют, не чуя приманки!

И допускают, не лаская и не тоскуя всуе!

Но где у них тот орган, чуждый восторгам живых, что везет без напасти до высот страсти?

В езде нужно машину или круп, который скачет, как свора собачья, но суровый труп — не фартовый мужчина, а половой акт — не пищевой тракт и не почтовый, и везде так, а не иначе — по борозде и задача!

Разве с телом не любая часть умирает?

Или страсть оживает не в отдельной язве, а в беспредельном целом совокупного трупного чувства — не доступное шустрым, понятное безвозвратным искусство?

Или любовь сама — и кровь, и тело, и слово, и дело, и людская тюрьма, и полая вселенная, которая надменно впускает не любого, а того, кого захочет — живого и не очень?

Или прыть мертвеца-сорванца — идиллия и маска? Безобразная сказка преступной пробы, рассказанная, чтобы скрыть насилие над трупной особой?

У людей безответное соитие — запретное событие: судей власть грозит вчинить тюремный срок за такую страсть.

А втихую сломить недотрогу сложно и носорогу: вид — смиренный, а завопит — истошно, а ненарочно и клинок вонзит в бок.

А покойника любить можно спокойненько: лежа не побежит, не доложит, не возразит натужно, не нужно разрешения и не лукав: не затаит мщения за ущемление прав.

Заключение — простое, оно — не густо, но не глупо: для развлечения шестое чувство заведено у трупа.

2.

Школьница полюбила Труп с первого взгляда, без затей, так, как надо: изо всей силы, без остатка, до бессонницы, до нервного припадка. Решила, что люб, и наточила зуб!

Когда он слезал с фалла, перепугала квартал: визжала, скакала за подмогой и рыдала дорОгой: «Беда, беда!» — и стон стоял, как лебеда.

Спущенного забросала егоза цветами — недостатков не замечала: руками защищала глаза от осадков и выпрямляла у скрюченного ноги — не святым считала, а своим и убогим.

Помогала пеленать его и заворачивала в прозрачное покрывало, как мать в одеяло — своего невзрачного первенца, как орлица — незадачливого птенца: нежно и с надеждой, что согреется, проспится и оперится.

Неуклюже, локтями и ногтями, отбивала мертвеца от скандалов и стужи, от досужих нахалов и старух, опахалом из кружев отгоняла мух, вливала в бездыханную глотку целительную иностранную водку, и хоть не помогало, снова и снова оживляла сомнительную плоть: и зельем, и словом, и минутным весельем, и девчачьим беспутным плачем.

Когда же ученые повезли тихоню в поклаже на пытки, сиганула в погоню, как стрельнула в собак из дула зенитки. Ноги недотроги, как отсеченные, едва ли до земли доставали: так мелькали.

У дворца наук школьница до последнего момента, как невольница — мук, ожидала конца болезненного эксперимента и при этом немало досаждала студентам и ассистентам: давала советы, хватала за плечи, бросала предметы, держала бредовые любовные речи, дрожала усталым телом, словно рожала, отбивала руки увесистым кастетом, скрежетала антикварным кинжалом, неровным фальцетом пела сонеты о разлуке с месяцем, регулярно завывала и коварно угрожала повеситься.

Вдруг узнала прелестница об отлёте подопытного!

Спала с лица, обежала круг, пропищала с крыльца:

— Врёте, пустомели! Не упустили, простофили, а сонным сгноили безропотного!

Помахала портретом, припасенным заранее, и упала — потеряла сознание.

Еле успели — подхватили и порадели.

Посмотрели со светом на фото, и кто-то признал птичий овал лица и воротник модного инородного певца.

Со смехом пропели:

— Потеха! Девичий идеал — двойник мертвеца!

Под улыбку пожурили девчонку за ошибку в стиле, проводили в сторонку и — отпустили.

Первая любовь Трупа прошла глупо, как неверная стрела, что легла без проку: не в бровь, а сбоку!

3.

Кандидатка науки умирала от скуки, недостатка внимания, нехватки уважения и избытка унижения. Коротала дни и годы, как улитка в тени природы. Знания постигала в точности, но изнывала помалу без прочности — рыдала и рыдала в одиночестве, и жалость проливалась меж икрами — литрами.

А причина обветшалой кручины — мужчины.

И студенты, и ассистенты, и ученые доктора, и утонченные профессора презирали задатки и отягчали печали кандидатки — избегали вселенской страсти по ее женской части: не догоняли ее без оглядки, не распевали у нее под окном, не таскали ее на руках — ни днем, ни впотьмах.

И сутки протекали — в жутких тонах.

И вдруг — несут в лабораторию на опыты мертвеца.

Тут вокруг — теории и хлопоты у образца.

А она стояла рядом, у окна, отделяла от собак сало, увидала и — в испуг! Резала, как нетрезвая, кое-как, на зигзаг зигзаг, а взглядом гадала:

— Друг? Враг?

Оскал был мил. От края до края. И не лаял, не хамил, не хаял, не стращал, не воротил брезгливо морды и за рёбра не кусал — красивый, гордый, молчаливый, добрый, как и надо у самого идеала — услада!

И признала, что хочется и впредь иметь его рядом.

И пропало одиночество.

И стала жить рада.

И заиграла прыть и кровь.

И поняла: пришла любовь.

И зажгла — до зла!

Привлекла кандидатка догадку, напрягла силы, крякнула и — утащила своего любимца украдкой из зверинца, как оракула из храма.

Приволокла его домой, уложила в кроватку, нарекла: «Мой» — и застыла, как мама.

И заморосило из глаз, и мерно полило ручьем — нервы у всякого, даже у пролаз, не замажешь суриком.

И плакала, плакала, плакала — и днём, и в сумерки.

Залучила — дуриком, пригласила — в водоём!

Но — на верный экстаз: в первый раз — вдвоём!

4.

Счастье — ветка: цветёт редко и ждёт ненастья, а вот ненастье — и едко, и клетка для счастья.

В полночь к кандидатке позвонила соседка:

— Здрасьте-здрасьте!

И без оглядки предложила помощь:

— Уловила за стеной вой. Жалко! Цела?

Но у дверей нахалка грудей не теребила — вошла:

— Мило! Картина! Перина, а на ней — мужчина!

Кандидатка возразила гладко:

— Не дышит. Хворый. И к ходьбе — не скорый.

Соседка метко отразила:

— Тише! Услышат и — в тюрьму. Ну и ну! Возьму к себе — подниму. Приму вину.

И — хлоп кандидатку в лоб, шлёп — по подбородку, схватила в охапку находку и — наутёк:

— За мертвеца ответ — строг, суд — жесток: до конца лет дают срок. Всяк сурок — шмяк в силок! И мыкай!

И — поволокла мешок с уликой.

На прощание изрекла от угла назидание:

— Счастье — огурец о двух концах: отчасти — свежий, как нежный юнец, а смежный конец — сух и зачах.

5.

Соседка — не собака и даже не корова: редко, однако, скажет слово. А доброе слово от живого — сдобные крошки: и неоплатно, и кошке приятно. Собаке за драки — не кровать, а плеть, а соседку за беседку — не сметь драть, а жалеть, и не пороть за обиду, а прощать — хоть для виду. Стена — ерунда, коли беда поневоле одна.

Соседка у кандидатки была хороша собой, как коньячная конфетка, прозрачная накидка, маргаритка у рва в бурьяне, сладкий зверобой, пастила, черемша, прибой, синева в тумане и острова в океане.

Мужчин она любила без числа и кручин — не для добра и ремесла, и не за чин, а без причин — милых и постылых, с утра допоздна и с ночи до рассвета, очень и не очень, насилу и без силы, от зимы до лета и от лета до зимы, с марафетом и без сурьмы — на севере с клевером, на юге в круге, на западе в заводи, на востоке в осоке — любила с пыла и в браке, и в буераке, и в бараке, и в маке, и в ароматной мятной мороке, и в томатном соке.

И доцвела маргаритка от мужского избытка до простого помела. И самцы-шмели цветком весенним, подлецы, мели и полы, и углы, и дом, и сени, и двор, и забор, и проезжую дорогу, и бугор за селом, и бурелом за бугром, и медвежью берлогу, и бродяжьи, на слом, постройки без койки, а потом, и не редко, даже и помойки.

И сказала однажды конфетка, устало шурша фантиком:

— Мужчины, дурачины и трусы, едят меня без огня и вкуса. А где душа и романтика? Где кандидат на смелость? А слад сердец? Слова наугад! Натерпелась. Везде — скороспелость. Конец!

И опустилась синева тумана покровом на милость другого дурмана, но не мужского засова в натуге, а покусилась — на услуги подруги.

И погрузилась — в вихрастые страсти вьюги.

И кружилась, кружилась — полгода, но истомилась в круге без исхода — испросилась ввода.

Поцелуями не напилась и однажды, а скопилась — большая жажда!

И вихри затихли — распростилась за постылость:

— Похоже, а не в охотку. Струями насыщают не кожу, а глотку!

И не ради слова, а дуря в досаде из-за полового изъяна, полюбила соседка без труда, как звезда экрана, несмотря на противность — журя хоря, хмыря, за рыло — всякую мягкую живность: малолетка-барана из стада, предка-гамадрила из зоосада, осла из села, козла на даче у соседа и в придачу — с тылу — муравьеда.

Ласкала, как киса, и непоседа-лиса из лога, и насилу, понемногу, из-за оскала, бульдога, а раз довелося напоказ и лося — чуть не откинула от милого копыта, не отбросила колёса — жуть была зла и сердита! И не скройся!

От такого большого лиха и стыка трусиха иногда отдыхала: протекала череда от велика до мала.

Любя, запускала в себя из стакана и таракана, и мотыля, и настойчивого шмеля, и кольчатого шелкопряда, и цикаду-кобеля для припева, и весеннего жука, и червяка, и паука для плетения плевы, и махаона для вентиляции лона, а в прострации шало принимала на ура вдвоем с клопом комара-гнуса — для взаимного интимного покуса.

Но изныла и от мелкоты:

— Деревенщина! Им бы — в кусты, а не в женщину!

Приручила и две рыбы, но в голове мутило, пока, скребя без сачка и грузила, из себя ловила.

— Плавники, — заскулила, — шутники. А толку? От иголки — колко, а не сладко. У бабы не игла в цене! Дала бы вприсядку и волку. Да мне бы на потребу естеству теленка, жеребенка, медвежонка. Ну хотя бы дитя кабана. А живу — одна.

Наскучили шалунье дремучие игры, как обезьяне-плясунье тигры. Зверьё мелькнуло в неё светом в тумане, а столкнуло — пируэтом в болото, к нечистотам и дряни. И от живого зверинца потянуло к гостинцам другого рода и звания: к предметам без дыхания.

Ловко привернула для ровного любовного хода ножку стула, ложку, шишку, морковку, кочерыжку, сигару, стеклотару, дуло автомата, сопелку, стрелку реостата. Приторочила от скуки и прочие штуки. Теребила их, как родных, и твердила, как считалку:

— Было б мыло. И походило б на палку.

Но и от них получила не розы и грёзы аскезы, а занозы и порезы, и из-за колотого зачастила на смотрины под колоколом полога у мужчины-гинеколога.

Схватила штуки в руки и сложила за балку на свалку:

— Человечье, — рассудила, — калечит натуру духа — в ухо щебечут: «Потаскуха!» — а в итоге при встрече ноги на плечи и — за дело. Надоело! Нечеловечье увечит фактуру тела — не шутя и равнодушно, хотя и послушно. А в одиночку езду доведу до точки!

И объявила конец секса: ни мужиков, ни подруг, ни синяков, ни мыла. Остановка! Ни куличей, ни кекса — чем не голодовка?

И вдруг — мертвец, совсем ничей!

Обновка!

6.

С Трупом маргаритка расцвела, как с мастером.

Словно скала, разрисованная фломастером.

Не приставал, как шакал. Потным животным крупом не приминал. Улиткой не вползал. Не кусал мухой. Не звал потаскухой. Не раздирал ничего ни шишкой, ни кочерыжкой. И ко всему, разглядела, околеванец — тихоня, соня, красавец!

Вела его холодный палец по своему телу свободно, куда хотела: вертела туда-сюда, от уха до пятки.

Играла в прятки — скрывала под одеялом недостатки:

— Прыщи, мертвуха, не ищи!

И не искал на коже ни прыщей, ни клещей, ни пятен — похоже, не нахал: осторожен, надежен, деликатен!

Ласкал не смело, но умело — сама, юла, радела.

Не робела — млела.

Была без ума, когда обняла: ото льда его тела вскипела — торжество без предела.

У океана звезде — везде ванна: и в волне, и на дне — вполне нирвана.

Но один предел цел был и гасил пыл.

Он в нее — не заходил.

Неприятно!

Не господин, не зверье, не махаон, не гадина — понятно. Ну ладно, отрадно, что щадил от бедствий: без ввода — ни ссадины, ни последствий, ни приплода. Но охота пуще заботы — сущая рвота без исхода.

Рыдала искренне. Терзала неистово трупное — изгрызала неуступное. Трепетала от накала и искала, как истину, пустяк: фистулу, стержень, стояк. Рыскала под одеялом, от вина и атак не свежим, как волна между скал по пути на стрежень.

А он — допускал. Не верещал: «Вон!» и «Отпусти!». Молчал — помогал найти.

Взвизгнула козой — брызнула слезой: капризная игрушка — под подушкой! От подручной овощной любви в одиночку в ночной сорочке — морковка. Завяла, в крови и слякоти — неловко! Но в морозилке, в корзинке, другая! Дрожащей рукой достала и, называя нежным, привязала веревкой к мякоти надлежащим стержнем.

И не стало предела. Встала, села, встала, села, встала, села. Потеряла пострела — пересела, Повертела — наверстала. Села, встала, села, встала, села, встала. Сто и сто и сто раз! Постонала и достала что хотела: нарастало, улетало, прилетало, зависало и — приспело. Экстаз!

Упала на Труп устало, словно душ ледяной принимала.

Запела неровно:

— Муж мой родной! Люб! Кровно!

Отпустила — загрустила:

— Как? Мой милый — ничей? Казенный? И отнять могут? Мрак! В дорогу!

И быстрей, быстрей — прикрыла кровать от зевак и — заспешила оформлять законный брак.