Предательство Риты Хейворт

Пуиг Мануэль

Мануэль Пуиг – один из ярчайших представителей аргентинской литературы ХХ века, так называемой «новой латиноамериканской литературы». Имя Пуига прочно заняло место рядом с Борхесом, Кортасаром, Сабато, Амаду, Маркесом, Карпентьером, Бенедетти. Его книги переведены на все европейские языки и постоянно переиздаются.

«Предательство Риты Хейворт» (Рита Хейворт – легендарная голливудская красавица, звезда экрана) – дебютный роман Пуига, после которого о нем заговорил весь мир. Работая в сложнейшем жанре «бесконечной строки», автор создает уникальное полотно человеческой жизни – от рождения до старости – с помощью постоянных «переломов» сюжета, резкой смены персонажей, хитрой интриги.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

I. В доме у родителей Миты. Ла-Плата, 1933 год

– Какая красивая скатерть у тебя получилась – крестом вышита, коричневой ниткой по небеленому холсту.

– Я с этой скатертью больше провозилась, чем с набором салфеток, а их восемь – пар… платили бы за вышивку получше, я бы взяла в дом служанку, набрала клиентов и больше вышивала на заказ, правда?

– От вышивания вроде и не устаешь, а как поработаешь несколько часов, спина начинает ныть.

– Мита все просит вышить ей покрывало для постельки малыша и чтобы поярче, а то в спальнях темновато. У нее три спальни рядом и все три выходят в гостиную с большими окнами, а окна занавешены плотными шторами, которые раздвигаются.

– Будь у меня побольше времени, я бы вышила себе покрывало. Знаешь, что утомительнее всего? Печатать на машинке за таким высоким столом, как у меня на работе.

– Если бы я жила здесь, садилась бы у этого окна, как только выдастся минутка для покрывала Миты, тут светлее всего.

– Мебель у Миты красивая?

– Мама ужасно огорчается, что Мита не может жить в этом доме теперь, когда есть все удобства, правда?

– У меня было такое предчувствие, когда Мите предложили эту работу, все казалось, что год будет тянуться бесконечно, она ведь на год поехала да так и осталась. Надо свыкнуться с мыслью, что она останется там навсегда.

– Ей бы наезжать в Ла-Плату в отпуск два раза в год, а не один.

– Дни летят быстро, в первый день так не кажется, кажется, что столько всего успеваешь, но потом дни пролетают незаметно.

– Мам, ты не думай, я ведь тоже здесь не живу, так что мне от вашего дома мало толку.

– Кажется, твои дети забрались в курятник.

– Клара, ты бы к нам каждый вечер с детьми приходила, цветы они не трогают. Дедушка только из-за цыплят ужасно сердится.

– Почем вы цыплят продаете?

– Будешь писать Мите, скажи, чтобы не спешила с мебелью. Боюсь, мебель купит и останется в этом городе навсегда. Напиши сестре, она постоянно ждет от нас новостей.

– Вы для этого дома всю новую мебель покупали?

– Если бы дом закончили, когда Мита получала диплом, и мы бы переселились, она и сама, наверное, была бы не рада, что уезжает одна работать в этот город.

– В Коронеле Вальехосе и впрямь так некрасиво, как пишет Мита?

– Нет, Виолета, мне даже понравилось. Мам, правда, там не так уж некрасиво? Когда я только приехала и вышла из поезда, впечатление было ужасное, у них и домов-то высоких нет, все очень плоским кажется. И места засушливые, так что деревьев почти не видно. На станции извозчики стоят вместо такси, а в двух кварталах уже и центр. Деревьев мало, и ясно, что растут они с трудом, а уж чего совсем не встретишь, так это травы, ну нигде. Мита уже два раза газон пробовала высадить, специально подгадывала к апрелю месяцу, и все равно не выросло.

– Зато клумбы она столько поливала, что теперь там красивые цветы, – это в маленьком дворике, куда выходят окна кухни, небольшой столовой для своих и дверь гостиной.

– Значит, не так уж некрасиво?

– Когда я только приехала, мне Вальехос показался ужасным, но жить там очень спокойно. У Миты есть служанка, которая готовит и убирает, и няня, чтобы сидеть с малышом, пока она в больнице. Все местные бедняки Миту просто обожают, потому что она не жалеет для них ни ваты, ни перекиси водорода, ни бинтов.

– Больница – новая, красивая?

– Фармацевт, который лабораторией до Миты заведовал, вечно жадничал, будто все его собственное было, а не больничное.

– Я видела последний фильм Карлоса Палау.

– Мита его посмотрит, когда он пойдет в Вальехосе.

– Долго она встречалась с Карлосом Палау?

– Никогда мы не думали, что Карлос Палау добьется успеха.

– Никогда она не встречалась с Карлосом Палау, танцевать он ее приглашал, но я всегда дожидалась конца танцев, чтобы отвести девочек обратно.

– Он в муниципальном театрике позади сцены всякие веревки дергал.

– Он единственный настоящий красавчик в аргентинском кино.

– Муж Миты – вылитый Карлос Палау, я всегда это говорила.

– Пожалуй, похож, но уж не вылитый.

– Из семьи Палау кое-кто так и живет в том же бараке.

– Никогда бы не поверила, что Мита привыкнет жить в маленьком городке.

– Первым делом цыплята хватают объедки, а кукурузу потом.

– Дедушка, ты какого цыпленка зарежешь к воскресенью?

– Сегодня зарежу цыпленка для отца Виолеты, ты бабушке не говори, еще рассердится.

– Виолета пошла на кухню с мамой и бабушкой, теперь они тебя не увидят.

– Вот зарежу этого цыпленка и пошлю отцу Виолеты – пусть порадуется.

– Дедушка, а кто больше зарабатывает: ты на цыплятах или отец Виолеты, когда чинит много ботинок?

– Клара, я при твоей матери не хотела рассказывать про контору. Он – такой мужчина, чем больше с ним говоришь, тем больше он нравится. Он мне признался в любви.

– Как ты можешь говорить, что он признался тебе в любви? Это бывает, когда молодой человек метит в женихи, а женатый мужчина не признается, он только делает гнусное предложение. Ты меня, Виолета, пожалуйста, не путай или тогда вообще лучше ничего не рассказывай.

– Он вовсе не красавец. Но говорить с ним очень приятно.

– Если думаешь вышивать покрывало, теперь самое время, дни становятся длиннее и после работы у тебя будет светлый часок-другой, при дневном свете устаешь вполовину, да и тебе везет, что с работы приходишь рано.

– Бедная Адела.

– Бедняжка с утра сидит в конторе при электрическом свете.

– Придется мне уйти, не повидавшись с Аделой.

– Ты не знала, что она допоздна работает?

– Сейчас Аделе не помешал бы диплом, чтобы не работать секретаршей.

– У одной уже есть диплом, да он ей теперь ни к чему.

– Как там дела у мужа Миты?

– Продал дом и на это купил бычков. Мама хочет, чтобы я вышила Мите покрывало, но я, наверное, не смогу. Пошлю ей в Вальехос трафареты, она сама сделает. У нее ведь две служанки. Ты ничего не говори, но папа пошел резать цыпленка, отнесешь твоему папе – пусть порадуется.

– По-моему, это несправедливо, что она вышла там замуж, вместо того чтобы помогать матери, ведь ее учеба стоила немалых жертв.

– У Аделы новые очки – из настоящей черепахи.

– Вы извините, что я не помогаю резать цыпленка, на меня это так действует, но папа будет вам от всей души благодарен.

– Мита тоже не хотела смотреть, как я режу цыпленка, а потом съедала подчистую.

– Больше всех визжала эта подружка Миты по факультету, дочка профессора.

– София Кабалус?

– Она замуж не вышла?

– Мита в Вальехосе, поди, скучает по здешней жизни.

– София Кабалус ни разу и не зашла сюда после отъезда Миты. Я уж ее сколько месяцев не вижу.

– Мне на работе рассказали, что ее отец совсем из ума выжил, без конца занятия пропускает. И они только и делают, что читают. Вы Софию не видите потому, что она безвылазно сидит дома и читает.

– Подожди, пока Адела придет.

– Хочется на ее новые очки поглядеть.

– Они ей стоили почти полмесяца работы.

– Те дни, что она ходила без очков, у нее голова раскалывалась.

– Бабушка, а зачем Виолета глаза черным мажет?

– Она уже заводит шашни со своим новым начальником.

– Вот обрадуется ее отец цыпленочку. Они, наверное, и не помнят, когда последний раз курятину ели.

– Неудобно ей говорить, но молчать еще хуже – этот мужчина вконец ей голову заморочит.

– Бедная ее мать, встала бы она из могилы.

– Виолета заметила, что мы ее отцу больше не носим туфли.

– Я всякий раз, как шла забрать туфли, возвращалась ни с чем. Нельзя же так: обещает ко вторнику, а во вторник они не готовы, даже если надо только набойку набить. Так он растерял всех клиентов, потому что не о том думал.

– Они больше не репетируют по вечерам в итальянском клубе, бесполезно, опера ведь дело сложное, если нет настоящих голосов, то получается курам на смех.

– Сегодня один его угощает, завтра другой. Твой отец сам иногда ему рюмочку подносит, он не рассказывает, но я в этом уверена.

– Мите и Софии Кабалус пришлось уйти с репетиции – до того их смех разобрал.

– Что бы сегодня на ужин сделать?

– На грядке у забора пора бы обрывать салат, а то кончики уже лиловеют.

– Пожалуй, нажарю бифштексов и сделаю побольше салата. Отец может суп от обеда доесть, если ему не хватит. С какой стати он подарил цыпленка этому сапожнику?

– Отцу Виолеты пишут из Италии чаще, чем нам.

– Мне пора домой; сделаю на ужин биточки, дети их любят, а Тито съест, если поставить на стол и ничего не сказать.

– Не знаю, чего он не сходит к врачу.

– Пап, ты бы мне зарезал цыпленка к воскресенью.

– Я всегда все подряд ел и никогда ничего не бью.

– Ну что за бестолковый человек, думаешь, раз ты ешь как слон, значит, все такие, ну что за бестолочь.

– У Тито желудок никудышный, хочешь не хочешь, а надо беречься.

– И брат у него такой же, сразу видно, что желудок больной, это у них семейное.

– Не семейное, это золовка испортила Тито желудок, он мне еще женихом жаловался на несварение, как ни спрошу, что он ел, вечно одно и то же – тяжелая пища.

– Когда Тито у брата жил, он уже тогда на желудок жаловался.

– Я гляжу, золовка кое-как готовит, а для вкуса везде кладет перец, только и думает, как бы побольше наперчить.

– Она же без конца на улице пропадает, когда ей возиться на кухне?

– Для хорошего жаркого время нужно и хозяйский глаз. Ты, мам, не представляешь, как это кстати, что у тебя дома огород, а то ведь и не упомнишь всего, что надо купить, разную зелень и приправы неострые. У тебя вдоволь и базилика, и розмарина, и петрушки полно. А у нее вечно кладовка пустая, вот она в последний момент и бросает в кастрюлю перец, и любая еда тяжелая выходит, сколько бы она ни тратила денег на нежирное мясо.

– Не знаю, как там Мита выкручивается, у Берто ведь тоже очень капризный желудок.

– Берто, если ест спокойно, что угодно переварит. Мита говорит, это все от нервов, а на деле желудок у Берто не такой капризный, как у Тито.

– Дедушка понес цыпленка отцу Виолеты. Мама, можно я тоже пойду?

– Опять пошел в сером фартуке. Видела бы Мита, как он ходит на улицу в этом сером фартуке, вот бы рассердилась.

– Клара, твой отец без этого фартука жить не может.

– Мита перестала бы защищать Виолету, если бы слышала, что та про нее говорит.

– Мам, дедушка уже перешел улицу, я его не догнал.

– Но Адела не смогла бы учиться с таким слабым зрением. Ты вспомни, как ее головные боли донимали.

– С утра до вечера на работе и все время со светом.

– А может, вернулась бы Мита в Ла-Плату, и ей снова бы захотелось в университет. Отец Софии мог бы устроить ее к кому-нибудь ассистенткой.

– Так хочется поглядеть на малыша Миты.

– Нет, ведь Берто решил, что Мита бросит работу, как только дела его немного поправятся.

– Умираю от усталости.

– Виолета думала, ты работаешь с девяти до шести, и пошла готовить отцу ужин. Передавала тебе привет.

– Она что-то хотела мне сказать?

– Принялась рассказывать Кларе про одного мужчину с работы.

– Мне очень надо поговорить с Виолетой. Бедняжка. Ее отец сам готовит себе ужин, теперь поди знай, куда она пошла.

– Сказала, что должна готовить отцу ужин, ушла – еще семи не было.

– Мама, я умираю от усталости, ты что днем делала?

– Собиралась вычистить ковер на лестнице, но пришла Клара, и мы с ней сели немного пошить.

– Ты уговорила ее сделать Мите покрывало?

– Она пошлет ей все рисунки. Так хочется поглядеть на малыша Миты.

– Натертый мозаичный пол очень красиво смотрится; когда я стояла у дверей и ждала, пока ты откроешь, видела, как на свету все сверкает от парадной до края гостиной.

– Клара была права, но я больше не дам ей натирать пол, когда сойдет блеск, у нее довольно хлопот с домом, детьми и мужем. Муж любит биточки, а жареного ему нельзя, так у Клары хватает терпения варить мясо, проворачивать, а потом она добавляет розмарина и сыра и подрумянивает в духовке, чтобы биточки были как настоящие: на вид не отличишь, и для желудка не вредно.

– Если надо к следующей субботе, я тебе весь пол натру за вечер.

– Виолета не знала, что у тебя такой длинный рабочий день.

– Сегодня было очень много работы.

– Виолета жаловалась, что печатает за высоким столом и устает.

– У нее в конторе нет и половины той работы, что у меня.

– Глаза себе намазала, как цыганка. Наверное, пошла на свидание к этому мужчине.

– Если он женатый, то должен ужинать дома в такое время.

– Значит, к другому пошла.

– Что же ей, по-твоему, делать? Домой идти и на отца смотреть?

– Я иногда думаю: встали бы матери из могил.

– Сначала надо подмести, потом пройтись тряпкой, тогда пол будет чистый и впитает мастику. Потом обмакиваешь тряпку в мастику и наносишь ровным слоем по всему полу, и тут начинается самое муторное: растираешь суконкой, пока не заблестит.

– Будь ее мать жива, все вышло бы иначе.

– Летом двери во дворик будут открыты, и тогда станет видно, как натертая мозаика блестит и в парадной, и в гостиной, до конца крытого дворика.

– Мита пишет, что не любит наводить порядок в доме, который она снимает, уж очень он старый.

– Хуже, что в Вальехосе все растет с таким трудом.

– Хорошо, когда у тебя большой дом, но ведь чего стоит содержать его в чистоте.

– Бедная Мита так и не смогла пожить здесь.

– Дальше курятника никуда не смей ходить в этом фартуке.

– Пап, накрывай на стол, а то я очень устала.

– Сколько уже из Италии не пишут?

– Вчера было письмо от Миты, и все. Надо бы сфотографировать дом и послать им в Италию.

– Что это Клара в пакете унесла?

– Черствый хлеб на сухари.

– Ты не послала в Италию ни одного снимка с домом? Пошли, они всегда ждут от нас новостей.

– Я им напишу, хоть они и не писали.

– Вот скосят клевер и напишут.

– Мита пишет, что с ужасом ждет начала весны, тогда у них в Вальехосе самый ветер с пылью поднимается.

– Адела, напиши сестре, она всегда ждет писем, вы не знаете, каково жить вдали от родных.

– А что писать?

– Не пиши, что я ходил на улицу в сером фартуке. Скажи, чтобы приезжала скорее, а то нам не терпится поглядеть на малыша.

– И Берто большой привет.

– Напиши, что если они переберутся в Ла-Плату, то смогут жить у нас, дом большой, всем места хватит. Надо будет подыскать приличную службу для Берто.

– Не выдумывай, папа. Он же тебе сказал, что не собирается на службу.

– Напиши, что видела Софию Кабалус, скажи неправду.

– Я все думаю ей позвонить, а потом забываю. Позвоню завтра с работы.

– Напиши, будто София Кабалус тебе сказала, что отец может устроить Миту на факультете, ассистенткой у какого-нибудь профессора.

– Виолета не рассказывала новых сплетен?

– Нынче ей вздумалось про Миту говорить, мол, зачем она столько надрывалась и учила аптекарское дело, которое ей не нравится, если потом вышла замуж и не собирается больше этим заниматься.

– Напишу Мите, что если она приедет в Ла-Плату да еще устроится в университет, то сможет поступить на факультет филологии, как ей хотелось.

– Хватит учиться, сколько можно?

– Папа, не ешь больше, а то лопнешь.

– Ты не давай Кларе много черствого хлеба, а то не останется курам.

– Я целую банку сухарей истолкла на шницеля, так что весь лишний хлеб можешь отдать курам.

– Ты вот жалуешься, что нет хлеба, а сам столько его съедаешь, что даже не знаю, как в тебя влезает.

– Где идет фильм Карлоса Палау?

– Премьера в «Селекте».

– После схожу, когда будет дешевле.

– На снимке в газете он – вылитый Берто.

– Нынче Виолета без конца ругала Миту за то, что она на кино помешалась.

– Похоже, Виолета написала Мите, а та ей не ответила. Вот она на Миту и взъелась.

– Мита в последнем письме приписала: «это письмо предназначено и для Виолеты».

– Виолета хотела для себя отдельного письма.

– Что с этим кино у Миты просто мания какая-то и что у нее вечно всякие причуды, вот она и вышла за Берто, который похож на киноартиста.

– Поешь, а то заболеешь.

– Я так устала, что есть не хочется. У меня сегодня упали очки, я чуть не умерла со страху.

– Где?

– На улице. Разбились бы опять, я бы, наверное, не пережила.

– Когда тебе снова к окулисту?

– Жаль глаза в кино портить, а то бы пошла на Карлоса Палау.

– В профиль он особенно похож на Берто.

– Если бы Мита устроилась на факультете, мы бы с ней могли встречаться после работы. Я каждый раз иду мимо библиотеки и вспоминаю Миту.

– Подумать только: уйму часов просидит за учебниками, а потом еще бежит туда с Софией.

– И снова за книги, у Миты железное зрение.

– Всё романы читали.

– Всегда вижу в окнах одни и те же лица, в этой библиотеке так темно. Эти жалкие лампочки свисают с потолка, черные от грязи, на них стеклянные абажуры из белого стекла, точно тюлевая юбочка, и все черные от копоти. Тряпкой со скипидаром можно в одну минуту отмыть и лампочки, и абажур – было бы светлее в этой библиотеке.

 

II. В доме Берто. Вальехос, 1933 год

– Думают, раз мы служанки, то можно под юбку лезть и делать что угодно.

– Я не служанка, я Тото нянчу, и все.

– Это пока ты маленькая, потом в служанки пойдешь.

– Не говори так громко, а то малыш проснется.

– Только вечером никогда не возвращайся домой одна по земляным улицам.

– Санитарки из больницы, которые до ночи работают, все живут на земляных улицах, и все равно одни ходят.

– Санитарки все распутные.

– У них одна незамужняя родила.

– Ты гляди в оба, а то увидят, что ты служанка, и положат на тебя глаз, хоть тебе всего двенадцать. Возьмет и попортит тебя какой-нибудь из местной шпаны.

– У них зубы желтые от соленой воды.

– Они на тебя точно глаз положили.

– На тебя саму глаз положили.

– Ты поосторожнее, а то они знают, что твоя сестра ребенка прижила и отец ее из дому выгнал.

– Спи, Тотито, засыпай. Будь умницей, поспи еще. Вот так… Эта чертова потаскуха думает, я как она буду.

– Ты теперь особо берегись, у тебя уж и месячные начались, пропадешь, если дашь какому-нибудь себя охмурить. Враз заделают ребенка.

– Пусть себе болтает, тварь поганая, ты, Тотин, когда большой вырастешь, не будешь плохие слова говорить, правда, золотко? Ты у нас везучий, не то что Инес, вот кому не повезло, бедненькая, нет у нее отца. Где же теперь сестра? Уж не умерла ли? Я маленькая, а уже тетя, сегодня Инес в моей кроватке поспит, уложу ее между мной и Мухой, вот Инес и погреется между двумя тетями. Ты бы испугался, если бы твой папа пришел пьяный, прямо падает, и как схватит ремень от штанов, и как стеганет меня, дай тебе Бог, Тотин, чтобы папа не хлестал тебя ремнем, когда большой вырастешь. Инес глупая и не знает, что если заревешь, то еще ремня получишь, вот бы ты, когда вырастешь большой, на ней женился, она чуток постарше тебя, но ничего. Инес уже «мама» и «папа» говорит. А ты когда научишься «мама» и «папа» говорить?

– Мне надо мясо готовить, а ты не ленись и подотри пол, не будь грязнухой, Ампаро, тебе же хозяйка сказала: где малыш напачкает, ты сама должна убирать.

– Я не грязнуха, у кого передник чище, у тебя или у меня?

– У тебя дома пол-то хоть подметают? У меня, может, и хибара, но пол мы подметаем, пол земляной, не каменный, но мы его всегда подметаем.

– У меня дома пол тоже земляной, и мы его все равно подметаем.

– Дома пол до того утрамбовался, что сделался будто оштукатуренный. Его каждый день, как подметешь, надо водой сбрызгивать, чтобы пыль не поднималась.

– А у нас мама пол известкой поливает. Да заснешь ты наконец, чертов негодник!

– Сеньор Берто тебя услышит.

– Ампаро! Угомони ребенка, я работаю!

– Хозяин сидит со счетами в столовой.

– Не всем везет, как тебе, Тотин, чтобы всегда из тепленькой бутылочки пить. Бедная Инес просыпается голодная и пьет из холодненькой, а то пока мама среди ночи встанет, чтобы дрова разжечь и согреть молоко, целый час пройдет, а Инес еще сильней ревет, если папа стегает ее ремнем. Хорошо, Тотин, что твой папа не убил директора больницы.

– Ампаро, пойди сюда!

– Хозяин!

– Хотел, чтобы я паука убила, который по стене полз, но я не достала.

– Большой паук? У меня дома живет черный паучище, прячется в соломе под крышей, все никак его не убью.

– А у меня дома в щелях; когда мама на улице в корыте стирает, я выношу Инес, вхожу в комнату с полным ведром воды и плескаю на стену, а между кирпичами все паутиной забито и чуть польешь водой, эти чертовы пауки так и прут из щелей, я их ботинком луплю, и они размазываются по кирпичам.

– Хорошо получается, если пол известкой полить?

– Я наврала, мама его поливала разведенным порошком от насекомых, который сеньора Мита дала. Целое ведро вылила, и пол стал как утрамбованный, с белыми пятнами от порошка.

– Ампаро!

– Опять уснул, сеньор.

– Приодень его к шести часам, поедем встречать сеньору из больницы.

– Надену ему штанишки и пелеринку, которые сеньорита Адела из Ла-Платы привезла.

– Ругал тебя хозяин?

– Он после обеда не ложился, сидит со счетами в столовой. Хорошо, что он насмерть не прибил директора больницы.

– Не то сидел бы в тюрьме, не отпустили бы. Но сеньора ведь говорила, что возьмет тебя в Ла-Плату, чего же ты ноешь?

– Дали бы ей отпуск, она бы взяла меня в Ла-Плату.

– Сейчас же вытри пол.

– Я так рада, что хозяин его не убил.

– Вам сколько литров молока оставить?

– Говорила я вам, чтобы не колотили в дверь во время сиесты; оставьте два с половиной литра.

– Звонок не работает.

– Мы его отключаем, чтобы хозяин спал после обеда. Входите без стука.

– Он сегодня не ложился, а коли б спал и проснулся от шума, так бы раскричался, что вы бы надолго запомнили.

– Твой хозяин столько раз лишь чудом выкручивался, ему лучше поменьше кричать.

– Будто вы не знаете, что у него от засухи пали все бычки. Чтоб у вас передохли все коровы, если еще мне в дверь стукнете.

– У меня всего-то четыре коровы, сам за ними и смотрю. А у кого много было, те дерьма объелись.

– Убирайтесь с кухни, а то вас коровы заждались. Придете домой, а какая-нибудь откинула копыта.

– Я не с вами разговариваю. Какой у тебя красивый передник, Ампаро!

– Ворованный он. Эта воровка после первого причастия не вернула платье, которое монашки дали ей поносить.

– Сейчас за неделю заплатите, за двадцать литров?

– Подождите, Ампаро спросит у хозяина.

– Жду тебя на улице, а то лошадь уйдет.

– Хозяин говорит, что заплатит на той неделе.

– Ампаро, ты поосторожнее с Фелисой, она распутная.

– Вы Фелисе не верьте. Мне монашки это платье дали перед первым причастием, как и другим бедным девочкам, которые в процессии идут позади всех. А хозяйка сказала, чтобы я его оставила себе, все равно оно по краю обтрепалось. И подкоротила его.

– Мне сеньора Мита говорила, что, когда ты подрастешь, она тебя научит и ты поступишь санитаркой в больницу.

– Не хочу, они самые распутные.

– Фелиса еще хуже.

– У санитарок халаты затасканные и некрахмальные.

– Все лучше, чем быть служанкой.

– А из чего хозяин выкручивался?

– Да рогатый муж мог его убить.

– Но хозяин никуда не ходит без сеньоры.

– Это когда он неженатый был, сколько раз чудом спасался, а то бы прирезали. Иди в санитарки, Ампаро.

– Одна санитарка незамужняя родила.

– Твоя сестра тоже без мужа родила, ты-то чего воображаешь?

– Зачем опять проснулся, негодник? Задала бы тебе ремня, будь моя воля. Но мне надо тебя нянчить, пока не вырастешь. Вот купит твоя мама мебель, и я стану у вас ночевать. Была бы для меня кровать, на всю ночь оставалась бы нянчить. Что дороже: кровать или бычок? Ах, если бы у твоего папы было много денег, как у отца Моры Менендес, я бы все время жила у вас, как няня Моры Менендес… Не плачь, сейчас сменю, мокрую пеленку уберем и положим сухую, если капельку помолчишь, я пеленочку проутюжу, чтобы тепленькая была, а то у тебя вся попка скукожилась. Теперь Мора Менендес уже большая, настоящая барышня, а няня так и живет у них, и жених у нее есть из деревни, он к ней в гости прямо в дом ходит, в гостиную. У Моры еще нет жениха, но когда будет и станет к ней ходить, – она что, няню из гостиной выгонит и ей придется сидеть с женихом на кухне?

– Ампаро, после отнесешь это письмо на почту. Ну что, шалунишка? Причеши его получше, Ампаро, скоро повезем к маме.

– Я малыша с собой на почту возьму, сеньор.

– Ампаро, запомни, ты мне поклялась никому про это не говорить.

– Я и не говорила никому. Упаси Бог, умереть мне на этом месте.

– Никогда не говори Мите про нашу тайну.

– Не скажу, сеньор. Только сеньора спрашивала, откуда у меня на руке синяк.

– Какой еще синяк?

– Ну когда вы увидели, что я видела, как вы за дверью стоите и слушаете, чего они говорят.

– Какой такой синяк?

– Да вы тогда, сеньор, и не заметили, как руку мне сильно зажали, пока я не поклялась, что ничего не скажу сеньоре Мите.

– А Адела тебя ничего не спрашивала?

– Спрашивала, они с сеньорой спросили, откуда у меня на руке синяк. Но я же вам поклялась, что ничего не скажу про то, как на вас наткнулась, когда вы за дверью слушали, чего они говорят.

– Поклянись снова. Что не скажешь Мите, вообще никому.

– Хорошо, сеньор. Клянусь белым светом, да ослепнуть мне на этом месте.

– Бог тебя покарает, если нарушишь клятву.

– Нет, нам монашки говорили, что клясться грех, что никогда не надо клясться.

– И что ты им про синяк сказала?

– Что это меня священник поколотил в церкви. Такое раз в церкви было, я сеньоре Мите и рассказала. Священник этой Рольдан затрещину влепил, она аж грохнулась на пол, а потом Рольдан встала обалделая и не знает, куда идти, и пошла было в ризницу, а священник как схватит ее за руку, как шмякнет об стенку, потому что она облатку глотать не умела и чуть не подавилась и жевать ее принялась, когда та застряла в горле, это было перед первым причастием.

– Кто эта Рольдан?

– Одна девочка, за железной дорогой живет. Мы с ней позади всех в процессии шли.

– И Мита тебе поверила?

– Сеньор, я не знала, что вы пишете письмо, думала, вы со счетами сидите. Будете мебель покупать?

– Ампаро, грязнуха паршивая, пришлось мне самой пол подтирать.

– Мне уже не надо на почту, потому что хозяин порвал свое письмо.

– Сходи-ка в булочную за толчеными сухарями. Знаешь, что я тебе скажу? Я к ужину нажарю шницельков, а ты дома будешь доедать похлебку, которую твоя мамаша сварила на обед.

– Везет же тебе, Тотин, не то что Инес. Она ведь мне не сестра. Вот послушай: Инес, бедняжечка, – дочка моей старшей незамужней сестры, поэтому я для Инес тетя, и, когда она подрастет, я смогу ее шлепать… А Муха мне сестра, только младшая, и если я дергаю ее за волосы, она царапается когтями, как кошка. Тебя я шлепать не могу, потому что у твоего папы есть деньги, и он мне платит, чтобы я тебя нянчила, но если ты не будешь лежать тихо, я тебя ущипну, когда никто не видит, лежи тихо, негодник, кому говорят! Если б ты знал, бедная Муха ни разу не ела шницелей, а в тот вечер, когда лил жуткий дождь, и я не могла вернуться домой, и Фелиса нажарила шницелей, после ужина хозяин отвез меня на машине, и я легла с Мухой и рассказала ей про шницеля. Муха откинула мне одеяло с живота и стала водить холодной рукой, все хотела шницеля потрогать. Вот бы твой папа заработал много денег и купил мебель. Повезло же няньке Моры… жених звонит в дверь, она выходит ему открывать, а сама без передника… Хорошо, что твоего папу не посадили в тюрьму, бедная твоя мама, директор ее враз без отпуска оставил, и она не смогла поехать в – Ла-Плату, зато хозяин чуть не прибил директора насмерть.

– Чего купила?

– Кило сухарей на шницеля.

– Пакет сухарей подорожал теперь на пять сентаво, откуда у тебя лишний пятак?

– Я сказала булочнику, чтобы не брал с меня дороже, потому что сеньора Мита ему в больнице мазь от прыщей дала.

– Чего ты так печешься о хозяйском кармане?

– За что хозяина хотели убить?

– Мне говорили, в него однажды стреляли, а потом еще раз.

– Хозяина все женщины любили?

– Не видишь разве, что он красивый, как киноартист?

– Ну вот, Тото, сейчас тебя причешу, и мы с твоим папой поедем на машине в больницу встречать твою маму. А ну не маши рукой! И под ребра мне не тычь, и так болят от этой Мухи, она во сне всю ночь пихает меня локтями, острыми как палки, она такая тощая, и все потому, что не хочет больше есть похлебку. Если у вас сегодня останется лишний шницель, завтра утром попрошу его у твоей мамы, она даст. Муха ни разу не ела шницелей. Мал ты еще, и шницель тебе не дадут, а то бы мог попросить за ужином шницель. Только мал ты еще, а то бы спрятал, и я бы завтра Мухе отнесла. Но ты, клоп поганый, и говорить-то еще не умеешь.

– Ой, Ампаро, как ты его красиво причесала, только не разбрасывай мне тут грязные пеленки. За малышом ты должна прибирать, а не я.

– Фелиса, я вчера видела, как сеньора плакала.

– Только при хозяине не говори, сеньора плачет, когда он не видит.

– Тото, не лохматься! Оставь волосы в покое! А этот подлый ворюга булочник хотел содрать с меня подороже, нам надо беречь деньги, Тотин, тогда твой папа купит мебель и я останусь спать в новой кровати. Пойдет дождичек, и трава начнет расти, чтобы бычки кушали, только вот невезуха моя чертова, сколько б дождь ни лил, мертвые бычки твоего папы все равно не оживут. Буду тебя нянчить, пока не вырастешь.

 

III. Тото, 1939 год

А там три игрушечных человечка и старинная дама в большом парике с высокой прической и юбкой, раздутой, шелковой, самой дорогой; человечки в длинных шелковых чулках и шелковых панталонах до колен, на дамах шелковое платье, и на человечках платье тоже шелковое, а белый нагрудник у мужчин совсем как у тебя, мам, в кружевцах, и парик белый. Они фарфоровые и стоят на полке у матери мальчика из дома напротив, это потому, что они твердые и невкусные, а костюмы у них такие же, как у человечков с лицами дурачков, но они все равно хорошие и глядят на даму в гамаке, они нарисованы на твоей коробке для катушек, прямо на крышке, коробка теперь лежит со скатертью и салфетками, а раньше в ней были конфеты. На благотворительном вечере третьей школы большие ребята нарядились в такие же костюмы, как у человечков, и танцевали гавот, самый красивый номер третьей школы, мамочка! ну почему ты не пришла? мы были с папой, потому что мама дежурила в аптеке и пропустила все номера ребят из третьей школы. А помнишь человечка и куколку, и еще деревце и домик, во всех зубочистки понатыканы, это чтобы легче из орехового торта выковыривать? Или тогда был с молочным кремом? Ты, мам, съела одного человечка, я другого, в зеленой шляпе, ой, а голова? разве человечкам не больно? а Фелиса съела деревце, тоже из сахара, все они были такие разноцветные. Папа не любит сладкого, зато мальчик из дома напротив учится во втором классе, и у него больше нет канарейки, можно я ей воду поменяю? «нельзя», это потому что я неделю ходил в детский сад и больше не захотел? на вечере самые маленькие, которые весь год ходили в детский сад, показывали номер про гномиков, но мне не понравилось. Я однажды разучивал с ними, все самые маленькие встали друг за другом в ряд, а воспитательница играла на пианино и пела «си-фа-соль-соль-соль-ля», и все вместе должны были хромать на одну ногу и нагибаться в одну сторону, а я перепутал ногу и больше не захотел ходить в детский сад. Из-за этого он мне играть с ней не дает, «если канарейка поет, значит, она довольна», потому что день рождения? и мать мальчика из дома напротив поставила в духовку бисквит? мам, он, наверное, еще не готов, я проколю его зубочисткой, и если зубочистка вынется чистенькая, значит, бисквит готов, ну не надо, он еще горячий, и, пока не остынет, ты его не режь и не мажь молочным кремом, ах, какой вкусный дымок идет из духовки, он кружит по всему дому – и долетает до канарейки? щекочет ей клювик, и она поет, только у мальчика из дома напротив больше нет канарейки. Мальчик мне сам сказал, и мама его сказала: кот виноват. Кот умеет готовить? с картошечкой? с чесноком и петрушкой? Мальчик из дома напротив рассказывал: «я сменил воду и пошел за мешочком с кормом, все равно канарейка не улетит, и вдруг слышу шум, это кот как прыгнет со стола, одним махом сцапал канарейку и отправил в рот, когда я повернулся, канарейки уже не было», так целиком и проглотил? – «кот ее целиком проглотил, и она прямо к нему в брюхо попала, поэтому он такой толстый, вот потрогай живот», мамочка! не смотри на него! и я не буду, только издали погляжу, и вы не позвали полицию? у мальчика дома коту разрешают спать в гостиной. В детском саду плохо, я всего три дня выдержал, мальчик из дома напротив говорит: «у вас в первом классе будет сложение и вычитание, если ты осел, учительница тебе указкой все ребра пересчитает». А марш гномиков был самым плохим номером на вечере третьей школы, в зал мэрии мы пришли рано, и папа говорит: «официант, какое у вас меню?», перед номерами дают майонез, желтый такой, гладенький, и папе достается майонез с сардинкой? а мне – с зеленой маслиной и с черной маслиной! я их не люблю! пап, почему ты не ешь сардину? отдай мне. Пап, я писать хочу! – «можешь сам сходить», я свет не достану! зато, мама, в кино в перерыве зажигаются все огни, «давай лучше сейчас пописаем», и мы с тобой идем в женскую уборную, потому что в мужскую женщинам нельзя, а если бы мама не хотела писать, то можно во дворе кино, куда ходят маленькие мальчики и девочки. Большая девочка. Платье на ней тюлевое, крахмальное, жесткое и царапается, ох, как она платьем царапается, а Злая Колдунья из «Белоснежки» царапается клювом, это у нее нос такой; девочка сидит за столом рядом, пап, не надо, ничего ей не говори! – «милая, ты не могла бы отвести ребенка в уборную?», девочка большая, и лицо ужасно вредное, папа, она не может отвести меня в мужскую уборную, «какая разница, отведи его в женскую», нет, лучше ты! – «а куда водит тебя мама в кино?», по коридору мэрии есть одна дверь, жалко, она на ключ закрыта, а то бы я побежал к тебе в аптеку, мам, через площадь. Фелиса, это правда? – «злой цыган, лицо как сажа, волосатая рука, он крадет хорошо одетых мальчиков, которые ходят одни», а я однажды пошел на площадь один. В коридоре открытая дверь, и я туда заглянул, но это не уборная, там большие ребята переодеваются для номера с гавотом, а на вешалке, высоко – не достанешь, розовая маска висит, кто из ребят ее наденет? мальчик или девочка? В женской уборной горит свет, она такая же, как у нас дома, только без ванны, а девочка достает свет? свет уже горел, и девочка не закрыла дверь, я могу убежать, Фелиса, он за дверью? цыган прячет мальчика в мешок, и никто на улице не замечает, но полицейский сажает его в тюрьму, потому что знает, что это цыган, да, но цыган наденет розовую маску и скажет: «у меня в мешке облезлый бешеный кот», а вдруг мальчик тогда закричит и цыган его выпустит, а где цыганский табор? – «цыгане давно ушли из Вальехоса, но один остался и крадет детей», где он прячется, Фелиса? – «за городским прудом, где загон для лошадей, лицо у него черное, как сажа», и он бьет детей кнутом, как лошадей. Учительницы бьют указкой, а в детском саду не бьют, я пошел разучивать номер про гномиков и не выучил, если на следующий год в первом классе будет номер про гномиков, меня не возьмут на вечер? а вдруг девочка протянет руку и погасит свет раньше, чем я пописаю, а папа сказал: «спасибо, что сходила с ним, милая» и поцеловал ее в лоб, и жесткое платье совсем его не поцарапало, «скажи девочке спасибо», а я взял и спрятался! спрятал голову у папы между брюк! только лучше всего прятаться в твоих юбках, мам, потому что голова прячется, а если папа раздвинет ноги, меня увидят, зато вредину поймает цыган, придет домой и схватит. А на сладкое что дадут? Кремовое пирожное с вишенкой и орешками, они кусочками порезаны и сидят так тесно, что крема не видно, «официант, я не буду пирожное», папа! лучше мне отдай! я твое пирожное съем и мое, мама, она дает мне свое пирожное, не хочет толстеть, это когда мы ехали в спальном вагоне Вальехос – Ла-Плата, «веди себя хорошо, мы не дома», пап, попроси твое пирожное, а то мое было без вишенок, «не смей говорить неправду, сам знаешь: у мальчиков, говорящих неправду, вырастает хвост, как у обезьянок», и вот гаснут огни, «будешь плохо себя вести, пойдем домой и никаких номеров не увидишь», а если я скажу папе правду, что не пописал в уборной, он уведет меня домой до начала представления; большой разноцветный занавес поднимается, и на сцене герб, потому что «мальчик Хоакин Росси прочитает нам замечательное стихотворение Франсиско Рафаэля Кайвано „Отчизна“, папа, только не зови девочку, в женской уборной горит свет, и я пойду сам, а в другой комнате никого нет, только висит всякая одежда, вот встану на стул и дотянусь до розовой маски, и если войдет воспитательница из детского сада, скажу, что мимо пробегала собака и я забрался на стул, чтобы не укусила, и пойду в уборную в розовой маске? тогда цыган подумает, что это не я, „ты что тут делаешь? чего роешься?“ – большой мальчик в костюме китайца! не в костюме для гавота, как те ребята, они самые хорошие! а ты собаку видел? маленькие мальчики не должны говорить неправду, не то у них сзади вырастет длинный хвост, как у обезьянок, и тогда уж цыган меня сразу поймает, ухватит за хвост и готово, „чего роешься?“, а я ему не смог наврать про собаку, сказал, что ходил в уборную для мальчиков. Детский сад – это никакой даже не сад, а комната, где стол с мокрым песком, но папа не захотел пирожное и мне не взял, а оно было с вишенкой; в графине от сервиза пробка красная, как вкусная вишенка, только стеклянная. Мам, сегодня после кино пойдем смотреть витрины, обещаешь? и будем долго стоять перед витриной игрушечного магазина, где корова нарисована на фанерке и дерево из проволоки, а картонные домики некрасивые и самые дешевые, все равно ведь Фелиса провозится с ужином, и тогда мы еще успеем посмотреть смешные лица? все-все снимки про первое причастие у фотографа на витрине, и у тебя, мам, уже текут слюнки? кондитер каждый день меняет свою витрину: шоколадный мы уже на мой день рождения ели, рулет ты сама умеешь, а с белым кремом терпеть не можешь, правда? и самый дорогой торт с начинкой из мороженого и глазированными фруктами, а в середине большая зеленая ягода, совсем как камень на твоей брошке. Куда ты пошла? уже сиеста, и пора спать, ну куда ты? сегодня тебе на работу в больницу не надо, ты куда, торт делать? Мама! не уходи от меня, я хочу еще поиграть, ну когда ты мне торт сделаешь? мама идет не на кухню, а в спальню – за книгой со всеми рецептами? Папа позвал маму, и она пошла спать. Я только рот шарфом обвязал, а нос не хочу, хоть папа и заставляет, ему не холодно, он пончо надел – пончо дяди Перико, который умер; после праздника уже очень поздно, и на улице холодно-холодно, пойдем через игрушечный магазин, через игрушечный магазин идти дольше, но мы с мамой всегда возвращаемся домой через игрушечный магазин: там на углу под фонарем кто-то стоит, наверное, полицейский, нет, это цыган, не хочу туда! идем смотреть витрину! – „в час ночи нельзя громко кричать“, а свет в витрине не горит, „я же тебе говорил, что свет не горит, по твоей милости придется идти лишние три квартала“, вчерашние игрушки убрали? ничего не видно, какие-то висят, вроде вчерашние, темно очень, в стекле лучше всего видно дом напротив и деревья на тротуаре, как в зеркале, все кругом черное, потому что деревья на тротуаре черные, и лицо в стекле черное как сажа, и пробка вишенкой – из стекла, а то бы я ее съел, ой, кто это смотрится в зеркало на стекле? никто, потому что это противное пончо – пончо дяди Перико, хорошо еще, что мама с Фелисой зажгли все огни, а то мама ночью боится, так нас и ждали, пока мы с папой не пришли с вечера. Но теперь сиеста, и они спят, Ампаро уехала в Буэнос-Айрес и больше не вернется, а Эктор пошел играть с большими ребятами. Мальчик из дома напротив спросил: „Эктор твой брат?“, мама шлепает по щекам не очень больно, она и Эктора шлепает, только он старше меня и бегает быстрее, маме его не догнать, а мальчик из дома напротив говорит: „твой папа самый хороший из всех, лучше моего“, это потому, что он меня никогда не бьет, и Эктора тоже не бьет, а однажды после обеда мне было скучно и я разбудил маму, и папа сказал: „я тебя никогда не бил, но если уж дам – костей не соберешь“, а я буду думать про самое любимое кино, потому что мама сказала думать про кино, чтобы не было скучно после обеда. „Ромео и Джульетта“ – про любовь, только кончается плохо, жалко, что они умирают; это мое почти самое любимое кино. Артистка Норма Ширер никогда не бывает плохой. Мама шлепает не очень больно, а папа даст – костей не соберешь. На причастии Эктора была одна картинка, совсем как Норма Ширер: святая в белом платье монашки и с белыми цветами в руках. Она у меня есть серьезная, когда смеется и в профиль, я из всех журналов вырезал, где она в разных кино, которых я не видел. А Фелиса говорит: „расскажи кино про танцы“, и я рассказал неправду, не про то, как они танцуют вдвоем и ветер поднимает ей тюлевое платье и фалды его фрака, а будто тихонько прилетают птички и поднимают шлейф ее платья и его фалды, и птички танцуют с ними, потому что Джинджер Роджерс и Фред Астер поднимаются под музыку в воздух, и ветер уносит их высоко вместе с птичками, которые помогают кружиться им все быстрее, какой красивый цветок! он, наверное, нравится Джинджер, белый цветок высоко-высоко на дереве, и она просит птичку его сорвать? а птичка притворяется, что не слышит, когда я хочу дать им крошки хлеба, они улетают и надо далеко идти, они меня боятся? и маму тоже? но там есть одна птичка, самая хорошая из всех, и когда Джинджер не видит… она летит и срывает цветок с дерева и втыкает ей в светлые волосы, а потом Фред Астер поет, что с цветком ей очень красиво, и она смотрится в зеркало, а в волосах у нее цветок, который она хотела, совсем как заколка, и она подзывает хорошую птичку, которая садится ей на руку, и гладит ее и ласкает, потому что птичка сделала ей такой приятный сюрприз. Фелиса всему верит, а это неправда, только в „Белоснежке“ есть птички-друзья, потому что это мультфильм, а когда не мультфильм, птички не садятся на руку, они боятся и улетают, один голубь Чоли не боится, но птички намного красивее. Голубь летает до груши и обратно и кружится, как в „Белоснежке“, потому что Чоли не смогла взять его с собой на поезд, она насовсем уехала в Буэнос-Айрес. „Одна подруга у меня на весь Вальехос“, а она взяла и уехала. У мамы нет другой подруги, я стою рядом, а голубь ест, ночью он спит в саду, высоко в домике без дверей. Птички слетаются поесть хлеба с молоком, который делает им Фелиса, и все вместе взлетают на крышу и на деревья и снова слетают вниз и каждый раз уносят немного хлебушка, а я должен смотреть издали. Фелиса, а правда, что коты не залезут к голубю в домик? – „этого голубя никто не достанет, ни коты, ни грифы“, пусть мама поклянется, Фелиса, а что такое грифы? „это стервятники“, какие они? „большие, черные и клюв крючком“, большие как что? нет, они меньше котов, „примерно такие же“. Мама! голубочек должен спать со мной! а то ночью в саду домик без дверей, и черный гриф, у него клюв крючком, большой, длинный, ведь у котов такая большая пасть, и он повыдергивает голубочку перья своим длинным клювом, а потом съест? Нет, голубей не догнать, они летают быстро, а злые птицы летают медленно, потому что они тяжелые и животы у них раздулись, так они много едят… канареек? Когда мама встанет после сиесты, пусть поклянется, что голубочка никто не догонит, он пролетает отсюда-туда и обратно, серпантинки мама бросает лучше всех, они раскручиваются и делают больше кругов, чем птичка, пока не упадут на землю, а Джинджер Роджерс делает полный круг в огромном доме, где на полу мозаика с большими рисунками, а всю мебель пришлось вынести, чтобы Джинджер могла танцевать, ни на что не натыкаясь, чечетку она умеет отбивать так, что на полу не остается царапин. Раньше все ленты с ней были смешные, а в субботу мы видели самое красивое кино про Джинджер Роджерс – с танцами и плохим концом, там Фред Астер умирает на войне, разбивается на самолете, она ждет, а он не приходит. И начинается суматоха, потому что все его ждут, они ведь должны танцевать вместе на благотворительном вечере, и тут она видит, как толстый друг идет навстречу с плохой вестью и смотрит очень грустно, чуть не плачет, и она все понимает, по щекам ее текут слезы, и она смотрит на сцену, где никого нет, потому что Фред Астер умер и уже не придет, и видит, как они вдвоем появляются прозрачные, это она представляет, что после его смерти они снова танцуют, и отходят все дальше и дальше, и делаются совсем крошечные, и кружатся где-то там, за деревьями, и их больше не видно, куда они, мам? „это значит, что даже после его смерти она всегда будет его любить, как когда они танцевали вместе“, ей грустно? „нет, потому что они как бы вместе, ничто их уже не разлучит, ни война, ничто“. Эктор никакой мне не брат, мама говорит, что он двоюродный, просто его мать больна и Эктор живет у нас, только он никогда не играет со мной в картинки. У меня вся „Ромео и Джульетта“ нарисована на картинках, сначала надо рисовать простым карандашом, а после раскрашивать разными цветами, мама нарисовала на одной картинке Ромео, на другой Джульетту, потом балкон и как Ромео лезет по веревочной лесенке, а Джульетта его ждет; а вчера еще одно кино целиком нарисовали, где Джинджер Роджерс и где он умирает, и мама сказала, что если я буду хорошо себя вести и не стану шуметь во время сиесты, она мне еще одно кино нарисует, самое красивое про танцы, его в четверг показывают, мама говорит, что видела фотографии и такого роскошного еще не было. Оно называется „Великий Зигфельд“, хорошо, что мама в четверг не дежурит в аптеке и сможет пойти в кино. Эктор не хочет со мной играть, он садится впереди, в кино ребята сидят на первых трех рядах и играют: ударят сидящего спереди, а он не знает, кто ударил, и дает сдачи сидящему сзади, а бил-то совсем другой, который сбоку; Эктор и все ребята смеются, когда артисты поют, а один из ребят, когда артистка умерла, пукнул ртом. Папа не хочет, чтобы мама была одна, и я сажусь с ней, а на задних рядах стоит дороже. Один мальчик из детского сада сидел на переднем ряду. Поче Перес двенадцать лет: „приходи в сиесту, я тебе дам в рождество поиграть“, после „Ромео и Джульетты“ мы встретили Почу с матерью и тетей, они сидели на заднем ряду, и мама им говорит: „я видела „Ромео и Джульетту“ в Буэнос-Айресе, в театре“, в сиесту я теперь и сам могу пойти к Поче играть, потому что она живет за углом и не надо переходить улицу, „Поча, займи ребенка, дай нам с Митой поговорить“, после „Ромео и Джульетты“ Поча показала мне ясли с младенцем Иисусом, они стоят у нее в столовой, „не трогай!“, нельзя потрогать коровку? улицу переходить не надо, и я однажды пошел к Поче после обеда: у нее черные кудряшки, подвязанные ленточкой, и платье в зеленых цветочках, у нее два похожих платья, одно в зеленых цветочках, другое в голубых, тетя сидит за швейной машинкой, „знаешь, Поча, в кино одна старушка на переднем ряду плакала“, а Поча смеется, Поча плохая! „ах бедная старушка, как она плачет!“, я тоже плакал, когда Ромео и Джульетта умирают, и пошел играть в рождество – ясли стоят в столовой, а в гостиной есть пианино, и Поча разрешит мне поиграть, „в рождество нельзя играть, и на пианино тоже, теперь сиеста и все спят, давай в другое играть, ты будешь мальчик, а я учительница“, нет! „считать научишься“, нет, Поча, когда ты дашь мне ясли? „они не разбираются“, после сиесты будет поздно и надо идти с мамой в кино, „ты еще маленький и ничего не умеешь, во что с тобой играть?“, я все игры знаю! „ты еще маленький“, нет, у нас с мамой даже игра такая есть – кино рисовать, „давай играть в сиесту“, а что надо делать? „я буду спать наверху, на крыше, под одеялом, но без трусиков. А ты будешь большой парень, придешь… и сделаешь мне одну штуку“, какую штуку? „это игра такая, ты должен угадать“, если угадаю, тогда пойдем играть в рождество, а что тебе делает парень, который приходит на крышу? Мама отвернулась, кино про убийства такое страшное, там один входит в темную комнату, а за дверью стоит убийца, и мы с мамой отвернулись, потому что это кино про ужасы, а однажды перед кино показывали журнал про дно моря, и мама отвернулась, потому что там одно растение шевелилось в чистой-чистой воде на дне моря, и все волосы у него извивались, как серпантинки, но мама сказала „отвернись!“, а я не послушался и смотрел, как маленькие разноцветные рыбки проплывают мимо хищных растений на дне моря. „Поклянись мамой, что не знаешь, что делают большие парни“, клянусь, „если парень заберется на крышу, пока я сплю, он сорвет одеяло и изнасилит меня“, что такое „изнасилит“? „это одна гадость, которую нельзя делать, в нее только играть можно, если девочке это сделают, она пропадет-погибнет навсегда“. Я не стал отворачиваться и смотрел, как волосы, похожие на серпантинки, сначала извиваются в чистой-чистой воде на дне моря, а потом вдруг как сложатся вместе и как схватят рыбок, которые через них проплывают. „Больше не спрашивай, все равно не скажу“, Поча плохая, не хочет говорить, что делал парень волосами, „раз не знаешь, что это такое, игра не получится, ты еще маленький“, Поча, ну скажи, что такое „изнасилит“, „мы не можем в это играть, должен быть большой парень, волосатый“, а я Поче не сказал, что видел кино про дно моря, где волосатое растение поедает разноцветных рыбок; Поча, а давай по-другому играть, я буду девочка, а ты парень, я ведь не знаю, как надо делать, а ты научишь, и Поча говорит „давай“: я ложусь на ковер, как будто сплю на крыше, а на Поче тогда было платье в зеленых цветочках, и она тихонько подходит сзади, ой, кто это там подглядывает в дверь через щелочку? – это тетя Почи смеется надо мной! у нее тоже кудряшки с ленточкой, а я взял и спросил ее, что такое „изнасилит“. „Ну и дрянь же ты, Поча“, сказала тетя и ушла на кухню. „Ты еще маленький, чтобы со мной играть“, я Почу не могу ударить, потому что она большая, а то бы поотрезал ей все кудряшки ножницами, которыми вырезаю артисток, и затолкал бы жесткие кудряшки в рот, пусть ест. А после скажу: „Поча, на конфетку“, а сам подсуну ей твердую собачью какашку, которую нашел на улице. Ведь это из-за Почи Фелиса меня ударила. Жалко, что сейчас сиеста, а то бы пошел играть в рождество, только там Поча, она так и не сказала, что такое „изнасилит“. Что же он делал волосами? „парень зажмет меня и не даст убежать, я даже пошевелиться не смогу, тут он меня и изнасилит“. А сама не хочет говорить, что такое „изнасилит“. Вот в кино про дно моря волосы поедают рыбок. Сначала длинные волосы, мягонькие такие, шевелятся в воде, а где же рыбки, которые к ним подплыли? – „Тото, отвернись!“, их уже нет! растение с волосами всех проглотило. Если девочке это сделают, она пропадет-погибнет навсегда; большой парень придет, увидит, что Поча спит, тихонько задерет ей платье в зеленых цветочках, а трусики-то Поча надеть забыла! – и чтобы она не убежала, парень зажмет ее и как начнет шевелить волосами, и если Поча будет лежать тихо, как рыбка, волосы парня съедят ей сначала всю попку, а после живот, сердце, уши, и понемногу он всю ее съест. Золотая цепочка, кудряшки, туфли, чулки, платье в зеленых цветочках и майка будут валяться на полу, а внутри пусто. Поча пропадет-погибнет навсегда, и больше ее не будет. Бац! – Фелиса ударила меня по щеке, хотя никогда не бьет. На кухне в печке горят дрова с бумагой, я поднес спичку, спичка сразу загорелась, дрова сами разламываются на кусочки, похоже на тыквенное варенье, так бы и съел, только огонь не дает, а если поворошить ножом, то кусочки варенья рассыпаются, и летят искры, „сгоришь!“, Фелиса не хочет, чтобы я ворошил дрова в печке, „не шали, кому сказала!“, мама тогда дежурила в аптеке, папа сидел со счетами в кабинете, а Фелиса отняла у меня нож, „Фелиса – дура изнасильная!“, и Фелиса меня ударила. Мама! „кто научил тебя этому слову?“, „сеньора, с мальчиком нет никакого сладу“, „матери Почи я ничего не скажу, но саму Почу хорошенько отругаю“, „Берто, ребенок совсем отбился от рук“, „да-да, в воскресенье набирают детскую футбольную команду“, не хочу в команду! „мальчик совсем отбился от рук, запишу его в клуб, пусть гоняет мяч с другими ребятами“, „целый день дома покоя от него нет“, „что ему ни скажешь – все впустую“, это они потому, что дядя Перико умер. Я больше не захотел ходить в детский сад и сел играть в картинки, только в кино про дно моря не играл, где рыбки умирают, а в тот день дядя Перико умер, „Тото, перестань играть, дядя Перико умер“, я все самые красивые картинки про Ромео и Джульетту разложил на полу в гостиной, но папа сказал: „бедный дядя Перико умер, иди одевайся и веди себя тихо, громко не разговаривай и не пой“, все потому, что мама отвернулась и теперь не может нарисовать кино про дно моря. Дядя Перико всегда в баре с деревенскими сидел, и после ярмарки, где продают бычков, они шли играть в карты, и в кино никогда не ходили, жалко, что растения со дна моря поедают красивых разноцветных рыбок, лучше бы ели злых и старых рыб с лицами осьминогов и акул, зато мама говорит, что на картинках роскошнее всего выйдет „Великий Зигфельд“, его наконец-то покажут в четверг. „Кому сказано: перестань играть! разве тебе не жаль дядю Перико? ты непослушный и капризный мальчик, и что хуже всего – видно, никого не любишь!“ И никто меня не ударил, если папа мне даст – костей не соберу, а вот мальчику из дома напротив мать спускает штаны и шлепает по попке, но я не плакал, когда дядя Перико умер. Шерли Темпл маленькая, но уже артистка, она всегда хорошая, все ее очень любят, а в одном кино у нее плохой дедушка с длинными белыми волосами, он курит трубку и сначала даже не смотрит на Шерли, но после начинает ее любить, потому что она хорошая. И она говорит правду. У непослушных мальчиков не растут ослиные уши, а хвостик вырастает, когда говоришь неправду. У мальчика из дома напротив, наверное, не вырастут длинные уши, если у него умрет дядя. Но кого украдут цыгане, того мать уже не узнает, они его вымажут сажей. В школе учительница с указкой, кто не умеет считать до ста, получает указкой по одному уху и по другому, и мальчик смотрит в зеркало на свои уши, а они растут, растут и становятся как ослиные, и если я скажу: „училка – дура изнасильная“, она опять схватит указку? но теперь чтобы меня убить, а я возьму и прыгну в окно, ой, что-то я запутался у нее в ногах – это у меня вырос длинный хвостик, когда я сказал, что ходил в мужскую уборную в мэрии! Теперь хвостик сделался длинный-предлинный, и я не могу прыгнуть, а учительница с указкой уже совсем рядом! Если Фелиса придет на кухню и снова захочет меня ударить, я прыгну в окно и убегу, потому что у нее нет указки, постараюсь изо всех сил и прыгну далеко-далеко, чтобы не упасть в пруд в городском парке, надо глядеть в оба, а то вдруг там на дне есть изнасильное растение. Вот я прыгаю… и как будто лечу… ой, а ведь за прудом как раз загон цыгана, и я падаю прямо туда? Тогда скажу, что я рыбка, и нырну в банку, буль-буль-буль, кричу я громко, а мама меня ищет, потому что пора в кино? ищет и не может найти и идет искать в уборную кино, но в женской уборной меня нет, а в мужскую ей нельзя! – кино показывают красивое, и она остается смотреть, и крики рыбки слышны далеко-далеко, и мама говорит: „ах, как плохо ведет себя эта рыбка, и никого она не любит, когда умер дядя, рыбка не плакала и даже не перестала играть“. Я молчу, потому что открывается дверь: это цыган, он медленно подходит, хватает украденную девочку – и бьет ее по щеке? или спускает ей штанишки и шлепает по попке? нет, цыган плохой, он раздевается, зажимает бедную девочку, и когда она уже не может бежать, начинает шевелить волосами и понемногу всю ее съедает, сначала ногу, потом руку, и другую ногу, и толстую попку. А к повозке с лошадьми привязана Шерли Темпл. Но я не плохая рыбка, а хорошая, я отвязываю веревку, и Шерли Темпл убегает. Потому что я буду хороший, как Шерли. Окна в школе высоко, но я скажу маме, чтобы она, когда пойдет в магазин, встала на цыпочки, тогда она дотянется и увидит меня на уроке, только пусть ходит каждый день, заставлю ее поклясться, а сам пообещаю вести себя хорошо, и она будет забирать меня из школы. На мой день рождения купим торт, а после пойдем смотреть кино про танцы, и если я захочу писать, мама отведет меня в женскую уборную, ой, я уже сказал неправду! – что ходил в мужскую уборную, и тогда мне нельзя будет в женскую, потому что у меня вырастет хвостик, хорошо только, что дети могут писать во дворе кино и никто ничего им не говорит, хотя струйка делает в земле ямочки и во дворе остаются грязные лужи, и мама смотрит, куда наступает, и не ставит ногу в грязь, а я начинаю писать… если рядом нет большой девочки в жестком платье, которое царапается… она плохая… и может взять грязь из лужиц и измазать мне лицо черным… но я спрячусь в женской уборной, а девочка меня догонит и напялит на меня юбочку в наказание за то, что я забрался в женскую уборную… мама! кино уже началось и в зале темно? мама будет ждать меня внутри, сидя в кресле, и тогда я закричу, чтобы она пришла и спасла меня! „кто эта девочка-негритянка, чего она кричит? вчера кричала сбежавшая рыбка, и пришел хозяин и кинул ее в банку, а теперь уводят сбежавшую девочку-негритянку, она должна идти сторожить рыбку, и обе будут плакать всю ночь напролет, лучше я закрою окно, а то они разбудят Берто, он ведь не выносит шума“. Девочку-негритянку и рыбку заперли в загоне у цыгана. Они черные от земли, грязи и конских волос из хвостов. Ворота закрыты на ключ и засов. А кино про танцы уже начинается, и маме грустно, потому что я его пропущу, первый номер еще не самый красивый, просто чечетка, самый роскошный номер будет в конце, какой он будет, самый роскошный номер из всех? Поднимается занавес, а за ним еще один, сверкающий, и он тоже поднимается, и остается последний занавес, а значит, сейчас начнется самый роскошный номер из всех, и я его не пропущу: такой сильный ветер! он открывает одну половинку ворот, и девочка-негритянка с рыбкой убегают, какое счастье! они бегут быстро-быстро, потому что цыган гонится за ними, и девочка с рыбкой должны перепрыгнуть широкий пруд в городском парке, с черной грязной водой, но они маленькие и не допрыгивают и падают в пруд, цыган их не видит, потому что они упали под черную воду, а цыган бежит и бежит, не останавливаясь, и его больше нет. Когда все балерины уже стоят в ряд – это начало последнего номера, все будет нарисовано на картинках, и получится самое роскошное кино в моей коллекции, но мама выходит из кино грустная, потому что меня нет. Мама плакала однажды, когда мы шли вдвоем по улице, но я не помню почему. Когда? Мамочка, почему ты плачешь? она не говорит, но девочка-негритянка и рыбка плавают мертвые в пруду, и хорошо, что, когда самолет разбивается, Джинджер Роджерс и Фред Астер танцуют прозрачные в воспоминании и никто их больше не разлучит – ни война, ничто; когда мама встанет после сиесты, скажу ей, что я не шумел и вел себя хорошо. Фелиса больше ни разу меня не ударила, потому что я веду себя хорошо. После смерти рыбка и девочка-негритянка сделаются прозрачные и попадут на небо, только не хочу, чтобы мама рисовала их на картинках, прозрачные они получатся некрасивые, все такие грязные, птичка красивее? умерла какая-нибудь птичка? канарейка мальчика из дома напротив? нет! мама ее не нарисует! другая птичка – в воспоминании, она будет прозрачная на небе, тогда мама поймет, что она мертвая, и каждый день после кино мы будем глядеть вверх мимо груш и рассказывать ей, какое кино смотрели, кто там в ролях и какие были номера с танцами, чтобы птичке было не так скучно: с высоты облаков все в Вальехосе кажется крошечным, и цыгана больше нет в загоне. Лучше всего улететь на облака к Джинджериным птичкам, мы играем целый день, а внизу учительница с указкой в школе, такая крошечная, а Поча на кухне с тетей. До облаков долетают только птички, они едят большие крошки от торта, которые бросает им Фелиса, и больше никто туда не долетает? никто, потому что черных птиц, огромных, как коты, и чтобы клюв крючком, не бывает, пусть мама поклянется в этом.

 

IV. Разговор Чоли с Митой. 1941 год

– Мита, мальчик у тебя – просто загляденье. Славный до невозможности.

– 

– Нет, уверяю тебя. Поди, подрос и подурнел, думала я, и лицо грубое стало, как у мужчины.

– 

– Вот и я того же боялась! Думала, обязательно подурнеет, ему ведь скоро восемь, а он все такой же славненький. «Мамочка, пойдем к Чоли, у которой дом с лестницей», в этом мерзком городишке ему моя лестница, верно, казалась как во дворце.

– 

– Бабушкин дом! он ведь гостил у бабушки и теток в Ла-Плате. Но я же не такая старая, как твоя бабушка, или старая? Смотришь, как растут дети, и невольно задумываешься о возрасте.

– 

– Помолодела лет на десять, потому что слежу за собой.

– 

– Ты права, дело не в этом. Он и не думал умирать так скоро.

– 

– Вот бы рассердился, что я крашу глаза и хожу с распущенными волосами. Все они сволочи.

– 

– Это тебе повезло, их ведь на тысячу один порядочный.

– 

– …Ты же ему ни в чем не перечишь. Я, как подумаю, что целых двенадцать лет прожила с этим подлецом, в отчаяние прихожу.

– 

– Только ради мальчика, а так двенадцать лет – коту под хвост.

– 

– А что в этом плохого – с утра болтать? Хауреги, бывало, и не слушал меня.

– 

– Битый час втолковывала ему, что испортила пиджак. Дырку прожгла, когда пятно выводила: он пиджак просит и собирался надеть в таком виде, не знал, что там дырка.

– 

– И как ты могла терпеть его ревность? Длинные рукава в летнюю жару, понятно, он-то никогда не посмотрит на другую, а вот Хауреги на всех женщин пялился. Он под конец был страшнее некуда, к пятидесяти годам.

– 

– Можно весь день ходить неприбранной, но к вечеру я сажала малыша за уроки, обязательно принимала ванну и переодевалась, а потом шла посидеть на балконе.

– 

– Тебе все равно, как ты выглядишь, потому что Берто не хочет, чтобы ты была слишком привлекательной.

– 

– Знаешь, что он у тебя домашний, сидит под боком на своем складе и оттуда ни на шаг, да и куда ему ходить в Вальехосе?

– 

– Нет, я больше тосковала в Буэнос-Айресе, на первых порах мерзко быть продавщицей, даже в заведении высшего разряда.

– Сколько ты там уже не была?

– 

– Ну а твоя мама?

– 

– Но его тоже в кино не затащишь, верно? В кино-то мог бы с тобой разок сходить.

– 

– Снотворное! Ты же училась, должна знать лучше моего. Вечно читать газету до поздней ночи, может, он от этого такой нервный, зачем ты его балуешь? не читай ему вслух газету! – чем зарабатывать столько денег и гробить себя, лучше бы сходил с тобой разок в кино, а то вечно ты одна с Тото таскаешься.

– 

– Зато на улице меня неприбранной не увидишь, конечно, тут нет интересных людей, с кем можно поговорить. А после, когда шла на кухню готовить ужин, я всегда переодевалась или повязывала голову косынкой и набрасывала халат, а то одежда портится и запах пристает. Стоило мне чуть принарядиться, он смеялся, как бы говорил «чего ради?».

– 

– Но в поездках ни один не мог удержаться, чтобы не сказать: «какая вы интересная, Чоли».

– 

– Интересная – чтобы люди думали: «кто она?»

– 

– Из-за теней на глазах, правда?

– 

– Такие ради мужчины готовы на что угодно, воруют, крадут драгоценности, на границе становятся контрабандистками, а шпионки? – и вряд ли все это из-за денег, кто-то их попросит, они и впутываются.

– 

– С тюрбаном. В темном тюрбане я такая загадочная, конечно, теперь я работаю агентом в «Голливуд косметике» и в моем распоряжении любая косметика даром, вожу с собой кучу бесплатных образцов, так что могу подбирать, что мне лучше подходит.

– 

– Такая, чтобы накраситься и быть элегантной.

– 

– При твоих скромных туалетах нельзя сильно краситься: твой тип – женщина с образованием. У каждой свой тип.

– 

– Нет, но если бы ты сказала, что ты в Вальехосе самая эффектная, я бы с тобой раздружилась.

– 

– Хорошо еще, что на этот раз я в Вальехосе проездом.

– 

– Их это бесит. Хотели посадить меня под замок, всю в трауре.

– 

– Правда? Просто я теперь понимаю в элегантности. И язык у меня подвешен, скажешь, нет? Хоть и не училась, да? Мы с тобой ладим, Мита, потому что ты независтливая, красишь одни губы и пудришься немного, но ты сама знаешь, эти местные никогда не любили нас за то, что мы чужачки.

– 

– У тебя свой дом. И Берто в двух шагах на складе, ты его не видишь, только когда ходишь в кино, с шести до восьми, достаточно тебе один раз вернуться с середины фильма, если что заподозришь, хотя не думаю, чтобы Берто тебе такую пакость устроил.

– 

– Что? Да стоит ему глазом повести, как любая из старых знакомых мигом прибежит, ты здешних тихонь не знаешь.

– 

– Когда я ему возразила, что ты училась и поэтому он должен всегда к тебе прислушиваться. Ах, как бы я хотела учиться!

– 

– Почему нельзя ему сказать?

– 

– Он против меня настроился с тех пор, как я защищала женщин, которые красятся.

– 

– Взяла мальчика в последнее воскресенье, что провела в Буэнос-Айресе. Ему пришлось захватить из школы учебник повторить географию, ты бы видела, как он знает карту Европы.

– 

– Мне так лучше, я ведь очень высокая, у меня тип американки.

– 

– В поездках.

– 

– Темные очки в белой оправе, а волосы осветленные под цвет меди и гладкие.

– 

– Шеф «Голливуд косметике». Говорить-де следует мало, держаться с достоинством, великолепно одеваться и не очень церемониться с клиентом.

– 

– «Берите пример с американки, которая приезжала из фирмы в прошлом году, она никому не доверяла» – еще бы, она все больше молчала, потому что по-испански почти не говорила. А я взяла это на вооружение, тем более у меня тип американки, и теперь ни с кем не церемонюсь.

– 

– В костюмах из недорогой чесучи, свободного покроя, типа спортивных, с туго затянутым красивым поясом, чтобы подчеркнуть талию, и волосы хорошенько расчесаны щеткой, кажется, вся копна прямо шелковая, и когда танцуешь в ночном кафе, откинешь голову, а волосы так и струятся водопадом на плечи, очень соблазнительно, а если едешь провожать кого-то в аэропорт, они развеваются на ветру, это всегда волнует. Ну и сохранять их шелковистыми тоже надо уметь, если никогда не мыть, станут жирные, а мыть часто, делаются сухие и секутся.

– 

– На лицо хороший слой крема и почти без румян (чем бледнее, тем интереснее), а на глаза побольше теней, чтобы взгляд был загадочный, и черная тушь на ресницы. Знаешь, мне идут все прически Мечи Ортис. Ни одна артистка мне так не нравится, из аргентинских.

– 

– Это надо видеть, какую прическу себе ни сделает, все ей идут. Представляю, до чего нахальный был у нее муж, она ведь вдова, а ты не знала?

– 

– С длинными волосами она бесподобна, длинные такие и спереди высоко зачесаны. Вот интересная женщина!

– 

– Это от страданий, и ведь чтобы сыграть такие сильные роли, ей, наверное, много в жизни пришлось пережить, видно, что у нее идет из души. Она в актрисы пошла, сразу как овдовела.

– 

– А в фильме, когда она влюбляется, прямо чувствуешь, как она умирает от любви к этому человеку, все ей нипочем, она жертвует всем, чтобы уехать с ним.

– 

– В Буэнос-Айресе их навалом, на часок поболтать, и все. Не знаю, смогла бы я, как она, но для этого надо влюбиться по-настоящему, безумно влюбиться. Я уже ничего не жду, понимаешь? Ничего.

– 

– Не могу.

– 

– Он всегда был красавец, киноартист.

– 

– Из деревни в город и обратно, но его никогда не видели с девушкой, вечно ходил один с каким-нибудь другом, с девушками не гулял. Но все равно то и дело разносился слух, что кто-то от него без ума и собирается покончить с собой или уйти в монастырь, даже из тех, у кого жених…

– 

– Он же у тебя на привязи – никуда не ходит и по горло в делах.

– 

– Не хочешь знать с кем, не буду говорить. Сколько лет прошло: я до свадьбы с Хауреги еще о чем-то мечтала.

– 

– Разница в годах. Но он меня тогда во всем ублажал: приедет, бывало, ко мне в Брагадо и каждый день водит в кафе, я там выпивала немного пива, а то братьям не нравилось, если я пила вермут. А Хауреги был большой молчун.

– 

– Что он станет рассказывать о своих делах, когда мы поженимся и сблизимся.

– 

– Я и губы-то почти не красила, ты меня понимаешь?

– 

– Зимой. Когда мы приехали в Вальехос, стояли безумные холода, у нас была печурка, так она едва нагревала комнату. До чего холодно было раздеваться! Хауреги только того и ждал, сразу набросился, а я стою, ничего не знаю, как ангелочек.

– 

– Ты при сестрах раздевалась?

– 

– Я ни разу.

– 

– Он до свадьбы всю меня трогал, но только под одеждой, другое дело, когда тебя без всего трогают. Так противно голой, сразу видны все дефекты.

– 

– С выключенным светом. Но я такая белая, что меня всю видно, и когда он сдернул простыни, я прикрылась руками, а он как схватит за руки, и ничего нельзя было поделать, да еще раздеваться пришлось в комнате с мужчиной, и унять его не было никакой возможности, никогда не видела, чтобы человек так терял над собой контроль. Хауреги я целовала до свадьбы, целовала и больше ничего, знаешь, как коты, когда их окатишь водой, прямо сходят с ума, и шерсть у них встает дыбом. Хауреги было не узнать, такой он стал весь взлохмаченный.

– 

– Ты ему ни в чем не перечишь, потому что он обещал отпустить тебя в Ла-Плату.

– 

– А на свадьбу твоей сестры?

– 

– Ладно, на этот раз тебя не отпустили в больнице, но все другие разы ты не ездила из-за Берто, потому что сеньору Берто так хотелось.

– 

– Из-за наследства Хауреги, там вышла заминка с бумагами.

– 

– Взял и умер, а меня сколько ни спрашивай про его дела, я бы ничего не сумела ответить, разве только, что понаставил мне рогов, я каждый раз, как узнавала про его шашни… благодарила небо. Откуда мне было взять эти сведения, которые просил адвокат?

– Расспросить обо всем золовку в письме, так она все поняла наоборот, и как я не догадалась про кассиршу? с каких это пор надо каждый вечер по целому часу снимать кассу? Я ужинала с сыном, а после подогревала ему, хоть он и дулся, что еда перестоялась.

– 

– Нет, ты бы не пережила.

– 

– Придет не в духе, а ты терпи это. Я все равно приводила себя в порядок, снимала косынку с головы и передник и под вечер шла к тебе пить мате – шикарно одетая, по высшему классу, а ты, как сейчас помню, встаешь после сиесты такая счастливая, с опухшими со сна глазами.

– 

– Вот была новость – что Берто отпускает тебя в Ла-Плату зимой!

– 

– Меня в дрожь раньше тебя бросало, поверь.

– 

– Так никогда не поссоришься, а я не могла промолчать с Хауреги, всегда отвечала.

– 

– Ты в больнице больше получала, чем в аптеке?

– 

– Про все меня расспрашивали, знали, что я разбираюсь, ведь если женщина безлобая или с длинным лицом, тюрбан ей как нельзя кстати.

– 

– Сколько тебе исполнилось?

– 

– А что он тебе подарил?

– 

– Почему?

– 

– Нет, в ателье мало кто заходил, разве что Рамос, агент по тканям, до чего милый человек. И еще его подручный, который ткани носил, увалень, он мне напоминал Хауреги.

– 

– Молчал потому что.

– 

– Мита, как я увлеклась Рамосом…

– 

– Несколько молод для меня, но такой изысканный, такой воспитанный, а манеры… что у твоей девочки. И все-то он знал! В модах разбирался почище любой в ателье и про последние новинки нам рассказывал.

– 

– Сразу же. Описывал, что он там видел в театре «Колон» божественные классические танцы.

– 

– Сдуру не пошла, хотела обновить черный бархатный костюм, да так и не сшила его. Говорил, находит меня очень интересной, хотел, чтобы я все ему рассказала.

– 

– Про Хауреги, все-все, в подробностях.

– 

– С первого же вечера. И про привычки Хауреги. Видно, хотел меня возбудить, потому что на другой день просил все повторить сначала… тут я подумала, что он воспользуется и начнет меня уламывать, и мне уже стало противно… только ничего подобного, не знаю, что там с ним случилось. Я никогда не говорила с мужчиной о таких вещах.

– 

– Я сама, однажды в магазине. Взяла его за руку. А в «Колон» я все равно бы пошла, даже без бархатного костюма, пошла бы в чем есть.

– 

– Не выдернул, но и мою не пожал. Мне его подручный Хауреги напоминал, а хозяйка заметила и вздумала пошутить как-то утром, когда увалень заносил ткани внутрь, принялась рассказывать, что мне нравится Рамос.

– 

– С ним хоть можно было поговорить.

– 

– До того уставала, что ноги отваливались.

– 

– В полдник. Девочки из мастерской заваривали мате, и я, когда могла, заходила к ним посидеть, девочки его свежим пьют, потому что могут бросить шитье в любой момент, ну а я, если занималась с клиентками в примерочной, должна была терпеть. Сперва я с девочками из мастерской всем делилась, а потом перестала. Стоишь-стоишь, ноги прямо отваливаются часам к шести, а вечеру конца не видно, возьмешь чашку и сидишь на скамеечке в мастерской, мало того, что у девочек спина устает от шитья, так им еще и сидеть больше не на чем, кроме этой скамеечки без спинки, у меня хоть свой дом был… думаешь, хозяйка не могла купить стулья? – а зимой в это время уже темно, как ночью. Летом гуляй себе вволю, выйдешь с работы засветло, и кажется, что времени полно, можно что-то путное сделать, а зимой, когда сядешь пить мате, уже темно, как ночью, и вот выходишь с работы в такую холодину да без денег в кармане, а куда идти? Я сперва с девочками из мастерской всем делилась, но это было по дурости.

– 

– Самые молоденькие, да еще без образования, думают, что шикарней их нет, и на нас, кто постарше, плевать хотели. Но я-то в жизни кое-чего достигла, как начну про себя рассказывать, люди сразу уши навостряют.

– 

– Слушаю себя, и кажется, что кино рассказываю, да, Мита, не у каждого ребенка такая жизнь, как у моего, все-то у него есть.

– 

– Что он в детском саду, узнали бы, что он уже в школе, дали бы мне лет сорок как минимум.

– 

– Никто не знал, что у Хауреги был свой магазин, а то бы подумали, что я стояла за прилавком; я никогда не работала, пока не поступила в это ателье мод.

– 

– Что у мужа было поместье, но потом он умер и адвокаты ободрали меня как липку.

– 

– И у них молодость пройдет. Я потом пила мате молча. «Им на этих скамейках в самый раз, вы их не защищайте», говорит мне как-то хозяйка, «они ведь гнусные сплетницы, называют вас помещицей и помирают со смеху». Не всякая мать может отдать сына в хорошую школу, на жалованье продавщицы.

– 

– Все жалованье – за школу. Правда, за пансион я платила мало, да и то брала из банка.

– 

– Нет, Мита, я свое отмучилась, повезло мне с «Голливуд косметике», теперь другое дело, никто мной не помыкает.

– 

– Чтобы был тонким человеком и говорить умел, а если она уступит, чтобы дал ей почувствовать себя дамой и принимал бы как положено.

– 

– В шелковом шлафроке и в наодеколоненной комнате, ну или что-нибудь такое.

– 

– Ты, пожалуй, права, что он ужасно умный, ведь ничего за душой не имея, а пробился в люди. Семья у нас была большая, но жаль, что его не отдали учиться, а старший брат, который зарабатывал кучу денег, прекрасно мог бы заплатить за его учение.

– 

– Да, но ты же училась, а он нет. Я чуть не умерла от расстройства, когда увидела, как далеко Соединенные Штаты от Англии, я думала, что Лондон – самое шикарное место, но все-таки ближе.

– 

– Говоришь ему «белое», а он тут же думает, что «черное», подозрительный – каких свет не видел, думает, я в поездках гуляю напропалую, но теперь он зарабатывает хорошо, чего же он такой нервный?…

– 

– Разбирали в машине мотор и снова собирали. Малыш-то не водил, не доставал до педалей, но Хауреги все равно научил его ездить.

– 

– Только с ним Хауреги и ладил.

– 

– Хауреги научил его разбирать мотор, и они то собирали его, то разбирали.

– 

– Когда вырастет, машины у него не будет.

– Да как же я ему ее куплю? Был бы жив Хауреги, дал бы ему свою. На пару собирали и разбирали мотор, но после все равно отвозили в мастерскую.

– 

– На то они и мальчишки, сестра Хауреги постоянно приносила малышу игрушки, но малыш к ней так и не привязался, зато при виде отца и этого парня из мастерской шалел от радости. А парень из мастерской разрешал ему все трогать, даже ящик с инструментами, ну как ты даешь своему Тото журналы и катушки с нитками, только мой вымазывался в машинном масле, как чертенок.

– 

– Естественно, у него ни на что нет времени, вечно в кабинете, занят делами, или на складе разговаривает, тебе не кажется, что они весь день говорят о женщинах? о чем им еще, по-твоему, говорить, если не об этом?

– 

– Разъезжаешь по всей стране, правда, немного одиноко – в постоянных разъездах, женщине, и одной.

– 

– И тогда хочется немного поболтать. В Мендосе к этому часу холодает, как бы ни было днем солнечно, горный климат.

– 

– В кофточке чувствуешь себя бесподобно, мало того что с моей работой не сидишь на месте, еще и солнце припекает вовсю. Только к вечеру надо одеваться потеплее, и на улице не видно ни души.

– 

– Хорошо хоть у мальчика в Буэнос-Айресе центральное отопление в интернате, в приличной школе оно должно быть в первую очередь, он ведь столько часов сидит за уроками неподвижно: там он без моего крика обходится, их дисциплине учат ой-ой-ой.

– 

– Всегда в лучших отелях. За счет «Голливуд косметике».

– 

– Льняные с вышивкой. Пол навощен так, что отражаешься. Я иногда сама с собой разговариваю, они небось думают, что я ненормальная, или с тобой говорю, о чем угодно: «Понюхай, Мита, какой ароматный воск» или спрашиваю: «Ты любишь крахмальные простыни?»

– 

– В кафе приглашают, а меня аж тошнит от этих хитростей.

– 

– Только не замуж. Я должна хорошенько узнать этого человека, чтобы был очень умный, типа Рамоса, чтобы учил меня и про классические танцы рассказывал, я ведь не собираюсь умирать невеждой. Чтобы про все знал.

– 

– Я чуть было не ушла. Пока Тото мне открыл, я прямо обзвонилась, а не успела постучать в стекло, как появляется Тото, весь белый от испуга, я уж подумала: «Боже мой, кто-то, наверное, заболел», так ведь нет, он ко мне подходит на цыпочках, мол, Берто спит после обеда и чтобы я не шумела.

– 

– А вдруг принесут телеграмму, когда звонок отключен?

– 

– 

– Ужасно его боится? Ну я и сидела с ним, пока ты не встала, он тихонько себе играл, собирал домики, ведь таких игрушек, как у Тото, ни у одного мальчика в Вальехосе нет, я в Буэнос-Айресе видела, сколько стоят эти игрушки.

– 

– Страшно дорогие. Не знаю, говорит ли тебе Берто, во что они ему обходятся.

– 

– Хауреги мне ничегошеньки не говорил.

– 

– В Тукумане, в последнюю поездку.

– 

– Умопомрачительный, есть такие странные мужчины, они всегда заняты, неразговорчивы, мучаются дикой головной болью, а еще любят сидеть молча рядом с тобой и держать за руку.

– 

– Нет, он знает в Тукумане лучших людей, в кафе тысячу раз вставал из-за стола: то звонил по телефону, то здоровался с кем-нибудь из прохожих.

– 

– Без ума от меня, говорил. Говорил, что никогда не видел такой фигуры, как у меня.

– 

– В какой-то притон на окраине. На коленях умолял, я бы ни за что не поехала.

– 

– А красная бы не подошла?

– 

– Раскапризничался, все ныл, чтоб ты купила себе бирюзовую, продавцу не давал слова сказать.

– 

– Лучше не надо, такие не отстанут, пока ты не купишь хоть что-нибудь – темно-коричневую! сама знаешь продавцов.

– 

– Я на кухне возилась с блинчиками, слышу – сейчас будет тарарам: «мам, купи себе бирюзовую, она самая красивая, мам», а Берто заладил «нет» да «нет», это ж надо какой нервный!

– 

– А тот свое талдычит: «пап, пусть мама купит себе эту», ну Берто и взорвался.

– 

– Уверяю, не по моей вине, неплохой был кандидат, только выскользнул, правда, в итоге оказался подонком. О нем в Тукумане дурная слава.

– 

– Нет, он с другой обошелся гадко.

– 

– Что ты, шикарная женщина, очень интересная, куда лучше его.

– 

– Все по слабости, на третий день знакомства… не устояла.

– 

– Вот именно, миленький домик на окраине, угостил коньяком, так они и двух слов не сказали, как он полез к ней, никакого даже шлафрока не надел, куда там.

– 

– Не знаю, в нем как-то приличнее… Я на одной витрине видела очень нарядные, из парчи… Ну и она рассказывала, что он через полчаса проснулся, они ведь после этого засыпают, тут же вскочил, собрался уезжать, мол, дела у него, а сам не в духе.

– 

– Потому что ей непременно хотелось остаться! провести там всю ночь и не возвращаться в отель (она тоже по делам приехала), занавески хотела спокойно посмотреть, красивой работы, индеанки с севера вышивали, и еще чилийское кильянго – покрывало из шкур, ну и вообще побыть там как у себя дома, это она мне сама рассказывала.

– 

– Во всех подробностях, но он ей не разрешил. А она уперлась, он поскучнел и под конец сознался, что дом не его, а одного друга.

– 

– Потому что на улице он с ней больше не здоровался. Знаешь, Мита, Хауреги я бы этого не позволила, чтобы бить по столу кулаком и доводить мальчика до слез, правильно он упрашивал тебя купить ту ткань, она же самая модная, а то вечно ты ходишь в старушечьих платьях, ты уж меня извини, но это чересчур строгая одежда. И старомодная.

– 

– Мальчик пугается криков, да еще когда стучат кулаком и бьют посуду.

– 

– Я не уговариваю тебя надевать огненно-красное платье или то же бирюзовое, это не твой стиль, но все равно, будь я тогда за столом, не дала бы Тото в обиду, он ведь только хотел, чтобы его мать хорошо одевалась, как артистка.

– 

– Мне бы не быть на улице такой дурой.

– 

– А так разговоришься, глядишь, и найдешь общий язык, а там и понравишься ему, а он тебе. Иногда надо быть побойчее, намекнуть, что ты, может, и не против.

– 

– И в отель так рано не возвращаться.

– 

– Только не подумай, что я хоть раз была такой дурой.

– 

– Ведь подумала? Сознайся.

– 

– А после теряют всякий интерес и говорить с тобой не хотят: увидят раз без одежды и думают, что всё про тебя знают, и больше ты не нужна, точно платье, вышедшее из моды.

– 

– Вот именно – с пустыми руками и в полной тоске.

– 

– Да, а после подняться в свой номер одной и ни с кем не говорить.

– 

– Я Хауреги всегда отвечала, а когда он зря напускался на малыша, глаза ему готова была выцарапать, хоть он и отец какой-никакой. Только Хауреги перетянул мальчика на свою сторону.

– 

– Но в поездках всегда дела найдутся, ты не думай.

– 

– Возишь одежду в чемоданах, она и теряет всякий вид. Вернешься в отель, и вечно надо что-нибудь приводить в порядок или гладить, так оно спокойнее.

– 

– В отелях я обожаю все мерить одно за другим и изучать себя в зеркале.

– 

– Разные сочетания платьев с косынками и туфлями, сумочками. Сперва утренние ансамбли с косынкой на голове, а после дневные – с волосами, подвязанными лентой или распущенными. Так часами и переодеваюсь, ужасно забавно, жаль, сфотографироваться нельзя. Глядишь, и время проходит.

– 

– Нет, заказываю в номер полный завтрак, я ведь не ужинаю – для фигуры полезно и для кармана. А захочется шикануть, примеряю вечерние платья, с высокой прической, как у Мечи Ортис в «Женщинах», когда она под конец идет на свидание к мужчине, которого безумно любит.

– 

– Не помню.

– 

– Разве он муж? Она там бесподобна, такая стройная, черное облегающее платье, и глаза влюбленные, счастливая, что идет к нему, она давно его не видела, а он мужчина тонкий, умный, обходительный. А красиво оденешься – и все, прямо другая делаешься. Ведь какая бы ты ни была, с обвислой грудью или живот выпирает, у меня-то ничего этого нет, а наденешь отлично сшитое платье, скрывающее недостатки, и становишься неотразимой, и ты уже не какая-нибудь обыкновенная женщина.

– 

– Нет, не это главное, ты уж извини, Мита, но я не согласна. Чтобы интересная была! – обязательно тени на глазах.

– 

– Нет, но так привлекательней, будто за этим кроется прошлое. И откуда у этих женщин берется смелость жить такой жизнью? Ну у тех, кто крадет драгоценности, или у шпионок. Да и у контрабандисток. Вот у кого другая жизнь! Куда интереснее! Потому что это главное, чтобы люди смотрели на тебя и говорили: «до чего интересная женщина… кто же она такая…»

 

V. Тото. 1942 год

Я только срисовывать умею, мама умеет рисовать сама, а срисовывать лучше выходит у меня. Что бы мне нарисовать до трех часов? Скучнее всего – это когда сиеста, и если пролетит самолет, папа просыпается, крики, мама радуется этому и сразу встает. Завтра день рождения у Гонсалес, я в это время уже буду одеваться; у Гонсалес с выпученными глазами. Зато у отца Алиситы глазки маленькие, а спит он и того меньше, даже не раздевается, когда ложится в сиесту, – а ну, быстро всем строиться, все – это я, Алисита и Гонсалес, хватит торговать, уже столько денег заработали, мы играли в магазин у Алиситы дома, и тут – а ну строиться! только полчаса прошло, а отец уже встает после сиесты; а я нисколечко не шумел, это всё они… и ничего не поломал, ой, страшно, мы бежим строиться, и отец вытащил руку из кармана, а там три карамельки, отец Алиситы – девчоночий отец. Пальцами надавишь, и можно у бабочки цветные узоры стереть, только надо гладить медленно-медленно, у нее разноцветная пыльца на крыльях; каждый вечер мама целует меня в лоб и говорит «до завтра» и гладит по щеке, почти как бабочку, отец Алиситы меня так же погладил, он ведь девчоночий отец. У отца Гонсалес есть эта его Гонсалес, но еще есть два сына, и он никого не должен гладить. Или это потому, что он держит свое дело и нервничает? отец Алиситы много зарабатывает? нет, он ведь только приказчик в скобяной лавке, а не хозяин. А что вечером перед сном они с отцом играют и укладывают куклу спать, это Алисита наверняка врет, и будто он доктору если кукла заболеет, сколько у нее кукол! в комнате у Алиситы какая-нибудь кукла всегда болеет гриппом, а свет они все гасят одновременно – Алисита, мать, отец и все куклы; хозяева, которые держат свое дело, всегда нервные, и им приходится читать, чтобы уснуть, тем лучше, если начнется гроза, я увижу включенный свет и позову маму? а вдруг папа как раз будет засыпать? Вчера ночью гроза прошла быстро, потом я уснул. Один гром был, без молнии. Утром в школе опять немного погремело, но тоже без молнии. Теперь на небе тучи, но дождя нет, а в три у меня урок музыки, пока на складе никого нет, пойду туда рисовать афиши, сначала напишу большими буквами «Элис Фей в фильме»: (и арабскими буквами) «В старом Чикаго», а после нарисую большое лицо Элис Фей, приложу к стеклянной двери и обведу. Весь двор в грязи, до трех на склад никто не придет, что же я буду делать? Хорошо, что завтра день рождения, а сосед по парте испугался папиных криков и не хочет играть у нас в парадном, он позвонил в дверь после обеда, это я звонок забыл отключить, и папа как закричит из спальни громовым голосом. До трех еще больше часа осталось. Мама раньше половины четвертого не встанет. А завтра она не ляжет, будет меня одевать. Надо попробовать, как у меня получатся китайские буквы. Алисита сегодня не играет, ее наказали, а я еще не сошел с ума, чтобы меня наказывали. У меня 10 баллов по рисованию и по естествознанию, 9 по арифметике, 9 за диктант и 10 за чтение. А «англичанка» сказала маме, что я весь материал усваиваю. Сегодня после музыки у меня до пяти английский, потом надо полдничать, а на складе уже снова будут работать, и я смогу пойти туда и поиграть немного с Лало, он большой, ходит в длинных штанах и разрешает, чтобы я помогал ему наклеивать этикетки на бутылки, он хороший, но папа однажды сказал, что Лало разгильдяй и наверняка месяца не пройдет, как он его выгонит. Лицо у Лало лучше всех, он не чумазая шпана, как другие, хотя тоже живет на земляных улицах, но лицо у него не чумазое, с желтыми от соленой воды зубами, а белое, как у артиста в фильме из длинной серии, который убегает из тюрьмы, потому что он хороший, просто однажды ударил полицейского ножом от злости. Но он не приходит играть, пока не откроют склад, вот если бы мама пригласила его на обед в час дня, когда у него перерыв, он, может быть, и остался, а то он приносит дрова и всегда стоит и смотрит на еду, которую готовит Фелиса, я один раз хотел оставить ему пирожное с кремом, но ведь мама его не пригласит. Велосипед мне нравится самый маленький, с колесиками по бокам, чтобы не упасть, папе не нравится, а мне очень. После английского я немного поиграю с Лало и опять сяду за уроки, хочу сделать иллюстрацию к задаче, задача на правило пропорции, учительница не говорила делать рисунок, но я все равно хочу нарисовать мельницу, я ее в журнале увидел и хотел нарисовать, только не знал где, а тут задача про водяную мельницу. Черным нарисую контур и хорошенько все раскрашу, а когда задали рисовать органы пищеварения птицы, я их не из книги для чтения взял, а перерисовал из учебника зоологии Эктора, так труднее, учительница посмотрела, и я думал, ей понравится, но она сказала, что там не только органы пищеварения, там еще и органы размножения, и велела подойти к ней на перемене. Ну я на перемене подошел, а она как стала мне все объяснять: «Тото, страницу надо бы вырвать, но раз ты так хорошо нарисовал, я тебе все объясню, а то придет инспектор и скажет, что ты срисовал как попугай, не понимая, что к чему». И как пошла объяснять про разные яичники и семенники, и про жидкость самца, и про рождение, потому что там были нарисованы какие-то желтые виноградинки и клубок из трубочек, которые тянулись отовсюду, и еще какая-то зеленая чашка вверх ногами, всё с трудными названиями, и рисунок был хорошо раскрашен, но очень некрасивый, из-за всех этих спутанных линий было похоже на туловище ядовитого паука, а сверху торчала голова птицы с двумя или тремя перьями на макушке. «Понимаешь?» – спросила учительница, и я ответил «да», а сам ни капельки не понял, потому что нарочно стал думать про другое и не слушал, чего она там говорит, все про петуха и про жидкость самца, до того надоело, а она привязалась и спрашивала, понял ли я, и я говорил «да, да», а про себя думал «вот зануда», у меня голова чуть не отвалилась, так я старался думать про другое. У Алиситы не очень красивые рисунки, она говорит, что ей не хватает времени из-за тети с ребеночком, которых надо навещать. А у меня времени на рисунок хватит, потому что если не ходить на английский, а только в кино на шесть, то можно рисовать вместо английского, или можно вместо кино, если будет английский, но если кино показывают хорошее и надо идти на английский, тогда я быстро-быстро сделаю уроки после полдника и не пойду играть с Лало, его, я думаю, не выгонят. Но если Лало захочет играть с бутылками в шесть, а кино будут показывать хорошее, я не пойду помогать ему наклеивать этикетки, красивее кино ничего не бывает. Вот если учительница музыки назначит урок на два часа, мне не придется ждать до трех. Но если Алиситу не накажут, тогда я не смогу играть с ней до трех. Алисита всегда говорит, что ее наказывают и не разрешают играть, но один раз она сказала неправду, потому что мать ей подмигивала. Алисита – самая красивая в классе. Я сижу за партой с мальчиком. Алисита сидит с белобрысой Гонсалес. У Алиситы волосы темные, только не черные, а каштановые, такие чистенькие, что хочется потрогать, а в волосах белая широкая лента из шелка. И лента блестит, и волосы блестят. Лента блестит вовсю, а вода в колодце почти не колышется, когда поднимешь крышку; заглядываю внутрь, чтобы бросить ведро, бах! – отпускаю цепь с ведром, и тут появляется солнце и разлетаются брызги, так здорово, капельки блестят, а я поднимаю ведро, и опять – бах! – летят брызги, все капли горят, как фонарики, а потом гаснут, ведь колодец надо накрывать крышкой, а то песку наметет. Я видел, как Алисита сама причесывается, и пробор сама делает, сначала перекидывает все волосы вперед, длинные такие, красивые, они локонами называются, волосы – это у мужчин бывают или у животных, только не очень грязных, у грязных – шерсть, у Пиручи волосы грязные-грязные, как шерсть, зато у Алиситы локоны, потому что они очень мягкие и без мелких кудряшек, так красивее, и спадают вниз, пушистенькие, а кончики загибаются кверху и целятся в меня, и если я подхожу и наматываю их на палец, Алисита говорит: «не порть мне прическу». Волосы у нее блестят, и надо говорить «локоны», такие они красивые, будто ниточки, которые растут из белой головы. Я однажды разглядывал у Алиситы голову, мы тогда во вшивых играли, это она нарочно такую игру придумала, чтобы посмотреть голову у Чавес, а то, говорят, у нее вши водятся, потому что она чумазая, с желтыми от соленой воды зубами. И голова у Чавес была до того грязная, что мы ничего не увидели, а под конец мне досталось смотреть голову у Алиситы, и она была белая-белая, даже белее лица, и ярко блестела, и волосочки росли все как ниточки, как нитки для шитья, только не такие, какими носки штопают, а какими мама вышивала красные цветы на покрывале, они лучше всех получились, и я, когда вошел в комнату, подумал, что кровать загорелась. А волосочки в локонах Алиситы все разные, потому что один блестит, другой нет, третий чуть-чуть, четвертый нисколечко, и если она шевельнется, то который раньше блестел, уже не блестит, а блестит другой, а рядышком блестит то больше, то меньше и все время меняется. Халат весь в складочках, как у учительницы, и коротенький: Алисита садится, и видно прививку. Они с Гонсалес вечно рисуют ромашки и говорят про женихов, а после зачеркивают лепесток, потом еще один и еще и говорят «любит сильно, чуть-чуть, нисколечко». Я хочу быть женихом Алиситы, ее волосами лучше всего играть в «любит не любит», возьму локон и стану считать у Алиситы волосы, а волосы-то возле головы, где все мысли и секреты, у них с этой Гонсалес полно секретов, то и дело переглядываются между собой и сразу смеются, потому что угадывают мысли: из какого класса жених, из третьего, как я, из четвертого или из пятого. Эктор третий год учится в колледже и живет в пансионе с отцом, в Буэнос-Айресе. Когда я решил задачу, я быстрее всех решаю, потому что лучший в классе, то принялся разглядывать Алиситу, у нее локон выбился из-под ленты, и смотрел, как один волосочек блестит, другой нет, третий не очень, «сильно, чуть-чуть, нисколечко». Тут она шевельнула головой и все блесточки поменялись, и я дальше не мог смотреть. Это я потом подумал: надо было что-нибудь сказать, чтобы она не двигалась, сказать, что рисую ее или еще чего, но я не догадался. Гонсалес смотрит на меня с открытым ртом и ничего не говорит. А Алисита разговаривает, и над всеми смеется, и рассказывает про старшую двоюродную сестру, которая учится в школе Линкольна и делает монашкам разные пакости, по ночам она встает с другими девочками и идет босиком в уборную читать книжки про любовь, а еще они пробираются на кухню и воруют печенье, только она не знает Тете, которая тоже учится у монашек в Линкольне. Тете почти что моя двоюродная сестра. Алисита не боится вставать ночью и хочет, чтобы ее отдали в Линкольн. Хорошо, что Тете приедет в Вальехос, мы будем играть после обеда, а то мне скучно, когда мама спит в сиесту. Вот если бы пришла Алисита, но она не приходит, потому что ее мать дружит с матерью Луисито Кастро и Алиситу водят играть к Луисито, я однажды видел, как он маленького бьет, это нечестно, он высокий и старше меня, в четвертом учится, ему десять лет, а мне девять, только он балда, разговаривает, а у самого каша во рту. Мама говорит, что лицо у него тупое, как у матери, и разговаривает он хуже трехлетнего. Алисита однажды сказала, что Луисито ее спросил, хочет ли она быть его невестой, вот идиот, с его-то ослиной мордой! Как он маленького мальчика ногами бил, меня он однажды заметил в кино, когда я подошел угостить Алиситу карамельками, и уставился на меня, а ботинки у него такие с толстой подошвой, «ты не бойся и врежь ему хорошенько» – сказал папа, откуда он узнал? я ведь одной маме сказал, надо хорошенько врезать, когда Луисито отвернется, врезать прямо в живот, а дверь оставить открытой, чтобы убежать, а вдруг он меня снова после английского встретит? Алиситу учительница любит больше других девочек, больше всех, учительница ведь ходит к ним домой и дружит с ее тетей, тетя белая, красивая и не красится, а лицо, как будто она в церковь собралась, и худое, мама говорит, что здоровье у нее слабое, чуть что – сразу болеет, а у меня нет тети-учительницы. Учительница однажды спросила Алиситу, как тетино здоровье, тетя тогда аиста ждала; каждый день подходила к парте Алиситы проверить домашнее задание и спрашивала про здоровье тети, ведь если она будет болеть, когда появится ребеночек, то не сможет давать ему грудь, тетя худая и совсем без груди, из-за этого, наверное. А однажды Алисита пришла вся довольная и сказала, что у тети мальчик и чувствует она себя хорошо, так что она, наверное, дала ему грудь; тетя женилась на одном дяде из банка, с красивым лицом, он всегда ходит в хорошем костюме – папа такой не носит, в белой рубашке и галстуке с маленьким узелочком, как в каталоге «Гэт и Чавес», он хороший и, похоже, никогда не сердится, а работает в Национальном банке, где мраморный пол, который натирает мать Фелисы, такой большой, что можно танцевать, и окошки там с позолоченными стойками, а за ними сидит и занимается счетами дяденька, который женился на тете Алиситы, с лицом как в кино. И новорожденный ребеночек, когда научится говорить, поцелует его и скажет «я очень люблю тебя, папа», а вдруг он поцарапает малыша бородой? Ни капельки не поцарапает, он ведь всегда бреется и сидит в окошке, а кругом все блестит: золотые стойки, и мраморный пол, и лицо выбритое. У папы борода царапается, потому что он нервничает из-за бочек, которые стоят на складе грязные, с фиолетовыми подтеками от вина, а сам он вечно ходит в пончо мертвого дяди Перико… Пончо коричневое, как земля, если подует сильный ветер, дюны передвигаются и надо затыкать бочки, а то я из них вынимаю пробки и заглядываю внутрь. Я взял и нарисовал дяденьку, который женился на тете Алиситы, он получился точь-в-точь, я ему оба глаза почти одинаковые сделал, большие, открытые и с ресницами, нос маленький и рот маленький, с тонкими усиками, а волосы спереди горкой и без пробора, как у Роберта Тейлора, если бы дядя Алиситы был артистом, он постарался бы жениться на Луизе Райнер в «Великом Зигфельде», и она не умерла бы от болезни, а то она лежит при смерти и звонит по телефону бывшему мужу Зигфельду, который ее бросил и ушел к другой, и говорит ему, что здорова, чтобы не расстраивать Зигфельда, и это только половина фильма, но она больше не появляется, потому что сразу умирает, а лучше бы в этот момент позвонили и Луиза Райнер пошла открывать, а это кто-то ошибся дверью, это дядя Алиситы, но Луиза Райнер очень устала, пока вставала и говорила по телефону, и она падает в обморок у самых дверей, а он входит, поднимает ее и тут же зовет посыльного, потому что дело происходит в роскошном отеле, а посыльный – это мальчик без отца, и отчим его бьет. И он посылает мальчика в аптеку за лекарствами, а сам пока укладывает Луизу Райнер на диван и зажигает камин, укрывает ее индейским кильянго, только из белого горностая, чтобы Луиза Райнер согрелась, а то она замерзла, и тут понимает, что она вот-вот умрет. И все это с помощью мальчика-посыльного, который возвращается с кучей лекарств. А в «Великом Зигфельде» она умирает по-настоящему в середине фильма и больше не выходит, мне эта артистка нравится, а после появляется Мирна Лой, которую я не очень люблю, она высокая и никогда не умирает ни в одном кино, я больше люблю Луизу Райнер, которая всегда играет хороших и все ее обижают, и иногда она умирает, но когда умирают в конце, это красиво, а если в середине, то уже больше не появляются. И хорошо бы дальше в фильме был дядя, который женился на тете Алиситы, а маленький посыльный помогал бы ему, и они станут ухаживать за Луизой Райнер, а маленький посыльный пойдет на кухню отеля и стащит равиоли, куропатку и несколько ломтей рулета, нет, лучше огромный торт с начинкой из мороженого и глазированными фруктами, и принесет в номер, и она сперва говорит, что не хочет есть, но дядя Алиситы начинает рассказывать, как они будут лепить больших кукол из снега, который падает за окном, и кататься на санях после обеда, а маленькому посыльному делается грустно, потому что его не зовут, но по крайней мере во время рассказа Луиза Райнер съедает несколько равиолей, немного куропатки и большой кусок торта, ведь ей никто никогда не приносил никакой еды. Дядя Алиситы замечает пианино и садится играть, маленький посыльный отбивает чечетку, а Луиза Райнер принимается петь, как в начале фильма, дядя слушает, открыв рот, и переглядывается с мальчиком, который съедает немножко торта, но его за это не ругают. И каждый день после банка дядя Алиситы приходит ухаживать за Луизой Райнер, а маленький посыльный рассказывает ему, ела она сегодня или нет, ведь теперь у нее в номере много всякой еды. А однажды дядя целует ее в губы и говорит, что любит ее, а я из кухни отеля бросаю монетку проходящему по улице шарманщику, чтобы он сыграл, и Луиза Райнер потихоньку встает и понимает, что выздоравливает, и они идут танцевать. Она довольна и думает, что теперь они будут гулять вместе и поженятся, но дяде грустно. Входит маленький посыльный, видит, как они танцуют, и думает, что они поженятся и возьмут его жить с собой. И он подбегает и обнимает и крепко целует дядю в щеку, а у дяди красивое лицо доброго человека, который чисто выбрит и гладко причесан с бриолином, и говорит ему: «я больше не вернусь к отчиму!», и поворачивается сказать Луизе Райнер, что они будут жить в домике в заснеженном лесу, и замечает в глазах Луизы Райнер слезы: оказывается, дядя Алиситы ушел и уже не вернется, потому что теперь у тети Алиситы ребеночек и дядя больше не сможет ходить к Луизе Райнер после банка, ведь он женатый. И здесь бы кино кончилось, и не знаю даже, умирает Луиза Райнер или нет, но это не важно, потому что, если умереть в конце, все равно в этом кино тебя уже не покажут, а маленький посыльный плачет каждую ночь, тихонько, чтобы нервный отчим не проснулся и не накричал на него. Учительница отвесила Чавес такую сильную оплеуху, какой я в жизни не видел, бедная Чавес, она хорошая и самая маленькая, в строю стоит после меня, а живет на земляной улице, зато я лучше всех рисую, Алисита тоже, но хуже меня, и я лучший ученик в классе, а только потом она. В прошлом году у меня вместо музыки был катехизис, надо было ходить к монашкам и все такое. А завтра день рождения у Гонсалес и придет Паки, она большая, в пятом, «без синяков и шишек не вырастешь мужчиной», говорит папа, он хочет купить мне большой велосипед, а я упаду, вот Паки не падает, потому что она большая и учится в пятом, и вообще она хорошая, почти красивая, только лицо худое. А у Алиситы лицо толстое, красивое, и зубы красивые, только по бокам длинные, как у собак, и от смеха глаза как у японки или китайки делаются. Я сестру Клару больше всех люблю, она молоденькая, мама ее ни разу не видела и не верит, что она такая красивая была, совсем как святая Тересита в книге для молитв. Она с первого дня катехизиса смотрела на меня ласково, а потом, когда увидела, что я все молитвы, и заповеди, и всё-всё выучиваю, вообще меня полюбила и назвала «служкой», это она хотела из меня священника сделать, чтобы служил в церкви. Священника мы видели мало, а серьезная сестра Мерседес пришла, только когда мы первую книжку с молитвами кончили; я каждый день ходил к сестрам на катехизис, и мне больше не хотелось смотреть изнутри их колледж, где одни девочки. Шторы там без морщинок и черные, как платья у монашек, все из одной черной ткани. С сестрой Кларой я не боялся, в первой книжке были заповеди и про младенца Иисуса с волхвами, но во второй книге сразу пошло про конец света. Конец света начинается с грозы. Он может в любую ночь наступить. И надо молиться перед сном, чтобы быть готовым. И вообще надо молиться, даже когда не конец света, а то наутро проснешься, а мама или папа мертвые, они могут умереть во сне. Конец света начинается с грозы, пока все спят, и гром гремит тихонько. И молния сверкает, но все окна закрыты, и ее никто не видит. Потом падают капли дождя. И еще немного грома, как в грозу, но не больше. Но вот уже все бушует по-настоящему, и мама просыпается поставить заслонки в канавках, чтобы не затопило грядки, и смотрит на небо, а там молнии, сразу много, вдруг делается светло, как днем, и все во дворе видно, даже кур в дальнем курятнике, они все стоят как каменные и смотрят. А гром потихоньку становится сильнее и сильнее, и тут словно стреляют из пушки, и уже ничего нельзя поделать: сверкает длинная молния, сплошь из электричества, и ударяет в середину площади, и земля раскалывается, как уголек. А один мальчик спросил сестру Мерседес, не погаснет ли пожар от дождя, а она ответила, что «будет только хуже», потому что «дождь прольется огненными каплями», тогда я даже не знаю, куда нам деваться, ведь дома загорятся, как бутерброды, сверху от дождя, а снизу от горящей земли, и всему придет конец. А Гонсалес спросила, можно ли будет людям спрятаться в церкви и в колледже у сестер, а сестра Мерседес сказала, что нельзя, что «все будет закрыто на ключ и на засов, ибо святой отец и сестры первыми предстанут перед Господом на Страшном суде». Значит, они первые и попадут под огненный дождь, и капли станут дырявить черное платье монашек и черную сутану священника и до того их продырявят, что через дырки будут видны всякие гадости: и виноградинки, и спутанные трубочки, и зеленая чашка вверх ногами – в органах пищеварения и размножения. Только грешно так думать про монашек и священника, ведь Бог их любит, над ними, наверное, прольется другой дождь, из черных капель кипящей смолы, чтобы дырявить и сразу затыкать все черным, как когда улицы мостят. Сестру Клару жалко, красивая она, лицо у нее зеленое, но доброе, как у Оливии де Хэвилленд, я ей сказал, что она хорошая, как святая Тересита, и не пугала меня концом света. На ночь нельзя много есть, а то плохие сны приснятся, и мама не дает мне больше на ночь яичницу, даже яйца всмятку не дает. Не могу заснуть, а то страшные сны будут, мама с папой гасят свет, значит, уже всю газету прочитали, я иногда слышу, как мама папе вслух читает, ведь папа у нас балованный, про Тобрук, и про Роммеля, и про Пантеллерию, надоели ужасно. Па-кита грозы не боится. Она приходит каждую субботу в сиесту, играет со мной и с моим соседом по парте. В джунгли – лучше всего. Жаль, нет теперь грушевых деревьев, там самые хорошие джунгли были, их рано утром срубили, я, когда встал, уже знал, что деревья срубили почти под корень, только пенечки остались и больше ничего, надо было обходить вокруг всего склада, чтобы не идти через двор и их не видеть. Я не пошел смотреть на пенечки, но дереву, наверное, очень больно, когда его рубят топором, и раз оно такое светленькое внутри, то должно быть помягче, пап, а мягкое дерево можно жевать? «нет, нельзя», пап, а деревья что-нибудь чувствуют? «нет, не чувствуют», но склад пришлось расширять, и папа не хотел, чтобы рубили деревья, и я тоже. Изо всех сил постараюсь больше про это не думать. А папа тоже не пошел смотреть на срубленные деревья, обошел вокруг склада, чтобы не видеть, и я спросил, не плакал ли он, потому что глаза у него были красные, а он сказал, что мужчины не плачут и что это от сна. Но я видел его, когда он только встал, и глаза у него были не такие, зато волосы разлохматились и борода выросла колючая. Мама сделала как я, закрыла глаза руками, и теперь джунгли у нас на складе, где бочки стоят в ряд, а толстая доска перекинута с одного рада на другой, это река Амазонка. Крокодилы спрятались под досками, девочка должна перейти на тот берег и падает с доски, летит прямо в реку. Она должна убежать от крокодилов, а то они ее проглотят своей большущей пастью. И если ее поймают, то приходят хорошие, которые должны отнять девочку у крокодилов, но если ее успели съесть, тогда игра кончается и надо сразу меняться, и девочка превращается в крокодила, а крокодил, который ее поймал, отпускает ее и бежит к хорошим, потому что девочка уже нехорошая и может его съесть, а я закричал: «давайте другую игру, чтобы девочка не была крокодилом», но она стала крокодилом, и у них такая большая пасть, что они могут проглотить человека целиком, они страшнее львов, только еще страшнее хищные растения со дна моря. Я думал, Алисита хорошая, но она все подмигивает своей матери или этой Гонсалес, «давайте играть в другое» – кричу я Паки, а она становится крокодилом, Алисита вдруг начинает вредничать, и не показывает свой рисунок, и не отвечает, когда я с ней говорю, и врет мне, подмигивая, а глаза у нее все время красивые, как у китайки, и смеются, и зубы у Алиситы красивые, только по бокам длинные, как у собак… а может, они и не собачьи вовсе… они уже наполовину крокодильи, и ноги в носочках гладенькие… а вдруг я сейчас до нее дотронусь, и окажется, что кожа совсем даже не гладенькая, а это настоящая зубчатая корка, как у крокодилов на хребте, липкая и такая твердая, что нож не втыкается, и все, кто падает в воду, из последних сил стараются воткнуть нож ему в хребет, но не могут, и тогда крокодил, изловчившись, их съедает. Только когда перевернешь крокодила вверх ногами, можно увидеть мягкий живот, светлый такой, желтый, вот туда нож втыкается легко. Но не буду больше про это думать, а то нехорошо. Я знаю одно стихотворение по-английски. А учительница не знает песню Джона Пейна из «Уик-энда в Гаване», я хотел ее по-английски выучить. Рита Хейворт в «Крови и песке» поет по-испански, и папе понравилось, кино тогда показывали в пользу испанского землячества: испанец Фернандес пришел к нам продавать билеты, и папа себе тоже купил. Папе не понравится, ой как страшно, нет, не понравится, а ему очень-очень понравилось! такой довольный вышел, что сходил, «я теперь всегда с вами в кино ходить буду», он, пока в зале сидел, про все свои складские счета забыл, и мы шли из кино пешком, а папа говорил, что Рита Хейворт нравится ему больше всех других артисток, и мне она больше всех других начинает нравиться, папе понравилось, как она «торо, торо» делала Тайрону Пауэру, он на коленях стоял, как дурачок, а она, вся в прозрачной одежде, даже корсет видно, идет к нему, чтобы поиграть в корриду, это она смеялась над ним, а в конце она его бросает. Иногда у нее злое лицо бывает, она красивая артистка, но предательница. Пап, а какие места тебе еще понравились? а какая артистка нравится больше? Рита Хейворт? и так мы весь ужин проговорим про кино, это все равно что снова его посмотреть? а еще лучше пойти в кафе «Ла Уньон» и сидеть там за стаканчиком пива с бутербродами, и если мимо пройдут Алисита с матерью, они тогда увидят папу и какая у него белая рубашка и темно-синий костюм, а то он никогда его не носит, и лицо красивое без бороды, и волосы набриолиненные. И я уже хотел сказать, что надо пойти в кафе, но на углу кино стояли рабочие со склада, и я стал тянуть папу за рукав, но он пошел к ним и давай говорить, чтобы они пошли на фильм и что по радио передают чемпионат боксеров, только и было слышно «чемпионат, чемпионат», и я сказал маме, что надо пойти в кафе, а она посмотрела на меня, чтобы я замолчал, а то придется всех приглашать и платить за них, и я хотел сказать то же самое папе, чтобы другие не слышали, но он позвал их к нам домой, еда, говорит, найдется, есть копченая колбаса и немного вина, и можно послушать бокс, только про этот свой бокс и говорили, а эти дураки из-за бокса не пошли вечером на «Кровь и песок», до чего бы здорово было все-таки пойти с папой в кафе и взять бутербродов из сдобного хлеба, они самые дорогие. А в кино он потом больше не ходил, говорит, что без толку, все равно, говорит, ничего не увижу, потому что перед глазами будут стоять складские счета с долговыми расписками и просроченными векселями. Но «Кровь и песок» он посмотрел. А нашей учительнице из первого класса «Кровь и песок» понравился? – так хотелось пойти и угостить ее карамельками, но мама не разрешила. Учительница на самых последних местах сидела с кривоносым мужем. В первый день занятий я опоздал в школу, потому что до последней минуты боялся, что захочу какать, а у нашей учительницы из первого класса был халат с широким тугим поясом, как в «Унесенных ветром», высокие каблуки, чтобы ходить на цыпочках, кудряшки и лицо красивое, как у балерин, танцующих в ряд, а не предательское, как у Риты Хейворт: папа говорит, что она из всех самая красивая. Напишу большую букву «Р», от слова Рита, и большую букву «X», а сбоку повыше нарисую гребень и кастаньеты. Только в «Крови и песке» она предает хорошего парня. Не буду рисовать Р. X. большими буквами. А занятия уже начались, и тут: «мальчик, иди к доске», издалека доска казалась черная, гладенькая, а вблизи была сплошь щербатая. Учительница своей рукой водила мою, и на доске остались нарисованные палочки, потом отпустила мою руку, а у самой на руке было такое огромное кольцо, и я увидал зубы учительницы, потому что она улыбнулась, и нарисовала на доске еще один ряд палочек. Мама никогда не носит высокие каблуки, как у нее, а я не оборачивался и не шумел с ребятами, всегда надо смотреть на учительницу, у нее глаза накрашенные, брови ниточкой, черные кудряшки на лбу, в кудряшках гребень с камушками, и столько складок на халате, и каблуки высокие, чтобы ходить на цыпочках, и все блестит, серьги и кольцо блестят, как золотые, в гребне блестят камушки, и пальцы на ногах блестят лаком, точно варенье из слив, так бы и съел. А в кино я всегда с ней издали здороваюсь, и она мне чуточку улыбается, а мама никогда не хочет подойти, чтобы постоять и поболтать немного с учительницей из первого класса. А я остановился поболтать возле дома Рауля Гарсии во второй раз, в первый раз я шел по стене за складом, смотрю, а на той стороне Рауль Гарсия дрова рубит во дворе, он меня увидел, и мы стали разговаривать, я его спросил, может, он из Буэнос-Айреса, а сам сразу сказал, что был в Буэнос-Айресе и ходил там в театр, а еще очень хотелось спросить, любит он эту Мильян или нет. Мильян ходит в трауре и глаза закатывает, как мертвая, и Рауль Гарсия всегда с ней, он же не работает, и матери у него нет, их два брата, живут с отцом и сами себе стирают, а старик готовит, и ни один не работает. Мы, когда с мамой в кино идем, всегда видим в дверях старика, или Рауля Гарсию, или брата. Мама говорит, что он целый час расчесывает перед зеркалом свои кудряшки, волосы у него длиннее всех в Вальехосе, когда они только приехали, все смеялись, я думал, он из какого-нибудь цирка; брат худой, с зеленым лицом, как у сестры Клары, отец с выпученными глазами, а Рауль Гарсия, когда танцует в клубе со своей Мильян, закрывает глаза, а лицо довольное, как будто спит и ему снится, что он танцует не знаю где, где ему очень нравится, при дворе Марии Антуанетты с Нормой Ширер в самом высоченном парике. Есть парни, которые погуляют с девушкой и бросают, а бывает, что не бросают и женятся, или гуляют с распутными учительницами, которые шляются с торговыми агентами, но Мильян не такая. Только ноги у нее толстые, и, когда танцует, она вся вперед валится, точно в обмороке, и я хотел спросить Рауля Гарсию, когда стоял на стене, просто он ее любит или думает жениться, не хочу, чтобы он женился, он ведь красивее ее, но он тогда рубил дрова без рубашки, и было видно, какие у него руки и грудь сильные, боксерские, как у злых гангстеров, и очень хотелось проколоть ему твердые мускулы на руке швейной иголкой, или толстой булавкой, или спицей, которой ковры делают. Кровь у него не пойдет, потому что мускулы боксерские. А на лице у него нет боксерских мускулов, лицо хорошего героя, который погибает на войне. Все эти Гарсии встают в двенадцать, и старик сердитый, и два брата сердитые, они между собой не разговаривают, а тогда он рубил дрова, и я ему рассказал, что был в Буэнос-Айресе, а он Буэнос-Айреса не знает, и мне стало стыдно, что я спросил, «вечером я ходил в Буэнос-Айресе в театр и видел „Венецианского купца“, только ничего мы не видели, потому что это лучший спектакль и на него никогда нет билетов. Мама рассказала мне сюжет. А он сказал, что как это я такой маленький все так хорошо понимаю, и я ему чуть не сказал, что боюсь грозы, он, наверное, не боится ни громов, ни молний, как лесорубы или как конные полицейские в Канаде, вот было бы чудесно жить с ним в лесной хижине, потому что он такой сильный, что может убивать медведей, и если я останусь лежать без сознания в санях среди снега, он придет и спасет меня, а в хижине у него уже приготовлен стаканчик пива с бутербродами из сдобного хлеба, который мы привезли из города, и я стану рассказывать ему все про Буэнос-Айрес, а потом каждый вечер буду пересказывать новый спектакль, а потом начну рассказывать кино, и мы будем играть в игру – какое кино самое красивое, и сделаем список, а потом, какая артистка самая красивая, и кто лучше играет, и какой музыкальный номер понравился ему больше из тех, что я рассказал, а то он мало видел: почти все кино про гангстеров. Рауль Гарсия пригласил бы на танец учительницу из первого класса, только она женатая, так было бы лучше, потому что у нее не толстые ножищи, как у Мильян, и ходит она всегда на самых высоких каблуках, и она красивая, такие девушки сначала живут бедно и выступают в дешевых кабаре, и один гангстер командует ею, а один парень из оркестра в нее влюбляется, это Рауль Гарсия, и они вдвоем решают бежать и проходят через тысячу опасностей, пока не прячутся на корабле, отплывающем в Японию, в каюте очень старого пьяницы матроса, который их не замечает, и им надо раздеваться, а она сперва не хочет, но он начинает ее целовать, и вдвоем они решают тайно пожениться перед Богом среди моря, днем они прячутся в спасательной шлюпке, а ночью, когда пьяница матрос уходит на вахту к штурвалу, идут в каюту, раздеваются, целуются, ложатся и спят, целуясь и обнимаясь, и ей больше не стыдно, что она голая, потому что они уже поженились. И они целуются длинными-предлинными поцелуями, такими, когда очень любишь, и она счастлива с Раулем Гарсией, ведь он такой добрый и ничего не боится, а вот гангстер был ужасно злой и только хотел делать ей больно. И они просят ребеночка, она молит святую Тереситу о ребеночке для себя и не знает, получит его или нет, а путешествие длинное и конца ему не видно, и тут она видит, что у нее начинает расти живот, это он наполняется молоком для ребеночка, и в одно прекрасное утро ей становится плохо из-за огромного живота, голова кружится, а Рауль Гарсия ухаживает за ней и старается утешить, а то она совсем выбилась из сил от такого длинного путешествия, вечно в спасательной шлюпке, и тут они слышат детский плач и смотрят друг на друга, и лицо ее из зеленого, как у сестры Клары, делается от радости красивым, и она посылает искать ребеночка, которого Бог тихонечко спрятал в свернутом канате, и отец находит малыша и целует его и несет к матери, которая сразу дает ему грудь, а на другой день они приплывают на остров с пальмами, и ей надевают на шею венок из цветов, и полиция никогда их уже не найдет. Теперь я сяду рисовать афиши – к одному кино про полицейских, и сиеста пройдет быстрее, хорошо хоть завтра мне будет все равно, что во дворе грязно и мы не сможем играть, ведь в четыре часа день рождения у Гонсалес и пойдут все ребята, которым есть во что нарядиться. Мама пообещала мне сегодня не спать, но папа ей не дал, а в три я сегодня иду на музыку, эти противные гаммы, после английский, а после я поиграю немного с Лало, а после перепишу начисто задачу на правило пропорции и перерисую для иллюстрации мельницу, только не маленькую водяную, как за складом, а намного лучше, голландскую мельницу, и к ней четыре больших желтых крыла в клеточку и пейзаж с холмиками, почти сплошь покрытыми разноцветными тюльпанами, Алисита сказала, что ей этот цветок больше всех нравится, и еще сказала, что ее наказали, „Того, не приходи играть“, а маме я все-говорю-и-говорю: поедем в Ла-Плату, там кино новое показывают, и торты есть выше, чем в Вальехосе, и игрушечные магазины, можно целый час стоять перед витриной, и бабушкин дом со вторым этажом, и единственное, чего там нет, это венков из цветов, как в кино про Гаваи, и тюльпанов нет, они только в Голландии есть, но их нельзя прислать из-за войны. Если Алисита однажды расплачется и раскричится, что хочет тюльпанов, ей их не смогут купить, потому что нету, нету, и все тут. Можно только нарисовать или лучше купить дорогого тонкого картона всех цветов и навырезать тюльпанов красных, оранжевых, кремовых, желтых, голубых, фиолетовых, сиреневых, синих, розовых, белых и побрызгать духами, а она потом уж не знаю чего сделает, может, на стену приклеит или положит в тетрадь, а лучше всего, если я вырежу такие красивые тюльпаны, что она будет прикалывать их заколкой, сегодня розовый тюльпан, завтра голубой, к своим волосам, до чего же у нее красивые локоны, как нитки, которыми вышиты блестящие цветы на мамином покрывале. Семь; семь часов, а день рождения все не кончается, темно, как в двенадцать ночи, в этом парадном никто не живет, прижмусь к стене, и папа, если пройдет, меня не увидит. Мам… никому не рассказывай! Мама в кино… молния как сверкнет посреди дня рождения во дворе у Гонсалес, вот если бы она ударила перед румбой „Мария из Баии“, как „Мария из Баии“ началась, так молния бы и ударила. Мам… не говори никому! знать бы, где я его не встречу… дома или в кино? ребята пока на дне рождения, под конец принесут еще торта, сейчас на улице никого нет, прямо на тротуаре могут убить кого-нибудь, и свидетелей не будет, а все солененькое из закуски для взрослых, там много должно остаться, а может, он дома? или пошел с мамой в кино? неужели папа ее одну в кино отпустил? Здесь, в парадном, я могу спрятаться, как дрянная Паки и Рауль Гарсия тогда во дворе, неужели он маму в кино одну отпустил? может, мама в кино с Фелисой! а папа дома, и я могу прибежать в кино, ведь папы не будет рядом с мамой, и он не узнает, что случилось, а то обманывать грешно, и мне придется рассказать все папе, нет, папа в кино, сегодня он точно в кино, я прибегу домой и умоюсь, и папа не узнает, что я плакал, войду в уборную, подойду к умывальнику… а папа там, а я его не видел! и он увидит, что я плакал на дне рождения у Гонсалес! а вдруг его нет? только он всегда есть, когда мы приходим из кино… но он куда-нибудь ушел, может, его позвали играть в баскский мяч, и вышло, что они как стали играть, так и увлеклись и поехали на встречу в другой город… а после еще в один… а завтра воскресенье и обратного автобуса не будет. Али-сита в бумажном колпачке с бахромой повернулась ко мне и сказала (ей уже отрезали торт), что он ужасно противный, много жирного крема, я в таком же колпачке сел рядом с ней и взял добавку шоколада, а все ребята побежали во двор, только Паки состроила из себя взрослую и осталась в столовой слушать взрослые разговоры. Мы играли в толкалки: бегали, толкались и падали, а младший брат Гонсалес, толстый такой, даже не мог подняться. А теперь что они делают? день рождения будет до восьми, я подарил ей „Робинзона Крузо“. А отец Гонсалес пришел и сказал, что это дикие игры, и уже сделалось холоднее, от пота под мышками холодные капли, и загнал нас обратно в дом: больше всех орал и хулиганил этот тупой Луисито Кастро, нарочно такую пыль поднимал, а что мы будем делать внутри? взрослые танцуют, и ребята пошли танцевать, и я пригласил Алиситу, не сбивался с ноги, и получилось хорошо, хоть мы и не умеем, кончалась одна песня и начиналась другая, а Алисита рядом говорила мне, у кого из девчонок самое некрасивое платье, ведь Алисита не бегала секретничать с Гонсалес, стояла рядом и ждала новую конгу, а вальс, это когда кружишься, конга, когда гуськом ходишь, а румба, когда качаешься, и тут Алисита пошла в уборную. Ой, какой стол у взрослых! полный кувшин винного крюшона, и мне дали глоточек: полный кувшин воды лимонного цвета, которая жжет горло. А вот еще одна румба, „Мария из Баии“, это самая красивая песня для танца! а Алисита как раз пошла сейчас в уборную? в уборной никто не отвечает, и никого там нет, а в комнате наверху дверь закрыта: можно открыть дверь в чужом доме? и там внутри была одна девочка, похожая на Алиситу, наверное, поймала ее в уборной и отняла платье. Только это была Алисита. Сидела и играла в домино с Луисито Кастро. С этим, у которого ноги лошадиные. И смотрела на меня смешливыми глазками. Они играли в домино вчетвером, Гонсалес с еще одним мальчиком из класса Кастро, а Алисита со своими китайскими глазками сказала, что она играет в секреты и я должен уйти. А я схватил ее за руку и тянул, чтобы она шла играть в танцы. А Луисито Кастро сказал, чтобы я уходил, не то он сломает мне ногу, папа, неужели этот мальчик такой плохой? пап, Луисито только так говорит, что сломает мне ногу, но он ведь не будет плохим и ничего мне не сделает, надо было его первым ударить? он переломал мне ногу? иголки, тысячи иголок воткнулись разом, прямо как ударили молотком, это пинок Луисито Кастро, изо всех сил он двинул ногой в ботинке. А я сразу вспомнил, что не должен плакать, пап, а пап, сильно я вообще не плакал, постарался тихонько-тихонько: если бы Алисита отвернулась к окну посмотреть на уличных музыкантов, то не заметила бы, как мне больно до слез, а она не отвернулась? может, я заберусь на пальму?… и прыгну с крыши на крышу, ухвачусь за веревку на колокольне, оттолкнусь и полечу, даже не вспотев, до самой Ла-Платы смотреть витрину, где игрушки с лампочками, а то Паки не верит, что есть такие игрушки, и резиновые утки есть, чтобы играть в большой раковине, и еще разной-разной формы есть, только я ни одной не видел в форме крокодила, вот страшно вдруг увидеть его в раковине, с большущими зубами, если у Алиситы такие вырастут и Луисито Кастро окажется рядом, ему придется проткнуть ее несколько раз ножом, только хочу, чтобы нож глубоко воткнулся в твердую зубчатую корку на хребте, потому что это самое противное и гадкое у крокодилов, а когда приходится втыкать нож снизу в гладенький живот, светлый такой, желтый, тогда жалко, ведь от ножа он весь расковыряется и все гладкое испортится, а это у крокодила самое нестрашное и непротивное место. Не пойду играть к Алисите, а этому Луисито Кастро, только он от меня отвернется, проткну лицо ножом сбоку от носа, не пойду больше ни играть, ни полдничать, глупый я был, что пропускал кино несколько раз, когда играл и забывал про все, глядя на Алиситу, как она причесывается, на ее пряжку, кусок хлеба с толстым слоем крема, как она рассказывает чего-то, смеется, прыгает в белых носочках, глазки как у китайки, так и сверкают огоньками-искорками китайских фонариков, только я не смогу больше ходить, изо всех сил постараюсь думать про другое, но Алисита играет в магазин, делает печенье, качается на качелях, качает куклу, я всегда что-нибудь у нее разглядываю, пряжку, халат со складками, гладкие ножки, фонарики, прививку, но я не смогу больше к ней ходить, только если спросить, что задали, когда заболею и пропущу школу, ну и пусть, скоро Тете приедет, Тете богачка, можно играть все сиесты, она, когда приедет в Вальехос, у нас будет жить, и я дам ей играть во все, что украл у Паки. Пойдем, Паки, пойдем, если тебе скучно, уйдем с этого противного дня рождения, Паки было скучно, ее не приглашали танцевать, потому что она для взрослых маленькая, так ей и надо, плохая она, плохая, сучка, на обратном пути вся улица темная, а она никак не хотела верить, что в Ла-Плате есть игрушки, которые ездят от электричества, давно уже темно стало, как сейчас, у отца Паки одна только Паки есть, и он нехороший? он девчоночий отец и нервничает из-за своей портняжной мастерской? Мама смотрит „В поисках жениха“, какое красивое кино, роскошное, афиши с роскошными домами и праздниками, мама в кино одна сидит? когда снова покажут „В поисках жениха“? не пойду домой, а то глаза красные от пинка, „почему ты дал себя ударить?“ – это папа, „почему он дал себя ударить?“ – это мама, почему я дал себя ударить, мам? и если папа сейчас пойдет мимо, я возьму и прикрою двери в парадном, а долго проходит краснота от слез на глазах? и там, куда не достает свет фонаря, я увидел за полквартала тень Рауля Гарсии возле его дома, когда это он успел познакомиться с Паки? „привет, Паки, ты, как всегда, самая красивая в городе“, и лицо такое состроит, и глаза почти закрыты, „с дня рождения идете? для меня ничего не прихватили?“ и „малыш, какая у тебя красивая подружка“, а сам берет Паки за подбородок, когда же это они познакомились, не пойму, хоть Паки и живет в доме за углом, но у них нет общей стены, как между его домом и двором нашего склада, и тут Паки сказала: „может, покажем Раулю двор, где мы играем?“, только кругом было темно, а лучше бы мы втроем сыграли ночью в пугалки и вошли бы через заднюю калитку, и в такой темноте на земле не видно было мусора, и мы все время спотыкались, а когда подошли к бочкам, Рауль Гарсия сказал, чтобы я шел прятаться и что они будут меня искать, а у самого все кудряшки были набриолинены и лицо стало другое, как у грабителей в кино, но я все равно пошел и спрятался получше за ящиками и бутылями. Сижу и слышу, что они меня не ищут, и тут я сразу понял, что они хотят меня до смерти напугать, подойдут тихонько и крикнут „у-у!“, и тогда я побежал к бочкам, но там никого не видно, залез на одну бочку и увидел тени, которые прятались за старым грузовиком без колес. Вот подойду тихонько и напугаю их, только они не сидели молча, а шептались, фу, какая гадость, в старом грузовике может спать кот, он проснется и станет кусаться, и от криков проснутся крысы и гадюки, и все погонятся за нами, а Паки и Рауль Гарсия… говорят про самое плохое, всякие дрянные вещи, слышатся поцелуи, и Паки сказала, что ей страшно, что он большой, а она уже девушка, только еще очень маленькая, а он сказал, что ей страшно, потому что она никогда не встречалась с мужчиной и не трогала его, а Паки сказала, что боится, что у нее пойдет кровь и что потом он разлюбит ее и бросит, а он сказал, что не бросит, потому что она самая красивая в городе (вранье, самая красивая – учительница из первого класса), и Паки стала его трогать и сказала, что ей страшно, она ведь не знала, что, может, через минуту у него полезут наружу все органы пищеварения и размножения, а он попросил пустить его туда, и я уже хотел закричать Паки, чтобы она спасалась, а то она не рисовала органы пищеварения птицы и не знает, какие там есть гадости, все эти виноградинки и эта зеленая чашка вверх ногами с трудным названием „поперечный срез мочевого пузыря“, и еще этот клубок спутанных трубочек, похожий на туловище ядовитого паука, а Рауль Гарсия со своими циркаческими кудряшками – это птица, у птицы голова почти без перьев, и я собирался закричать, но тут мне вдруг захотелось съесть добавку противного торта с жирным кремом, и еще вдруг захотелось подслушивать дальше, и когда я попросил добавки торта, Алисита показала мне язык, и мне дали другой кусок, но очень хотелось слушать дальше, как он полезет туда и зажмет, чтобы она не могла шевельнуться, и тут он накинется и начнет ее бить и срывать одежду, чтобы посмотреть грудь, и полосовать ножом, пока всю не изрежет, и больно-пребольно щипаться, чтобы оставить синяки… и тут наступит самый ужасный момент, когда покажутся разные штуки, какие есть внутри у мужчины, зеленая чашка, которая шевелится и может укусить, и клубок из трубочек, которые обвиваются вокруг шеи и затягиваются, как петля, и это туловище ядовитого паука, до него дотронешься, и, наверное, так страшно сделается, что закричишь и будешь кричать сильнее, чем девочка, которая сходит с ума в „Вершинах страсти“, но женщины не могут кричать, потому что если кто придет, то увидит, что к ней залезли, и Паки станет шлюхой. А в конце так оно и есть: Паки стала шлюхой, а Рауль Гарсия подлецом, я думал, он хороший, но ни разу с ним не играл, а Паки сказала, что не пустит его туда, только в день свадьбы, и уж не знаю, что он там делал, как будто ему ногой в живот дали, стал говорить „а-а-а-а“, точно задыхался, а Паки начала вырываться и кричать, что вся запачкалась, и тут – раз! – она увидела, что я подглядываю, схватила меня, принялась трясти и говорить, что я болтун и должен поклясться Богом, что ничего не скажу, а потом ушла, Паки, Пакита, я хочу переждать у тебя дома, пока не пройдет краснота от слез! Паки! Паки! у кого я теперь спрошу, пошел папа в кино или нет?! кто мне ответит, что, папы нет дома?! и тут подошел Рауль Гарсия, схватил меня за руку и сказал, что если я хоть кому-нибудь скажу, он мне голову оторвет, и все это с лицом злодея из кино и без крика, чтобы соседи не услышали, а шелудивые коты могли прибежать со двора и потереться о него, они, когда им на хвост наступаешь, как бешеные становятся, а еще из нор вылезут крысы, крысы, которые роются в помойке и поедают все самое гадкое, котов дохлых едят, раздавленных машинами, и гадюки услышат и вылезут из мусора, а еще во дворе могут даже оказаться стервятники, которые делают в воздухе полный круг на всей скорости и кидаются вниз на детей, чтобы тюкнуть их клювом сильно-пресильно. У Рауля Гарсии лицо злодея и похоже на твердую зубчатую корку, а у Паки лицо худое и некрашеное, как у монашек, и клюв не пробивает такую твердую корку, ведь это хребет самых злых животных в мире. И в конце света они сгорят, на Паки свалятся бочки, и она умрет, а потом ее сожрут крысы, Рауля Гарсию разрубит пополам топором работник со склада, когда увидит, что он залез к нам во двор, а Луисито Кастро утонет в колодце с кипящей известью, и сверху на них на всех прольется огненный дождь, который сжигает только злодеев, а хорошие будут в Голландии, в полях с холмиками ждать Страшного суда, и там им ничего не грозит: и где идет дядя, женатый на тете Алиситы, огненные капли не жгутся, они делаются серебристые и легонькие, как дождь из резаной бумаги, и я прыгаю далеко-далеко из этого темного парадного, и дядя Алиситы поднимает меня на руки, красные глаза, говорю я, это от конъюнктивита, и он никогда не узнает, что я дал себя ударить, потому что мы стоим высоко и смотрим, как всякие громы и молнии падают на головы злодеев, и я больше не буду бояться, потому что с нами теперь ничего не случится, и мама машет мне рукой с вершины соседнего холмика, она тоже спасена и стоит там с нашими из Ла-Платы… и хорошо бы Тете успела в Вальехос раньше конца света, она тоже спасется, и учительница из первого класса, и Лало, а в классе мы всегда рисуем и редко пишем диктанты, а после я иду на музыку и на английский и полдничаю, и мы идем с мамой в кино и гуляем по маленьким полям Голландии, и оттуда будет видно, дома папа или пошел в кино, и я смотрю на дядю Алиситы, у него теперь лицо гладенькое и, как всегда, выбритое и такое блестящее, точно у кукол, и глаза уже не человечьи, а из драгоценных камней, которые так дорого стоят, и он прижимает меня к груди и держит крепко-крепко, чтобы никто не выхватил, а еще лучше, если я прилеплюсь к нему, и никто меня уже не оторвет, прилеплюсь к груди, а там возьму и незаметно проберусь внутрь, к дяде Алиситы в самую грудь, и никто нас больше не разлучит, потому что я буду внутри него, как душа внутри тела, рядом с его душой, и сольюсь с ней. А на полях виднеются холмики, покрытые разноцветными тюльпанами, и они начинают блестеть под серебристым дождем из резаной бумаги, блестеть, как цветы, которые мама вышила на покрывале. И если Бог простит Алиситу, она придет на холмики и очень обрадуется, увидев все эти тюльпаны, станет их гладить и целовать, а после побежит целовать дядю, и во рту у нее будет аромат от стольких перецелованных тюльпанов, и она все будет целовать и целовать дядю, а я там, внутри, буду тихонько посмеиваться про себя, потому что Алисита думает, что она очень хитрая, а сама и не заметит, что целует меня.

 

VI. Тете. Зима 1942 года

Сегодня вечером буду вести себя хорошо и не попрошу апельсин. Тото уже погасил свет, а папа не погасит, пока я не кончу молиться, потому что мне не нравится жить в доме у Тото, здесь не так, как в бабушкином доме, который далеко отсюда, и двор там с лошадьми, и батраки всегда катают меня на лошади, если я захочу. В бриджах, которые у меня на снимке, я уже не могу ходить, они мне малы, но сестра Анта сказала, чтобы я никогда не перебрасывала ногу через седло, как мужчины, а ездила бы в юбке амазонки и садилась как женщины, боком, только так намного труднее, и если лошадь встанет на дыбы, она меня сбросит и я тяжело заболею. Мама тяжело больна, и если она умрет, то попадет на небо, и я буду молиться весь день, чтобы она меня услышала и увидела, какая я хорошая, а когда я тяжело заболею и умру, я сразу же попаду на небо к маме. Тото в прошлом году принял первое причастие, а в этом году уже почти не ходит причащаться, и Мита никогда не ходит в церковь и не выносит священников и монахинь, «видеть их не могу», говорит. Мита хорошая, только никогда не ходит в церковь, и я молилась, чтобы она дала мне апельсин, нет, молилась, чтобы она пошла в церковь и там Бог заставил ее всегда ходить к службе и молиться за Иисуса Христа, страждущего на кресте, тогда ему будет не так больно, а то на голове у него венец, и шипы втыкаются в кожу, они очень острые, бедный Иисус, он такой хороший, а шипы втыкаются все сильнее. Если бы Мита молилась, ему было бы не так больно, и горький уксус, который подносили к его губам, не обжигал бы рот, бедный Иисус! Я молюсь за маму, и, может, это из-за меня ей делается лучше, мама уже давно тяжело больна, а то вдруг говорит «мне лучше» и выходит с папой, и они гуляют всю сиесту на солнце, когда оно припекает, а после не гуляют, потому что, если солнце зайдет, становится холодно и все лужицы замерзают, и на следующее утро мне нравится прыгать по твердым лужам, они делают «хруп-хруп», все трескаются и похожи на разбитые стекла красивой формы, я взяла один кусочек с острым краешком и стала сосать, как сосульку, а Мита увидела и сказала, что мне будет плохо, что я могу заболеть, а я сказала, что если заболею, то попаду на небо к маме, а Мита сказала, что мама не больна, «у твоей мамы ничего нет, ты не пугайся, ничего страшного, просто она боится умереть, потому что ее один раз оперировали и она перепугалась, теперь ей надо немного поберечься, только и всего, твоя мама нас всех похоронит», мама расскажет Богу, что Мита не ходит в церковь и что я плохо себя веду? и что Тото никого не слушается, и мы трое провалимся в глубокую яму? и вместо того, чтобы ездить на велосипеде, на новом велосипеде, который ему купили и который ему высок, в общем, вместо того чтобы слушать отца и учиться ездить на велосипеде, он сидит и вырезает артисток из газеты и раскрашивает их цветными карандашами. А мама все расскажет Богу, и Бог нас покарает. Яма будет присыпана землей. Мама хоть и больна, а все равно хорошая и всегда ходит в церковь, и к счастью, когда она умрет, то попадет на небо. Если бы я молилась весь день, как сестры из колледжа Линкольна, может быть, мама всегда была бы здорова, а когда я не молюсь, маме плохо и она лежит в кровати весь день и жалуется на ревматизм и зовет меня и обнимает. А теперь днем бывает солнышко и после обеда не очень холодно, так что она ходит гулять с папой до городского парка, очень далеко, за три километра, говорит папа, лицо у мамы от солнышка румяное, и она не пудрится и не красит губы, потому что дала обещание, когда ей оперировали почку, а вот Мита красит губы и жалуется, что Берто заставляет ее спать в сиесту и не пускает загорать, лицо у нее некрасивое, бледное, и она немножко пудрится. Сестрам из Линкольна нельзя пудриться, они никогда не гуляют, и лица у них белые, некрасивые, как у Миты, когда она встает после сиесты. На белых стенах нельзя вешать украшения, это грех, в интернате Линкольна мне не дали повесить набор вееров, бабушкин подарок, зато в ноги я клала на ночь без разрешения мою вышитую наволочку с теплым кирпичом, когда ложилась в ледяную постель. А другие девочки спят с интернатовскими наволочками из обычной коричневой шерсти и с ледяными ногами после молитвы на коленях у кровати, наконец гасят свет, и молитвы кончаются. А сестра Анта вечно злилась на меня и спрашивала: «о чем ты думаешь, плутовка?», а я ни о чем не думала, думала про белый халат и белые покрывала и еще, что в маминой комнате в санатории висели картины с зелеными и желтыми кораблями. Картины красивые, но лучше без картин, в интернате грех вешать украшения и в санатории, наверное, тоже. Мама не вылечилась до конца, и бабушка не приходила ее навещать, потому что они почти никогда не видятся после того, как мама вышла замуж, а ко мне вот приходила. А потом у дедушки случился приступ. А покрывало тоже белое, и я ни о чем плохом не думала, почему сестра Анта меня подозревала? это я теперь думаю, ведь Паки рассказала, что аиста нет и что, когда мы вырастем, мужчины нас поймают, зажмут и сделают ребенка, который все равно может быть, даже если ты не замужем, и мы с Пакитой никогда не будем ходить по улице одни, всегда вместе, взявшись за руки. И я призналась святому отцу в Вальехосе, что мне все рассказали, а он сказал, что только замужние женщины могут это делать, когда хотят попросить малыша у аиста, которого нет. Что это самый большой грех. А я спросила, что разве убить или дать кому-то умереть – не самый большой грех, а он сказал, что для двенадцатилетней девочки еще больший грех – это «прелюбодействовать» с парнями, потому что для убийства нужен нож или револьвер, а чтобы согрешить с парнями, довольно подумать, и это уже грех. И мы с Пакитой стали спрашивать Тото, вдруг он чего-нибудь знает, но Тото ни капельки не знает, хоть всего чуточку младше нас, все мальчишки уже знают такие вещи, даже из первого класса, а Тото девять лет, и он до сих пор верит в аиста, ничего не говорит и отмалчивается. А Паки сложила ладошку фунтиком и стала тереть в ней пальцем другой руки и говорила Тото: «смотри, что я делаю, сую палец в… ну отгадай куда». А Тото не знал и, кажется, о чем-то догадался, потому что сразу убежал и не захотел играть с нами дальше, а он всегда такой прилипала. Но вчера я снова вела себя плохо и попросила апельсин. И лучше бы Пакита ничего ему не говорила, потому что один раз девочка из дома на углу хотела его научить, а он все рассказал матери. Вот глупый, когда Паки мне про это сказала, ну, про мужчин, я обрадовалась. Не буду молиться, чтобы к сестре Анте не приставал садовник или молочник, и тогда ей задерут платье и сделают ребенка, а после никто ничего не узнает, что это я виновата, потому что не молилась, и все будет втихомолку, и она уйдет из интерната, и на следующий год, если я вернусь туда, ее уже не будет, а то она одна меня не любит, все сестры любят, и бабушка дает им самые большие пожертвования на новую церковь. А у меня остается полная тарелка, зато я никогда не разговариваю на молитве, это я молюсь за маму, чтобы она не умерла. И совсем не правда, что, когда аист принес меня маме, он ее клюнул, и мама от этого заболела, ведь Паки сказала, что аиста нет, и это так, потому что, когда Куки еще не родился, тетя Эмилия ходила в деревне с большим животом и заказала себе в Буэнос-Айресе широкое платье, которое в каталоге называется «для будущей матери». Так что я не виновата, а то бабушка при батраках всегда ворчит: «моя дочь нездорова, как появилась Тете, так она и заболела», и я спросила тетю Эмилию, а она мне рассказала, что аист клюнул маму. Значит, это неправда, будто мама заболела сразу, как я появилась, но ведь бабушка никогда не обманывает, и я не знаю, почему мама болеет… бедная мамочка, сегодня утром она плакала, потому что папе снова надо ехать искать покупателей на вино, юна всегда плачет от страха, боится, что умрет и мы с папой останемся одни, и я молилась всю прошлую неделю, но ей все равно плохо, и если она расчесывает волосы, они у нее длинные и красивые, то сразу устает и лежит все утро, а после съедает немного молочного киселя и бифштекс и больше ничего, потому что ей все противно, а Мита говорит, что не надо бояться микробов, и не заставляет обдавать салат кипятком и кипятить чашки и небьющиеся стаканы. И вешать на солнце каждое утро матрасы и выбивать их, и мыть полы с порошком, как в санатории, не заставляет, и разрешает Тото есть яблоки с кожурой. Но я каждый вечер веду себя плохо, так мне хочется апельсина. А мама хотела забрать пульверизатор, который был у бабушки в доме, чтобы убивать на стенах микробов, его купили, когда умерла сестра тети Эмилии, а то она всю комнату туберкулезом заразила. Бабушка злилась, что это не близкая родственница, а дальняя. Мы с Куки ее видели, хоть и нельзя было, могли наказать, она лежала в комнате в конце двора, я однажды играла с жеребенком и услышала крики неизвестно какого животного. Это кричала сестра тети Эмилии, от приступа удушья она прямо застыла на кровати, голову вдавила в подушку, чтобы терпеть, так она задыхалась, сама была синяя и, не моргая, смотрела в потолок, а ногтями вцепилась в простыни. И лицо синее. И как мы приехали в дом к Тото, я молюсь каждый вечер, четыре «авемарии» и три «отченаших» каждый вечер, а маме все равно плохо, «надо молиться с болью в сердце, это боль Иисуса распятого», говорила сестра Анта, и вчера я стала молиться перед сном, собиралась молиться долго-долго, с болью в сердце… но заснула и молилась мало-мало, и теперь надо молиться, а то мама умрет от боли в руках, только я не хочу молиться весь день с утра, когда встает солнце, как монахини в Линкольне, лучше играть с Пакитой: у бабушки батраки поднимаются вместе с солнцем, солнце, когда встает, бывает самое большое, а сейчас ночь и пора спать, но я не засну: надо было начать молиться сразу, как меня отправили спать, а то папа скоро погасит свет, и тогда уже не помолишься, папа написал мне стихотворение «Моя девочка – солнце», а я вместо молитвы думаю про игры. Сердце болит все больше и больше, когда молишься. Только солнце встанет, а монахини уже молятся и больше не спят, мама от боли не может спать, а вдруг я засну… ой, как сдавило дыхание… Я тоже нездорова, плохо мне, ой, мамочка, помоги, а то я задыхаюсь, умираю, умираю, нет, нет… Нет, мама, не смотрите мне горло, нет, не надо врача, нет, нет, нет у меня красноты, я умираю от удушья, вот-вот умру, после мы будем вместе на небе, но сейчас я умираю от удушья, и если меня повезут в санаторий, врачи наденут мне на голову белый платок и понесут на носилках давать кислород, но я умру в коридоре, и все санитарки придут смотреть на меня, у них ведь еще не умирала больная двенадцатилетняя девочка, одни только старые умирали, и заплачут, что умерла такая маленькая девочка, и будут говорить, что я ангел, меня завернут в белые простыни, руки свесятся, болтаясь, с носилок, и хоть я буду задыхаться, все равно не перестану молиться за тебя, мама, ведь ты из-за меня заболела, ах, я плачу, потому что люблю тебя, мама, мамочка, нет, не зови доктора, я умираю от удушья на носилках, я в санатории, и мне хуже, чем тебе, намного хуже. И если придут делать мне уколы, которые делали тебе, а я думала, что это клюнул аист, ты им не разрешай, все равно я не могу дышать и умираю, и сначала я ухвачусь за простыни, задыхаясь, а потом перед самой смертью схвачу тебя и сожму крепко-крепко, и ты умрешь со мной. Бог захочет, чтобы мы умерли вместе, Бог хороший, хорошо, хорошо, да, апельсин, да, Мита, хочу апельсин с дерева, пусть Мита пойдет и сорвет мне апельсин с дерева, да, да… хочу этот, чтобы сосать, сделай в нем дырочку, и я буду посасывать, посасываю… как вкусно, да, после я засну и буду вести себя хорошо, мама, ты останешься довольна… Мита тянет руку и достает низкие апельсины, а на дереве полно высоких апельсинов. Я теперь засну, если удушье пройдет, засну, и буду вести себя хорошо, и засну с апельсинчиком, а плохо вести не буду… вот уже и не задыхаюсь, днем Мита взяла длинную палку и сбила высокий апельсин… их много-много высоких, и низкие есть, их Мита рукой достает… она мне срывает по одному каждый вечер…

Тото, не ходи, мне надо пойти вдвоем с Пакитой, никаких женихов, нет, мы не идем искать женихов, пойди лучше поучись на велосипеде, ты ведь до сих пор не умеешь, а велосипед у тебя уже три месяца. Все время Тото к нам липнет, а когда меня нет, целый день надоедает Паките, бегает к ней каждую минуту. Он собирает объявления про новые фильмы и раскладывает по порядку, а один раз сосед по парте ему отомстил, потому что Тото не хотел говорить, где спрятан револьвер, и раскидал все его бумажки, их, наверное, целая тысяча, ведь он собирает их с первого класса, и все-все перемешал. И я думала, Тото схватит разбитую бутылку с водой для акварели и изрежет ему лицо, но он не разозлился, потому что помнил, какая бумажка идет первая, какая вторая, а какая третья, и снова разложил их все по порядку. А папа сказал, что у Тото хорошая память, лучше моей, и я не буду играть с этими его бумажками и раскрашивать лица у артисток, которые печатают в газете без цвета. И на велосипеде он никак ездить не научится, Берто ему купил, а он не достает до седла и падает, такое оно высокое, зато у соседа по парте вообще нет ни одной игрушки, разве что Тото дал ему какую-нибудь из старых, и он приходит из дома за три километра, подпрыгивает и садится на велосипед. Папа говорит, что я не способна к рисованию, а мне скучно рисовать целый вечер. Паките тоже скучно, и она каждый день ходит за уроками к этой Пардо, очень далеко, почти к самой железной дороге, целых семь кварталов надо идти, а Пардо кричит через забор этому Катальди, он приходит и рассказывает им про все, что делает со служанкой, и Пакита зовет меня туда, но мне не хочется его видеть, а то после надо исповедоваться, и если мама узнает, ей станет плохо, и тогда она не сможет подняться с кровати и пойти загорать на солнышке, как ей нравится. И скажет с кровати, чтобы я делала уроки и села рисовать, как Тото. Катальди учится в шестом. Паките нравится инструктор по плаванию, вечером он всегда сидит в баре, куда ходят торговые агенты и служащие из банка, и смотрит на меня с таким лицом, будто сейчас полезет целоваться, только я еще маленькая. У одной бабушкиной служанки в четырнадцать лет был ребеночек, мне сейчас двенадцать, и если в тринадцать лет мне это сделают, то в четырнадцать у меня будет ребенок, и папа меня отлупит и пошлет в интернат Линкольна, а сестра Анта накажет на весь день, такая она плохая и злая на меня. Пакита однажды целовалась с этим Катальди. Только в сиесту еще светло. Мне он не нравится, ростом не выше меня, до сих пор ходит в коротких штанишках, а у самого ноги уже все волосатые. Но Паки не дождалась исповеди, потому что было много народу, и пошла на бульвар, чтобы пройти мимо бара и поглядеть на инструктора, до чего она мне надоела, все твердит, что он ее тоже любит, такой взрослый мужчина. Паки молится за бедных и за погибших на войне, а больше ни за кого. Катальди предложил Паки поцеловаться, и она согласилась, но только при Пардо. И они всегда стоят там и долго разговаривают, а Катальди рассказывает про больших парней, что они делают со служанками, он им все рассказывает, если Паки показывает попку, Пардо свою всегда показывает и еще просит, чтобы Катальди показал Паките, что у мальчиков есть. Они уже сколько раз видели; я не хочу туда, после обеда мы ходим с папой на площадь и учим Тото ездить на велосипеде. А потом возвращаемся спать, Тото не ложится и раскрашивает артисток. Увидел бы сейчас его отец, отругал бы, но Тото прячется, и Мита тоже его не видит, а то бы уже рассказала Берто. Вот папа его видит, потому что тоже не спит в сиесту и проверяет, в каком порядке лежат бумажки про кино, и сиеста проходит быстрее, а то, если мама не хочет гулять до парка, папа не знает чем заняться, и в кафе он не идет, чтобы быть рядом, если мама его позовет, мама зовет из комнаты тихо-тихо, чтобы Берто не проснулся, а то они с Митой спят через комнату, и, если ей нужен аспирин, папа приносит, а пока она его не зовет, папа экзаменует Тото: какой фильм показали раньше, а какой после. У бабушки в деревне я никогда не сплю в сиесту, потому что не хожу в школу и встаю поздно, и в сиесту батраки берут меня и Куки кататься на лошади на заднем дворе. Потому что дома у бабушки двор такой большой, как вся площадь в Вальехосе. И у нас есть хлев с коровами, теляточками и новорожденными лошадками, там жеребеночки Куки и один мой, и теперь бабушка зовет нас приехать и посмотреть, как он вырос. Но папа не хочет ехать, потому что ругается с дедушкой. Папа работал здесь в типографии, и выпускал газету, и писал длинные статьи и даже стихи не под своим именем, а иногда у него покупали часть материалов для других газет в больших городах, потому что говорили, что он пишет лучше всех. Это когда папа был холостой. А Тото никогда не ходит в церковь, «твой папа продал типографию из-за твоей мамы», откуда он знает? я в церкви много молюсь, каждое воскресенье, а Мита разрешает ему не ходить в церковь, он еще маленький, – – чтобы знать взрослые вещи, «твой дедушка не хотел, чтобы твоя мама женилась на твоем папе, потому что он был бедный», а два года назад дедушку парализовало. Дедушка не может говорить из-за паралича и говорит медленно и ходит с палочкой, мама сказала, что раньше он укрощал жеребцов, еще до приступа. Его сильно разозлили батраки, и случился приступ. И мама всегда молится за дедушку, а за себя не молится, ничего для себя не просит, лишь бы дедушка вылечился. За что его разозлили батраки? И я должна молиться за маму, чтобы она не умерла, а то каждое утро мама встает и ей плохо, нездоровится, и она плачет при папе, что умрет и оставит малышку одну, это меня. А Тото лучше бы сходил помолился за младенца Иисуса в яслях, чтобы он не мерз, а то его родители были бедняки, и не имели своего дома, и не могли купить ему чем укрыться. Я прочитала один «отченаш» за младенца, но мне надо больше молиться за маму, вот если бы Тото помолился за младенца, было бы теплее той ночью, когда приходят волхвы; целых двенадцать дней младенец Иисус мерзнет, и ему нечем укрыться. «Хуже всего быть попугайчиком», – сказал Тото, вот непослушный. Попугайчики – это такие мошечки, их называют попугайчиками, потому что они зеленые, как попугаи, только меньше комара, как новорожденный зеленый комарик, а я вчера сидела с зажженным ночником и повторяла таблицу умножения, и тут налетели попугайчики, такие букашечки, они летят на свет и живут всего одну ночь. Хлоп-хлоп – ударялись они в мою тетрадь, а иногда шлеп-шлеп – это они бьются в стену, потому что летают не глядя. Тото сказал: «они живут всего одну ночь», а я не верила, и значит, после им придется умереть, но пока горит свет, они кружатся. И всё вокруг ночника, и когда я гашу свет и молюсь, а Тото сказал: «я тогда начинаю думать про конец света», он что, не молится? Когда я гашу свет, мошечки улетают на потолок и сидят там рядышком, а потом утром все валяются мертвые на полу, и Фелиса их подметает, и в совке полно зеленых мошечек. Я их не прогоняла, пусть немного повеселятся, бедняжки, а то утром они умрут, Тото сказал: «видишь, как попугайчики шлепаются об стенку, это потому, что они не видят, точно слепые», и не знаю, как они различают, кто у них мама, а Тото: «им надо летать вместе и не разлучаться, чтобы знать, кто мама, а кто ребеночек», это пока горит свет, а после они летят на потолок и сидят рядышком, пока не упадут замертво, но, к счастью, все умирают в одно время, а не так, чтобы сегодня мама, а завтра ребеночек, который остался один, вот видишь, быть попугайчиком – не самое плохое? сопляк! Иисусу хуже, он страдает на гвоздях и видит, как страдает Дева Мария у подножия креста, оплакивая его, какой же ты зануда, ведь каждый день бывают новые мошечки, ночью они откладывают яички и все умирают, а на другой день из яичек вылупляются новые мошечки… только тогда мама – это которая отложила яичко, но она уже умерла, «видишь, Тете, детки попугайчиков остаются одни, и некому о них заботиться». Наверное, поэтому они такие глупые и сразу дают себя поймать? не то что комары, которые тут же улетают, и Тото сказал: «вот видишь? хуже всего быть попугайчиком…», они и летать не умеют, бьются в мою тетрадь, правда, они животные, а Тото хуже животного, ему совсем нет дела до бедного младенца Иисуса, замерзающего в хлеву. Тото одно беспокоит: какой страшный будет дьявол в конце света. До чего, наверное, собаки большие стали в бабушкином доме, и щеночки уже выросли. Но вчера я вела себя плохо и снова попросила апельсин. Дедушка поднимался вместе с солнцем, а иногда – еще когда темно было и видел, как встает солнце. Мне папа стишок сочинил, там говорится, что я – солнце, теперь он больше не пишет для типографии, только для меня иногда пишет стишки. Папа меня очень любит, когда мама умрет, а за ней я, бедный папа останется один, и он сказал, что когда поедет продавать вина и не увидит меня много дней, то переоденется святым, как на обложке книги «Святой Франциск Ассизский», и тогда Бог подумает, что он хороший. Папа это говорит понарошку, ведь Бог все знает, только он переодевается и разговаривает с другими святыми и спрашивает их, кто самая красивая девочка на свете и хорошо ли она себя вела, а святые видят все, что захотят. Святые могут и бабушкин хлев увидеть, и как вырос жеребенок, а Бог видит, как Тото прячется, чтобы поиграть и раскрасить лица и платья у артисток, и Пакиту видит – только Бог не смотрит на плохое; когда Паки идет к этой Пардо и к ним приходит Катальди, я тогда не буду смотреть, а то Бог столкнет меня с неба и я упаду быстрее парашютистов, проделаю дырку в жерле вулкана и провалюсь в преисподнюю. И останусь там навсегда, ведь если я один раз схожу с Паки сейчас и послушаю, что рассказывает Катальди, а после покаюсь, то еще смогу попасть на небо или в чистилище, потому что успею покаяться перед смертью, но если я после смерти на них посмотрю, тогда мне несдобровать, как падшему ангелу, который стал Люцифером. Тото хочет, чтобы папа всегда был с ним в сиесту, если не выходит с мамой загорать, а утром папа отводит меня в школу и на обратном пути заходит в кафе, а потом опять сидит с мамой, а потом встречает меня из школы, а потом – обед, а потом идет к Тото и злит его немного, «тебе какая артистка больше нравится? хорошая из „Крови и песка“?», а папа отвечает: «подать ее сюда!», и Тото тогда: «Рита Хейворт? эта вредина?», а папа снова: «подать ее сюда!», и Тото начинает беситься и просит, чтобы он сказал, эта ему больше нравится или та, а папа: «подать ее сюда!» и никогда не отвечает на вопрос Тото. Тото нравится Норма Ширер. А потом, ближе к вечеру, я с папой делаю уроки, потом он отводит меня заниматься на пианино и разговаривает с отцом учительницы, они всегда спорят о религии, потому что папа не верит в священников, а отец учительницы тоже не верит в Бога. А ночью папа не спит, он не может, и когда я верила в волхвов, он говорил, что видел их, потому что они приходят ночью, а он не может спать из-за нервов. Но он больше не хочет работать в типографии, ведь она не его, и из-за этого они ругаются с дедушкой, или не из-за этого? У папы нет ни отца, ни матери, Мите он сказал, что Тото слишком держится за ее юбку, и когда мы приехали в Вальехос, мама прилегла в спальне, а я с Тото играла в магазин, Тото сразу потащил меня играть, так ему не терпелось, он же Паки целый день не видит, ведь Паки теперь все время ходит к этой Пардо, а Тото так и липнет к большим, не хочет водиться с маленькими вроде себя. Ну вот, мы играли в магазин, и Тото составлял список одежды для продажи и написал там столько всяких вещей, а мне ничего не давал делать, все записывал сам, и я не хотела играть дальше, так было скучно, и позвала папу, Тото дал мне бумажку и карандаш, а сам взял другой карандаш, и каждый должен был сделать список, но он сразу исписал свою бумажку, а я не знала, что писать, и папа немножко рассердился и сказал, чтобы я поторопилась, – это он увидел список Тото. И там было написано, что в продаже имеются фланелевые платьица для кукол и маленьких девочек и ленточки под названием «рококо» для младенцев, и я пошла в спальню попросить у мамы платок, чтобы высморкаться, а там папа говорил Мите и маме, что Тото играет с одними девочками и вообще его водят только в кино, где спертый воздух, а Мита отвечала, что он прав, потому что и Берто ей уже говорил: мальчики должны водиться с мальчиками. А когда я вернулась из спальни, Тото вдруг показал мне коробочку, а внутри… целая куча вещей, это он у Паки украл от разных кукол, подарю, говорит, если будешь играть со мной каждый день. А на самом интересном пришла Мита, ей надо было купать Тото, она всегда купает его позже, но тут решила раньше, а Тото не хотел, потому что давно меня ждал, еще когда узнал, что я приеду в Вальехос, и он не хотел купаться, но потом согласился, только если мы будем играть в ванне, пока Мита его купает, но папа не захотел, потому что Тото мальчик. И пока его купали в ванне, я подглядывала через дырочку в замке, но ничего не увидела, потому что ванна стоит сбоку, и под шум воды из крана Мита говорила Тото, что запрещает ему играть в магазин и украденными у Паки вещами и раскрашивать артисток, потому что это не для мальчиков, и что если она еще раз увидит, то он будет наказан и останется без кино. И Тото не заплакал, ничего не сказал, не затопал ногами, как когда папа его злит, но после мне показалось, что Тото больше нет, потому что говорила одна Мита, и я подумала, что Тото от нее убежал, а Мита не заметила и разговаривает сама с собой, но после открылась дверь и они вышли вдвоем, и уж не знаю, как Мита мыла ему лицо, каким мылом, но лицо у Тото сделалось белое-белое, как у артисток, когда он закрашивает их белым карандашом и слышит, что Мита и Берто встают после сиесты, и не успевает накрасить им румянец, и они похожи на мертвых. Я видела мертвую сестру тети Эмилии, она была серо-белая и умерла от туберкулеза и удушья, после двух лет в постели. Не знаю, может, Мита утопила его голову под водой, когда мыла, и поэтому не было слышно, как Тото разговаривает, это он умирал, задыхаясь, и делался серо-белым. Тото вовсю старался вынырнуть и подышать, но Мита топила его, она ведь взрослая и сильнее, топила до самого белого дна ванны, Тото смотрел вверх на мать открытыми глазами, выпученными и синими от удушья, лицо все больше синело, и руки искали, во что бы вцепиться ногтями, но кругом была вода, лучше вцепиться ногтями в простыни, тогда становится легче – но вот он умирает, и больше не старается спастись, и лежит серо-белый. А еще задается, что он в школе круглый отличник. Так ему и надо за упрямство. Бог карает тех, кто не молится. А после он не захотел ничего пить, даже молока, и Мита тогда напекла печенья, потому что мы были у них первый день, но Тото не взял ни одного, хоть и ест все, и подошел ко мне сказать, что мы ни при ком не можем играть, и позвал в курятник, а я не захотела, и он пошел сам со всеми вещами, а в курятнике уже было полно кур, их загоняют спать в пять часов, когда темнеет, и все куры и петух устроились на насесте, а Тото начал их сгонять, чтобы играть и развешивать платья, как в магазине, и вешал на насесте, где спали куры, а служанка услышала все это кудахтанье и подумала, что в курятнике вор, и позвала Миту, а Мита от страха позвала Берто, и они пошли с Берто и увидели, как Тото почти в темноте развешивает всякие вещи, он уже повесил Алиситины ленты для косичек, старую тирольскую шляпку Паки и совсем новые тюлевые платья Пакиной куклы Марилу. И его не стали бить, потому что Берто не разрешил Мите его ударить, только велел наказать за непослушание и не пускать в кино. И хорошенько его отчитал, ведь Паки мне сказала, что Тото никогда-никогда не ругают, потому что он лучший во всей школе, и ничего не ломает, и все ест, и никогда не болеет и не пачкается, и его никогда не ругали и разрешали играть во что угодно, ведь он все равно ничего не ломает, но тут его отчитали, и Берто сказал, чтобы он больше не играл в магазин и не раскрашивал платья и лица… а не то… он нацепит ему юбочку и отправит подальше от матери в мой интернат к монахиням. Тото пришлось быстро все собрать, и в темноте он не увидел тюлевое платьице цвета чайной розы и забыл там, а на другой день я его нашла, чистенькое, без куриных какашек, и спрятала у себя. А кино ему запретили на неделю, за непослушание. Но все равно от наказания ему ничего не было, потому что на следующий день он проснулся с температурой и не пошел в школу и остался в кровати, и в кино он тоже не мог пойти, хоть бы его и не наказали, ведь с температурой нельзя на улицу; а горло у него не покраснело и живот не болел, раз язык не стал белый, и вообще ничего не было, но иногда для роста нужна высокая температура, сказал врач. Но Тото ни капли не вырос, Мита напугана, что он не растет, а этот коротышка от температуры ни капельки не вырос. В кровати он только и просил, чтобы ему рассказали фильм «Интермеццо», и развлекала его немного одна только Паки, но у нее были дела. Надо привязать Тото длинную веревку к голове, а другую к ногам и тянуть в разные стороны, чтобы вырос. Чтобы с одной стороны тянули работники со склада, которые играли в вырывание дерева с корнем, а с другой еще кто-нибудь, тоже очень сильный, и пусть тянут, даже если он закричит и заплачет. А если не было Паки, он хотел только, чтобы рассказывали фильм «Интермеццо», а то он его не видел из-за температуры, все равно бы торчал дома, потому что был наказан, а он так хотел увидеть новую артистку, которая снималась в картине, у него вырезано много ее фотографий, и мама рассказала фильм, ему очень понравилось, и папа рассказал, а после он просил маму снова рассказать то место про поцелуй на концерте, которое у него вырезано, с артисткой в длинном платье без рукавов. Тото не хочет больше со мной играть, когда есть Паки, играет, а так нет. Папе тоже не нравится ночная тьма, он все ходит кругами и не ложится спать. Тото засыпает довольно быстро, это если нет грозы. Паки не боится конца света. Я – чуточку, и не днем. Тото боится. Его сосед по парте – ни капельки не боится. Мама тоже, поскорее бы, говорит, он наступил. Мита не верит в конец света. Папа верит, но говорит, что мы с мамой попадем на небо, а он, может быть, спасется от преисподней, побудет немного в чистилище и потом переберется к нам. Мама молится за дедушку, чтобы он выздоровел, а то ему плохо, потому что она с папой поженилась. И если мама умрет, я не перестану за нее молиться, а кто же тогда помолится за дедушку? Нет, я буду молиться за дедушку, потому что мама попадет на небо, ведь у нее нет грехов, но если она забудет в чем-нибудь покаяться и не попадет на небо, как я про это узнаю? ведь тогда она будет зря дожидаться в чистилище. Пусть лучше дедушка умрет, и тогда мама сможет молиться за себя, а не за дедушку, я стану молиться за себя и схожу разочек поглядеть на Катальди и все про это узнаю, а после исповедаюсь, и мне ничего не будет, если я потом посмотрю на них с неба, и еще я немного помолюсь за младенца Иисуса, а если Тото снова станет иногда причащаться, он тоже немного помолится, чтобы младенчик не замерзал в яслях и чтобы распятый Иисус не страдал… потому что от шипов бывает больнее всего, а уж от гвоздей в руках и ногах, наверное, хочется плакать и кричать сильно-сильно, как когда я прищемила себе палец дверью. Мама… тебе плохо, мама… бедная мамочка, жалуется весь день, что ходила слишком много и теперь у нее все болит, а я молилась, но сестра Анта сказала, что не важно, сколько ты молишься, если ты не молишься от всего сердца, не чувствуешь в сердце боль Иисуса распятого, а я, может, не чувствовала боль, и от всех моих молитв не было никакого толку… и поэтому маме опять плохо, мама, мамочка… ой, мамочка, давай поедем к бабушке, там ужинают засветло, мам, а здесь, в Вальехосе, мы ужинаем ночью, и после ужина темно и надо идти спать, и, если я не буду молиться с болью в сердце, моя мама умрет, потому что я плохая, плохая, и сердце у меня не такое, как на образке, там сердце с пламенем, а внутри сидит на троне Пресвятая Дева вся зеленая с младенчиком, среди желтого и красного пламени, а само сердце темно-красное. Сейчас на дворе темно, вечером, если не помолюсь и Бог меня увидит… а папа вот-вот погасит свет, чтобы спать, и тогда уже не помолишься, ой, плохо мне, плохо, плохо, не могу дышать, задыхаюсь, ангелы уже летят за мной, за мной одной? а мама сейчас молится за дедушку, и хоть бы мама -умерла поскорее, тогда она попадет ко мне на небо и сверху мы будем молиться за дедушку, чтобы он выздоровел, тогда я опять стану играть с собаками и щеночками, они уже большие, все равно их много, одного можно отдать Куки, и у меня их будет сколько захочу, и ужинать мы будем засветло, а если я помолюсь, только я уже умру, а то дедушка не вылечится… а у меня удушье, ой, как у Кукиной тети, которая умерла от туберкулеза, я видела, как она задыхалась, фу, до чего гадко… вот так, когда нельзя дышать, и я не смогу поглядеть на выросших щеночков, только, папочка, я тебя об одном прошу: не гаси свет, нет, не сейчас, обожди минутку… постой!… минуточку!… обещаю подарить жеребенка Куки, а набор вееров – Паки, если ты не погасишь свет… а то, если погасишь, умрут все мошечки, которые бьются головой в стену, папа, разве ты не понимаешь? разве ты не понимаешь, что я еще не успела помолиться с болью в сердце? боль Иисуса распятого!… и мама может умереть, да, да… а я отдам всех моих кукол Паки, если ты не погасишь свет… Нет, нет, ты говоришь, что не будешь гасить, но я знаю, что погасишь… погасишь, говоришь, что не будешь, а сам погасишь… а на небе все известно, и тогда мама узнает про все правду, что это она из-за меня умерла, и разлюбит меня… Не гаси!!!…удушье идет изнутри, и я вдавливаюсь в подушку и делаюсь синяя-синяя!!! а где Мита? ладно, да, хорошо, один апельсин, и я перестану вести себя плохо, буду вести себя хорошо и усну, она уже пошла? пусть не ходит, какая боль у Иисуса распятого? больнее, чем удушье?… Мита хорошая, пошла срывать апельсин с дерева, чтобы я не задыхалась… самый красный апельсин и высокий, выше, чем вчерашний, с самой верхушки дерева, проделайте дырочку, и я весь его высосу, в нем столько соку, а после отложу… это очень больно, когда удушье?… пока не высосу самый вкусный сок, да, теперь я буду вести себя хорошо и усну, папа хочет видеть меня здоровой, говорит: Тете здоровенькая, как солнышко, «моя девочка – солнце», и я проснусь с румянцем на лице, это все равно что проснуться румяной, как апельсин? ах эти апельсинчики, чистенькие, сверкающие, совсем красные, они растут на дереве во дворе, рядом с колодцем, если не с дерева, то я не хочу, и тогда я не сделаюсь серо-белая, как сестра тети Эмилии, или синяя, как когда у нее было удушье,… а может, сестра тети Эмилии молится на небе за маму, ах, если бы сестра тети Эмилии поняла и помолилась за маму! маме тогда стало бы лучше, она же собиралась молиться за дедушку, и она уснет, а то сейчас надо спать, да, я веду себя хорошо, а завтра надо в школу… уроки я сделала хорошо, ведь Тото нарисовал мне иллюстрацию, рисунок с собачкой, только вот глупый – раскрасил ее синим…

 

VII. Делия. Лето 1943 года

Если бы мне сказали, что она его любит… Только как же, будет она его любить – с пузом и почти лысого! Доктор Гарофало, кому он такой нужен… Но ведь вышла-таки за врача, старуха чуть не рехнулась от радости, что ее девочка за врача выскочила, разве думала она, что Лаурите так повезет, чтоб за врача-то выйти. Из-за забора каждые пять минут – то ей «чашку масла», то «пару картофелин для супа», то «луковичку», а теперь жди три года, пока вернет. Тело у Лауриты всегда было красивое, а лицо так себе, и не успеет родить первого – жирная станет и противная. Шторы они одолжили у Миты, чтобы окна в гостиной завесить, а то уж больно разные, и чтобы солнце не пекло так, что сидеть невозможно, это когда они обед устроили после нотариуса. Пропала суббота, вот жалость. Каждый день служащие около восьми выходят из банка, уже когда на бульваре никого нет, вот по субботам они в три кончают, а в шесть я иду через бульвар в лавку, и видно, как они сидят в баре, но это раз в неделю. Высокая прическа сильно взрослит, и я себе хотела сделать, Чоли она шла, а я полдня провозилась с бигудями и пропустила субботнюю прогулку из-за свадьбы этой везучей Лауриты. Бедный турок Джамиль – добряк каких мало, Мита говорит, что мне его нельзя упускать. Джамиль ее всегда видит в аптеке, «до чего изысканная сеньора», говорит, очень ее уважает, «лучшей соседки тебе не найти», еще бы, уж она получше, чем Лаурита, и когда загвоздка вышла, турок первым делом к Мите побежал за советом. «Если вы, Джамиль, любите эту девушку – боритесь за нее, скажите им, что религии суждено облегчать людям жизнь, а не делать их несчастнее, скажите, что вы познакомились с Делией, она хорошая девушка и вы ее любите и теперь ни за что не согласитесь ее потерять, и дело с концом». Старики турки грязнючие, с такой матерью разве сын мог приучиться к чистоте в доме. Только видел бы турок, в какой грязище ходит Мита у себя дома… Блинчиков полное блюдо, сплошное объедение, она их с белым соусом делает, а мясной фарш самый дорогой кладет. Служанка несет, аж обжигается, кастрюля прямо из духовки, сколько в полотенце ни заворачивай, все равно горячо, и все блюда приходится таскать из кухни в столовую на другом конце дома, вот уж где богато едят, так это у Миты… а однажды тоже блинчики были, только фаршированные овощами, но Берто их не любит, ему мясо подавай, кусок потолще, чтобы зубами вцепиться во что было, это вам не супчик всю жизнь хлебать из разваренного мясца или тоненькими котлетками пробавляться на один укус, вечная история у нас дома между мамой и папой, папа выдует в баре кофе и воды и не хочет есть, турка супчиком не покормишь, он не дурак поесть, в гостинице – как он за обе щеки уписывал! а пояс из Сан-Хуана привез паршивенький. Оттуда вся одежда паршивая, в Вальехосе и то лучше, черт возьми. Он потом еще растолстеет, это брюхо противное, вот у Лопеса ничего не было, конечно, если есть до отвала, обязательно пузо вырастет. В гостинице плата твердая, ешь сколько влезет. Банковские тоже зарядку не делают, но Лопес в гостинице не растолстел, а теперь, дома, тем более, с этой стервой. Девочку из себя строит в кружевном воротничке, корова здоровенная. Талии никакой, ноги как тумбы и голос индюшачий. И уж никак не "младше Лопеса, я его на девять лет моложе, ему было двадцать шесть, а мне семнадцать. Турку сейчас двадцать пять, а мне двадцать один. Турок землемер носастый, весь волосатый, с пузом, глаза-яичницы, если и люблю его, так, должно быть, за доброту. Добрый он и лопух, нет, лопухом он прикидывается, а с этой Антунес, как пить дать, ушами не хлопал. Он лопух с шустрыми девчонками, а с лопоухими сам шустряк. Лопес шустрый с шустрыми, но с дурой женой в дураках оказался. Лаурита шустрая – врача окрутила, врачи, они самые шустрые, только у доктора Гарофало на лице написано, что он лопух лопухом, хуже самого тупого лавочника. Вот с мужем-лавочником у тебя всегда есть изюм, и банок с персиками можно открывать сколько хочешь, и набрать всего, чтобы сделать паэлью, как у Миты, с консервированными мидиями и кальмарами, надо было тогда прийти к ним посреди обеда, они бы точно усадили меня за стол и дали попробовать, готовят ведь всегда целую прорву, служанка сначала себе откладывает целыми тарелками, нам этого на два дня хватит, и столько потом остается, что не на одну добавку еще, а я не додумалась сходить, прозевала, может, про Лопеса думала, ну уж нет, пусть про него родная бабушка думает, я-то про него и думать забыла – такую страхолюдную жену в дом привести! Но с одним песо на покупки не очень разбежишься… больше песо сегодня не потрачу: немного овощей, салат, кость для бульона, рожки у меня пока есть и немного фарша на тефтели, одну съест папа, три мама и три я. Пол песо на фарш хватит. Вот если бы заставить мать Лауриты разом вернуть все, что она выклянчила у меня в суматохе перед свадьбой, «ах, Делита, прости меня, старую, совсем я голову потеряла с этими хлопотами», то ужин получится даровой, это целое песо, а добавить еще тридцать сентаво, и будет песо тридцать на пару чулок. Пара в месяц уходит! От обеда ничего не осталось, а то бы и ужин был посытнее, взяла бы немного фруктов, виноград, правда, еще дороговат. А без снимка не обошлось, старики турки хотели, чтобы я сфотографировалась, видят, что не вышло по-ихнему, и прикидываются добренькими, паршивцы этакие. «Господин и госпожа Мансур! Осмеливаюсь писать вам, потому что очень люблю Джамиля и не могу больше видеть, как он страдает и чахнет. Я знаю, что вы противитесь его браку с девушкой другой веры, но в этом отношении я ничего не могу поделать: я родилась католичкой и, даже обратившись в иную веру, в душе продолжала бы чувствовать себя христианкой. В жены Джамилю вы, без сомнения, не пожелаете женщину, которая начинает свою супружескую жизнь с ханжеского поступка. Именно поэтому я хочу четко объяснить вам мои взгляды и надеюсь, что выход скоро будет найден, пусть даже и неблагоприятный для меня. Джамиль больше ни дня не может зависеть от нашей прихоти, он не заслужил, чтобы кто-либо играл его чувствами». Письмо Миты могло убедить кого угодно, я его получше переписала, только почерк у нее неразборчивый, прямо как у врачей. «И еще прошу вас обдумать со всей искренностью следующее: Джамиль никогда не был глубоко привержен мусульманству, и я уверена, – что он без труда согласится на христианское крещение, чтобы сочетаться в церкви. И безусловно, ничто не скажется столь благоприятно на его карьере в министерстве». Если бы старики не сдались, кто еще в городе из мужей оставался? Банковских с меня хватит, из двадцати только один на местной женится. Сан-Пьетро, Бургос, Настрони, Гарсия – все ездили к себе домой на тамошних жениться, мерзавцы, здесь их ни одна не устраивает, а когда после медового месяца с женами возвращаются, таких кикимор привозят, что диву даешься, тут они с самыми молоденькими гуляют, а после заявляются со старыми уродинами… Хуже всех у Лопеса, и как мама тогда его вранью поверила, что у него там уже есть ребенок и он должен жениться на той женщине, мама теперь говорит, что не поверила, «я ему не поверила, доченька, но ведь насильно мил не будешь», вот оно-то и плохо, хорошо хоть, после турок подвернулся. Теперь я ученая, главное, не давать себя ниже пояса и выше колена щупать, когда шею, лицо или руки трогают – это не страшно, или ноги ниже колена. А то недолго и голову потерять, я с первого раза поняла, что они за типы. Целое блюдо равиолей съела бы сегодня на ужин, нафаршировать их мозгами со шпинатом и хорошенько посыпать тертым сыром. Тогда наешься по-настоящему, запить винцом – и за мытье посуды, а то уже в сон тянет, залезешь в кровать с полным желудком и осоловевшая и через пару минут храпишь вовсю. Лопес, бывало, уйдет, а я еще долго стою в парадной осоловевшая, время уже одиннадцать ночи, и прямиком в кровать, и через пару минут я уже храпела вовсю. Больше песо изводить на ужин – дорого, нас ведь раз, два и обчелся, а я еще в этом месяце на снимок истратилась. Чертова книжная лавка, сдалась она такая большая, новое помещение, второй такой в Вальехосе нет, и вечно пустая, ни одна живая душа не заходит, мама весь день торчит за прилавком, могла бы уже и дома сидеть. Нужно платье на свадьбу Эстелы в следующем месяце, никуда не денешься… потом будет мне для танцев в клубе, красивое платье, из тафты с вискозой. Лишь бы турок не остыл. Мита считает, что мне здорово повезло с турком, и это она еще не знает про Лопеса, если только мама ей не рассказала, но может, мама ходила к ней советоваться, как теперь подлатать, может, думала, раз Мита аптекарша, то знает, как латают, да, наверное, Мита в курсе, потому что говорит, что мне очень повезло с Джамилем, что он такой добрый и совсем не нервный, она считает, что дело не в красоте, главное, хороший характер. «Джамиль – добряк каких мало», – всегда говорит Мита, видела бы она, как этот добряк тискает меня, мнет, аж кости трещат, совсем не умеет ласкаться, а раньше еще меньше умел. Вот я его ласкаю. «Смотри, как я делаю, и делай так же», – и теперь он лучше ласкается. Меня Лопес научил ласкаться. Тафта очень мягкая, особенно когда с вискозой, сошью себе платье в обтяжечку, в прошлом году Эстела мне свое дала померить, и так приятно, когда оно тебя гладит, точно шелковое, и с вискозой стоит дешевле; а закинешь ногу на ногу и прямо чувствуешь, как юбка тебя всю ласкает от бедра до колена, ни у одного мужчины нет такой длинной ладони, чтобы захватить от колена до бедра, только нельзя им давать щупать выше колена и ниже пояса, рука ползет вверх под юбкой, такая дура бываешь по молодости. Мита все жалуется, что ее Тото не растет, «чертов сопляк, будешь ты расти наконец?», так в лицо малышу и сказала, а малыш пошел на музыку, и она мне говорит: «совсем не растет сукин сын», Мита с животом, он-то у нее растет как на дрожжах, уже заметно, что она в положении, я ей говорю: «Мита, вы сами себя оскорбляете», а она: «хоть душу отведу немного, так меня бесят эти засранцы». Что ни слово, то бранное. Сказать Джамилю – не поверит, а Эстела все пристает: «пойдем в аптеку к сеньоре Мите, до чего люблю с ней поговорить, она такая изысканная», это раньше, а теперь… Я Эктора не узнала, когда он приехал летом, а ведь года не прошло. Мите пришлось купить ему все новое, ничего не налезало, в марте уезжал совсем мальчишка, а в конце года остался по всем предметам. Мита ему ничего покупать не хотела, до того обозлилась. Но когда они сошли с поезда, Эктор выглядел таким красавчиком, лицом он мне показался даже красивее Лопеса, и здоровенный, как турок. А ругается хуже извозчика, в Буэнос-Айресе живет в пансионе с отцом и целый день шляется без дела. Когда они сошли с поезда, если бы не Мита с Тото, я бы его не узнала, Мита себе в эту поездку почти никакой одежды не купила, приехала в том же костюме с жакетом, в каком уехала, только уезжала она изящная, а вернулась не ахти, она уже на пятом месяце. Эктор ругается хуже извозчика, и Мита в машине села рядом с ним. Эктор всех заразил своими словечками, Мите он сказал: «погладь мне новые штанцы, чтобы кайф были, не ходить же вахлаком». Мита все его слова понимает, и я ей сказала, что Эктор хуже извозчика, а она мне ответила: «не будь вахлачкой» – и засмеялась, и Берто, еще весь заспанный, тоже засмеялся. Эктор всех заразил, про Джамиля говорит, что он фуфло. Одного Тото не заразил, Тото ничего от него не набрался. «Вот это буфера», – говорит мне Эктор, а я даже на него не взглянула, будто это он не мне, а после спросила у Тото один на один, что такое буфера – грудь или попа? а Тото заставил меня поклясться, что никому не расскажу, и выдал: «это что-то из органов размножения, Эктор, наверное, все видел… у служанки из дома напротив, он туда ночью ходит, когда все спят, а после опять идет умываться, снимает штаны и хвалится передо мной», а я: «бесстыдник, а ну быстро говори, что такое буфера», а Тото вместо ответа говорит: «я маме про Эктора ничего не рассказываю. Если бы служанка умерла, Эктора посадили бы в тюрьму, но если в первый раз кровь не пошла, то теперь уже не пойдет». Уж не сошел ли мальчик с ума? Поэтому меня не удивило позавчерашнее. Я помолчала, а он дальше болтает: «Эктор обещал тебе орех расколоть, спорим, не знаешь, что такое орех», а я и правда не знала, какой орех, и спросила, а Тото: «это, наверное, тот, который мешает большим парням лезть к тебе и зажимать, когда вылезает эта штука вроде ядовитого паука», а я ему подыгрываю: «зачем это Эктору нужно?», а Тото: «наверное, затем, что он на тебя злится, что ты стала невестой этого турка-землемера, а сама сначала говорила, что он несносный». Но «Тото, да ты с ума сошел, с чего ты взял? ты все это придумал!», а он весь красный, глаза отвел: «это я нарочно сказал, вдруг поверишь». Стал нести всякое, чтобы я не увидела, что он сам не знает про буфера и про орех, что же это такое? у турка вроде стыдно спрашивать. В общем, после этого позавчерашнее меня не удивило. А Тото так и не научился у Эктора ни одному словечку. С товарищами по работе Джамиль только так и разговаривает, он мне сам сказал. «Что такое вахлак?» – спросила я его с глазу на глаз в парадной, «это то, кем ты меня выставляешь», и как схватит мою руку и положил куда не следует, турок поганый. Мне-то плевать, раз ему так нравится. Хорошо хоть, я его от брильянтина отучила. Лишь бы он меня не трогал где не надо, а сам пусть тешится, я могу его трогать, где захочет, мне не жалко, голову теряешь не от этого. С бриолином волосы унего смотрятся намного лучше, турок и так курчавый, а с масляной головой выглядел хуже последней шпаны. Пока они не вернутся с обмера из Лос-Тольдоса, могу жить спокойно. Пусть конфет привезет, кольца в уши не надо. Сильно я потратилась сегодня на обед, кабачками не наешься, и так далеко идти, чуть не десять кварталов до их огорода, пять сентаво долой, и каблук вконец сносился у коричневых босоножек, уже кожа протирается, никуда не денешься, придется полтора песо на новую набойку выкладывать. Ну и вахлачка же я. Забыла поглядеть набойку. А белое платье я себе последний раз в жизни шью, три раза наденешь, и пора стирать, это когда Джамиль на неделю уезжает, а если не уезжает, то и после двух раз вся талия засаливается, вмиг своими лапами измусолит, летом руки противные, потные, точно в саже. И от каждой стирки оно ветшает, да и мыло недаровое; когда Джамиль уезжает на неделю со своим теодолитом, я платье меньше стираю. Но если Джамиль не уезжает, я себе фруктов к ужину не покупаю, он же водит меня есть мороженое. Если белое дотянет у меня до после свадьбы Эстелы, тогда тафтяное будет для танцев, а из набивного шелка – на каждый вечер, и можно чередовать его с белым, когда турок не будет заходить со своими лапами. Это если оно от стирок не расползется, иначе придется оставить его для дома, а которое у меня сейчас для дома, буду носить на кухне, оно сразу горелым луком провоняет. В старой лавке у нас всегда было полно народу, всегда, папа так крутился, что не мог в кафе отлучиться через дорогу, а в новой сейчас ни души. И всего-то полтора квартала от прежней лавки. Мозаичный пол и все самое лучшее. Но никто не хочет платить за книги дороже. Лаурита заказала приглашения в лавке у испанцев, а нам бы это было очень кстати. Придется целый кусок мыла извести, если отстирывать платье, которое у меня сейчас для готовки, и чего я себе не сшила передник из папиной рубахи с обтрепанным воротником, дай Бог, чтобы пригодилась оборванцу, которому мы ее отдали. Доктор Фернандес почти не взял денег. Дура эта Лапуля, раз ты служанка, зачем связываться с мужчиной, который на тебе не женится, как она с Эктором. Каждую ночь. А Лопес был красивее. Может, Тото все наврал. Разве эта идиотка не видела, что Эк-тор не стал провожать ее на бульваре при всех? Известно, что на гулянках под конец они всегда танцуют со служанками. Ну, эти студенты. Их девушки расходятся по домам, а студенты бегут обратно и приглашают на танец служанок. Как это Лапуля с первого раза не сообразила, вот бестолочь! Служанка, одним словом, быстро окрутили дуреху. Нет чтобы дать себя проводить, за ручку подержаться, поцеловать, ей, наверное, ужасно хотелось погладить Эктора по лицу, лицо белое, не как у этой шпаны, которая может на ней жениться, белое и загорелое после бассейна и воскресных матчей, в футбол он играет лучше всех. И хочется потрогать одежду, которую Мита купила ему в лучших магазинах Буэнос-Айреса, все, что хотела истратить на Тото, потратила на Эктора, потому что Тото не подрос и ходит в прошлогоднем. А Эктор из всего вырос. Он не красивее Лопеса. Хотя ресницы длиннее. У Лопеса теперь большие залысины, а у Эктора пышные волосы и взгляд грустный, когда смотрит в сторону, глаза всегда полувлажные, как будто выступают слезы, но когда он с тобой говорит и смотрит в упор – прямо колдун колдуном. «Я знаю, что тебя околпачили, а потом бросили и теперь ты залатанная», – так, кажется, он и говорит, пронзая меня взглядом, точно видит насквозь. Лопес, тот смотрел на меня влюбленным взглядом, я его однажды заставила нацепить банковские очки для счетов и сразу сняла, в очках он как филин какой, серьезный и вроде такой трудяга, я их тут же сняла, ресницы не очень длинные, зато черные, и глаза зеленые, а белок без единого пятнышка, только чуть видны прожилочки. Всегда надо хоть одну руку держать свободной, а служанка Лапуля дает ему себя щупать. Эктор ведь еще учится, какой же надо быть идиоткой, женщина не должна давать себя щупать. Первый раз не устояла, а потом гиблое дело, не удержишься, там уже все равно, один раз или сорок. Он, наверное, в упор смотрел на Лаггулю, пока не увидел, что она готова, и после она уже не могла отказываться и говорить, что это не так. Вот я с Лопесом не могла отказываться, мол, я этого не думала, потому что у меня все мысли разбегались, и если Лопес пронзал меня взглядом, то ничего не мог прочесть, ведь когда он на меня глядел, я ни о чем не могла думать, только думала, как бы смотреть и смотреть на него без конца, на это лицо без единого изъяна. За столом так бы и срезала папе горбинку на носу, вот бы лицо было из теста, я бы сплюснула его сверху и снизу, чтобы сделать шире, от него у меня такое длинное и узкое лицо, глаза у него желтые от курева, и сросшиеся брови, дерг, дерг, дерг, повыщипывать эти волоски один за другим, даже если потом щербинки останутся, или спичку поднести и спалить. У Лопеса ни одной веснушки, нос чуть вздернутый, усики тоненькие, ровненькие такие, кожа белая и совсем незагорелая, вечно он сидит в своем банке, и в тот вечер мне показалось, что я могу пронзить его взглядом и увидеть в самой глубине глаз, о чем он думает, я хотела, чтобы он ушел пораньше в гостиницу, чтобы самой пойти слушать по радио постановку, ему сказала, что надо идти гладить, а он заартачился, в гостиницу, говорит, не хочу, если бы с семьей жил, тогда другое дело, а я все время рукой отбивалась от его приставаний, и что он с прошлого лета не ездил к своим в Пуан и ему тоскливо возвращаться так рано и сидеть одному в гостинице без сна, а на лице у него было написано, что если он пойдет в гостиницу, то бросится на кровать и зальется слезами, что я одна могла его отвлечь, чтобы он не думал о семье и не плакал, и в мыслях его я прочитала, что он меня любит, я ему сказала: «возьми несколько дней и поезжай в Пуан», а он ответил: «нет, там я буду тосковать без тебя», и я крепко поцеловала его и обхватила шею, у меня точно крылья выросли вместо рук, взлететь и никуда его не пускать, два длинных-предлинных крыла, чтобы укутать его с ног до головы; и весь этот долгий миг мне казалось, что мы соединились навсегда и не разлучимся, даже когда настанет время идти в банк, а он не пойдет, или время идти в магазин, или время есть, мыть посуду, спать; и глаза потом у него сделались красные и с набухшими прожилками, как от долгого плача, только он не плакал, плакала я, от боли, и наши с ним глаза покраснели – это сердце захлебнулось кровью. В тот день наконец-то я смогла прочитать твои мысли, но после я в его глаза так пристально больше не смотрела. Бедная Лапуля, может, Тото все врет? Чоли говорит, что не надо отдавать его в интернат, что Тото там не выдержит, а Мита хочет отдать. И Берто хочет. А этот скандал за полдником. «Не пойду больше к вашему противному инструктору», – хныкал Тото. «Молчи, нюня, неужели ты и плавать не научишься?», Мита дает ему большую чашку кофе с молоком, Эктор, Мита и Тото вернулись из бассейна, стол ломится: тарелка с оладушками и грушами в сиропе, масло, крем, гренки, гора гренок исчезала в одну минуту, и служанка приносила новые, я оладьи попробовала, а груши нет. «А чего этот придурок не хочет нырять головой», «если стукнусь об дно, могу сознание потерять», а Мита мне рассказывала «кто бы мог подумать, я, ничего не подозревая, спрашиваю инструктора, как там мой Тото, и оказывается, что он самый отстающий, потому что не хочет учиться ни прыжкам, ни стилю кроль, все норовит плыть по-лягушачьи, держа голову над водой. Чоли с ее ангельским терпением научила его так плавать в прошлом году». Мита разозлилась, даже забыла от злости дать мне попробовать груши – как они у нее получились, и я тоже больше к инструктору не ходила, только на одном занятии была, он ведь с первого раза заставляет нырять головой, скотина. Джамиль говорит, что он всех распугивает, толстуха из магазина однажды поскользнулась на краю и свалилась в воду, сразу на дно пошла, выныривала, вся задыхаясь, и снова тонула, инструктор ее на третий раз подхватил. Я Джамилю не поверила, толстуха тоже не захотела больше ходить, Джамиль говорит, что инструктор смотрел, как она тонет, а сам смеялся. «Мита, вы сегодня в кино пойдете?», «да, я уже видела „Верную красавицу“ в Ла-Плате, но это очень красивый фильм, особенно героиня там очень милая», и сразу встревает Тото: «только они все время говорят про какую-то красавицу нимфу, а ее ни разу не показывают, вот бы нимфа вышла вся в прозрачном, нимфа – это ведь душа девушки, но ее не показывают, мне не понравилось, ты, Делия, не ходи», а Мита «да нет же, чудесная лента, сходи непременно, там есть прелестное место, когда они, ну, сестры, постоянно говорят об искусстве, они без ума от живописи и музыки, все три сестры просто великолепны!» А на блюде оставалось пять груш, и все пять схватил Тото, а Эктор только одну съел, он ее прямо пальцами взял, еще когда за стол садился, а тут говорит: «Мита, посмотри, этот вонючий шибздик все себе заграбастал!», и Мита: «отдай три Эктору», а Тото: «отдам, если отстанете со своим велосипедом», велосипед ему купили еще зимой, но он до сих пор не научился сам садиться, седло высокое, он не растет и боится упасть, Мита на глазах свирепеет и говорит в бешенстве, «неужели я с этим дерьмовым сопляком не справлюсь», сама так и кипит, «если он спортом не займется – навсегда останется недоразвитым коротышкой», не дай Бог у нее родится такой же непослушный, как Эктор и Тото, плохи ее дела, Эктор все талдычит про свой бокс: «этот карлик столько жрет, а растет одна задница и брюхо, ему двигаться надо, но разве затащишь его на бокс», «у тебя у самого задница и брюхо растет, а знаешь, мам, я вчера видел его без штанов, у него там все надвое разрезалось от дурных привычек, служанка из дома напротив ему, наверное, лезвием саданула», Тото вдруг как развопился, я не знала куда деваться. Эктор запустил в него чашкой с молоком, прямо в лицо, а Тото схватил костюм Эктора, только что отутюженный, побежал и бросил в колодец, а сам заперся, как всегда, в уборной. Мита перепугалась и пошла сказать Берто про рану Эктора, а Берто чуть не уписался от смеха. Я сижу вся красная от стыда. Что там Тото про лезвие болтал? После этого позавчерашнее меня не удивило. Я ушла. Потом в шесть часов мы с Джамилем в кино видели, как входит Мита с Тото, они уже смотрели «Верную красавицу» в Ла-Плате, прелестная картина, я плакала, турок как всегда: «сядем в последнем ряду», и на последнем ряду никого не было, мне весь фильм пришлось его гладить, он и половины не увидел, то глаза закроет, то на меня пялится, и все смеялся, что я плачу: «женщины всегда плачут из-за чепухи», да, из-за чепухи, иногда плачешь, потому что нет больше сил терпеть, я тогда стала замечать, что Лопес ко мне хуже относится, то одно, то другое, а в ту пятницу вечером вижу, что он мне под юбку не лезет, а ведь сколько дней не приходил, и схватила его за руку, потянула туда, а он выдернул и говорит: «мы не должны так больше делать, это нехорошо», «почему?», спрашиваю, а он: «потому», и ушел. Так и ушел, негодник… Ах, Лопес, Лопес! Я ведь не знала, что в воскресенье перед этим все было последний раз, последний раз в моей жизни, я-то думала, что впереди еще много таких вечеров, и ныла, что он со мной молчаливый и грубый, тогда в темной парадной! Потом я пять дней его не видела, и вдруг в пятницу он больше ничего не желает знать, ему скоро ехать домой жениться, и тут он больше ничего не желает знать. Я и вообразить не могла, что в то воскресенье все было последний раз, если бы он хоть сказал мне, я бы тогда изо всех сил старалась запомнить каждую минуту, чтобы уже не забыть, ухватилась бы за него крепко-крепко, до боли в пальцах, и стала бы перечислять все, что готова для него сделать: не есть, не спать… пока не уговорила бы вернуться… Но я слишком много хочу, мне довольно было знать, что это последний раз. И ждать его в лучшем платье, и не пожалеть духов, в шелковых чулках, и чтобы пол в парадной сверкал, как зеркало, и попросить у Миты несколько горшков с папоротниками для красоты… ничего бы не пожалела. И поджидала бы его не в парадной, а на углу, и видела бы за квартал, как он идет, как становится все больше, пока не подходит совсем близко, и тогда я начинаю пятиться и считать: один, два, три, четыре… через сколько он догонит меня в темной парадной и обнимет… одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать… далеко на углу он казался таким крошечным и вот уже стоит передо мной, все собой заслоняет, все заслоняют его голова, шея и широкие плечи, но я смотрю ему в глаза, в которых отражается натертый пол, а в натертом полу отражается мужчина, это он сам, и где кончается он и начинается пол – неизвестно, и голова у меня идет кругом, и я крепко хватаюсь за нее, чтобы не потерять равновесие… Так мне и надо, глупой девчонке. Хороший характер – это главное, Мита права. В моем доме все будет строго по часам, не дам папе больше засиживаться в баре, и турок пусть не опаздывает, а то останется без ужина, пусть тогда свой ужин в помойном ведре ищет. И никакой выпивки, подруженька, тогда хватит на летний отдых, а то он посчитал, что не хватит. Этому обжоре все бы на еду тратить, первое, второе и третье ему подавай, как в гостинице, куда дешевле сготовить большую кастрюлю чего-то одного. Я уж его приручу, в обед скажу: «сегодня три блюда: баранина с бататами, картофельная запеканка и домашний десерт», хлебный пудинг вроде как на третье. Накормлю его бараниной до отвала, а когда принесу запеканку, он уже сыт, ну, может, еще съедим половину хлебного пудинга, и тогда на вечер у меня будет картофельная запеканка и половина пудинга: и ужин готов, и деньги целы, так и буду его дурить, пока не забудет, что ел в гостинице первое, второе и третье. У Миты позавчера были холодные закуски, равиоли и тушеное мясо, и еще рулет с молочным кремом, жаль, Тото все испортил. Инструктор с голодухи за обе щеки уписывал, в пансионе его держат на диете, я ему сказала, что больше не хожу заниматься, потому что дома много дел, Мита меня под столом лягнула – конечно, этот тип все равно видит меня в бассейне, вот ведь собака. По воскресеньям, правда, не видит, это уж точно, я скорее умру, чем напорюсь в воде на Лопеса с женой. Лежала я себе на травке и загорала, вижу: какой-то мужчина спиной стоит в плавках, кто это, думаю, у нас такой белокожий? заглянула в лицо, а это Лопес, лицо-то его я целовала до изнеможения, но без рубашки ни разу не видела, тело было как у всех мужчин, я думала, хоть поизящнее, тут и жена приперлась, с тех пор только и видели меня в бассейне по воскресеньям. А Берто все подливал инструктору вина, чтобы тот напился и разболтал про дочку Паэса, он про нее никогда не рассказывает, а Берто ему: «старик Паэс отдал чинить ружье, говорит, по ночам лиса в его курятник повадилась», а инструктора от вина развезло: «вокруг меня одни мокрые курицы, вы бы видели, как в этом городе боятся воды», и на меня смотрит, а лопух Тото покраснел и говорит: «я воды не боюсь, я только дна бассейна боюсь», а Берто: «слушай, что тебе говорят, и научишься нырять, не стукаясь головой», а Тото: «я уже один раз стукнулся, с меня хватит», а Берто: «не будь мы за столом, я бы тебе показал», тут инструктор влез: «крол у тебя тоже не пойдет, а пол там везде хороший», а Тото: «надо говорить „кроль“, а Эктор: „молвил гений“, а Мита: „вначале все шло хорошо, но потом перешли к прыжкам, и он застопорился“, а инструктор: „нет, сеньора, это у Тото… зависть, ему завидно, что у других ребят получается, а у него нет“, инструктор встал из-за стола и снова сел, не знал, чего хочет, и тут я поняла, что вино ударило ему в голову, потому что он чуть не рыгнул, и поглядела на Тото, а он сидел белый как бумага. Берто сказал: „некрасиво завидовать, инструктор тебя очень любит, всегда спрашивает про тебя, если не видит, он всех ребят любит одинаково“, а инструктор: „только завистников не люблю и еще мокрых куриц, женщины все трусихи“, а Тото как схватится за нож, которым резали торт, Мита вскрикнула, и я тоже, но Тото уже успел всадить с размаху нож в руку служанке, которая подошла в этот момент убрать тарелки от десерта. Мы все так и обмерли. Нож повисел возле запястья и брякнулся на пол. Тото кинулся наутек и уже выбегал, когда Эктор поймал его за руку, но, увидев разъяренного Берто, который мчался прямо на них, дал мальчишке убежать. Хорошо хоть, служанка прикрыла живот рукой, не то бы убил, а так только руку резанул. Если он всегда при Мите, когда же этот мальчишка успел убийцей заделаться? И девушка к нему так добра, чего он на нее набросился? Скатерть вся в крови, а бедная служаночка и пикнуть не успела, на глазах слезы, Мита ее тут же перевязала, а когда должен был прийти доктор Фернандес наложить швы, мне стало стыдно и я ушла… Не знаю уж, умеют ли врачи хранить секреты, если турок узнает, очень расстроится бедняга. На такое только глупые девчонки попадаются. Потом злись сколько хочешь, а проку никакого. Ночью и днем бесишься. А ведь всего и было-то… Когда он уходил, я сразу ложилась и спала без просыпу до восьми, не успевала голову на подушку положить и уже храпела. Все ночи спать без просыпу. А наутро встать, выпить мате, вспомнить вчерашний вечер, подмести, пройтись метелкой и мокрой тряпкой, сходить за мясом, потом в магазин, заглянуть в книжную лавку, а там еще надо купить ниток, или резинку, или кухонное полотенце и заодно можно спросить Эстелу, видела ли она его утром у банка, приготовить еду, вымыть посуду, поспать в сиесту… уже скоро, скоро, пошить, снять бигуди, прогуляться по бульвару, пока идешь встречать маму, ужин, подкраситься, причесаться, одеться, выйти из комнаты, коридор, прихожая, парадная, дверь на улицу, становлюсь на уголке, разглаживаю платье, проходит пять минут, десять, вижу, что на углу никого нет, пока никого, считаю до двадцати, тридцати, сорока, и вот появляется мужчина, он выходит из-за угла и шагает к дому, это не полицейский, не прохожий, не продавец газет, не мальчик из таверны, не турок, не Эктор… это он, зеленые глаза, маленький носик, читаю его мысли: „если ты рано отправишь меня в гостиницу, я не сдержусь и заплачу“, а я: „возьми несколько дней и поезжай в Пуан“, а он: „там я буду тосковать без тебя“… и это ведь я, не Лаурита, не Мита, не Лапуля, не верная красавица – это я… И я обхватываю руками его шею, все мое, смотрю на него, трогаю, слышу его дыхание, дышу сама, и мы оба дышим, его дыхание или мое, какая разница, я могу и не дышать, он дышит за двоих и передает мне воздух прямо через кожу, где начинается он и где кончаюсь я – кто может это знать? а значит, он любит меня, хочет заглянуть мне внутрь и увидеть то место, где написано, что я люблю его и что он один такой на свете, а внутри у меня везде написано, что я люблю его сильно, сильно, сильно; и лучше меня для него никого нет, и мы с ним соединились навсегда, и теперь он хорошенько узнает, что я думаю, и не надо будет говорить ему, что я готова броситься с обелиска в Буэнос-Айресе, лишь бы его порадовать, и я разобьюсь вдребезги, а он останется жить и думать обо мне, в общем-то для меня главное – чтобы он не думал о другой, а в мыслях его будет написано, о что он любит меня больше всего на свете… или что без меня он не может жить и умрет от горя… или что угодно… чего ему захочется… о Боже мой, до каких же пор, до какого дня, часа, минуты он будет отравлять мне жизнь, будь проклят тот миг, когда я с ним познакомилась! И пусть подыхает, если хочет, я это переживу, а если и умру – плевать, потому что все пошло к черту и жизнь – сплошное свинство, сволочи поганые эти мужики, чтоб им пусто было. Все равно, если плохо сплю ночью, утром надо вставать, и без мате я хожу разбитая, и если нет сахара, надо тащиться в магазин, и в ветреные дни приходится подметать с утра до вечера, а то задохнешься от песка, не знаю, как это Мите удалось договориться с плотником, чтобы он заделал все щели в дверях. Как с турком в новый дом переедем, сразу прикажу заделать щели. Тогда маме будет полегче. Я буду готовить, мама убирать и стирать, а папа – в лавке, и чтобы никаких баров. Так я сэкономлю на служанке, и будет вдоволь на еду, и еще останется на летний отдых: в первый год съезжу в Мардель-Плату, на другой в Кордову, на третий в Мендосу, надо поездить, пока детей нет, – если уродятся с таким носом, как у турка, я не переживу. Эх и откормлю я моего турка и про себя не забуду, только вот свинину он не ест, но мы с мамой своего не упустим, когда он укатит с теодолитом: вечером зажарим свининку во дворе, с ней возни никакой, заправим салатик и купим побольше вина, так налопаюсь, что не встать, осовею от вина с мясом… помою тарелки, а то глаза уже слипаются, и прямым ходом в кровать, с полным желудком не до мыслей, совсем развезло, – и спать без задних ног до завтра.

 

VIII. Мита. Зима 1943 года

И ни одного дружка не дам Эктору этим летом с собой привезти, если примутся гонять мяч во дворе, своими руками убью; нынешней зимой в Ла-Плате десять градусов мороза, а в Вальехосе пятнадцать, но растения в новых горшках перезимовали, не померзли. Раздвинешь портьеры в конце гостиной, откроешь стеклянную дверь, а во дворе уже все зеленеет. Вокруг апельсинового дерева высокие папоротники и фикусы, и вьюнок пышно цветет, облепив колодезную решетку. А из дальнего уголка, где растут мандариновые деревья, веет легкой свежестью никогда не просыхающей земли, солнце туда почти не заглядывает. Там лучше всего сажать каллы, всегда тень. Летом каждый вечер будем ужинать во дворе, в прохладе деревьев. И каждый день ходить в бассейн, хуже нет – изнывать летом от зноя. В разгар зимы под поредевшими кронами мандаринов белым-бело от калл, ирисов у стены почти не видно, последний год их сажаю, темно-фиолетовые с белым, кладбищенскую тоску нагоняют эти ирисы. В зимние каникулы Тото и Эктор отвезли на кладбище каллы, было не очень холодно, поехали на велосипеде за столько километров. Я никогда не соберусь с духом туда наведаться. Зимой сиесты длинные, а ночью прочтешь всю газету и из романа две главы, а то три или четыре, пока глаза закроешь, а Берто за мной шпионит, притворяется спящим, но я знаю: если заплачу – сразу заметит, он все ждет, что я забуду, только разве я смогу забыть? Ну вот, кажется, уснул. Медленным шагом идешь двадцать кварталов туда и двадцать обратно – по другим улицам, при ходьбе не чувствуешь холода, и солнышко пригревает в два часа дня, прогуляешься и вечером быстрее засыпаешь, лучше не ложиться в сиесту; в двух кварталах от дома начинаются земляные улицы, через четыре квартала появляются лачуги, а чуть дальше уже тянутся поля с редкими фермами. Сегодня ни один листок не шелохнется, вчера налетел студеный ветер с пампы, еще месяц – и конец прогулкам, с наступлением октября в Вальехосе поднимается ветер с пылью, от него сушит рот и нос, першит в горле. С утра в темных очках, без них на улицу не выйдешь, сквозь стекла высоко бегущие грозовые тучи кажутся черными, а над крышами домов вихрятся облака коричневой пыли, когда-нибудь пылевой вихрь занесет дома, – и так, пока не утихнут сильные западные ветры. Они проносятся через всю пампу, но до Ла-Платы не долетают, лишь слабое дуновение, и девочки на факультетском дворе вдыхают полной грудью пьянящий аромат цветов, на 48-й улице уже за квартал, между Пятой и Седьмой, начинаются апельсиновые деревья, и в октябре площадка перед актовым залом утопает в белых цветах, в канун экзаменов голова должна быть ясной и свежей, как чистый лист бумаги, и нельзя вдыхать сладковатый запах, исходящий от деревьев, но так хочется закрыть глаза, а откроешь – и ты уже катишь по лесу в карете, это Венский лес, пробуждаются утренние птицы, и за густой листвой встает солнце, редкие лучи его проникают в чащу, но вот налетает легкий ветерок и раздвигает кроны, и желтоватый, почти белый свет струится в просветах между темно-зелеными листьями, ночью они чернеют, а на рассвете делаются светло-зелеными. Какие они, деревья в знаменитом Венском лесу? В этом году были дожди и в Вальехосе пробилась зеленая травка, а в конце той улицы, где таверна «Единая Галисия», виден домик в зарослях дрока, но главное не домик, а два куста дрока, усеянные желтыми цветами, – сегодня утром, когда я готовила пилюли, в пробирке с хромовой кислотой сера выпала в осадок, и мне ужасно захотелось веточку дрока. Множество веток обсыпано желтыми цветками, чешка дает их только мне одной, внутри домик сверкает, как зеркало, разве сравнишь опрятную чешку или немку с какой-нибудь грязнухой испанкой? Любовь к чистоте, садоводству, рукоделию, домашние десерты из своих фруктов, а Тото ел ежевичный пирог и с набитым ртом разглядывал цветастую скатерть, вышитую крестом, посматривал то на хозяйку, то на меня и как бы говорил, что это не она нарисовала рисунок по краю, где крестьяне, взявшись за руки, прыгают, чтобы до них не долетели искры костра, пылающего посреди скатерти, огонь с прозеленью ниток и золотистыми язычками, и не огонь, похоже, а море, и волны пламенеют гребешками. Мы ходили мимо и засматривались на кусты дрока, а чешка принялась рассказывать про все болезни, какие были у нее с момента приезда в Аргентину, и не знала, чем отблагодарить, когда я пообещала ей мазь. Двадцать кварталов туда, а обратно Тото нес большой букет дрока, и я такой же, и по дороге туда Тото рассказал мне целиком «Золотые ворота», а на обратном пути собирался рассказать еще один фильм, которого я не видела, два месяца была прикована к постели, и почти каждый вечер – гости с дурацкими разговорами. О том, кто как рожал, только никому ни до чего нет дела, то-то и оно, никому и ни до чего, и все сразу забыли, будто ничего не случилось. Сегодня по дороге туда – фильм про авантюриста, который притворяется влюбленным в наивную девушку, учительницу, чтобы уехать с ней из Мексики в Калифорнию и выбиться из нищеты и зажить шикарной жизнью: войти через «Золотые ворота». А на обратном пути я рассказывала про чешские карнавальные костюмы, огонь на скатерти, еврейских магических кукол и безумных алхимиков. Он слушал, широко раскрыв глаза, и просил «еще, еще». Идеальное существо, без изъянов – вот чего добивались алхимики. Цветы дрока вместо серы в пробирке, и чистейший красный рубин для цвета крови, и капли ртути для блеска глаз, и свежее яблоко для фосфора мозга, крыло голубки для добрых чувств, и что-то для силы… толченое бычье копыто – тоже в пробирку, чтобы хорошенько отдубасить кого надо, и не удирать от врага… и сильнее всех пробить по воротам, и не падать с велосипеда с высоким седлом. Но упали, низверглись мы с заоблачных высот, пуховая пелеринка в приданое малышу, так легко витать в облаках, до звезд, и мечтать, мечтать: какое красивое будет у него личико, и люди на улице останавливают меня, чтобы им полюбоваться, и мягкие игрушки, чтобы не поранился, хочет дать ему Тото, а Берто осматривает его со всех сторон и не находит ни единого изъяна, ведь ребеночек прелестный и такой сильный и с первого удара разбивает мячом все окна в гостиной. Я думала сходить на «Золотые ворота», но в тот день меня положили в больницу, и следующую неделю Тото тоже не видел ни одного фильма, а потом решили, что ему лучше отвлечься в кино. К счастью, я не отдала Тото в интернат. Прибытие Максимилиана и Шарлотты, предзнаменование беды в дворцовом саду, расстрел и Шарлотта, отворяющая окно, чтобы впустить душу своего мужа, – все это вышло у меня прекрасно: семь фильмов уже нарисованы на картинках, мы снова начинаем коллекцию. Лучше всего получились картинки из «Хуареса», Тото положил их в стопочке сверху. Завтра он мне расскажет в сиесту «Тень сомнения», может, мы и дойдем до мельницы на большой ферме. А на обратном пути – не знаю. Раньше первыми в стопке лежали картинки из «Великого Зигфельда», название большими буквами, как на занавесе, грустная сцена у телефона и музыкальные кадры во всем великолепии: парчовые платья, огромные веера из перьев и тюлевые гардины, ниспадающие каскадом. Довела меня чертовка Тете, я все прежние картинки вышвырнула в сточную канаву, или это из-за ссоры с Эктором было? В общем, вышвырнула все в канаву, новым картинкам из «Хуареса» далеко до тех. Если Чоли узнает, что я выбросила картинки Тото, убьет меня, почему же я стала хуже рисовать? Чоли была зимой, потом Тете с родителями, а я не успела Чоли сказать, что жду ребенка, и ведь Тото ест столько овощей, фруктов и мяса, что давно уже мог бы вытянуться, как тополь, не понимаю, как Эктор смог вырасти на скудном пансионном пайке, если бы температура тогда была из-за роста, Тото уже бы подрос, напрасно я не сводила его в Ла-Плате к специалисту, конечно, под моим присмотром в бассейне он бы с инструктором научился, только кто же удержится, чтобы прийти в бассейн и не окунуться? В декабре я была на пятом месяце, в январе на шестом, меня все время мутило, в феврале на седьмом, налетел горячий ветер с песком, а в марте, если бы не начались занятия, я бы с ума сошла от их грызни. В школе какая-нибудь из этих голодранок, видно, сказала Тото, что можно убить силой мысли, он спрашивал, правда ли это и еще о дурном глазе. И все лезут свое слово вставить, никто не может помолчать, «если ребенок родился слабенький, имя сразу не давайте, а то потом будете чаще вспоминать» – уши мне прожужжали, ангельское личико, будто и не новорожденный, а большой мальчик, говорили Берто и Тото, вначале Тото не нравилось его личико, «ребенок не такой уж и красивый», сказал он мне, а я ему ответила, что это он не совсем здоров и есть еще некоторая опасность, а Тото говорит: «если он умрет, будет как в том кино „Пока смерть нас не разлучит“, когда у Барбары Стенвик умирает новорожденный младенчик», но я его успокоила, что не умрет, «а если умрет, то будет как в кино, понимаешь?» и потом: «если бы тебе дали посмотреть фильм второй раз, ты бы какой выбрала?», а я угадала, о чем он думает, и говорю: «м-м… „Великого Зигфельда“, угадала?», а он сначала сказал, что нет, но после признался: «я бы тоже „Великого Зигфельда“. Я бы, наверное, не вынесла, доведись снова смотреть „Пока смерть нас не разлучит“. У медсестры было много дел, и Тото дежурил возле младенчика на случай, если ему станет хуже, все эти дни сидел и обмахивал веером, чуть что – звал сестру, малыш, говорят, был красивый, а я из другого конца комнаты даже взглянуть на него не могла, стены в комнате бледно-кремовые, все облупившиеся, так уродливо, но еще противнее были эти вазы с искусственными гладиолусами, я заставила их вынести, сил не было терпеть самодельные бумажные цветы целую неделю, предпочитаю видеть голую стену, хоть она вся и обшарпанная, а я в дальнем углу комнаты и не могу взглянуть на него ни единого разика – матери не дают увидеть ребенка, потому что он родился с дефектом и задыхается, но ведь он красивый, весит почти пять кило, и личико у него ангельское, идеальное, а они: „лучше вам его не видеть, а то будете терзаться и вспоминать“, но я все хотела его увидеть на следующий день или в тот же вечер, если младенчику будет лучше. Берто словно предчувствовал, Тото не хотел в школу, но Берто отправил его силой, хорошо, что он это сделал, а после школы Тото зашел ненадолго и сказал, что теперь младенчик ему очень нравится, я плакала не переставая, пока рассказывала, что он чуть не умер этой ночью, затем отправила Тото на английский, и он ничего не видел, это Бог озарил Берто, про Бога я к слову, не верю, что Бог есть и что он такой, как говорят. Нынешней зимой никаких вестей от Чоли, к счастью, я не отдала Тото в интернат, все эти месяцы Чоли, поди, и не видела своего мальчика – вечно в разъездах, чтобы платить за его учебу. Носится туда-сюда со своей голливудской косметикой и даже по воскресеньям не может навестить сына. Если уж отдавать в интернат, то не в центре, а где-нибудь ближе к природе, Тото надо бы больше двигаться, „и быть подальше от твоих юбок“, говорит Берто, но тогда я бы осталась в этом году одна, и пришлось бы одной гулять в сиесту? Говорят, в интернатах вдали от родителей мальчики становятся мужчинами, и я бы осталась без моего мальчика? чтобы потом на каникулы он вернулся настоящим мужчиной? разве можно отнимать у матери ребенка и потом возвращать ей таким, каким вздумается? Злой рок может отнять у меня что угодно, теперь я это знаю, но пока возможно, я не отдам моего ребенка, не хочу, чтобы потом мне вернули здоровенного детину, который стыдится пойти с матерью в кино: вот Эктор уехал к отцу в Буэнос-Айрес, а в каникулы уже стеснялся меня целовать, в марте уезжал совсем мальчишкой, а в ноябре приехал с волосатыми ногами, в марте опять укатил, а в ноябре заявился весь в прыщах и с раздувшимся носом и снова уехал, правда, мне тогда уже было все равно, а вернулся в третий раз, и никто его не узнал – взрослый мужчина, в Вальехосе среди парней, по-моему, нет второго такого красавца, жалко, что безобразник, „стоит посмотреть ему в глаза, этот грустный взгляд, когда его никто не видит“, говорит Берто, „и сразу понимаешь, что в душе он хороший парень“, не знаю, откуда этот грустный взгляд, если он ни в чем не нуждается. Чоли будет в восторге от новых папоротников во дворе, вот бы она приехала поболтать в августе, когда все цветет, в самый разгар зимы море цветов – это каллы, от них белым-бело у стены, куда почти не заглядывает солнце, каллы в саду так разрослись, что было бы обидно не отнести букет на кладбище. Не то чтобы Эктор бесчувственный, просто он не хотел ехать на велосипеде на кладбище в зимние каникулы, когда исполнилось два месяца, а домашние цветы, по-моему, больше значат, чем покупные, и дело не в деньгах. Берто сказал: „завтра я не так занят, отвезу их на машине“, но Тото уже успел срезать каллы: „разложим их веером, как в „Пока смерть нас не разлучит“, когда они приносят цветы к кресту, врытому в землю“, и сам вот-вот расплачется, а Эктор: „брось ломать комедию“, а Тото: „это потому, что ты его не знал, и потому, что ты свинья“, а Эктор: „а ты как девчонка, ревешь и воображаешь, что ты героиня фильма“. Точно кошка с собакой, но ссоры не самое страшное, хуже, что Берто запрещает нам плакать всякий раз, как мы вспоминаем малыша, ах, куда бы поехать зимой отдохнуть? Все торчат дома, и если одному досталась ножка, другому тоже ножку подавай, а когда обед без курицы и никто не препирается, Эктор начинает: „толстый Мендес не придет сегодня на тренировку“, а Берто: „в воскресенье он играл слабо“, а Эктор: „к сестре уже два раза звали акушерку, но не успевала та прийти, как все проходило“, а Тото: „умрет у нее младенец“, а Эктор: „с чего ты взял?“, а Тото: „я сам слышал, как акушерка в аптеке рассказывала“, а я с безучастным видом: „когда это? акушерка много месяцев не заглядывает в аптеку“, а Тото: „ты готовила в лаборатории микстуру и ничего не слышала“, а я: „неправда, акушерка после ссоры в аптеку не заходит“, а Тото: „в общем, мне нельзя говорить, кто сказал, только ребенок у нее умрет!“, а Берто: „почему вы не поставите инсайдом Чубчика вместо Толстого?“, а Эктор – „Чубчик в нападении не потянет“, и я знала, что Берто за мной следит, но не могла сдержаться, ведь сколько радостей ждало нас впереди, днем и ночью я надеялась, что он выживет, днем и ночью, а Берто: „вся дикость в том, что Толстый не дает тебе пас, даже если ты в лучшем положении“, и я выбежала из-за стола, не могла больше терпеть тупую физиономию акушерки, как она смотрит и говорит, что он уже не дышит, можно было ожидать чего угодно, только не этого, правда, вечером ему стало хуже, но тогда был день, и погода наладилась, в мае бывают первые заморозки, но на солнце еще довольно тепло, как же так, говорю, как может случиться такое в три часа дня, чтобы малыш, продержавшись всю ночь, вдруг в три часа дня перестал дышать; в двенадцать я первый раз поела с удовольствием, из школы пришел Тото, и я плакала не переставая, пока рассказывала, что ночью малыш чуть не умер, но теперь ему лучше, и Тото отправился на английский, а мне очень полегчало от слез, нервы успокоились, и я, наверное, вздремнула, опять задумавшись, как его окрестить, хотя мне и говорили, что лучше не думать, если ребенок родился слабенький, а то потом буду часто вспоминать, как же его назвать? – столько всяких имен, и то мне нравилось, и это. А акушерка застигла меня врасплох, когда не осталось ни слезинки, я все выплакала от радости, думала, малыш вне опасности, и тут акушерка является в комнату, мне эта комната с самого начала не нравилась, и говорит, что ничего нельзя поделать, а я спрашиваю, что за вздор, что за несусветная чушь, а она говорит, что малыш больше не дышит. Стоит и смотрит на меня. А у меня ни слезиночки не осталось, не будет больше повода для слез, думала я, глаза и горло – все у меня пересохло, хоть цепляйся за кроватные прутья и заламывай руки; акушерка не проронила ни слова, так мне показалось, она бросилась на меня и вонзила скальпель, а я хватаюсь за прутья, боюсь дотронуться до груди и порезаться о наточенный скальпель, но сил нет терпеть ни минуты, „ничего нельзя поделать“, сказала она, войдя, и вспорола мне грудь, как заправский мясник-живодер, „потому что он больше не дышит“, прибавила она, а скальпель она, видно, взяла продезинфицировать и спрятать в стеклянный шкаф, хорошо еще, что Тото не было рядом, что он не стоял между кроватью и дверью, а то бы оказался на пути акушерки и получил рану, для мальчика рана могла стать смертельной, но когда вошла акушерка, я была одна и собиралась вздремнуть, успокоившись, я не слышала, как она вошла в три часа дня, чтобы пронзить меня зараженным скальпелем, и нет сил терпеть, рана от руки живодера, рана делается шире и шире – „не плачь“, говорит Бер-то, но рана будет болеть, пока не затянется, а вдруг она не затянется никогда? если рана не затягивается, возможно, она загноилась. Берто не дает мне плакать, если он услышит – проснется, невероятно, но в тот день я не могла плакать, ах, если бы я перед этим не пролила столько слез, думая, что мой малыш вне опасности, и ни слезинки не осталось, но Берто проснется, если я заплачу, даже этого нельзя? даже поплакать? но почему? если нет сил терпеть… ну и пусть, пусть просыпается, или пусть мы за столом, хоть поплачу, теперь я могу плакать всякий раз, как акушерка входит и говорит этот вздор, эту несусветную чушь, плакать, пока она не прекратит на меня смотреть и не уйдет из комнаты. Вскакиваю из-за стола, бегу в гостиную через весь дом, забиваюсь в самое дальнее кресло, чтобы не услышали, а Тото идет неслышно, но всхлипывания все ближе, ведь он тоже не может сдержать слезы за столом всякий раз, как вспомнит. Он садится рядом, и мы плачем, пока акушерка не перестает на нас смотреть и не уходит из комнаты. Бумажные гладиолусы я заставила убрать в первый же день, но в этой кромешной тьме за опущенными жалюзи… разве не легче заснуть, если будет чуть больше света? темная ночь и то светлее, и этот слабый свет просочится в открытые жалюзи, все лучше, чем лежать в кромешной тьме за опущенными жалюзи, а если я зажгу ночник, Берто проснется. С открытыми жалюзи станет видно комнату, мебель и можно заснуть, разглядывая что-нибудь и считая овечек, все комнаты похожи в кромешной тьме, когда совсем нет света, наутро в открытые жалюзи заглянет солнце, и в шесть уже невозможно спать, надо спать при опущенных жалюзи, еле виден беленый потолок с черным пятном сырости, очертаний горных пиков или бедуинских шатров во тьме не различишь, или кораблей, тонущих среди островерхих волн, кораблекрушение из „Поля и Виргинии“, „а кто они были?“, спросил Тото, что-то я плохо помню, как же там? очень грустная книга, из факультетской библиотеки, а если бы я читала ее и заплакала? Берто бы проснулся, от одних слез он не проснется, слезы текут бесшумно, слезы в кино, слезы при чтении „Марии“ Хорхе Исаакса, от рыданий в груди сотрясается кровать, и мужчинам легче при мысли, что они могут сдерживаться, думают, поэтому они настоящие мужчины, только настоящие мужчины могут сдерживать слезы, но это им просто по силам, а было бы не по силам, не воображали бы, что из-за этого они настоящие мужчины. Они. сдерживаются, потому что менее чувствительны. Или совсем бесчувственные? После дневных прогулок я лучше сплю ночью, за два грузовика уже уплачено, и Берто лучше спит ночью, а то много лет не мог, крики, рот открыт, уселся на кровати – проснулся от кошмара, нехорошо курить среди ночи, комната заволакивается дымом в бессонные часы, горит лампочка, еще глава, хорошо хоть заплатили за грузовики, его годы без сна, считаешь овечек, и календарные листки, и монеты по пять, по десять, по двадцать, столбиками, и чеки, векселя, расписки, от какой еще сестры? от какой свояченицы? от какого друга? того, что раньше денег не считал, а после проиграл все подчистую, а у Берто ничего не было, так на кой черт помогать этим нахалам? и летят листки календаря, расписки, векселя, а сверху столбики монет, чтобы не сдуло. На тумбочке горел ночник, сквозь сон опять шелестели газетные страницы, роман уже закончен. Наполеон, Гинденбург и все биографии Эмиля Людвига, сквозь сон легкий шорох газеты, раньше я спала крепко, и листки расписок не могли улететь, ведь Берто не засыпал, не давал им улететь. Что лучше: бессонница или кошмары? Теперь он спит, но чуть что – просыпается, „ты будешь виновата, если мальчик не поймет наконец, что мужчины не плачут, мужчины сдерживаются, но не плачут“, говорит Берто всякий раз, как мы плачем, „а ты, рева, послушай отца, чтоб я больше не видел твоих слез“, и он прав, ведь они с Эктором сдерживаются, я плачу потому, что мы, женщины, – слабые существа, а Того плачет потому, что он еще мальчик. Не помню, плакал ли Эктор, когда умерла его мать, я ему первая об этом сказала, он был еще очень мал, чтобы плакать, на год младше, чем Тото сейчас, но Тото плачет потому, что все понимает, как взрослый. Ни одного дружка не дам Эктору этим летом с собой привезти, если примутся гонять мяч во дворе, своими руками убью, упрашивать детину Эктора, чтобы сходил на кладбище, не хочет идти – не надо! а ведь там лежит его мать! мать, и дедушка по матери, и дядя Перико, и мой малыш, не знаю даже, в каком порядке они лежат, в сырой земле мой малютка, вот и все, что я знаю, ангелочек мой, там среди этих людей… один-одинешенек, в руках… ведь кто знает, что ждет нас после смерти? кто может быть уверен, что там нет страданий, что мертвецы не становятся хуже, чем были при жизни? его крепкий гробик надежно закрыт, но разве духи не проникают куда угодно? а мои ангелочек там один, с матерью Эктора, какая она была добрая, необыкновенно, но не перед смертью: после родов, когда родился Эктор, она заболела, нарушилось кровообращение, в мозг стало поступать меньше крови, а ведь была душа-человек, но перед смертью тронулась умом, сама не знала, что делает, дырявила ножницами шелковые чулки, и теперь мой ангелочек заперт с ней в одном склепе и с этим старым забулдыгой, бабником и картежником, да еще там дядя Перико, который умер от вечной злобности и издерганности, убить был готов, если чья-то шутка пришлась ему не по вкусу, так от злости и лопнул – и с ними теперь мой бедный ангелочек? кто уверит меня, что ему хорошо, что его не трогают, что эти мертвецы не… ах, довольно, не хочу думать, нет, нет, ни секунды больше не хочу думать об этом склепе, это же каземат, а внутри психопатка, старый похабник и бешеный зверь, и мой ангелочек совсем один, с ангельским личиком, Берто надел ему костюмчик для крестин, присланный в подарок из Ла-Платы, малыш был бы для Берто отрадой, с ранних лет футбол и бокс, и никаких телячьих нежностей, Берто в нем души б не чаял, в нем, а не в этом хлюпике Тото, в этой… мокрой курице, и Берто сказал, что надел ему костюмчик для крестин, а потом говорил, что ему – Берто – уже ничего не страшно и раз он не умер в тот день от горя, значит, теперь не умрет, но слезами горю не поможешь, и мне нельзя плакать, а то я ослабею и не смогу лечиться и делать упражнения, ведь специалист уверен, что курс лечения и упражнения позволят мне снова иметь ребенка, но тем временем мой ангелочек улетел, покинул меня, и я чуть не прибила Делию, эту тварь, когда она выдала, что как, мол, это грустно, что некрещеные младенцы попадают в лимб , а не на небо, и теперь я никогда его не увижу, вот ведь подлые твари, носятся со своим катехизисом и церковью! а спросите меня, кто самая злая и гнусная женщина в Вальехосе, кто забивает палками и морит голодом служанок, кто оболванивает их и уродует, и я сразу скажу кто: они ходят каждое утро в церковь к ранней мессе – старуха Кайвано с дочкой, две старые девы Лейва и прочие из их мафии, и не я это говорю, все знают и все говорят, завтра же заявлю в полицию на этих злодеек, которые бегут исповедоваться с утра пораньше, так они боятся умереть с кучей грехов, накопившихся за день, и пусть только эти нахалки сунутся сказать, почему, мол, я никогда не бываю в церкви – или что, попади я в рай или в ад, все равно мне не видать моего малютки, потому что он в лимбе, – пусть только сунутся, и я вырву им язык, этот лживый ядовитый язык, и как Бог дает родиться на свет таким гадюкам? – Чоли однажды зашла в гости к соседке, старой Кайвано, и видела бедную служанку, сироту из приюта, а в тот день служанка принялась кричать, что молоко убежало, хотя ничего и не убегало, и старуха поколотила ее, и вот служанка пришла к соседке рассказать, что никакое молоко не убегало, а сама смеялась довольная, смеялась, как от какой-нибудь шалости, бедолага с грехом пополам объяснила, что в тот день боялась получить взбучку, потому что старуха была не в духе, ну и наврала про молоко, чтобы узнать, побьют ее или нет, а старуха всыпала ей палкой за убежавшее молоко, хотя ничего и не убегало, но если священник слышит такое на исповеди каждый день, разве он не должен пойти и заявить в полицию? Какое там – тайна исповеди, и старуху Кайвано зовут учить детей катехизису, когда монахини не справляются! – и как только Бог допускает такое и чтобы мой малыш умер, а я не видала его личика, он был похож на ангела, и я так хотела взглянуть на него, так хотела, но потом было лучше не смотреть, он намучился перед смертью и очень изменился, ах, слишком поздно, лучше было не смотреть, так исказилось его личико. А во тьме за опущенными жалюзи ведь не узнать, что я не в Ла-Плате? до чего там хорошо, да в какой бы комнате ни оказаться, в темноте разве узнаешь? а как узнать, что стены не обшарпанные? и что Тото не раскрылся во сне? Если бы не Берто, встала бы посмотреть, не раскрылся ли Тото во сне. Нарисовать новую серию картинок про знаменитые пары? Тото хотел серию про столицы Европы и чтобы на каждой картинке была крестьянка в народном костюме, танцующая народный танец, так еще труднее, венгерская цыганка и ленты в ее волосах кружатся в вихре чардаша на фоне будапештских шпилей, которые четко рисуются в небе и размыто отражаются в водах Дуная, или у подножия Эйфелевой башни – апаш с подружкой: она откидывается назад до самой земли, а он смотрит на нее нехорошим взглядом. И про знаменитые пары, например, Ромео и Джульетта, я хочу сцену у балкона, а Тото хочет в склепе у гроба, когда Ромео умер и Норма Ширер пронзает себе грудь кинжалом, в одно мгновение разыгрывается трагедия, проснись Джульетта на миг раньше, и они были бы так счастливы, и про Максимилиана и Шарлотту, когда Шарлотта, лишившись рассудка, открывает окно венского дворца, чтобы впустить душу Максимилиана, расстрелянного в Мексике у стены одинокой хижины посреди пустыни, и про Марка Антония и Клеопатру, Тото хочет одну Клеопатру со змеей и чтобы она видела Марка Антония в мыслях, убитого в бою, – неужели придется рисовать новую серию тайком? «Что он убежал с дня рождения, когда этот дылда хотел его побить, я ничего не сказал, но чтобы удрать с английского, когда ему пригрозил Гуня, этого я не потерплю!», с тенниса Берто пришел черный от злости, «они с Гуней ровесники, его отец подошел на корте и спросил, не выдумал ли Тото эту историю, чтобы удрать с английского. И я сказал, что выдумал». После игры глаза у Берто слезятся от ветра и кирпичной пыли: «воспитываешь, воспитываешь, кто у Гуни мать? – продавщицей была в магазине, а сына, выходит, воспитала лучше тебя?», чем лучше? ну чем? надо же по справедливости, зачем говорить то, чего нет, не надо врать, не надо! Тото стоит всех мальчиков Вальехоса, вместе взятых, а стоящего человека все ненавидят, но Берто я сразу не ответила, Гуня завидует, что Тото лучший в классе, только и всего, вот и сказал, что разобьет ему морду, а Тото, наверное, испугался, подумал, что он разобьет ему лицо молотком или другим инструментом, так Берто и сказала, а он: «надоело позориться». Самое ужасное – это позориться, бедный Берто, «я скорее отрублю себе руку, лишь бы не опротестовали мой вексель, или когда брат подписал необеспеченные чеки, \ помнишь, что я сделал, чтобы избежать позора», сказал он вчера, заговорив о потерянных волах, вот станет побольше и изменится, скажу ему завтра, чтобы успокоился и не ломал голову над тем, сколько придется платить за интернат, станет побольше и изменится, не могу вообразить его большим, кажется, он всегда останется таким, десять лет, ах, какой большой! но даже сейчас, когда ему десять, мне порой чудится, что поглядишь на него минутку не отрываясь и уже видишь, каким он был раньше, в восемь лет, в семь, в пять, на улице нам не давали проходу, до того он был прелестный и милый, чуть вглядишься в него, и словно проступает, каким он был раньше, это как луковка, снимаешь один слой, а под ним такая же луковка, только поменьше и побелее Тото в восемь лет, когда он начал ходить на английский и тут же выучил массу стихов, и в семь лет, когда он пошел в школу и с первого месяца попал в число лучших, и в пять, раздеваешь луковичку, и каждый новый слой белее прежнего, вот он с широко раскрытыми глазами смотрит танцы в «Роберте», и в три года, и в два, все в Ла-Плате разинули рты, никогда не видели такого красивого мальчика, и вот моя луковичка стала маленькая-маленькая, уже и снимать нечего, он у меня только родился, осталась лишь почка, бутон, сердцевина луковки, сердце белое и чистое, без единого пятнышка, не младенец, а совершенство, «ангельское личико» – сказали Берто и Тото, и растет мое сердечко, наливается, вот малыш уже ходит, этакий бутуз, и говорит, голос маленького мужчины, и растет он сильный, чудный, Берто везде его водит и, вернувшись, говорит, что в Вальехосе он самый сильный мальчик, а он все растет и растет, и однажды на каникулах никто не может его узнать, это он вырос большой, как Эктор, и лицо совсем как у Эктора, и плечи могучие, как стволы деревьев, плечи Эктора, не думаю, чтобы в Вальехосе нашелся парень красивее, и весь город у его ног, и он ни в чем не нуждается, но взгляд грустный, так откуда у Эктора грустный взгляд, когда его никто не видит, если он ни в чем не нуждается? откуда у моего маленького мужчины будет грустный взгляд, если он ни в чем не будет нуждаться? его белое сердце окрасится чистейшей, как рубин, алой кровью, сердечко мое белое, а что там проглядывает в глазах моего маленького мужчины? может, в луковке осталось немного от Тото? может, Тото проглядывает в глазах моего маленького мужчины? может, поэтому мой малыш грустит, когда его никто не видит? ведь Тото знает, что на свете бывает и грустно – как мы с Тото витали в облаках до звезд и мечтали, мечтали, но упали, низверглись с заоблачных высот, и порой случаются несчастья, потому что есть злые люди, а иногда и без злых людей все порой выходит плохо, хотя каждый стремился помочь и сделать как лучше, бедный Ромео убивает себя, увидев спящую Джульетту, он думает, что она мертва, и поступает так, вовсе не желая причинить ей страданий, только от большой любви, но в этом было их несчастье, в его большой любви к ней, ах, сколько плохого случается в жизни, и почему Бог не одумается и не сделает так, чтобы свершалось одно только хорошее и чтобы Джульетта проснулась вовремя, когда Ромео собирается покончить с собой, и тогда их мечта исполнится и они будут счастливы, а что они сделают потом? заведут детей? поселятся в собственном доме? – нет, надо что-то получше, они сядут на коней, один белый, другой каурый, и поскачут далеко-далеко, ураганный вихрь подхватит их и унесет в самое красивое место на свете, туда, где никто не бывал, и никто не знает, как там красиво, и растут там неведомые цветы с необычайным ароматом, и неизвестно, что будет, если вдохнешь этот аромат, – может, обернешься цветком, и райская птица, раскинув крылья, садится и опускает клюв в самый нектар, крылья хлопают, и она взмывает высоко-высоко, унося лучшее, что есть у меня, мой нектар уносит в нежном клюве райская птица, ее пышные причудливые перья сверкают на солнце, но еще ярче сверкают они в лунном свете, и птица несет меня высоко-высоко, оттуда взору открываются наконец и поля, и леса, и реки – это буквы, которыми написано то, что я хочу знать, хочу знать больше всего на свете, реки скажут то, что я хочу знать больше всего на свете, и красное пятно на крыле райской птицы не от перьев, это она ранена, и мы постепенно снижаемся до земли, и я принимаюсь залечивать рану, рву на куски свое платье, чтобы перевязать… а в одной сказке фея вознаграждает за добрые чувства и превращает птицу в принца, это мой принц, принц-мужчина, маленький красивый принц, закутанный в пуховую пелеринку, теперь-то я знаю, что говорят реки, из них складываются буквы, а из букв – имя, которым надо его наречь, а я гляжу в вышину и вот-вот увижу самое любимое, самое прекрасное на свете, самое красивое личико, «ангельское личико» – сказали Берто и Того, а какое оно, ангельское личико? я стараюсь думать о красивом ангельском личике, но не вижу, не вижу его… «лицо у Тото – прямо как на картинке», говорит Ноли, а я не могу вообразить такое красивое лицо, чтобы посмотреть, и сразу стало ясно, что это ангельское личико, красивое-прекрасивое, не женское лицо – ангельское личико! изо всех сил пытаюсь увидеть… но в комнате кромешная тьма… если бы не бояться разбудить Берто, поднялась бы и открыла жалюзи, но в полной темноте ведь легче заснуть, неужели тайком придется рисовать новые картинки? Как из «Великого Зигфельда» у меня уже не получатся, такие никогда больше не получались, боюсь, не попросил бы Тото заново нарисовать ему «Великого Зигфельда», теперь все иначе, а вдруг в Вальехосе опять покажут «Великого Зигфельда»? Я бы сразу побежала смотреть… освежу в памяти и, может, нарисую не хуже прежних, музыкальные кадры во всем великолепии, парчовые платья, огромные веера из перьев и тюлевые гардины, ниспадающие каскадом. Нет, не получатся они, и не потому, что не хватит терпения или нервы не выдержат рисовать тайком. Ах, только бы Тото не вздумал просить меня про «Великого Зигфельда», ну почему я стала хуже рисовать?

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

IX. Эктор. Лето 1944 года

Эта шлюшонка заладила, что я хожу обросший, а мне плевать, и чего только у этих девчонок нет в голове. Мари, та вечно заколки носит. Отошью ее, и все дела, если будет сильно выпендриваться, я-то уже свое получил, а что раньше до нее не добрались, это потому, что в Вальехосе одни слабаки, им бы только дрочить. И вообще, я ее всего два раза домой провожал, после прогулки на площади в компании тетки и после танцулек в клубе, и откуда же я знал, что так быстро ее уломаю, тетка намылилась домой, сказала, что ноги натерла, и не успела она отвалить, как мы сразу опять начали прижиматься, когда мы с ней первый раз танцевали, еще завели это болеро «Мы», я стал придуриваться и подпевать, вмиг ей мозги запудрил, чуть что – и она уже балдеет? И от болеро тоже. «Мы так любим друг друга, но надо нам расстаться…» Мы, говорит, с тетей всегда это поем, когда моем посуду, они за мать все делают, мать в каникулы только готовит, а Мари круглый год работает учительницей в деревне, вот ее никто и не оприходовал. Торчит в этой глуши, деревня – два с половиной дома, а еще она сказала, что весь год переживала, думала, я все с Кнопкой гуляю, с курносой, ну ее в задницу, я с Кнопкой еще в каникулы завязал, она теперь молчит в тряпочку, а эта дура Мари всю зиму кукует в голой пампе, раньше я ее в упор не замечал, а она на меня давно пялилась, даже помнит, как я первый костюм обновил с длинными штанами, на каникулах в позапрошлом году, а меня это не колышет, один хрен – через неделю снова за парту, и если б не Кудряша, откуда бы я узнал, что Мари в меня втрескалась, даже Тото проморгал, неужели так бы я и постился целые две недели в конце каникул? Зимой в шесть вечера на улице ни черта не видно, у Кудряши как раз кончаются практические занятия, из школы монашек она идет через площадь, и никто еще Кудряшу не склеил, а ведь зимой в полшестого уже темно, навалом времени, чтобы обработать, она чуть что к подружке бегает за конспектами, и с шести до семи ее запросто могли подловить. Летом раньше девяти не темнеет, и то-ли-отпустят-ее-то-ли-не-отпустят прогуляться на площади со старшей сестрой, любую девчонку рано или поздно можно уломать; в зимние каникулы по дороге на кладбище мы с Тото повстречали собаку, стояла и издалека таращилась на нас, Тото она не понравилась, а мне сильно приглянулась – гончая что надо, а сколько я пробовал черного пса у Толстого сманить, тот и ухом не повел; жрет до отвала, ему и там хорошо, а шпица со станции Драббл я бы сунул за пазуху, прыгнул в вагон, и привет, стоило захотеть, но гончая была породистее, в тысячу раз лучше того шпица, все таращилась на нас возле фермы с мельницей, бездомные и голодные собаки сразу к тебе бегут – сказал Тото, чихня, вон у Шкета собака, спит с ним на водокачке, а если где нароет кость, Шкет тут же отнимает, просто собака от него не уходит потому, что Шкет везде таскает ее с собой, а собаке и невдомек, что Шкет по домам хлеб выпрашивает. Со мной она так и не пошла, не то что гончая с фермы, но Мита выгнала ее взашей, и после гончую поймали эти, из лавки. Кудряша все предметы сдала, да разве бы я пошел к ней учить теоремы, когда мать рядом? нашла дурака! математика, физика и химия, если по двум срежусь, мне хана, один предмет еще куда ни шло, можно пересдать, а Кудряша мне на мозги капала, что засыплюсь, пойдем, говорит, ко мне заниматься, а то, говорит, скажу Мите или Тото, что ты их обманул: кроме химии, еще математику с физикой не сдал. И завела песенку про то, что она отличница и что вывесили ее фотографию, несла всякую хреноту, зато я почти все лето наяривал с ней в парадном, она сразу слышала, когда старшая сестра идет, и канючила: «если не исправишься и не возьмешься за учебу, я тебя разлюблю», тут я ее и отшил, еще три недели каникул оставалось, и пришлось бы переключаться на служанок. И чего эта дуреха Мари всегда готова разреветься. Девушка не должна ходить грустной, а она мне ответила, что сама знает, но всю жизнь была такая, ерунда, просто жалеет теперь, что так быстро согласилась, а еще пристает, чтобы я писал ей в деревню, в эту ее школку, где она кукует в глуши с пятнадцатого марта по тридцатое ноября, весь прошлый год, говорит, первый раз жила вдали от матери и думала только обо мне, что я каждый день пишу Кнопке в Вальехос, и какая довольная встает, наверное, Кнопка каждое утро, поджидая почтальона, и как она потом читает и перечитывает мои письма, ей бы все читать и перечитывать эти телефонные книги, которые накатал Достоевский, и чего из себя строит? я Кнопке быстро мозги вправил, чтобы не обзывала тупицей, она мне дала «Идиота», а я больше десяти страниц не осилил, читаешь, и все имена, имена какие-то, думаешь, они все разные, а оказывается, одни и те же, имен больше, чем в телефонной книге, я Кнопке так и не написал ни одного письма, ну да, я же тупица и не читаю романы, которые она мне подсовывает, потому что ничего в них не смыслю, и у кордовца из пансиона тоже романы всякие, задница он вонючая, зазывал читать к себе в комнату и обещал показать все свои книжки, хватит с меня Достоевского, предлагал почитать «Каталог Сан-Микеле», раз мне нравятся собаки, а еще говорил, что если я не прочту «Загадку человека» Алексиса Карреля, он со мной здороваться перестанет, а в «Камасутре» все позы про это есть, какие придумали индусы, и китайцы, и японцы, когда кордовец закрыл окно, я уж подумал, сейчас полезет лапать, старый козел, ладно у меня в каморке вонища от сырости, а у него еще двадцать пар ботинок, и ногами разит – смерть, небось двадцать лет настаивалось, боты какие-то и плетенки, которые он этим летом прикупил, педрила занюханный, и букетики сушеных цветов приколоты на стене, глаза закатил и говорит: «это воспоминания», а вид таинственный, чертов педик, его послушать, так интеллигентный человек должен смотреть только французские фильмы, но там ведь бабы страшные, а еще спросил, какая актриса мне больше нравится, и чуть не обделался от смеха, когда я сказал, что Энн Шеридан, это, говорит, потому, что у нее бюст первостатейный, пусть не свистит, у Энн Шеридан все на месте, или она плохо играет? а он сказал, что американские актрисы не способны играть хорошо из-за отсутствия культуры, это он психанул, когда я потихоньку сполз на край кровати, цапнул «Камасутру» и давай читать, а лапать он не посмел, видел, что я начеку. «Как подумаю, что нам придется расстаться, жить не хочется», сказала мне Мари в парадном, «на танцах, когда ты пел „мы так любим друг друга… но надо нам расстаться…“, я уже решила уехать в Буэнос-Айрес и не возвращаться в деревенскую школу, в этот смертельный холод, но мама хочет, чтобы я вернулась туда непременно, ведь через два-три года меня переведут в Вальехос и я обеспечу себе жалованье на всю жизнь, только мне не выдержать, и потом, кто сказал, что со мной ничего не случится, ведь я там места себе не нахожу? – чего в деревне много, это собак, и мне привиделось, что ты высокий косматый пес и я ловлю хвост и бегу за тобой как безумная, но потом ты уже не пес, а волк или тигр, только шерсть вся коричневая, как твои волосы, золотящиеся от солнца и хлорки бассейна, и вот ты уже не тигр, я вижу тебя настоящего, только с пушистым собачьим хвостом», чего это с Мари? – то говорит, что уедет ко мне и про пушистый хвост, а потом – вот прикол! – говорит, что я воспользовался тем, что она в меня влюбилась, и, мол, раз я ее не любил, нечего было лишать девственности за полторы недели до начала занятий, она скоро попрется в свою гнилую деревню, а я в пансион, откроется дверь, и сразу завоняет протухшим сыром от чертова гомика. А после – «здравствуй, школа!», вермишелина плавает в супе, фаршированные кабачки с начинкой из кабачков, щедро посыпанные опилками, офигительно фантастическая жрачка, бильярд и весь вечер голяк в кармане, выгребу у отца из кармана пятьдесят монет, он не прочухает, если мелочь, и как выиграю партию, смотаю удочки, белого шара в среднюю лузу, а в кости пять шестерок подряд я ни разу не выкидывал, но по три, по четыре делаю. С пустым карманом к приличной пташке не подвалишь, и ведь подумать: в бассейне Вальехоса сейчас полно девчонок, Кнопка, Кудряша и Мари – чао-какао, пусть теперь бегут к Мите и болтают чего хотят, в купальнике видно, у кого какие ножки, летом ближе к ночи можно целоваться взасос, а зимой в шесть – такие поцелуи засандаливать, что хоть языком до кишок доставай, даже на площади, все равно во тьме никто не увидит, и в клубе танцуешь болеро в прижимочку, и на гуляньях табуны служанок, всегда можно по-быстрому закадрить, но через десять дней – обратно в поганый пансион, сиди там и жди зимних каникул, зато летом три месяца сплошного кайфа, и насчет Миты я не очень брал в голову, ей бы подухариться немного, а не скулить по углам с Тото, я тоже мог бы поприкалываться, когда она в карты села на пару с Гарсией и Берто ободрали подчистую, «у меня очко», говорю Мите, а она: «очко очку рознь, дорогуша, надо говорить „анальное отверстие“, Гарсия покраснел, а Мита: „кто краснеет от стыда, получает два пинка“, Берто прямо помирал со смеху, а Тото дулся, не хочет учиться играть, только он останется в Вальехосе, а мне надо в пансион, черт бы побрал эти экзамены, так я ни разу и не сходил в бар к нашему химику, прищучит он меня, я его не послушал, не прочитал эти толстенные книги, Эчеверрию и „Капитал“, неужели он думал, что я попрусь в бар на эту его дискуссию в семь часов? – ведь девчонки как раз выходят из дома в магазин, уже почти темно, и зимой сам Господь Бог тебя не разглядит, но кому ты нужен с пустым карманом, кроме грязных служанок? в этом фиговом Буэнос-Айресе, скоро пять лет, как я там. А шесть лет назад создали детскую команду „Атлетико Вальехос“, первый год – встречи за кубок между городами, я на месте хавбека, пасую левому крайнему, мощный прострел на правый край, короткая передача хавбеку, удар, гол! гол, господа! мяч забил хавбек!., блестящая игра из матча в матч, и вот кубок 1939 года наш, а на будущий год? кого поставят хавбеком? я ведь еду в Буэнос-Айрес, только за каким чертом? вот и я про то же, уговорить Миту? – поговори с матерью, Чубчик играл у нас на правом фланге, пристал: поговори, поговори с матерью, она мне не мать, а тетя, ах тетя, говорит Чубчик, тогда она назло посылает тебя в Буэнос-Айрес учиться, только зачем? ну и дубина же ты, затем, что в Вальехосе нет средней школы, а я в этом году кончаю шестой класс, и вообще Мита для меня не просто тетя, она мне не сделает подлянку, а Чубчик все звал меня поступать на механика в Вальехосе, ну я и начал допекать Миту, чтобы разрешила учиться на механика, и тогда три раза в неделю тренировки, и мы бы точно выиграли второй кубок подряд, а Чубчик все: уговори ее, уговори… Мита мне не просто тетя, она не станет гадить, она меня любит больше, чем тетя? вот попрошу, и она разрешит остаться в Вальехосе, упрашивал ее, упрашивал, а она говорит, что от нее не зависит, "но она попробует, напишет моему папане и поговорит с Бер-то – что они думают, но в механики мне идти ни к чему, надо стремиться к большему, „ты не волнуйся, я напишу твоему отцу“, Мита мне не просто тетя, другая тетка по-сволочному сбагрила бы в Буэнос-Айрес, но Мита любит меня и не пошлет в Буэнос-Айрес, и мы бы всегда были вместе, как она с Тото, здорово выиграть подряд два чемпионата, все голы забьет хавбек, и через два первенства мы из детской лиги перейдем… в юношескую и встретимся с „Ривером“ и „Бокой“, и тут станет ясно, кто умеет работать с мячом, и твою игру заметит наметанный глаз, и ты всех обставишь в команде резерва, и однажды Лабруна по пути на стадион врежется на машине в столб и разобьется в лепешку, кем его заменить? спросит президент клуба, и тренер посмотрит на него с деловым видом, он знает, кем заменить, и в это воскресенье „Ривер“ выиграет наверняка, хоть и встречается с опасным соперником – „Западной железной дорогой“! Мита и Тото вернулись из магазина без свертков, а потом в дверь позвонил посыльный и принес пустой чемодан, новый чемодан, который купила Мита, и началось: Экторсито, миленький, это для твоего же блага, представляешь, как я буду скучать без тебя, даже больше, чем ты, ты ведь едешь в чудный Буэнос-Айрес, подумай, каково мне, я же остаюсь прозябать в Вальехосе, а я сказал, что во всем виноват папаня, он хочет, чтобы я поехал в Буэнос-Айрес, ну что он ответил тебе на письмо? на какое письмо? спросила Мита, на Мансильи замаскировался, халат в складочках, как у девчонки. А в другой раз Тото видел Эчагуэ у того же забора, глаза, говорит, как после операции, такие глаза были у ребят в санатории, когда им вырезали гланды, и после операции они выходили почти в обмороке, со слюнявчиком, как у новорожденных, захарканным кровью, вот и у Эчагуэ были такие глаза, а рот ему зажимал Ноцилья, потому что Эчагуэ затащили силком, Ноцилья и еще двое мальцов из класса, они у Ноцильи в шестерках, и один малец стоял на атасе, чтобы их учительница не застукала, а второй наступил на ногу Эчагуэ, чтобы не лягнул Ноцилью, другую ногу ему Ноцилья прижал. Это они его пытали, сказал Тото, вот придурок, и Тото побежал звать учительницу, но когда она пришла, Ноцилья уже отпустил малявку и учительница ничего не сказала, но они, наверно, решили отомстить Тото и вздрючить его, сперва небось думали к нему подлизаться? – эх, сходил бы я разок в тот бар, может, и подлизался бы к химику, мол, нет ничего лучше пролетариата, живой силы страны, а от служанок козлом воняет, мать их за ногу; когда ты на мели, в Буэнос-Айресе не очень разбежишься, остаются грязные служанки, вот скотство! И, мол, надо отказаться от всех личных устремлений и думать о коллективном благе, у всех будет одинаковая зарплата, а „Ривер“, господа, находится в опаснейшей ситуации, и угроза, господа, исходит от „Боки Хуниорс“, которая затеяла неслыханный в истории аргентинского футбола маневр в надежде лишить команду соперников трех ее лучших звезд: полузащитнику Лабруне, несравненному форварду Лусто, а также Морено предложены баснословные суммы в тысячи песо, но знаменитое трио неподкупно, итак, уважаемые радиослушатели и зрители, собравшиеся на трибунах, мы ведем наш репортаж со стадиона „Бока Хуниорс“, тем временем болельщики „Ривера“ чрезвычайно обеспокоены внезапной болезнью любимого хавбека, в последнюю минуту его место занимает никому не известный игрок, который был замечен сегодня утром на одном из столичных пустырей, это футболист, не имеющий профессионального опыта, в его активе лишь несколько выступлений на детском турнире… вот он появляется на поле, уверенный в победе, исполненный юношеских надежд, ему едва минуло семнадцать, свисток, игра началась, мяч переходит на половину „Ривера“, ворота команды в опасности, опаснейшая атака, господа, и вот уже на второй минуте первого тайма… гол! „Бока“ открывает счет! г-о-о-о-л! „Бока Хуниорс“, скандируют трибуны! Мяч снова в игре, он постоянно на половине „Ривера“, и вот уже на четвертой минуте второго тайма – г-о-о-л! „Бока Хуниорс“ забивает еще один мяч, господа! и на табло появляются цифры: 5:0, команда Нуньеса безнадежно проигрывает в этом классическом поединке… Но что это? мощный пас от Морено к Лабруне, Лабруна отдает Лусто, и Лусто в который раз теряет мяч, словно не замечая нового хавбека, но сейчас тот впервые овладевает мячом, пас Морено, Морено обратно хавбеку, хавбек блестяще обводит защитника, удар – г-о-о-л! гол в ворота „Боки“! новый хавбек забивает гол после молниеносного прорыва, который становится украшением сезона, и вот мяч снова у Лабруны, передача Лусто, Лусто отдает точный пас хавбеку и – г-о-о-л! „Ривер“ забивает гол! и счет уже ничейный, упорнейшая борьба, время матча истекает, до конца осталось две минуты, и может произойти все что угодно… все что угодно может произойти сейчас на поле, где полновластно хозяйничает этот лучший в истории аргентинского футбола квартет… но вот кто-то упал, Морено получает травму, и теперь „Ривер“ остается вдесятером, всего десять игроков, грязных от пыли и пота, – смогут ли они выстоять? о нет, господа, просто невероятно, стремительный прорыв, вот он обходит все оборонительные заслоны противника, неминуемо приближается к воротам, удар – гол! гол-красавец, мастерски забитый молодым хавбеком, равных которому еще не было в анналах аргентинского футбола… вот он, лучший игрок всех времен! 6:5 в пользу „Ривера“, шесть голов, шесть, разве на шесть баллов вытянешь? даже на пять, мне бы хоть четыре, зачет – и на том спасибо, три четверки, и я спасен, сходил бы разок в бар и наплел химику что угодно, что прочел „Капитал“. Точно змей бумажный сорвался и улетел, слабо мне угнаться за Кнопкой, где же взять такие мозги, как у нее? – и гадом буду, меня многие, этим летом не узнали, ничего от прежнего сопляка не осталось, а с Кнопкой я столкнулся на бульваре, она посмотрела на меня, и тут мне чего-то показалось, я спросил у Тото, и он сказал, что ее отец уехал зимой к другой женщине, а после мать узнала, что он загибается в Буэнос-Айресе от давления, и они поехали за ним, а теперь он лежит дома, но с Кнопкой они не разговаривают, мать его простила, а Кнопка нет, все французишки пускают слюни, при виде баб, сказала Мита, а Кнопка уставилась на меня, и если бы прохожие не пялились, я бы погладил по спинке этого шпица, почешу за мохнатым ушком, он и присмиреет, а ну сиди тихо, и после уставится на меня, голову склонит набок, хочет чего-то, подхарчиться? за пять монет куплю ему в лавке обалденную кость, весь день будет за мной чапать, если захочу. Шпиц пошел бы со мной, хозяин на него и не глядел, „пойдешь на танцы?“, спрашивает Кнопка, и в воскресенье в клубе я пригласил ее танцевать, еще на площади как следует потискал, она про своего Достоевского даже не заикнулась, только: „до чего Мита изысканная женщина“ и „везет, у кого такая тетя“, „дай я на тебя погляжу“, без конца говорила, и „если бы ты захотел, у тебя бы все в жизни было, ты, по-моему, никого не боишься“, но я не проговорился, что собираюсь в резерв „Ривера“, а она понесла про своего папашу; это он книжек начитался, вот и отмочил такое, говорю ей, а она уставилась на меня, ну кошка кошкой, зараза, взглядом испепелила, зараза, коты – самые подлые твари, а кошки еще хуже, мстительные, стервы, и нет такой девчонки, чтобы не любила потискаться и пообжиматься, главное, не спешить, сначала руку, затем мячики поверх блузки, потом под блузкой, соски под лифчиком выстреливают, как пружина, и от коленки вверх до стратегической точки номер один, как сказано в „Камасутре“, пальцем доберешься, и крепость падет, вот и все дела, ну пусти, чего боишься?… но Кнопка уперлась насмерть, закроет глаза и ни слова не говорит, а колени не разжимает, целый месяц бился, охренел уже, думал, пора завязывать, и вдруг вечером, когда это было? а, когда Мита меня с дерьмом смешала, что спорол чушь за столом, там еще врач сидел, ухо-горло-нос, дико же я влип! – русские предали Гитлера, ляпнул я после десерта, а оказалось наоборот, и Кнопку это так ошарашило? все жала мою руку, кончил я рассказывать, и она совсем притихла в темноте, только из окна матери падал слабый свет. Отец спит в дальней комнате, и у матери свет быстро погас, но старуха не спала, из открытого окна слышалось радио, передавали новости про Нормандию и про русских, которые тоже наступали на Берлин, и тут я вспомнил, как влип, чертово радио, чуть стискиваю Кнопку, а она вся обмякла, первый раз не ерепенилась, залезаю под юбку, а ноги слегка раздвинуты, и, поглаживая, я впервые добрался до цели, затаил дыхание, чтобы мать не услышала, и сделал свое дело, никому не рассказал, даже Тото, и мы не сразу разлепились, у меня сдуру потекли слезы, но она вроде не заметила. И еще двух распечатал в этом году, Кудряшу и Мари, пополняется коллекция вашего покорного слуги, профессионального торпедиста. Один Тото в курсе, в этом году узнал, после того, что с ним было, и про Кнопку тоже, а Кнопка потом выдает, что я осел, только и говорю о футболе, и ни о чем больше не думаю, и будущая карьера меня не заботит, и нет во мне самолюбия, а я все равно фиг бы ей сказал про резерв „Ривера“. Вот Тото, говорила, другое дело, у Тото самолюбие есть, и ведь младше меня, ему всего одиннадцать, зато у Тото винтиков не хватает, „ты хотел, чтобы твоя мама умерла?“, спросил меня этот сосунок, „твоя мама всегда ходила непричесанная и не говорила с тобой, и ты не хотел убить ее силой мысли? я напряг мысль, чтобы она умерла и ты остался у нас насовсем, у других ведь есть братья“, это когда он был поменьше, а теперь хитрит и помалкивает, но кто знает, что у него на уме? надо же такое придумать, чтобы убивать мать силой мысли, мне с Ми-той было хорошо, но ведь это надо быть душегубом, и мама тогда лежала больная в другом доме, с какой стати желать человеку смерти, если ты не преступник? она ведь болела, и я видел ее по воскресеньям, когда Мита одевала меня в церковь, и было ясно, что она всегда будет лежать там, в другом доме, и медсестра старательно ухаживала за моей бедной мамой, все из-за смены климата в Буэнос-Айресе, Мита как-то сказала, что это смена климата, когда возвращаешься в Вальехос, а папаня говорит, что смена чувствуется, когда едешь в Буэнос-Айрес, почем я знаю, а Мита, когда мама умерла, сказала, что мама отправилась на небо и оттуда будет по-прежнему любить меня, но на земле у меня есть еще она и Берто, которые любят меня, как своего Тото, точь-в-точь, и что это мой дом и мы никогда больше не разлучимся, я был в пятом классе, а потом, после шестого – здрасте вам: „ты не можешь быть простым механиком, имей самолюбие“, вот так вот, а Кнопка не давала покоя с кружком, „ты в Буэнос-Айресе обязательно пойди на кружок к друзьям моего зятя“, ха, кружок! к долбакам с патефоном музыку классическую слушать, а Кнопка – чтобы ходил с первого занятия, когда самых первых классиков ставят, а то после пойдут всякие Моцарты-Поцарты и понять будет трудно, если не слышал предыдущих, а потом каждый готовит тему и докладывает остальным для взаимного культурного обогащения, и химик там часто бывает, а эти выпендрежники кривлялись, напевали Первый концерт Чайковского, я дико разозлился, мне эта музыка больше всего нравится, и еще одна соната Бетховена, не знаю, что в ней такого, но только хочется забиться в угол и не вставать, до того грустная, мать ее за ногу, и не встану я больше со сломанного дивана в пансионе, туда если завалишься, только краном можно вытянуть, а то напрочь застреваешь между пружинами, но им-то какое дело, может, человеку хочется застрять там и лежать, чтобы не видеть их морды, всю эту шатию-братию вонючую, „я как-нибудь выберусь в Буэнос-Айрес поглядеть на тебя, милый, твой отец говорит, что для меня найдется в пансионе диван, ничего, что старый, это даже не диван, а почти кровать, в общем, возьму и приеду неожиданно на несколько дней“, имей самолюбие, вот так вот, но вдвоем с Тото они не могли спать на маленьком диване и переехали в гостиницу, без самолюбия ничего не добьешься, так-то вот, давай в кружок, и это даже не диван, а настоящая кровать, она мне даже не тетя, понимаешь, Чубчик, она настоящая мать, больше, чем тетя, поверь, и завались на чертов диван, слушай похоронные марши, так хочет Кнопка, и не вставай больше, ведь я тебя люблю, потому и отправляю в пансион, а до начала второго детского чемпионата в апреле оставался месяц, ну и какого хрена, подделаю подпись папани и запишусь, пусть удавятся, никто меня не остановит, запишусь в резерв „Ривера“, да хоть их соберется целая прорва, так финтить ни один не умеет, ну кто меня остановит? долбаки в субботу вечером сбегаются послушать классическую музыку, нет чтобы закадрить кого-нибудь, сидят и слушают эту бодягу панихидную, да если бы с лица земли исчезли все-все девчонки, и прикрыли бы набор в резерв „Ривера“, и ничего бы не осталось, чтобы не подохнуть с тоски… даже тогда бы я не стал торчать по субботам в ихнем кружке, лучше уж пустить себе пулю в лоб, и если у меня на душе погано, значит, так надо и ничем не поможешь, но чтобы самого себя травить похоронными маршами – фигушки; а пойти прошвырнуться и всегда кого-нибудь склеишь, вперед, только вперед, застопоришься – тебе хана, сливай воду, в жизни самый кайф это девчонки и еще две-три вещи, а остальное все чихня, разнюнишься, и привет, и я Кнопке скажу, что думаю, если встречу ее до отъезда, и что не прочитал ни одного из этих ее толстенных романов, „останемся друзьями, что было, то прошло“, вот зануда, а на прощание всучила книжки: „обещай, что будешь писать мне иногда“, если встречу, скажу, что думают про нее в Вальехосе, что если папаша шизанулся, начитавшись Шопенгауэра и этого, про сверхчеловека, то с ней стрясется что-нибудь похлеще, раз она проглотила сперва все папашины книжонки и теперь добивает городскую библиотеку, скажу ей все, что думаю, и хорошо бы узнать, что у Тото на уме, когда он слушает разговоры взрослых, это раньше он отмачивал первое, что взбредет в голову, а сейчас под немого работает, „Тете испортила нам мальчика в этом году“, психует Мита, „всего от Тете набрался“, только бы подловить Ноцилью одного, рыпнуться у меня не успеет, расколется, стоит посмотреть серьезным взглядом прямо в глаза, но ведь и спьяну никто не признается, что силком сделал малявке такое, но я замечу, если он станет дергаться, посмотрю в глаза и пойму, было или не было, Тото еще до перемены почуял неладное, они между собой переглядывались, Ноцилья и два мальца подлизы, и Тото на перемене не хотел идти во двор и сказал учительнице, что ребята собираются его побить, какие ребята? – а он не сказал и попросил Кудряшину сестру, она у них учительница, эта дура, чтобы разрешила посидеть за партой, а учительница сказала, чтобы звал ее, если что случится, но Тото подумал, что она не услышит из-за галдящих ребят да еще если ему рот зажмут, и вышел по коридору во двор искать какую-нибудь учительницу, чтобы пристроиться рядом, но никого не было, и он пошел дальше и проходил мимо уборной для мальчиков, когда дверь вдруг распахнулась и оттуда пулей вылетели Ноцилья и те двое и подхватили с боков, а Тото ошалел от страха, вырвался и дал деру и возле учительской с разбегу опрокинул учительницу, эту пигалицу Катедрио, а потом с воплями выскочил из школы и почесал прямо домой и все это рассказал, а Бер-то вцепился в него и давай допрашивать, что случилось и чтобы он все-все рассказал, а если они с ним что сделали, то он убьет Ноцилью и отца Ноцильи, и давай трясти Тото, чтобы поклялся, что ничего с ним не сделали, а то он убьет тех двоих, а Тото, прибежав домой, не переставал реветь и вопил, что нет, ничего не сделали, что он вовремя удрал, и Мита пожаловалась в школу, но Берто на этом не успокоился, хотел Ноцилью в дерьме утопить, но куда денешься: на нет и суда нет. А этот здоровый лоб носит короткие штанишки, и если он пошел в Лысого Лопеса, то малявкам, должно быть, приходится туго, хотя этому Тото нельзя особо верить, мог чего-то напутать, я его спросил, видел ли он Ноцилью без штанов, а он и говорит: „Ноцилья сидит на последней парте и однажды на уроке весь пол клейстером забрызгал, я спросил, где он банку с клейстером прячет, а Ноцилья только смеялся“, – клейстер! и для чего Кудряшину сестру в классе посадили, если она ни шиша не видит? Раз ты учительница, не будь такой дурой, Кудряша вся в нее пойдет, дома будет сидеть, большей воображалы я еще не видал: она и лучшая в классе, и самая красивая в городе, и все от нее балдеют, а никто к ней толком и не подкатывался, хотя с красотками-то проще всего, стоит раскочегарить, и дело в шляпе – бросит ломаться как миленькая, уверена на все сто, что ни один парень ее не отошьет, и Кудряша сильно выпендривается со своей красотой, все косточки Кнопке перемыла: и зачем я время терял на эту книжную крысу, и что Кнопка первая зубрила во всей школе, зря я дрейфил, всех делов-то с Кудряшей было – раскочегарить получше, и никуда она не делась, а сама ведь привыкла думать, что все будут у нее в ногах валяться, „после того, что мы с тобой делаем, я имею на тебя больше прав“, принялась капать мне на мозги, что она отличница и может лучше объяснить теоремы, и чтобы я пошел к ней, а чего мне там делать при мамаше? да пусть застрелится, не ждала небось, что ее могут отшить? – и вот она уже две недели на улице не показывается, доложила мне сестрица, похоронила себя заживо, ничего, будет знать, что такое жизнь, И еще потешалась над Мари, что та дура набитая, втрескалась в меня по уши, вот спасибо, а то я не знал, и что развоображалась, надеется, что я буду ей писать, эх, никуда от них не денешься, теперь Мари лезет со своей любовью, ну да ладно, всего десять дней осталось, пропади он пропадом, этот хренов пансион, и школа в придачу, опять дерьмо хлебать и смотреть, как папаня вечно поддакивает педику за столом и как после тот приходит пудрить мозги, сядет на диван и целый час ля-ля разводит, эх, не выдержу я когда-нибудь, не выдержу, гадом буду, и скажу, когда этот козел снова заведет: „вашему сыну необходима хорошая литература“, а отец: „да он же дикарь“, а педик: „но глаза у него умные, думаю, он чувствительнее, чем кажется“, давай, давай, подлизывайся, доведешь меня, и скажу папане про „Камасутру“, вот будет потеха. А химик пусть только подколет меня еще, что, мол, забитый народ, лишенный политического сознания, это гибель для Аргентины, и да здравствует Святая Федерация и объединенные долбаки провинций Ла-Платы , собравшиеся на торжественный слет онанистов в субботу вечером после кружка, так как в воскресенье можно отдыхать, и до следующей субботы категорически задраить всем ширинки – долбаки!!! я-то уж себе в этом удовольствии никогда не отказываю, могу и в понедельник утром, только мне это ни к чему, пока на земле остается хоть одна боевая служаночка, конечно, если они пронюхают, где живешь, тогда хана, бедняжки одни в огромном Буэнос-Айресе, никого знакомых, прилипнут, и целый месяц не отвяжешься, приходится лапшу на уши вешать, и никогда не кадрить в своем квартале, и никому не доверять, только матери, у кого она есть, а для папани придумаю басню и стану каждый вечер ходить на тренировку, ведь из резерва все вышли, из прославленного резерва «Ривер Плейта», это вам не сосунки с местного первенства – что они знают о футболе, разве понять им, что такое выйти на поле, когда пять тысяч зрителей смотрят на тебя, ну, смотрите во все глаза, сейчас увидите, что такое настоящий хавбек.

 

Х. Пакита. Зима 1945 года

Он, наверное, рядом с алтарем, то ли у зеленой от плесени стены, то ли у грязного витража, – где Бог? откуда Он слушает нас? но сегодня суббота и Он скорее всего возле исповедальни, а завтра мы причащаемся и Он будет неподалеку от девочек, стоящих на коленях перед алтарем, сейчас Он, должно быть, слушает младшеклассниц, одна или две непременно сознаются в одинаковом смертном грехе, и тут еще я с моим прегрешением – дурные мысли, хоть бы Бог не слушал меня, пока я не подготовлюсь, «акт покаяния требует полной сосредоточенности, грехи не будут прощены, если грешник не чувствует глубокого раскаяния», клянусь, что больше не буду, и прости меня за клятву, один грех за другим; но хоть я этого и не делаю, а все равно хочется, значит, уже дурные мысли, и дьявол шепчет мне на ухо, потому что хочется все сильнее, – клянусь, о Боже, что больше не буду. Еще раз, два, три, четыре в очереди на исповедь, пять, семь, девять, одиннадцать младшеклассниц… а я обманула маму, обманула, не молилась три или четыре вечера подряд, не молилась и украла изюм в магазине, ведь не заплатить за изюм, даже если заплатишь за муку, сахар и кофе, это все равно что украсть, я украла, и еще пожадничала, не дала Тото открытку, но это не смертные грехи. Я бы его убила, верни он измятую открытку, папа закрывает глаза и видит свою деревню, до сих пор видит, хоть двадцать пять лет прошло, как он уехал оттуда. До чего же Галисия красивая, всегда такая красивая-красивая, будь проклята эта пампа, и ведь правда, Галисия красивая, зачем папа приехал сюда? вот глупый, но там они жили бедно, а здесь мы так разбогатели, что не во что одеться. Только папа никогда не узнает про мой смертный грех, потому что священник не может пойти и рассказать, в чем ему исповедуются. Снимок на почтовой открытке раскрашен акварелью в двух тонах, все горы одного цвета, а вниз идет большой спуск, и там течет река другого цвета, и видно селение с нераскрашенными каменными домиками, и наверху, чем выше поднимаешься в гору, тем дешевле сдают домик, дома там без задней стены, потому что упираются в гору, а Тото говорит: «бедный твой папа, после такого приехать в Вальехос, где ветер и пыль. У твоего крестного хоть нашлись деньги съездить туда в гости, что он тебе привезет?» Я не знала, что Галисия такая красивая, но Балан прислал открытку. «Дорогой кум! Обнимаю тебя и шлю привет из Чурансаса, здесь все помнят нас и покойную Селию. Царство ей небесное. Все тебя обнимают, до встречи, Арсенио Балан», и надо было видеть ее перед смертью, все лицо синее от чахоточного удушья, говорит Тете. Неужели она и правда была нехорошая? и ведь замуж не вышла из-за папы, а Мита: «бедная Селия, до чего добрая была, но когда попала к нам в больницу, уже ничего нельзя было поделать, ты читала „Марию“, Паки? она тоже умирает от чахотки, бедняжка Селия, так и не захотела жить с сестрой, лишь бы остаться в Вальехосе, вот люди и навыдумывали всякое, а она просто не хотела жить в деревне бок о бок с зятем и его матерью, которых не выносила, только все равно ей пришлось поехать туда умирать и промучиться целый год, а то и больше, знаешь как тяжело без своего дома?», Мита дежурила в аптеке и не пошла на похороны, а если бы не дежурство, пошла бы, не то что другие из Вальехоса. Папа тоже не пошел, на кладбище были Балан, тетка и бабушка Тете. Она перед смертью причастилась? – «не знаю, но придурок в юбке здесь не нужен, Бог и так позаботится об этой несчастной, которая только и мыкалась всю жизнь». Селия была красивая, вышивала лучше мамы, а в смертном грехе своем не покаялась, «руки у нее были волшебные, белоснежные, и всегда она сидела за вышиванием», тут Мита переменила разговор, «зимой куда пойдешь в такой ветер?», и Селия вышивала, просидев перед этим весь день за мужскими костюмами у папы? – Мита хоть в клубе записана, а Тото: «заходи к нам, чего ты не приходишь? а что будет, если я расскажу инструктору про Рауля Гарсию?», ты же поклялся мамой, и она умрет, если ты кому-нибудь расскажешь! он еще мал и не понимает, что между Раулем Гарсией и инструктором огромная разница, день и ночь, инструктор хороший, а Рауль плохой, тебе мама ничего про Селию не рассказывала? – «что твой папа платил мало и ей не хватало на лекарства, везет тебе, что в школе у монашек одни девочки», ты не слышал, твои родители про Селию не говорили? «а у нас в школе кое-кто снова убежал домой на перемене», не говори папе и маме, что я спрашивала тебя про Селию, «от родителей ничего нельзя скрывать, я-то не могу рассказать маме, что у вас было с Раулем Гарсией, потому что поклялся, но ты ведь клятву не давала, чего же ты не расскажешь маме?», про все сплетничает матери, а какая девочка убежала из школы? «я же тебе не сказал, девочка это была или мальчик», из твоего класса? «это секрет», и я осталась поиграть с его картинками, самая дурацкая коллекция на свете, а он думает, что знает все мои секреты, – в номере гостиницы инструктор открыл дверь: «ты что здесь делаешь? ты же несовершеннолетняя, ты плакала?», отец меня побил, портной-галисиец, картежник, сантиметром исхлестал, я уронила хлеб с маслом на кашемировый отрез клиента! я нечаянно, если бы вы знали, как было больно, поэтому я и пришла в гостиницу, вы.не сердитесь? ой, только не надо гладить по спине, мне больно, а еще я должна вернуть в библиотеку книгу, вы это читали? нет, в комнате не холодно, только не снимайте с меня туфли, ступни замерзают, и я покрываюсь гусиной кожей, сунул мне руку под блузку, думал, что я задрожу от его холодной руки… а вот и нет, мне самой все больше хотелось раздеться, – а знаете? на будущий год мне разрешат ходить в клуб, нет, не этой весной, а следующей, когда мне исполнится шестнадцать, дома меня без сеньоры Миты не отпустят, нет! не гасите свет, пусть горит ночник, он такой красивый, похож на китайскую шляпу, «если погасим свет, я открою платяной шкаф и ты увидишь флакон, свет от него – почти как от керосиновой лампы», он погасил ночник и в темноте вытащил из шкафа флакон, «за городом их полно, смотри, как мерцают, светлячки – самые красивые из всех букашек», и ночь застигла их в поле, огоньки вспыхивают и гаснут, хочется закрыть глаза от стыда, что я полураздетая, светлячков вы держите в шкафу? прямо целый рой, он убрал флакон в шкаф, и все огоньки исчезли, с закрытыми глазами видишь только внутри себя, внутри очень темно, но это не важно, стоит провести рукой, как щекотно делается от самого нежного прикосновения Рауля Гарсии, огромная ладонь, привыкшая к топору, и темные от сигарет пальцы, мы прислонились к грузовику во дворе, вы не такой, вы добрее, и опять дрожь пронизывает все внутри, светлячки разбегаются по всем венам, а знаете, в человеческом теле – тысячи и тысячи вен, с закрытыми глазами уже не так темно, рой светлячков мерцает внутри меня, от ногтей ног до корней волос, тысячи и тысячи светящихся букашек, пусть их потрогает Рауль, пусть Рауль Гарсия дотронется до них, Рауль, приди, ты ведь так этого хотел, и теперь я тоже хочу, потихоньку, тихонько притрагивайся ко мне, вспыхивают, гаснут, вспыхивают, гаснут – вспыхивают, Рауль! ну погладь, погладь меня и всех этих глупых букашек, сидящих внутри, пусть мне будет больно, и поцелуй долгий-предолгий, пока рой светлячков не вздумает улететь прочь, и тогда я взгляну на тебя в последний раз и, в последний раз закрыв глаза, усну… «Пакита, я ничего не хочу, дай только прижаться к тебе, вот так», инструктор расстегнул ворот рубашки, и больше ничего! под скомканным покрывалом я забыла роман «Мария», а святой отец: «горе той, что сознается в грехе, не раскаявшись глубоко в своем проступке», и умри я, выйдя из гостиницы, то умерла бы не в смертном грехе. Сколько еще? пять, шесть, семь, восемь младшеклассниц в очереди на исповедь, а вдруг ни один парень не пригласит меня танцевать, ведь Кнопка сказала: «клянусь, никто из моих друзей не пригласит тебя на танец в клубе», а все ее спрашивают, какой роман лучше, и она про все знает, «ты уверена, что правильно подбираешь себе книги? непременно прочти „Братьев Карамазовых“, не знаю только, поймешь ли» – Кнопка; неужели правда, что Эктор сделал ей это самое? Но я не виновата, я же не знала, а о чем думает Кнопка вечером, ложась в кровать? Кудряша думает про завтрашние уроки, она кутается от холода, и резиновая грелка в ногах, и руки Эктора прикасаются к Кудряше, и ей уже надо каяться в грехе, но дурные мысли – не смертный грех. Руки у Кудряши, наверное, спрятаны от холода под одеялом, между простынями и рубашкой, а руки Эктора задирают ей рубашку и гладят голое тело, и ей уже надо каяться в смертном грехе, это хуже дурных мыслей, мам, а Селия была хорошая? – «бесстыдница она была хорошая», так мама знает, что говорят про папу с Селией? и неправда, что он приходит домой пьяный, если он возвращается под утро злой, значит, проигрался в кости, сметанные брюки или брюки с пиджаком может проиграть, он конченый игрок и кончает тем, что проигрывает в покер брюки, пиджак и жилет, «от родителей ничего нельзя скрывать», сказал Тото. Разрешили бы мне на каникулах, я бы по высокой лестнице забралась под самый потолок и выскоблила всю плесень за алтарем и по бокам и затем прошлась бы краской, тогда, если Бог послал бы немного дождя, витражи отмылись бы от всей грязи, которая набилась в эту сухую зиму, «на улицу не выйдешь в такой собачий холод», живот у Миты здоровенный, как отсюда до тротуара напротив, а сама простуженная, на восьмом месяце врач запретил ей ходить на улицу, боится, что ребенок у нее опять умрет. Сидит у камина: «показали бы в кино что-нибудь роскошное, все равно бы пошла, хоть врач за это и не похвалит… что у тебя за книга?… „Марианела“! что за прелесть… как же она начинается?», и не могла поверить, что я взяла в библиотеке «Отверженных», а папа увидел у меня свет в три часа ночи, когда пришел из бара, до чего вредный, ладно уж летом сказать: «вставай раньше и читай, когда рассветет, электричество стоит денег», но сейчас-то зима и в семь часов еще темно, а если я все Мите про инструктора скажу и поклянусь, что больше не буду, она меня простит и возьмет с собой на танцы, даже если другие ей станут рассказывать, – Мита, я должна вам кое-что сказать, «ах, Паки, эта бедная девчушка, сколько она всего натерпелась от мегеры Тенардье, целый день ходила за водой с огромными деревянными ведрами, с раннего утра, когда мороз сковывает поля Франции, до вечерней молитвы», Мита всех «Отверженных» помнит, хоть и читала давно, чего я жду, почему не рассказываю? а она не верила, что я прочитала «Человек, который смеется», его она совсем забыла: «не помню… Паки… я скоро все перезабуду, и знаешь? я уже не помню, как начинается „Марианела“, как же она начинается? Паки, сколько я в Вальехосе книг перезабыла…», Мита посоветовала мне прочесть «Марию», самая чудесная, говорит, ты ее уже читала? правда, чудесная? только сама увидишь: останешься в Вальехосе и забудешь ее, а я говорю: какая разница – в Вальехосе, в Китае или в Галисии? «Нет, Паки, если тебе не с кем поговорить о книге, ты ее забываешь», а Тото: «она мне уже все рассказала, какие помнит». Несколько домиков в поле, и кругом непролазная грязь, ведь папа говорил, что там дождь и дождь без конца, только это про Галисию и рассказывал, босоногие мальчишки в грязи – такой я представляла себе Галисию, а оказалось, что там пейзаж как на картинке, они вдвоем с Баланом приехали, и последние вести о его матери рассказала Селия, приехавшая через три года, а до этого они были знакомы или нет? одной сестре повезло, а другой наоборот, сестра Селии не успела очутиться в Аргентине и сшить два-три платья, как уже подцепила себе дядю Тете, а бедная Селия работала у портного, вечно с самыми толстыми иголками и ужасно плотными мужскими тканями, вот и подцепила чахотку вместо мужа, и чего она не взяла себе сестриных заказчиц? модисткой ведь полегче, «когда нет вкуса, лучше не заниматься шитьем, а работать простым подручным», но мама уже сколько лет шьет, и если у нее нет вкуса, тогда у кого он есть? на танцах в день шестнадцатилетия подцеплю себе жениха, чем богаче – тем лучше, они живут в поместье у бабушки Тете, еще одна кончила исповедоваться! всего семь в очереди осталось, а Марианела бросается в глубокую яму, такая она некрасивая, и до чего Мита боялась, что ее ребеночек умрет после родов, на холод не выходит, и она мне один-единственный раз сказала: «Паки, если хочешь пойти в клуб, мы с тобой там от души повеселимся, только не вздумай подниматься на террасу клуба с каким-нибудь парнем, не хочу, чтобы меня потом в чем-то обвиняли», а если в городе знают, что я ходила к инструктору, – что мне делать? «как там кончается „Марианела“, Паки?», Марианела бросилась в яму, и клянусь вам, Мита, в клубе я буду вести себя хорошо, – вот уйдет Тото, и я все ей расскажу, «Марианелу в яме так и не нашли, ее сожрали дикие крысы», прежде чем пришел жених и увидел, какая она уродина, но в яме страшная грязь! «лучше уж в яму, чем вешаться на дереве посреди пампы, где не укроешься от птичьих глаз, от пролетающих ласточек, а в море – рыбы, не смыкающие глаз даже во сне», на дне пяти океанов земного шара, «глаза, которые шпионят в глубине», и видят на огромном расстоянии в прозрачной морской воде, «глаза сирен», сирены красивее любой девушки, сколько бы та ни красилась и будь она хоть сто раз восемнадцатилетняя, и конечно, Кудряша красивая, ничего не скажешь, и стоит ей вынырнуть из моря, я видела ее в бассейне с мокрыми волосами, и неправда, что «у нее только волосы и есть», как утверждает Кнопка, так вот, даже с мокрыми волосами и всем прочим, когда задавала Кудряша вынырнет из моря рядом с проходящим кораблем, моряки посмотрят на нее и примут за сирену, и раньше, по-моему, Кудряша преспокойно бы глядела, как моряк бросается в море (оно, как разинутая пасть, проглатывает мигом), а теперь не знаю, после того что с ней было. «Пакита, доченька», смотрит не на меня, а на жилет, пиджак или брюки, которые шьет, «если останешься ужинать у сеньоры Миты, спроси разрешения и позвони мне по телефону, я встречу тебя на углу, а то поздно возвращаться одной», а со мной был Тото, когда Кудряша пришла на последнюю примерку кружевного платья. Больше года Тото ее не видел, с тех пор как Кудряша перестала ходить на улицу, только в школу и обратно. А она давай врать: «какой ты высокий и красивый, То-то», а Тото сразу попался на крючок, идиот плюгавый, говорит: «сколько же я тебя не видел, прошлым летом мы с Эктором тысячу раз проезжали на велосипеде мимо твоего дома, и все без толку», она: «правда?», а этот недоумок: «да, ты первая в списке», и как понес: «в списке тех, кто ему понравился, чего ты перестала выходить из дому?», а эта врунья: «я всегда выхожу», а Тото: «ты его так любишь?», а она: «я больше не выйду из дома», а кружевное платье? она его что, в уборную ходить сшила? а Тото: «Кудряша, я в Вальехосе красивее тебя никого не видел, и в списке ты первая», «нет, я не из-за Эктора дома сижу, просто не люблю ходить на улицу», ври, да не завирайся, весь год дома проторчала, а Тото: «если бы этим летом ты не сидела дома, Эктор бы к тебе вернулся, а не к Кнопке, все равно он Кнопку…», а Кудряша что-то унюхала и тут же: «Пакита, может, ты на минутку оставишь меня с Тото?», и я вышла, роковая минута, при мне ничего бы не случилось, в кухне я прижала к стене стакан, и было отлично слышно. «Тотин, ты даже не знаешь, как я любила и люблю Эктора. Я поэтому и не хожу на улицу: когда его в Вальехосе нет, мне и выходить незачем, а когда он здесь, боюсь с ним повстречаться, послать бы его к черту… а я снова о нем думаю. Но он больше в мою сторону и не посмотрит… я одна знаю почему, Тото», а Тото весь размяк: «почему?», а она сокрушенно: «потому что… ну как бы тебе сказать… парням надоедает», и тут, похоже, Кудряша закрыла лицо руками, только за каким чертом, раз не плакала? – потому что То-то ей: «не закрывай лицо, любить не стыдно», и слышу, эта притворщица его целует, а он растаял, как карамелька: «Кудряша… ну зачем ты так… он ведь хотел вернуться к тебе… но ты не показывалась, и он вернулся к Кнопке», а эта лиса хитрющая: «да, но, может, Кнопка его больше интриговала», а он: «чем же она его интриговала?», а она: «ну… может, Кнопка оказалась шустрее и скрыла от него свои секреты, и он, не раскусив Кнопку, не узнав ее до конца…», и тут я услышала такое, что и теперь сердце останавливается всякий раз, как вспоминаю: «…ну и глупая ты, Кудряша, он ведь и Кнопке сделал это самое в парадном, пока ее мать слушала новости!», ох Тото, язык у него, пожалуй, отсюда до Северного полюса достанет, а Кудряша злая, но довольная – выведала, что хотела: «ты в этом ничего не смыслишь, мал еще», а Тото давай пыжиться: «вот и нет, мне ребята все рассказывают, в том году были Кнопка, ты и в конце каникул Мари, а в этом году еще смурная Масканьо после аборта, я в аптеке про это узнал и по секрету сказал Эктору», ой, мамочка родная, хорошо хоть в этот момент ты застукала меня в кухне со стаканом и пришлось вернуться в примерочную, а Кудряша как ни в чем не бывало: «на весеннем балу я в этом платье сделаю вам хорошую рекламу, сеньора», а мама довольная-предовольная, эх, знала бы, какую рекламу устроит Кудряша, и вот выхожу я как-то из школы, а прямо на площади мне преграждает дорогу свирепый зверь, ну отгадайте кто, на «к» начинается, на «а» кончается – Кнопка! – «такие, значит, дела, сплетни, значит, распускаем, клевету!», использовать невинного (!) мальчика, чтобы очернить ее, а она-то всегда хвалила меня в клубе, думала, я умная девочка, но теперь она видит, что моя голова забита дешевыми романчиками, только за преступлением должно следовать наказание, и «ты даже не представляешь, какой тебя ждет бойкот, ни один из моих друзей, когда они приедут летом на каникулы, с тобой не поздоровается, соплячка», и тут она вконец завелась, снова взвизгнула «соплячка!» и как трахнет со всего маху своим лакированным портфелем, еретичка паршивая, мне по голове, на землю посыпались книжки, которые она держала в другой руке, а я что было духу бросилась домой, пока она их собирала, а то ведь могла огреть «Братьями Карамазовыми» в твердых обложках, и я бы в тот же миг полетела вверх тормашками к ангелам небесным. И получается, что я виновата, а недомерку сопливому никто слова не скажет из-за двоюродного братца, и никто не пригласит меня в клубе на танец, ах, если бы мне повезло, как сестре Селии, и ведь Селия была не плохая! а простуда у Миты не проходила, пока малыш не родился, Мита, ну и жара у камина! «не подходи близко, а то схватишь простуду, как я», и вдобавок ко всему целое приданое от того умершего младенчика осталось, а часы будто остановились, и дел никаких нет после того, как посидишь с утра в аптеке, скажите, Мита: Тете – родственница покойной Селии? «нет», а от чего бывает чахотка? «чудеснее романа „Мария“ ничего нет, непременно возьми в библиотеке», Се-лия, даже заболев, все еще работала у папы, хорошо хоть, папа не заразился, «старуха была всего-навсего матерью зятя, но ухаживала за ней до конца», а у Селии в Вальехосе был жених? «я почти забыла начало „Марии“, и никто не хотел взять Селию в жены? „а помнишь, как там кончается? я-то не забыла, это весеннее огненно-красное солнце, угасающее в семь часов вечера в колумбийских горах, темнеет, в сумерках налетает студеный зимний ветер, резвый галоп, и все ближе роща, меж ветвей белеют могилы, и с гряды горных пиков, из поднебесья видно, как Эфраин подъезжает к могилам и ищет самую свежую, глубоко в земле покоится Мария, она умерла восемнадцатилетней, а ведь Эфраин день за днем ждал той минуты, когда он снимет свою студенческую тужурку и вернется, чтобы вновь увидеть Марию, и вот он уже возле сада, но Марии нет дома, она не сидит за шитьем, за вышиванием, не ходит по воду к колодцу сквозь колючий терновник“, Мария давала себя трогать? Эфраин сделал ей это самое? „и Эфраину, чтобы добраться до последнего пристанища Марии, приходится снова вскочить на лошадь и продолжить свой путь далеко в горы в лучах предзакатного солнца, а белые могилы багровеют в отсветах солнечных лучей, ах, Мария, Мария, бедному Эфраину нетрудно отыскать могилу его Марии, надо найти лишь самую свежую“, она исповедалась перед смертью? „и знать, что она так близко, но поговорить с ней невозможно, только Эфраин не должен молчать, пусть говорит, пока всего не выскажет Марии, ведь она внемлет ему и смотрит с горных вершин или с заоблачных высот, надо лишь верить: Мария услышит все, что он скажет, ах, если бы уловить хоть слово, произнесенное Марией в ответ на речи Эфраина, каким бы это было утешением, или увидеть, увидеть ее хоть на мгновение, мелькнувшую в густой сени деревьев“, Святая Дева сотворила б это чудо, „и вот уже совсем стемнело, с гор повеяло холодом, а лицо Эфраина залито слезами, крупными, как жемчуг, и тогда Пресвятая Дева, если она есть на свете, ниспослала бы небесной благодати: Эфраин мучительно страдает, и по лицу его бегут слезы, они капают на могилу и на траву, и Святая Дева делает так, чтобы в этих слезах-жемчужинах отразилось бледное лицо, и длинные, ниспадающие до пояса волосы, и болезненная синева под глазами, иссушенные жаром щеки, белая чахоточная кожа в отблеске ущербной луны, в каждой слезинке отражается Мария, в каждой из серебристых жемчужин, мертвенно-бледная, но с улыбкой, она говорит Эфраину все, что он хотел бы узнать, – все-все?“, да, Святая Дева есть на свете, „а знать он хочет три вещи: хорошо ли ей, будет ли она еще страдать и не разлюбила ли его, и одной улыбки хватит, чтобы ответить на эти три вопроса, улыбки Марии: да, ей хорошо, она не страдает и любит его как всегда, любит навеки, ведь она мертва, навеки с улыбкой и навеки мертва, улыбка Марии“, улыбка инструктора, сколько он мне улыбался, но это ничего не значит, ничего не доказывает, если человек жив, он может изобразить улыбочку, а после передумать, и, по-моему, инструктор все-таки не женат. И почти в самом начале школьных занятий я дала ему „Марию“ Хорхе Исаакса. А он больше ко мне не подошел. Библиотекарша чуть не убила меня: „почему так долго не возвращала „Марию“? ну и растяпа же ты, черт возьми“, твоя бабушка растяпа, а я кончила „Марию“ за две ночи и еще раз прочитаю, передо мной в очереди пять младшеклассниц: как раз успею сходить в библиотеку, и каждую страницу буду читать и гладить, если инструктор скажет, что читал „Марию“, каждую страницу потрогаю, по каждой странице проведу, едва касаясь, кончиками пальцев, пяти пальцев, десяти, сверху донизу, если он поклянется, что прочел книгу целиком, останавливаясь глазами на каждом слове, глазами, смотрящими из-под ресниц, прошелся по ней пушистыми метелками длинных ресниц, очистив от грязи каждое слово, и вернет мне книгу, сверкающую как зеркало: инструктор прочитал в „Марии“ каждое слово, и я ни одного не пропущу, все перечитаю. Сколько еще священник будет нас исповедовать? колени болят от долгого стояния, а ночью, когда я лежала одна в кровати, в примерочной, меня никто, кроме манекена, не видел, о чем думает Кудряша ночью, погасив свет? – я лежу в кровати и разглядываю что-нибудь на портняжном столе, вот манекен, швейная машинка, сантиметр, ножницы – и Рауль Гарсия, Тото не может за мной шпионить! – ведь через несколько дней после окончания занятий с поезда сойдут приехавшие на каникулы парни, и если издали они не помашут мне рукой, значит, не узнали, но если вблизи они отвернутся и пройдут мимо… значит, перестали со мной здороваться и я для них больше не существую, и месть Кнопки исполнится, разве не должна я тогда отомстить сопляку? „однажды в школе на перемене один верзила пристал кое к кому, чтобы сделать это самое, ну ты знаешь что, пришлось убегать, а родители пожаловались в школу“, не рассказывай дальше, ты же хочешь свести разговор к Раулю Гарсии, „а в этом году все опять повторилось, и, снова пришлось убегать“, кто убежал: верзила или девочка? „какая девочка?“, ну к которой приставали, „ах да, конечно, девочка убежала“, а верзила? „да нет же, в этом году к ней пристал мальчик, такой же, как она, и мать рассказала отцу, и они сказали девочке, что если это был не верзила, почему она тогда сама за себя не постояла, только они не знали, что мальчику могли помогать еще двое: один ждал за дальним деревом, а другой за дверью уборной“, а девочка им разве не сказала? „сказала, но это уже к ней третий раз приставали“, а почему все время к ней пристают? „потому что у нее самые высокие отметки, и родители тоже спросили: почему все время к тебе пристают? и сказали, чтобы училась защищаться“, а почему ее не отдадут в школу к монашкам? „я не могу назвать имя, потому что поклялся никому не рассказывать“, а ты уверен, что твой папа никогда не говорил про Селию с твоей мамой? „говорил, что когда она работала у твоего папы, костюмы шили в срок, не как сейчас“, я вышла из дому, чтобы непременно повидать инструктора, – мам, никому, пожалуйста, не рассказывай то, что я говорила тебе про Кудряшу, „все они в клубе такие, строят из себя невесть что, а сами – обыкновенные вертихвостки“, но в клуб ходят самые приличные, „если кончишь тем же – убью“, не буду полдничать с мамой в примерочной, лучше в папиной мастерской, чашка молока и хлеб с маслом в руке, папа, клянусь, я не нарочно, хлеб с маслом упал на кашемировый отрез! а от сложенного вдвое сантиметра отметины остаются всюду, где хлестали, „у тебя отметина идет пониже спины, не больно будет, если я поглажу?“, рука инструктора без обручального кольца, он его снимает, чтобы сойти за неженатого? окна номера выходят во двор, „меня могут выгнать с работы за то, что я пустил тебя в свой номер, надо бы сходить к твоему отцу и сказать, чтобы присматривал за тобой получше“, и в клубе он не пригласит меня танцевать, потому что слишком взрослый, и большие парни тоже не пригласят, Мита, ну пожалуйста, велите Эктору, пусть пригласит меня на танец, велите ему, пусть скажет парням, они же все его друзья, чтобы пригласили меня на танец, но это если Мите еще не сказали, что я выходила из гостиницы, расскажу ей сейчас же, не медля ни минуты! вот только доедят персики и уйдут из столовой: Тото, Эк-тор и малыш, какие крохотные ручонки, тянет их ко мне, чтобы я подняла его со стульчика, а Тото говорит, что умерший ребеночек был красивее, а Эктор не хочет идти в кабинет заниматься, мол, жуткая жарища, а Мита: „если надеешься, что летом будет холоднее, в жизни туда не поступишь“, туда – это в военно-морское училище! Мита, я должна вам кое-что рассказать, а Тото: „Прощай, „Ривер“, здорово тебя твой папа прищучил, так тебе и надо, не будешь от красивой формы отказываться“ – „а ты, шмакодявка, заткнись, рано тебе про „Ривер“ вякать, сопли подотри“, послушайте, Мита, я держу ребеночка на руках и рассказываю, и никто не заметил, что рядом с малышом лежит кожура от персиков и он потащил ее в рот, подавился, не может дышать, не пугайся, Тото, не пугайся, малыш не умрет, чего ты так испугался? кашляет-задыхается, такой крохотный малышка, а что мы могли поделать? Тото, нет чтобы помочь, закатил истерику, выскочил во двор и давай вопить, ревмя ревет, будто его братишка уже умер, только служанка не растерялась, открыла малышу рот, сунула пальцы и вытащила длиннющую кожуру от персика, а Тото все равно визжал как резаный, визжать – не работать, „неизвестно, какие могут быть последствия! последствия! а вдруг он перестанет дышать! вся ночь впереди!“, Мита, давайте пойдем на кухню, и я вам кое-что расскажу, „Тото, замолчи!“, прикрикнула Мита, с улицы слышны вопли Тото: „надо сидеть с ним всю ночь, вдруг начнутся последствия!“, а Эктор: „кончай балаган! хорош реветь, кому сказано! и не вопи, педрюля вонючая, заткни глотку, ЗАТКНИСЬ!!!“, а То-то: „педрюля – это твой дедушка, куда хуже быть НАХЛЕБНИКОМ!!! убирайся вон из этого дома, вон!!!“ и пальцем указал на дверь, как актрисы, когда кого-нибудь выгоняют, не преминул разыграть сцену из какого-то кино между делом, и я уж думала, что Эктор заедет ему хорошенько, чтобы Тото брякнулся на пол, а он обиделся: „я знал, что когда-нибудь ты мне это скажешь“ и заперся у себя, а спит он как сурок и встает к обеду не в духе, хрясть! – обрывает ветку папоротника, проходя мимо, хрясть! – оборвет он Тото уши в один прекрасный день. Послушайте, Мита, ну послушайте, я должна вам кое-что рассказать, нет, не про Тото, я никого не защищаю, просто хочу вам кое-что рассказать, пока другие не рассказали, „только не ябедничай, а то оба старших обалдуя заодно с младшим все нервы мне измотали“, да я и не ябедничаю! „велю уложить малыша, а то его в сон клонит, до чего надоело это лето!“, и правда, пампа высохла, как старая штукатурка, а когда папа приехал в Вальехос и увидел городишко с тремя облезлыми деревцами? – я бы на его месте написала Селии, чтобы не приезжала, но с другой стороны, Селия хоть привезла ему последние новости из деревни, а Тото прямо взбесился, когда я не дала ему открытку, повешу ее на стене, за полтора песо можно застеклить и вставить в рамку, умела бы я писать маслом, сделала бы с нее большую картину, а наверху самые дешевые домики, открываешь окно, и внизу виднеются река и сады, перегороженные рядами сложенных камней, а сады большие? „нет, но хозяева возделывают их сантиметр за сантиметром, и весной все сады одеваются в белый яблоневый цвет“, и зачем он приехал в Аргентину? – в пампу, сидит целыми днями с наперстком на пальце и закрывает окно, чтобы ветер не нанес песка: хорошо хоть он не знает, что большие парни против меня, за что мне такое наказание, Святая Дева? за то, что забралась с Раулем Гарсией в грузовик? за то, что забралась с Раулем в мою кровать… в мыслях! от инструктора я убереглась, и Тото не пришлось меня выручать, везет ему, на следующий год поедет в Буэнос-Айрес учиться в интернате, а я так навсегда и останусь здесь, в школе у монашек, „а знаешь, Паки, как здорово жить в школе-интернате, когда Тете жила у монашек, они с девочками каждую ночь ходили в уборную и читали романы про любовь, вчетвером садились на унитаз и все читали одну книгу“, а на рекламе сфотографирован колледж имени Джорджа Вашингтона, и его корпуса рассеяны в огромном парке, и по воскресеньям Тото, сев на поезд, меньше чем через час будет в центре Буэнос-Айреса – нет! ни за что не поверю! всего две младшеклассницы в очереди на исповедь! а потом я! Я украла, скрыла правду, не молилась (провинилась перед Богом), и еще дурные мысли, и это не все, в смертном грехе надо каяться в конце или в начале? ножницы лежат на столе, в швейной машинке я различила заправленную белую нитку, и для отца исповедника желание согрешить равносильно греху или еще хуже, и никакой разницы – думаю я о Рауле Гарсии ночью в кровати или вхожу рано утром в его дом, вместо того чтобы идти в школу, ведь отец Рауля спит до полудня, как и сам Рауль, только в другой комнате, и Рауль один, и я ныряю к нему между нагретыми за ночь простынями – на мою кушетку садятся заказчицы и меряют приметанное платье, – Бог всюду, он все видит, может, он спрятался в безголовом манекене, Богу не нужны глаза, чтобы видеть, – и Рауль наконец сделает мне это самое, Тото! ну-ка расскажи, кто эта девочка, которая убежала на перемене, „никто, я все придумал“, и верзиле ничего не сделали „нет, но Бог его покарает“, и какая будет Божья кара? „не знаю, что-нибудь очень нехорошее“, ну что „лицо его покроется коростой, все увидят, и никто к нему не подойдет, как к шелудивой собаке“, мама девочки опять пожаловалась в школу? „нет, она пожаловалась учительнице, встретив ее после кино“, а директрисе она не жаловалась? „нет, наша директриса вечно сидит дома, ни в магазинах, ни в кино не бывает“, а чего же не пошли к директрисе в школу? „а то, что матери девочки было стыдно снова жаловаться в школу“, вот и мой черед идти в исповедальню и покаяться во всем, предпоследняя девочка крестится, стоя на коленях, ей, наверное, немного осталось, я помогла Раулю Гарсии своими мыслями, и он сделал мне это самое, а отцу исповеднику не важно, что это лишь в мыслях, и ведь было не один раз, каждую ночь я обещаю, что не буду, не буду думать о нем, но он сам ныряет ко мне между простынями, с огромными ладонями, привыкшими к топору, гладит меня темными от сигарет пальцами и добирается до голого тела, а это хуже, чем дурные мысли: однажды утром я проснусь, а у меня пальцы – темные от сигарет, и огромные ладони, привыкшие к топору, пятнадцатилетняя девушка со здоровенными мужскими ладонями, свисающими по бокам, – такова будет кара Божья. А Святая Дева Мария даже не представляет, как ей повезло, с Божьего благословения она завела себе ребенка и навсегда осталась девой, Пречистой Девой на вечные времена, на всех она смотрит не стесняясь, и никто не посмеет ей сказать, что она была вертихвосткой, „строят из себя невесть что, а сами – обыкновенные вертихвостки“, сказала мама, а Мита: „придурок в юбке здесь не нужен, Бог и так позаботится об этой несчастной, которая только и мыкалась всю жизнь“, а мама при заказчице: „и Селия и сестра ее – обе хорошие были бесстыдницы“, почему мама уверена, что они были плохие? всего одной младшекласснице осталось исповедаться, скажу монахине, что живот разболелся, а сама побегу, как будто тошнить в уборную: Рауль еще спит, и я нырну к нему между простынями, он их сам стирает или отец? за черной решеткой в окошке исповедальни не видно священника, сидящего внутри, зато откроешь окно в домиках на самой вершине горы и внизу видишь деревню, утопающую в белых цветочках, когда в Аргентине осень, в Галисии весна – там сажают много яблонь, он меня одну теперь никуда не пускает, двух кварталов, когда я остаюсь у Миты ужинать, и то не дает одной пройти, встречает на углу, а после идет в свой бар, разве я не оставила „Марию“ в номере у инструктора? как же тогда она очутилась теперь в папиной мастерской? на раскроенном сером пиджаке для Берто, „Пакита, это ведь библиотечная книга? отнеси ее обратно и впредь веди себя хорошо, ясно? чтобы никто не мог прийти к твоему отцу и сказать, что его дочь совершила дурной поступок; надеюсь, больше этого не случится, а то приходят и говорят, чтобы я лучше присматривал за дочерью, скажи спасибо, что мать ничего не знает“, я так и обмерла, сердце остановилось, с книгой в руке, чтобы пойти в библиотеку, „нет, в библиотеку сходишь завтра, сегодня уже поздно, да и я не смогу тебя проводить, вот-вот придет заказчик снимать мерку“, хорошо, папа; „Мария“ Хорхе Исаакса, так я и не узнала, читал ее инструктор или нет, неужели инструктор поклялся матерью, чтобы папа поверил, что ничего не было? и папа поверил, а не то отлупил бы меня, повел на осмотр к врачу и запер, а хлестал бы наверняка сантиметром, забил бы насмерть, но к счастью, он поверил инструктору, инструктор поклялся своей матерью, или женой? и папа поверил ему, когда тот сказал всю правду о том, что случилось: а ничего и не случилось, я как вошла в номер, так и вышла, и папа простил меня за то, что я прибежала в гостиничный номер к мужчине намного старше меня, и теперь я никуда не могу пойти одна, он все время за мной следит, Бог позаботился, чтобы он простил меня и не бил, даже не накричал и не рассказал маме, и к счастью, теперь скоро: только кончит исповедоваться последняя младшеклассница, встану в очереди старшеклассниц первая, если бы папа встречал меня после дня рождения Гонсалес, я бы не столкнулась с Раулем Гарсией, „чтобы никто не мог сказать твоему отцу, что его дочь совершила дурной поступок, ты еще слишком мала и не знаешь, что хорошо, а что плохо“, и он отдал мне книгу – вернуть в библиотеку, „скажи матери, чтобы ужин на меня не готовила, схожу в бар выпить кофе, а есть не хочется, пойди и скажи ей“, а сегодня на рассвете я услышала в кровати, как открывается входная дверь, это он вернулся, о Господи, ради всего святого прошу тебя, не дай ему меня ударить, может, он проиграл в карты и пришел не в духе, это вчера он был не злой, а сейчас разбушуется, схватит сантиметр и отхлестает меня; зашел в уборную, вышел оттуда, пошел в свою комнату, лег в кровать, о чем он там думает? о том, что не отлупил меня? спасибо, мой Господи, спасибо, Ты сказал ему, чтобы он простил меня, и папа Тебя услышал – наверное, когда раскраивал английское сукно для Берто или когда думал, что в Чурансасе жизнь сложилась бы лучше? так он и будет до самой смерти думать о Чурансасе? сделаю ему маленький сюрприз, повешу открытку в рамке в его мастерской, как же я раньше не додумалась? и пока последняя младшеклассница кончает исповедоваться, я прочитаю тебе, Господи, все молитвы, скажи мне, что хорошо и что плохо. Тете говорила, что мертвые молятся за нас, сама она молится за умершего дедушку, а дедушка молится на небе за нее, Тото молится за умершего братика, но братик не может молиться за Тото, ведь он умер некрещеным и попал в лимб – и поэтому Тото стал сущим бесенком? и наверное, моя умершая бабушка из Галисии молится за меня и за папу, а Селия не вспомнит обо мне? нет, я была еще маленькая, помолюсь Деве Марии, нет, лучше буду молиться Отцу нашему Господу Всемогущему, пока не прочитаю все молитвы за упокой души Селии.

 

XI. Яковито. Весна 1946 года

К черту перестрелять сволочных ублюдков, ни один не уйдет, пусть только сунутся в свою мышиную нору, в проклятом гараже полно головорезов, все полягут на тротуаре, даже за будкой спрятаться не успеют, выродки недоношенные, узнаете, как предавать беспощадного Джо, выстрел в ногу (чтобы не улизнули), потом по руке (чтобы побросали пистолеты), и они обезоружены, не успели поднять железную штору и забиться в нору, думали, их теперь не достать в этом гараже с тайными ходами, попались, мыши вонючие, залезли в кусок сыра, кусок огромный – целый квартал в длину, и внутри сплошные дыры-переходы, а снаружи ни одной щели, не подловишь, но черта лысого, здесь один только Джо – неуловимый, и я подойду к трусливым шакалам, плюну в морду и отвешу по паре оплеух, тыльной стороной врежу – заскулят, а ладонью – вообще скопытятся, щенки, что, не знаете, какие у меня от кольта твердые мозоли? замрут передо мной иуды из моей банды (не путать с иудеями, евреями), посмотрим, как я распоряжусь их жалкой жизнью. Но ждать еще долго, так и буду пялиться в окно до самого вечера? пустая будка на тротуаре, и все, – кто станет ходить мимо этой занюханной школы? в воскресенье даже чистильщики бросают свою будку и сматываются, там внутри раскиданы щетки и открытые банки с черной ваксой, а у меня черные деньки, в кармане голяк, чистильщики гуляют на свободе, над ними не стоит надзиратель, а что все интернатские свалили в город и я один остался – это плевать, в пятницу перед уроком надзиратель застукал меня в грязных ботинках: «Так-так, ботинки нечищенные… и плохие отметки», сволочь, и сразу в черный список занес: в воскресенье не пускать в город, ну ладно, в полдесятого вернутся предатели, а я – выстрел по ногам и обезоружить, пинка в живот, и будут у меня целовать окровавленным ртом асфальт чикагского переулка, еще пинка прямо под дых, пока не расколются про секрет железной шторы и про то, чем их кормили родственнички на обед, а после обеда кто-нибудь наверняка поперся еще в молочный бар, и чего заказали? тройную порцию бананового мороженого в одну тарелку, себе одному, ложкой наворачивает, падла, с одного пинка все из него вытряхну, кхе-кхе, старина Джо войдет в гараж, как только выведает секрет герметически закрытой шторы, которая открывается, если наступить на потайную плитку в переулке. Вхожу туда, пока иуды корчатся в предсмертных судорогах, пошутили – и будет, ясно? родня у них, видите ли, в городе, каждое воскресенье бегают подхарчиться, это же форменное предательство, а Джо идет дальше в самое логово и хорошенько изучает все ходы-выходы – вот гадство!… знать бы, что дверь из кабинетов рисования в коридор открыта, Касальс бы от нас не ушел, запросто бы подловили и натянули, чтоб он сдох. Гениальное преступление, его надо готовить заранее, чтоб все было четко, как в аптеке, Коломбо не терпелось сцапать его прямо в воскресенье, когда первый раз отпустили в город (я тогда пошел, не то что сегодня), а мне вообще невтерпеж было: «Касальс, ты к ужину вернешься или к последнему Звонку?», и этот лопух приперся без пяти семь, чтоб первым занять очередь на ужин, в первое свободное воскресенье первый вернулся обратно, во всем он первый, нет чтобы прийти к полдесятого и даже на полминуты позже, в семь приканал, чудила, на улице еще светло, а он в очередь первым запузырился, выпустили бы меня сегодня, пришел бы последним: перемахнул через ограду и приземлился на руку прямо у списка, дубина надзиратель не прочухается, кхе-кхе, размашистая подпись Джо – пришел в воскресенье последним, в двадцать один тридцать плюс полминуты и полсекунды, вот это была перестрелка, я к черту переколошматил всю витрину с виски в портовом кабаке. А этот чудила приваливает без пяти семь в первое воскресенье от своей родни, на улице еще пекло и солнце жарит, а он уже прется в столовку, и хозяйственный администратор, гад, мало они, что ли, загребают в этой скотской школе, так надо вконец испоганить воскресенье ребятам без родных, подсунуть застывшее дерьмо, мясная закусь – сплошной жир, Коломбо мне подмигивает, а коротышка Касальс доел и уставился в пустоту, ни с кем не разговаривает, о чем задумался, Касальс? «ни о чем», голос – как разбитая скрипка, ты никак плачешь, Касальс, ужин не нравится? «тебе, что ли, нравится?», пойдем играть на пианино, Касальс? «куда?» спрашивает коротышка, и тут Коломбо со своей идейкой: «в музыкальную комнату, это на третьем этаже в старом корпусе», а коротышка: «но там же только кабинеты рисования и химии», а Коломбо: «а в самом конце – музыкальная комната, никогда не видел?», у Касальса слез и в помине не осталось, мигом взлетел по лестнице на третий этаж, мы еле поспевали, а он уже обратно идет, усек, что никакой музыкальной комнаты там нет, и между вторым и третьим мы ему загородили дорогу: Коломбо возле стены, а я у перил. А паскудный коротышка уже допер, что мы задумали, и как драпанет обратно на третий, но Коломбо успел схватить его за конец пиджака с разрезиками. Холл загнал свою жертву в ловушку, отпускай! не стрелять! – приказал он помощнику – гнусный червяк отсюда не улизнет, бежать некуда: все выходы из логова перекрыты, и коты слопают мышку… какой еще козел оставил открытой дверь в большом кабинете рисования, где вазы и поддельные фрукты (бананом нас не удивишь), и коротышка рванул туда, а после в соседний класс поменьше, с дорическими колоннами из гипса (а на что они похожи?) и Коломбо во всю прыть припустился за ним, догнал и заломил руку, чтоб не удрал; за классом поменьше уже ничего нет, а тут у одной стены колонны в нише, на другой доска, а на третьей окна, и никакого выхода, и Джо подходит все ближе, расстегивая ширинку, сейчас он наконец разделается с подонком, а сукин сын как вырвется, как чесанет через единственную дверь в первую комнату с вазами, но Джо больше не допустит промашки, теперь, входя в притон, он всегда будет поворачивать ключ на два оборота, а Коломбо: «чего ты за ним не гонишься?», а ну его в задницу! – коротышка уже дал тягу через большой кабинет на второй этаж, потом на первый и до самого отбоя ни на шаг не отходил от дежурного надзирателя. А завтра понедельник! ботаника, математика, испанский и география, влепят мне четыре кола, ну и черт с ними, как ни крути, а все четыре придется сдавать в декабре по новой, и географичка припрется почти нагишом на экзамен, закинет ногу на ногу, сказать вам одну штучку, сеньорита? – у тебя с первой парты все видно по самое здрасте. Ну что стоило Касальсу пустить меня за первую парту? всего раз уступил мне свое место на географии, парта впритык к учительскому столу, делай контрольную когда хочешь, коротышка Касальс и так все знает, ему не надо списывать под самым ее носом: географичка даже вшей считает в голове у коротышки, сам Аль Капоне не сумел бы списать за этой партой. И физкультура с музыкой после обеда, вот скотство, год никак не кончится, еще три месяца занятий, а в Паране скоро будут купаться: на реке трещат цикады, смотаюсь из дому, залягу с удочкой в тени, где прохладней, и если заке-марю, глаза потом фиг откроешь, слиплись, собаки, это когда тень уходит и я дрыхну на солнце, одного мальца даже убило солнечным ударом, но мне-то ни шиша не будет, только глаза хрен разлепишь в этом пекле, в Паране солнце жарит по-черному до девяти вечера, отец как раз магазин в это время закрывал, и на свет не тратились, а теперь братец за него: «из-за твоих хвостов лишний месяц раскошеливаться на интернат, хоть в каникулы сэкономлю, будешь вместо посыльного», Коломбо уедет в свою деревню, Касальс к себе в городишко, только и думают, как бы отоспаться в каникулы, в школе-то целый год в семь подъем, а я в этой четверти по уши в дерьме сижу и за последнюю еще больше влипну, заставят пересдавать не в декабре, а в марте, даже если Коломбо не пойдет, сам схожу завтра в прачечную после обеда, и что толку гонять в баскетбол, когда мяч спускает? в жару грудастые прачки стирают в одних комбинациях, через заднее окно подсмотрю, давай отстирывай майки, ну давай три сильнее, сейчас вывалятся, эй, не сачкуй, отстирывай пятна на платке, ну да-вай три, вон грудь вываливается наружу, ух ты, какой арбуз! «Я замотался», дубина Коломбо, набегался с мячом до упаду, а мне бы лучше девчонку с хорошими мячиками после душа, чем на самоподготовку тащиться, завтра в этот час придется торчать на самоподготовке, а прачки тем временем будут гулять на воле до рассвета, и проститутки, как чертополох, облепят портовые фонари. Толстуха зубастая, вшивая прачка, жирная перонистка фигова, толстушечка моя, ну иди сюда, я ведь один, сегодня в школьном парке никого нет, я заговорю надзирателю зубы, а ты пролезай через дверцу, в ограде и жди меня вся нараспашку за акациями, жирная тварь, служанка вонючая в тупорылых ботинках, припрется в своем халате, ну и жарища на улице, фиг с ней, с этой толстозадой, ни одна сволочь в школе не осталась, все отвалили к родственничкам хавать, и Касальс впереди всех, по воскресеньям он теперь к последнему звонку возвращается, а Коломбо и парагваец Ваггер, иуды паршивые, они-то чего без родни выкаблучиваются? в семь часов налетят, точно мухи, к раздаче остывшей горелой жрачки, а до надзирателя целых полкилометра, он не услышит, сколько бы жирная прачка ни вопила за акациями, завизжит – пинков ей под зад и за грудь ущипну, чтобы заткнулась, Касальса надо было волочь за акации. Четверть седьмого, парагваец – хрен его знает, а у Коломбо наверняка полный голяк, и какого рожна? пялится на бильярдников в станционном буфете, занюханный городишко Мерло, ни магазинов, ни шиша. Начну издалека: «Коломбо, давай махнем на лето ко мне в Парану», привезу его – мать меня убьет, а Коломбо: «не, мне хорошо и в Ла-Пампе, три месяца в деревне», «ну поедем в Парану, весь день будем ловить рыбу», брехня, конечно, а лопух Коломбо станет кумекать, и тогда я подкину хитрую идейку: «один год ты меня приглашаешь, а другой – я тебя», опять же в твою деревню, лопух Коломбо молчит, считает мух в бильярдной на станции Мерло, трудно поверить, но здесь никакой торговли, перебрался бы братец в Мерло со своей лавкой и был бы вне конкуренции, тут один задрипанный магазинчик – «Волшебный ковер», но туркам слабо с нами тягаться, кишка тонка, так что добро пожаловать в процветающую «Красную гвоздику» из города Параны, идущего по пути прогресса, дополнительный выбор домашних продуктов высшего качества к вашему столу, лососина и сельдь в маринаде, начинка для пирога по-кавказски, пирожные ассорти, какой еще суп и рагу, я этот ваш супчик с рагу в жизни жрать не буду, вот только закончу школу, отдаю тарелку Касальсу, пусть подъедает супец, шницеля с виду ничего, а внутри мяско с сюрпризом под названием «свинское сало», это даже Касальс не ест, «ешь все», сказала ему мать, он и ест все, потому что лопух, свесит кум-пол над книгой и не поднимает, пока звонок с самоподготовки не зазвенит, так башку и не поднимает, эй, Касальс, поднимай черепушку, а не то раскрою топором! а он такой, может и не поднять, ему мать сказала, чтобы все учил, на хрена столько учишь, Касальс? «так время быстрей идет», тебе не нравится в школе? «нет, а тебя зато от экзаменов не освободят и оставят еще на месяц», в ноябре он уже будет плевать дома в потолок, отец его вкалывать не погонит, а ботинки я фиг почищу, и чего братец, сукин сын, раско-мандовался? нанялся я, что ли, ишачить на него в магазине? а отец говорил: «ступай, Яшенька, иди на реку порыбачь, окунек хороший попадется – неси домой, а бычков не надо, от них, Яшенька, мало проку, ступай, сынок, только голову прикрой, а то солнце печет». Будь отец жив, я бы ему написал, Касальс матери по письму в день строчит, написал бы ему, что в этой дыре всего одна лавка, Касальс, ты про что два листа каждый день сочиняешь? а мне мать пишет: «Дорогой Яковито! у нас все в порядке и работы, к счастью, много, ты понадобишься брату в магазине, зима выдалась удачная, твой папа остался бы доволен, будь он жив, но я хожу грустная. Если и летом пойдет, как зимой, мы сможем оплатить расходы по наследству», а я в такую жару за прилавком и выучить ничего не успел, а Касальс уже отзанимался, опустил башку и строчит свое письмецо, между самоподготовкой и ужином целый лист накатал и после ужина в одной руке апельсин от десерта посасывает, а другой что делает? в штанах ковыряется? кхе-кхе, бойкий малыш, второй лист дописывает и ставит подпись с завитушкой, перед звонком на последнюю самоподготовку, кхе-кхе, а чего ты в понедельник два часа сидишь в сортире после отбоя? еще одну страницу шпарит! во дает, чертов шпендик, каждый понедельник пишешь зазнобе? «не твое дело», эй, полегче, малышка-то у нас скрытная… хлоп! парагваец Ваггер вырвал у него из рук листок на выходе из сортира, парагвашка, ты чего там делал в одиночку? ну-ну, ясно, его кровать рядом с надзирателем, заскрипит – сразу слышно вот грязный индейчик и гоняет в сортир босиком по холодному полу, и только он наладился, как слышит – воду спустили, и выходит Касальс с карандашом и бумагой, целых три листа исписано: «Дорогая мамочка!» – кхе-кхе! – «вот и еще одна неделя прошла а значит, неделей меньше до нашей встречи теперь недолго ждать, мамочка; неделя до конца сентября, а потом октябрь и ноябрь, окажись я среди неуспевающих, я бы не выдержал: лишний месяц в школе готовиться к экзаменам. Кормят по-прежнему средне но я ем все, чтобы не заболеть», читал парагваец – а мне-то не спалось, и я пошел глянуть, какого рожна они там делают, и на второй странице: «…вчера было воскресенье и мы встречались с Эктором на вокзале Онсе, он, как всегда, опоздал, и его отец сразу повез нас на машине обедать. Дядя был очень недоволен Эктором, они не разговаривают, потому что Эктор почти не готовится к поступлению в военно-морское училище…» – вот стукач, падла! – «…В пансионе давали равиоли, а потом тушеное мясо, такое вкусное…» – здоров жрать зараза! – «а после обеда Эктор собрался спать, потому что поздно лег в субботу, и мы условились, что он поспит двадцать минут, а в половине третьего мы поедем автобусом в кино, на дневной сеанс „Завороженного“, детективной ленты о любви. Я его очень торопил, но к началу мы не успели, и я пропустил название, жаль, не посмотрел, какие там были буквы, как на афише снаружи? такие все будто треснувшие…» – треснуть бы тебе по морде! – «…В кино сидело несколько девочек и ребят из четвертого и пятого, а из первоклассников я один, они ведь не понимают взрослых фильмов…», и тут коротышка Касальс вылетел вон, схлопотав пинка от обиженного парагвайца, а я потянулся за третьим листком, но скотина парагваец оказался шустрее и уже собирался подтереться бумажкой, но передумал, а ну, для кого третий листок? кхе-кхе, башковитый малыш, «…Сегодня мне предстоит рассказать тебе очень трудный фильм, и надо бы написать о нем не одну страницу, а три или четыре, потому что в „Завороженном“ обвиняемый теряет рассудок и не знает, виновен он или не виновен, и я даже не совсем понял: то ли он бежит потому, что считает себя виновным, то ли это он от страха, что его поймают и приговорят к тюрьме, ведь если его схватят, то непременно приговорят, и если бы не девушка, которая, спрятав его, все выясняет, они-то думают, что он убийца, и гонятся за ним, а на него находит какое-то затмение, и он не может вспомнить, что было в момент преступления, вот он и считает себя виновным и сразу убегает, прежде чем кто-то за ним погонится, он же знает, что он убийца, или думает, что похож на убийцу…», да пошел ты со своим убийцей! тут парагваец отстрелялся, слушай, парагваец, расскажи про Кармелу, ну про ту маленькую шлюшку, скотина парагваец, в прошлом году он еще был сосунком, а уже подкатывался к этой малышке, которая недавно приехала из Италии, надо же – иностранка, а гуляет в Чако напропалую, бойкие у них там девки. Не то что здешние, пусть только Лаурита мне попадется, сотру в порошок, зараза, погуляешь еще с пятиклассниками, тварь, да и все эти из первого, и толстая Бартолли, балда, и пигалица Марини, все с первых парт, а Касальс во главе, на кой тебе первая парта, Касальс? все равно эти сучки любят пятиклассников, сосунка Коломбо они тоже в упор не видят, самые смачные лимоны у Марини, а Лаурита чего пыжится, ведь сама еврейка, и Уса-тик все пожирает ее глазами, «Ребята, сегодня мы поговорим о финикийцах…», а попа у Лауры совсем даже не финикийская, и чего он на нее зырит? Усатик, вставь лучше недостающие зубы, а то слюни растеряешь ЛУ вот, начинается: «Уманский, это что за выходки, приятель, такие жесты при девушках недопустимы, это не по-мужски, это ребячество», сволочь, и отсылает к господину директору интерната, а тот лишает меня на месяц выхода в город, все бы ему командовать -иуда, отец наш духовный: «Мальчики! сейчас я говорю с вами как отец» (дурозвон, а не отец), «не директор интерната перед вами а человек, испытывающий к вам совершенно иные чувства, дети мои, с вами говорит ваш отец, мальчики», какой я тебе сын, офонарел, что ли, ты на своего сынка погляди – первый в округе обалдуй, девятилетка соплей перешибешь, весь зеленый от курева и руку небось из штанов не вынимает, а если он малыша не гоняет, то потому только что руки заняты: в одной сигарета, а в другой Фотки с голыми бабами, которые он спер у парагвайца, ты ему нотации читай, сынку своему, ему читай: «Я хочу поговорить с вами о сексе, но не о сексе в понимании этого общества, развращенного гнусными рекламными афишами… Секс – это любовь!», а жена, усатая оглобля, станешь ее целовать и заклинишься, придется пожарных вызывать, чтоб отдирали, «рукоблудие – порок а от всякого порока можно постепенно избавиться, невозможно вырвать зло с корнем, наши жалкие силы не позволяют вырвать с корнем сосну но если срезать один росток сегодня другой завтра, перетерпеть одну ночь, вторую отсекая по очереди мелкие ветки, сокращать вредную привычку до двух раз в неделю, затем до одного, уже падают крупные ветви и вот остается лишь ствол: не делать этого больше, даже не прелюбодействовать, если мы не влюблены в девушку, которая дарована нам, ведь голый секс, без дивных одеяний любви, есть акт чисто животный, и потому – порочащий человека». А если жена-оглобля снимет дивные одеяния в виде трусов и лифчика и выставит напоказ все двести тридцать три кости своего скелета, то отцу нашему от страха придется поскорее накрыть ее простыней или дивными одеяниями типа одеяла, если будет холодно. Пусть еще матрасом придавит и задушит к чертям собачьим духовную нашу мать, а то я в свой день рождения спросил ее, можно ли сесть за ужином вместе с Коломбо, а оглобля покачала головой там на верхотуре и говорит: «не следует идти против дисциплины», тебе на верхотуре не дует, оглобля хренова? А когда она в медпункте отвернулась, я спер у нее бутылку спирта, пусть теперь харкает погуще, чтобы промыть руку малышам перед уколом, с первого глотка мозги на место вправятся, по второму разу хлебнешь чистой спиртяги – и у толстухи груди покраснеют, как помидоры, по третьему залудишь – и в глазах чертики запляшут, а на четвертом словлю кайф, какой, наверное, бывает с девчонкой, полная лафа, эх, погорячился, чуть не зашиб девчонку, надо откачивать, сделать искусственное дыхание, а мы ей вместо кислорода – вжик! – и сразу очухается, Марини небось не дура выпить? буль-буль, глоток, другой, за акациями, только не еврейка она, вот ведь гадство. В Паране от крайней лавки за оврагами у пристани и до самых кабаков все девчонки – еврейки, сегодня воскресенье, и на реке небось полно народу, пойду себе спокойненько на рыбалку, мать, если принесу бычков, ни в какую не станет их жарить, не то можно бы сэкономить. И вкуснее, чем интернатское дерьмецо, уйдем с Коломбо на реку и заживем там, прокормимся бычками, жарить можно на любой жестянке, а в день рождения сопру жратвы из дома и будем закусывать свежими бычками с пирожными ассорти. От прилавка мне не отвертеться, махнуть бы к Коломбо, и дома меньше тратились бы на еду, сволочь Коломбо, не пригласил к себе, экзамены кончатся в декабре, и братец достанет меня со своим прилавком в отместку, что пришлось разоряться лишний месяц на интернат из-за моих хвостов, а в феврале будет год, бедный отец, год назад ты так похудел из-за этой скотской опухоли и промучился до февраля, три дня был траур и магазин стоял закрытый, а после карнавала его снова открыли, сколько ты работал, отец, прости меня, как приеду – сразу стану за прилавок, всю жизнь ты провел за прилавком, приехал сюда из Одессы в чем был, а сейчас «Красная гвоздика» – солидное торговое заведение города Параны, шагающего по пути прогресса, и я каждого буду прощупывать взглядом: ты нацеливался на входящего наметанным глазом, просвечивал бумажник как на рентгене, и если это был испашка при деньгах, цены в «Красной гвоздике» поднимались как закипевшее молоко, но ты был начеку – снять молоко с огня, пока не убежало, не спугнуть клиента, я бы у тебя поучился, будь ты жив. А сколько раз после школы я бежал в Паране на реку, поудить и посмолить за оврагом, почему я не шел в магазин? – поглядеть, как ты дуришь испашек, надрывался бы как проклятый, таская рулоны клеенки и ящики с кольцами для занавесок, а сам бы просекал, как ты торгуешь: пробный шар, показываешь товар, не называя цену, первая цена, подсовываешь дерьмецо сортом похуже, если не хотят раскошеливаться, и вот ты подцепил их на крючок, последняя уступочка и… дзинь, касса!… сколько раз в жизни ты дзинькал кассой, старый хитрюга? нет, не по твердым ценам, я про другое, ну сам знаешь, когда ты просвечивал бумажник – ты смотрел входящему прямо в лицо, тупая морда испашки при деньгах! братцу до тебя далеко, не та хватка, ему 25, и вечно с постной физиономией, как на поминках, никому и зубы-то заговорить не сумеет, у него хоть раз была баба? кроме мороженого у станции Мерло, так мне ничего и не купил, когда приезжал в этом году в Буэнос-Айрес. Десять резинки, двадцать бечевки, сорок коротких гвоздей, стоять мне этим летом за прилавком, и первую же попавшуюся служанку оприходую, пирожные ассорти, сельдь в маринаде, что прикажете, а после завалю ее на пол, огрею рулоном клеенки, опущу штору, сорву перонистский значок, и плевать, что первая будет какая-то служанка, если не начну в это лето, значит, загнивать мне на корню, а что меня ждет? – прилавок, без конца будет заходить мать или чертов братец, шалашовки из клуба еще хуже Лауриты, увиваются за большими, чтобы выскочить замуж, а потаскуха с острова дерет десять песо. Фиг ей, а не десять песо, вот уж кто бабки загребает, и все моя чертова невезуха, невезуха гадская, зараза! другим везет – уже попробовали, но хуже всего – это вкалывать в каникулы, хоть бы все учителя передохли! с нашим духовным отцом заодно, чтобы все загнулись, кроме Индейца! эх, попал бы я в его корпус, уже бы кого-нибудь из прачечной сделал, я, когда Индейца первый раз увидел, подумал, что он старшеклассник, а он в университете на адвоката доучивается, фигово, что Индеец у других надзирателем и я весь год прокуковал впустую, он блондин и не горбоносый, но я все равно подумал, что он, может быть, тоже еврей, только на самоподготовке он от жары расстегнул рубашку, и на груди висела золотая цепочка с крестом, а двух сосунков из своего корпуса, которые еще этого дела не пробовали, он взял с собой, на стройке за станцией их ждала девчонка, два песо сторожу, и малявки порезвились на полную катушку, забесплатно, Индеец договорился с девчонкой и оставил малявок одних, а про себя не болтает, как он по-тихому наведывается к грудастой прачке, а то, если его застукает оглобля или ее преподобный муж, отец наш духовный, Индейца вытурят с работы и без надзирательского места он не сможет платить за университет, зря я при нем бардак затеял на самоподготовке, не в кайф вышло, он так рявкнул, что стены ходуном заходили: «Никого в город не пустят, пока не признаетесь, кто рыгнул!», я-то рыгнул не сильно, зато парагваец в ответ классно выдал, прямо как в микрофон, точно бутылку сидра откупорил, это у него, похоже, была рекордная отрыжка за весь год, только вонища пошла, как из кастрюли с позавчерашней похлебкой. А в воскресенье пришел Индеец, и все бы сидели в школе из-за скотины парагвайца, потому что мы не признались, но Касальс развыступался, говорит отцу нашему духовному: «я всю неделю занимался и не могу лишиться выхода в город по прихоти господина надзирателя, пусть надзиратель сам ищет виновного», коротышка набрался духу; и попер против Индейца, знал, что его ждет за акациями, если не пустят в город и оставят на все воскресенье. Парагваец перетрухнул, думал, Касальс его заложит, и пришел к Индейцу сдаваться, а Касальс помчался жрать равиоли к дядьке, везучий, падла. Поступить бы на адвоката, Индеец ходит в университет стильно одетый, а я узел треугольником завязываю классно, фигово только, что галстуки у братца засаленные в том месте, где узел, вот и приходится маскировать скотские пятна и делать узел на широком конце галстука, клево узел треугольником выходит, но толстый, зараза, сволочь братец, не может, что ли, поновее галстук дать? У Индейца косой пробор без бриолина, волосы длинные – солидняк, а у меня так не получается, больно уж я кучерявый. И никто им не командует, надзирателям здорово – дома можешь не жить, а я, если вернусь в Парану, буду торчать за прилавком. На адвоката учиться надо по-черному, Индейцу хорошо, с его котелком ни к чему надрываться, пока следит за нами на самоподготовке – занимается и ночью сидит с лампой в медпункте, с такими мозгами можно учиться без напряга, но непохоже, чтобы у меня котелок прохудился от курева, а подружка у Индейца в университете, говорят, потрясная, он ее фотку держит в комнате, только бюст маловат, говорит Коломбо, вот проныра, везде поспевает, но фоткой наверняка не успел полюбоваться, зато ночью небось вспоминал, ерзал в кровати. От курева у меня мозги вряд ли скособочились, это я в Паране смолил одну за другой, а здесь у отца покурить не стыришь, здесь сам покупай, а там, бывало, у него из портсигара парочку прихватишь и айда на реку смолить, прохлаждаясь на травке, а здесь у кого тырить? а в Паране? у кого я там буду тырить, когда приеду летом? у Индейца во сколько раз мозгов больше, чем у меня? парагвайцу он сказал: «ты читай урок два раза, вдумываясь в то, что читаешь, и если ты не слабоумный, в голове должно отложиться», парагваец, может, и не слабоумный от рождения, но сухотку мозга в два счета заработает, если будет столько рукой наяривать, раза в два больше меня? Коломбо говорит, что Индеец поставил фотку как раз, чтобы видеть с кровати и балдеть по ночам, хотя чего это он болтает, у Индейца же есть грудастая прачка, ну и долбак Коломбо, не просекает, что ли: парень с мозгами Индейца не будет столько заниматься этой фигней, как парагваец или тот же Коломбо, и потом, если у парня уже есть подружка, зачем ему эти обезьяньи дела? лучше уж по-человечески, это мозгам не вредит, я не слышал, чтобы вредило, взял бы Индеец меня тогда на стройку с теми двумя малявками, которые тоже не пробовали… не везет, вот паскудство! вместо Индейца мог быть другой надзиратель, когда я рыгнул на самоподготовке, а теперь он зуб на меня имеет, не то бы… Для роста и головы хуже всего – это переборщить с ручным делом, но от курева тоже фигово, особенно для роста, и учебе, наверное, не на пользу, я на сигареты ни одной монеты не трачу, еще чего… Индеец и на Касальса скорее всего зуб поимел, когда шпендик развонялся, что его не пускают в город; эх, оставили бы его на все воскресенье в школе… я бы свистнул Коломбо и потащил бы коротыша за акации, и Индеец, увидев, может, ничего бы не сказал, потому что злой на Касальса. Хотя на меня он тоже злой, вот гадство. Лучше бы Коломбо один его заманил, только не выйдет, а я бы ждал за акациями, возьму и перестреляю к чертовой матери всех заложников, пленники приговорены к смерти, это открытая война между полицией и главарем гангстеров, и я поквитаюсь с пленником… на все сто: целься… огонь! Касальс думает, небось, учиться на адвоката? пусть думает, все равно он не жилец, надо бы сегодня прикончить его с первого выстрела в брюхо, чтобы вывалились наружу все равиоли, какие он нынче умял, – а эти двое? им разрешили забрать его из школы в субботу после обеда, двое сидят, ждут в холле, парочка, может, бывшие ученики? четырех– или пятилетней давности? тип встал, когда увидел директора, тот вошел с Касальсом чуть не в обнимочку и все похлопывал его по спине, и этот тип, который встал с кресла, был похож на Касальса, конечно, он не бывший ученик – отец, а мать тоже увидала коротышку и давай улыбаться, будто выиграла в лотерею, заулыбалась – и стала похожа на коротышку, а коротышка, сукин сын, тоже улыбался, еще бы ему не улыбаться, ведь сматывался из школы. Ну и пусть только раз в году приехали, хоть пожрать сводили. А я вообще ни лягушек, ни уток, откормленных молоком, ни тортов горящих в жизни не ел, а затем они поканали в театр. До чего жалко, когда мороженое кончается, лизнешь под конец, съешь стаканчик, и ни шиша от мороженого не остается, и после полтора песо на кино уже не наскребешь, а вечером я вернулся в школу на ужин в то дерьмовое воскресенье, все равно братец и мать собирались есть в гостинице бутерброды с колбасой и с сыром, в Буэнос-Айресе все намного дороже, чем в Паране, почти в два раза, если будешь зевать, они меньше чем за неделю уйму денег в Буэнос-Айресе потратили на этого адвоката и наследство. «Ма, в Мерло и смотреть не на что», а они все равно приехали, в воскресенье в Буэнос-Айресе все аттракционы в Японском парке работают, и можно выиграть какой-нибудь приз в тире, не одни ведь расходы, а они: «съездим в Мерло», ну посмотрели площадь, а на главной улице в лавке у турок все моль проела, братец так и не усек, что это в Мерло единственная лавка, но я все забываю ему написать. Время до семи еще есть, да' подавитесь вы своим воскресным ужином, а Коломбо может опоздать на ужин, у кого я тогда стрельну бумагу? до чего надоели эти морды – Иуды и его Оглобли, сопру у ней все бутылки со спиртом, Оглобля вонючая. И еще пузырек с хлороформом на последний день занятий, не успеет коротышка проснуться, как я суну ему в нос платок с хлороформом, будет верняк. Хорошо хоть он никому не разболтал, все равно мы ничего ему не сделали, не за что ему было нас закладывать – в тот вечер с хлороформом: «обалдел, что ли, Коломбо, говорю тебе – лучше в полшестого, после баскетбола, он пойдет мыться, и у нас будет целых полчаса до без пяти шесть, когда звонок на самоподготовку, да слушай ты: спрячешься за шкафом и, когда он выйдет из душа, подожди минуту, пока я не войду сразу за ним», «а ты, парагваец, войдешь со мной и свяжешь ему ноги, Коломбо свяжет руки, а я суну ему под нос платок с хлороформом. – Лады?»… «постой, дубина ты, парагваец, он же услышит, сейчас выйдет из душа, не нюхай, дурак, хлороформ офигительно сильный, как эфир, только не кидайся на коротышку раньше времени, а то все испортишь, подожди, пока войдет в комнату», «…!!!…зараза, тихо ты, парагваец, вяжи крепче ноги, не-штяк, давай, Коломбо, держи лучше, а то… ну-ка, понюхай одеколончику, коротышка, нюхай сильнее, он полезный для мозгов, мы тебе его специально даем, чтобы ты, наш товарищ по комнате, занял первое место, ты же лучший ученик в интернате, ты у нас всех в школе переплюнешь, а ты, парагваец, не отпускай, держи как следует, пять минут прошло, чего-то медленно действует, сучий хлороформ, мать его чтоб, и ты, Коломбо, держи крепче, ишь извивается, шпендик-книгоед, сейчас захрапит как миленький, куда он денется, тогда мы с парагвайцем отдуплимся и тебе достанется, слабак Коломбо, теперь тоже попробуешь, чего же он не засыпает, чего дергается? вот скотина, да не дергайся ты, хорош барахтаться!!!», «ты что, парагваец, ошалел, на фига отпустил? если коротышка пойдет трезвонить, все свалю на тебя, ты же во всем виноват, гадство, если бы он заснул – проснувшись, ничего бы потом не вспомнил, повязали бы ему полотенце на шею, как после душа, и нештяк, фиг бы он заметил, а теперь возьмет и настучит про нас надзирателю, и начнется дикий бардак. Это все из-за тебя, мы с Коломбо скажем, что ты все придумал, а, Коломбо?», и скоро небось Коломбо к ужину подвалит, и чего он торчит весь день в бильярдной, смотрит на чужую игру? скоро припрется – что ходил в город, что не ходил: куда он пойдет, если в кармане голяк? так что пусть особо не форсит, ему не лучше, чем мне, все равно в Мерло смотреть нечего, я так матери с братцем и сказал, а нас отпускают с десяти утра, но они до двух в приемную не приходили, а с десяти до двенадцати я смотрел, как наш духовный отец учит своего сынка в шахматы, да разве этот плюгавый выродок чему-то научится? и с двадцати минут первого, когда я пообедал с оставшимися в интернате, до двух в приемную никто не зашел, если кому приносят шоколадки, родители угощают других ребят. Теперь она вся поседела и ходит в черном, братец с траурной повязкой, а она вся в черном, обошли спальный корпус, площадку для регби, спортзал, акации и за ворота – площадь Мерло, главная улица, а после мороженого, кремово-ягодного, сколько это часов получается с пяти до половины десятого, когда надо возвращаться в школу? мало было, что ли, времени съездить в центр и поужинать с ними? «Знал бы твой отец, что в самой дорогой школе тебя оставляют на каникулы и надо платить лишний месяц, знал бы, что сына не переводят в следующий класс, что ему придется сдавать экзамены, ты думаешь, он тебя не видит? а он после смерти видит тебя и сам бы хорошенько тебе всыпал, если б мог, бедный твой отец, даже ради него, покойника, ты не можешь вести себя хорошо», мать выпила маленький стакан пива, а братец допил всю бутылку, матери пиво вредно, «совсем ты не любишь отца, а он так тебя баловал в детстве, я говорила ему, чтобы не баловал так, чтобы поставил помогать в магазине, это ж надо столько загорать, врачи правильно говорят, немного подвигаться хорошо для роста, но зачем пропадать целый день на реке? под солнцем и в воде только ослабнешь. Теперь он сам увидит, что напрасно тебя баловал, ты бы хоть немного его любил и вел себя лучше, да только совсем ты не любишь бедного отца, да будет ему земля пухом», и чего бы я потащился с ними в гостиницу? они купили в гостиницу бутербродов с колбасой и с сыром – для матери, а то у нее от колбасы печень болит, ну и кто пришел в тот вечер в школу на ужин к семи, позарившись на воскресную остывшую блевотную жрачку для интернатских, у которых нет родни в Буэнос-Айресе? – только не я! пусть другие жрут это дерьмо! апельсины в парке дико кислые, падлы, и сколько схавал Коломбо? три? я два, а чего это мне не любить отца? не по делу тогда мать сказала, и откуда мне было знать, что он вот так умрет? чем бегать смолить на реку, лучше бы я просекал, как отец торгуется с покупателем, и учился бы, не как мой дубинистый братец, куда ему торговать! а теперь у кого учиться? кто за прилавком? никого! ведь у слепака братца все из-под носа тащат, а если б и не тащили, он же думает, что продавать надо со скидкой, правда же нет, па? знаешь, я сначала заломлю цену на все подряд, а потом стану помаленьку сбавлять, разве это скидка? ни фига не скидка: сбавлю половину наценки, и на том спасибо, а когда настанет лето, ты, отец, сам увидишь, я на реку ни ногой, только по воскресеньям и в субботу после обеда, когда магазин закрыт по приказу мэра, а так с места не сойду, буду торговать, а братец, лопух безглазый, допил все пиво, оставшееся в бутылке: «ты у меня смотри сдай экзамены хорошо, а то, если завалишь в декабре, будешь пересдавать в марте, это еще лишних две недели платить за школу, кроме расходов за декабрь, а деньги на улице не валяются, на одно наследство сколько мы потратили. Будешь подметать магазин каждое утро и делать, что велю, рулоны материи носить из подвала, хоть сэкономлю на посыльном в январе и феврале», чтобы я был у него на побегушках? а Коломбо три месяца каникул будет на голове ходить у себя в деревне, ни черта не делать, а Касальс, скотский шпендик, раньше всех домой отвалит, он уже считает, сколько дней осталось, даже сколько часов, эх, все бы отдал, лишь бы оказаться сейчас в Паране… сойдешь с парохода… увидишь пристань и магазины, поешь дома, и надо помогать за прилавком, отпустить полметра клеенки, свесить кило селедки, наложить полкило дерьма и делать все, что прикажет братец, ну а парагваец? – он самый шустрый, шустрее его нет, все каникулы будет с девчонками в Чако, они там бойкие козочки, и Кармелу он захомутает, шлюшку маленькую, я бы тоже с ней мог, три месяца в Чако лучше, черт дери, чем в Паране… Парана – плевал я на тебя с высокого забора! в гробу я тебя видел! даже на день туда не поеду, подавитесь своей Параной! А в Чако с парагвайцем мы бы могли на весь день закатиться на рыбалку, и посреди сельвы дорога раздваивается, «слушай, парагваец, ты иди этой дорогой, по ней придешь к озеру с чистой водой и наполнишь фляги», и парагваец пойдет по дороге, ага, к озеру, к какому озеру? фиг там, а не озеро, главное – послать, чтобы заблудился и два дня выбирался назад, а я нагряну в поселок, подожду до темноты и пойду к той улице на окраине, галстучек треугольником полураспущенный, волосы на косой пробор – солидняк, и рубашка расстегнута, чтобы видно было цепочку с крестом, тьфу ты, какой еще крест, спрячусь в кустах и, когда она пойдет мимо, схвачу за руку: ни черта не видать, даже мыслей не прочтешь, такая у них в Чако темнотища по ночам, и когда Кармела уверится, что я парагваец, задеру ей юбку…

Пусть только Коломбо попробует не прийти на ужин, дам пинка под зад, чтобы улетел, чего он выпендрежничает? Если не придет, значит, спер бутерброд в станционном буфете или его угостил какой-нибудь бильярдник. Он у меня за это поплатится.

 

XII. Дневник Эстер. 1947 год

Воскресенье, 7-е. – Мне бы радоваться, но я не могу: печаль, легкая и тихая, закрадывается в мою грудь, чтобы свить там гнездо. Не она ли это в умирающем свете воскресных сумерек? Уходит воскресенье, унося золотые надежды, надежды несбывшиеся… к вечеру они тускнеют, как моя латунная брошка. «Э» от Эстер, эту букву я ношу на груди. «Э» также и Эсперанса – надежда? Когда я купила брошь, она сияла золотом, а теперь у меня осталась лишь эта латунная буква, приколотая к сердцу, она словно дверь в самую душу, «Эстер!» – зовут меня с нежностью, и я, как дурочка, отворяю на любой голос? искренний и ласковый? или притворный и коварный?

Ночь опустилась над предместьем, так же как и над самой аристократической улицей нашей столицы, для всех зашло солнце – одна из немногих отрад бедняка. Учебник геометрии я даже не раскрыла, а могла бы позаниматься до ужина, Эстер… Эстер… не пойму я тебя, твоя сестра так добра, что приготовила ужин, уходя в кино, твой маленький племянник просто ангел, с ним никаких хлопот, бедненький, ах, если б я могла поскорее стать врачом, первым делом купила бы ему велосипед, но пока я кончу школу, и еще семь лет в университете… бедный малыш. Сидит себе тихонько на тротуаре, ждет, когда соседский мальчик сделает четыре больших круга на велосипеде. Через каждые четыре круга тот дает ему разок прокатиться. Ничего не поделаешь… если родился бедняком, а у его тети разве был велосипед? – не довелось нам, не было у нас велосипеда, но неудачи скоро кончатся, Дардито, ведь твоей тете необыкновенно повезло, именно ее отметил Бог среди всех учеников школы, шумной и тесной школы нашего предместья, окруженного зарослями бурьяна. Бросила бы карандаш и повела тебя туда, через пустырь, напрямик (знаешь, мне с тобой не страшно, ты уже совсем мужчина), мы пройдем по узкой тропинке, огибая крапиву, а потом перепрыгнем через изгородь, и ты пролезешь между колючей проволокой, пересечем железную дорогу и выйдем к станции, и там, напротив, стоит школа – кузница людей будущего. «Скромная ученица нашей школы, являющая собой образец прилежания, товарищества, опрятности и посещаемости, не пропустившая в этом дождливом и ненастном году ни одного дня занятий, – учащаяся Эстер Кастаньо награждается стипендией колледжа имени Джорджа Вашингтона, который находится в соседнем городке Мерло» – директриса вошла в наш шестой класс и назвала ту, что удостоилась стипендии-. И будет учиться в известном колледже для богатых.

Да, у моих детей будет велосипед, пусть у нас его и не было. И что же? Разве я поехала сегодня в центр? Нет, я пришла к тебе, Дардито, на все воскресенье, чтобы немного отвлечься… в пяти кварталах от дома. И мы хорошо провели день, хоть и остались одни-одинешеньки, твоя мама ушла на весь вечер в кино, а папа отправился по делам в комитет. Плутишка, если бы не ты, я пошла бы с ним, но разве я могла оставить тебя одного?

Лаурита и Грасиела – богатые девочки, они, конечно, поехали в центр, как и задумали, в кино на полчетвертого, и не на какую-нибудь программу из трех фильмов, и даже не из двух, нет! – фильм всего один, это премьера, билеты очень дорогие, он кончается без пятнадцати пять, и они успеют потратить еще – будто им мало, – пойдут пить кофе с молоком и пирожными. И это все? нет, соплячки, вы бы лучше научились подтираться, а то, может, не умеете, так это еще не все, в полшестого или в шесть они пойдут слушать джаз-банд «Санта-Анита» в «Адлоне», «Адлон», «Адлон», «Адлон»! – что это за пресловутый «Адлон»? Касальс говорит: «в это кафе ходят все девочки и мальчики, там они садятся вместе и пьют разноцветные коктейли; „Весна“ – это ягодный сок с чем-то крепким». Ну и где же ваш хваленый «Адлон»? а то я прошла всю улицу с роскошными магазинами, про которую говорил Касальс, и ничего не нашла? Он мне объяснил так: «это напротив большого ювелирного магазина, только не со стороны серебряных канделябров, а прямо против того места, где браслеты, кольца и всё из золота, и за витринами с мехами будет дверь в „Адлон“. Но мне не удалось ее найти. И вообще, чего сестра так торопилась к этим своим простыням, мы все равно бы успели на распродажу. Там за бесценок продавали белые простыни, с голубой вышивкой наволочки, и такая же вышивка на верхней простыне, и все, ничего там больше не было, да и что еще нужно?

Понедельник, 8-е. – Так я и знала! Что-то предвещало это, недаром рука судьбы сжимала мне вчера горло, чуть не задушила – не рука даже, когтистая лапа. Наш директор уходит? по болезни? правда или нет? какая гнусность кроется за всем этим? Затихший класс писал контрольную, и я не знаю, как удалось мне подавить крик, рвавшийся из самых глубин души, оттуда, где никогда не дремлет верный страж – моя признательность.

Так бы и крикнула: «мы любим нашего директора! мы не отпустим его!», ах, если бы я могла взволновать этих детей, ведь они не более чем несмышленые дети, которые посмели радоваться из-за того, что нашего директора могут снять, и потому лишь, что иной раз он отчитывал их.

Но кто всем ему обязан – на все для него готов. Однажды старый уважаемый учитель подписал циркулярное письмо, сообщавшее, что годовой стипендии удостоена скромная девочка из простой школы, дочь рабочих; он выразил доверие кому-то совсем незнакомому и этим поставил под угрозу свою блестящую педагогическую карьеру, ведь я могла оказаться позорным пятном в его безупречной биографии. Стипендия на первый год, с последующим продлением на второй (что и случилось), если учащаяся того заслуживает, и на третий, и так год за годом, пока девочка не повзрослеет и не получит аттестат.

Я собиралась сказать маме, но сердце бешено заколотилось, и я не смогла, зачем волновать ее, она помешивала в кастрюльке молоко для меня одной (разве я не бессовестная лентяйка?), как делала это чуть раньше для остальных детишек. Мама, сними пенку, не хочу молоко с пенкой! Оставляет мне пенку, думает, что я ее люблю, что она нужна мне как никому, раз я учусь, а я не люблю пенку! ее никто не любит. В доме Лауриты ее выбрасывают. Противная пенка, что в ней особенного? думаешь, если ее выбросить, мы обеднеем еще больше? ты так думаешь? – ах, сестра поняла бы, наверное, мои муки, а может, и не поняла бы, но вдруг я не смогу учиться дальше, надо кому-нибудь рассказать, все равно просидела целый вечер в четырех стенах, так и не раскрыв книгу, а теперь уже поздно, очень поздно, мама меня убьет, если увидит, что я снимаю рубашку и снова одеваюсь, рискуя простудиться. Вот если бы кто-то взялся меня проводить, обратно может проводить Дардито, но он, должно быть, намаялся и крепко спит. А то бы мигом пробежал назад пять кварталов, быстроногий зайчишка.

Совсем я не занималась и сестре ничего не рассказала, а вдруг мне в этом году не возобновят стипендию? что тогда делать? Никак не пойму, почему по зоологии «5», по математике «4» и по истории «5»? – а потому, что барышня не учится! открывает учебник, запирается, заставляет бедного отца выключить радио… и в тишине, пропитанной запахом похлебки, тихо кипящей час за часом, взгляд скользит по строкам заданного урока, и мысли пускаются в путешествие. Бесцельное, безнадежное путешествие обыкновенной девчонки.

Ну и глупая Грасиела! Думает, я поверю ее россказням, и если бы не звонок на урок, она бы не замолчала. Пообещала завтра на музыке сесть ко мне и все рассказать, я слушала ее вполуха, а она провела стрелку к квадратику на полях конспекта и внутри квадрата написала: «я должна рассказать тебе одну вещь», знаю, знаю, что у нее на уме – один молодой человек, да и остальное мне известно: «он в меня без памяти влюблен, ну а мне он нравится совсем чуть-чуть». Конечно, она думает, раз у отца есть деньги в банке, значит, все в нее влюблены. Что ей ни скажешь – всему верит. Хоть не носится теперь с Адемаром, понятно, что он нравится тут всем девочкам – у него такие ресницы, и глаза черные-пречерные, а волосы светлые, пшеничные, и главное, он совсем взрослый, учится в третьем, а серьезный, как пятиклассник, но… я почти уверена, что Грасиела сейчас думает о человеке, чье имя начинается с «Э». Вернее, мы с Грасиелой думаем об этом «Э». Его грустный взор ищет тихую заводь, чтобы уронить слезу, его грудь – кузнечный горн, закаленный огнем страданий, но там рождается бесценный алмаз и стекает чистая кипящая слеза, слеза мужчины. Давно уже он лишился матери. Адемар же, по-моему, никогда не плакал, он воспитанный, нежный, живется ему, наверное, сладко, как в сахарном домике, и вот, если однажды стены домика рухнут, тогда он заплачет, словно безутешный ребенок; слеза мужчины – это совсем другое.

Странно, что Грасиеле нравится «Э», но в ней нет постоянства. Бедная пустышка. Я заглянула в ее сердце, и там тоже ничего нет: «значит, лысого турнут?» – так выразилась она о трагедии старого учителя. Бедный мой любимый директор.

Зять лишь сухо кивнул мне сегодня – неужели обиделся, что я не пошла в комитет на собрание, как обещала? Ведь должен был выступать депутат от Матансаса, и в последний момент он не пришел. Давно я туда не ходила?… Да с самого лета.

Вторник, 9-е. – Касальс спас меня, это было на испанском, и он почти весь урок проговорил у доски, отвечал как заведенный, не то Хрюшка точно бы меня сегодня вызвала. Эстер… ну что с тобой… что??!! очнись, несчастная, ведь прекрасно знала, что сегодня меня вызовут почти наверняка, стипендия под угрозой, мечты мои перепутались, карточный домик рушится под натиском урагана невзгод. Папа думает, что я делаю уроки, и не смеет включить радио, в спальне я умру от холода, если сяду писать, – эта дровяная печь связывает нас больше, чем родственная любовь? и никто не включает радио, чтобы я могла заниматься, а кто я такая? – гордость семьи, умница, которая учится, а вот и не учится! – черный ворон залетел к ним в дом, они и не заметили, все сидят тихо, а уже одиннадцатый час! ах отец, мой бедный отец пропустил десятичасовые новости, из-за меня! – культей он придерживает газету, а левой рукой листает страницы. Теперь у бедняков есть своя газета, и ее многочисленные страницы – рупор нашего лидера, в одном слове бьется сердце целого народа… Перон! – уже год, как ты президент, и весь год – день за днем, месяц за месяцем – газетные страницы не могут вместить всего, что ты для нас сделал… а в сердце твоем нашли место и игрушки для твоих детей! – всех обездоленных детей огромной страны: и законы для твоих рабочих! – им больше не грозят унижения; и пособия для тех, кто обременен годами и нуждой! – мой бедный отец и его маленький мир, из дома на фабрику, с фабрики домой, а вечером по субботам партия в карты и стаканчик граппы : мой отец – настоящий мужчина, и от граппы лишь огонек вспыхивает в его глазах, этих глазах, которые в роковой день исказила страшная боль…

Некогда на одной огромной фабрике работал мастер, и не было ему равных. Его искусные руки управлялись с самыми сложными и тяжелыми инструментами, покоряя их своей воле, он ремонтировал все до единой машины гигантского предприятия, этой громады, выпускающей в день миллионы метров тканей. И вот в один из этих дней, когда бесконечные метры и ярды продукции (ах, до чего бесконечно коварство судьбы) складывались, как обычно, ровными штабелями благодаря труду моего отца, а его зоркий глаз следил, чтобы стальной механизм работал без сбоев… и на мгновение… отца, видно, отвлекло что-то, скорее всего кажущаяся неполадка, и он в последний раз опустил правую руку на смертоносный валик, а тот переломил ее, валик для прорезиненных тканей, валик, влюбленный в эту сильную руку, унес ее навсегда.

Обычная рукоятка, открывающая и закрывающая дверь лифта, и отец теперь левой рукой закрывает и открывает бесконечное число раз в день складную решетку фабричного лифта… «Дардито мог бы это делать в свои восемь лет…» – с улыбкой говорит отец, а ведь это он в былые времена укрощал грозные полчища поршней, бобин, гаек, болтов, зубчатых передач, организованных в индустриальную армию всесильным прогрессом. А я увидела, что уже десять, но не сообразила сказать отцу, чтобы включил радио, и он все сидит молча, ждет, пока я кончу уроки, а я их так и не сделала. Покарай меня, Господи! ибо в груди моей свил гнездо ворон, и ночь опустилась в душе черной тенью его крыла.

Касальс говорит, что для интернатских самое лучшее – заниматься, чтобы время шло быстрее. Завидев проходящую Грасиелу, он меня спросил: «тебе кто больше нравится, мой двоюродный брат или Адемар?», а я, не дожидаясь признания Грасиелы, сама догадалась, о ком это она заговорила вчера. Если она узнает – убьет меня. В субботу на первенстве школ «Э» сидел между мной и Касальсом. Про «Э» я знаю, что ему куда интересней было бы смотреть футбольный матч, чем эту встречу по волейболу, которую наша сборная позорно проиграла; еще знаю, что с Касальсом он каждое воскресенье ходит днем в кино.

Двоюродного брата Касальса зовут Эктор, «э» оборотное не следует путать с «е», хотя в произношении разница иногда бывает почти неуловимой. Что-то неуловимое есть сегодня и во мне, я это чувствую. Может, лучше не подыскивать названия. Помолчим. В этот миг за окном проходит машина, разбрызгивает лужу и удаляется, лишь пустота отдается в ушах, она принадлежит прошлому – тому прошлому, из которого доносятся звонкие молодые голоса, они подбадривают проигрывающую волейбольную команду, а он никого не подбадривает, я знаю: ему бы сейчас смотреть футбольную встречу! – и его молчание, этот никого не подбадривающий голос, тоже отдается пустотой в моих ушах. Эктор, странной тенью подернут твой взгляд – и ты молчалив, ты так же неуловим, как первая буква твоего имени? ты и двух слов не сказал со мной, конечно, ты подумал, что я еще кроха, в этих туфлях без каблуков и белых носочках – до чего смешной я тебе показалась!

Четырнадцатилетняя дылда в детском платьице да еще косы распустила – думала, буду неотразимой, чучело гороховое, с растрепанными патлами я смахиваю на индеанку, это уж точно, и сестрица тоже хороша, идиотка, возомнила, что я по гроб жизни должна быть обязана ей за полметра новой ленты? вообразила, что на пятнадцать сентаво я разоденусь краше всех? не знает, сколько тратят соплячки из класса на наряды? эта бестолочь даже не представляет, что некоторые тратят на платье для ненаглядной доченьки больше, чем вся наша семья за целый месяц. Все ходят на высоких каблуках, со взрослыми прическами и в узких юбках. А я за эту паршивую ленту, из-под которой клочьями лезут жесткие космы, должна весь год говорить ей спасибо…

Когда я вышла из спортзала, в коридоре Эктор молча закуривал сигарету – он такой взрослый, скучно ему, наверное, с соплячками вроде меня! Ему девятнадцать лет, стоял и задумчиво рассматривал витрину со спортивными кубками. Эктор, я хочу дать тебе другое имя… Роберто, или Ренато, или Рамон, или Родольфо, ты не понимаешь зачем? – чтобы имя твое начиналось с «р», как радость…

Среда, 10-е. – Бог услышал меня? Вчера наш директор подал прошение об отставке, но его не отпустили – что толкнуло его на этот шаг? неужели я спасена? а что я сделала для него в этих роковых обстоятельствах? – да замолчи ты, Эстер, замолчи сейчас же, кто ты такая, чтобы помочь твоему директору? Молчи и молись, ибо «нет для Бога музыки слаще, чем безмолвная просьба», как сказал кое-кто поумнее меня. Эктор молится по ночам? – ты бы поверила, Эстер, скажи я тебе вчера, что этот и другие вопросы ты сможешь задать Эктору… в ВОСКРЕСЕНЬЕ? Касальс, будь благословен Касальс!

Я ему сказала: «вчера днем я ходила в Министерство труда и социальной помощи за папиными бумагами – знаешь, теперь инвалидам дают пособие – и специально прошла по улице, где „Адлон“, но не нашла его, ты, похоже, плохо объяснил», и не помню точно, о чем мы говорили дальше, но речь о другом… так это правда? Неужели Бог – зарница? скажешь тоже! и как я смею лишний раз говорить подобную глупость? В общем, дело было прошлым летом: я шла от сестры, а кто сильно* нуждается в Боге, всегда поднимает глаза к небу, и вот под вечер жаркого дня, когда на улице встретишь лишь редкую парочку или соседскую кумушку, вышедшую подышать воздухом, высоко в густой небесной синеве я увидела зарницу… желание! срочно загадать желание! – ох, даже вспоминать стыдно, не знаю, отважусь ли я поведать об этом на страницах дневника. Я могла просить здоровья для мамы… продления стипендии… пусть я доучусь, стану врачом… или – почему нет? – велосипед для Дардито… или счастливый лотерейный билет, чтобы мы забыли о лишениях и наняли прислугу в помощь маме… и что же я попросила? – в голову мне пришло (и здесь я обнажаю душу) лишь то, о чем могла бы просить Грасиела или Лаурита: шесть букв зазвучали во мне, шесть букв опьянили, точно глоток самой крепкой граппы, и обыкновенная девчонка… попросила, чтобы к ней пришла Любовь.

В общем, вчера, когда солнце стояло в зените и по небу разливался белый яркий свет, едва мы кончили обедать, к столу подошел Касальс, но Лаурита уже встала, и он подсел ко мне, и мы пошли в парк и гуляли там до самого звонка на урок. Трава еще не просохла, и кругом грязно, но мы наконец смогли погулять немного в нашем огромном парке и погреться на солнце после стольких дождливых дней.

Касальс тогда (причем я его об этом не просила) заговорил со мной о Грасиеле, мол, что раньше Лаурита говорила про Грасиелу одни гадости, а теперь ее защищает и что Грасиела – дрянь. Касальс начал так: «эта Грасиела, вот знаешь, Эстер, в воскресенье мы с двоюродным братом сидели в „Канадском домике“ после кино и ели пирожные, и тут она идет мимо с подругой, ну с которой она была на волейбольном матче, у нее еще нос крючком, и они остановились, стоят и болтают прямо у нашего столика, брат предложил им сесть, я его чуть не убил, они сели и тоже заказали пирожные, и брату пришлось платить моими деньгами, которые я отложил на „Адлон“, – и Касальс остался без „Адлона“! он этим двум нахалкам сказал, что видел премьеру с Джинджер Роджерс, и Касальс продолжал: „они мне отвечают, что Джинджер Роджерс старая и совсем им не нравится, и посмотрели на меня как на полоумного, и спросили брата, понравился ли ему фильм, а этот идиот сказал, что нет! – я-то думал, что ему понравилось, ну и они спрашивают, не я ли выбирал кино, а он говорит, что да, это я всегда выбираю, и они давай его жалеть: ах, бедненький, ах, сколько надо иметь терпения – представляешь, какие негодяйки!“, вдобавок ко всему шел дождь, до возвращения в школу было полно времени, но денег на „Адлон“ не осталось, и по центру не погуляешь из-за дождя, так и пришлось им сидеть за столом, и Касальс рассказывал: „ну и воскресеньице! а Лаурита говорит, что в „Адлоне“ было здорово, Индеец пришел туда с двумя Кралершами, из пятого и из третьего“. „Я с Кралершами ни разу не разговаривал, а ты с ними говорила? – их отцу принадлежит чуть не половина Рио-Негро, он немец. Старшая сестра красивее, правда? а оркестр, говорит Лаурита, играл „Буги чистильщиков сапог“, и Кралер знала все слова по-английски и тихонько напевала за столом, а другая Кралер, говорит Лаурита, барабанила ложечками по столу, стаканам и чашкам, и все столы смотрели на них, так они веселились“.

Бедный мальчик рассказывал: «Эктор простился с нами на вокзале, и в поезде, представляешь, носатая купила шоколад, и я попросил у нее кусочек, а она ответила, чтобы я сам себе купил, а я сказал, что угостил ее пирожным, или она уже забыла? тогда она отломила мне половинку и заявила, что я еще мал гулять с ними», – а ведь ей тоже четырнадцать, как мне и ему! Я покраснела от стыда, когда Касальс прибавил: «я знаю, вам больше нравятся ребята из пятого, но тебе не кажется, что они для вас взрослые? – им уже семнадцать или восемнадцать».

И тогда я собралась с духом, в жизни надо быть смелее, верно говорят: смелость города берет, и сказала ему, что ужасно хочется побывать в «Адлоне», и лишь тогда он наконец додумался объяснить, где находится «Адлон» – напротив ювелирного, рядом с мехами «Фантазия»… только на втором этаже, и вход в глубине галереи – сколько ни ходи по тротуару, входа не найдешь, надо задрать голову, чтобы увидеть окна, откуда доносится музыка, говорит Касальс. И вдруг… «может, пойдешь с нами как-нибудь в воскресенье?», и Эстер, волнуясь: «куда?», и он отвечает: «в кино на дневной сеанс, а после ты мне отдай деньги на пирожное и еще два песо на оранжад в „Адлоне“, и мы сядем за стол с Лауритой, и мой брат сможет наконец с ней поговорить». А я спросила, что делают ребята и девочки все воскресенье до вечера. И он сказал так: «они встречаются в кино и весь фильм сидят, взявшись за руки, после идут перекусить в молочный бар, а потом в „Адлон“, где играет музыка и можно танцевать. И за столом они говорят, что любят друг друга, обсуждают увиденный фильм и планируют, на какой пойдут в следующее воскресенье, и лучше всего, если на неделе есть выходной, тогда не надо ждать целую неделю, и вот уже пора провожать девочку до школы, и в темных переулках они целуются и обнимаются». Я спросила: «это тебе Эктор рассказывает?», но по его лицу пробежала тень, и он продолжал так: «Адемар, когда в прошлом году гулял с младшей Кралер, которая тоже живет в интернате, провожал ее до ограды корпуса девочек, и оттуда за ними следила старая надзирательница девочек, она у них добрая, а Кралер не пила вина, потому что протестантка, зато Адемар в „Адлоне“ пил „Манхаттан“, это смесь виски и еще чего-то, и тогда у него вроде вся робость пропадала, и он говорил Кралер то, что знают все интернатские». Я полюбопытствовала, что знают все интернатские. На это он ответил: «я спросил у Адемара, любит он Кралер или нет, и он сказал, что „такая крошка достойна, чтобы ее полюбили на всю жизнь“. И чего они поссорились…» А хитрая Эстер говорит Касальсу: «тебе-то нравится крючконосая, хоть ты и не признаешься, она, конечно, красивее Лауриты, я ведь думала, тебе Лаурита нравится». И Касальс ответил еле слышно, будто голос доносился из тайника его грез: «Лаурита лучше всех».

Только ей нравится двадцатилетний Индеец. И Касальс спросил: «Адемар ей не нравится? – Индеец ведь дикарь из сельвы», а я сказала: «Но если тебе нравится Лаурита, почему ты хочешь свести ее с твоим двоюродным братом?» – «У брата миллион подружек, сдалась ему Лаурита, но мне надо бы затесаться в компанию к Кралершам, Лаурите и остальным. Скажу тебе по секрету: на будущий год брат пойдет на военную службу, а я останусь в их компании».

Бедный мальчик, живет иллюзиями, я так ему и сказала: почему бы тебе не подыскать девочку помладше, из начальной школы, а он ответил: «С ними не о чем говорить, они еще маленькие». И вдруг как огорошит меня: «Пойду позвоню брату, спрошу, пойдем мы в воскресенье в кино, или он встретит меня у выхода после матча „Ривера“, он уже разрешает мне самому ездить на автобусе в центр, знаешь, если хочешь пойти, я сейчас ему скажу». Да, да, да – вырвалось у глупой школьницы, сердце ее, точно малыш, ползавший на четвереньках и вдруг ставший на ноги, рискнуло сегодня сделать свой первый шаг.

Никогда этого не забуду, Касальс пошел со мной в канцелярию звонить брату, и я собиралась послушать, что он скажет, но тут пришла секретарша и сообщила, что директор остается, и я ничего не разобрала из разговора Касальса по телефону. Какой он все же милый.

Воскресенье… в воскресенье, Эстер, твое первое свидание с жизнью, в то время как Лаурита в час пополудни спешно доедает воскресный обед у себя в особняке с красной черепицей, а Грасиела? – я отчетливо представляю ее, избалованную родителями, вот она в роскошной столовой своей квартиры с видом на тихую, утопающую в зелени площадь Франции, снимает бигуди за столом, ковыряя ложкой нежный домашний десерт; но и та, и другая, и третья (третья – это я!) – все мы живем мечтой, романтической мечтой.

Свидание в три часа, в величественном фойе самого шикарного кинотеатра Буэнос-Айреса, сказочного дворца из «Тысячи и одной ночи», где показывают фильм, выбранный Касальсом. И будто мало той мечты, что наполняет паруса моей души и несет меня вперед, как попутный ветер, – еще одна мечта рождается на экране, мечта другой девушки или юноши, которые… готовы полюбить, любят или вспоминают, как любили. Героиня плачет, улыбается, или это я, отображенная в ней, плачу и улыбаюсь, и вот при слове «конец» в зале зажигаются огни: Касальс сидит рядом – тебе понравился фильм, Касальс? ведь ты ждал этого всю неделю, перелистывая учебник, а теперь уйдем от этой сутолоки, толпы зрителей выплескиваются на центральные улицы гигантской столицы, и огни ее (синих и красных огней в моем городе больше всего) ярче и ярче проступают на фоне темнеющего голубого неба, в переливах голубой тафты (это небо Буэнос-Айреса) сияют драгоценности (его ослепительные вывески), самоцветы рассыпаются поверх тафты, и она обволакивает меня, не давая забыть, что сегодня – праздник.

И приходит время для пирожных в «Канадском домике», «всему в жизни свое время», говорит мама, и появляется официант в обшитой желтым и белым куртке, неся на подносе два пирожных и две дымящиеся чашки кофе с молоком. И все ближе долгожданная минута, ведь Касальс рассчитал, что в четверть седьмого он может прийти, – кто? да Эктор! кто же еще?! – едва только закончится матч его любимой команды, он кинется на улицу, быстрее молнии сядет в автобус, вот он уже моется в пансионе, и не успеют еще просохнуть его короткие (и жестковатые, как у бобра?) волосы, как он войдет в уютный зал «Канадского домика». После шести на улице непроглядная ночь, где же солнце? – теплые ласковые лучи недолгого вечера погасли, пока мы сидели в полумраке кино… но я успею прикоснуться к вам, о ласковые лучи, если протяну руку и поглажу Эктора по щеке, ибо дневное светило окрасило огненным румянцем лица всех ребят, заполнивших трибуны.

Всему в жизни свое время, и приходит минута, когда я могу спросить у него все, что мне вздумается: за какую команду он болеет, кто его любимый игрок, собирается ли он учиться дальше и про его политические взгляды, возможно, в его сердце есть место для бедных, – все могу спросить, права была мама, что жизнь в моих руках, и сестра верно говорит: «не выходи замуж молодой, не выходи замуж молодой», ведь молодость бывает только раз, еще придут обязанности и ответственность, но сейчас время веселиться, время жить и расправлять крылья мечте, гнездящейся в нашем сердце, настал твой час, Эстер, ведь после оживленной беседы мы зашагаем по центральным проспектам (Млечный Путь, расчерченный на квадратики, как миллиметровка, – это центр моего города) и, словно влекомые магнитом, вскоре поднимемся по крутой лестнице, откуда уже слышны бодрящие синкопы джаз-банда, и под мягким светом ультрасовременных ламп «Адлона» увидим в атласном воздухе четкие силуэты – здесь, блистая лучшими своими нарядами, собралась славная молодежь из колледжа имени Джорджа Вашингтона, ей все по плечу, и Касальс делает ловкий ход, усаживает меня за стол рядом с Эктором, музыканты начинают ритмичный фокстрот, а вдруг Эктор захочет поменяться местами и сесть с той, другой – откуда бедной неопытной девочке знать, как должна вести себя дама в подобных обстоятельствах? но что, о Господи, что я чувствую?… неужели одного этого достаточно, чтобы рассеять мои сомнения – сорвать паутину с души?… да, теперь уже все правда, в мире исчезли гадости, ложь, зло и печаль, потому что… это ведь так просто… Эктор взял под столом мою руку и пожимает ее, и наши сердца бьются в такт фокстроту, Эстер, чего тебе еще желать? – нечего, ибо в этом мире на каждом углу расцветают розы и улыбки влюбленных, и нечего больше желать, лишь одного, да, пожалуйста, одного… чтобы часы остановились и время умерло навсегда – в следующее воскресенье.

Четверг, 11-е. – Счастье… ты – как женщина, а значит, капризно и любишь обманывать? обещаешь и не выполняешь? Во-первых, мама не хочет меня пускать, а во-вторых, сестра раз и навсегда показала, что она такое: ничтожная мещанка, видеть ее не могу. Это горчичное пальто, которое кажется ей верхом изысканности, годится только ходить побираться, здоровенная тетка, у которой восьмилетний сын, и она собирается пойти с нами в «Адлон». Ей и невдомек, что четырнадцатилетняя девушка может пойти в город с товарищами, – ей этого не понять, потому что бедолага нигде не была дальше своего захудалого квартала. А как снимет пальто, воображает, что она неотразима в костюме, который уже линяет, сначала были эти желтые и красные пятна, потом их закрасили, но теперь видно, что ткань крашеная, от анилина она точно паленая.

Буду, как пятилетняя девочка, ходить за ручку с сестрой, чтобы не потеряться. Да лучше умереть, чем идти с ней. А зять, вот завистник, ну самый настоящий завистник, почему бы, говорит, не привести «твою пижонскую компашку» в комитет и не резануть им правду-матку… Мечтает на все воскресенье загнать молодежь в комитет, так ему и сказала, а он ответил: «Приводи этих пташек в комитет, увидишь, они с нашими ребятами не соскучатся». Пока жива буду, не прощу ему эту пошлость.

А сегодня Касальс подошел и спрашивает, дам ли я Эктору проводить себя домой, а сам прячет глаза, чтобы вроде не рассмеяться. И еще добавил: «У тебя на улице очень темно? – но ты не бойся, он ведь тебя обнимет и не даст в обиду, правда?», что ты хочешь сказать? «ничего, остальное брат сам доскажет, он тебя многому научит». Я не утерпела и сильно щипнула его за руку, а Касальс как схватит меня за косу и говорит, дергая вроде в шутку, но больно: «дурочка, уж и пошутить нельзя? мы с братом проводим тебя, а при мне ничего не случится, если только вы не попросите меня ждать на углу», а сам смеется. Я ему сказала: «это ты мечтаешь побыть наедине с Лауритой», а несносный воображала отвечает: «будь я Адемаром, я бы выбирал между Кралер и Лауритой».

Дома надо было сказать, что у нас школьный вечер, наврать, что вечер будет не в школе, а в центре. Праздник в честь того, что наш директор остается, мой добрый директор вполне достоин маленького торжества. Но я предпочла сказать правду, и чем идти в «Адлон» с сестрой, я скорее умру, пусть меня задавит машина на перекрестке, нет, пусть лучше задавит сестру, когда она поскользнется на банановой кожуре, наверняка ведь сунет в сумочку два-три банана, чтобы перекусить в метро, она может, ей бы только лопать не переставая. Это я могу сдерживать голод, терплю, если нет денег зайти в кафе, но уж я-то не ношу в сумочке кусок сыра, как она в тот день с простынями.

Ну вот и кончается тетрадка, дописываю последние строки, и вместе с этой дешевой тетрадкой (на ней кое-где проступают жирные пятна) кончается и сегодняшний день, он ничем не лучше – в том смысле, что тоже запятнан.

Пятница, 12-е. – Верно говорят: дитя не поплачет – мать не накормит; ничто в мире не дается без борьбы. – Луч разума вспыхнул в моем мозгу, и я нашла, чем убедить отца: если я каждый день езжу в школу двумя автобусами и поездом, когда все спешат на работу и в давке к тебе прижимаются зловонные от грязи и сладострастия тела, то почему в воскресенье мне нельзя поехать в центр, ведь поезда ходят пустые, а домой я вернусь не позже девяти? Все это при условии, что меня проводят домой; но Эктор проводит, ангел по имени Касальс набрал номер (я знаю его, знаю… Бельграно – 6479) и говорил несколько минут при условии, что я не стану подслушивать (Касальс наверняка болтает про меня Эктору всякую чепуху), после чего одним «да» стало больше, они выстраиваются лесенкой, и я взбираюсь по ним, как по ступенькам, к заветной мечте.

Утверждают, что пятница – несчастливый день, а я начинаю новый дневник, конец замызганным блокнотикам, теперь тетради за десять сентаво мне хватит на месяц… И думать не хочу, что запишу – здесь в грядущие дни, которые вернутся ко мне… став воспоминанием. А сопляк Касальс спрашивает, целовалась ли я когда-нибудь, и не хотел верить, пока я не поклялась мамой, что только однажды мы с мальчиком, который сходит на станции Рамос-Мехия, незаметно взялись за руки в переполненном вагоне.

«Мне нужно сказать тебе одну вещь, обязательно» – какую? ну говори же! – «Будь осторожна!» – ты о чем? – «Возле твоего дома очень темно?» – да, а что? – «А дом у вас какой? с парадным или с садом и воротами?» – у нас длинный коридор, и там двери в квартиры, дом без парадного, зато есть небольшой сад, ну и ворота, конечно, – «Будь осторожна, Эстер» – с кем, с Эктором? зачем ты так говоришь? он что, непорядочный? – «Не в этом дело, и ты ему ничего не говори!» – а в чем же? – «Ты не знаешь, что может сделать тебе парень в темноте» – опять двадцать пять! по-твоему, он жуткий нахал, а я и того хуже… балеринка из варьете! ты очумел, что ли? На том и разошлись.

За партой Уманского уже сидят, к счастью, это девочка, и вроде симпатичная, родители ее из России, но она не еврейка, отец был казаком у царя, и они с матерью бежали после революции. Интересно, что сделала мать Якови-то Уманскому? Он теперь в своей Паране, противный, хоть жить можно спокойно и не думать, задралась юбка или нет, этот мерзкий тип больше не подсматривает. По-моему, нет ничего позорнее исключения из школы, но чтобы заплевать надзирателю одежду и нагадить в ботинки – такое мог придумать только Уманский. До свидания, моя тетрадочка с белыми, чистыми, непорочными страницами (не дай Бог кому-то прочесть, ведь тебе это не понравится, я знаю, знаю, потому и прячу тебя между толстым учебником зоологии и папкой для испанского), до завтра… мой дневничок, до завтра… дружочек.

Суббота, 13-е. – Все кончено. Не суждено. Квартал мой тих в ночи, я смотрю на улицу сквозь ситцевые занавески с вычурными линялыми цветами. Папа говорит – на фабрике невозможно ходить мимо станков, делающих набивной ситец, такой стоит запах от дешевых красок, и притом на ситец идут всякие отходы. В жизни все решает судьба, не пойму, зачем простые ткани разрисовывать невообразимыми цветами; если и есть в природе такие, то, наверное, редкие, тропические, но тут краски смазаны и ткань тонюсенькая, все за ней просвечивает: и улица, и дома напротив. Отсюда видны ворота, два окна, общий забор, еще один дом, парадное и окно рядом, еще два-три окна, опять дом, уже с оградой, но все домики низенькие, одноэтажные, и будь потолок раздвижной, как в кино на площади, вся улица, ложась спать, видела бы один и тот же клочок неба, и соседи безмятежно засыпали бы каждый вечер, не подозревая, что мечты их так же неисполнимы, как недостижимы эти далекие звезды… Я глядела на звезду, и это был он, в тот день, когда я увидела его впервые, во мне родилась мечта, страстная, безумная мечта, она взметнулась ввысь, точно воздушный змей, веревка выскользнула из рук, и змей улетел высоко-высоко, надменный, гордый, унесся к звездам. Сегодня я увидела тебя, воздушный змей… ты валяешься в грязи. Грязь, крутом грязь, все утопает в ней: жизнь, мечты, парк нашей школы после дождя. Наверное, «испанка» не пришла из-за ливня. Всякий раз, когда нет преподавателя, Касальс пользуется случаем, чтобы написать домой или сделать уроки на завтра, но сегодня время с десяти до одиннадцати тянулось бесконечно долго, и он подсел ко мне.

Я сразу почуяла недоброе, но застыла за партой и приготовилась слушать. Он начал пересказывать фильм «Завороженный», почти целиком, считает его лучшим фильмом прошлого года и этого тоже, а мне какое дело! Ах, Касальс, я думала, ты и муху не способен убить, а ты убил меня наповал! начал с кино и вдруг переменил тему. «В воскресенье надо вернуться рано, так что в „Адлон“ мы не пойдем», сказал он, – «это почему?», спросила я, – «Не успеем, я с Эктором должен проводить тебя домой и быть в школе к половине десятого», сказал он, – «тогда не надо в кино, пойдем пораньше в „Адлон“, предложила я, – „нет, в кино мы пойдем в любом случае, и к тому же в „Адлоне“ до шести никого не бывает“, прибавил он, – „Но тебе совсем не обязательно меня провожать: вернешься в школу, а Эктор меня проводит“, ответила я, – „ты шутишь?“ – „Чего же тут плохого… так лучше для всех, заодно увидишь свою Лауриту“ – „нет, если я тебя не провожу, мы не идем ни в какое кино, вообще никуда“, решительно заявил он, – „Что за капризы? зачем тебе с нами? я и сама поберегусь, Эктор наверняка предпочитает гулять с девушкой один, а не таскать тебя на поводке“ – „что ты сказала?“ – „Да-да, ты еще мал всюду ходить со старшими“, – и тут он пододвинулся ко мне и прошипел: „ты гадкая дрянь, тебе не место в нашей школе, голодранка!., ходи в „Адлон“ с рваной шпаной с твоей улицы!“ – а я ответила: „я рада, что поссорилась с тобой, ты мне до смерти надоел со своими глупостями… липнешь к взрослым девушкам, и воображаешь себя Адемаром, и еще смеешь наговаривать на брата, который так добр к тебе“, он все хотел меня перебить, но я продолжала: „строишь из себя невесть что, а сам – неженка сопливый, только и крутишься возле девочек, и чего ты без конца говоришь про Адемара? может, ты в него влюбился? да будет тебе известно, что до Адемара тебе далеко, ты просто-напросто балаболка и маменькин сынок“. Это я сгоряча сказала, потом спохватилась, что он нажалуется директору интерната, тот всегда его защищает. Но он сидел молча, а после встал из-за парты и попросился выйти.

Вернувшись, он сел ко мне спиной и принялся за новенькую, она дочь иностранцев, русских дворян, и мать оперная певица, повезло Ка-сальсу, что она сидит на передней парте, а то Лаурита или Грасиела ни за что не стали бы с ним говорить. Русскую он для начала спросил, смотрела ли она «По ком звонит колокол».

Бедные интернатские, по субботам остаются совсем одни, мы расходимся по домам, и после обеда нет уроков, а они, несчастные, не знают, чем заняться, чтобы скоротать время. Касальс все донимал новенькую: «ну пожалуйста, останься, если я попрошу, директор разрешит тебе поужинать.с интернатскими. И тогда после ужина мы пойдем в парк и я тебе расскажу до конца „По ком звонит колокол“. Уговаривал ее вовсю, а на меня он жутко разозлился, это ясно, потому что, когда мы уходили втроем: Лаурита, Грасиела и я, он им сказал: „увидимся завтра в «Адлоне“.

Адемар красивее Эктора? – большие черные глаза и светлые, пшеничные волосы.

Да пусть подавятся своим «Адлоном», пусть идут туда завтра, я тоже когда-нибудь пойду… только вот когда? когда, если не сейчас? это ведь теперь время жить и веселиться? если не сейчас, то когда же?

Мне и моим соседям не достать звезд, а вот другие могут, и это моя большая беда. Лучшие свои годы я проведу за ситцевой занавеской.

Среда, 18-е. – Милый дневник! Солнце и луна не раз сменились на небосводе, а наша привычная встреча все откладывалась, встреча души со своим зеркалом, и если в прошедшие дни в тебе отражался страшный скелет (эгоизм гложет) или взлохмаченное посмешище (мечты растрепали меня), то сегодня я хотела бы видеть себя пусть не красивой (разве это не достижение?), но в безупречно белом халате (просто белоснежном, без всяких складочек и оборочек), с аккуратно зачесанными назад прямыми волосами, едва прикрывающими шею и слегка завитыми на концах. И все же главным, мой дневничок, будут не волосы и не халат, а умный взгляд, твердый и уверенный, как руки, держащие скальпель, или ножницы, или ненавистную бормашину любезной дантистки из профсоюза.

Я совсем не собиралась сегодня в Буэнос-Айрес, но вчера отец встретил приветливую дантистку, и та назначила меня на сегодня. Какая нелепость! – подумала я, идти к зубному в день занятий, да еще если завтра четверг и у нас зоология, математика и испанский, но когда приветливая дантистка сказала мне, что в жизни главное – организовать свое время, и его хватит на все, я поняла, что она совершенно права.

Пока ехала в город, я успела просмотреть теоремы (они были свежи в памяти, ведь преподаватель объяснил так понятно, и я слушала очень внимательно), а по пути домой я прочитала зоологию и после ужина за полчаса управилась с испанским, перерисовала набело рисунок к паукообразным, и вот я свободна, снова с тобой. Я исполнила свой долг.

Верно и очень кстати сказала милая дантистка, что для всего найдется время – даже пройтись по центру. День сегодня выдался неожиданно жаркий, с первыми погожими деньками хочется вышвырнуть к черту эти шерстяные обноски, хорошо хоть я не выросла из прошлогодних платьев и могла надеть голубенькое, с накидочкой. Без сомнения, это у меня единственное приличное платье.

Какое счастье, что я выучила теорему; приехав на вокзал довольная, я без колебаний пошла вдоль элегантного проспекта, засаженного деревьями, здесь, по словам Лауриты, единственное в Буэнос-Айресе место, где выставлены ткани из Парижа. Я видела их – реальность и сон, разделенные витринным стеклом. И я шла дальше – сколько, сколько продается красивых вещей, и если бы меня заставили выбрать что-то одно, я бы стала в тупик, ведь отказаться от темно-лиловой газовой косынки было бы так же невозможно, как пройти мимо норковой муфты, я прямо голову потеряла, дорогой друг. До чего бесят и возмущают иногда некоторые вещи. Это красивый и широкий проспект, люди идут не спеша, с независимым видом – они знают, куда направляются, и заметный подъем начинается по дороге к порту, которого еще не видно, а на самом верху находится аристократическая площадь, залитая солнцем, и путь преграждает небоскреб, именно он «благопристойно скрывает от глаз реку и шумный порт», как говорит Хрюшка, извини, преподавательница испанского.

А на площади в тени я заметила, что вот-вот резко похолодает, с реки вдруг поднялся ветер, не сильный, но пронизывающий. И так захотелось домой, выпить горячего мате, я ведь поехала в город налегке, по спине забегали мурашки, и платье, казалось, греет не больше тоненькой паутины. Но здесь я не могла укрыться ни в одном доме, температура в моем городе меняется всегда неожиданно, в один миг, и настроение его меняется, он то плачет, то смеется, совсем как капризный ребенок. Я скорее побежала к врачу и пришла туда примерно за двадцать минут до приема. Какая неукротимая энергия, какое беспрестанное движение, как прекрасно приносить пользу человечеству, эта отличная специалистка и, кроме того, красивая женщина, к которой я пришла лечиться, часами не знает ни минуты покоя, она постоянно на ногах, склонившись над пациентами, она вся в движении, ходит туда-сюда за ватой и лечебными препаратами. Она-то знает, куда идет, она, а не те праздно и бесцельно шатающиеся лодыри с проспекта, и я хочу ясно услышать лихорадочный гул огромного порта, не смейте говорить мне, госпожа Хрюшка, будто надо прятать труженика и его потную спецовку, и не расхваливайте этот ваш небоскреб, который скрывает от глаз богатеев (и от их совести) неистовое (и еще вчера печальное – из-за низкой оплаты) зрелище самоотверженного труда.

Но, как верно выразился депутат от Матансаса, говоривший на воскресном собрании, «они уже не могут отрицать наличия новой силы, олигархия должна выслушать требования рабочего, пусть даже тому пришлось бы рассечь ей череп тесаком и в мозгу записать эти требования, – а чернилами пусть станет кровь олигархов!» Жестокие, но необходимые слова; не вдумавшись, я поначалу их отвергла. Слова жестокие, но справедливые. Ибо труд священен, и труженик – это святой, трудовой пот омывает его в небесной благодати. Трудовой пот – кто-то трудится с лопатой в руках, но можно трудиться и иначе: сверля зубы бормашиной, удаляя их и ставя пломбы, или оперируя больных перитонитом, менингитом или пострадавших в дорожном происшествии, – одним словом, оказывая неотложную медицинскую помощь моему народу, моему любимому народу, который мне хотелось бы взять на руки и прижать к груди – груди его маленькой докторши.

 

XIII. Ежегодный конкурс сочинений по литературе

Сочинение на свободную тему учащегося 2-го «б» класса колледжа имени Джорджа Вашингтона Хосе Л. Касалъса «Мой самый любимый фильм»

Тем душным летним вечером никто в Вене не спешил отходить ко сну. Из окон большого танцевального зала долетали размеренные звуки гавота, но невыносимая жара не располагала даже к такому медленному танцу, а обитатели соседних домов – кто покуривая трубку, кто играя в шахматы, кто листая газету – кривились от досады: за двадцать лет им уже набил оскомину этот мотивчик.

Последняя пара намеревается покинуть просторный зал, кто-то еще дремлет в углу, как вдруг один из скрипачей оркестра, юный и задорный, после финального такта не опускает смычка, а подмигивает толстому гобоисту и начинает новую мелодию – искристую, стремительную, веселую. Самые брюзгливые посетители с возмущением поднимают брови: что такое? кто позволил в респектабельном заведении исполнять этот танец простолюдинов? Соседи тоже прислушиваются, и вот уже шахматные фигуры замерли на доске, газета брошена на стол, а чья-то трубка попыхивает искристо, стремительно, весело – все закружились в танце. Прохожие с интересом замедляют шаг, кучера придерживают лошадей, каждый вопрошает, что это за дивная музыка, и из уст в уста передается запретное слово: вальс!

Тогда взбешенный владелец зала решает звать полицию, чтобы та выпроводила дерзкого скрипача, но толпа преграждает ему путь на улицу: перепуганный хозяин думает, что его заведение собираются поджечь, но непрошеные гости мигом разбиваются на пары и, стремительно кружась, заполняют пустую площадку. Жесткие кринолины и тяжеленные юбки мелькают в ритме вальса легкими цветочными лепестками, и в одно мгновение зал заполняется до отказа: наконец-то люди смогли забыть о жаре! И они закажут много пива – к выгоде крайне изумленного хозяина.

Иоганн взмахивает смычком скрипки, как дирижерской палочкой, и за последним аккордом следует взрыв аплодисментов: Иоганну кажется, что он грезит наяву.

Неподалеку, вдоль императорских садов, катит открытая коляска, в ней офицер его величества и дама с золотистыми волосами. Тишина, лишь цокают подковы; офицер пытался развлечь даму отрывочными замечаниями, но та отвечала односложно, ей невыносимо жарко: как далеко отсюда прозрачные тенистые каналы ее родного Санкт-Петербурга.

В воздухе рождается слабое эхо, чу! не казацкие ли то скрипки, пьяные от крови и водки? – и вот через несколько минут горделивая пара вступает в огромный зал. Дама вне себя от восторга, нет, это не ее казаки, но здесь царит то же безудержное веселье и жажда жизни, а каким огнем пылают очи молодого дирижера! – каштановая прядь ниспадает ему на лоб и глаза, и все же он замечает в толпе лицо, сияющее лучезарной улыбкой в ореоле светлых кудрей. Кажется, он уже видел эту женщину, но где? почему-то она представляется ему на просторной сцене, только дама не танцует, ей не по душе его музыка? – но вот она подходит, протягивает ему свою бледную руку, чтобы подняться на помост, и просит партитуру.

Вальс называется «Грезы», и первые спетые его строки ложатся на звуки оркестра, словно роса на лепестки, – так чист и кристален голос этой ослепительной женщины. Иоганн не ошибся, перед ним великая Карла Доннер, первое сопрано Императорской оперы. «Всей жизни мечты станут явью сегодня, глаза закрывал я и видел твой образ, безмолвно вздыхал я о милых чертах, и вдруг – что за чудо! – она совсем рядом и нежные щеки могу я ласкать, и алый коралл ее губ целовать, и этих зеленых очей изумруды, они точно море, в него погружаюсь, и вот я на дне, в воде я ищу сокровенную тайну – что надо влюбленным в морской глубине?» И с последним тактом вальса Карла берет последнюю высокую ноту, публика рукоплещет, но певица лишь ловит умоляющий взгляд Иоганна и исчезает в дверях, скрытая внушительной фигурой офицера.

Проходят месяцы, Иоганн и его оркестр выступают с полным триумфом, и в один прекрасный день композитор приезжает в родную деревню, чтобы повидать невесту и мать. Какое радостное оживление царит в доме, уже несколько дней в печи пекутся пироги, из кладовой достаются маринады и соленья и обтираются запыленные банки с вареньем, припрятанные для застолий. Долго ли пробудет Иоганн? Раньше все было иначе, Иоганн то и дело оставался без работы и находил приют здесь, под соломенной крышей, он рассказывал матери и невесте о венской жизни, мать слушала все, но не успевала рассказать о своем, без конца готовила она свертки с едой к отъезду Иоганна в Вену. Но теперь ему ничего не нужно, и за столом он почти не пробует угощений матери, а она с нетерпением ждет, что в глазах Иоганна вспыхнет та счастливая искорка, какая, в общем, загорается у голодного, когда он наконец может поесть досыта.

Нет, на этот раз Иоганн не изголодался, он ест, но намного меньше, чем раньше. Неужели он разлюбил нас – тревожатся домашние? И это еще полбеды: в какой-то миг Иоганн, привыкший рассказывать все, говорит и о своем знакомстве с Карлой Доннер. И в глазах его вспыхивает искорка. Кажется, огонь вот-вот начнет пожирать грядки с овощами и, может, перекинется дальше в сад, где растут зеленые груши, а ведь мать собиралась наварить из них варенья на долгие годы. Правда, теперь незачем готовить свертки с едой для Иоганна.

Семья продолжает трапезу, но Иоганн принимается разглядывать кухню и видит, что ее надо белить, так сильно она закоптилась, а потускневшую от жира мозаику не мешало бы отмыть, чтобы вернуть ей прежние цвета, и он смотрит на мать, собираясь сказать об этом, но прежде он, вероятно, должен сказать, что кожа на ее лице высохла и ей необходимы притирания, и хорошо бы она открыла свой высокий благородный лоб, убрав растрепанные волосы.

Идет время, Иоганн верен своему слову, он женится на милой Польди и живет с ней в тихом уголке Вены, его музыка покорила все сердца, но давно не пишет он ни одного нового вальса. Вена же охвачена политическими волнениями, народ требует хлеба, а престарелый император большую часть дня не встает с постели, не в силах совладать со всем этим злом. Самые либеральные круги, к которым примыкает и Иоганн, связывают свои надежды с именем герцога фон Хагенбрюля, особы, весьма приближенной ко двору.

Вновь наступает лето, сумрачный Иоганн бродит по ночным тавернам на берегу Дуная, на дне каждого бокала с пенистым вином ищет он новую мелодию для вальса, который давно обещал заждавшемуся издателю. Пьяный, он входит в роскошное заведение и не верит своим глазам: за неприметным столиком, скрытым тяжелой портьерой, ему мерещится Карла Доннер с ее неизменным спутником-офицером. Иоганн хочет повернуть назад и скрыться в ночи, но уже поздно. Карла видит его и зовет к столу, она узнала его спустя столько времени.

Иоганн приближается нетвердым шагом и, отвесив почтительный поклон ее спутнику, приглашает Карлу на танец. Возмущенный офицер называет его отпетым пьяницей, Иоганн не обращает внимания и повторяет приглашение даме, и в ответ на это офицер бьет музыканта по лицу. Тот катится по земле и пытается встать, чтобы сбить с ног плотного офицера, он напрягает последние силы и смотрит на окружающих в поисках поддержки, а может, ищет на столах острый нож, который придаст мощи его ослабшим рукам… но тут слышится крик хозяина заведения: «Вышвырните вон этого проходимца, который смел потревожить герцога фон Хагенбрюля!» – что такое? герцог фон Хагенбрюль? неужели это свирепое чудовище – его политический кумир? а он задумал вонзить нож в человека, являющего собой надежду Австрийской империи? – не будь Иоганн музыкантом, он хотел бы стать блестящим политиком, как Хагенбрюль; с трудом поднявшись на ноги, он не знает, нападать ему или нет, в нерешительности делает шаг вперед, и герцог с удвоенной силой наносит ему страшный удар прямо в глаз.

Иоганн лежит, залитый кровью, но часть собравшихся, заслышав имя Хагенбрюля, распаляется и поднимает бунт, это противники герцога, и, словно пороховая бочка, взрывается политическое буйство, схватка из таверны выплескивается на улицу, и вот уже полгорода охвачено мятежом, но среди этого хаоса Иоганну удается сесть в экипаж и вырвать из огня прекрасную Карлу. Куда бежать? – кучер предлагает отправиться в Венский лес, и под проливным дождем они мчатся прочь из города. Карла обтирает Иоганну раны, и он, сломленный вином и усталостью, засыпает на коленях у сопрано. И ее, убаюканную мерным бегом лошади, тоже одолевает сон.

До чего темно в лесу, хотя нет, – как темно в нем было, много часов катит экипаж, и небо на горизонте розовеет. Не птицы ли – счастливейшие из всех созданий? Возможно, ибо они поют, пробуждаясь, им выпало счастье каждую ночь забывать во сне, что на земле существует зло. И это их гнезд наверху, в ветвистых кронах, касается первая ласка солнечных лучей, а потому трели их, напоенные светом, слетают вниз, чтобы разбудить Карлу и Иоганна, дабы очнулись они от мрачных кошмаров, вероятно, терзавших их этой ночью, ведь людям не дано найти забвения ни наяву, ни во сне. Они поднимают отяжелевшие веки и сквозь паутину ночных страхов видят сияние нового дня, как прекрасно их пробуждение, им незачем опасаться друг друга, напротив, каждый теперь сможет излить душу. Но они молчат, не находя самого первого слова, достойного начать этот необыкновенный день.' Пучки белого яркого света пробиваются сквозь листву, гармонируя с белизной газовых нарядов Карлы, мерно бежит неутомимая лошадь, и кучер оборачивается, чтобы пожелать влюбленным доброго утра. «Доброе утро», отвечают те, наконец нашлись подходящие слова – «доброе утро», доброе, конечно же, прекрасное и ласковое утро, сколько их еще впереди. Возвещают о себе другие обитатели леса, слышится блеяние овец и рожок пастуха, усиленный эхом. Доброе утро, утро, утро, утро, утро, и кучер без промедления достает свой горн, отвечая не совсем верной нотой, «я люблю тебя», обращается кучер к лесу, люблю, люблю, люблю, люблю, и Иоганн пытается угадать, что же Карла любит, любит, любит, а Карла глядит на него и говорит: «лишь один из твоих вальсов сможет заставить меня забыть этот утренний голос лесов», лесов, лесов, и Иоганн чувствует, как рождается в душе новая мелодия, голос нового вальса. «Скажи мне, скажи мне, скажи мне, что чувствует сердце твое, спросить я не смею, ведь я недостоин, ведь я недостоин тебя, в глазах твоих вижу снега Петербурга, любуюсь прекрасным лицом, его дорогими чертами, их легкий провел карандаш, и линии эти срисуют голубки, неспешно кружа в небесах, но вот серпантин, и – увы! – лишь однажды высоко он в небо взлетел, и там повторил он изгиб грациозный – движенье твоей руки… а я, кто я, что я? – никто и ничто я, хоть мама моя без конца говорит, что сын ее лучший из лучших на свете и вряд ли средь женщин найдется такая, что будет достойна меня, но мама всегда есть мама и любит меня безоглядно, в моей колыбельке спит мальчик, под тюлевым пологом спит, то мама мой сладостный сон охраняет и злых комаров от меня отгоняет, но полог из тюля лицо закрывает, и вовсе не видно лица, ах добрая мама, она ведь не знает, что я недостоин тебя, боюсь я огромного мира, он отнимет тебя у меня, я маленький, слабый, а он необъятен, и я недостоин тебя, я в этом уверен и только не знаю, что чувствует сердце твое, и милая добрая мама не верит, что я недостоин тебя, а вдруг я открою глаза и увижу, что ты у кроватки сидишь, твой ласковый взгляд, обмерев, я поймаю и вкрадчиво, робко спрошу: пусть я недостоин, но рано иль поздно любовь тебе все же – внушу?…»

Так завершается новый вальс, Иоганн диктует его Карле слово за словом, и она поет, ноты летят к густым кронам лип, буков и кленов, а оттуда – в золотящийся эфир летнего полдня. В эфире, вероятно, обитают невидимые создания, быть может, они слышат эту песнь смертных – внемлют они нам? или им не дано нас услышать? или они презирают нас за то, что мы слабы и преходящи? Карла поет и улыбается, возможно, она столь увлечена своими руладами и трелями, что не вдумывается в значение слов, ибо поет их без смущения, с улыбкой, легкая и неуловимая, как те эфирные создания.

Внезапно в лесу открывается поляна, посреди нее живописный приют для охотников, а чуть сбоку – просторная беседка, утопающая в глициниях с фиолетовыми гроздьями. Кучер облизывает усы, он уже очень проголодался и предлагает молодой паре остановиться и пообедать здесь. В тени глицинии за столиками сидят несколько пар, женщины пьют лимонад, мужчины пиво, одна из парочек – по всей видимости, учащиеся, их книги свалены рядом на стуле, быть может, воспользовав1пись беспорядками в городе, эти школьники не пошли на занятия; юноша пьет что-то спиртное, возможно, чтобы преодолеть робость и сказать девушке то, о чем он наверняка сказал уже всем своим товарищам, только не той, кого это в первую очередь касается; пара эта на зависть хороша, она – открытая и спокойная, он – статный, черноглазый, со светлыми, пшеничными волосами, он добродушен, но никто не посмеет его тронуть, так широки эти плечи, а сильные, ловкие руки готовы дать отпор любому. Кучер говорит «не мешало бы подкрепиться», и лишь тогда Карла с Иоганном вспоминают о деньгах; боясь, что им не хватит, они начинают считать и набирают достаточно, чтобы заплатить кучеру и за обед, но при этом у них остается лишь на одну комнату, им ведь надо отдохнуть; кучер отправляется на конюшню, а они вдвоем идут к хозяйке и просят комнату, говоря, что они муж и жена.

Хозяйка смотрит на них лукаво и ведет в затененную спальню, где стоит ложе под балдахином и диваны с валиками. Карла смущенно прячет глаза и удаляется привести себя в порядок. Иоганн садится на диван и не может поверить, что через какой-то миг они с Карлой будут одни в полумраке комнаты. Но что она скажет? Они даже ни разу не поцеловались, вот Хагенбрюль наверняка ее целовал и, возможно, обладал ею, конечно же, они были любовниками, этот мрачный человек с суровыми манерами и свирепым лицом, еще более перекошенным из-за монокля в глазу, тянет свои хищные лапы к нежному телу Карлы… как вообще могла она позволить такое? – а если позволила, значит, это грубое животное чем-то ее привлекает, и Иоганну придется целовать ее так же, как целовал Хагенбрюль? – с силой схватить за хрупкие плечи и крепко сдавить пальцами, оставляя фиолетовые следы на белой коже, это свидетельствует о повреждениях в подкожном слое, а фиолетовый цвет объясняется тем, что лопаются кровеносные сосуды и под эпидермисом происходят мелкие кровоизлияния. Но это только начало, Хагенбрюль все больше стервенеет, он пускает в дело еще и зубы, нещадно кусает Карлу, и уж лучше не думать, чем кончается расправа, ярость его наверняка не утихнет, пока он не увидит хлынувшей крови, а Карла слабеет и слабеет, у нее уже нет сил сопротивляться, и не раз она становилась его жертвой, жертвой лютого палача, жаждущего крови. Но почему же Карла согласилась на такое? Вероятно, здесь кроется какая-то загадка, роковая, непостижимая тайна, быть может, Хагенбрюлю известно нечто компрометирующее Карлу, какие-то гнусные козни шпионов из старого Санкт-Петербурга, видимо, нечто ужасное вынудило Карлу отдать на растерзание свое белое тело.

Ее белое тело, пусть не говорят мне, что белый есть отсутствие цвета, ибо это наипрекраснейший из цветов, цвет чистоты, и, разумеется, белый – не отсутствие цвета: профессора физики открыли всему миру, что в крохотной снежинке, сверкающей непорочной белизной, таятся и другие цвета: фиолетовый, цвет скорбных ирисов, цвет печали; ясная лазурь, означающая покой, с каким мы созерцаем отраженное в уличной луже небо – оно уготовано нам, ведь с голубым соседствует зеленый, цвет светлой надежды, следом идет желтый – сердечко ромашек, которые растут сами по себе и возникают перед нами внезапно, подобно добрым вестям, приходящим, когда их меньше всего ждешь, и цвет спелых апельсинов – его недаром называют оранжевым, или апельсиновым, цветок становится плодом, зреющим под жарким дыханием лета, как отрадно знать, что семя проросло, деревце тянется ввысь, минуя пору отрочества, и грядет юность: молодой плод наливается соками и обещает нежную усладу – освежающий плод знойных летних дней. И вот до алого цвета страсти – всего один шаг. Алый тоже сокрыт в белом, есть он и в ней, в ослепительно белой Карле. Может, потому Хагенбрюль жаждет вида ее крови, чтобы убедиться, что Карла столь же низменна, сколь и он сам?

Но это несправедливо, ведь Карла бела как снег, символ чистоты, и обращаться с ней надо как с самой чистотой, да-да, как с самой чистотой! Иоганн думает обо всем этом и не может больше усидеть в четырех стенах, ему жарко, солнце печет, слышен стрекот цикад, значит, где-то поблизости должно быть озеро, и действительно, вот оно – за густыми ветвями, и, удостоверившись, что его никто не видит, молодой человек раздевается, чтобы освежиться. Веет почти неуловимый теплый зефир, он горячит кровь, и лишь отражение в воде немало раздражает Иоганна: эта впалая грудь, худые руки, сутулящаяся спина. Он противен самому себе, но ласковый зефир окутывает его своим жарким дыханием, и Иоганн опускается на траву.

Да, признается он себе, да, он желает Карлу, Иоганн оказался грубым животным, как остальные, и он готов сейчас же бежать к ней, вот он решительно встает, сердце подсказывает, что все будет хорошо, что она примет его таким, какой он есть, и, возможно, полюбит его так же, как он любит ее. Сквозь раскидистые ветви Иоганн видит вверху голубое небо, внизу – небо, отраженное в озерной глади, но в ней неизбежно отражается и он сам, ах, как это все противно, просто невыносимо, ему хочется стать старшеклассником, которого он видел в беседке, красивым и сильным, чтобы не сомневаться: Карла его полюбит, и в этот миг слышатся шаги, Иоганн спешно прикрывается чем может, глядит сквозь листву и видит, что это старшеклассник с возлюбленной, они проходят в нескольких шагах, направляясь в тихий, укромный уголок леса.

Юноша, взбодренный небольшой дозой спиртного, вероятно, уже признался в любви своей подруге, и теперь они, несомненно, ищут место, где могли бы уединиться. Иоганн думает, не переставая: как предполагает юноша искупить зло, которое он может причинить невинной? какими словами убедит ее, что вовсе не пользуется случаем и не бросит ее после немногих встреч, чтобы затем посмеяться с друзьями? как намекнет о том, что стремится к физической близости, ибо так уж устроено природой? – юноша вынужден повиноваться природе, но ему хочется просто присесть и взять девушку за руку, чтобы она не ходила собирать лесные цветочки, и вот он сидит рядом и боится, что наивная девушка пойдет в лес собирать цветочки и забредет далеко в чащу, где столько всяких опасностей и могут встретиться голодные хищные звери, он не отпускает ее руку и просит рассказать что угодно, может, они заговорят о вальсах Иоганна, которые известны теперь всей Вене, и юноша спрашивает возлюбленную, какой вальс у нее самый любимый, и она, благодаря чудодейственной силе любви, выбирает именно тот, который больше всего нравится ее другу. Это высшее счастье – знать, что обоим нравится одно и то же, и никаких разногласий не будет у них в этой жизни, не говоря уже о другой жизни, когда любовь превратит их в эфирные создания и они полетят к Млечному Пути, а если захотят, то в начале лета вознесутся к четырем бледным звездам Южного Креста.

«Иоганн!» – зовет Иоганна чей-то голос, и появляется Карла, которая уже успела переодеться и ищет его. Они идут в беседку и пьют лимонад, близится вечер, и оркестр исполняет один за другим вальсы Иоганна, не подозревая, что их слушает сам автор, а Карла под сенью глициний поет своим неповторимым голосом, и воздух наполняется мелодиями, звуковые волны уносят куплеты куда-то вдаль, распространяя с ними аромат глициний.

Темнеет, солнце скрылось за горизонтом, воздух заметно свежеет, и молодая пара идет в дом, чтобы одеться потеплее, они собираются погулять при луне и потому должны надеть что-нибудь шерстяное. Но внутри их ждет приятный сюрприз, заботливая и деловитая хозяйка затопила в комнате уютный камин, словно уговаривая их остаться и переночевать в ее гостеприимном доме.

Они вошли, не зажигая света, огонь освещает комнату неярко, но греет он приятно, на улице они чуть не продрогли, а здесь сладкое, нежное тепло растекается в воздухе, Карла собирается взять свою накидку, Иоганн тоже, и глаза их внезапно встречаются, они делают шаг навстречу друг другу, потом еще шаг, берутся за руки и подходят к камину. Вот они подносят к огню ладони, почти касаясь этих бабочек, с трепетом выпархивающих из поленьев, и Иоганн опускается перед Карлой на колени, а Карла становится на колени рядом с Иоганном.

И она чувствует, как пробуждается от кошмара, вокруг нет больше свирепых извергов и кровожадных истязателей, и ей незачем теперь заниматься по многу часов, чтобы поддерживать великолепную технику вокала, все это позади, как в кошмарном сне, и сейчас ее пламенный взгляд устремлен на этого человека, который любит ее безмерно и говорит об этом словами новых чудесных вальсов. Она замечает, как красив он в отблесках золотистого огня, никогда она не видела его таким, эти мощные плечи и сильные руки, которые станут для нее надежной защитой, до чего приятно сознавать, что больше ей ничто не угрожает, а пламя оттеняет его глаза и ресницы, и они кажутся черными-пречерными, золотые огненные блики играют в его волосах, и это уже не волосы, а золотистое пшеничное поле. Так свершается удивительное чудо любви.

И Карла обнимает Иоганна, не в силах охватить его широкую грудь, а разве выразить словами то, что она читает в его черных глазах? – она глядит в них, и ей ни к чему спрашивать, добра ли его любовь, ведь злоба сама выдает себя во взгляде и коварная мелочность вспыхивает в зрачках, как вспышка короткого замыкания, но у Иоганна глаза не такие – напротив, это глаза доброго, хорошего человека.

Карла льнет к его сильным рукам и глядит на полыхающий огонь, хотя нет, она предпочитает смотреть Иоганну в глаза. И, опустившись на мягкий ковер, продолжает глядеть на него и видит в черных зрачках отраженное пламя и что-то еще, какую-то искорку, но в отличие от всех других искра эта не гаснет, она сверкает в чернеющих глазах, и Карла думает, что это душа Иоганна выглянула полюбоваться пламенем очага. Карле повезло, что она очутилась возле огня и душа Иоганна смотрит на нее.

Да, Карла погружается в дрему, Иоганн зовет ее в опасное путешествие, и она словно засыпает у него на руках, сейчас ей приснится сон, и она уверена, что потом Иоганн не оставит ее, уверена так твердо, будто он поклялся в этом перед десятью судьями, и она еще теснее жмется к нему, сгорая от нетерпения, хочет поскорее узнать, какой сон приснится ей этой ночью, и наконец крепко засыпает. Им снится один и тот же сон, будто летят они к звездам дальнего созвездия, это много дальше, чем Марс и Юпитер, но они долетят непременно. Тела их – единое целое, сильный юноша бороздит пространство, его пшеничные волосы развеваются на ветру, и Карле временами страшно, что его руки не удержат ее, и она просит: пусть он посматривает на нее, она успокоится, видя его спокойствие, заглядывая в его глаза. А его глаза огромны, в них отражается уже не пламя очага, а ночной космос, который он бороздит в своем полете.

Но бедная Карла так привыкла к несчастьям, что ей снится, будто она на лету засыпает, и снится ей уже совсем другое: он берет курс на самые дальние огоньки, это галактики – распыленные звезды, стылые, ледяные, дрожь пронизывает при одном взгляде на их холодное мерцание, и страх внезапно охватывает Карлу, она просит изменить курс, повернуть обратно, не дает юноше лететь дальше, упирается, пробует развернуть его назад к Южному Кресту и в пылу борьбы невольно вырывается из его рук, тянется к нему, но лишь едва касается кончиками пальцев, и он пытается догнать ее в полете, но по неизвестной причине в зоне галактик тела отталкиваются, и они летят в разные стороны, отдаляясь все больше, и уже не слышат голосов друг друга, Карла хочет увидеть его глаза, но не различает их цвета, повторяет про себя, чтобы не забыть, что они черные, черные-пречерные, и думает, какой у него нос, профиль, чтобы хоть в памяти удержать его образ, ей уже не коснуться его, не услышать, не вдохнуть его запах, теперь она едва его видит, лишь остается на губах сладкий вкус его поцелуев, а какой была его улыбка? широко ли он улыбался? – она не помнит! глаза при улыбке щурились по-китайски? да или нет? на щеках появлялись ямочки? – она не помнит! Она выбилась из сил за время полета, ей бы попросить, чтобы он взвалил ее на плечи, как мертвую, и так бы они летели дальше, и она умерла бы, а он нес на плечах безжизненную ношу, и она бы усыхала, становясь все легче и легче, и приросла бы к его спине, словно овечья шкура, а он вечно покорял бы пространство, с овечьей шкурой, приставшей к его собственной коже. Но даже это оказалось невозможным, и Карла, блуждая в бескрайних галактиках, опять смотрит вдаль и видит лишь неясный силуэт, вселенная увеличивается в размерах, а он делается все меньше, пока не становится одинокой точкой в пространстве. К счастью, она пробуждается от печали, ибо все это было кошмаром, и, вернувшись из своих путешествий, они спрашивают, что понравилось им всего больше, и в ответ достаточно лишь молча улыбнуться, ведь они знают, что лучше всего была звезда-комета, но, подумав, они смеются, потому что это неправда, просто они забыли о самом прекрасном: им обоим снились беды и невзгоды, но теперь они проснулись и оказались вместе, неразлучны, и они смеются над кошмаром, надо же такое придумать – чтобы затеряться среди созвездий, смеются весело и беззаботно, словно дети, они даже не знают названий тех созвездий, и Карла может прекрасно без этого обойтись – зачем ей знать астрологию, если они вместе?

Проходит несколько месяцев, влюбленная пара не едет в Вену, они отправляются на гастроли по столицам Европы и всюду выступают с огромным успехом, но их все настойчивее приглашают вернуться в Вену, и, наконец, они решают приехать в город их первой встречи. Успех превосходит все ожидания, Карла идет переодеться к финальной сцене, а Иоганн продолжает дирижировать оркестром, не покидая своего пульта, вот Карла входит в артистическую уборную и видит, что ее ждут: это Польди, жена Иоганна!

Милая хрупкая молодая женщина, она лишь желает добра Иоганну и потому пришла сказать знаменитой певице, что Иоганн не для Карлы, человек он легкоранимый, и когда-нибудь она бросит его ради своей карьеры, требующей постоянных разъездов, и покинутый Иоганн останется навсегда безутешен. Если же она уйдет от него теперь, говорит Польди, для Иоганна это будет не столь тяжелым ударом, ведь сейчас он на вершине славы и сможет забыть Карлу, полностью отдавшись работе здесь, в родной Вене.

Поначалу Карла ведет себя надменно и непреклонно, но вскоре она понимает всю правоту Польди. В дверь стучат, сейчас выход Карлы, это символ того, что ее призывает карьера, и Карла учтиво прощается с Польди, чтобы вернуться на сцену. Головокружителен успех композитора и певицы, это первая оперетта, написанная Иоганном, и Вена в этот вечер увидела ее долгожданную премьеру. Иоганн спрашивает Карлу, как бы ей хотелось отметить их триумф. Они садятся в карету, и Карла велит кучеру ехать на берег Дуная, откуда по ночам корабли отплывают вверх по реке, в другие земли. Да, Карла уезжает, но для Иоганна наступил звездный час, и ему будет легче забыть Карлу. Он не подозревает, что Польди всему причиной, и не верит своим глазам, видя, как скрывается в ночи пароход, увозящий его возлюбленную. Что вызвало в ней столь резкую перемену? какая-то политическая интрига, недоступная его пониманию? – он ведь не сделал ей ничего плохого, но, видимо, что-то все же случилось, вот если бы она безумно его любила, то сколь важной ни была бы причина, Карла осталась бы глуха к любым доводам. Но кончилось чудо любви, Иоганн вновь стал Иоганном.

Да, это так, если уж любить, то безумно, и, стоя на причале в тусклом свете грязно коптящих фонарей, Иоганн понимает, что Карла никогда не любила его безумно, безумная любовь – это когда ты теряешь голову и готов на все, лишь бы быть рядом с любимым человеком. Свет фонарей отражается в реке, текут ее воды – черные, мутные от ила – и неспешно уносят пароход дальше и дальше, а Иоганн стоит на причале, он все еще не верит. Так же и человек, сраженный пулей, отказывается поверить, что получил смертельную рану, он недвижно лежит на земле, пока кто-то не отнесет его туда, где ему уготован вечный покой. Но именно этот вечный покой трудно будет найти Иоганну.

Истерзанный отчаянием, он хочет забыться и с головой уходит в работу, пишет свои лучшие вальсы, но это нисколько ему не помогает. Однажды, все еще безутешный, он мучается у себя в венском доме и вдруг вспоминает о родной деревне, о первых годах жизни, о комнате под соломенной крышей, где лежат его детские игрушки, какая это красивая комната, вроде мансарды, на кровати – покрывало в ярких цветах, за окном – тихий деревенский вечер.

Внезапно Иоганн понимает: надо обязательно вернуться, ему кажется, что там он наконец успокоится душою – в этом доме, который опустел после смерти родителей, за домом постоянно следит соседка, Иоганн сам просил ее об этом, он не хочет, чтобы пыль покрывала дорогие ему предметы, ведь его мать всегда содержала дом в образцовом порядке, мыла полы и выбивала мебель. И в один прекрасный день Иоганн собирается с духом и едет в деревню, чтобы снова уснуть в своей детской кроватке.

Четыре часа дня, осень, а значит, скоро стемнеет, природа словно оцепенела, шелохнись на соседнем дереве маленькая птичка, и Иоганн услышит ее: до того тихо кругом. Он входит в дом, все здесь в полном порядке, поднимается в свою комнату, отпирает дверь, комната окутана мраком, подходит к окну, открывает, и с полей проникает сумеречный свет, веет легкой прохладой, но комната не так красива, как в его воспоминаниях, покрывало на кровати все то же, к игрушкам никто не прикасался, ничто не изменилось, нет, память его не обманула, но внезапно комната заполняется тенями: оказывается, Иоганн вошел и оставил дверь открытой.

Кто же это посмел тайком сюда пробраться? Входит надменный, деспотичный хозяин того танцевального заведения, где играли одни гавоты, за ним входит мать Иоганна, его святая мать, но волосы ее почему-то растрепаны, последнее время Иоганн слал ей украшения и наряды, но мать входит в комнату непричесанная, лицо ее увяло и поблекло, на ней серый халат, цвета ее седых прядей, Иоганн хочет, чтобы она надела новое платье, но мать ему не отвечает, она становится в угол и принимается тереть тряпкой мебель, а хозяин заведения не отрываясь смотрит на нее. В нетерпении барабаня пальцами по ночному столику, здесь стоит и издатель Иоганна, он не раз обманывал композитора, а теперь собирается завладеть новыми страницами его сочинений, привезенными из Вены, Польди тоже пришла, и она выхватывает у издателя листы, хочет привести их в порядок, Иоганн тысячу раз говорил, чтобы она не трогала его бумаги, но Польди упрямо складывает их стопкой и наводит порядок, в эту минуту через открытую дверь входит еще и Хагенбрюль, он отстраняет мать Иоганна, чтобы тщательно осмотреть всю комнату, он пришел проверить здесь все досконально, и только Иоганн намеревается сказать, чтобы тот не смел ни к чему прикасаться, как появляется Карла, она даже не смотрит в сторону Иоганна, не замечает никого, кроме Хагенбрюля, и опускается на кровать, изнемогая от усталости, Хагенбрюль подходит к ней и советует поспать, а у самого во взгляде – дьявольская усмешка. Да, комната, куда Иоганн всей душой стремился из Вены, оказалась такой, какой он ее помнил, но стоило открыть дверь, и сюда набились эти существа, конечно, это лишь призраки, тени, но они успели все испортить, и, совершенно пав духом, Иоганн бросается в угол, где лежат игрушки, обнимает их и принимается плакать, горько и еле слышно.

Прошли годы, многие-многие годы, и правительство приглашает престарелого знаменитого сочинителя вальсов на празднество во дворец. В тронный зал входит старенькая пара, это Иоганн и Польди, сопровождаемые сановниками, они подходят к императору и приветствуют его. О, сюрприз! – почтенный старец, сходящий с трона, оказывается Хагенбрюлем, он заключает в объятия Польди и Иоганна, это образцовый император, творящий добро для своего народа.

Он благодарит Иоганна с супругой за ту честь, что они оказали, посетив дворец, а Иоганн отвечает, что для них еще большая честь – приветствовать монарха, столь облагодетельствовавшего Вену. Император улыбается и, искренне волнуясь, восклицает, что хоть он и сделал для Вены немало, Вена все равно влюблена в другого человека, сердце ее навеки принадлежит другому, и, видя, что Иоганн не понимает, указывает в сторону закрытого балкона. Один из придворных подходит, распахивает настежь двери и просит Иоганна выглянуть наружу. Бедный Иоганн, это дряхлый, немощный старик, годы и невзгоды унесли задор прежних дней, он не решается выйти на балкон, но по настоянию императора наконец делает шаг вперед. Перед ним – уходящая вдаль эспланада, самую просторную в городе площадь запрудила толпа, здесь вся Вена, колышутся на ветру платочки. Иоганна встречает гром аплодисментов, все его ждали, император подготовил чествование втайне от Иоганна, и приветственные возгласы постепенно подчиняются четкому ритму, ритму вальса, дружный хор подхватывает любовные строки: «Всей жизни мечты станут явью сегодня, глаза закрывал я и видел твой образ…», а Иоганн стоит с открытыми глазами и над толпой ему чудится парящее эфирное создание, видение вырисовывается все яснее, это молодая красивая женщина, да, это Карла, и она поет его вальс, но не бела теперь ее кожа, губы не сияют алым кораллом, в глазах погасли зеленые изумруды, прозрачной кажется ее фигура в венском небе, и Иоганн силится угадать, какого цвета возвышенное видение, но тщетно, сердце его наполняется грустью, какие ж эти семь цветов радуги? – фиолетовый, голубой, зеленый, желтый, красный… нет, ни один не подходит, такого цвета нет в природе, ибо он намного прекрасней, Иоганн напрягает последние силы, но разве может старик найти название несуществующему цвету? – цвету, которого нет на земле!

Видение все ближе и все ярче, оно приближается, как однажды явь сблизилась с мечтами, да-да, «всей жизни мечты станут явью сегодня», сказал Иоганн однажды, держа в объятиях Карлу, она была совсем рядом, и он мог «алый коралл ее губ целовать, и этих зеленых очей изумруды, они точно море, в него погружаюсь, и вот я на дне, в воде я ищу сокровенную тайну – что надо влюбленным в морской глубине?» Вопрос продолжает звучать в счастливом хоре на площади, вся Вена поет, в этом городе умеют любить и знают ответ на вопрос вальса, а Иоганн, так и не узнавший ответа, не может присоединиться к хору, во-первых, он глуховат в силу преклонного возраста, но главное – потому, что ему грустно умирать, не получив желанного ответа, горе его безгранично, и он проклинает тот свет и этот.

Но постепенно прозрачный образ Карлы, отливающий безымянным цветом, подлетает все ближе и ближе, и Иоганн вдруг думает: спроси он сейчас, как называется этот цвет, которого нет на земле, она услышит и ответит.

 

XIV. Анонимка директору интерната колледжа имени Джорджа Вашингтона. 1947 год

Шеф, на этот раз ты, похоже, дал маху, дурила. Зря ты предлагаешь, как здесь болтают, объявить паиньку Касальса лучшим учеником года.

Давай, что ли, я тебе малость открою зенки, а то за книжками ты совсем ослеп, бедняга. Ты даже не представляешь, какой скоро бардак начнется, ведь эта крошка Летисия Соуто, из шестого класса начальной, не знает, куда деваться от стыда, и еще одна тоже – Беатрис Тудалиан, а все началось, когда Касальс и Коломбо назначили им свиданку в парке в субботу под вечер, а перед этим заявили всем интернатским, что пташки наконец-то согласились – сечешь, малыш? – означенные крошки обещали отдаться, если верить этим двум джентльменам. В общем, свиданка состоялась, и пташки не дали себя пальцем тронуть, но все равно вечером оба гаденыша рассказали, что порезвились на полную катушку.

В понедельник утром на уроке одного из многоуважаемых учителей, который тебе хорошо известен, упомянутым пташкам обо всем доложили, и Соуто тут же ударилась в слезы. Дело пахнет керосином, малыш. Ведь слух пошел гулять дальше, и если старший брат Тудалиан пронюхает, начнется ТАКОЕ. С тех пор прошло уже несколько дней, и бомбочка с часовым механизмом может жахнуть в любую минуту.

Вот какой, значит, у тебя кандидат в лучшие из лучших, а мы-то его жалели за безответную любовь к русской казачке, которая пришла к нам с этого года и не признается, что она еврейка, да она по части еврейства даст сто очков вперед самой еврейской синагоге, так ведь не бывает, чтобы из России и не еврейка, скажешь, нет? Но вернемся к нашему Касальсу, этот вонючий дегенератик вдобавок погряз в дурных привычках, а не веришь, спроси у Адемара, коротышка его достал, все хочет быть на него похожим, а этого жлоба хлебом не корми, только похвали, что он такой красавчик. А малявка Касальс глаз с него не сводит и все спрашивает, как это он себе накачал такие мускулы и грудь, и еще спрашивает Адемара, сколько раз в неделю надо гонять ручонкой, чтобы заделаться мужчиной. И малявка небось столько наяривает кулачком, что уже совсем сбрендил. Это когда он пришел в нашу школу, не спорю, башковитый был карапузик, но теперь он ничем не лучше Коломбо, а про этого тебе рассказывать не нужно, сам знаешь. Так что от души тебя поздравляю, папаня ты наш духовный, с сынками, которые у тебя подрастают.

 

XV. Тетрадь Эрминии «Мои мысли». 1948 год

«Мэри Тодд Линкольн была одной из самых знаменитых женщин Америки, на нее смотрели с восхищением и завистью, что вполне естественно, ведь немногим женщинам удалось, подобно ей, занять положение, столь благоприятное для развития личности. В ту пору лишь Мэри Тодд вращалась в интеллектуальных кругах зарождающейся американской культуры, где ей снискали известность тонкий ум и пылкая натура – рассудительность соседствовала в ней с внезапной увлеченностью. После бурных разладов и примирений она сочеталась браком с Авраамом Линкольном и стала первой дамой Соединенных Штатов, проявив кипучую энергию и необычайную силу интуиции, чем навлекла на себя несправедливые обвинения в колдовстве. Но ее любили и уважали как женщину и супругу президента, можно сказать, что мир для нее всегда сиял яркими огнями, точно в праздник. Именно во время праздничного театрального спектакля президент Линкольн, сидевший с женой в ложе, был убит выстрелом из револьвера. В тот вечер яркие огни для Мэри Тодд Линкольн погасли навсегда, а несколько лет спустя совет врачей объявил, что она полностью лишилась рассудка и теряет все права на владение имуществом».

Эта краткая заметка из газеты удручает меня и одновременно наводит на размышления. Я сейчас и не знаю, что лучше: жить в сиянии ярких огней, хоть недолго, рискуя погрузиться во мрак с минуты на минуту, или, как в моем случае – вульгарном и безотрадном случае старой девы, – едва различать тусклый огонек, вспыхнувший в моей далекой юности и теперь угасающий. Мне тридцать пять, и я уже на задворках жизни. Думаю, в сорок я потеряю последнюю надежду и меня обступит непроглядная тьма.

В воскресном номере «Пренсы» есть статья датского философа Густава Хансена, труды которого, надо признаться, мне неизвестны, хоть его уже и печатали в этой рубрике, так вот, Густав Хансен говорит о том, как необъятно материальное, а духовное, напротив, ничтожно.

Этот вывод он делает, основываясь на впечатлениях от своей поездки к алаорийцам, туземному племени Полинезии. Там его проводили к священному жилищу, где хранился нетронутый кусок хлеба, вождь племени отрезал хлеб за миг до того, как выбежал из дома, спасаясь от землетрясения, которое полностью разрушило деревню и засыпало указанный дом, и лишь через много веков его обнаружил один алаориец. По словам Хансена, некоторые детали сохранились с поразительной четкостью: складка на чем-то вроде скатерти, человеческие формы, отпечатавшиеся на подушках, пятна на тех же подушках и т. д. Здесь Хансен отмечает, что, когда провожатый отвлекся, он не мог устоять перед соблазном и решил оставить память о своем посещении: вонзил зубы в деревянную полку, а ногтем большого пальца правой руки прочертил на столе неровный круг. И он подумал, что эти руины произвели на него глубокое впечатление, повергли в душевный трепет, но что дальше? – эмоции пройдут, и даже если он будет помнить о них до конца жизни, после смерти существо его вольется в неведомый божественный порядок, тогда как следы ногтя и зубов, запечатленные в материальном, не сотрутся и сохранятся на долгие века.

Так вот, этот пример мне очень не понравился, не потому, что он надуманный, нет, просто сейчас, через несколько дней после чтения статьи, мне кое-что пришло в голову, и пусть я не смогу опровергнуть Хансена, во всяком случае, я вижу, что он не во всем прав. В этом году исполнится 17 лет, как я окончила консерваторию с золотой медалью, на выпускном экзамене я исполняла прелюдию к «Тангейзеру» в аранжировке для фортепьяно. Если бы я всех их слушала и поверила в похвалы и пророчества, меня ожидало бы самое горькое разочарование.

Но по одной причине я не стала строить иллюзий, и не то чтобы я без борьбы признала себя побежденной, просто врач сказал, что с моей астмой следует оставить Буэнос-Айрес. Конечно, от астмы никто не умирает, но она может отразиться на сердце, если не беречься, а от сердца может умереть любая концертантка. Вот сухой воздух вальехосской пампы полезен, и здесь преподавательницы музыки живут до девяноста, даже если они страдают астмой.

Только я и не заметила, как сухой воздух иссушил мой мозг; Тото удивляется, что мне не нравятся современные композиторы. Зря он смеется над романтиками, непочтение свойственно его юному возрасту, он совсем не признает Шопена, Брамса, Листа. Злится, что остался в Вальехосе и должен сам готовиться к экзаменам, а не поехал в интернат еще на год.

Возможно, я так давно не слушала новой музыки, что привезенные им пластинки меня шокируют. И виноват в этом Вальехос, здесь даже радио нельзя послушать, станции с мощными антеннами передают только танго, и народ воспитывается на куплетах про то, как хулиган прирезал местную красотку.

Я невольно отвлеклась от главного. А хотелось бы рассказать, как однажды перед выпускным экзаменом, когда я билась над тремоло «Тангейзера» – они получались не очень чисто, – отрабатывала аккорды на октаву и нону, которые рассчитаны явно на мужские руки, и, несмотря на то что привычное стеснение в груди сопровождалось приступами кашля, все сидела, не разгибаясь, за пианино, внезапно кровавая слюна брызнула на клавиши и юбку. Я не успела поднести платок ко рту и сдержать кашель. Ужасно перепугавшись, я подумала, что теперь у меня еще и чахотка. В действительности то была ложная тревога, кровохаркание объяснялось раздражением гортани, легкие здесь были ни при чем, но в эту минуту я твердо решила покинуть Буэнос-Айрес.

Так вот, кровь на клавишах я вытерла сразу, пятна на юбке мы отстирали в корыте, и они тоже исчезли. Но в памяти моей они остались, лишь вспомню тот миг, снова вижу слюну в кровавых прожилках. Материально пятно существовало недолго, но в моей душе оно живет неизменно, как тогда. Конечно, я все равно умру, хоть и доживу, будучи преподавательницей музыки, до девяноста, и на том кончатся мои тремоло и пятна, но, господин Хансен, чем это не маленькое торжество духовного начала?

Ничто из прочитанного о снах не удовлетворяет меня полностью. Догадки дешевых астрологов и спиритов не стоит принимать всерьез, а толкования Зигмунда Фрейда, из тех немногих, что дошли до меня, кажутся несколько подтасованными, он все классифицирует, подгоняя под свои теории. На мой скромный взгляд, все намного сложнее, чем пытаются представить эти люди, хотя какой-то смысл в сновидениях должен быть.

Давно я не видела таких страшных снов, как сегодня. Мне снилось, будто я лежу душной ночью в моей кровати и меня вот-вот раздавит паровоз, который падает с потолка, причем падает он медленно-медленно, как невесомый, надвигается невероятно медленно – так иногда лист неспешно падает с дерева, покачиваясь в воздухе, – но, конечно, опустившись, он непременно меня раздавит. Видение это повторялось неоднократно, я просыпалась и засыпала, и мне опять снилось то же самое. Наконец я обнаружила, что сплю на левом боку, где сердце, и перевернулась, тем самым положив конец кошмару. И я, слава Богу, уснула, потому что грудь теснило не очень сильно.

Лучше посоветоваться об этом с врачом, а то я подумала, что, если спать на левом боку, сердце сдавливается и кровь течет с трудом, а из сердца она вырывается мощным фонтаном и потому омывает кору мозга с такой силой, не знаю, понятно ли я говорю, что попадает в самые укромные уголки, похожие на бороздки или почерневшие извилины. Там, по-моему, упрятаны, как в темном чулане, все недобрые воспоминания, которые людям удается на время забыть.

Ну так вот, мне хотелось растолковать этот сон, я думала весь день, даже на утренних и дневных занятиях, но безрезультатно. Когда ушел последний ученик, я почувствовала себя разбитой и решила, что неплохо бы принять ванну, нагреть две кастрюли воды и потом разжечь жаровню, чтобы подтопить в комнате, вечером нельзя мерзнуть, не то трудно дышать, а я предпочитаю любой кошмар бессоннице. Жить без ванной комнаты просто невыносимо, купаться в деревянной лохани – сплошная пытка.

В итоге я решила помыть голову и вообще немного ополоснуться, но не залезать в лохань и не ждать больше часа, пока согреется вода. Прежде чем мыть голову, я посмотрела в зеркало и глазам своим не поверила: до того грязные были волосы. Очень я себя запустила, волосы и кожа головы сделались сальные, и мне стало противно. Не посмотри я в зеркало, так бы и не заметила, какая я грязная. На самом деле все это от недостатка удобств. Тяжело жить в одной комнате, да еще когда уборная во дворе и кран с холодной водой под открытым небом, а зимой просто невыносимо. Мама этого почти не ощущает, она ведь уже старенькая, в ее возрасте потеешь не так сильно, да и на вещи смотришь иначе. Вот и все, что дала мне любовь к музыке. Как-то папа сказал одну фразу, и она мне вспоминалась много раз, пока я училась в консерватории: «Жизнь Шуберта исполнена возвышенного смысла». Вряд ли папа цинично обманывал меня, в его словах чувствовалась убежденность. Для меня же Шуберт был великим музыкантом, только умер он в полной безвестности, а всю свою недолгую жизнь ютился в промерзших мансардах, отмывая лохани от серого жирного налета грязи, остающейся после купания. Шуберт умер-то как раз от чахотки, и кто знает – может, все началось именно с купания. Думаю, сон с паровозом означает что-то, и это связано со спаньем на левом боку. Вчера все складывалось плохо, наверное, отчасти и потому, что объявили о помолвке Пакиты. Как правило, я не завистливая, но, услышав, что эта семнадцатилетняя девушка – для меня она просто ребенок – собирается строить жизнь с молодым мужем, по-видимому, превосходным человеком, я ужасно расстроилась. Тото сказал: он сперва думал, что парень женат, как большинство банковских, которых переводят на работу в Вальехос, но теперь будущая свекровь приехала знакомиться с Пакитой, и все прояснилось. Я не говорю, что жизнь ее будет безоблачной и так далее, но все иначе, когда у тебя есть спутник жизни и у него хорошая служба, к тому же Пакита на следующий год закончит учительские курсы и тоже сможет работать.

Если бы я пошла на учительские курсы, а не посвятила себя музыке, сейчас бы хоть имела постоянную работу. Я не виню папу, вот он, наверное, на самом деле любил музыку, не то что я, любил по-настоящему, как истинный миланец. Но меня сердит, что мама повторяет его слова, точно попугай: «Для моей дочери музыка дороже всего». И ведь подумать: когда я получила золотую медаль, Пакита только родилась. Нехорошо так говорить, но я очень завидую папе, что он умер. Последний раз я видела во сне, как он читает миланскую газету и говорит, что война скоро кончится. А еще лучше ему было умереть до падения Муссолини и до поражения Италии. Но теперь хоть душа его успокоилась.

По-моему, сон с паровозом может значить только одно – что я живу под бременем нищеты. У меня нет денег, чтобы хорошо одеваться, правда, я могла бы аккуратнее причесываться и следить за ногтями, но даже в юности глаза у меня вечно были красные, это, наверное, раздражение от постоянного удушья, лучше бы уж на щеках выступал румянец, а то они серы, как церковные свечи.

Паровоз был черный, как все паровозы, и если разобраться, то мое пианино тоже черного цвета, возможно, паровоз символизировал пианино. Не следует так говорить, ведь пианино – это мой хлеб, но все равно я его ненавижу.

Поразительно, насколько разные чувства может вызывать один и тот же человек, или вещь, или место. Я ненавижу нашу жалкую комнатушку, разделенную перегородкой, когда, например, на уроке сольфеджио ученик отвлекается, услышав, как мама за перегородкой открывает тумбочку, достает шлепанцы и бросает их на пол, невольно давая понять, что сейчас она встанет и пойдет разжигать огонь для мате. Дети словно знают, как это действует мне на нервы, и пока в печке не затрещат дрова, не возобновляют упражнение. Так вот, в этом случае я проклинаю нашу комнату, но если думаю о ней, скажем, на улице, попав под дождь, она кажется мне надежным укрытием, так я боюсь вымокнуть и простудиться. Но это не очень удачный пример, лучше взять Тото, чтобы пояснить мою мысль.

Тото способен раздражать меня как никто другой. С какой самонадеянностью судит этот мальчик всех и вся, несмотря на свои пятнадцать лет. Я прямо ненавижу его, когда он критикует людей, только и думающих о том, чтобы поесть, поспать и купить машину. Его возмущает, что никто не читает, а он прочитывает чуть не по книге в день, что никто не слушает музыку. Он ни с кем не гуляет, ни с кем не дружит в Вальехосе, потому, мол, что здесь не с кем говорить. Я, видимо, составляю исключение, так как он каждый вечер заходит ко мне поболтать. Но меня он тоже критикует за то, что мне нравится музыка романтиков, не знаю уж, кто ему внушил такую ненависть к Шопену. Может, теперь в Буэнос-Айресе это модно.

Но отчасти я сама виновата, все не решусь сказать ему, что охотно поменялась бы с любой здешней обывательницей. Поразительно, но каждый раз, как я собираюсь сказать это, что-то меня останавливает. Я поменялась бы с любой обывательницей, чтобы иметь свой дом, радио, ванну и не слишком грубого мужа, более или менее сносного. Машина меня не волнует. Ну а если бы раз в году я могла ездить в Буэнос-Айрес на приличную оперу или театральный спектакль, я была бы более чем счастлива.

Правда, с другой стороны, мне иногда бывает жаль Тото, а значит, я отношусь к нему с нежностью. Например, когда Пакита пришла и сказала, чтобы я избегала Тото, потому что он дрянь. Она, конечно, рассказала правду: однажды вечером по дороге из кино Тото разговорился с женихом Пакиты – он иногда болтает со студентами. И Тото рассказал ему, что много лет назад Пакита путалась с Раулем Гарсией, и так далее и тому подобное. Жених сказал Паките, что прошлое его не волнует, но чтобы она больше с Тото не разговаривала и домой к нему не ходила. Конечно, Тото зря так сказал, но ведь мальчик ревнует Пакиту, не хочет, чтобы та выходила замуж, они же очень дружили, я это прекрасно понимаю, и если бы не годы, сдерживающие мои порывы, я, встретив, к примеру, мать жениха, когда она гостила в Вальехосе, возможно, не утерпела бы и сказала ей, что в этом городе есть женщины получше Пакиты, более зрелые, более тонкие, допустим, некоторые бывшие мои ученицы, они могут наполнить ее дом радостной музыкой. Уже то, что такой умный мальчик, как Тото, вынужден был унизиться до сплетни, доказывает, что ему, бедняжке, очень скверно, я по себе знаю. Кстати, ужасно любопытно, что это за русская девочка; Тото очень требовательный, и его избранница должна быть выше всяких похвал. Только он не показывает мне письма, и это наводит на мысль, что он, наверное, все выдумал.

Короче говоря, иногда Тото раздражает меня, а иногда вызывает жалость. А бывает, что ни то, ни другое, он становится совершенно мне безразличен, как чужой, особенно если несет сущий вздор, точно безумец. На днях произошло следующее. Он держал в руке «Безумца» Чехова , и я спросила, о чем там, хотела проверить, понял ли он. Я этого никогда не читала, но знаю, что там про одного больного, помещенного в лечебницу для туберкулезных, и я не стала читать, мне не нравятся грустные книги. Ну вот, и он принялся рассказывать, что дело происходит в России, и один молодой человек влюблен в девушку из столицы, ему очень одиноко в своей деревне (тут я кое-что уже заподозрила), и как-то в сумерках он, томясь от одиночества, подкарауливает на площади соседскую служанку, которая каждый вечер носит остатки ужина к себе домой, а живет она далеко за площадью. И, повстречавшись с ней, юноша заводит разговор, он знает, что нравится служанке, которая всегда заглядывается на него, и провожает ее в темноте до ворот хозяйского дома. Там в кромешной мгле он целует молоденькую служанку, и хотя все его мечты о первой женщине связаны с образом далекой возлюбленной, его охватывает страстное желание обладать служанкой. Та вначале отказывается, и он принимается ласкать ее то нежно, то грубо, пытаясь соблазнить. Но странное дело: юноша ничего не чувствует, касаясь тела девушки кончиками пальцев, он не ощущает прикосновения, словно пальцы его из воздуха. Целый час он проводит со служанкой и на другой вечер приходит опять, но все повторяется сначала. Тогда он подносит зажженную спичку к указательному пальцу – проверить, что почувствует, обжигается и кричит от боли. Люди слышат крик и распускают слух, что юноша сошел с ума, все говорят об этом со злорадством, довольные, что в городе завелся сумасшедший.

Тогда юноша собирается уехать к далекой возлюбленной и покончить с кошмарами. Он пишет ей о своем намерении и уже, связав в узелок вещи, готов тронуться в путь, когда получает от нее письмо; она сообщает, что не ждет его, ибо выходит замуж за другого. Это последний удар, и герой сходит с ума, так что движимые злобой односельчане невольно оказались правы. На этом – конец.

Ну кому нужна такая ложь? Не понимаю, зачем мальчик, у которого все в жизни есть – или будет, забивает себе голову глупостями вроде пальцев из воздуха и прочей ерундой, выдумывает иной, безрадостный сюжет для рассказа, и без того весьма грустного. Это и вызывает во мне безразличие к Тото, отчужденность, словно мы говорим на разных языках. Верно, что отрочество – пора неуравновешенности.

Ну вот, вижу, я забыла объяснить, что натолкнуло меня на эти мысли. А дело было так. Вчера, в воскресенье, приходит ко мне Тото и говорит, что их радио свободно: матч «Ривера» отменили и отцу оно не нужно. Значит, есть прекрасная возможность послушать воскресную трансляцию оперы из театра «Колон», это единственная передача из «Колона», которая идет на коротких волнах, и ее можно принимать в Вальехосе. Так вот, транслировали дневной спектакль «Трубадура», и пел сам Бениамино Джильи. Слышно было превосходно, точно мы сидели в самом театре, я уже много лет не слышала прямой трансляции из оперы. Первый акт был чудесен, но в начале второго акта вошел сеньор Касальс и сказал, что с «Ривером» все уладилось и сейчас начнется репортаж. При этом он не переставал улыбаться, но нам пришлось уйти, чтобы уступить ему место, мы прошли из гостиной во двор, потому что мама Тото хотела нарвать для меня цветов, и там его братишка играл в железную дорогу. Красивая и очень дорогая игрушка. Поезд ходит по кругу, проезжая через станции, мосты и переезды, и при этом зажигаются разноцветные огоньки.

Да-да, огни сами зажигаются перед маленьким поездом: красные – в случае опасности, зеленые – когда путь свободен, и желтые – еще для чего-то; так же и я, думая о Тото, который либо ругает мещан, либо разоблачает Пакиту, либо выдумывает глупости про пальцы из воздуха, попеременно чувствую к нему то ненависть, то нежность, то безразличие.

Сегодня я решила сходить в кино, но, к счастью, задержалась с уроками и не пошла, и слава Богу, ведь если в зале мало народу, приходится два часа мерзнуть, а сядешь возле печки – потом на улице можно простудиться.

Все актеры в фильме незнакомые, меня просто привлекло название: «Сладострастие». Для меня это все равно что назвать фильм «Атлантида» или «Эльдорадо» – нечто многообещающее, но совершенно неведомое. Если разобраться, слово «сладострастие» всегда казалось мне несколько сомнительным, утрированным, оно обозначает нечто реальное, но не очень существенное. Ну что такое сладострастие? Минутная глупость какой-нибудь служаночки, отдавшейся хозяину.

Однако если подумать, то не мне об этом судить, я не могу говорить о том, чего не знаю. Да и стоит оглянуться вокруг, как я увижу, что каждый день здороваюсь с целой кучей сладострастников. Взять хоть соседей, и уже будет предостаточно. Делию, к примеру. По-моему, один только муж не знает, что она спит с половиной города. Теперь вот с Эктором – юноше путаться с замужней женщиной!

Но что же я такое сегодня пишу? Сплетни чистейшей воды. Хватит, если путного сказать нечего, лучше уж помолчать. И скверно, что я взялась их судить, да-да, очень скверно; чтобы судить их, я должна быть такой же, как они, то есть здоровой. В сладострастии есть, наверное, что-то ужасно притягательное для людей с хорошим здоровьем, я даже толком не знаю, что означает «сладострастие», – скорее всего то, что чувствуешь, когда кровь бурлит, когда у тебя нет астмы и ты хорошо питаешься, особенно ешь много мяса и фруктов, а это самые дорогие продукты.

Буквально невозможно высунуть нос на улицу, ветер с пылью не дают пройти и двух кварталов до кино. Моя любимая пословица «нет худа без добра». Зато сэкономлю двадцать сентаво на билете. Я люблю эту пословицу потому, что ею можно пользоваться всегда, в зависимости от обстоятельств. Из-за астмы я никогда не поплыла бы на «Титанике», в море от густого тумана бронхи увлажняются. Бронхи у меня, наверное, не лучше бумажных, промокшая бумага расползается на куски – только тронь. Да и не будь я астматичкой, с моими средствами я бы тоже не попала на «Титаник». Так что мне вдвойне повезло. Сегодня – единственный день недели, когда после обеда у меня нет учеников, и я решила отвлечься от астмы и почитать словарь, сперва думала начать «Волшебную гору», которую принес Тото, но меня угнетает одна лишь мысль приниматься за такой толстый роман. Ученики и так требуют от меня немало сил, чтобы еще разбазаривать их на чтение романов.

Кстати, о словаре, там есть одно иностранное слово, которое я всегда инстинктивно отвергала. Как можно отвергать слово, не зная его значения? Со мной это случалось не раз. Правда, слово «вилиса» встречается в таком известном балете, как «Жизель», но я всегда избегала читать либретто, что-то настораживало меня в «Жизели», я знала только, что Жизель была вилисой.

Сегодня я наконец узнала. Вилисы – это просто девушки, покончившие с собой и обитающие после смерти в лесах, где они танцуют всю ночь напролет, взявшись за руки, чтобы не потеряться, повторяя па за своей повелительницей, которая следит, чтобы несчастные не сбежали с каким-нибудь пастухом, заблудившимся в чаще, и потому придумывает все более изнурительные фигуры, заставляет всех вилис танцевать, пока те не выбьются из сил. На заре они растворяются в воздухе и лишь с наступлением ночи при свете луны вновь обретают телесность.

Вот уж судьба, но как я, не зная значения, отвергла слово? Внутренний голос подсказывал, что мне не следует выяснять его смысл.

Но «нет худа без добра», сегодня ночью, когда придет удушье и я не смогу уснуть, ворочаясь в постели, я буду меньше думать о том, что во дворе над умывальником, на зеркальной полочке, за куском мыла лежит лезвие для бритья, и хоть оно притупилось оттого, что я несколько раз выбривала им ноги, так вот, хоть оно и притупилось, но им еще можно вскрыть вены и покончить с удушьем и бессонницей. Только не стоит. И я буду меньше думать о лезвии, вспоминая о вилисах, ведь что-то должно быть и от правды в этой легенде. Не хочу уходить в иной мир, чтобы опять страдать.

Не знаю, может, из-за астмы повелительница вилис сжалится надо мной и не заставит танцевать, к тому же я такая красотка, что она поймет: ни один пастух на меня не покусится, и разрешит сесть в уголке, а не выписывать все эти пируэты. А, я знаю: она заставит меня аккомпанировать танцующим вилисам на пианино.

Ночью приходит расплата за то, что делаешь днем. Сегодня я, похоже, буду спать плохо. А все потому, что выходила на улицу в такой ветер: утром наспех умылась под краном и после обеда быстро вымыла посуду. Ветер с пылью раздражает дыхательные пути, и ты часами ворочаешься в кровати, пока не отпустит грудь. Но, наверное, хуже всего при моей болезни – это когда ты проспишь три-четыре часа, да еще раскрывшись, если нечаянно съехало одеяло, и вдруг проснешься от удушья на рассвете и больше не можешь заснуть. У меня так бывало прошлой зимой. Сейчас хоть жаровня стоит возле двери, и воздух прогревается, едва попав в комнату, а жаровня не угасает всю ночь, потому что сквозняк из дверных щелей постоянно раздувает уголья. Мама раньше упорно ставила жаровню у кровати, и огонь угасал в два или три ночи. Не знаю почему, но я решительно предпочитаю засыпать не сразу (грудь закладывает, и с трудом проходит свистящая струйка воздуха), чем уснуть тут же и немного поспать, а потом проснуться на рассвете (так и хочется помочь струйке воздуха дойти до легких) уже без всякой надежды, что придет сон.

Давно я так не спорила, как в тот раз. Обычно тщеславные люди злятся, что их переспорили, но иногда я не могу сдержаться.

Дело было на днях, и Тото начал с того, что заговорил о простом человеке, трудяге, который даже не догадывается о нелепости собственной жизни, он ест и спит, чтобы работать с утра до ночи, и работает, чтобы платить за пищу и дом, в котором спит, и таким образом порочный круг замыкается. Я впервые собралась с духом и сказала ему, что охотно вышла бы замуж за такого человека, ибо простота – основа счастья, и жить лучше всего рядом с тем, кто счастлив.

Это его не убедило, и тогда я добавила, что, на мой скромный взгляд, сила заключается в том, чтобы жить не думая. Он спросил, почему же я сама не перестану думать, и пришлось ответить, что, к сожалению, это от меня не зависит и что простота в человеке – благословение свыше, которое не всем нам даровано.

Его следующим доводом было, что сильный и простой – разные вещи. Не моргнув глазом, он заявил следующее:

«Я сильный, сильнее глупца, потому что мыслю», ведь силен тот, кто мыслит и умеет за себя постоять.

Я возразила, что чем больше человек думает, тем больше слабеет, его мучают вопросы без ответа, и в итоге он кончает жизнь самоубийством, как философ Шопенгауэр и другие.

На это он несколько минут не мог ничего ответить, заметался, точно раненый зверь, хотя и старался не показывать виду. Он все молчал, и я стала говорить дальше, особенно о том, как трудно живется на свете умному человеку, окруженному массой загадок, для глупца же, благословенного Богом, все очень просто: работать, есть, спать и размножаться. Да и женщине легче, она выходит замуж за глупца и укрывается за его спиной.

Тото снова перешел в атаку и спросил, с чего я взяла, будто Бог благословляет глупцов, а главное – почему я так уверена в существовании Бога.

В ответ я привела католический аргумент, а именно что бытие Бога открывается нам в акте веры, которая слепа и чужда рациональному.

Тогда он спросил, что бы я делала, потеряв веру в Бога, и я ответила, что в этом случае лишила бы себя жизни. Тут он заключил, что мысль о Боге нужна мне, чтобы отметать мысль о самоубийстве. В ответ я сказала, что вера есть интуитивное постижение Бога, а интуиция необъяснима.

Тогда он спросил, видела ли я один французский фильм, название которого он забыл. Стал мне его напоминать и пересказал целиком. Я этого фильма не видела, даже не слышала о таком. Речь там идет о следующем: один феодал из Бургундии, могущественный и почитаемый крепостными, воспитывает своих многочисленных сыновей вместе со специально отобранными, самыми сильными и умными крестьянскими мальчиками. Феодал намеревается вырастить из них настоящих солдат и стратегов, и днем их обучают лучшие наставники Франции. Но феодал оказывается двуликим, если днем он добр с детьми, то ночью разрушает творение своих рук. На каждого из подопечных (даже на родных сыновей) он воздействует во сне определенным образом. Одному ставит пиявки на руки и шею, и те сосут кровь, вызывая физическую слабость; другому вливает в рот крепкие вина, постепенно приучая его организм к спиртному, которое в итоге разрушает мозг; третьему нашептывает ужасные истории про его товарищей и внушает, что он лучший ученик, но все сговорились и отрицают это; четвертому, уже совсем подростку, показывает полуобнаженную рабыню, но та исчезает через потайной ход, лишь только юноша бросается за нею, и так феодал поступает с каждым, пользуясь тем, что у спящих подсознание бесконтрольно, а значит, их легко направить по гибельному пути.

Идет время, у многих молодых воинов все же есть хорошие задатки, и они, как могли, их развивали. Скоро грянет первая битва. Феодал сулит своим людям несметные богатства, если они вернутся с победой; обещает им счастливую жизнь, в том числе и наивысшую в средневековье ценность: душевный покой.

Для испытания юношей всемогущий феодал вербует наемное войско, сеющее разрушение и смерть, и на заре после черной ночи велит трубить сигнал к бою. Много дней длится битва, армии сходятся в густой чаще. Женщины Бургундии ждут своих мужчин с тревогой и надеждой.

А те возвращаются наголову разбитые. Одни не выдержали физически; другие выпили перед боем слишком много вина, чтобы успокоить нервы; третьи, отравленные завистью к старшим по званию товарищам, выхватили острые сабли и напали на них сзади, не дождавшись встречи с истинным врагом.

Феодал встречает побежденных и бранит их нещадно за то, что они не устояли перед искушениями мира и предались чревоугодию, сладострастию, зависти, страху и так далее. Близится час расплаты, каждому воину уготовано наказание сообразно его проступку. И кончается фильм тем, что феодал покидает камеру пыток, уже ночь, и ему пора заняться новым поколением мальчиков, которые спят в другом крыле замка.

Вот такой сюжет. Тото спросил, что я думаю о главном герое. Я ответила, что он чудовище. А он сказал, что не такое уж чудовище по сравнению с Богом. Я чуть не придушила его, но сдержалась и спросила почему.

Он ответил, что феодал воспользовался невинностью малолетних и одурманил их земными ядами, а затем, когда те выросли и обрели право на свободу выбора, подверг испытаниям, превосходящим их силы. Пусть кто-то и выстоял, но большинство не совладало с искушениями, и жизнь их окончилась возмездием, то есть страданиями. А ничего бы этого не было, если бы воинов оградили от тлетворного влияния. Если бы феодал изгнал зло из своего замка, ничего бы не случилось.

И тут я сгоряча сказала глупость: даже если феодал и не вершил бы свое черное дело, зло все равно могло бы проникнуть в замок через щели в каменных стенах. Тогда Тото ответил, что поэтому Бог хуже феодала, Бог ведь всемогущ и волен делать, что захочет, а значит, мог бы искоренить зло на земле, но вместо этого предпочитает забавляться, видя, как сотворенные им слабые существа гибнут, сокрушаемые превосходящей вражеской силой.

В ответ я привела католический аргумент, а именно что человек наделен свободой воли, и если он согрешил, то это его вина. Тото сказал тогда, что человека толкает к греху его собственная глупость и порочность, но никто сам себе не желает гибели, и если б люди не рождались глупыми и уязвимыми для порока, ад стал бы не нужен, ибо каждый сумел бы от него уберечься.

В итоге Тото выдвинул тезис, что Бог допустил существование зла и сотворил несовершенных людей, а значит, и сам не может быть совершенным, более того, возможно, Бог – это садистская сила, радостно созерцающая страдание. Поэтому Тото предпочитает не думать о существовании какого-то Бога, ведь несовершенный Бог представлял бы собой общественную опасность номер один.

Таковы были его аргументы. Мне нечем было опровергнуть его тезис, и я оборвала разговор, сказав, что мы продолжим дискуссию в другой раз, когда я буду готова. Уверена, что придумаю какой-нибудь веский довод.

Я встала с вертящегося табурета и открыла дверь на улицу. Тото спросил, не выгоняю ли я его, хотя у меня даже в мыслях этого не было, и прежде чем я раскрыла рот, ушел, не сказав больше ни слова.

Ничего, еще вернется. Жаль, что он не остался, – не знаю уж почему, наверное от злости, но я села играть бетховенскую «Аврору», и получилось как никогда.

Свежеет, но воздух в кордовских горах здоровый, довольно шерстяной кофточки, чтобы не простудиться. В этот несравненный предвечерний час горы синеют прямо на глазах, а за грядой угадываешь солнце, которое опускается к горизонту, – единственное, что мне нравится в Вальехосе, это закат. Горизонт в пампе как бы прочерчен одним ровным штрихом. Но вернемся к Кордове, скоро синеватые горы станут темно-фиолетовыми, а когда совсем стемнеет, мы вернемся в гостиницу и с аппетитом сядем ужинать в столовой, не очень близко от камина. Днем мы катались в двуколке, а через ручей пришлось переправляться верхом на ослике. Особенно сильно солнце печет часа в три, и я осталась в одной блузке, не боясь простудиться, потому что воздух здесь очень здоровый. Вода в ручье прозрачная, свежая, и видно дно, хоть вниз и сбегает бурный поток. Голову надо на всякий случай прикрывать от солнца, никакие другие предосторожности здесь не нужны. Весь день мы проводили на воздухе и вечером шли в столовую с хорошим аппетитом. Потом играли в шашки или домино, пока не чувствовали, что ужин усваивается нормально и можно идти спать, тем более что мы действительно устали. Такова жизнь в кордовских горах, восемнадцать лет назад мы ездили туда на две недели с папой и мамой, надеялись, что пройдет моя астма, в октябре будет ровно восемнадцать лет. Но, вернувшись в Буэнос-Айрес, я опять почувствовала себя плохо.

В этом году мать Пакиты поедет в Кордову, после свадьбы дочери. Вот бы мне оказаться на ее месте и снова увидеть горы. Из нашей гостиницы меньше чем за час можно было доехать в двуколке до старинного городка с развалинами католической миссии и древней церковью, построенной иезуитами. Каждый камень с годами будто ожил и лучится верой. Перезвон утренних колоколов так музыкален, что с ним не сравниться ни одному инструменту. Мать Пакиты войдет с мужем в церковь, и они возблагодарят Бога за жизнь, прожитую в тяжких трудах, но отмеченную благословением Господним. Для матери Пакиты это будет первая в жизни поездка, а отец никуда не уезжал из Вальехоса с тех пор, как приехал из Испании. Но они увидят, что все их жертвы вознаграждены, ибо они выполнили свое предназначение – вырастили дочь, дали ей образование и указали путь в жизни. Отец Паки – очень молчаливый человек, слова из него не вытянешь, но как ни зайдешь в его мастерскую, он неотлучно там, сидит и шьет.

Хотелось бы, чтобы муж мой был неразговорчив, мне кажется, что за этим стоит некое духовное богатство. Как это увлекательно: выйти замуж и постепенно проникать в душу мужчины. Мать Паки войдет в ту церковь – я ей настоятельно посоветую, – преклонит колени и уж ни за что не подумает, будто «Бог – это садистская сила, радостно созерцающая страдание». Она станет молиться, благодаря за все ниспосланное добро, и даже возможно, что от счастья почувствует себя в долгу перед Богом и принесет ему что-то в дар или примет обет.

Даже будь мать Паки такой, как я, или, говоря прямо, если бы она была мною, со всеми моими переживаниями и сомнениями относительно помыслов Божьих, даже в этом случае нашелся бы выход: я следовала бы примеру мужа, человека молчаливого, не сетующего на судьбу, а потому – трудолюбивого. Одного такого примера в доме достаточно, я бы засыпала каждый вечер у мужа на плече, и мне передавалась бы частица его силы и спокойствия.

Поэтому я не перестаю повторять, что красота горных вершин, прозрачный ручей, колокольный звон, музыка Шопена и бедного Шуберта – все это есть на свете, так же как есть, несомненно, и женщины, спокойно спящие ночами, положив голову на плечо мужа, который утром встанет и пойдет на работу, чтобы обеспечить семью всем необходимым. Может, я чересчур идеализирую, все замужние женщины жалуются на свою жизнь, но я, как обычно, ничего не могу сказать, ибо не знаю, что такое прожить всю жизнь с мужчиной. Так и умру, ничего не узнав о жизни. Мне хочется поговорить с Тото об этих чудесных вещах, только аргументированно, чтобы опровергнуть его тезис. В душе что-то подсказывает мне, что его тезис не верен, но я не знаю, как подступиться. В сущности, это дерзость с моей стороны – философствовать, да и с его стороны тоже. Он не говорит, у какого автора позаимствовал свой пресловутый тезис, сказал только, что не из фильма; когда он пришел показать снимок, присланный товарищами из колледжа (наверняка хотел меня позлить, что ему пишут письма, а мне нет), я его спросила, а он не захотел говорить.

На снимке – его хваленая Татьяна, еще две девочки из их класса, красивее Татьяны, которая показалась мне неинтересной, юноша, он, по словам Тото, надзиратель и скоро получит диплом адвоката, и еще один юноша, блондин, ужасно симпатичный. Но для друзей Тото они выглядят слишком взрослыми, а Татьяна, по-моему, уже вполне сложившаяся девушка, совсем не для него. Он же распустил перья, как павлин, страшно гордясь своим снимком: вошел, даже не взглянув на меня, вперился глазами в пространство, совсем как наш преподаватель гармонии из консерватории, Тото все больше напоминает мне этого противного извращенца, чересчур женственные у него манеры. Да простит мне Бог дурные мысли, но, по-моему, они очень похожи, хоть я и не желаю Тото этого несчастья; если все извращенцы – вроде нашего по гармонии, то они как чума, злобные, ядовитые, погрязшие в сплетнях и окруженные любимчиками. Девушкам-студенткам он устраивал собачью жизнь и при всех заглядывался на парня-уборщика, когда тот проходил мимо с лопатой и метлой, этакий пещерный тип, смотрел на него такими глазами, будто это хористка из кабаре. Его влекло к пещерным типам, ведь крайности сходятся. Вот несчастье!

Эта нехорошая мысль засела в моей голове, когда Тото принес снимок, раньше я ничего такого не думала, мне стыдно моей испорченности. Но только я спросила, кто этот юноша блондин, как Тото ответил, что не знает его, а сам покраснел, как помидор. Глядя пристально ему в глаза, я поинтересовалась, почему он краснеет. А он ответил: «Я стеснялся тебе говорить, но если честно, то он самый красивый в школе, и одна девочка сказала мне, что я на него похож, а к пятому классу буду совсем как он». Ну ладно, хватит злобствовать, верно, что у старых дев больное воображение, хуже некуда. Просто не следует ввязываться в определенного рода споры, раз я верю в Бога, значит, мне это дано, да и кто он, чтобы экзаменовать меня. Еще меня вывела из себя его новая затея – поехать на Тибет, говорит, что не успокоится, пока не побывает на Тибете. Вечно он просит о невозможном.

А я бы согласилась побывать хоть в Мардель-Плате, никогда не видела моря. Но на самом деле, думаю, душа моя жаждет другого. Я, наверное, тоже прошу о невозможном. Мне бы просто остаться здесь в Вальехосе и познакомиться с порядочным человеком. Я говорю о простом человеке, скажем, таком, как отец Пакиты, который работал бы часами, не сетуя, молча, ради моих детей. Знаю, что прошу о невозможном, ведь никто не полюбил меня молодую и подавно не полюбит в тридцать пять лет, когда на лбу написано: старая дева.

Неизвестно, какое вознаграждение ждет старых дев на том свете – или какие муки. Зла я никому не делала, и добра тоже, не знаю, как поступит Бог с моей душой. Ему трудно будет судить меня, ведь о старой деве Эрминии не скажешь ничего – ни хорошего, ни плохого, моя жизнь – чистый лист бумаги. Ах, если бы смерть была просто отдыхом, как сон. До чего приятно иногда в кромешной мгле открыть глаза и дать им отдохнуть, но лишь ненадолго, а то на смену отдыху приходит бессонница, это худшая из пыток. Говоря об отдыхе, я имею в виду сон. Истинным благом стала бы такая смерть, когда ты заснешь навеки и больше не вспомнишь, что была на свете некая Эрминия.

 

XVI. Письмо Берто. 1933 год

Дорогой брат! Пишу тебе, так и не дождавшись ни одного письма, но надеюсь, что ты в порядке и твоей жене пошел на пользу воздух Испании. Мы даже не знаем, как она перенесла долгое плавание, ты по обыкновению ничего не пишешь: я не прошу расписывать в телеграмме все в подробностях, но ты бы мог хоть сообщить о самом важном, а с тех пор от тебя не было ни строчки.

У нас тут полно забот, но живем мы неплохо. Мита в порядке, мой ненаглядный Тото – толстый, как поросеночек, ему скоро будет восемь месяцев. Что до твоего сына, то мы им очень довольны, Экторсито ведет себя лучше некуда и почти освоился в доме. Не знаю, твоя ли это идея, но он убежден, что надо снимать штаны и садиться на унитаз, чтобы, как он говорит, «разочек пукнуть». Мита заметила, что он иногда ходит в уборную и не спускает воду, но потом поняла, в чем дело, мы чуть со смеху не померли. До чего воспитанный у тебя сын, не в пример отцу.

Если честно, не могу тебе простить, что так долго не пишешь, думаю, как ты там гуляешь без дела, и не могу оправдать твоего молчания, сам знаешь: иногда очень ждешь вестей или слова поддержки, верно говорят – у тощего пса полно блох, а с нынешней засухой в Вальехосе я даже не знаю, с какого бока начинать чесаться. Вспомни, что было в 27-м году, сейчас творится то же самое, скот в деревне мрет, банки не дают денег, а наживаются те, у кого с прошлого года залежался непроданный сыр, ты бы видел, какие они ломят цены. А я думаю, сколько денег мы упустили в 27-м, когда ты меня не послушал, и хочется биться головой об стену. Я деревню знаю и умею предвидеть засуху, будь они неладны, ну что тебе стоило послушать меня и скупить тогда на молочных фермах всю продукцию, тем более ты мог попросить денег у твоего дружка, управляющего банком, – мы бы с тобой озолотились.

В нынешнем году я снова предвидел засуху, но на банковскую ссуду рассчитывать не приходилось, а фермеры, помня о 27-м, обнаглели и запрашивали бешеную цену за протухший сыр, на который в прошлом сезоне никто и не смотрел. Честно, Хайме, как вспомню о тогдашней твоей промашке, и ты еще учти, до чего не сладко мне приходится теперь…

Ладно, поговорим о другом, жутко хочется, чтобы ты взглянул на моего карапуза, он такой умница, души в нем не чаю, ночью смотрю, как он спит и рядом безмятежно спит мать, она раздалась, наконец-то ради сына ест как следует, в тело вошла, раньше берегла фигуру, но теперь надо кормить грудью, и она стала есть вволю, набрала положенный вес, сам знаешь: костлявые женщины мне никогда не нравились. Мита страшно боится денежных затруднений, и если она поправляется, то потому, что я не показываю ей всей тяжести положения, с самого начала приучил ее мне доверять.

Вот кто гребет сейчас деньги лопатой, так это управляющий окружным банком, ты его не знаешь, он здесь меньше года, из басков, редкая сволочь, ссудил всех фермеров деньгами, чтобы перекантовались несколько месяцев, но сыр не продавали, пока цена не подскочит до небес. Я видел ссудные бумаги итальяшки Луккетти, так ему выдали под три процента годовых, ниже не бывает, а итальяшка оправдывался, что ему от этого мало пользы, потому что надо делиться с компаньоном из Буэнос-Айреса, при чем здесь Буэнос-Айрес? Врет он, наверняка пройдоха управляющий прикарманивает себе половину барыша.

Я тебе не говорил, но в конце года я пошел к управляющему, когда понял, что, если дожди скоро не начнутся, придется закрывать сыроварню. Сказал ему, что семь работников останутся на улице, а он и бровью не повел. Попросил у него денег, поеду на юг, говорю, там пока нет засухи, и договорюсь с каким-нибудь тамошним фермером, хоть доставка молока и обойдется втридорога, а он не дал ни сентаво. Вот ведь какие есть стервецы.

Я тебе раньше не рассказывал, боялся расстроить, а ты, может, плевать на это хотел, какое тебе дело, загибаюсь я или нет. Это я шучу, не обращай внимания.

Как говорится, Бог берет и Бог дает, главное, верить, что справедливость рано или поздно восторжествует, я в этом убежден, плевать, что сволочной баск набил себе карманы и семь работников очутились на улице, мы-то еще свое возьмем, а баск будет мучиться от диабета, пока не подохнет. Он то и дело к врачу бегает. Я верю, что Бог мне поможет, Хайме, твердо верю, я ведь в жизни никому не делал зла. Лишь бы родня Миты не всполошилась, все шло как нельзя лучше, я продал бычков, купил сыроварню, и сразу же мать Миты написала из Ла-Платы, что они очень довольны, что не обманулись во мне, когда я приехал сватать Миту. Сам знаешь: они для Миты ничего не жалели, всем пожертвовали, чтобы дать ей образование, и совсем не легко отдавать дочь первому же типу, который заявился к ним домой.

Извини за длинное письмо, но сейчас четыре часа, а дел у меня никаких, на следующей неделе повезу одного англичанина, они тут купили поместье в Драббле, на участок Хуанчо Каррансы, англичанин задумал купить поле под пастбище, пока цены на землю низкие, думаю, дело выгорит и на комиссионные я смогу жить полгода, не меньше. У Миты сегодня дежурство в больнице до шести, скоро за ней поеду, к счастью, мы нашли няньку, она не отходит от малыша ни на минуту.

Не знаю, писал ли я тебе в прошлый раз, что мы ждали приезда Аделы, сестры Миты, это та высокая блондинка, которая тебе нравилась. Она провела у нас месяц, на днях уехала, но лучше, когда мы одни: я, жена и сын. Ладно, не буду об этом, не хочу тебя расстраивать. Хайме, я сегодня без конца вспоминал нашу маму, словно она лишь вчера умерла, словно и не прошло столько лет, и казалось мне, что в комнате стоит гроб, а я сижу в углу и смотрю, как ты принимаешь соболезнования от входящих. Ты тогда уже был мужчиной, а я еще мальчишкой, и теперь, когда я сам мужчина и у меня есть сын, я до сих пор не могу смириться с тем, что мама ушла от нас и ее больше нет.

Извини, что пишу о грустном, но сегодня мне особенно хочется увидеть маму и крепко ее обнять. Не знаю, порадовалась бы она тому, как я живу, она мечтала, чтобы я учился в университете и получил специальность, но в конце концов живу я не так плохо и готов отдать что угодно, Хайме, лишь бы она посмотрела на своего прелестного внучка, на его глазенки-виноградинки. Хайме, ты бы хоть писал почаще, я буду рад каждому твоему письму и ни за что не прощу, если ты не съездишь к нашим барселонским родственникам, а как вернешься, расспрошу тебя обо всем в деталях и о том, похожи ли они на нас с мамой. Если похожи на тебя, тогда они страшные бабники, представляю, какого шороху ты навел в Мадриде, небось заморочил голову половине мадридок.

Какие мы с тобой по этой части разные, Хайме. Я, познакомившись с Митой, сразу забыл об остальных женщинах, клянусь, это чистая правда, тебе я бы уж не постыдился признаться, старый ты греховодник. Но ты, по-моему, правильно делаешь, что веселишься вовсю, мне-то что.

Я на минуту прервался, потому что вошла Ампарито, нянька, с малышом на руках, он спал после обеда и сейчас проснулся В шесть поедем на машине за Митой в больницу, ты бы видел, какие горы песка намело на дороге, все кругом высохло, на всем пути ни одного зеленого деревца. Когда мать выходит из лаборатории, личико нашего шалуна прямо светится, пусть его мать живет долгие годы, не дай ему Бог лишиться ее, как довелось мне, пусть живет и растит его мне на радость, воспитывает его как надо, ведь учености и образованности Мите не занимать. В этом смысле мне не в чем ее упрекнуть. И только дела поправятся, я хочу, чтобы она ушла из больницы, обойдемся и без ее жалованья, лишь бы поскорее все прояснилось. Если на той неделе заключу сделку с англичанином, может, на меня найдет и заставлю Миту уволиться в тот же день. Я верю в Бога, он видит, кто достоин хоть капли везения, если бы в жизни не было справедливости и преуспевали такие типы, как управляющий, которого не волнует, что бедные работники остаются на улице, – что бы это была за жизнь?! Ведь хоть какая-то справедливость должна быть.

Скажу тебе то, что никому не хотел рассказывать: перед отъездом Ад елы в Ла-Плату произошел очень неприятный случай. Она уехала во вторник, а за день до этого, в воскресенье, я пошел после обеда в клуб играть в баскский мяч, и когда вернулся, Мита разговаривала с Аделой, они лежали на кровати, и я решил послушать, о чем они говорят. Я тихонько подошел во дворе к окну, хотел посмотреть, не спят ли они, боялся их разбудить, но они разговаривали. Ад ел а говорила, что зря Мита отдает мне жалованье, понимаешь? – что, мол, она сама зарабатывает эти деньги и не обязана отдавать мне все, ну можно половину, не больше, на расходы по дому. Вот сукина дочь! Сам знаешь: в хорошие времена я разрешал Мите каждый месяц посылать матери из жалованья сколько она хочет, но я не виноват, что мне теперь не везет, и последнее время Мита отдавала жалованье целиком.

Ты скажешь, что зря я обращаю внимание на эту чертову куклу, но Мита должна была осадить ее и послать подальше, а она рта не раскрыла, слушала и вроде как соглашалась. Я не сказал Мите, что подслушивал, но она, кажется, поняла, видит, что я хожу какой-то странный, только я не стану требовать объяснений, еще чего. Вдобавок Адела сказала, что зря я дал три песо монахине, которая в то утро зашла к нам и просила деньги на бедных, – да она просто сукина дочь, не верит ни в Бога, ни в черта. Думаю, я сделал верный выбор, рассудительнее и толковее Миты я в жизни женщины не встречал, но она должна была не так ответить этой гадюке, которая доводится ей сестрой. Лучше Миты никого на свете нет, тебе не кажется?

Хорошо бы ты ответил мне поскорее, написал о своих похождениях и посоветовал, что мне делать со всей этой историей. Ты скажешь, что, мол, за каким чертом я лезу к тебе с моими проблемами. Что касается Эк-торсито, то Мита уже готовит его на будущий год в школу, с семи лет можно отдавать прямо в первый класс, так что Мита учит его всему, что проходят в детском саду. Вот когда мой пойдет в школу, надеюсь, я сделаю все, лишь бы он учился, даже если придется выйти на улицу и грабить людей, и чтобы специальность получил, может, потом он будет смотреть на отца свысока, некоторые дети платят черной неблагодарностью, но это не важно, лишь бы он не надрывался, как его отец, честно, Хайме, врагу не пожелаю таких мытарств, ведь я пробиваюсь в жизни одними локтями, безоружный.

Мита без конца говорит, чтобы мы поехали в Ла-Плату и я устроился на какую-нибудь службу, а по вечерам учился, закончил среднюю школу и поступил на адвоката, я ведь всегда этого хотел, но я не позволю ей прозябать в родительском доме, не согласен жить из милости в чужом углу на нищенское жалованье и ждать диплома почти семь лет. Нет, только не это, не допущу, чтобы лучшие ее годы прошли в лишениях, я и родителям обещал, что дам ей все необходимое. Да и не время теперь учиться, мой поезд уже ушел. Жаль, что я бросил школу в пятнадцать лет, и как ты мог на такое решиться? Если тебе понадобился помощник на фабрике, подыскал бы надежного парня, ну зачем ты забрал меня из школы лишь потому, что тебе нужен был свой человек? Нет, Хайме, я никогда не понимал – как ты мог забрать меня из школы и даже не дал мне вооружиться, приготовиться к жизненной борьбе. А потом ни с того ни с сего продал фабрику и уехал в Буэнос-Айрес. Конечно, ты сам себе хозяин, всегда делал по-своему.

Ладно, кто старое помянет, тому глаз вон, теперь поздно, ничего не исправишь. Но меня бесит твое долгое молчание, написал бы хоть ради Экторсито, он все спрашивает о папе и не прошла ли у мамы головная боль. Бедняжка ведет себя куда лучше отца, мы с ним не знаем хлопот. Теперь придется выложить уйму денег на марки, чтобы отправить это письмо, бесконечное, как мытарства бедняка. Только зачем тратиться, если ты все равно не ответишь, как на прошлое письмо? Не знаю, зачем я тебе пишу, тебе нет до меня никакого дела и никогда, думаю, не было, Хайме, я сегодня не в духе и, наверное, не стану посылать письмо, не хочу тебя огорчать, у тебя свои заботы с больной женой. Просто я хотел рассказать о своих делах, хоть они и не ладятся, – ты не ждешь моего письма? тебе плевать на мои дела? правда? Ты же, не моргнув глазом, забрал меня из школы, я тебе этого не прощу, после ты все равно закрыл фабрику, а я остался ни с чем, я все убеждаю себя, что ты – мой старший брат, что, кроме тебя, у меня никого не осталось и ты, наверное, знал, почему так поступаешь, но, сколько ни силюсь, не могу тебя простить, Хайме, не могу, будь проклят твой эгоизм и все эти шлюхи, за которыми ты таскаешься. Я выброшу это письмо в мусорный ящик, для тебя не стану тратить и сентаво на марку.

Ссылки

[1] В аргентинской школе применяется десятибалльная система оценок

[2] Преддверие ада, куда, по представлениям католиков, отправляются души младенцев, умерших до крещения.

[3] Уроженец, житель г. Кордовы или одноименной провинции в Аргентине.

[4] «Да здравствует Святая Федерация!» – лозунг политической группировки федералистов, выступавших в 20-е годы XIX в. за предоставление широкой автономии аргентинским провинциям.

[5] Объединенные провинции Ла-Платы – первое официальное название Аргентинской Республики после победы освободительной революции 1810 г.

[6] Крепкая настойка из виноградных выжимок.

[7] Под таким названием в свое время была опубликована на испанском языке «Палата № 6».

Содержание