Предательство Риты Хейворт

Пуиг Мануэль

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

IX. Эктор. Лето 1944 года

Эта шлюшонка заладила, что я хожу обросший, а мне плевать, и чего только у этих девчонок нет в голове. Мари, та вечно заколки носит. Отошью ее, и все дела, если будет сильно выпендриваться, я-то уже свое получил, а что раньше до нее не добрались, это потому, что в Вальехосе одни слабаки, им бы только дрочить. И вообще, я ее всего два раза домой провожал, после прогулки на площади в компании тетки и после танцулек в клубе, и откуда же я знал, что так быстро ее уломаю, тетка намылилась домой, сказала, что ноги натерла, и не успела она отвалить, как мы сразу опять начали прижиматься, когда мы с ней первый раз танцевали, еще завели это болеро «Мы», я стал придуриваться и подпевать, вмиг ей мозги запудрил, чуть что – и она уже балдеет? И от болеро тоже. «Мы так любим друг друга, но надо нам расстаться…» Мы, говорит, с тетей всегда это поем, когда моем посуду, они за мать все делают, мать в каникулы только готовит, а Мари круглый год работает учительницей в деревне, вот ее никто и не оприходовал. Торчит в этой глуши, деревня – два с половиной дома, а еще она сказала, что весь год переживала, думала, я все с Кнопкой гуляю, с курносой, ну ее в задницу, я с Кнопкой еще в каникулы завязал, она теперь молчит в тряпочку, а эта дура Мари всю зиму кукует в голой пампе, раньше я ее в упор не замечал, а она на меня давно пялилась, даже помнит, как я первый костюм обновил с длинными штанами, на каникулах в позапрошлом году, а меня это не колышет, один хрен – через неделю снова за парту, и если б не Кудряша, откуда бы я узнал, что Мари в меня втрескалась, даже Тото проморгал, неужели так бы я и постился целые две недели в конце каникул? Зимой в шесть вечера на улице ни черта не видно, у Кудряши как раз кончаются практические занятия, из школы монашек она идет через площадь, и никто еще Кудряшу не склеил, а ведь зимой в полшестого уже темно, навалом времени, чтобы обработать, она чуть что к подружке бегает за конспектами, и с шести до семи ее запросто могли подловить. Летом раньше девяти не темнеет, и то-ли-отпустят-ее-то-ли-не-отпустят прогуляться на площади со старшей сестрой, любую девчонку рано или поздно можно уломать; в зимние каникулы по дороге на кладбище мы с Тото повстречали собаку, стояла и издалека таращилась на нас, Тото она не понравилась, а мне сильно приглянулась – гончая что надо, а сколько я пробовал черного пса у Толстого сманить, тот и ухом не повел; жрет до отвала, ему и там хорошо, а шпица со станции Драббл я бы сунул за пазуху, прыгнул в вагон, и привет, стоило захотеть, но гончая была породистее, в тысячу раз лучше того шпица, все таращилась на нас возле фермы с мельницей, бездомные и голодные собаки сразу к тебе бегут – сказал Тото, чихня, вон у Шкета собака, спит с ним на водокачке, а если где нароет кость, Шкет тут же отнимает, просто собака от него не уходит потому, что Шкет везде таскает ее с собой, а собаке и невдомек, что Шкет по домам хлеб выпрашивает. Со мной она так и не пошла, не то что гончая с фермы, но Мита выгнала ее взашей, и после гончую поймали эти, из лавки. Кудряша все предметы сдала, да разве бы я пошел к ней учить теоремы, когда мать рядом? нашла дурака! математика, физика и химия, если по двум срежусь, мне хана, один предмет еще куда ни шло, можно пересдать, а Кудряша мне на мозги капала, что засыплюсь, пойдем, говорит, ко мне заниматься, а то, говорит, скажу Мите или Тото, что ты их обманул: кроме химии, еще математику с физикой не сдал. И завела песенку про то, что она отличница и что вывесили ее фотографию, несла всякую хреноту, зато я почти все лето наяривал с ней в парадном, она сразу слышала, когда старшая сестра идет, и канючила: «если не исправишься и не возьмешься за учебу, я тебя разлюблю», тут я ее и отшил, еще три недели каникул оставалось, и пришлось бы переключаться на служанок. И чего эта дуреха Мари всегда готова разреветься. Девушка не должна ходить грустной, а она мне ответила, что сама знает, но всю жизнь была такая, ерунда, просто жалеет теперь, что так быстро согласилась, а еще пристает, чтобы я писал ей в деревню, в эту ее школку, где она кукует в глуши с пятнадцатого марта по тридцатое ноября, весь прошлый год, говорит, первый раз жила вдали от матери и думала только обо мне, что я каждый день пишу Кнопке в Вальехос, и какая довольная встает, наверное, Кнопка каждое утро, поджидая почтальона, и как она потом читает и перечитывает мои письма, ей бы все читать и перечитывать эти телефонные книги, которые накатал Достоевский, и чего из себя строит? я Кнопке быстро мозги вправил, чтобы не обзывала тупицей, она мне дала «Идиота», а я больше десяти страниц не осилил, читаешь, и все имена, имена какие-то, думаешь, они все разные, а оказывается, одни и те же, имен больше, чем в телефонной книге, я Кнопке так и не написал ни одного письма, ну да, я же тупица и не читаю романы, которые она мне подсовывает, потому что ничего в них не смыслю, и у кордовца из пансиона тоже романы всякие, задница он вонючая, зазывал читать к себе в комнату и обещал показать все свои книжки, хватит с меня Достоевского, предлагал почитать «Каталог Сан-Микеле», раз мне нравятся собаки, а еще говорил, что если я не прочту «Загадку человека» Алексиса Карреля, он со мной здороваться перестанет, а в «Камасутре» все позы про это есть, какие придумали индусы, и китайцы, и японцы, когда кордовец закрыл окно, я уж подумал, сейчас полезет лапать, старый козел, ладно у меня в каморке вонища от сырости, а у него еще двадцать пар ботинок, и ногами разит – смерть, небось двадцать лет настаивалось, боты какие-то и плетенки, которые он этим летом прикупил, педрила занюханный, и букетики сушеных цветов приколоты на стене, глаза закатил и говорит: «это воспоминания», а вид таинственный, чертов педик, его послушать, так интеллигентный человек должен смотреть только французские фильмы, но там ведь бабы страшные, а еще спросил, какая актриса мне больше нравится, и чуть не обделался от смеха, когда я сказал, что Энн Шеридан, это, говорит, потому, что у нее бюст первостатейный, пусть не свистит, у Энн Шеридан все на месте, или она плохо играет? а он сказал, что американские актрисы не способны играть хорошо из-за отсутствия культуры, это он психанул, когда я потихоньку сполз на край кровати, цапнул «Камасутру» и давай читать, а лапать он не посмел, видел, что я начеку. «Как подумаю, что нам придется расстаться, жить не хочется», сказала мне Мари в парадном, «на танцах, когда ты пел „мы так любим друг друга… но надо нам расстаться…“, я уже решила уехать в Буэнос-Айрес и не возвращаться в деревенскую школу, в этот смертельный холод, но мама хочет, чтобы я вернулась туда непременно, ведь через два-три года меня переведут в Вальехос и я обеспечу себе жалованье на всю жизнь, только мне не выдержать, и потом, кто сказал, что со мной ничего не случится, ведь я там места себе не нахожу? – чего в деревне много, это собак, и мне привиделось, что ты высокий косматый пес и я ловлю хвост и бегу за тобой как безумная, но потом ты уже не пес, а волк или тигр, только шерсть вся коричневая, как твои волосы, золотящиеся от солнца и хлорки бассейна, и вот ты уже не тигр, я вижу тебя настоящего, только с пушистым собачьим хвостом», чего это с Мари? – то говорит, что уедет ко мне и про пушистый хвост, а потом – вот прикол! – говорит, что я воспользовался тем, что она в меня влюбилась, и, мол, раз я ее не любил, нечего было лишать девственности за полторы недели до начала занятий, она скоро попрется в свою гнилую деревню, а я в пансион, откроется дверь, и сразу завоняет протухшим сыром от чертова гомика. А после – «здравствуй, школа!», вермишелина плавает в супе, фаршированные кабачки с начинкой из кабачков, щедро посыпанные опилками, офигительно фантастическая жрачка, бильярд и весь вечер голяк в кармане, выгребу у отца из кармана пятьдесят монет, он не прочухает, если мелочь, и как выиграю партию, смотаю удочки, белого шара в среднюю лузу, а в кости пять шестерок подряд я ни разу не выкидывал, но по три, по четыре делаю. С пустым карманом к приличной пташке не подвалишь, и ведь подумать: в бассейне Вальехоса сейчас полно девчонок, Кнопка, Кудряша и Мари – чао-какао, пусть теперь бегут к Мите и болтают чего хотят, в купальнике видно, у кого какие ножки, летом ближе к ночи можно целоваться взасос, а зимой в шесть – такие поцелуи засандаливать, что хоть языком до кишок доставай, даже на площади, все равно во тьме никто не увидит, и в клубе танцуешь болеро в прижимочку, и на гуляньях табуны служанок, всегда можно по-быстрому закадрить, но через десять дней – обратно в поганый пансион, сиди там и жди зимних каникул, зато летом три месяца сплошного кайфа, и насчет Миты я не очень брал в голову, ей бы подухариться немного, а не скулить по углам с Тото, я тоже мог бы поприкалываться, когда она в карты села на пару с Гарсией и Берто ободрали подчистую, «у меня очко», говорю Мите, а она: «очко очку рознь, дорогуша, надо говорить „анальное отверстие“, Гарсия покраснел, а Мита: „кто краснеет от стыда, получает два пинка“, Берто прямо помирал со смеху, а Тото дулся, не хочет учиться играть, только он останется в Вальехосе, а мне надо в пансион, черт бы побрал эти экзамены, так я ни разу и не сходил в бар к нашему химику, прищучит он меня, я его не послушал, не прочитал эти толстенные книги, Эчеверрию и „Капитал“, неужели он думал, что я попрусь в бар на эту его дискуссию в семь часов? – ведь девчонки как раз выходят из дома в магазин, уже почти темно, и зимой сам Господь Бог тебя не разглядит, но кому ты нужен с пустым карманом, кроме грязных служанок? в этом фиговом Буэнос-Айресе, скоро пять лет, как я там. А шесть лет назад создали детскую команду „Атлетико Вальехос“, первый год – встречи за кубок между городами, я на месте хавбека, пасую левому крайнему, мощный прострел на правый край, короткая передача хавбеку, удар, гол! гол, господа! мяч забил хавбек!., блестящая игра из матча в матч, и вот кубок 1939 года наш, а на будущий год? кого поставят хавбеком? я ведь еду в Буэнос-Айрес, только за каким чертом? вот и я про то же, уговорить Миту? – поговори с матерью, Чубчик играл у нас на правом фланге, пристал: поговори, поговори с матерью, она мне не мать, а тетя, ах тетя, говорит Чубчик, тогда она назло посылает тебя в Буэнос-Айрес учиться, только зачем? ну и дубина же ты, затем, что в Вальехосе нет средней школы, а я в этом году кончаю шестой класс, и вообще Мита для меня не просто тетя, она мне не сделает подлянку, а Чубчик все звал меня поступать на механика в Вальехосе, ну я и начал допекать Миту, чтобы разрешила учиться на механика, и тогда три раза в неделю тренировки, и мы бы точно выиграли второй кубок подряд, а Чубчик все: уговори ее, уговори… Мита мне не просто тетя, она не станет гадить, она меня любит больше, чем тетя? вот попрошу, и она разрешит остаться в Вальехосе, упрашивал ее, упрашивал, а она говорит, что от нее не зависит, "но она попробует, напишет моему папане и поговорит с Бер-то – что они думают, но в механики мне идти ни к чему, надо стремиться к большему, „ты не волнуйся, я напишу твоему отцу“, Мита мне не просто тетя, другая тетка по-сволочному сбагрила бы в Буэнос-Айрес, но Мита любит меня и не пошлет в Буэнос-Айрес, и мы бы всегда были вместе, как она с Тото, здорово выиграть подряд два чемпионата, все голы забьет хавбек, и через два первенства мы из детской лиги перейдем… в юношескую и встретимся с „Ривером“ и „Бокой“, и тут станет ясно, кто умеет работать с мячом, и твою игру заметит наметанный глаз, и ты всех обставишь в команде резерва, и однажды Лабруна по пути на стадион врежется на машине в столб и разобьется в лепешку, кем его заменить? спросит президент клуба, и тренер посмотрит на него с деловым видом, он знает, кем заменить, и в это воскресенье „Ривер“ выиграет наверняка, хоть и встречается с опасным соперником – „Западной железной дорогой“! Мита и Тото вернулись из магазина без свертков, а потом в дверь позвонил посыльный и принес пустой чемодан, новый чемодан, который купила Мита, и началось: Экторсито, миленький, это для твоего же блага, представляешь, как я буду скучать без тебя, даже больше, чем ты, ты ведь едешь в чудный Буэнос-Айрес, подумай, каково мне, я же остаюсь прозябать в Вальехосе, а я сказал, что во всем виноват папаня, он хочет, чтобы я поехал в Буэнос-Айрес, ну что он ответил тебе на письмо? на какое письмо? спросила Мита, на Мансильи замаскировался, халат в складочках, как у девчонки. А в другой раз Тото видел Эчагуэ у того же забора, глаза, говорит, как после операции, такие глаза были у ребят в санатории, когда им вырезали гланды, и после операции они выходили почти в обмороке, со слюнявчиком, как у новорожденных, захарканным кровью, вот и у Эчагуэ были такие глаза, а рот ему зажимал Ноцилья, потому что Эчагуэ затащили силком, Ноцилья и еще двое мальцов из класса, они у Ноцильи в шестерках, и один малец стоял на атасе, чтобы их учительница не застукала, а второй наступил на ногу Эчагуэ, чтобы не лягнул Ноцилью, другую ногу ему Ноцилья прижал. Это они его пытали, сказал Тото, вот придурок, и Тото побежал звать учительницу, но когда она пришла, Ноцилья уже отпустил малявку и учительница ничего не сказала, но они, наверно, решили отомстить Тото и вздрючить его, сперва небось думали к нему подлизаться? – эх, сходил бы я разок в тот бар, может, и подлизался бы к химику, мол, нет ничего лучше пролетариата, живой силы страны, а от служанок козлом воняет, мать их за ногу; когда ты на мели, в Буэнос-Айресе не очень разбежишься, остаются грязные служанки, вот скотство! И, мол, надо отказаться от всех личных устремлений и думать о коллективном благе, у всех будет одинаковая зарплата, а „Ривер“, господа, находится в опаснейшей ситуации, и угроза, господа, исходит от „Боки Хуниорс“, которая затеяла неслыханный в истории аргентинского футбола маневр в надежде лишить команду соперников трех ее лучших звезд: полузащитнику Лабруне, несравненному форварду Лусто, а также Морено предложены баснословные суммы в тысячи песо, но знаменитое трио неподкупно, итак, уважаемые радиослушатели и зрители, собравшиеся на трибунах, мы ведем наш репортаж со стадиона „Бока Хуниорс“, тем временем болельщики „Ривера“ чрезвычайно обеспокоены внезапной болезнью любимого хавбека, в последнюю минуту его место занимает никому не известный игрок, который был замечен сегодня утром на одном из столичных пустырей, это футболист, не имеющий профессионального опыта, в его активе лишь несколько выступлений на детском турнире… вот он появляется на поле, уверенный в победе, исполненный юношеских надежд, ему едва минуло семнадцать, свисток, игра началась, мяч переходит на половину „Ривера“, ворота команды в опасности, опаснейшая атака, господа, и вот уже на второй минуте первого тайма… гол! „Бока“ открывает счет! г-о-о-о-л! „Бока Хуниорс“, скандируют трибуны! Мяч снова в игре, он постоянно на половине „Ривера“, и вот уже на четвертой минуте второго тайма – г-о-о-л! „Бока Хуниорс“ забивает еще один мяч, господа! и на табло появляются цифры: 5:0, команда Нуньеса безнадежно проигрывает в этом классическом поединке… Но что это? мощный пас от Морено к Лабруне, Лабруна отдает Лусто, и Лусто в который раз теряет мяч, словно не замечая нового хавбека, но сейчас тот впервые овладевает мячом, пас Морено, Морено обратно хавбеку, хавбек блестяще обводит защитника, удар – г-о-о-л! гол в ворота „Боки“! новый хавбек забивает гол после молниеносного прорыва, который становится украшением сезона, и вот мяч снова у Лабруны, передача Лусто, Лусто отдает точный пас хавбеку и – г-о-о-л! „Ривер“ забивает гол! и счет уже ничейный, упорнейшая борьба, время матча истекает, до конца осталось две минуты, и может произойти все что угодно… все что угодно может произойти сейчас на поле, где полновластно хозяйничает этот лучший в истории аргентинского футбола квартет… но вот кто-то упал, Морено получает травму, и теперь „Ривер“ остается вдесятером, всего десять игроков, грязных от пыли и пота, – смогут ли они выстоять? о нет, господа, просто невероятно, стремительный прорыв, вот он обходит все оборонительные заслоны противника, неминуемо приближается к воротам, удар – гол! гол-красавец, мастерски забитый молодым хавбеком, равных которому еще не было в анналах аргентинского футбола… вот он, лучший игрок всех времен! 6:5 в пользу „Ривера“, шесть голов, шесть, разве на шесть баллов вытянешь? даже на пять, мне бы хоть четыре, зачет – и на том спасибо, три четверки, и я спасен, сходил бы разок в бар и наплел химику что угодно, что прочел „Капитал“. Точно змей бумажный сорвался и улетел, слабо мне угнаться за Кнопкой, где же взять такие мозги, как у нее? – и гадом буду, меня многие, этим летом не узнали, ничего от прежнего сопляка не осталось, а с Кнопкой я столкнулся на бульваре, она посмотрела на меня, и тут мне чего-то показалось, я спросил у Тото, и он сказал, что ее отец уехал зимой к другой женщине, а после мать узнала, что он загибается в Буэнос-Айресе от давления, и они поехали за ним, а теперь он лежит дома, но с Кнопкой они не разговаривают, мать его простила, а Кнопка нет, все французишки пускают слюни, при виде баб, сказала Мита, а Кнопка уставилась на меня, и если бы прохожие не пялились, я бы погладил по спинке этого шпица, почешу за мохнатым ушком, он и присмиреет, а ну сиди тихо, и после уставится на меня, голову склонит набок, хочет чего-то, подхарчиться? за пять монет куплю ему в лавке обалденную кость, весь день будет за мной чапать, если захочу. Шпиц пошел бы со мной, хозяин на него и не глядел, „пойдешь на танцы?“, спрашивает Кнопка, и в воскресенье в клубе я пригласил ее танцевать, еще на площади как следует потискал, она про своего Достоевского даже не заикнулась, только: „до чего Мита изысканная женщина“ и „везет, у кого такая тетя“, „дай я на тебя погляжу“, без конца говорила, и „если бы ты захотел, у тебя бы все в жизни было, ты, по-моему, никого не боишься“, но я не проговорился, что собираюсь в резерв „Ривера“, а она понесла про своего папашу; это он книжек начитался, вот и отмочил такое, говорю ей, а она уставилась на меня, ну кошка кошкой, зараза, взглядом испепелила, зараза, коты – самые подлые твари, а кошки еще хуже, мстительные, стервы, и нет такой девчонки, чтобы не любила потискаться и пообжиматься, главное, не спешить, сначала руку, затем мячики поверх блузки, потом под блузкой, соски под лифчиком выстреливают, как пружина, и от коленки вверх до стратегической точки номер один, как сказано в „Камасутре“, пальцем доберешься, и крепость падет, вот и все дела, ну пусти, чего боишься?… но Кнопка уперлась насмерть, закроет глаза и ни слова не говорит, а колени не разжимает, целый месяц бился, охренел уже, думал, пора завязывать, и вдруг вечером, когда это было? а, когда Мита меня с дерьмом смешала, что спорол чушь за столом, там еще врач сидел, ухо-горло-нос, дико же я влип! – русские предали Гитлера, ляпнул я после десерта, а оказалось наоборот, и Кнопку это так ошарашило? все жала мою руку, кончил я рассказывать, и она совсем притихла в темноте, только из окна матери падал слабый свет. Отец спит в дальней комнате, и у матери свет быстро погас, но старуха не спала, из открытого окна слышалось радио, передавали новости про Нормандию и про русских, которые тоже наступали на Берлин, и тут я вспомнил, как влип, чертово радио, чуть стискиваю Кнопку, а она вся обмякла, первый раз не ерепенилась, залезаю под юбку, а ноги слегка раздвинуты, и, поглаживая, я впервые добрался до цели, затаил дыхание, чтобы мать не услышала, и сделал свое дело, никому не рассказал, даже Тото, и мы не сразу разлепились, у меня сдуру потекли слезы, но она вроде не заметила. И еще двух распечатал в этом году, Кудряшу и Мари, пополняется коллекция вашего покорного слуги, профессионального торпедиста. Один Тото в курсе, в этом году узнал, после того, что с ним было, и про Кнопку тоже, а Кнопка потом выдает, что я осел, только и говорю о футболе, и ни о чем больше не думаю, и будущая карьера меня не заботит, и нет во мне самолюбия, а я все равно фиг бы ей сказал про резерв „Ривера“. Вот Тото, говорила, другое дело, у Тото самолюбие есть, и ведь младше меня, ему всего одиннадцать, зато у Тото винтиков не хватает, „ты хотел, чтобы твоя мама умерла?“, спросил меня этот сосунок, „твоя мама всегда ходила непричесанная и не говорила с тобой, и ты не хотел убить ее силой мысли? я напряг мысль, чтобы она умерла и ты остался у нас насовсем, у других ведь есть братья“, это когда он был поменьше, а теперь хитрит и помалкивает, но кто знает, что у него на уме? надо же такое придумать, чтобы убивать мать силой мысли, мне с Ми-той было хорошо, но ведь это надо быть душегубом, и мама тогда лежала больная в другом доме, с какой стати желать человеку смерти, если ты не преступник? она ведь болела, и я видел ее по воскресеньям, когда Мита одевала меня в церковь, и было ясно, что она всегда будет лежать там, в другом доме, и медсестра старательно ухаживала за моей бедной мамой, все из-за смены климата в Буэнос-Айресе, Мита как-то сказала, что это смена климата, когда возвращаешься в Вальехос, а папаня говорит, что смена чувствуется, когда едешь в Буэнос-Айрес, почем я знаю, а Мита, когда мама умерла, сказала, что мама отправилась на небо и оттуда будет по-прежнему любить меня, но на земле у меня есть еще она и Берто, которые любят меня, как своего Тото, точь-в-точь, и что это мой дом и мы никогда больше не разлучимся, я был в пятом классе, а потом, после шестого – здрасте вам: „ты не можешь быть простым механиком, имей самолюбие“, вот так вот, а Кнопка не давала покоя с кружком, „ты в Буэнос-Айресе обязательно пойди на кружок к друзьям моего зятя“, ха, кружок! к долбакам с патефоном музыку классическую слушать, а Кнопка – чтобы ходил с первого занятия, когда самых первых классиков ставят, а то после пойдут всякие Моцарты-Поцарты и понять будет трудно, если не слышал предыдущих, а потом каждый готовит тему и докладывает остальным для взаимного культурного обогащения, и химик там часто бывает, а эти выпендрежники кривлялись, напевали Первый концерт Чайковского, я дико разозлился, мне эта музыка больше всего нравится, и еще одна соната Бетховена, не знаю, что в ней такого, но только хочется забиться в угол и не вставать, до того грустная, мать ее за ногу, и не встану я больше со сломанного дивана в пансионе, туда если завалишься, только краном можно вытянуть, а то напрочь застреваешь между пружинами, но им-то какое дело, может, человеку хочется застрять там и лежать, чтобы не видеть их морды, всю эту шатию-братию вонючую, „я как-нибудь выберусь в Буэнос-Айрес поглядеть на тебя, милый, твой отец говорит, что для меня найдется в пансионе диван, ничего, что старый, это даже не диван, а почти кровать, в общем, возьму и приеду неожиданно на несколько дней“, имей самолюбие, вот так вот, но вдвоем с Тото они не могли спать на маленьком диване и переехали в гостиницу, без самолюбия ничего не добьешься, так-то вот, давай в кружок, и это даже не диван, а настоящая кровать, она мне даже не тетя, понимаешь, Чубчик, она настоящая мать, больше, чем тетя, поверь, и завались на чертов диван, слушай похоронные марши, так хочет Кнопка, и не вставай больше, ведь я тебя люблю, потому и отправляю в пансион, а до начала второго детского чемпионата в апреле оставался месяц, ну и какого хрена, подделаю подпись папани и запишусь, пусть удавятся, никто меня не остановит, запишусь в резерв „Ривера“, да хоть их соберется целая прорва, так финтить ни один не умеет, ну кто меня остановит? долбаки в субботу вечером сбегаются послушать классическую музыку, нет чтобы закадрить кого-нибудь, сидят и слушают эту бодягу панихидную, да если бы с лица земли исчезли все-все девчонки, и прикрыли бы набор в резерв „Ривера“, и ничего бы не осталось, чтобы не подохнуть с тоски… даже тогда бы я не стал торчать по субботам в ихнем кружке, лучше уж пустить себе пулю в лоб, и если у меня на душе погано, значит, так надо и ничем не поможешь, но чтобы самого себя травить похоронными маршами – фигушки; а пойти прошвырнуться и всегда кого-нибудь склеишь, вперед, только вперед, застопоришься – тебе хана, сливай воду, в жизни самый кайф это девчонки и еще две-три вещи, а остальное все чихня, разнюнишься, и привет, и я Кнопке скажу, что думаю, если встречу ее до отъезда, и что не прочитал ни одного из этих ее толстенных романов, „останемся друзьями, что было, то прошло“, вот зануда, а на прощание всучила книжки: „обещай, что будешь писать мне иногда“, если встречу, скажу, что думают про нее в Вальехосе, что если папаша шизанулся, начитавшись Шопенгауэра и этого, про сверхчеловека, то с ней стрясется что-нибудь похлеще, раз она проглотила сперва все папашины книжонки и теперь добивает городскую библиотеку, скажу ей все, что думаю, и хорошо бы узнать, что у Тото на уме, когда он слушает разговоры взрослых, это раньше он отмачивал первое, что взбредет в голову, а сейчас под немого работает, „Тете испортила нам мальчика в этом году“, психует Мита, „всего от Тете набрался“, только бы подловить Ноцилью одного, рыпнуться у меня не успеет, расколется, стоит посмотреть серьезным взглядом прямо в глаза, но ведь и спьяну никто не признается, что силком сделал малявке такое, но я замечу, если он станет дергаться, посмотрю в глаза и пойму, было или не было, Тото еще до перемены почуял неладное, они между собой переглядывались, Ноцилья и два мальца подлизы, и Тото на перемене не хотел идти во двор и сказал учительнице, что ребята собираются его побить, какие ребята? – а он не сказал и попросил Кудряшину сестру, она у них учительница, эта дура, чтобы разрешила посидеть за партой, а учительница сказала, чтобы звал ее, если что случится, но Тото подумал, что она не услышит из-за галдящих ребят да еще если ему рот зажмут, и вышел по коридору во двор искать какую-нибудь учительницу, чтобы пристроиться рядом, но никого не было, и он пошел дальше и проходил мимо уборной для мальчиков, когда дверь вдруг распахнулась и оттуда пулей вылетели Ноцилья и те двое и подхватили с боков, а Тото ошалел от страха, вырвался и дал деру и возле учительской с разбегу опрокинул учительницу, эту пигалицу Катедрио, а потом с воплями выскочил из школы и почесал прямо домой и все это рассказал, а Бер-то вцепился в него и давай допрашивать, что случилось и чтобы он все-все рассказал, а если они с ним что сделали, то он убьет Ноцилью и отца Ноцильи, и давай трясти Тото, чтобы поклялся, что ничего с ним не сделали, а то он убьет тех двоих, а Тото, прибежав домой, не переставал реветь и вопил, что нет, ничего не сделали, что он вовремя удрал, и Мита пожаловалась в школу, но Берто на этом не успокоился, хотел Ноцилью в дерьме утопить, но куда денешься: на нет и суда нет. А этот здоровый лоб носит короткие штанишки, и если он пошел в Лысого Лопеса, то малявкам, должно быть, приходится туго, хотя этому Тото нельзя особо верить, мог чего-то напутать, я его спросил, видел ли он Ноцилью без штанов, а он и говорит: „Ноцилья сидит на последней парте и однажды на уроке весь пол клейстером забрызгал, я спросил, где он банку с клейстером прячет, а Ноцилья только смеялся“, – клейстер! и для чего Кудряшину сестру в классе посадили, если она ни шиша не видит? Раз ты учительница, не будь такой дурой, Кудряша вся в нее пойдет, дома будет сидеть, большей воображалы я еще не видал: она и лучшая в классе, и самая красивая в городе, и все от нее балдеют, а никто к ней толком и не подкатывался, хотя с красотками-то проще всего, стоит раскочегарить, и дело в шляпе – бросит ломаться как миленькая, уверена на все сто, что ни один парень ее не отошьет, и Кудряша сильно выпендривается со своей красотой, все косточки Кнопке перемыла: и зачем я время терял на эту книжную крысу, и что Кнопка первая зубрила во всей школе, зря я дрейфил, всех делов-то с Кудряшей было – раскочегарить получше, и никуда она не делась, а сама ведь привыкла думать, что все будут у нее в ногах валяться, „после того, что мы с тобой делаем, я имею на тебя больше прав“, принялась капать мне на мозги, что она отличница и может лучше объяснить теоремы, и чтобы я пошел к ней, а чего мне там делать при мамаше? да пусть застрелится, не ждала небось, что ее могут отшить? – и вот она уже две недели на улице не показывается, доложила мне сестрица, похоронила себя заживо, ничего, будет знать, что такое жизнь, И еще потешалась над Мари, что та дура набитая, втрескалась в меня по уши, вот спасибо, а то я не знал, и что развоображалась, надеется, что я буду ей писать, эх, никуда от них не денешься, теперь Мари лезет со своей любовью, ну да ладно, всего десять дней осталось, пропади он пропадом, этот хренов пансион, и школа в придачу, опять дерьмо хлебать и смотреть, как папаня вечно поддакивает педику за столом и как после тот приходит пудрить мозги, сядет на диван и целый час ля-ля разводит, эх, не выдержу я когда-нибудь, не выдержу, гадом буду, и скажу, когда этот козел снова заведет: „вашему сыну необходима хорошая литература“, а отец: „да он же дикарь“, а педик: „но глаза у него умные, думаю, он чувствительнее, чем кажется“, давай, давай, подлизывайся, доведешь меня, и скажу папане про „Камасутру“, вот будет потеха. А химик пусть только подколет меня еще, что, мол, забитый народ, лишенный политического сознания, это гибель для Аргентины, и да здравствует Святая Федерация и объединенные долбаки провинций Ла-Платы , собравшиеся на торжественный слет онанистов в субботу вечером после кружка, так как в воскресенье можно отдыхать, и до следующей субботы категорически задраить всем ширинки – долбаки!!! я-то уж себе в этом удовольствии никогда не отказываю, могу и в понедельник утром, только мне это ни к чему, пока на земле остается хоть одна боевая служаночка, конечно, если они пронюхают, где живешь, тогда хана, бедняжки одни в огромном Буэнос-Айресе, никого знакомых, прилипнут, и целый месяц не отвяжешься, приходится лапшу на уши вешать, и никогда не кадрить в своем квартале, и никому не доверять, только матери, у кого она есть, а для папани придумаю басню и стану каждый вечер ходить на тренировку, ведь из резерва все вышли, из прославленного резерва «Ривер Плейта», это вам не сосунки с местного первенства – что они знают о футболе, разве понять им, что такое выйти на поле, когда пять тысяч зрителей смотрят на тебя, ну, смотрите во все глаза, сейчас увидите, что такое настоящий хавбек.

 

Х. Пакита. Зима 1945 года

Он, наверное, рядом с алтарем, то ли у зеленой от плесени стены, то ли у грязного витража, – где Бог? откуда Он слушает нас? но сегодня суббота и Он скорее всего возле исповедальни, а завтра мы причащаемся и Он будет неподалеку от девочек, стоящих на коленях перед алтарем, сейчас Он, должно быть, слушает младшеклассниц, одна или две непременно сознаются в одинаковом смертном грехе, и тут еще я с моим прегрешением – дурные мысли, хоть бы Бог не слушал меня, пока я не подготовлюсь, «акт покаяния требует полной сосредоточенности, грехи не будут прощены, если грешник не чувствует глубокого раскаяния», клянусь, что больше не буду, и прости меня за клятву, один грех за другим; но хоть я этого и не делаю, а все равно хочется, значит, уже дурные мысли, и дьявол шепчет мне на ухо, потому что хочется все сильнее, – клянусь, о Боже, что больше не буду. Еще раз, два, три, четыре в очереди на исповедь, пять, семь, девять, одиннадцать младшеклассниц… а я обманула маму, обманула, не молилась три или четыре вечера подряд, не молилась и украла изюм в магазине, ведь не заплатить за изюм, даже если заплатишь за муку, сахар и кофе, это все равно что украсть, я украла, и еще пожадничала, не дала Тото открытку, но это не смертные грехи. Я бы его убила, верни он измятую открытку, папа закрывает глаза и видит свою деревню, до сих пор видит, хоть двадцать пять лет прошло, как он уехал оттуда. До чего же Галисия красивая, всегда такая красивая-красивая, будь проклята эта пампа, и ведь правда, Галисия красивая, зачем папа приехал сюда? вот глупый, но там они жили бедно, а здесь мы так разбогатели, что не во что одеться. Только папа никогда не узнает про мой смертный грех, потому что священник не может пойти и рассказать, в чем ему исповедуются. Снимок на почтовой открытке раскрашен акварелью в двух тонах, все горы одного цвета, а вниз идет большой спуск, и там течет река другого цвета, и видно селение с нераскрашенными каменными домиками, и наверху, чем выше поднимаешься в гору, тем дешевле сдают домик, дома там без задней стены, потому что упираются в гору, а Тото говорит: «бедный твой папа, после такого приехать в Вальехос, где ветер и пыль. У твоего крестного хоть нашлись деньги съездить туда в гости, что он тебе привезет?» Я не знала, что Галисия такая красивая, но Балан прислал открытку. «Дорогой кум! Обнимаю тебя и шлю привет из Чурансаса, здесь все помнят нас и покойную Селию. Царство ей небесное. Все тебя обнимают, до встречи, Арсенио Балан», и надо было видеть ее перед смертью, все лицо синее от чахоточного удушья, говорит Тете. Неужели она и правда была нехорошая? и ведь замуж не вышла из-за папы, а Мита: «бедная Селия, до чего добрая была, но когда попала к нам в больницу, уже ничего нельзя было поделать, ты читала „Марию“, Паки? она тоже умирает от чахотки, бедняжка Селия, так и не захотела жить с сестрой, лишь бы остаться в Вальехосе, вот люди и навыдумывали всякое, а она просто не хотела жить в деревне бок о бок с зятем и его матерью, которых не выносила, только все равно ей пришлось поехать туда умирать и промучиться целый год, а то и больше, знаешь как тяжело без своего дома?», Мита дежурила в аптеке и не пошла на похороны, а если бы не дежурство, пошла бы, не то что другие из Вальехоса. Папа тоже не пошел, на кладбище были Балан, тетка и бабушка Тете. Она перед смертью причастилась? – «не знаю, но придурок в юбке здесь не нужен, Бог и так позаботится об этой несчастной, которая только и мыкалась всю жизнь». Селия была красивая, вышивала лучше мамы, а в смертном грехе своем не покаялась, «руки у нее были волшебные, белоснежные, и всегда она сидела за вышиванием», тут Мита переменила разговор, «зимой куда пойдешь в такой ветер?», и Селия вышивала, просидев перед этим весь день за мужскими костюмами у папы? – Мита хоть в клубе записана, а Тото: «заходи к нам, чего ты не приходишь? а что будет, если я расскажу инструктору про Рауля Гарсию?», ты же поклялся мамой, и она умрет, если ты кому-нибудь расскажешь! он еще мал и не понимает, что между Раулем Гарсией и инструктором огромная разница, день и ночь, инструктор хороший, а Рауль плохой, тебе мама ничего про Селию не рассказывала? – «что твой папа платил мало и ей не хватало на лекарства, везет тебе, что в школе у монашек одни девочки», ты не слышал, твои родители про Селию не говорили? «а у нас в школе кое-кто снова убежал домой на перемене», не говори папе и маме, что я спрашивала тебя про Селию, «от родителей ничего нельзя скрывать, я-то не могу рассказать маме, что у вас было с Раулем Гарсией, потому что поклялся, но ты ведь клятву не давала, чего же ты не расскажешь маме?», про все сплетничает матери, а какая девочка убежала из школы? «я же тебе не сказал, девочка это была или мальчик», из твоего класса? «это секрет», и я осталась поиграть с его картинками, самая дурацкая коллекция на свете, а он думает, что знает все мои секреты, – в номере гостиницы инструктор открыл дверь: «ты что здесь делаешь? ты же несовершеннолетняя, ты плакала?», отец меня побил, портной-галисиец, картежник, сантиметром исхлестал, я уронила хлеб с маслом на кашемировый отрез клиента! я нечаянно, если бы вы знали, как было больно, поэтому я и пришла в гостиницу, вы.не сердитесь? ой, только не надо гладить по спине, мне больно, а еще я должна вернуть в библиотеку книгу, вы это читали? нет, в комнате не холодно, только не снимайте с меня туфли, ступни замерзают, и я покрываюсь гусиной кожей, сунул мне руку под блузку, думал, что я задрожу от его холодной руки… а вот и нет, мне самой все больше хотелось раздеться, – а знаете? на будущий год мне разрешат ходить в клуб, нет, не этой весной, а следующей, когда мне исполнится шестнадцать, дома меня без сеньоры Миты не отпустят, нет! не гасите свет, пусть горит ночник, он такой красивый, похож на китайскую шляпу, «если погасим свет, я открою платяной шкаф и ты увидишь флакон, свет от него – почти как от керосиновой лампы», он погасил ночник и в темноте вытащил из шкафа флакон, «за городом их полно, смотри, как мерцают, светлячки – самые красивые из всех букашек», и ночь застигла их в поле, огоньки вспыхивают и гаснут, хочется закрыть глаза от стыда, что я полураздетая, светлячков вы держите в шкафу? прямо целый рой, он убрал флакон в шкаф, и все огоньки исчезли, с закрытыми глазами видишь только внутри себя, внутри очень темно, но это не важно, стоит провести рукой, как щекотно делается от самого нежного прикосновения Рауля Гарсии, огромная ладонь, привыкшая к топору, и темные от сигарет пальцы, мы прислонились к грузовику во дворе, вы не такой, вы добрее, и опять дрожь пронизывает все внутри, светлячки разбегаются по всем венам, а знаете, в человеческом теле – тысячи и тысячи вен, с закрытыми глазами уже не так темно, рой светлячков мерцает внутри меня, от ногтей ног до корней волос, тысячи и тысячи светящихся букашек, пусть их потрогает Рауль, пусть Рауль Гарсия дотронется до них, Рауль, приди, ты ведь так этого хотел, и теперь я тоже хочу, потихоньку, тихонько притрагивайся ко мне, вспыхивают, гаснут, вспыхивают, гаснут – вспыхивают, Рауль! ну погладь, погладь меня и всех этих глупых букашек, сидящих внутри, пусть мне будет больно, и поцелуй долгий-предолгий, пока рой светлячков не вздумает улететь прочь, и тогда я взгляну на тебя в последний раз и, в последний раз закрыв глаза, усну… «Пакита, я ничего не хочу, дай только прижаться к тебе, вот так», инструктор расстегнул ворот рубашки, и больше ничего! под скомканным покрывалом я забыла роман «Мария», а святой отец: «горе той, что сознается в грехе, не раскаявшись глубоко в своем проступке», и умри я, выйдя из гостиницы, то умерла бы не в смертном грехе. Сколько еще? пять, шесть, семь, восемь младшеклассниц в очереди на исповедь, а вдруг ни один парень не пригласит меня танцевать, ведь Кнопка сказала: «клянусь, никто из моих друзей не пригласит тебя на танец в клубе», а все ее спрашивают, какой роман лучше, и она про все знает, «ты уверена, что правильно подбираешь себе книги? непременно прочти „Братьев Карамазовых“, не знаю только, поймешь ли» – Кнопка; неужели правда, что Эктор сделал ей это самое? Но я не виновата, я же не знала, а о чем думает Кнопка вечером, ложась в кровать? Кудряша думает про завтрашние уроки, она кутается от холода, и резиновая грелка в ногах, и руки Эктора прикасаются к Кудряше, и ей уже надо каяться в грехе, но дурные мысли – не смертный грех. Руки у Кудряши, наверное, спрятаны от холода под одеялом, между простынями и рубашкой, а руки Эктора задирают ей рубашку и гладят голое тело, и ей уже надо каяться в смертном грехе, это хуже дурных мыслей, мам, а Селия была хорошая? – «бесстыдница она была хорошая», так мама знает, что говорят про папу с Селией? и неправда, что он приходит домой пьяный, если он возвращается под утро злой, значит, проигрался в кости, сметанные брюки или брюки с пиджаком может проиграть, он конченый игрок и кончает тем, что проигрывает в покер брюки, пиджак и жилет, «от родителей ничего нельзя скрывать», сказал Тото. Разрешили бы мне на каникулах, я бы по высокой лестнице забралась под самый потолок и выскоблила всю плесень за алтарем и по бокам и затем прошлась бы краской, тогда, если Бог послал бы немного дождя, витражи отмылись бы от всей грязи, которая набилась в эту сухую зиму, «на улицу не выйдешь в такой собачий холод», живот у Миты здоровенный, как отсюда до тротуара напротив, а сама простуженная, на восьмом месяце врач запретил ей ходить на улицу, боится, что ребенок у нее опять умрет. Сидит у камина: «показали бы в кино что-нибудь роскошное, все равно бы пошла, хоть врач за это и не похвалит… что у тебя за книга?… „Марианела“! что за прелесть… как же она начинается?», и не могла поверить, что я взяла в библиотеке «Отверженных», а папа увидел у меня свет в три часа ночи, когда пришел из бара, до чего вредный, ладно уж летом сказать: «вставай раньше и читай, когда рассветет, электричество стоит денег», но сейчас-то зима и в семь часов еще темно, а если я все Мите про инструктора скажу и поклянусь, что больше не буду, она меня простит и возьмет с собой на танцы, даже если другие ей станут рассказывать, – Мита, я должна вам кое-что сказать, «ах, Паки, эта бедная девчушка, сколько она всего натерпелась от мегеры Тенардье, целый день ходила за водой с огромными деревянными ведрами, с раннего утра, когда мороз сковывает поля Франции, до вечерней молитвы», Мита всех «Отверженных» помнит, хоть и читала давно, чего я жду, почему не рассказываю? а она не верила, что я прочитала «Человек, который смеется», его она совсем забыла: «не помню… Паки… я скоро все перезабуду, и знаешь? я уже не помню, как начинается „Марианела“, как же она начинается? Паки, сколько я в Вальехосе книг перезабыла…», Мита посоветовала мне прочесть «Марию», самая чудесная, говорит, ты ее уже читала? правда, чудесная? только сама увидишь: останешься в Вальехосе и забудешь ее, а я говорю: какая разница – в Вальехосе, в Китае или в Галисии? «Нет, Паки, если тебе не с кем поговорить о книге, ты ее забываешь», а Тото: «она мне уже все рассказала, какие помнит». Несколько домиков в поле, и кругом непролазная грязь, ведь папа говорил, что там дождь и дождь без конца, только это про Галисию и рассказывал, босоногие мальчишки в грязи – такой я представляла себе Галисию, а оказалось, что там пейзаж как на картинке, они вдвоем с Баланом приехали, и последние вести о его матери рассказала Селия, приехавшая через три года, а до этого они были знакомы или нет? одной сестре повезло, а другой наоборот, сестра Селии не успела очутиться в Аргентине и сшить два-три платья, как уже подцепила себе дядю Тете, а бедная Селия работала у портного, вечно с самыми толстыми иголками и ужасно плотными мужскими тканями, вот и подцепила чахотку вместо мужа, и чего она не взяла себе сестриных заказчиц? модисткой ведь полегче, «когда нет вкуса, лучше не заниматься шитьем, а работать простым подручным», но мама уже сколько лет шьет, и если у нее нет вкуса, тогда у кого он есть? на танцах в день шестнадцатилетия подцеплю себе жениха, чем богаче – тем лучше, они живут в поместье у бабушки Тете, еще одна кончила исповедоваться! всего семь в очереди осталось, а Марианела бросается в глубокую яму, такая она некрасивая, и до чего Мита боялась, что ее ребеночек умрет после родов, на холод не выходит, и она мне один-единственный раз сказала: «Паки, если хочешь пойти в клуб, мы с тобой там от души повеселимся, только не вздумай подниматься на террасу клуба с каким-нибудь парнем, не хочу, чтобы меня потом в чем-то обвиняли», а если в городе знают, что я ходила к инструктору, – что мне делать? «как там кончается „Марианела“, Паки?», Марианела бросилась в яму, и клянусь вам, Мита, в клубе я буду вести себя хорошо, – вот уйдет Тото, и я все ей расскажу, «Марианелу в яме так и не нашли, ее сожрали дикие крысы», прежде чем пришел жених и увидел, какая она уродина, но в яме страшная грязь! «лучше уж в яму, чем вешаться на дереве посреди пампы, где не укроешься от птичьих глаз, от пролетающих ласточек, а в море – рыбы, не смыкающие глаз даже во сне», на дне пяти океанов земного шара, «глаза, которые шпионят в глубине», и видят на огромном расстоянии в прозрачной морской воде, «глаза сирен», сирены красивее любой девушки, сколько бы та ни красилась и будь она хоть сто раз восемнадцатилетняя, и конечно, Кудряша красивая, ничего не скажешь, и стоит ей вынырнуть из моря, я видела ее в бассейне с мокрыми волосами, и неправда, что «у нее только волосы и есть», как утверждает Кнопка, так вот, даже с мокрыми волосами и всем прочим, когда задавала Кудряша вынырнет из моря рядом с проходящим кораблем, моряки посмотрят на нее и примут за сирену, и раньше, по-моему, Кудряша преспокойно бы глядела, как моряк бросается в море (оно, как разинутая пасть, проглатывает мигом), а теперь не знаю, после того что с ней было. «Пакита, доченька», смотрит не на меня, а на жилет, пиджак или брюки, которые шьет, «если останешься ужинать у сеньоры Миты, спроси разрешения и позвони мне по телефону, я встречу тебя на углу, а то поздно возвращаться одной», а со мной был Тото, когда Кудряша пришла на последнюю примерку кружевного платья. Больше года Тото ее не видел, с тех пор как Кудряша перестала ходить на улицу, только в школу и обратно. А она давай врать: «какой ты высокий и красивый, То-то», а Тото сразу попался на крючок, идиот плюгавый, говорит: «сколько же я тебя не видел, прошлым летом мы с Эктором тысячу раз проезжали на велосипеде мимо твоего дома, и все без толку», она: «правда?», а этот недоумок: «да, ты первая в списке», и как понес: «в списке тех, кто ему понравился, чего ты перестала выходить из дому?», а эта врунья: «я всегда выхожу», а Тото: «ты его так любишь?», а она: «я больше не выйду из дома», а кружевное платье? она его что, в уборную ходить сшила? а Тото: «Кудряша, я в Вальехосе красивее тебя никого не видел, и в списке ты первая», «нет, я не из-за Эктора дома сижу, просто не люблю ходить на улицу», ври, да не завирайся, весь год дома проторчала, а Тото: «если бы этим летом ты не сидела дома, Эктор бы к тебе вернулся, а не к Кнопке, все равно он Кнопку…», а Кудряша что-то унюхала и тут же: «Пакита, может, ты на минутку оставишь меня с Тото?», и я вышла, роковая минута, при мне ничего бы не случилось, в кухне я прижала к стене стакан, и было отлично слышно. «Тотин, ты даже не знаешь, как я любила и люблю Эктора. Я поэтому и не хожу на улицу: когда его в Вальехосе нет, мне и выходить незачем, а когда он здесь, боюсь с ним повстречаться, послать бы его к черту… а я снова о нем думаю. Но он больше в мою сторону и не посмотрит… я одна знаю почему, Тото», а Тото весь размяк: «почему?», а она сокрушенно: «потому что… ну как бы тебе сказать… парням надоедает», и тут, похоже, Кудряша закрыла лицо руками, только за каким чертом, раз не плакала? – потому что То-то ей: «не закрывай лицо, любить не стыдно», и слышу, эта притворщица его целует, а он растаял, как карамелька: «Кудряша… ну зачем ты так… он ведь хотел вернуться к тебе… но ты не показывалась, и он вернулся к Кнопке», а эта лиса хитрющая: «да, но, может, Кнопка его больше интриговала», а он: «чем же она его интриговала?», а она: «ну… может, Кнопка оказалась шустрее и скрыла от него свои секреты, и он, не раскусив Кнопку, не узнав ее до конца…», и тут я услышала такое, что и теперь сердце останавливается всякий раз, как вспоминаю: «…ну и глупая ты, Кудряша, он ведь и Кнопке сделал это самое в парадном, пока ее мать слушала новости!», ох Тото, язык у него, пожалуй, отсюда до Северного полюса достанет, а Кудряша злая, но довольная – выведала, что хотела: «ты в этом ничего не смыслишь, мал еще», а Тото давай пыжиться: «вот и нет, мне ребята все рассказывают, в том году были Кнопка, ты и в конце каникул Мари, а в этом году еще смурная Масканьо после аборта, я в аптеке про это узнал и по секрету сказал Эктору», ой, мамочка родная, хорошо хоть в этот момент ты застукала меня в кухне со стаканом и пришлось вернуться в примерочную, а Кудряша как ни в чем не бывало: «на весеннем балу я в этом платье сделаю вам хорошую рекламу, сеньора», а мама довольная-предовольная, эх, знала бы, какую рекламу устроит Кудряша, и вот выхожу я как-то из школы, а прямо на площади мне преграждает дорогу свирепый зверь, ну отгадайте кто, на «к» начинается, на «а» кончается – Кнопка! – «такие, значит, дела, сплетни, значит, распускаем, клевету!», использовать невинного (!) мальчика, чтобы очернить ее, а она-то всегда хвалила меня в клубе, думала, я умная девочка, но теперь она видит, что моя голова забита дешевыми романчиками, только за преступлением должно следовать наказание, и «ты даже не представляешь, какой тебя ждет бойкот, ни один из моих друзей, когда они приедут летом на каникулы, с тобой не поздоровается, соплячка», и тут она вконец завелась, снова взвизгнула «соплячка!» и как трахнет со всего маху своим лакированным портфелем, еретичка паршивая, мне по голове, на землю посыпались книжки, которые она держала в другой руке, а я что было духу бросилась домой, пока она их собирала, а то ведь могла огреть «Братьями Карамазовыми» в твердых обложках, и я бы в тот же миг полетела вверх тормашками к ангелам небесным. И получается, что я виновата, а недомерку сопливому никто слова не скажет из-за двоюродного братца, и никто не пригласит меня в клубе на танец, ах, если бы мне повезло, как сестре Селии, и ведь Селия была не плохая! а простуда у Миты не проходила, пока малыш не родился, Мита, ну и жара у камина! «не подходи близко, а то схватишь простуду, как я», и вдобавок ко всему целое приданое от того умершего младенчика осталось, а часы будто остановились, и дел никаких нет после того, как посидишь с утра в аптеке, скажите, Мита: Тете – родственница покойной Селии? «нет», а от чего бывает чахотка? «чудеснее романа „Мария“ ничего нет, непременно возьми в библиотеке», Се-лия, даже заболев, все еще работала у папы, хорошо хоть, папа не заразился, «старуха была всего-навсего матерью зятя, но ухаживала за ней до конца», а у Селии в Вальехосе был жених? «я почти забыла начало „Марии“, и никто не хотел взять Селию в жены? „а помнишь, как там кончается? я-то не забыла, это весеннее огненно-красное солнце, угасающее в семь часов вечера в колумбийских горах, темнеет, в сумерках налетает студеный зимний ветер, резвый галоп, и все ближе роща, меж ветвей белеют могилы, и с гряды горных пиков, из поднебесья видно, как Эфраин подъезжает к могилам и ищет самую свежую, глубоко в земле покоится Мария, она умерла восемнадцатилетней, а ведь Эфраин день за днем ждал той минуты, когда он снимет свою студенческую тужурку и вернется, чтобы вновь увидеть Марию, и вот он уже возле сада, но Марии нет дома, она не сидит за шитьем, за вышиванием, не ходит по воду к колодцу сквозь колючий терновник“, Мария давала себя трогать? Эфраин сделал ей это самое? „и Эфраину, чтобы добраться до последнего пристанища Марии, приходится снова вскочить на лошадь и продолжить свой путь далеко в горы в лучах предзакатного солнца, а белые могилы багровеют в отсветах солнечных лучей, ах, Мария, Мария, бедному Эфраину нетрудно отыскать могилу его Марии, надо найти лишь самую свежую“, она исповедалась перед смертью? „и знать, что она так близко, но поговорить с ней невозможно, только Эфраин не должен молчать, пусть говорит, пока всего не выскажет Марии, ведь она внемлет ему и смотрит с горных вершин или с заоблачных высот, надо лишь верить: Мария услышит все, что он скажет, ах, если бы уловить хоть слово, произнесенное Марией в ответ на речи Эфраина, каким бы это было утешением, или увидеть, увидеть ее хоть на мгновение, мелькнувшую в густой сени деревьев“, Святая Дева сотворила б это чудо, „и вот уже совсем стемнело, с гор повеяло холодом, а лицо Эфраина залито слезами, крупными, как жемчуг, и тогда Пресвятая Дева, если она есть на свете, ниспослала бы небесной благодати: Эфраин мучительно страдает, и по лицу его бегут слезы, они капают на могилу и на траву, и Святая Дева делает так, чтобы в этих слезах-жемчужинах отразилось бледное лицо, и длинные, ниспадающие до пояса волосы, и болезненная синева под глазами, иссушенные жаром щеки, белая чахоточная кожа в отблеске ущербной луны, в каждой слезинке отражается Мария, в каждой из серебристых жемчужин, мертвенно-бледная, но с улыбкой, она говорит Эфраину все, что он хотел бы узнать, – все-все?“, да, Святая Дева есть на свете, „а знать он хочет три вещи: хорошо ли ей, будет ли она еще страдать и не разлюбила ли его, и одной улыбки хватит, чтобы ответить на эти три вопроса, улыбки Марии: да, ей хорошо, она не страдает и любит его как всегда, любит навеки, ведь она мертва, навеки с улыбкой и навеки мертва, улыбка Марии“, улыбка инструктора, сколько он мне улыбался, но это ничего не значит, ничего не доказывает, если человек жив, он может изобразить улыбочку, а после передумать, и, по-моему, инструктор все-таки не женат. И почти в самом начале школьных занятий я дала ему „Марию“ Хорхе Исаакса. А он больше ко мне не подошел. Библиотекарша чуть не убила меня: „почему так долго не возвращала „Марию“? ну и растяпа же ты, черт возьми“, твоя бабушка растяпа, а я кончила „Марию“ за две ночи и еще раз прочитаю, передо мной в очереди пять младшеклассниц: как раз успею сходить в библиотеку, и каждую страницу буду читать и гладить, если инструктор скажет, что читал „Марию“, каждую страницу потрогаю, по каждой странице проведу, едва касаясь, кончиками пальцев, пяти пальцев, десяти, сверху донизу, если он поклянется, что прочел книгу целиком, останавливаясь глазами на каждом слове, глазами, смотрящими из-под ресниц, прошелся по ней пушистыми метелками длинных ресниц, очистив от грязи каждое слово, и вернет мне книгу, сверкающую как зеркало: инструктор прочитал в „Марии“ каждое слово, и я ни одного не пропущу, все перечитаю. Сколько еще священник будет нас исповедовать? колени болят от долгого стояния, а ночью, когда я лежала одна в кровати, в примерочной, меня никто, кроме манекена, не видел, о чем думает Кудряша ночью, погасив свет? – я лежу в кровати и разглядываю что-нибудь на портняжном столе, вот манекен, швейная машинка, сантиметр, ножницы – и Рауль Гарсия, Тото не может за мной шпионить! – ведь через несколько дней после окончания занятий с поезда сойдут приехавшие на каникулы парни, и если издали они не помашут мне рукой, значит, не узнали, но если вблизи они отвернутся и пройдут мимо… значит, перестали со мной здороваться и я для них больше не существую, и месть Кнопки исполнится, разве не должна я тогда отомстить сопляку? „однажды в школе на перемене один верзила пристал кое к кому, чтобы сделать это самое, ну ты знаешь что, пришлось убегать, а родители пожаловались в школу“, не рассказывай дальше, ты же хочешь свести разговор к Раулю Гарсии, „а в этом году все опять повторилось, и, снова пришлось убегать“, кто убежал: верзила или девочка? „какая девочка?“, ну к которой приставали, „ах да, конечно, девочка убежала“, а верзила? „да нет же, в этом году к ней пристал мальчик, такой же, как она, и мать рассказала отцу, и они сказали девочке, что если это был не верзила, почему она тогда сама за себя не постояла, только они не знали, что мальчику могли помогать еще двое: один ждал за дальним деревом, а другой за дверью уборной“, а девочка им разве не сказала? „сказала, но это уже к ней третий раз приставали“, а почему все время к ней пристают? „потому что у нее самые высокие отметки, и родители тоже спросили: почему все время к тебе пристают? и сказали, чтобы училась защищаться“, а почему ее не отдадут в школу к монашкам? „я не могу назвать имя, потому что поклялся никому не рассказывать“, а ты уверен, что твой папа никогда не говорил про Селию с твоей мамой? „говорил, что когда она работала у твоего папы, костюмы шили в срок, не как сейчас“, я вышла из дому, чтобы непременно повидать инструктора, – мам, никому, пожалуйста, не рассказывай то, что я говорила тебе про Кудряшу, „все они в клубе такие, строят из себя невесть что, а сами – обыкновенные вертихвостки“, но в клуб ходят самые приличные, „если кончишь тем же – убью“, не буду полдничать с мамой в примерочной, лучше в папиной мастерской, чашка молока и хлеб с маслом в руке, папа, клянусь, я не нарочно, хлеб с маслом упал на кашемировый отрез! а от сложенного вдвое сантиметра отметины остаются всюду, где хлестали, „у тебя отметина идет пониже спины, не больно будет, если я поглажу?“, рука инструктора без обручального кольца, он его снимает, чтобы сойти за неженатого? окна номера выходят во двор, „меня могут выгнать с работы за то, что я пустил тебя в свой номер, надо бы сходить к твоему отцу и сказать, чтобы присматривал за тобой получше“, и в клубе он не пригласит меня танцевать, потому что слишком взрослый, и большие парни тоже не пригласят, Мита, ну пожалуйста, велите Эктору, пусть пригласит меня на танец, велите ему, пусть скажет парням, они же все его друзья, чтобы пригласили меня на танец, но это если Мите еще не сказали, что я выходила из гостиницы, расскажу ей сейчас же, не медля ни минуты! вот только доедят персики и уйдут из столовой: Тото, Эк-тор и малыш, какие крохотные ручонки, тянет их ко мне, чтобы я подняла его со стульчика, а Тото говорит, что умерший ребеночек был красивее, а Эктор не хочет идти в кабинет заниматься, мол, жуткая жарища, а Мита: „если надеешься, что летом будет холоднее, в жизни туда не поступишь“, туда – это в военно-морское училище! Мита, я должна вам кое-что рассказать, а Тото: „Прощай, „Ривер“, здорово тебя твой папа прищучил, так тебе и надо, не будешь от красивой формы отказываться“ – „а ты, шмакодявка, заткнись, рано тебе про „Ривер“ вякать, сопли подотри“, послушайте, Мита, я держу ребеночка на руках и рассказываю, и никто не заметил, что рядом с малышом лежит кожура от персиков и он потащил ее в рот, подавился, не может дышать, не пугайся, Тото, не пугайся, малыш не умрет, чего ты так испугался? кашляет-задыхается, такой крохотный малышка, а что мы могли поделать? Тото, нет чтобы помочь, закатил истерику, выскочил во двор и давай вопить, ревмя ревет, будто его братишка уже умер, только служанка не растерялась, открыла малышу рот, сунула пальцы и вытащила длиннющую кожуру от персика, а Тото все равно визжал как резаный, визжать – не работать, „неизвестно, какие могут быть последствия! последствия! а вдруг он перестанет дышать! вся ночь впереди!“, Мита, давайте пойдем на кухню, и я вам кое-что расскажу, „Тото, замолчи!“, прикрикнула Мита, с улицы слышны вопли Тото: „надо сидеть с ним всю ночь, вдруг начнутся последствия!“, а Эктор: „кончай балаган! хорош реветь, кому сказано! и не вопи, педрюля вонючая, заткни глотку, ЗАТКНИСЬ!!!“, а То-то: „педрюля – это твой дедушка, куда хуже быть НАХЛЕБНИКОМ!!! убирайся вон из этого дома, вон!!!“ и пальцем указал на дверь, как актрисы, когда кого-нибудь выгоняют, не преминул разыграть сцену из какого-то кино между делом, и я уж думала, что Эктор заедет ему хорошенько, чтобы Тото брякнулся на пол, а он обиделся: „я знал, что когда-нибудь ты мне это скажешь“ и заперся у себя, а спит он как сурок и встает к обеду не в духе, хрясть! – обрывает ветку папоротника, проходя мимо, хрясть! – оборвет он Тото уши в один прекрасный день. Послушайте, Мита, ну послушайте, я должна вам кое-что рассказать, нет, не про Тото, я никого не защищаю, просто хочу вам кое-что рассказать, пока другие не рассказали, „только не ябедничай, а то оба старших обалдуя заодно с младшим все нервы мне измотали“, да я и не ябедничаю! „велю уложить малыша, а то его в сон клонит, до чего надоело это лето!“, и правда, пампа высохла, как старая штукатурка, а когда папа приехал в Вальехос и увидел городишко с тремя облезлыми деревцами? – я бы на его месте написала Селии, чтобы не приезжала, но с другой стороны, Селия хоть привезла ему последние новости из деревни, а Тото прямо взбесился, когда я не дала ему открытку, повешу ее на стене, за полтора песо можно застеклить и вставить в рамку, умела бы я писать маслом, сделала бы с нее большую картину, а наверху самые дешевые домики, открываешь окно, и внизу виднеются река и сады, перегороженные рядами сложенных камней, а сады большие? „нет, но хозяева возделывают их сантиметр за сантиметром, и весной все сады одеваются в белый яблоневый цвет“, и зачем он приехал в Аргентину? – в пампу, сидит целыми днями с наперстком на пальце и закрывает окно, чтобы ветер не нанес песка: хорошо хоть он не знает, что большие парни против меня, за что мне такое наказание, Святая Дева? за то, что забралась с Раулем Гарсией в грузовик? за то, что забралась с Раулем в мою кровать… в мыслях! от инструктора я убереглась, и Тото не пришлось меня выручать, везет ему, на следующий год поедет в Буэнос-Айрес учиться в интернате, а я так навсегда и останусь здесь, в школе у монашек, „а знаешь, Паки, как здорово жить в школе-интернате, когда Тете жила у монашек, они с девочками каждую ночь ходили в уборную и читали романы про любовь, вчетвером садились на унитаз и все читали одну книгу“, а на рекламе сфотографирован колледж имени Джорджа Вашингтона, и его корпуса рассеяны в огромном парке, и по воскресеньям Тото, сев на поезд, меньше чем через час будет в центре Буэнос-Айреса – нет! ни за что не поверю! всего две младшеклассницы в очереди на исповедь! а потом я! Я украла, скрыла правду, не молилась (провинилась перед Богом), и еще дурные мысли, и это не все, в смертном грехе надо каяться в конце или в начале? ножницы лежат на столе, в швейной машинке я различила заправленную белую нитку, и для отца исповедника желание согрешить равносильно греху или еще хуже, и никакой разницы – думаю я о Рауле Гарсии ночью в кровати или вхожу рано утром в его дом, вместо того чтобы идти в школу, ведь отец Рауля спит до полудня, как и сам Рауль, только в другой комнате, и Рауль один, и я ныряю к нему между нагретыми за ночь простынями – на мою кушетку садятся заказчицы и меряют приметанное платье, – Бог всюду, он все видит, может, он спрятался в безголовом манекене, Богу не нужны глаза, чтобы видеть, – и Рауль наконец сделает мне это самое, Тото! ну-ка расскажи, кто эта девочка, которая убежала на перемене, „никто, я все придумал“, и верзиле ничего не сделали „нет, но Бог его покарает“, и какая будет Божья кара? „не знаю, что-нибудь очень нехорошее“, ну что „лицо его покроется коростой, все увидят, и никто к нему не подойдет, как к шелудивой собаке“, мама девочки опять пожаловалась в школу? „нет, она пожаловалась учительнице, встретив ее после кино“, а директрисе она не жаловалась? „нет, наша директриса вечно сидит дома, ни в магазинах, ни в кино не бывает“, а чего же не пошли к директрисе в школу? „а то, что матери девочки было стыдно снова жаловаться в школу“, вот и мой черед идти в исповедальню и покаяться во всем, предпоследняя девочка крестится, стоя на коленях, ей, наверное, немного осталось, я помогла Раулю Гарсии своими мыслями, и он сделал мне это самое, а отцу исповеднику не важно, что это лишь в мыслях, и ведь было не один раз, каждую ночь я обещаю, что не буду, не буду думать о нем, но он сам ныряет ко мне между простынями, с огромными ладонями, привыкшими к топору, гладит меня темными от сигарет пальцами и добирается до голого тела, а это хуже, чем дурные мысли: однажды утром я проснусь, а у меня пальцы – темные от сигарет, и огромные ладони, привыкшие к топору, пятнадцатилетняя девушка со здоровенными мужскими ладонями, свисающими по бокам, – такова будет кара Божья. А Святая Дева Мария даже не представляет, как ей повезло, с Божьего благословения она завела себе ребенка и навсегда осталась девой, Пречистой Девой на вечные времена, на всех она смотрит не стесняясь, и никто не посмеет ей сказать, что она была вертихвосткой, „строят из себя невесть что, а сами – обыкновенные вертихвостки“, сказала мама, а Мита: „придурок в юбке здесь не нужен, Бог и так позаботится об этой несчастной, которая только и мыкалась всю жизнь“, а мама при заказчице: „и Селия и сестра ее – обе хорошие были бесстыдницы“, почему мама уверена, что они были плохие? всего одной младшекласснице осталось исповедаться, скажу монахине, что живот разболелся, а сама побегу, как будто тошнить в уборную: Рауль еще спит, и я нырну к нему между простынями, он их сам стирает или отец? за черной решеткой в окошке исповедальни не видно священника, сидящего внутри, зато откроешь окно в домиках на самой вершине горы и внизу видишь деревню, утопающую в белых цветочках, когда в Аргентине осень, в Галисии весна – там сажают много яблонь, он меня одну теперь никуда не пускает, двух кварталов, когда я остаюсь у Миты ужинать, и то не дает одной пройти, встречает на углу, а после идет в свой бар, разве я не оставила „Марию“ в номере у инструктора? как же тогда она очутилась теперь в папиной мастерской? на раскроенном сером пиджаке для Берто, „Пакита, это ведь библиотечная книга? отнеси ее обратно и впредь веди себя хорошо, ясно? чтобы никто не мог прийти к твоему отцу и сказать, что его дочь совершила дурной поступок; надеюсь, больше этого не случится, а то приходят и говорят, чтобы я лучше присматривал за дочерью, скажи спасибо, что мать ничего не знает“, я так и обмерла, сердце остановилось, с книгой в руке, чтобы пойти в библиотеку, „нет, в библиотеку сходишь завтра, сегодня уже поздно, да и я не смогу тебя проводить, вот-вот придет заказчик снимать мерку“, хорошо, папа; „Мария“ Хорхе Исаакса, так я и не узнала, читал ее инструктор или нет, неужели инструктор поклялся матерью, чтобы папа поверил, что ничего не было? и папа поверил, а не то отлупил бы меня, повел на осмотр к врачу и запер, а хлестал бы наверняка сантиметром, забил бы насмерть, но к счастью, он поверил инструктору, инструктор поклялся своей матерью, или женой? и папа поверил ему, когда тот сказал всю правду о том, что случилось: а ничего и не случилось, я как вошла в номер, так и вышла, и папа простил меня за то, что я прибежала в гостиничный номер к мужчине намного старше меня, и теперь я никуда не могу пойти одна, он все время за мной следит, Бог позаботился, чтобы он простил меня и не бил, даже не накричал и не рассказал маме, и к счастью, теперь скоро: только кончит исповедоваться последняя младшеклассница, встану в очереди старшеклассниц первая, если бы папа встречал меня после дня рождения Гонсалес, я бы не столкнулась с Раулем Гарсией, „чтобы никто не мог сказать твоему отцу, что его дочь совершила дурной поступок, ты еще слишком мала и не знаешь, что хорошо, а что плохо“, и он отдал мне книгу – вернуть в библиотеку, „скажи матери, чтобы ужин на меня не готовила, схожу в бар выпить кофе, а есть не хочется, пойди и скажи ей“, а сегодня на рассвете я услышала в кровати, как открывается входная дверь, это он вернулся, о Господи, ради всего святого прошу тебя, не дай ему меня ударить, может, он проиграл в карты и пришел не в духе, это вчера он был не злой, а сейчас разбушуется, схватит сантиметр и отхлестает меня; зашел в уборную, вышел оттуда, пошел в свою комнату, лег в кровать, о чем он там думает? о том, что не отлупил меня? спасибо, мой Господи, спасибо, Ты сказал ему, чтобы он простил меня, и папа Тебя услышал – наверное, когда раскраивал английское сукно для Берто или когда думал, что в Чурансасе жизнь сложилась бы лучше? так он и будет до самой смерти думать о Чурансасе? сделаю ему маленький сюрприз, повешу открытку в рамке в его мастерской, как же я раньше не додумалась? и пока последняя младшеклассница кончает исповедоваться, я прочитаю тебе, Господи, все молитвы, скажи мне, что хорошо и что плохо. Тете говорила, что мертвые молятся за нас, сама она молится за умершего дедушку, а дедушка молится на небе за нее, Тото молится за умершего братика, но братик не может молиться за Тото, ведь он умер некрещеным и попал в лимб – и поэтому Тото стал сущим бесенком? и наверное, моя умершая бабушка из Галисии молится за меня и за папу, а Селия не вспомнит обо мне? нет, я была еще маленькая, помолюсь Деве Марии, нет, лучше буду молиться Отцу нашему Господу Всемогущему, пока не прочитаю все молитвы за упокой души Селии.

 

XI. Яковито. Весна 1946 года

К черту перестрелять сволочных ублюдков, ни один не уйдет, пусть только сунутся в свою мышиную нору, в проклятом гараже полно головорезов, все полягут на тротуаре, даже за будкой спрятаться не успеют, выродки недоношенные, узнаете, как предавать беспощадного Джо, выстрел в ногу (чтобы не улизнули), потом по руке (чтобы побросали пистолеты), и они обезоружены, не успели поднять железную штору и забиться в нору, думали, их теперь не достать в этом гараже с тайными ходами, попались, мыши вонючие, залезли в кусок сыра, кусок огромный – целый квартал в длину, и внутри сплошные дыры-переходы, а снаружи ни одной щели, не подловишь, но черта лысого, здесь один только Джо – неуловимый, и я подойду к трусливым шакалам, плюну в морду и отвешу по паре оплеух, тыльной стороной врежу – заскулят, а ладонью – вообще скопытятся, щенки, что, не знаете, какие у меня от кольта твердые мозоли? замрут передо мной иуды из моей банды (не путать с иудеями, евреями), посмотрим, как я распоряжусь их жалкой жизнью. Но ждать еще долго, так и буду пялиться в окно до самого вечера? пустая будка на тротуаре, и все, – кто станет ходить мимо этой занюханной школы? в воскресенье даже чистильщики бросают свою будку и сматываются, там внутри раскиданы щетки и открытые банки с черной ваксой, а у меня черные деньки, в кармане голяк, чистильщики гуляют на свободе, над ними не стоит надзиратель, а что все интернатские свалили в город и я один остался – это плевать, в пятницу перед уроком надзиратель застукал меня в грязных ботинках: «Так-так, ботинки нечищенные… и плохие отметки», сволочь, и сразу в черный список занес: в воскресенье не пускать в город, ну ладно, в полдесятого вернутся предатели, а я – выстрел по ногам и обезоружить, пинка в живот, и будут у меня целовать окровавленным ртом асфальт чикагского переулка, еще пинка прямо под дых, пока не расколются про секрет железной шторы и про то, чем их кормили родственнички на обед, а после обеда кто-нибудь наверняка поперся еще в молочный бар, и чего заказали? тройную порцию бананового мороженого в одну тарелку, себе одному, ложкой наворачивает, падла, с одного пинка все из него вытряхну, кхе-кхе, старина Джо войдет в гараж, как только выведает секрет герметически закрытой шторы, которая открывается, если наступить на потайную плитку в переулке. Вхожу туда, пока иуды корчатся в предсмертных судорогах, пошутили – и будет, ясно? родня у них, видите ли, в городе, каждое воскресенье бегают подхарчиться, это же форменное предательство, а Джо идет дальше в самое логово и хорошенько изучает все ходы-выходы – вот гадство!… знать бы, что дверь из кабинетов рисования в коридор открыта, Касальс бы от нас не ушел, запросто бы подловили и натянули, чтоб он сдох. Гениальное преступление, его надо готовить заранее, чтоб все было четко, как в аптеке, Коломбо не терпелось сцапать его прямо в воскресенье, когда первый раз отпустили в город (я тогда пошел, не то что сегодня), а мне вообще невтерпеж было: «Касальс, ты к ужину вернешься или к последнему Звонку?», и этот лопух приперся без пяти семь, чтоб первым занять очередь на ужин, в первое свободное воскресенье первый вернулся обратно, во всем он первый, нет чтобы прийти к полдесятого и даже на полминуты позже, в семь приканал, чудила, на улице еще светло, а он в очередь первым запузырился, выпустили бы меня сегодня, пришел бы последним: перемахнул через ограду и приземлился на руку прямо у списка, дубина надзиратель не прочухается, кхе-кхе, размашистая подпись Джо – пришел в воскресенье последним, в двадцать один тридцать плюс полминуты и полсекунды, вот это была перестрелка, я к черту переколошматил всю витрину с виски в портовом кабаке. А этот чудила приваливает без пяти семь в первое воскресенье от своей родни, на улице еще пекло и солнце жарит, а он уже прется в столовку, и хозяйственный администратор, гад, мало они, что ли, загребают в этой скотской школе, так надо вконец испоганить воскресенье ребятам без родных, подсунуть застывшее дерьмо, мясная закусь – сплошной жир, Коломбо мне подмигивает, а коротышка Касальс доел и уставился в пустоту, ни с кем не разговаривает, о чем задумался, Касальс? «ни о чем», голос – как разбитая скрипка, ты никак плачешь, Касальс, ужин не нравится? «тебе, что ли, нравится?», пойдем играть на пианино, Касальс? «куда?» спрашивает коротышка, и тут Коломбо со своей идейкой: «в музыкальную комнату, это на третьем этаже в старом корпусе», а коротышка: «но там же только кабинеты рисования и химии», а Коломбо: «а в самом конце – музыкальная комната, никогда не видел?», у Касальса слез и в помине не осталось, мигом взлетел по лестнице на третий этаж, мы еле поспевали, а он уже обратно идет, усек, что никакой музыкальной комнаты там нет, и между вторым и третьим мы ему загородили дорогу: Коломбо возле стены, а я у перил. А паскудный коротышка уже допер, что мы задумали, и как драпанет обратно на третий, но Коломбо успел схватить его за конец пиджака с разрезиками. Холл загнал свою жертву в ловушку, отпускай! не стрелять! – приказал он помощнику – гнусный червяк отсюда не улизнет, бежать некуда: все выходы из логова перекрыты, и коты слопают мышку… какой еще козел оставил открытой дверь в большом кабинете рисования, где вазы и поддельные фрукты (бананом нас не удивишь), и коротышка рванул туда, а после в соседний класс поменьше, с дорическими колоннами из гипса (а на что они похожи?) и Коломбо во всю прыть припустился за ним, догнал и заломил руку, чтоб не удрал; за классом поменьше уже ничего нет, а тут у одной стены колонны в нише, на другой доска, а на третьей окна, и никакого выхода, и Джо подходит все ближе, расстегивая ширинку, сейчас он наконец разделается с подонком, а сукин сын как вырвется, как чесанет через единственную дверь в первую комнату с вазами, но Джо больше не допустит промашки, теперь, входя в притон, он всегда будет поворачивать ключ на два оборота, а Коломбо: «чего ты за ним не гонишься?», а ну его в задницу! – коротышка уже дал тягу через большой кабинет на второй этаж, потом на первый и до самого отбоя ни на шаг не отходил от дежурного надзирателя. А завтра понедельник! ботаника, математика, испанский и география, влепят мне четыре кола, ну и черт с ними, как ни крути, а все четыре придется сдавать в декабре по новой, и географичка припрется почти нагишом на экзамен, закинет ногу на ногу, сказать вам одну штучку, сеньорита? – у тебя с первой парты все видно по самое здрасте. Ну что стоило Касальсу пустить меня за первую парту? всего раз уступил мне свое место на географии, парта впритык к учительскому столу, делай контрольную когда хочешь, коротышка Касальс и так все знает, ему не надо списывать под самым ее носом: географичка даже вшей считает в голове у коротышки, сам Аль Капоне не сумел бы списать за этой партой. И физкультура с музыкой после обеда, вот скотство, год никак не кончится, еще три месяца занятий, а в Паране скоро будут купаться: на реке трещат цикады, смотаюсь из дому, залягу с удочкой в тени, где прохладней, и если заке-марю, глаза потом фиг откроешь, слиплись, собаки, это когда тень уходит и я дрыхну на солнце, одного мальца даже убило солнечным ударом, но мне-то ни шиша не будет, только глаза хрен разлепишь в этом пекле, в Паране солнце жарит по-черному до девяти вечера, отец как раз магазин в это время закрывал, и на свет не тратились, а теперь братец за него: «из-за твоих хвостов лишний месяц раскошеливаться на интернат, хоть в каникулы сэкономлю, будешь вместо посыльного», Коломбо уедет в свою деревню, Касальс к себе в городишко, только и думают, как бы отоспаться в каникулы, в школе-то целый год в семь подъем, а я в этой четверти по уши в дерьме сижу и за последнюю еще больше влипну, заставят пересдавать не в декабре, а в марте, даже если Коломбо не пойдет, сам схожу завтра в прачечную после обеда, и что толку гонять в баскетбол, когда мяч спускает? в жару грудастые прачки стирают в одних комбинациях, через заднее окно подсмотрю, давай отстирывай майки, ну давай три сильнее, сейчас вывалятся, эй, не сачкуй, отстирывай пятна на платке, ну да-вай три, вон грудь вываливается наружу, ух ты, какой арбуз! «Я замотался», дубина Коломбо, набегался с мячом до упаду, а мне бы лучше девчонку с хорошими мячиками после душа, чем на самоподготовку тащиться, завтра в этот час придется торчать на самоподготовке, а прачки тем временем будут гулять на воле до рассвета, и проститутки, как чертополох, облепят портовые фонари. Толстуха зубастая, вшивая прачка, жирная перонистка фигова, толстушечка моя, ну иди сюда, я ведь один, сегодня в школьном парке никого нет, я заговорю надзирателю зубы, а ты пролезай через дверцу, в ограде и жди меня вся нараспашку за акациями, жирная тварь, служанка вонючая в тупорылых ботинках, припрется в своем халате, ну и жарища на улице, фиг с ней, с этой толстозадой, ни одна сволочь в школе не осталась, все отвалили к родственничкам хавать, и Касальс впереди всех, по воскресеньям он теперь к последнему звонку возвращается, а Коломбо и парагваец Ваггер, иуды паршивые, они-то чего без родни выкаблучиваются? в семь часов налетят, точно мухи, к раздаче остывшей горелой жрачки, а до надзирателя целых полкилометра, он не услышит, сколько бы жирная прачка ни вопила за акациями, завизжит – пинков ей под зад и за грудь ущипну, чтобы заткнулась, Касальса надо было волочь за акации. Четверть седьмого, парагваец – хрен его знает, а у Коломбо наверняка полный голяк, и какого рожна? пялится на бильярдников в станционном буфете, занюханный городишко Мерло, ни магазинов, ни шиша. Начну издалека: «Коломбо, давай махнем на лето ко мне в Парану», привезу его – мать меня убьет, а Коломбо: «не, мне хорошо и в Ла-Пампе, три месяца в деревне», «ну поедем в Парану, весь день будем ловить рыбу», брехня, конечно, а лопух Коломбо станет кумекать, и тогда я подкину хитрую идейку: «один год ты меня приглашаешь, а другой – я тебя», опять же в твою деревню, лопух Коломбо молчит, считает мух в бильярдной на станции Мерло, трудно поверить, но здесь никакой торговли, перебрался бы братец в Мерло со своей лавкой и был бы вне конкуренции, тут один задрипанный магазинчик – «Волшебный ковер», но туркам слабо с нами тягаться, кишка тонка, так что добро пожаловать в процветающую «Красную гвоздику» из города Параны, идущего по пути прогресса, дополнительный выбор домашних продуктов высшего качества к вашему столу, лососина и сельдь в маринаде, начинка для пирога по-кавказски, пирожные ассорти, какой еще суп и рагу, я этот ваш супчик с рагу в жизни жрать не буду, вот только закончу школу, отдаю тарелку Касальсу, пусть подъедает супец, шницеля с виду ничего, а внутри мяско с сюрпризом под названием «свинское сало», это даже Касальс не ест, «ешь все», сказала ему мать, он и ест все, потому что лопух, свесит кум-пол над книгой и не поднимает, пока звонок с самоподготовки не зазвенит, так башку и не поднимает, эй, Касальс, поднимай черепушку, а не то раскрою топором! а он такой, может и не поднять, ему мать сказала, чтобы все учил, на хрена столько учишь, Касальс? «так время быстрей идет», тебе не нравится в школе? «нет, а тебя зато от экзаменов не освободят и оставят еще на месяц», в ноябре он уже будет плевать дома в потолок, отец его вкалывать не погонит, а ботинки я фиг почищу, и чего братец, сукин сын, раско-мандовался? нанялся я, что ли, ишачить на него в магазине? а отец говорил: «ступай, Яшенька, иди на реку порыбачь, окунек хороший попадется – неси домой, а бычков не надо, от них, Яшенька, мало проку, ступай, сынок, только голову прикрой, а то солнце печет». Будь отец жив, я бы ему написал, Касальс матери по письму в день строчит, написал бы ему, что в этой дыре всего одна лавка, Касальс, ты про что два листа каждый день сочиняешь? а мне мать пишет: «Дорогой Яковито! у нас все в порядке и работы, к счастью, много, ты понадобишься брату в магазине, зима выдалась удачная, твой папа остался бы доволен, будь он жив, но я хожу грустная. Если и летом пойдет, как зимой, мы сможем оплатить расходы по наследству», а я в такую жару за прилавком и выучить ничего не успел, а Касальс уже отзанимался, опустил башку и строчит свое письмецо, между самоподготовкой и ужином целый лист накатал и после ужина в одной руке апельсин от десерта посасывает, а другой что делает? в штанах ковыряется? кхе-кхе, бойкий малыш, второй лист дописывает и ставит подпись с завитушкой, перед звонком на последнюю самоподготовку, кхе-кхе, а чего ты в понедельник два часа сидишь в сортире после отбоя? еще одну страницу шпарит! во дает, чертов шпендик, каждый понедельник пишешь зазнобе? «не твое дело», эй, полегче, малышка-то у нас скрытная… хлоп! парагваец Ваггер вырвал у него из рук листок на выходе из сортира, парагвашка, ты чего там делал в одиночку? ну-ну, ясно, его кровать рядом с надзирателем, заскрипит – сразу слышно вот грязный индейчик и гоняет в сортир босиком по холодному полу, и только он наладился, как слышит – воду спустили, и выходит Касальс с карандашом и бумагой, целых три листа исписано: «Дорогая мамочка!» – кхе-кхе! – «вот и еще одна неделя прошла а значит, неделей меньше до нашей встречи теперь недолго ждать, мамочка; неделя до конца сентября, а потом октябрь и ноябрь, окажись я среди неуспевающих, я бы не выдержал: лишний месяц в школе готовиться к экзаменам. Кормят по-прежнему средне но я ем все, чтобы не заболеть», читал парагваец – а мне-то не спалось, и я пошел глянуть, какого рожна они там делают, и на второй странице: «…вчера было воскресенье и мы встречались с Эктором на вокзале Онсе, он, как всегда, опоздал, и его отец сразу повез нас на машине обедать. Дядя был очень недоволен Эктором, они не разговаривают, потому что Эктор почти не готовится к поступлению в военно-морское училище…» – вот стукач, падла! – «…В пансионе давали равиоли, а потом тушеное мясо, такое вкусное…» – здоров жрать зараза! – «а после обеда Эктор собрался спать, потому что поздно лег в субботу, и мы условились, что он поспит двадцать минут, а в половине третьего мы поедем автобусом в кино, на дневной сеанс „Завороженного“, детективной ленты о любви. Я его очень торопил, но к началу мы не успели, и я пропустил название, жаль, не посмотрел, какие там были буквы, как на афише снаружи? такие все будто треснувшие…» – треснуть бы тебе по морде! – «…В кино сидело несколько девочек и ребят из четвертого и пятого, а из первоклассников я один, они ведь не понимают взрослых фильмов…», и тут коротышка Касальс вылетел вон, схлопотав пинка от обиженного парагвайца, а я потянулся за третьим листком, но скотина парагваец оказался шустрее и уже собирался подтереться бумажкой, но передумал, а ну, для кого третий листок? кхе-кхе, башковитый малыш, «…Сегодня мне предстоит рассказать тебе очень трудный фильм, и надо бы написать о нем не одну страницу, а три или четыре, потому что в „Завороженном“ обвиняемый теряет рассудок и не знает, виновен он или не виновен, и я даже не совсем понял: то ли он бежит потому, что считает себя виновным, то ли это он от страха, что его поймают и приговорят к тюрьме, ведь если его схватят, то непременно приговорят, и если бы не девушка, которая, спрятав его, все выясняет, они-то думают, что он убийца, и гонятся за ним, а на него находит какое-то затмение, и он не может вспомнить, что было в момент преступления, вот он и считает себя виновным и сразу убегает, прежде чем кто-то за ним погонится, он же знает, что он убийца, или думает, что похож на убийцу…», да пошел ты со своим убийцей! тут парагваец отстрелялся, слушай, парагваец, расскажи про Кармелу, ну про ту маленькую шлюшку, скотина парагваец, в прошлом году он еще был сосунком, а уже подкатывался к этой малышке, которая недавно приехала из Италии, надо же – иностранка, а гуляет в Чако напропалую, бойкие у них там девки. Не то что здешние, пусть только Лаурита мне попадется, сотру в порошок, зараза, погуляешь еще с пятиклассниками, тварь, да и все эти из первого, и толстая Бартолли, балда, и пигалица Марини, все с первых парт, а Касальс во главе, на кой тебе первая парта, Касальс? все равно эти сучки любят пятиклассников, сосунка Коломбо они тоже в упор не видят, самые смачные лимоны у Марини, а Лаурита чего пыжится, ведь сама еврейка, и Уса-тик все пожирает ее глазами, «Ребята, сегодня мы поговорим о финикийцах…», а попа у Лауры совсем даже не финикийская, и чего он на нее зырит? Усатик, вставь лучше недостающие зубы, а то слюни растеряешь ЛУ вот, начинается: «Уманский, это что за выходки, приятель, такие жесты при девушках недопустимы, это не по-мужски, это ребячество», сволочь, и отсылает к господину директору интерната, а тот лишает меня на месяц выхода в город, все бы ему командовать -иуда, отец наш духовный: «Мальчики! сейчас я говорю с вами как отец» (дурозвон, а не отец), «не директор интерната перед вами а человек, испытывающий к вам совершенно иные чувства, дети мои, с вами говорит ваш отец, мальчики», какой я тебе сын, офонарел, что ли, ты на своего сынка погляди – первый в округе обалдуй, девятилетка соплей перешибешь, весь зеленый от курева и руку небось из штанов не вынимает, а если он малыша не гоняет, то потому только что руки заняты: в одной сигарета, а в другой Фотки с голыми бабами, которые он спер у парагвайца, ты ему нотации читай, сынку своему, ему читай: «Я хочу поговорить с вами о сексе, но не о сексе в понимании этого общества, развращенного гнусными рекламными афишами… Секс – это любовь!», а жена, усатая оглобля, станешь ее целовать и заклинишься, придется пожарных вызывать, чтоб отдирали, «рукоблудие – порок а от всякого порока можно постепенно избавиться, невозможно вырвать зло с корнем, наши жалкие силы не позволяют вырвать с корнем сосну но если срезать один росток сегодня другой завтра, перетерпеть одну ночь, вторую отсекая по очереди мелкие ветки, сокращать вредную привычку до двух раз в неделю, затем до одного, уже падают крупные ветви и вот остается лишь ствол: не делать этого больше, даже не прелюбодействовать, если мы не влюблены в девушку, которая дарована нам, ведь голый секс, без дивных одеяний любви, есть акт чисто животный, и потому – порочащий человека». А если жена-оглобля снимет дивные одеяния в виде трусов и лифчика и выставит напоказ все двести тридцать три кости своего скелета, то отцу нашему от страха придется поскорее накрыть ее простыней или дивными одеяниями типа одеяла, если будет холодно. Пусть еще матрасом придавит и задушит к чертям собачьим духовную нашу мать, а то я в свой день рождения спросил ее, можно ли сесть за ужином вместе с Коломбо, а оглобля покачала головой там на верхотуре и говорит: «не следует идти против дисциплины», тебе на верхотуре не дует, оглобля хренова? А когда она в медпункте отвернулась, я спер у нее бутылку спирта, пусть теперь харкает погуще, чтобы промыть руку малышам перед уколом, с первого глотка мозги на место вправятся, по второму разу хлебнешь чистой спиртяги – и у толстухи груди покраснеют, как помидоры, по третьему залудишь – и в глазах чертики запляшут, а на четвертом словлю кайф, какой, наверное, бывает с девчонкой, полная лафа, эх, погорячился, чуть не зашиб девчонку, надо откачивать, сделать искусственное дыхание, а мы ей вместо кислорода – вжик! – и сразу очухается, Марини небось не дура выпить? буль-буль, глоток, другой, за акациями, только не еврейка она, вот ведь гадство. В Паране от крайней лавки за оврагами у пристани и до самых кабаков все девчонки – еврейки, сегодня воскресенье, и на реке небось полно народу, пойду себе спокойненько на рыбалку, мать, если принесу бычков, ни в какую не станет их жарить, не то можно бы сэкономить. И вкуснее, чем интернатское дерьмецо, уйдем с Коломбо на реку и заживем там, прокормимся бычками, жарить можно на любой жестянке, а в день рождения сопру жратвы из дома и будем закусывать свежими бычками с пирожными ассорти. От прилавка мне не отвертеться, махнуть бы к Коломбо, и дома меньше тратились бы на еду, сволочь Коломбо, не пригласил к себе, экзамены кончатся в декабре, и братец достанет меня со своим прилавком в отместку, что пришлось разоряться лишний месяц на интернат из-за моих хвостов, а в феврале будет год, бедный отец, год назад ты так похудел из-за этой скотской опухоли и промучился до февраля, три дня был траур и магазин стоял закрытый, а после карнавала его снова открыли, сколько ты работал, отец, прости меня, как приеду – сразу стану за прилавок, всю жизнь ты провел за прилавком, приехал сюда из Одессы в чем был, а сейчас «Красная гвоздика» – солидное торговое заведение города Параны, шагающего по пути прогресса, и я каждого буду прощупывать взглядом: ты нацеливался на входящего наметанным глазом, просвечивал бумажник как на рентгене, и если это был испашка при деньгах, цены в «Красной гвоздике» поднимались как закипевшее молоко, но ты был начеку – снять молоко с огня, пока не убежало, не спугнуть клиента, я бы у тебя поучился, будь ты жив. А сколько раз после школы я бежал в Паране на реку, поудить и посмолить за оврагом, почему я не шел в магазин? – поглядеть, как ты дуришь испашек, надрывался бы как проклятый, таская рулоны клеенки и ящики с кольцами для занавесок, а сам бы просекал, как ты торгуешь: пробный шар, показываешь товар, не называя цену, первая цена, подсовываешь дерьмецо сортом похуже, если не хотят раскошеливаться, и вот ты подцепил их на крючок, последняя уступочка и… дзинь, касса!… сколько раз в жизни ты дзинькал кассой, старый хитрюга? нет, не по твердым ценам, я про другое, ну сам знаешь, когда ты просвечивал бумажник – ты смотрел входящему прямо в лицо, тупая морда испашки при деньгах! братцу до тебя далеко, не та хватка, ему 25, и вечно с постной физиономией, как на поминках, никому и зубы-то заговорить не сумеет, у него хоть раз была баба? кроме мороженого у станции Мерло, так мне ничего и не купил, когда приезжал в этом году в Буэнос-Айрес. Десять резинки, двадцать бечевки, сорок коротких гвоздей, стоять мне этим летом за прилавком, и первую же попавшуюся служанку оприходую, пирожные ассорти, сельдь в маринаде, что прикажете, а после завалю ее на пол, огрею рулоном клеенки, опущу штору, сорву перонистский значок, и плевать, что первая будет какая-то служанка, если не начну в это лето, значит, загнивать мне на корню, а что меня ждет? – прилавок, без конца будет заходить мать или чертов братец, шалашовки из клуба еще хуже Лауриты, увиваются за большими, чтобы выскочить замуж, а потаскуха с острова дерет десять песо. Фиг ей, а не десять песо, вот уж кто бабки загребает, и все моя чертова невезуха, невезуха гадская, зараза! другим везет – уже попробовали, но хуже всего – это вкалывать в каникулы, хоть бы все учителя передохли! с нашим духовным отцом заодно, чтобы все загнулись, кроме Индейца! эх, попал бы я в его корпус, уже бы кого-нибудь из прачечной сделал, я, когда Индейца первый раз увидел, подумал, что он старшеклассник, а он в университете на адвоката доучивается, фигово, что Индеец у других надзирателем и я весь год прокуковал впустую, он блондин и не горбоносый, но я все равно подумал, что он, может быть, тоже еврей, только на самоподготовке он от жары расстегнул рубашку, и на груди висела золотая цепочка с крестом, а двух сосунков из своего корпуса, которые еще этого дела не пробовали, он взял с собой, на стройке за станцией их ждала девчонка, два песо сторожу, и малявки порезвились на полную катушку, забесплатно, Индеец договорился с девчонкой и оставил малявок одних, а про себя не болтает, как он по-тихому наведывается к грудастой прачке, а то, если его застукает оглобля или ее преподобный муж, отец наш духовный, Индейца вытурят с работы и без надзирательского места он не сможет платить за университет, зря я при нем бардак затеял на самоподготовке, не в кайф вышло, он так рявкнул, что стены ходуном заходили: «Никого в город не пустят, пока не признаетесь, кто рыгнул!», я-то рыгнул не сильно, зато парагваец в ответ классно выдал, прямо как в микрофон, точно бутылку сидра откупорил, это у него, похоже, была рекордная отрыжка за весь год, только вонища пошла, как из кастрюли с позавчерашней похлебкой. А в воскресенье пришел Индеец, и все бы сидели в школе из-за скотины парагвайца, потому что мы не признались, но Касальс развыступался, говорит отцу нашему духовному: «я всю неделю занимался и не могу лишиться выхода в город по прихоти господина надзирателя, пусть надзиратель сам ищет виновного», коротышка набрался духу; и попер против Индейца, знал, что его ждет за акациями, если не пустят в город и оставят на все воскресенье. Парагваец перетрухнул, думал, Касальс его заложит, и пришел к Индейцу сдаваться, а Касальс помчался жрать равиоли к дядьке, везучий, падла. Поступить бы на адвоката, Индеец ходит в университет стильно одетый, а я узел треугольником завязываю классно, фигово только, что галстуки у братца засаленные в том месте, где узел, вот и приходится маскировать скотские пятна и делать узел на широком конце галстука, клево узел треугольником выходит, но толстый, зараза, сволочь братец, не может, что ли, поновее галстук дать? У Индейца косой пробор без бриолина, волосы длинные – солидняк, а у меня так не получается, больно уж я кучерявый. И никто им не командует, надзирателям здорово – дома можешь не жить, а я, если вернусь в Парану, буду торчать за прилавком. На адвоката учиться надо по-черному, Индейцу хорошо, с его котелком ни к чему надрываться, пока следит за нами на самоподготовке – занимается и ночью сидит с лампой в медпункте, с такими мозгами можно учиться без напряга, но непохоже, чтобы у меня котелок прохудился от курева, а подружка у Индейца в университете, говорят, потрясная, он ее фотку держит в комнате, только бюст маловат, говорит Коломбо, вот проныра, везде поспевает, но фоткой наверняка не успел полюбоваться, зато ночью небось вспоминал, ерзал в кровати. От курева у меня мозги вряд ли скособочились, это я в Паране смолил одну за другой, а здесь у отца покурить не стыришь, здесь сам покупай, а там, бывало, у него из портсигара парочку прихватишь и айда на реку смолить, прохлаждаясь на травке, а здесь у кого тырить? а в Паране? у кого я там буду тырить, когда приеду летом? у Индейца во сколько раз мозгов больше, чем у меня? парагвайцу он сказал: «ты читай урок два раза, вдумываясь в то, что читаешь, и если ты не слабоумный, в голове должно отложиться», парагваец, может, и не слабоумный от рождения, но сухотку мозга в два счета заработает, если будет столько рукой наяривать, раза в два больше меня? Коломбо говорит, что Индеец поставил фотку как раз, чтобы видеть с кровати и балдеть по ночам, хотя чего это он болтает, у Индейца же есть грудастая прачка, ну и долбак Коломбо, не просекает, что ли: парень с мозгами Индейца не будет столько заниматься этой фигней, как парагваец или тот же Коломбо, и потом, если у парня уже есть подружка, зачем ему эти обезьяньи дела? лучше уж по-человечески, это мозгам не вредит, я не слышал, чтобы вредило, взял бы Индеец меня тогда на стройку с теми двумя малявками, которые тоже не пробовали… не везет, вот паскудство! вместо Индейца мог быть другой надзиратель, когда я рыгнул на самоподготовке, а теперь он зуб на меня имеет, не то бы… Для роста и головы хуже всего – это переборщить с ручным делом, но от курева тоже фигово, особенно для роста, и учебе, наверное, не на пользу, я на сигареты ни одной монеты не трачу, еще чего… Индеец и на Касальса скорее всего зуб поимел, когда шпендик развонялся, что его не пускают в город; эх, оставили бы его на все воскресенье в школе… я бы свистнул Коломбо и потащил бы коротыша за акации, и Индеец, увидев, может, ничего бы не сказал, потому что злой на Касальса. Хотя на меня он тоже злой, вот гадство. Лучше бы Коломбо один его заманил, только не выйдет, а я бы ждал за акациями, возьму и перестреляю к чертовой матери всех заложников, пленники приговорены к смерти, это открытая война между полицией и главарем гангстеров, и я поквитаюсь с пленником… на все сто: целься… огонь! Касальс думает, небось, учиться на адвоката? пусть думает, все равно он не жилец, надо бы сегодня прикончить его с первого выстрела в брюхо, чтобы вывалились наружу все равиоли, какие он нынче умял, – а эти двое? им разрешили забрать его из школы в субботу после обеда, двое сидят, ждут в холле, парочка, может, бывшие ученики? четырех– или пятилетней давности? тип встал, когда увидел директора, тот вошел с Касальсом чуть не в обнимочку и все похлопывал его по спине, и этот тип, который встал с кресла, был похож на Касальса, конечно, он не бывший ученик – отец, а мать тоже увидала коротышку и давай улыбаться, будто выиграла в лотерею, заулыбалась – и стала похожа на коротышку, а коротышка, сукин сын, тоже улыбался, еще бы ему не улыбаться, ведь сматывался из школы. Ну и пусть только раз в году приехали, хоть пожрать сводили. А я вообще ни лягушек, ни уток, откормленных молоком, ни тортов горящих в жизни не ел, а затем они поканали в театр. До чего жалко, когда мороженое кончается, лизнешь под конец, съешь стаканчик, и ни шиша от мороженого не остается, и после полтора песо на кино уже не наскребешь, а вечером я вернулся в школу на ужин в то дерьмовое воскресенье, все равно братец и мать собирались есть в гостинице бутерброды с колбасой и с сыром, в Буэнос-Айресе все намного дороже, чем в Паране, почти в два раза, если будешь зевать, они меньше чем за неделю уйму денег в Буэнос-Айресе потратили на этого адвоката и наследство. «Ма, в Мерло и смотреть не на что», а они все равно приехали, в воскресенье в Буэнос-Айресе все аттракционы в Японском парке работают, и можно выиграть какой-нибудь приз в тире, не одни ведь расходы, а они: «съездим в Мерло», ну посмотрели площадь, а на главной улице в лавке у турок все моль проела, братец так и не усек, что это в Мерло единственная лавка, но я все забываю ему написать. Время до семи еще есть, да' подавитесь вы своим воскресным ужином, а Коломбо может опоздать на ужин, у кого я тогда стрельну бумагу? до чего надоели эти морды – Иуды и его Оглобли, сопру у ней все бутылки со спиртом, Оглобля вонючая. И еще пузырек с хлороформом на последний день занятий, не успеет коротышка проснуться, как я суну ему в нос платок с хлороформом, будет верняк. Хорошо хоть он никому не разболтал, все равно мы ничего ему не сделали, не за что ему было нас закладывать – в тот вечер с хлороформом: «обалдел, что ли, Коломбо, говорю тебе – лучше в полшестого, после баскетбола, он пойдет мыться, и у нас будет целых полчаса до без пяти шесть, когда звонок на самоподготовку, да слушай ты: спрячешься за шкафом и, когда он выйдет из душа, подожди минуту, пока я не войду сразу за ним», «а ты, парагваец, войдешь со мной и свяжешь ему ноги, Коломбо свяжет руки, а я суну ему под нос платок с хлороформом. – Лады?»… «постой, дубина ты, парагваец, он же услышит, сейчас выйдет из душа, не нюхай, дурак, хлороформ офигительно сильный, как эфир, только не кидайся на коротышку раньше времени, а то все испортишь, подожди, пока войдет в комнату», «…!!!…зараза, тихо ты, парагваец, вяжи крепче ноги, не-штяк, давай, Коломбо, держи лучше, а то… ну-ка, понюхай одеколончику, коротышка, нюхай сильнее, он полезный для мозгов, мы тебе его специально даем, чтобы ты, наш товарищ по комнате, занял первое место, ты же лучший ученик в интернате, ты у нас всех в школе переплюнешь, а ты, парагваец, не отпускай, держи как следует, пять минут прошло, чего-то медленно действует, сучий хлороформ, мать его чтоб, и ты, Коломбо, держи крепче, ишь извивается, шпендик-книгоед, сейчас захрапит как миленький, куда он денется, тогда мы с парагвайцем отдуплимся и тебе достанется, слабак Коломбо, теперь тоже попробуешь, чего же он не засыпает, чего дергается? вот скотина, да не дергайся ты, хорош барахтаться!!!», «ты что, парагваец, ошалел, на фига отпустил? если коротышка пойдет трезвонить, все свалю на тебя, ты же во всем виноват, гадство, если бы он заснул – проснувшись, ничего бы потом не вспомнил, повязали бы ему полотенце на шею, как после душа, и нештяк, фиг бы он заметил, а теперь возьмет и настучит про нас надзирателю, и начнется дикий бардак. Это все из-за тебя, мы с Коломбо скажем, что ты все придумал, а, Коломбо?», и скоро небось Коломбо к ужину подвалит, и чего он торчит весь день в бильярдной, смотрит на чужую игру? скоро припрется – что ходил в город, что не ходил: куда он пойдет, если в кармане голяк? так что пусть особо не форсит, ему не лучше, чем мне, все равно в Мерло смотреть нечего, я так матери с братцем и сказал, а нас отпускают с десяти утра, но они до двух в приемную не приходили, а с десяти до двенадцати я смотрел, как наш духовный отец учит своего сынка в шахматы, да разве этот плюгавый выродок чему-то научится? и с двадцати минут первого, когда я пообедал с оставшимися в интернате, до двух в приемную никто не зашел, если кому приносят шоколадки, родители угощают других ребят. Теперь она вся поседела и ходит в черном, братец с траурной повязкой, а она вся в черном, обошли спальный корпус, площадку для регби, спортзал, акации и за ворота – площадь Мерло, главная улица, а после мороженого, кремово-ягодного, сколько это часов получается с пяти до половины десятого, когда надо возвращаться в школу? мало было, что ли, времени съездить в центр и поужинать с ними? «Знал бы твой отец, что в самой дорогой школе тебя оставляют на каникулы и надо платить лишний месяц, знал бы, что сына не переводят в следующий класс, что ему придется сдавать экзамены, ты думаешь, он тебя не видит? а он после смерти видит тебя и сам бы хорошенько тебе всыпал, если б мог, бедный твой отец, даже ради него, покойника, ты не можешь вести себя хорошо», мать выпила маленький стакан пива, а братец допил всю бутылку, матери пиво вредно, «совсем ты не любишь отца, а он так тебя баловал в детстве, я говорила ему, чтобы не баловал так, чтобы поставил помогать в магазине, это ж надо столько загорать, врачи правильно говорят, немного подвигаться хорошо для роста, но зачем пропадать целый день на реке? под солнцем и в воде только ослабнешь. Теперь он сам увидит, что напрасно тебя баловал, ты бы хоть немного его любил и вел себя лучше, да только совсем ты не любишь бедного отца, да будет ему земля пухом», и чего бы я потащился с ними в гостиницу? они купили в гостиницу бутербродов с колбасой и с сыром – для матери, а то у нее от колбасы печень болит, ну и кто пришел в тот вечер в школу на ужин к семи, позарившись на воскресную остывшую блевотную жрачку для интернатских, у которых нет родни в Буэнос-Айресе? – только не я! пусть другие жрут это дерьмо! апельсины в парке дико кислые, падлы, и сколько схавал Коломбо? три? я два, а чего это мне не любить отца? не по делу тогда мать сказала, и откуда мне было знать, что он вот так умрет? чем бегать смолить на реку, лучше бы я просекал, как отец торгуется с покупателем, и учился бы, не как мой дубинистый братец, куда ему торговать! а теперь у кого учиться? кто за прилавком? никого! ведь у слепака братца все из-под носа тащат, а если б и не тащили, он же думает, что продавать надо со скидкой, правда же нет, па? знаешь, я сначала заломлю цену на все подряд, а потом стану помаленьку сбавлять, разве это скидка? ни фига не скидка: сбавлю половину наценки, и на том спасибо, а когда настанет лето, ты, отец, сам увидишь, я на реку ни ногой, только по воскресеньям и в субботу после обеда, когда магазин закрыт по приказу мэра, а так с места не сойду, буду торговать, а братец, лопух безглазый, допил все пиво, оставшееся в бутылке: «ты у меня смотри сдай экзамены хорошо, а то, если завалишь в декабре, будешь пересдавать в марте, это еще лишних две недели платить за школу, кроме расходов за декабрь, а деньги на улице не валяются, на одно наследство сколько мы потратили. Будешь подметать магазин каждое утро и делать, что велю, рулоны материи носить из подвала, хоть сэкономлю на посыльном в январе и феврале», чтобы я был у него на побегушках? а Коломбо три месяца каникул будет на голове ходить у себя в деревне, ни черта не делать, а Касальс, скотский шпендик, раньше всех домой отвалит, он уже считает, сколько дней осталось, даже сколько часов, эх, все бы отдал, лишь бы оказаться сейчас в Паране… сойдешь с парохода… увидишь пристань и магазины, поешь дома, и надо помогать за прилавком, отпустить полметра клеенки, свесить кило селедки, наложить полкило дерьма и делать все, что прикажет братец, ну а парагваец? – он самый шустрый, шустрее его нет, все каникулы будет с девчонками в Чако, они там бойкие козочки, и Кармелу он захомутает, шлюшку маленькую, я бы тоже с ней мог, три месяца в Чако лучше, черт дери, чем в Паране… Парана – плевал я на тебя с высокого забора! в гробу я тебя видел! даже на день туда не поеду, подавитесь своей Параной! А в Чако с парагвайцем мы бы могли на весь день закатиться на рыбалку, и посреди сельвы дорога раздваивается, «слушай, парагваец, ты иди этой дорогой, по ней придешь к озеру с чистой водой и наполнишь фляги», и парагваец пойдет по дороге, ага, к озеру, к какому озеру? фиг там, а не озеро, главное – послать, чтобы заблудился и два дня выбирался назад, а я нагряну в поселок, подожду до темноты и пойду к той улице на окраине, галстучек треугольником полураспущенный, волосы на косой пробор – солидняк, и рубашка расстегнута, чтобы видно было цепочку с крестом, тьфу ты, какой еще крест, спрячусь в кустах и, когда она пойдет мимо, схвачу за руку: ни черта не видать, даже мыслей не прочтешь, такая у них в Чако темнотища по ночам, и когда Кармела уверится, что я парагваец, задеру ей юбку…

Пусть только Коломбо попробует не прийти на ужин, дам пинка под зад, чтобы улетел, чего он выпендрежничает? Если не придет, значит, спер бутерброд в станционном буфете или его угостил какой-нибудь бильярдник. Он у меня за это поплатится.

 

XII. Дневник Эстер. 1947 год

Воскресенье, 7-е. – Мне бы радоваться, но я не могу: печаль, легкая и тихая, закрадывается в мою грудь, чтобы свить там гнездо. Не она ли это в умирающем свете воскресных сумерек? Уходит воскресенье, унося золотые надежды, надежды несбывшиеся… к вечеру они тускнеют, как моя латунная брошка. «Э» от Эстер, эту букву я ношу на груди. «Э» также и Эсперанса – надежда? Когда я купила брошь, она сияла золотом, а теперь у меня осталась лишь эта латунная буква, приколотая к сердцу, она словно дверь в самую душу, «Эстер!» – зовут меня с нежностью, и я, как дурочка, отворяю на любой голос? искренний и ласковый? или притворный и коварный?

Ночь опустилась над предместьем, так же как и над самой аристократической улицей нашей столицы, для всех зашло солнце – одна из немногих отрад бедняка. Учебник геометрии я даже не раскрыла, а могла бы позаниматься до ужина, Эстер… Эстер… не пойму я тебя, твоя сестра так добра, что приготовила ужин, уходя в кино, твой маленький племянник просто ангел, с ним никаких хлопот, бедненький, ах, если б я могла поскорее стать врачом, первым делом купила бы ему велосипед, но пока я кончу школу, и еще семь лет в университете… бедный малыш. Сидит себе тихонько на тротуаре, ждет, когда соседский мальчик сделает четыре больших круга на велосипеде. Через каждые четыре круга тот дает ему разок прокатиться. Ничего не поделаешь… если родился бедняком, а у его тети разве был велосипед? – не довелось нам, не было у нас велосипеда, но неудачи скоро кончатся, Дардито, ведь твоей тете необыкновенно повезло, именно ее отметил Бог среди всех учеников школы, шумной и тесной школы нашего предместья, окруженного зарослями бурьяна. Бросила бы карандаш и повела тебя туда, через пустырь, напрямик (знаешь, мне с тобой не страшно, ты уже совсем мужчина), мы пройдем по узкой тропинке, огибая крапиву, а потом перепрыгнем через изгородь, и ты пролезешь между колючей проволокой, пересечем железную дорогу и выйдем к станции, и там, напротив, стоит школа – кузница людей будущего. «Скромная ученица нашей школы, являющая собой образец прилежания, товарищества, опрятности и посещаемости, не пропустившая в этом дождливом и ненастном году ни одного дня занятий, – учащаяся Эстер Кастаньо награждается стипендией колледжа имени Джорджа Вашингтона, который находится в соседнем городке Мерло» – директриса вошла в наш шестой класс и назвала ту, что удостоилась стипендии-. И будет учиться в известном колледже для богатых.

Да, у моих детей будет велосипед, пусть у нас его и не было. И что же? Разве я поехала сегодня в центр? Нет, я пришла к тебе, Дардито, на все воскресенье, чтобы немного отвлечься… в пяти кварталах от дома. И мы хорошо провели день, хоть и остались одни-одинешеньки, твоя мама ушла на весь вечер в кино, а папа отправился по делам в комитет. Плутишка, если бы не ты, я пошла бы с ним, но разве я могла оставить тебя одного?

Лаурита и Грасиела – богатые девочки, они, конечно, поехали в центр, как и задумали, в кино на полчетвертого, и не на какую-нибудь программу из трех фильмов, и даже не из двух, нет! – фильм всего один, это премьера, билеты очень дорогие, он кончается без пятнадцати пять, и они успеют потратить еще – будто им мало, – пойдут пить кофе с молоком и пирожными. И это все? нет, соплячки, вы бы лучше научились подтираться, а то, может, не умеете, так это еще не все, в полшестого или в шесть они пойдут слушать джаз-банд «Санта-Анита» в «Адлоне», «Адлон», «Адлон», «Адлон»! – что это за пресловутый «Адлон»? Касальс говорит: «в это кафе ходят все девочки и мальчики, там они садятся вместе и пьют разноцветные коктейли; „Весна“ – это ягодный сок с чем-то крепким». Ну и где же ваш хваленый «Адлон»? а то я прошла всю улицу с роскошными магазинами, про которую говорил Касальс, и ничего не нашла? Он мне объяснил так: «это напротив большого ювелирного магазина, только не со стороны серебряных канделябров, а прямо против того места, где браслеты, кольца и всё из золота, и за витринами с мехами будет дверь в „Адлон“. Но мне не удалось ее найти. И вообще, чего сестра так торопилась к этим своим простыням, мы все равно бы успели на распродажу. Там за бесценок продавали белые простыни, с голубой вышивкой наволочки, и такая же вышивка на верхней простыне, и все, ничего там больше не было, да и что еще нужно?

Понедельник, 8-е. – Так я и знала! Что-то предвещало это, недаром рука судьбы сжимала мне вчера горло, чуть не задушила – не рука даже, когтистая лапа. Наш директор уходит? по болезни? правда или нет? какая гнусность кроется за всем этим? Затихший класс писал контрольную, и я не знаю, как удалось мне подавить крик, рвавшийся из самых глубин души, оттуда, где никогда не дремлет верный страж – моя признательность.

Так бы и крикнула: «мы любим нашего директора! мы не отпустим его!», ах, если бы я могла взволновать этих детей, ведь они не более чем несмышленые дети, которые посмели радоваться из-за того, что нашего директора могут снять, и потому лишь, что иной раз он отчитывал их.

Но кто всем ему обязан – на все для него готов. Однажды старый уважаемый учитель подписал циркулярное письмо, сообщавшее, что годовой стипендии удостоена скромная девочка из простой школы, дочь рабочих; он выразил доверие кому-то совсем незнакомому и этим поставил под угрозу свою блестящую педагогическую карьеру, ведь я могла оказаться позорным пятном в его безупречной биографии. Стипендия на первый год, с последующим продлением на второй (что и случилось), если учащаяся того заслуживает, и на третий, и так год за годом, пока девочка не повзрослеет и не получит аттестат.

Я собиралась сказать маме, но сердце бешено заколотилось, и я не смогла, зачем волновать ее, она помешивала в кастрюльке молоко для меня одной (разве я не бессовестная лентяйка?), как делала это чуть раньше для остальных детишек. Мама, сними пенку, не хочу молоко с пенкой! Оставляет мне пенку, думает, что я ее люблю, что она нужна мне как никому, раз я учусь, а я не люблю пенку! ее никто не любит. В доме Лауриты ее выбрасывают. Противная пенка, что в ней особенного? думаешь, если ее выбросить, мы обеднеем еще больше? ты так думаешь? – ах, сестра поняла бы, наверное, мои муки, а может, и не поняла бы, но вдруг я не смогу учиться дальше, надо кому-нибудь рассказать, все равно просидела целый вечер в четырех стенах, так и не раскрыв книгу, а теперь уже поздно, очень поздно, мама меня убьет, если увидит, что я снимаю рубашку и снова одеваюсь, рискуя простудиться. Вот если бы кто-то взялся меня проводить, обратно может проводить Дардито, но он, должно быть, намаялся и крепко спит. А то бы мигом пробежал назад пять кварталов, быстроногий зайчишка.

Совсем я не занималась и сестре ничего не рассказала, а вдруг мне в этом году не возобновят стипендию? что тогда делать? Никак не пойму, почему по зоологии «5», по математике «4» и по истории «5»? – а потому, что барышня не учится! открывает учебник, запирается, заставляет бедного отца выключить радио… и в тишине, пропитанной запахом похлебки, тихо кипящей час за часом, взгляд скользит по строкам заданного урока, и мысли пускаются в путешествие. Бесцельное, безнадежное путешествие обыкновенной девчонки.

Ну и глупая Грасиела! Думает, я поверю ее россказням, и если бы не звонок на урок, она бы не замолчала. Пообещала завтра на музыке сесть ко мне и все рассказать, я слушала ее вполуха, а она провела стрелку к квадратику на полях конспекта и внутри квадрата написала: «я должна рассказать тебе одну вещь», знаю, знаю, что у нее на уме – один молодой человек, да и остальное мне известно: «он в меня без памяти влюблен, ну а мне он нравится совсем чуть-чуть». Конечно, она думает, раз у отца есть деньги в банке, значит, все в нее влюблены. Что ей ни скажешь – всему верит. Хоть не носится теперь с Адемаром, понятно, что он нравится тут всем девочкам – у него такие ресницы, и глаза черные-пречерные, а волосы светлые, пшеничные, и главное, он совсем взрослый, учится в третьем, а серьезный, как пятиклассник, но… я почти уверена, что Грасиела сейчас думает о человеке, чье имя начинается с «Э». Вернее, мы с Грасиелой думаем об этом «Э». Его грустный взор ищет тихую заводь, чтобы уронить слезу, его грудь – кузнечный горн, закаленный огнем страданий, но там рождается бесценный алмаз и стекает чистая кипящая слеза, слеза мужчины. Давно уже он лишился матери. Адемар же, по-моему, никогда не плакал, он воспитанный, нежный, живется ему, наверное, сладко, как в сахарном домике, и вот, если однажды стены домика рухнут, тогда он заплачет, словно безутешный ребенок; слеза мужчины – это совсем другое.

Странно, что Грасиеле нравится «Э», но в ней нет постоянства. Бедная пустышка. Я заглянула в ее сердце, и там тоже ничего нет: «значит, лысого турнут?» – так выразилась она о трагедии старого учителя. Бедный мой любимый директор.

Зять лишь сухо кивнул мне сегодня – неужели обиделся, что я не пошла в комитет на собрание, как обещала? Ведь должен был выступать депутат от Матансаса, и в последний момент он не пришел. Давно я туда не ходила?… Да с самого лета.

Вторник, 9-е. – Касальс спас меня, это было на испанском, и он почти весь урок проговорил у доски, отвечал как заведенный, не то Хрюшка точно бы меня сегодня вызвала. Эстер… ну что с тобой… что??!! очнись, несчастная, ведь прекрасно знала, что сегодня меня вызовут почти наверняка, стипендия под угрозой, мечты мои перепутались, карточный домик рушится под натиском урагана невзгод. Папа думает, что я делаю уроки, и не смеет включить радио, в спальне я умру от холода, если сяду писать, – эта дровяная печь связывает нас больше, чем родственная любовь? и никто не включает радио, чтобы я могла заниматься, а кто я такая? – гордость семьи, умница, которая учится, а вот и не учится! – черный ворон залетел к ним в дом, они и не заметили, все сидят тихо, а уже одиннадцатый час! ах отец, мой бедный отец пропустил десятичасовые новости, из-за меня! – культей он придерживает газету, а левой рукой листает страницы. Теперь у бедняков есть своя газета, и ее многочисленные страницы – рупор нашего лидера, в одном слове бьется сердце целого народа… Перон! – уже год, как ты президент, и весь год – день за днем, месяц за месяцем – газетные страницы не могут вместить всего, что ты для нас сделал… а в сердце твоем нашли место и игрушки для твоих детей! – всех обездоленных детей огромной страны: и законы для твоих рабочих! – им больше не грозят унижения; и пособия для тех, кто обременен годами и нуждой! – мой бедный отец и его маленький мир, из дома на фабрику, с фабрики домой, а вечером по субботам партия в карты и стаканчик граппы : мой отец – настоящий мужчина, и от граппы лишь огонек вспыхивает в его глазах, этих глазах, которые в роковой день исказила страшная боль…

Некогда на одной огромной фабрике работал мастер, и не было ему равных. Его искусные руки управлялись с самыми сложными и тяжелыми инструментами, покоряя их своей воле, он ремонтировал все до единой машины гигантского предприятия, этой громады, выпускающей в день миллионы метров тканей. И вот в один из этих дней, когда бесконечные метры и ярды продукции (ах, до чего бесконечно коварство судьбы) складывались, как обычно, ровными штабелями благодаря труду моего отца, а его зоркий глаз следил, чтобы стальной механизм работал без сбоев… и на мгновение… отца, видно, отвлекло что-то, скорее всего кажущаяся неполадка, и он в последний раз опустил правую руку на смертоносный валик, а тот переломил ее, валик для прорезиненных тканей, валик, влюбленный в эту сильную руку, унес ее навсегда.

Обычная рукоятка, открывающая и закрывающая дверь лифта, и отец теперь левой рукой закрывает и открывает бесконечное число раз в день складную решетку фабричного лифта… «Дардито мог бы это делать в свои восемь лет…» – с улыбкой говорит отец, а ведь это он в былые времена укрощал грозные полчища поршней, бобин, гаек, болтов, зубчатых передач, организованных в индустриальную армию всесильным прогрессом. А я увидела, что уже десять, но не сообразила сказать отцу, чтобы включил радио, и он все сидит молча, ждет, пока я кончу уроки, а я их так и не сделала. Покарай меня, Господи! ибо в груди моей свил гнездо ворон, и ночь опустилась в душе черной тенью его крыла.

Касальс говорит, что для интернатских самое лучшее – заниматься, чтобы время шло быстрее. Завидев проходящую Грасиелу, он меня спросил: «тебе кто больше нравится, мой двоюродный брат или Адемар?», а я, не дожидаясь признания Грасиелы, сама догадалась, о ком это она заговорила вчера. Если она узнает – убьет меня. В субботу на первенстве школ «Э» сидел между мной и Касальсом. Про «Э» я знаю, что ему куда интересней было бы смотреть футбольный матч, чем эту встречу по волейболу, которую наша сборная позорно проиграла; еще знаю, что с Касальсом он каждое воскресенье ходит днем в кино.

Двоюродного брата Касальса зовут Эктор, «э» оборотное не следует путать с «е», хотя в произношении разница иногда бывает почти неуловимой. Что-то неуловимое есть сегодня и во мне, я это чувствую. Может, лучше не подыскивать названия. Помолчим. В этот миг за окном проходит машина, разбрызгивает лужу и удаляется, лишь пустота отдается в ушах, она принадлежит прошлому – тому прошлому, из которого доносятся звонкие молодые голоса, они подбадривают проигрывающую волейбольную команду, а он никого не подбадривает, я знаю: ему бы сейчас смотреть футбольную встречу! – и его молчание, этот никого не подбадривающий голос, тоже отдается пустотой в моих ушах. Эктор, странной тенью подернут твой взгляд – и ты молчалив, ты так же неуловим, как первая буква твоего имени? ты и двух слов не сказал со мной, конечно, ты подумал, что я еще кроха, в этих туфлях без каблуков и белых носочках – до чего смешной я тебе показалась!

Четырнадцатилетняя дылда в детском платьице да еще косы распустила – думала, буду неотразимой, чучело гороховое, с растрепанными патлами я смахиваю на индеанку, это уж точно, и сестрица тоже хороша, идиотка, возомнила, что я по гроб жизни должна быть обязана ей за полметра новой ленты? вообразила, что на пятнадцать сентаво я разоденусь краше всех? не знает, сколько тратят соплячки из класса на наряды? эта бестолочь даже не представляет, что некоторые тратят на платье для ненаглядной доченьки больше, чем вся наша семья за целый месяц. Все ходят на высоких каблуках, со взрослыми прическами и в узких юбках. А я за эту паршивую ленту, из-под которой клочьями лезут жесткие космы, должна весь год говорить ей спасибо…

Когда я вышла из спортзала, в коридоре Эктор молча закуривал сигарету – он такой взрослый, скучно ему, наверное, с соплячками вроде меня! Ему девятнадцать лет, стоял и задумчиво рассматривал витрину со спортивными кубками. Эктор, я хочу дать тебе другое имя… Роберто, или Ренато, или Рамон, или Родольфо, ты не понимаешь зачем? – чтобы имя твое начиналось с «р», как радость…

Среда, 10-е. – Бог услышал меня? Вчера наш директор подал прошение об отставке, но его не отпустили – что толкнуло его на этот шаг? неужели я спасена? а что я сделала для него в этих роковых обстоятельствах? – да замолчи ты, Эстер, замолчи сейчас же, кто ты такая, чтобы помочь твоему директору? Молчи и молись, ибо «нет для Бога музыки слаще, чем безмолвная просьба», как сказал кое-кто поумнее меня. Эктор молится по ночам? – ты бы поверила, Эстер, скажи я тебе вчера, что этот и другие вопросы ты сможешь задать Эктору… в ВОСКРЕСЕНЬЕ? Касальс, будь благословен Касальс!

Я ему сказала: «вчера днем я ходила в Министерство труда и социальной помощи за папиными бумагами – знаешь, теперь инвалидам дают пособие – и специально прошла по улице, где „Адлон“, но не нашла его, ты, похоже, плохо объяснил», и не помню точно, о чем мы говорили дальше, но речь о другом… так это правда? Неужели Бог – зарница? скажешь тоже! и как я смею лишний раз говорить подобную глупость? В общем, дело было прошлым летом: я шла от сестры, а кто сильно* нуждается в Боге, всегда поднимает глаза к небу, и вот под вечер жаркого дня, когда на улице встретишь лишь редкую парочку или соседскую кумушку, вышедшую подышать воздухом, высоко в густой небесной синеве я увидела зарницу… желание! срочно загадать желание! – ох, даже вспоминать стыдно, не знаю, отважусь ли я поведать об этом на страницах дневника. Я могла просить здоровья для мамы… продления стипендии… пусть я доучусь, стану врачом… или – почему нет? – велосипед для Дардито… или счастливый лотерейный билет, чтобы мы забыли о лишениях и наняли прислугу в помощь маме… и что же я попросила? – в голову мне пришло (и здесь я обнажаю душу) лишь то, о чем могла бы просить Грасиела или Лаурита: шесть букв зазвучали во мне, шесть букв опьянили, точно глоток самой крепкой граппы, и обыкновенная девчонка… попросила, чтобы к ней пришла Любовь.

В общем, вчера, когда солнце стояло в зените и по небу разливался белый яркий свет, едва мы кончили обедать, к столу подошел Касальс, но Лаурита уже встала, и он подсел ко мне, и мы пошли в парк и гуляли там до самого звонка на урок. Трава еще не просохла, и кругом грязно, но мы наконец смогли погулять немного в нашем огромном парке и погреться на солнце после стольких дождливых дней.

Касальс тогда (причем я его об этом не просила) заговорил со мной о Грасиеле, мол, что раньше Лаурита говорила про Грасиелу одни гадости, а теперь ее защищает и что Грасиела – дрянь. Касальс начал так: «эта Грасиела, вот знаешь, Эстер, в воскресенье мы с двоюродным братом сидели в „Канадском домике“ после кино и ели пирожные, и тут она идет мимо с подругой, ну с которой она была на волейбольном матче, у нее еще нос крючком, и они остановились, стоят и болтают прямо у нашего столика, брат предложил им сесть, я его чуть не убил, они сели и тоже заказали пирожные, и брату пришлось платить моими деньгами, которые я отложил на „Адлон“, – и Касальс остался без „Адлона“! он этим двум нахалкам сказал, что видел премьеру с Джинджер Роджерс, и Касальс продолжал: „они мне отвечают, что Джинджер Роджерс старая и совсем им не нравится, и посмотрели на меня как на полоумного, и спросили брата, понравился ли ему фильм, а этот идиот сказал, что нет! – я-то думал, что ему понравилось, ну и они спрашивают, не я ли выбирал кино, а он говорит, что да, это я всегда выбираю, и они давай его жалеть: ах, бедненький, ах, сколько надо иметь терпения – представляешь, какие негодяйки!“, вдобавок ко всему шел дождь, до возвращения в школу было полно времени, но денег на „Адлон“ не осталось, и по центру не погуляешь из-за дождя, так и пришлось им сидеть за столом, и Касальс рассказывал: „ну и воскресеньице! а Лаурита говорит, что в „Адлоне“ было здорово, Индеец пришел туда с двумя Кралершами, из пятого и из третьего“. „Я с Кралершами ни разу не разговаривал, а ты с ними говорила? – их отцу принадлежит чуть не половина Рио-Негро, он немец. Старшая сестра красивее, правда? а оркестр, говорит Лаурита, играл „Буги чистильщиков сапог“, и Кралер знала все слова по-английски и тихонько напевала за столом, а другая Кралер, говорит Лаурита, барабанила ложечками по столу, стаканам и чашкам, и все столы смотрели на них, так они веселились“.

Бедный мальчик рассказывал: «Эктор простился с нами на вокзале, и в поезде, представляешь, носатая купила шоколад, и я попросил у нее кусочек, а она ответила, чтобы я сам себе купил, а я сказал, что угостил ее пирожным, или она уже забыла? тогда она отломила мне половинку и заявила, что я еще мал гулять с ними», – а ведь ей тоже четырнадцать, как мне и ему! Я покраснела от стыда, когда Касальс прибавил: «я знаю, вам больше нравятся ребята из пятого, но тебе не кажется, что они для вас взрослые? – им уже семнадцать или восемнадцать».

И тогда я собралась с духом, в жизни надо быть смелее, верно говорят: смелость города берет, и сказала ему, что ужасно хочется побывать в «Адлоне», и лишь тогда он наконец додумался объяснить, где находится «Адлон» – напротив ювелирного, рядом с мехами «Фантазия»… только на втором этаже, и вход в глубине галереи – сколько ни ходи по тротуару, входа не найдешь, надо задрать голову, чтобы увидеть окна, откуда доносится музыка, говорит Касальс. И вдруг… «может, пойдешь с нами как-нибудь в воскресенье?», и Эстер, волнуясь: «куда?», и он отвечает: «в кино на дневной сеанс, а после ты мне отдай деньги на пирожное и еще два песо на оранжад в „Адлоне“, и мы сядем за стол с Лауритой, и мой брат сможет наконец с ней поговорить». А я спросила, что делают ребята и девочки все воскресенье до вечера. И он сказал так: «они встречаются в кино и весь фильм сидят, взявшись за руки, после идут перекусить в молочный бар, а потом в „Адлон“, где играет музыка и можно танцевать. И за столом они говорят, что любят друг друга, обсуждают увиденный фильм и планируют, на какой пойдут в следующее воскресенье, и лучше всего, если на неделе есть выходной, тогда не надо ждать целую неделю, и вот уже пора провожать девочку до школы, и в темных переулках они целуются и обнимаются». Я спросила: «это тебе Эктор рассказывает?», но по его лицу пробежала тень, и он продолжал так: «Адемар, когда в прошлом году гулял с младшей Кралер, которая тоже живет в интернате, провожал ее до ограды корпуса девочек, и оттуда за ними следила старая надзирательница девочек, она у них добрая, а Кралер не пила вина, потому что протестантка, зато Адемар в „Адлоне“ пил „Манхаттан“, это смесь виски и еще чего-то, и тогда у него вроде вся робость пропадала, и он говорил Кралер то, что знают все интернатские». Я полюбопытствовала, что знают все интернатские. На это он ответил: «я спросил у Адемара, любит он Кралер или нет, и он сказал, что „такая крошка достойна, чтобы ее полюбили на всю жизнь“. И чего они поссорились…» А хитрая Эстер говорит Касальсу: «тебе-то нравится крючконосая, хоть ты и не признаешься, она, конечно, красивее Лауриты, я ведь думала, тебе Лаурита нравится». И Касальс ответил еле слышно, будто голос доносился из тайника его грез: «Лаурита лучше всех».

Только ей нравится двадцатилетний Индеец. И Касальс спросил: «Адемар ей не нравится? – Индеец ведь дикарь из сельвы», а я сказала: «Но если тебе нравится Лаурита, почему ты хочешь свести ее с твоим двоюродным братом?» – «У брата миллион подружек, сдалась ему Лаурита, но мне надо бы затесаться в компанию к Кралершам, Лаурите и остальным. Скажу тебе по секрету: на будущий год брат пойдет на военную службу, а я останусь в их компании».

Бедный мальчик, живет иллюзиями, я так ему и сказала: почему бы тебе не подыскать девочку помладше, из начальной школы, а он ответил: «С ними не о чем говорить, они еще маленькие». И вдруг как огорошит меня: «Пойду позвоню брату, спрошу, пойдем мы в воскресенье в кино, или он встретит меня у выхода после матча „Ривера“, он уже разрешает мне самому ездить на автобусе в центр, знаешь, если хочешь пойти, я сейчас ему скажу». Да, да, да – вырвалось у глупой школьницы, сердце ее, точно малыш, ползавший на четвереньках и вдруг ставший на ноги, рискнуло сегодня сделать свой первый шаг.

Никогда этого не забуду, Касальс пошел со мной в канцелярию звонить брату, и я собиралась послушать, что он скажет, но тут пришла секретарша и сообщила, что директор остается, и я ничего не разобрала из разговора Касальса по телефону. Какой он все же милый.

Воскресенье… в воскресенье, Эстер, твое первое свидание с жизнью, в то время как Лаурита в час пополудни спешно доедает воскресный обед у себя в особняке с красной черепицей, а Грасиела? – я отчетливо представляю ее, избалованную родителями, вот она в роскошной столовой своей квартиры с видом на тихую, утопающую в зелени площадь Франции, снимает бигуди за столом, ковыряя ложкой нежный домашний десерт; но и та, и другая, и третья (третья – это я!) – все мы живем мечтой, романтической мечтой.

Свидание в три часа, в величественном фойе самого шикарного кинотеатра Буэнос-Айреса, сказочного дворца из «Тысячи и одной ночи», где показывают фильм, выбранный Касальсом. И будто мало той мечты, что наполняет паруса моей души и несет меня вперед, как попутный ветер, – еще одна мечта рождается на экране, мечта другой девушки или юноши, которые… готовы полюбить, любят или вспоминают, как любили. Героиня плачет, улыбается, или это я, отображенная в ней, плачу и улыбаюсь, и вот при слове «конец» в зале зажигаются огни: Касальс сидит рядом – тебе понравился фильм, Касальс? ведь ты ждал этого всю неделю, перелистывая учебник, а теперь уйдем от этой сутолоки, толпы зрителей выплескиваются на центральные улицы гигантской столицы, и огни ее (синих и красных огней в моем городе больше всего) ярче и ярче проступают на фоне темнеющего голубого неба, в переливах голубой тафты (это небо Буэнос-Айреса) сияют драгоценности (его ослепительные вывески), самоцветы рассыпаются поверх тафты, и она обволакивает меня, не давая забыть, что сегодня – праздник.

И приходит время для пирожных в «Канадском домике», «всему в жизни свое время», говорит мама, и появляется официант в обшитой желтым и белым куртке, неся на подносе два пирожных и две дымящиеся чашки кофе с молоком. И все ближе долгожданная минута, ведь Касальс рассчитал, что в четверть седьмого он может прийти, – кто? да Эктор! кто же еще?! – едва только закончится матч его любимой команды, он кинется на улицу, быстрее молнии сядет в автобус, вот он уже моется в пансионе, и не успеют еще просохнуть его короткие (и жестковатые, как у бобра?) волосы, как он войдет в уютный зал «Канадского домика». После шести на улице непроглядная ночь, где же солнце? – теплые ласковые лучи недолгого вечера погасли, пока мы сидели в полумраке кино… но я успею прикоснуться к вам, о ласковые лучи, если протяну руку и поглажу Эктора по щеке, ибо дневное светило окрасило огненным румянцем лица всех ребят, заполнивших трибуны.

Всему в жизни свое время, и приходит минута, когда я могу спросить у него все, что мне вздумается: за какую команду он болеет, кто его любимый игрок, собирается ли он учиться дальше и про его политические взгляды, возможно, в его сердце есть место для бедных, – все могу спросить, права была мама, что жизнь в моих руках, и сестра верно говорит: «не выходи замуж молодой, не выходи замуж молодой», ведь молодость бывает только раз, еще придут обязанности и ответственность, но сейчас время веселиться, время жить и расправлять крылья мечте, гнездящейся в нашем сердце, настал твой час, Эстер, ведь после оживленной беседы мы зашагаем по центральным проспектам (Млечный Путь, расчерченный на квадратики, как миллиметровка, – это центр моего города) и, словно влекомые магнитом, вскоре поднимемся по крутой лестнице, откуда уже слышны бодрящие синкопы джаз-банда, и под мягким светом ультрасовременных ламп «Адлона» увидим в атласном воздухе четкие силуэты – здесь, блистая лучшими своими нарядами, собралась славная молодежь из колледжа имени Джорджа Вашингтона, ей все по плечу, и Касальс делает ловкий ход, усаживает меня за стол рядом с Эктором, музыканты начинают ритмичный фокстрот, а вдруг Эктор захочет поменяться местами и сесть с той, другой – откуда бедной неопытной девочке знать, как должна вести себя дама в подобных обстоятельствах? но что, о Господи, что я чувствую?… неужели одного этого достаточно, чтобы рассеять мои сомнения – сорвать паутину с души?… да, теперь уже все правда, в мире исчезли гадости, ложь, зло и печаль, потому что… это ведь так просто… Эктор взял под столом мою руку и пожимает ее, и наши сердца бьются в такт фокстроту, Эстер, чего тебе еще желать? – нечего, ибо в этом мире на каждом углу расцветают розы и улыбки влюбленных, и нечего больше желать, лишь одного, да, пожалуйста, одного… чтобы часы остановились и время умерло навсегда – в следующее воскресенье.

Четверг, 11-е. – Счастье… ты – как женщина, а значит, капризно и любишь обманывать? обещаешь и не выполняешь? Во-первых, мама не хочет меня пускать, а во-вторых, сестра раз и навсегда показала, что она такое: ничтожная мещанка, видеть ее не могу. Это горчичное пальто, которое кажется ей верхом изысканности, годится только ходить побираться, здоровенная тетка, у которой восьмилетний сын, и она собирается пойти с нами в «Адлон». Ей и невдомек, что четырнадцатилетняя девушка может пойти в город с товарищами, – ей этого не понять, потому что бедолага нигде не была дальше своего захудалого квартала. А как снимет пальто, воображает, что она неотразима в костюме, который уже линяет, сначала были эти желтые и красные пятна, потом их закрасили, но теперь видно, что ткань крашеная, от анилина она точно паленая.

Буду, как пятилетняя девочка, ходить за ручку с сестрой, чтобы не потеряться. Да лучше умереть, чем идти с ней. А зять, вот завистник, ну самый настоящий завистник, почему бы, говорит, не привести «твою пижонскую компашку» в комитет и не резануть им правду-матку… Мечтает на все воскресенье загнать молодежь в комитет, так ему и сказала, а он ответил: «Приводи этих пташек в комитет, увидишь, они с нашими ребятами не соскучатся». Пока жива буду, не прощу ему эту пошлость.

А сегодня Касальс подошел и спрашивает, дам ли я Эктору проводить себя домой, а сам прячет глаза, чтобы вроде не рассмеяться. И еще добавил: «У тебя на улице очень темно? – но ты не бойся, он ведь тебя обнимет и не даст в обиду, правда?», что ты хочешь сказать? «ничего, остальное брат сам доскажет, он тебя многому научит». Я не утерпела и сильно щипнула его за руку, а Касальс как схватит меня за косу и говорит, дергая вроде в шутку, но больно: «дурочка, уж и пошутить нельзя? мы с братом проводим тебя, а при мне ничего не случится, если только вы не попросите меня ждать на углу», а сам смеется. Я ему сказала: «это ты мечтаешь побыть наедине с Лауритой», а несносный воображала отвечает: «будь я Адемаром, я бы выбирал между Кралер и Лауритой».

Дома надо было сказать, что у нас школьный вечер, наврать, что вечер будет не в школе, а в центре. Праздник в честь того, что наш директор остается, мой добрый директор вполне достоин маленького торжества. Но я предпочла сказать правду, и чем идти в «Адлон» с сестрой, я скорее умру, пусть меня задавит машина на перекрестке, нет, пусть лучше задавит сестру, когда она поскользнется на банановой кожуре, наверняка ведь сунет в сумочку два-три банана, чтобы перекусить в метро, она может, ей бы только лопать не переставая. Это я могу сдерживать голод, терплю, если нет денег зайти в кафе, но уж я-то не ношу в сумочке кусок сыра, как она в тот день с простынями.

Ну вот и кончается тетрадка, дописываю последние строки, и вместе с этой дешевой тетрадкой (на ней кое-где проступают жирные пятна) кончается и сегодняшний день, он ничем не лучше – в том смысле, что тоже запятнан.

Пятница, 12-е. – Верно говорят: дитя не поплачет – мать не накормит; ничто в мире не дается без борьбы. – Луч разума вспыхнул в моем мозгу, и я нашла, чем убедить отца: если я каждый день езжу в школу двумя автобусами и поездом, когда все спешат на работу и в давке к тебе прижимаются зловонные от грязи и сладострастия тела, то почему в воскресенье мне нельзя поехать в центр, ведь поезда ходят пустые, а домой я вернусь не позже девяти? Все это при условии, что меня проводят домой; но Эктор проводит, ангел по имени Касальс набрал номер (я знаю его, знаю… Бельграно – 6479) и говорил несколько минут при условии, что я не стану подслушивать (Касальс наверняка болтает про меня Эктору всякую чепуху), после чего одним «да» стало больше, они выстраиваются лесенкой, и я взбираюсь по ним, как по ступенькам, к заветной мечте.

Утверждают, что пятница – несчастливый день, а я начинаю новый дневник, конец замызганным блокнотикам, теперь тетради за десять сентаво мне хватит на месяц… И думать не хочу, что запишу – здесь в грядущие дни, которые вернутся ко мне… став воспоминанием. А сопляк Касальс спрашивает, целовалась ли я когда-нибудь, и не хотел верить, пока я не поклялась мамой, что только однажды мы с мальчиком, который сходит на станции Рамос-Мехия, незаметно взялись за руки в переполненном вагоне.

«Мне нужно сказать тебе одну вещь, обязательно» – какую? ну говори же! – «Будь осторожна!» – ты о чем? – «Возле твоего дома очень темно?» – да, а что? – «А дом у вас какой? с парадным или с садом и воротами?» – у нас длинный коридор, и там двери в квартиры, дом без парадного, зато есть небольшой сад, ну и ворота, конечно, – «Будь осторожна, Эстер» – с кем, с Эктором? зачем ты так говоришь? он что, непорядочный? – «Не в этом дело, и ты ему ничего не говори!» – а в чем же? – «Ты не знаешь, что может сделать тебе парень в темноте» – опять двадцать пять! по-твоему, он жуткий нахал, а я и того хуже… балеринка из варьете! ты очумел, что ли? На том и разошлись.

За партой Уманского уже сидят, к счастью, это девочка, и вроде симпатичная, родители ее из России, но она не еврейка, отец был казаком у царя, и они с матерью бежали после революции. Интересно, что сделала мать Якови-то Уманскому? Он теперь в своей Паране, противный, хоть жить можно спокойно и не думать, задралась юбка или нет, этот мерзкий тип больше не подсматривает. По-моему, нет ничего позорнее исключения из школы, но чтобы заплевать надзирателю одежду и нагадить в ботинки – такое мог придумать только Уманский. До свидания, моя тетрадочка с белыми, чистыми, непорочными страницами (не дай Бог кому-то прочесть, ведь тебе это не понравится, я знаю, знаю, потому и прячу тебя между толстым учебником зоологии и папкой для испанского), до завтра… мой дневничок, до завтра… дружочек.

Суббота, 13-е. – Все кончено. Не суждено. Квартал мой тих в ночи, я смотрю на улицу сквозь ситцевые занавески с вычурными линялыми цветами. Папа говорит – на фабрике невозможно ходить мимо станков, делающих набивной ситец, такой стоит запах от дешевых красок, и притом на ситец идут всякие отходы. В жизни все решает судьба, не пойму, зачем простые ткани разрисовывать невообразимыми цветами; если и есть в природе такие, то, наверное, редкие, тропические, но тут краски смазаны и ткань тонюсенькая, все за ней просвечивает: и улица, и дома напротив. Отсюда видны ворота, два окна, общий забор, еще один дом, парадное и окно рядом, еще два-три окна, опять дом, уже с оградой, но все домики низенькие, одноэтажные, и будь потолок раздвижной, как в кино на площади, вся улица, ложась спать, видела бы один и тот же клочок неба, и соседи безмятежно засыпали бы каждый вечер, не подозревая, что мечты их так же неисполнимы, как недостижимы эти далекие звезды… Я глядела на звезду, и это был он, в тот день, когда я увидела его впервые, во мне родилась мечта, страстная, безумная мечта, она взметнулась ввысь, точно воздушный змей, веревка выскользнула из рук, и змей улетел высоко-высоко, надменный, гордый, унесся к звездам. Сегодня я увидела тебя, воздушный змей… ты валяешься в грязи. Грязь, крутом грязь, все утопает в ней: жизнь, мечты, парк нашей школы после дождя. Наверное, «испанка» не пришла из-за ливня. Всякий раз, когда нет преподавателя, Касальс пользуется случаем, чтобы написать домой или сделать уроки на завтра, но сегодня время с десяти до одиннадцати тянулось бесконечно долго, и он подсел ко мне.

Я сразу почуяла недоброе, но застыла за партой и приготовилась слушать. Он начал пересказывать фильм «Завороженный», почти целиком, считает его лучшим фильмом прошлого года и этого тоже, а мне какое дело! Ах, Касальс, я думала, ты и муху не способен убить, а ты убил меня наповал! начал с кино и вдруг переменил тему. «В воскресенье надо вернуться рано, так что в „Адлон“ мы не пойдем», сказал он, – «это почему?», спросила я, – «Не успеем, я с Эктором должен проводить тебя домой и быть в школе к половине десятого», сказал он, – «тогда не надо в кино, пойдем пораньше в „Адлон“, предложила я, – „нет, в кино мы пойдем в любом случае, и к тому же в „Адлоне“ до шести никого не бывает“, прибавил он, – „Но тебе совсем не обязательно меня провожать: вернешься в школу, а Эктор меня проводит“, ответила я, – „ты шутишь?“ – „Чего же тут плохого… так лучше для всех, заодно увидишь свою Лауриту“ – „нет, если я тебя не провожу, мы не идем ни в какое кино, вообще никуда“, решительно заявил он, – „Что за капризы? зачем тебе с нами? я и сама поберегусь, Эктор наверняка предпочитает гулять с девушкой один, а не таскать тебя на поводке“ – „что ты сказала?“ – „Да-да, ты еще мал всюду ходить со старшими“, – и тут он пододвинулся ко мне и прошипел: „ты гадкая дрянь, тебе не место в нашей школе, голодранка!., ходи в „Адлон“ с рваной шпаной с твоей улицы!“ – а я ответила: „я рада, что поссорилась с тобой, ты мне до смерти надоел со своими глупостями… липнешь к взрослым девушкам, и воображаешь себя Адемаром, и еще смеешь наговаривать на брата, который так добр к тебе“, он все хотел меня перебить, но я продолжала: „строишь из себя невесть что, а сам – неженка сопливый, только и крутишься возле девочек, и чего ты без конца говоришь про Адемара? может, ты в него влюбился? да будет тебе известно, что до Адемара тебе далеко, ты просто-напросто балаболка и маменькин сынок“. Это я сгоряча сказала, потом спохватилась, что он нажалуется директору интерната, тот всегда его защищает. Но он сидел молча, а после встал из-за парты и попросился выйти.

Вернувшись, он сел ко мне спиной и принялся за новенькую, она дочь иностранцев, русских дворян, и мать оперная певица, повезло Ка-сальсу, что она сидит на передней парте, а то Лаурита или Грасиела ни за что не стали бы с ним говорить. Русскую он для начала спросил, смотрела ли она «По ком звонит колокол».

Бедные интернатские, по субботам остаются совсем одни, мы расходимся по домам, и после обеда нет уроков, а они, несчастные, не знают, чем заняться, чтобы скоротать время. Касальс все донимал новенькую: «ну пожалуйста, останься, если я попрошу, директор разрешит тебе поужинать.с интернатскими. И тогда после ужина мы пойдем в парк и я тебе расскажу до конца „По ком звонит колокол“. Уговаривал ее вовсю, а на меня он жутко разозлился, это ясно, потому что, когда мы уходили втроем: Лаурита, Грасиела и я, он им сказал: „увидимся завтра в «Адлоне“.

Адемар красивее Эктора? – большие черные глаза и светлые, пшеничные волосы.

Да пусть подавятся своим «Адлоном», пусть идут туда завтра, я тоже когда-нибудь пойду… только вот когда? когда, если не сейчас? это ведь теперь время жить и веселиться? если не сейчас, то когда же?

Мне и моим соседям не достать звезд, а вот другие могут, и это моя большая беда. Лучшие свои годы я проведу за ситцевой занавеской.

Среда, 18-е. – Милый дневник! Солнце и луна не раз сменились на небосводе, а наша привычная встреча все откладывалась, встреча души со своим зеркалом, и если в прошедшие дни в тебе отражался страшный скелет (эгоизм гложет) или взлохмаченное посмешище (мечты растрепали меня), то сегодня я хотела бы видеть себя пусть не красивой (разве это не достижение?), но в безупречно белом халате (просто белоснежном, без всяких складочек и оборочек), с аккуратно зачесанными назад прямыми волосами, едва прикрывающими шею и слегка завитыми на концах. И все же главным, мой дневничок, будут не волосы и не халат, а умный взгляд, твердый и уверенный, как руки, держащие скальпель, или ножницы, или ненавистную бормашину любезной дантистки из профсоюза.

Я совсем не собиралась сегодня в Буэнос-Айрес, но вчера отец встретил приветливую дантистку, и та назначила меня на сегодня. Какая нелепость! – подумала я, идти к зубному в день занятий, да еще если завтра четверг и у нас зоология, математика и испанский, но когда приветливая дантистка сказала мне, что в жизни главное – организовать свое время, и его хватит на все, я поняла, что она совершенно права.

Пока ехала в город, я успела просмотреть теоремы (они были свежи в памяти, ведь преподаватель объяснил так понятно, и я слушала очень внимательно), а по пути домой я прочитала зоологию и после ужина за полчаса управилась с испанским, перерисовала набело рисунок к паукообразным, и вот я свободна, снова с тобой. Я исполнила свой долг.

Верно и очень кстати сказала милая дантистка, что для всего найдется время – даже пройтись по центру. День сегодня выдался неожиданно жаркий, с первыми погожими деньками хочется вышвырнуть к черту эти шерстяные обноски, хорошо хоть я не выросла из прошлогодних платьев и могла надеть голубенькое, с накидочкой. Без сомнения, это у меня единственное приличное платье.

Какое счастье, что я выучила теорему; приехав на вокзал довольная, я без колебаний пошла вдоль элегантного проспекта, засаженного деревьями, здесь, по словам Лауриты, единственное в Буэнос-Айресе место, где выставлены ткани из Парижа. Я видела их – реальность и сон, разделенные витринным стеклом. И я шла дальше – сколько, сколько продается красивых вещей, и если бы меня заставили выбрать что-то одно, я бы стала в тупик, ведь отказаться от темно-лиловой газовой косынки было бы так же невозможно, как пройти мимо норковой муфты, я прямо голову потеряла, дорогой друг. До чего бесят и возмущают иногда некоторые вещи. Это красивый и широкий проспект, люди идут не спеша, с независимым видом – они знают, куда направляются, и заметный подъем начинается по дороге к порту, которого еще не видно, а на самом верху находится аристократическая площадь, залитая солнцем, и путь преграждает небоскреб, именно он «благопристойно скрывает от глаз реку и шумный порт», как говорит Хрюшка, извини, преподавательница испанского.

А на площади в тени я заметила, что вот-вот резко похолодает, с реки вдруг поднялся ветер, не сильный, но пронизывающий. И так захотелось домой, выпить горячего мате, я ведь поехала в город налегке, по спине забегали мурашки, и платье, казалось, греет не больше тоненькой паутины. Но здесь я не могла укрыться ни в одном доме, температура в моем городе меняется всегда неожиданно, в один миг, и настроение его меняется, он то плачет, то смеется, совсем как капризный ребенок. Я скорее побежала к врачу и пришла туда примерно за двадцать минут до приема. Какая неукротимая энергия, какое беспрестанное движение, как прекрасно приносить пользу человечеству, эта отличная специалистка и, кроме того, красивая женщина, к которой я пришла лечиться, часами не знает ни минуты покоя, она постоянно на ногах, склонившись над пациентами, она вся в движении, ходит туда-сюда за ватой и лечебными препаратами. Она-то знает, куда идет, она, а не те праздно и бесцельно шатающиеся лодыри с проспекта, и я хочу ясно услышать лихорадочный гул огромного порта, не смейте говорить мне, госпожа Хрюшка, будто надо прятать труженика и его потную спецовку, и не расхваливайте этот ваш небоскреб, который скрывает от глаз богатеев (и от их совести) неистовое (и еще вчера печальное – из-за низкой оплаты) зрелище самоотверженного труда.

Но, как верно выразился депутат от Матансаса, говоривший на воскресном собрании, «они уже не могут отрицать наличия новой силы, олигархия должна выслушать требования рабочего, пусть даже тому пришлось бы рассечь ей череп тесаком и в мозгу записать эти требования, – а чернилами пусть станет кровь олигархов!» Жестокие, но необходимые слова; не вдумавшись, я поначалу их отвергла. Слова жестокие, но справедливые. Ибо труд священен, и труженик – это святой, трудовой пот омывает его в небесной благодати. Трудовой пот – кто-то трудится с лопатой в руках, но можно трудиться и иначе: сверля зубы бормашиной, удаляя их и ставя пломбы, или оперируя больных перитонитом, менингитом или пострадавших в дорожном происшествии, – одним словом, оказывая неотложную медицинскую помощь моему народу, моему любимому народу, который мне хотелось бы взять на руки и прижать к груди – груди его маленькой докторши.

 

XIII. Ежегодный конкурс сочинений по литературе

Сочинение на свободную тему учащегося 2-го «б» класса колледжа имени Джорджа Вашингтона Хосе Л. Касалъса «Мой самый любимый фильм»

Тем душным летним вечером никто в Вене не спешил отходить ко сну. Из окон большого танцевального зала долетали размеренные звуки гавота, но невыносимая жара не располагала даже к такому медленному танцу, а обитатели соседних домов – кто покуривая трубку, кто играя в шахматы, кто листая газету – кривились от досады: за двадцать лет им уже набил оскомину этот мотивчик.

Последняя пара намеревается покинуть просторный зал, кто-то еще дремлет в углу, как вдруг один из скрипачей оркестра, юный и задорный, после финального такта не опускает смычка, а подмигивает толстому гобоисту и начинает новую мелодию – искристую, стремительную, веселую. Самые брюзгливые посетители с возмущением поднимают брови: что такое? кто позволил в респектабельном заведении исполнять этот танец простолюдинов? Соседи тоже прислушиваются, и вот уже шахматные фигуры замерли на доске, газета брошена на стол, а чья-то трубка попыхивает искристо, стремительно, весело – все закружились в танце. Прохожие с интересом замедляют шаг, кучера придерживают лошадей, каждый вопрошает, что это за дивная музыка, и из уст в уста передается запретное слово: вальс!

Тогда взбешенный владелец зала решает звать полицию, чтобы та выпроводила дерзкого скрипача, но толпа преграждает ему путь на улицу: перепуганный хозяин думает, что его заведение собираются поджечь, но непрошеные гости мигом разбиваются на пары и, стремительно кружась, заполняют пустую площадку. Жесткие кринолины и тяжеленные юбки мелькают в ритме вальса легкими цветочными лепестками, и в одно мгновение зал заполняется до отказа: наконец-то люди смогли забыть о жаре! И они закажут много пива – к выгоде крайне изумленного хозяина.

Иоганн взмахивает смычком скрипки, как дирижерской палочкой, и за последним аккордом следует взрыв аплодисментов: Иоганну кажется, что он грезит наяву.

Неподалеку, вдоль императорских садов, катит открытая коляска, в ней офицер его величества и дама с золотистыми волосами. Тишина, лишь цокают подковы; офицер пытался развлечь даму отрывочными замечаниями, но та отвечала односложно, ей невыносимо жарко: как далеко отсюда прозрачные тенистые каналы ее родного Санкт-Петербурга.

В воздухе рождается слабое эхо, чу! не казацкие ли то скрипки, пьяные от крови и водки? – и вот через несколько минут горделивая пара вступает в огромный зал. Дама вне себя от восторга, нет, это не ее казаки, но здесь царит то же безудержное веселье и жажда жизни, а каким огнем пылают очи молодого дирижера! – каштановая прядь ниспадает ему на лоб и глаза, и все же он замечает в толпе лицо, сияющее лучезарной улыбкой в ореоле светлых кудрей. Кажется, он уже видел эту женщину, но где? почему-то она представляется ему на просторной сцене, только дама не танцует, ей не по душе его музыка? – но вот она подходит, протягивает ему свою бледную руку, чтобы подняться на помост, и просит партитуру.

Вальс называется «Грезы», и первые спетые его строки ложатся на звуки оркестра, словно роса на лепестки, – так чист и кристален голос этой ослепительной женщины. Иоганн не ошибся, перед ним великая Карла Доннер, первое сопрано Императорской оперы. «Всей жизни мечты станут явью сегодня, глаза закрывал я и видел твой образ, безмолвно вздыхал я о милых чертах, и вдруг – что за чудо! – она совсем рядом и нежные щеки могу я ласкать, и алый коралл ее губ целовать, и этих зеленых очей изумруды, они точно море, в него погружаюсь, и вот я на дне, в воде я ищу сокровенную тайну – что надо влюбленным в морской глубине?» И с последним тактом вальса Карла берет последнюю высокую ноту, публика рукоплещет, но певица лишь ловит умоляющий взгляд Иоганна и исчезает в дверях, скрытая внушительной фигурой офицера.

Проходят месяцы, Иоганн и его оркестр выступают с полным триумфом, и в один прекрасный день композитор приезжает в родную деревню, чтобы повидать невесту и мать. Какое радостное оживление царит в доме, уже несколько дней в печи пекутся пироги, из кладовой достаются маринады и соленья и обтираются запыленные банки с вареньем, припрятанные для застолий. Долго ли пробудет Иоганн? Раньше все было иначе, Иоганн то и дело оставался без работы и находил приют здесь, под соломенной крышей, он рассказывал матери и невесте о венской жизни, мать слушала все, но не успевала рассказать о своем, без конца готовила она свертки с едой к отъезду Иоганна в Вену. Но теперь ему ничего не нужно, и за столом он почти не пробует угощений матери, а она с нетерпением ждет, что в глазах Иоганна вспыхнет та счастливая искорка, какая, в общем, загорается у голодного, когда он наконец может поесть досыта.

Нет, на этот раз Иоганн не изголодался, он ест, но намного меньше, чем раньше. Неужели он разлюбил нас – тревожатся домашние? И это еще полбеды: в какой-то миг Иоганн, привыкший рассказывать все, говорит и о своем знакомстве с Карлой Доннер. И в глазах его вспыхивает искорка. Кажется, огонь вот-вот начнет пожирать грядки с овощами и, может, перекинется дальше в сад, где растут зеленые груши, а ведь мать собиралась наварить из них варенья на долгие годы. Правда, теперь незачем готовить свертки с едой для Иоганна.

Семья продолжает трапезу, но Иоганн принимается разглядывать кухню и видит, что ее надо белить, так сильно она закоптилась, а потускневшую от жира мозаику не мешало бы отмыть, чтобы вернуть ей прежние цвета, и он смотрит на мать, собираясь сказать об этом, но прежде он, вероятно, должен сказать, что кожа на ее лице высохла и ей необходимы притирания, и хорошо бы она открыла свой высокий благородный лоб, убрав растрепанные волосы.

Идет время, Иоганн верен своему слову, он женится на милой Польди и живет с ней в тихом уголке Вены, его музыка покорила все сердца, но давно не пишет он ни одного нового вальса. Вена же охвачена политическими волнениями, народ требует хлеба, а престарелый император большую часть дня не встает с постели, не в силах совладать со всем этим злом. Самые либеральные круги, к которым примыкает и Иоганн, связывают свои надежды с именем герцога фон Хагенбрюля, особы, весьма приближенной ко двору.

Вновь наступает лето, сумрачный Иоганн бродит по ночным тавернам на берегу Дуная, на дне каждого бокала с пенистым вином ищет он новую мелодию для вальса, который давно обещал заждавшемуся издателю. Пьяный, он входит в роскошное заведение и не верит своим глазам: за неприметным столиком, скрытым тяжелой портьерой, ему мерещится Карла Доннер с ее неизменным спутником-офицером. Иоганн хочет повернуть назад и скрыться в ночи, но уже поздно. Карла видит его и зовет к столу, она узнала его спустя столько времени.

Иоганн приближается нетвердым шагом и, отвесив почтительный поклон ее спутнику, приглашает Карлу на танец. Возмущенный офицер называет его отпетым пьяницей, Иоганн не обращает внимания и повторяет приглашение даме, и в ответ на это офицер бьет музыканта по лицу. Тот катится по земле и пытается встать, чтобы сбить с ног плотного офицера, он напрягает последние силы и смотрит на окружающих в поисках поддержки, а может, ищет на столах острый нож, который придаст мощи его ослабшим рукам… но тут слышится крик хозяина заведения: «Вышвырните вон этого проходимца, который смел потревожить герцога фон Хагенбрюля!» – что такое? герцог фон Хагенбрюль? неужели это свирепое чудовище – его политический кумир? а он задумал вонзить нож в человека, являющего собой надежду Австрийской империи? – не будь Иоганн музыкантом, он хотел бы стать блестящим политиком, как Хагенбрюль; с трудом поднявшись на ноги, он не знает, нападать ему или нет, в нерешительности делает шаг вперед, и герцог с удвоенной силой наносит ему страшный удар прямо в глаз.

Иоганн лежит, залитый кровью, но часть собравшихся, заслышав имя Хагенбрюля, распаляется и поднимает бунт, это противники герцога, и, словно пороховая бочка, взрывается политическое буйство, схватка из таверны выплескивается на улицу, и вот уже полгорода охвачено мятежом, но среди этого хаоса Иоганну удается сесть в экипаж и вырвать из огня прекрасную Карлу. Куда бежать? – кучер предлагает отправиться в Венский лес, и под проливным дождем они мчатся прочь из города. Карла обтирает Иоганну раны, и он, сломленный вином и усталостью, засыпает на коленях у сопрано. И ее, убаюканную мерным бегом лошади, тоже одолевает сон.

До чего темно в лесу, хотя нет, – как темно в нем было, много часов катит экипаж, и небо на горизонте розовеет. Не птицы ли – счастливейшие из всех созданий? Возможно, ибо они поют, пробуждаясь, им выпало счастье каждую ночь забывать во сне, что на земле существует зло. И это их гнезд наверху, в ветвистых кронах, касается первая ласка солнечных лучей, а потому трели их, напоенные светом, слетают вниз, чтобы разбудить Карлу и Иоганна, дабы очнулись они от мрачных кошмаров, вероятно, терзавших их этой ночью, ведь людям не дано найти забвения ни наяву, ни во сне. Они поднимают отяжелевшие веки и сквозь паутину ночных страхов видят сияние нового дня, как прекрасно их пробуждение, им незачем опасаться друг друга, напротив, каждый теперь сможет излить душу. Но они молчат, не находя самого первого слова, достойного начать этот необыкновенный день.' Пучки белого яркого света пробиваются сквозь листву, гармонируя с белизной газовых нарядов Карлы, мерно бежит неутомимая лошадь, и кучер оборачивается, чтобы пожелать влюбленным доброго утра. «Доброе утро», отвечают те, наконец нашлись подходящие слова – «доброе утро», доброе, конечно же, прекрасное и ласковое утро, сколько их еще впереди. Возвещают о себе другие обитатели леса, слышится блеяние овец и рожок пастуха, усиленный эхом. Доброе утро, утро, утро, утро, утро, и кучер без промедления достает свой горн, отвечая не совсем верной нотой, «я люблю тебя», обращается кучер к лесу, люблю, люблю, люблю, люблю, и Иоганн пытается угадать, что же Карла любит, любит, любит, а Карла глядит на него и говорит: «лишь один из твоих вальсов сможет заставить меня забыть этот утренний голос лесов», лесов, лесов, и Иоганн чувствует, как рождается в душе новая мелодия, голос нового вальса. «Скажи мне, скажи мне, скажи мне, что чувствует сердце твое, спросить я не смею, ведь я недостоин, ведь я недостоин тебя, в глазах твоих вижу снега Петербурга, любуюсь прекрасным лицом, его дорогими чертами, их легкий провел карандаш, и линии эти срисуют голубки, неспешно кружа в небесах, но вот серпантин, и – увы! – лишь однажды высоко он в небо взлетел, и там повторил он изгиб грациозный – движенье твоей руки… а я, кто я, что я? – никто и ничто я, хоть мама моя без конца говорит, что сын ее лучший из лучших на свете и вряд ли средь женщин найдется такая, что будет достойна меня, но мама всегда есть мама и любит меня безоглядно, в моей колыбельке спит мальчик, под тюлевым пологом спит, то мама мой сладостный сон охраняет и злых комаров от меня отгоняет, но полог из тюля лицо закрывает, и вовсе не видно лица, ах добрая мама, она ведь не знает, что я недостоин тебя, боюсь я огромного мира, он отнимет тебя у меня, я маленький, слабый, а он необъятен, и я недостоин тебя, я в этом уверен и только не знаю, что чувствует сердце твое, и милая добрая мама не верит, что я недостоин тебя, а вдруг я открою глаза и увижу, что ты у кроватки сидишь, твой ласковый взгляд, обмерев, я поймаю и вкрадчиво, робко спрошу: пусть я недостоин, но рано иль поздно любовь тебе все же – внушу?…»

Так завершается новый вальс, Иоганн диктует его Карле слово за словом, и она поет, ноты летят к густым кронам лип, буков и кленов, а оттуда – в золотящийся эфир летнего полдня. В эфире, вероятно, обитают невидимые создания, быть может, они слышат эту песнь смертных – внемлют они нам? или им не дано нас услышать? или они презирают нас за то, что мы слабы и преходящи? Карла поет и улыбается, возможно, она столь увлечена своими руладами и трелями, что не вдумывается в значение слов, ибо поет их без смущения, с улыбкой, легкая и неуловимая, как те эфирные создания.

Внезапно в лесу открывается поляна, посреди нее живописный приют для охотников, а чуть сбоку – просторная беседка, утопающая в глициниях с фиолетовыми гроздьями. Кучер облизывает усы, он уже очень проголодался и предлагает молодой паре остановиться и пообедать здесь. В тени глицинии за столиками сидят несколько пар, женщины пьют лимонад, мужчины пиво, одна из парочек – по всей видимости, учащиеся, их книги свалены рядом на стуле, быть может, воспользовав1пись беспорядками в городе, эти школьники не пошли на занятия; юноша пьет что-то спиртное, возможно, чтобы преодолеть робость и сказать девушке то, о чем он наверняка сказал уже всем своим товарищам, только не той, кого это в первую очередь касается; пара эта на зависть хороша, она – открытая и спокойная, он – статный, черноглазый, со светлыми, пшеничными волосами, он добродушен, но никто не посмеет его тронуть, так широки эти плечи, а сильные, ловкие руки готовы дать отпор любому. Кучер говорит «не мешало бы подкрепиться», и лишь тогда Карла с Иоганном вспоминают о деньгах; боясь, что им не хватит, они начинают считать и набирают достаточно, чтобы заплатить кучеру и за обед, но при этом у них остается лишь на одну комнату, им ведь надо отдохнуть; кучер отправляется на конюшню, а они вдвоем идут к хозяйке и просят комнату, говоря, что они муж и жена.

Хозяйка смотрит на них лукаво и ведет в затененную спальню, где стоит ложе под балдахином и диваны с валиками. Карла смущенно прячет глаза и удаляется привести себя в порядок. Иоганн садится на диван и не может поверить, что через какой-то миг они с Карлой будут одни в полумраке комнаты. Но что она скажет? Они даже ни разу не поцеловались, вот Хагенбрюль наверняка ее целовал и, возможно, обладал ею, конечно же, они были любовниками, этот мрачный человек с суровыми манерами и свирепым лицом, еще более перекошенным из-за монокля в глазу, тянет свои хищные лапы к нежному телу Карлы… как вообще могла она позволить такое? – а если позволила, значит, это грубое животное чем-то ее привлекает, и Иоганну придется целовать ее так же, как целовал Хагенбрюль? – с силой схватить за хрупкие плечи и крепко сдавить пальцами, оставляя фиолетовые следы на белой коже, это свидетельствует о повреждениях в подкожном слое, а фиолетовый цвет объясняется тем, что лопаются кровеносные сосуды и под эпидермисом происходят мелкие кровоизлияния. Но это только начало, Хагенбрюль все больше стервенеет, он пускает в дело еще и зубы, нещадно кусает Карлу, и уж лучше не думать, чем кончается расправа, ярость его наверняка не утихнет, пока он не увидит хлынувшей крови, а Карла слабеет и слабеет, у нее уже нет сил сопротивляться, и не раз она становилась его жертвой, жертвой лютого палача, жаждущего крови. Но почему же Карла согласилась на такое? Вероятно, здесь кроется какая-то загадка, роковая, непостижимая тайна, быть может, Хагенбрюлю известно нечто компрометирующее Карлу, какие-то гнусные козни шпионов из старого Санкт-Петербурга, видимо, нечто ужасное вынудило Карлу отдать на растерзание свое белое тело.

Ее белое тело, пусть не говорят мне, что белый есть отсутствие цвета, ибо это наипрекраснейший из цветов, цвет чистоты, и, разумеется, белый – не отсутствие цвета: профессора физики открыли всему миру, что в крохотной снежинке, сверкающей непорочной белизной, таятся и другие цвета: фиолетовый, цвет скорбных ирисов, цвет печали; ясная лазурь, означающая покой, с каким мы созерцаем отраженное в уличной луже небо – оно уготовано нам, ведь с голубым соседствует зеленый, цвет светлой надежды, следом идет желтый – сердечко ромашек, которые растут сами по себе и возникают перед нами внезапно, подобно добрым вестям, приходящим, когда их меньше всего ждешь, и цвет спелых апельсинов – его недаром называют оранжевым, или апельсиновым, цветок становится плодом, зреющим под жарким дыханием лета, как отрадно знать, что семя проросло, деревце тянется ввысь, минуя пору отрочества, и грядет юность: молодой плод наливается соками и обещает нежную усладу – освежающий плод знойных летних дней. И вот до алого цвета страсти – всего один шаг. Алый тоже сокрыт в белом, есть он и в ней, в ослепительно белой Карле. Может, потому Хагенбрюль жаждет вида ее крови, чтобы убедиться, что Карла столь же низменна, сколь и он сам?

Но это несправедливо, ведь Карла бела как снег, символ чистоты, и обращаться с ней надо как с самой чистотой, да-да, как с самой чистотой! Иоганн думает обо всем этом и не может больше усидеть в четырех стенах, ему жарко, солнце печет, слышен стрекот цикад, значит, где-то поблизости должно быть озеро, и действительно, вот оно – за густыми ветвями, и, удостоверившись, что его никто не видит, молодой человек раздевается, чтобы освежиться. Веет почти неуловимый теплый зефир, он горячит кровь, и лишь отражение в воде немало раздражает Иоганна: эта впалая грудь, худые руки, сутулящаяся спина. Он противен самому себе, но ласковый зефир окутывает его своим жарким дыханием, и Иоганн опускается на траву.

Да, признается он себе, да, он желает Карлу, Иоганн оказался грубым животным, как остальные, и он готов сейчас же бежать к ней, вот он решительно встает, сердце подсказывает, что все будет хорошо, что она примет его таким, какой он есть, и, возможно, полюбит его так же, как он любит ее. Сквозь раскидистые ветви Иоганн видит вверху голубое небо, внизу – небо, отраженное в озерной глади, но в ней неизбежно отражается и он сам, ах, как это все противно, просто невыносимо, ему хочется стать старшеклассником, которого он видел в беседке, красивым и сильным, чтобы не сомневаться: Карла его полюбит, и в этот миг слышатся шаги, Иоганн спешно прикрывается чем может, глядит сквозь листву и видит, что это старшеклассник с возлюбленной, они проходят в нескольких шагах, направляясь в тихий, укромный уголок леса.

Юноша, взбодренный небольшой дозой спиртного, вероятно, уже признался в любви своей подруге, и теперь они, несомненно, ищут место, где могли бы уединиться. Иоганн думает, не переставая: как предполагает юноша искупить зло, которое он может причинить невинной? какими словами убедит ее, что вовсе не пользуется случаем и не бросит ее после немногих встреч, чтобы затем посмеяться с друзьями? как намекнет о том, что стремится к физической близости, ибо так уж устроено природой? – юноша вынужден повиноваться природе, но ему хочется просто присесть и взять девушку за руку, чтобы она не ходила собирать лесные цветочки, и вот он сидит рядом и боится, что наивная девушка пойдет в лес собирать цветочки и забредет далеко в чащу, где столько всяких опасностей и могут встретиться голодные хищные звери, он не отпускает ее руку и просит рассказать что угодно, может, они заговорят о вальсах Иоганна, которые известны теперь всей Вене, и юноша спрашивает возлюбленную, какой вальс у нее самый любимый, и она, благодаря чудодейственной силе любви, выбирает именно тот, который больше всего нравится ее другу. Это высшее счастье – знать, что обоим нравится одно и то же, и никаких разногласий не будет у них в этой жизни, не говоря уже о другой жизни, когда любовь превратит их в эфирные создания и они полетят к Млечному Пути, а если захотят, то в начале лета вознесутся к четырем бледным звездам Южного Креста.

«Иоганн!» – зовет Иоганна чей-то голос, и появляется Карла, которая уже успела переодеться и ищет его. Они идут в беседку и пьют лимонад, близится вечер, и оркестр исполняет один за другим вальсы Иоганна, не подозревая, что их слушает сам автор, а Карла под сенью глициний поет своим неповторимым голосом, и воздух наполняется мелодиями, звуковые волны уносят куплеты куда-то вдаль, распространяя с ними аромат глициний.

Темнеет, солнце скрылось за горизонтом, воздух заметно свежеет, и молодая пара идет в дом, чтобы одеться потеплее, они собираются погулять при луне и потому должны надеть что-нибудь шерстяное. Но внутри их ждет приятный сюрприз, заботливая и деловитая хозяйка затопила в комнате уютный камин, словно уговаривая их остаться и переночевать в ее гостеприимном доме.

Они вошли, не зажигая света, огонь освещает комнату неярко, но греет он приятно, на улице они чуть не продрогли, а здесь сладкое, нежное тепло растекается в воздухе, Карла собирается взять свою накидку, Иоганн тоже, и глаза их внезапно встречаются, они делают шаг навстречу друг другу, потом еще шаг, берутся за руки и подходят к камину. Вот они подносят к огню ладони, почти касаясь этих бабочек, с трепетом выпархивающих из поленьев, и Иоганн опускается перед Карлой на колени, а Карла становится на колени рядом с Иоганном.

И она чувствует, как пробуждается от кошмара, вокруг нет больше свирепых извергов и кровожадных истязателей, и ей незачем теперь заниматься по многу часов, чтобы поддерживать великолепную технику вокала, все это позади, как в кошмарном сне, и сейчас ее пламенный взгляд устремлен на этого человека, который любит ее безмерно и говорит об этом словами новых чудесных вальсов. Она замечает, как красив он в отблесках золотистого огня, никогда она не видела его таким, эти мощные плечи и сильные руки, которые станут для нее надежной защитой, до чего приятно сознавать, что больше ей ничто не угрожает, а пламя оттеняет его глаза и ресницы, и они кажутся черными-пречерными, золотые огненные блики играют в его волосах, и это уже не волосы, а золотистое пшеничное поле. Так свершается удивительное чудо любви.

И Карла обнимает Иоганна, не в силах охватить его широкую грудь, а разве выразить словами то, что она читает в его черных глазах? – она глядит в них, и ей ни к чему спрашивать, добра ли его любовь, ведь злоба сама выдает себя во взгляде и коварная мелочность вспыхивает в зрачках, как вспышка короткого замыкания, но у Иоганна глаза не такие – напротив, это глаза доброго, хорошего человека.

Карла льнет к его сильным рукам и глядит на полыхающий огонь, хотя нет, она предпочитает смотреть Иоганну в глаза. И, опустившись на мягкий ковер, продолжает глядеть на него и видит в черных зрачках отраженное пламя и что-то еще, какую-то искорку, но в отличие от всех других искра эта не гаснет, она сверкает в чернеющих глазах, и Карла думает, что это душа Иоганна выглянула полюбоваться пламенем очага. Карле повезло, что она очутилась возле огня и душа Иоганна смотрит на нее.

Да, Карла погружается в дрему, Иоганн зовет ее в опасное путешествие, и она словно засыпает у него на руках, сейчас ей приснится сон, и она уверена, что потом Иоганн не оставит ее, уверена так твердо, будто он поклялся в этом перед десятью судьями, и она еще теснее жмется к нему, сгорая от нетерпения, хочет поскорее узнать, какой сон приснится ей этой ночью, и наконец крепко засыпает. Им снится один и тот же сон, будто летят они к звездам дальнего созвездия, это много дальше, чем Марс и Юпитер, но они долетят непременно. Тела их – единое целое, сильный юноша бороздит пространство, его пшеничные волосы развеваются на ветру, и Карле временами страшно, что его руки не удержат ее, и она просит: пусть он посматривает на нее, она успокоится, видя его спокойствие, заглядывая в его глаза. А его глаза огромны, в них отражается уже не пламя очага, а ночной космос, который он бороздит в своем полете.

Но бедная Карла так привыкла к несчастьям, что ей снится, будто она на лету засыпает, и снится ей уже совсем другое: он берет курс на самые дальние огоньки, это галактики – распыленные звезды, стылые, ледяные, дрожь пронизывает при одном взгляде на их холодное мерцание, и страх внезапно охватывает Карлу, она просит изменить курс, повернуть обратно, не дает юноше лететь дальше, упирается, пробует развернуть его назад к Южному Кресту и в пылу борьбы невольно вырывается из его рук, тянется к нему, но лишь едва касается кончиками пальцев, и он пытается догнать ее в полете, но по неизвестной причине в зоне галактик тела отталкиваются, и они летят в разные стороны, отдаляясь все больше, и уже не слышат голосов друг друга, Карла хочет увидеть его глаза, но не различает их цвета, повторяет про себя, чтобы не забыть, что они черные, черные-пречерные, и думает, какой у него нос, профиль, чтобы хоть в памяти удержать его образ, ей уже не коснуться его, не услышать, не вдохнуть его запах, теперь она едва его видит, лишь остается на губах сладкий вкус его поцелуев, а какой была его улыбка? широко ли он улыбался? – она не помнит! глаза при улыбке щурились по-китайски? да или нет? на щеках появлялись ямочки? – она не помнит! Она выбилась из сил за время полета, ей бы попросить, чтобы он взвалил ее на плечи, как мертвую, и так бы они летели дальше, и она умерла бы, а он нес на плечах безжизненную ношу, и она бы усыхала, становясь все легче и легче, и приросла бы к его спине, словно овечья шкура, а он вечно покорял бы пространство, с овечьей шкурой, приставшей к его собственной коже. Но даже это оказалось невозможным, и Карла, блуждая в бескрайних галактиках, опять смотрит вдаль и видит лишь неясный силуэт, вселенная увеличивается в размерах, а он делается все меньше, пока не становится одинокой точкой в пространстве. К счастью, она пробуждается от печали, ибо все это было кошмаром, и, вернувшись из своих путешествий, они спрашивают, что понравилось им всего больше, и в ответ достаточно лишь молча улыбнуться, ведь они знают, что лучше всего была звезда-комета, но, подумав, они смеются, потому что это неправда, просто они забыли о самом прекрасном: им обоим снились беды и невзгоды, но теперь они проснулись и оказались вместе, неразлучны, и они смеются над кошмаром, надо же такое придумать – чтобы затеряться среди созвездий, смеются весело и беззаботно, словно дети, они даже не знают названий тех созвездий, и Карла может прекрасно без этого обойтись – зачем ей знать астрологию, если они вместе?

Проходит несколько месяцев, влюбленная пара не едет в Вену, они отправляются на гастроли по столицам Европы и всюду выступают с огромным успехом, но их все настойчивее приглашают вернуться в Вену, и, наконец, они решают приехать в город их первой встречи. Успех превосходит все ожидания, Карла идет переодеться к финальной сцене, а Иоганн продолжает дирижировать оркестром, не покидая своего пульта, вот Карла входит в артистическую уборную и видит, что ее ждут: это Польди, жена Иоганна!

Милая хрупкая молодая женщина, она лишь желает добра Иоганну и потому пришла сказать знаменитой певице, что Иоганн не для Карлы, человек он легкоранимый, и когда-нибудь она бросит его ради своей карьеры, требующей постоянных разъездов, и покинутый Иоганн останется навсегда безутешен. Если же она уйдет от него теперь, говорит Польди, для Иоганна это будет не столь тяжелым ударом, ведь сейчас он на вершине славы и сможет забыть Карлу, полностью отдавшись работе здесь, в родной Вене.

Поначалу Карла ведет себя надменно и непреклонно, но вскоре она понимает всю правоту Польди. В дверь стучат, сейчас выход Карлы, это символ того, что ее призывает карьера, и Карла учтиво прощается с Польди, чтобы вернуться на сцену. Головокружителен успех композитора и певицы, это первая оперетта, написанная Иоганном, и Вена в этот вечер увидела ее долгожданную премьеру. Иоганн спрашивает Карлу, как бы ей хотелось отметить их триумф. Они садятся в карету, и Карла велит кучеру ехать на берег Дуная, откуда по ночам корабли отплывают вверх по реке, в другие земли. Да, Карла уезжает, но для Иоганна наступил звездный час, и ему будет легче забыть Карлу. Он не подозревает, что Польди всему причиной, и не верит своим глазам, видя, как скрывается в ночи пароход, увозящий его возлюбленную. Что вызвало в ней столь резкую перемену? какая-то политическая интрига, недоступная его пониманию? – он ведь не сделал ей ничего плохого, но, видимо, что-то все же случилось, вот если бы она безумно его любила, то сколь важной ни была бы причина, Карла осталась бы глуха к любым доводам. Но кончилось чудо любви, Иоганн вновь стал Иоганном.

Да, это так, если уж любить, то безумно, и, стоя на причале в тусклом свете грязно коптящих фонарей, Иоганн понимает, что Карла никогда не любила его безумно, безумная любовь – это когда ты теряешь голову и готов на все, лишь бы быть рядом с любимым человеком. Свет фонарей отражается в реке, текут ее воды – черные, мутные от ила – и неспешно уносят пароход дальше и дальше, а Иоганн стоит на причале, он все еще не верит. Так же и человек, сраженный пулей, отказывается поверить, что получил смертельную рану, он недвижно лежит на земле, пока кто-то не отнесет его туда, где ему уготован вечный покой. Но именно этот вечный покой трудно будет найти Иоганну.

Истерзанный отчаянием, он хочет забыться и с головой уходит в работу, пишет свои лучшие вальсы, но это нисколько ему не помогает. Однажды, все еще безутешный, он мучается у себя в венском доме и вдруг вспоминает о родной деревне, о первых годах жизни, о комнате под соломенной крышей, где лежат его детские игрушки, какая это красивая комната, вроде мансарды, на кровати – покрывало в ярких цветах, за окном – тихий деревенский вечер.

Внезапно Иоганн понимает: надо обязательно вернуться, ему кажется, что там он наконец успокоится душою – в этом доме, который опустел после смерти родителей, за домом постоянно следит соседка, Иоганн сам просил ее об этом, он не хочет, чтобы пыль покрывала дорогие ему предметы, ведь его мать всегда содержала дом в образцовом порядке, мыла полы и выбивала мебель. И в один прекрасный день Иоганн собирается с духом и едет в деревню, чтобы снова уснуть в своей детской кроватке.

Четыре часа дня, осень, а значит, скоро стемнеет, природа словно оцепенела, шелохнись на соседнем дереве маленькая птичка, и Иоганн услышит ее: до того тихо кругом. Он входит в дом, все здесь в полном порядке, поднимается в свою комнату, отпирает дверь, комната окутана мраком, подходит к окну, открывает, и с полей проникает сумеречный свет, веет легкой прохладой, но комната не так красива, как в его воспоминаниях, покрывало на кровати все то же, к игрушкам никто не прикасался, ничто не изменилось, нет, память его не обманула, но внезапно комната заполняется тенями: оказывается, Иоганн вошел и оставил дверь открытой.

Кто же это посмел тайком сюда пробраться? Входит надменный, деспотичный хозяин того танцевального заведения, где играли одни гавоты, за ним входит мать Иоганна, его святая мать, но волосы ее почему-то растрепаны, последнее время Иоганн слал ей украшения и наряды, но мать входит в комнату непричесанная, лицо ее увяло и поблекло, на ней серый халат, цвета ее седых прядей, Иоганн хочет, чтобы она надела новое платье, но мать ему не отвечает, она становится в угол и принимается тереть тряпкой мебель, а хозяин заведения не отрываясь смотрит на нее. В нетерпении барабаня пальцами по ночному столику, здесь стоит и издатель Иоганна, он не раз обманывал композитора, а теперь собирается завладеть новыми страницами его сочинений, привезенными из Вены, Польди тоже пришла, и она выхватывает у издателя листы, хочет привести их в порядок, Иоганн тысячу раз говорил, чтобы она не трогала его бумаги, но Польди упрямо складывает их стопкой и наводит порядок, в эту минуту через открытую дверь входит еще и Хагенбрюль, он отстраняет мать Иоганна, чтобы тщательно осмотреть всю комнату, он пришел проверить здесь все досконально, и только Иоганн намеревается сказать, чтобы тот не смел ни к чему прикасаться, как появляется Карла, она даже не смотрит в сторону Иоганна, не замечает никого, кроме Хагенбрюля, и опускается на кровать, изнемогая от усталости, Хагенбрюль подходит к ней и советует поспать, а у самого во взгляде – дьявольская усмешка. Да, комната, куда Иоганн всей душой стремился из Вены, оказалась такой, какой он ее помнил, но стоило открыть дверь, и сюда набились эти существа, конечно, это лишь призраки, тени, но они успели все испортить, и, совершенно пав духом, Иоганн бросается в угол, где лежат игрушки, обнимает их и принимается плакать, горько и еле слышно.

Прошли годы, многие-многие годы, и правительство приглашает престарелого знаменитого сочинителя вальсов на празднество во дворец. В тронный зал входит старенькая пара, это Иоганн и Польди, сопровождаемые сановниками, они подходят к императору и приветствуют его. О, сюрприз! – почтенный старец, сходящий с трона, оказывается Хагенбрюлем, он заключает в объятия Польди и Иоганна, это образцовый император, творящий добро для своего народа.

Он благодарит Иоганна с супругой за ту честь, что они оказали, посетив дворец, а Иоганн отвечает, что для них еще большая честь – приветствовать монарха, столь облагодетельствовавшего Вену. Император улыбается и, искренне волнуясь, восклицает, что хоть он и сделал для Вены немало, Вена все равно влюблена в другого человека, сердце ее навеки принадлежит другому, и, видя, что Иоганн не понимает, указывает в сторону закрытого балкона. Один из придворных подходит, распахивает настежь двери и просит Иоганна выглянуть наружу. Бедный Иоганн, это дряхлый, немощный старик, годы и невзгоды унесли задор прежних дней, он не решается выйти на балкон, но по настоянию императора наконец делает шаг вперед. Перед ним – уходящая вдаль эспланада, самую просторную в городе площадь запрудила толпа, здесь вся Вена, колышутся на ветру платочки. Иоганна встречает гром аплодисментов, все его ждали, император подготовил чествование втайне от Иоганна, и приветственные возгласы постепенно подчиняются четкому ритму, ритму вальса, дружный хор подхватывает любовные строки: «Всей жизни мечты станут явью сегодня, глаза закрывал я и видел твой образ…», а Иоганн стоит с открытыми глазами и над толпой ему чудится парящее эфирное создание, видение вырисовывается все яснее, это молодая красивая женщина, да, это Карла, и она поет его вальс, но не бела теперь ее кожа, губы не сияют алым кораллом, в глазах погасли зеленые изумруды, прозрачной кажется ее фигура в венском небе, и Иоганн силится угадать, какого цвета возвышенное видение, но тщетно, сердце его наполняется грустью, какие ж эти семь цветов радуги? – фиолетовый, голубой, зеленый, желтый, красный… нет, ни один не подходит, такого цвета нет в природе, ибо он намного прекрасней, Иоганн напрягает последние силы, но разве может старик найти название несуществующему цвету? – цвету, которого нет на земле!

Видение все ближе и все ярче, оно приближается, как однажды явь сблизилась с мечтами, да-да, «всей жизни мечты станут явью сегодня», сказал Иоганн однажды, держа в объятиях Карлу, она была совсем рядом, и он мог «алый коралл ее губ целовать, и этих зеленых очей изумруды, они точно море, в него погружаюсь, и вот я на дне, в воде я ищу сокровенную тайну – что надо влюбленным в морской глубине?» Вопрос продолжает звучать в счастливом хоре на площади, вся Вена поет, в этом городе умеют любить и знают ответ на вопрос вальса, а Иоганн, так и не узнавший ответа, не может присоединиться к хору, во-первых, он глуховат в силу преклонного возраста, но главное – потому, что ему грустно умирать, не получив желанного ответа, горе его безгранично, и он проклинает тот свет и этот.

Но постепенно прозрачный образ Карлы, отливающий безымянным цветом, подлетает все ближе и ближе, и Иоганн вдруг думает: спроси он сейчас, как называется этот цвет, которого нет на земле, она услышит и ответит.

 

XIV. Анонимка директору интерната колледжа имени Джорджа Вашингтона. 1947 год

Шеф, на этот раз ты, похоже, дал маху, дурила. Зря ты предлагаешь, как здесь болтают, объявить паиньку Касальса лучшим учеником года.

Давай, что ли, я тебе малость открою зенки, а то за книжками ты совсем ослеп, бедняга. Ты даже не представляешь, какой скоро бардак начнется, ведь эта крошка Летисия Соуто, из шестого класса начальной, не знает, куда деваться от стыда, и еще одна тоже – Беатрис Тудалиан, а все началось, когда Касальс и Коломбо назначили им свиданку в парке в субботу под вечер, а перед этим заявили всем интернатским, что пташки наконец-то согласились – сечешь, малыш? – означенные крошки обещали отдаться, если верить этим двум джентльменам. В общем, свиданка состоялась, и пташки не дали себя пальцем тронуть, но все равно вечером оба гаденыша рассказали, что порезвились на полную катушку.

В понедельник утром на уроке одного из многоуважаемых учителей, который тебе хорошо известен, упомянутым пташкам обо всем доложили, и Соуто тут же ударилась в слезы. Дело пахнет керосином, малыш. Ведь слух пошел гулять дальше, и если старший брат Тудалиан пронюхает, начнется ТАКОЕ. С тех пор прошло уже несколько дней, и бомбочка с часовым механизмом может жахнуть в любую минуту.

Вот какой, значит, у тебя кандидат в лучшие из лучших, а мы-то его жалели за безответную любовь к русской казачке, которая пришла к нам с этого года и не признается, что она еврейка, да она по части еврейства даст сто очков вперед самой еврейской синагоге, так ведь не бывает, чтобы из России и не еврейка, скажешь, нет? Но вернемся к нашему Касальсу, этот вонючий дегенератик вдобавок погряз в дурных привычках, а не веришь, спроси у Адемара, коротышка его достал, все хочет быть на него похожим, а этого жлоба хлебом не корми, только похвали, что он такой красавчик. А малявка Касальс глаз с него не сводит и все спрашивает, как это он себе накачал такие мускулы и грудь, и еще спрашивает Адемара, сколько раз в неделю надо гонять ручонкой, чтобы заделаться мужчиной. И малявка небось столько наяривает кулачком, что уже совсем сбрендил. Это когда он пришел в нашу школу, не спорю, башковитый был карапузик, но теперь он ничем не лучше Коломбо, а про этого тебе рассказывать не нужно, сам знаешь. Так что от души тебя поздравляю, папаня ты наш духовный, с сынками, которые у тебя подрастают.

 

XV. Тетрадь Эрминии «Мои мысли». 1948 год

«Мэри Тодд Линкольн была одной из самых знаменитых женщин Америки, на нее смотрели с восхищением и завистью, что вполне естественно, ведь немногим женщинам удалось, подобно ей, занять положение, столь благоприятное для развития личности. В ту пору лишь Мэри Тодд вращалась в интеллектуальных кругах зарождающейся американской культуры, где ей снискали известность тонкий ум и пылкая натура – рассудительность соседствовала в ней с внезапной увлеченностью. После бурных разладов и примирений она сочеталась браком с Авраамом Линкольном и стала первой дамой Соединенных Штатов, проявив кипучую энергию и необычайную силу интуиции, чем навлекла на себя несправедливые обвинения в колдовстве. Но ее любили и уважали как женщину и супругу президента, можно сказать, что мир для нее всегда сиял яркими огнями, точно в праздник. Именно во время праздничного театрального спектакля президент Линкольн, сидевший с женой в ложе, был убит выстрелом из револьвера. В тот вечер яркие огни для Мэри Тодд Линкольн погасли навсегда, а несколько лет спустя совет врачей объявил, что она полностью лишилась рассудка и теряет все права на владение имуществом».

Эта краткая заметка из газеты удручает меня и одновременно наводит на размышления. Я сейчас и не знаю, что лучше: жить в сиянии ярких огней, хоть недолго, рискуя погрузиться во мрак с минуты на минуту, или, как в моем случае – вульгарном и безотрадном случае старой девы, – едва различать тусклый огонек, вспыхнувший в моей далекой юности и теперь угасающий. Мне тридцать пять, и я уже на задворках жизни. Думаю, в сорок я потеряю последнюю надежду и меня обступит непроглядная тьма.

В воскресном номере «Пренсы» есть статья датского философа Густава Хансена, труды которого, надо признаться, мне неизвестны, хоть его уже и печатали в этой рубрике, так вот, Густав Хансен говорит о том, как необъятно материальное, а духовное, напротив, ничтожно.

Этот вывод он делает, основываясь на впечатлениях от своей поездки к алаорийцам, туземному племени Полинезии. Там его проводили к священному жилищу, где хранился нетронутый кусок хлеба, вождь племени отрезал хлеб за миг до того, как выбежал из дома, спасаясь от землетрясения, которое полностью разрушило деревню и засыпало указанный дом, и лишь через много веков его обнаружил один алаориец. По словам Хансена, некоторые детали сохранились с поразительной четкостью: складка на чем-то вроде скатерти, человеческие формы, отпечатавшиеся на подушках, пятна на тех же подушках и т. д. Здесь Хансен отмечает, что, когда провожатый отвлекся, он не мог устоять перед соблазном и решил оставить память о своем посещении: вонзил зубы в деревянную полку, а ногтем большого пальца правой руки прочертил на столе неровный круг. И он подумал, что эти руины произвели на него глубокое впечатление, повергли в душевный трепет, но что дальше? – эмоции пройдут, и даже если он будет помнить о них до конца жизни, после смерти существо его вольется в неведомый божественный порядок, тогда как следы ногтя и зубов, запечатленные в материальном, не сотрутся и сохранятся на долгие века.

Так вот, этот пример мне очень не понравился, не потому, что он надуманный, нет, просто сейчас, через несколько дней после чтения статьи, мне кое-что пришло в голову, и пусть я не смогу опровергнуть Хансена, во всяком случае, я вижу, что он не во всем прав. В этом году исполнится 17 лет, как я окончила консерваторию с золотой медалью, на выпускном экзамене я исполняла прелюдию к «Тангейзеру» в аранжировке для фортепьяно. Если бы я всех их слушала и поверила в похвалы и пророчества, меня ожидало бы самое горькое разочарование.

Но по одной причине я не стала строить иллюзий, и не то чтобы я без борьбы признала себя побежденной, просто врач сказал, что с моей астмой следует оставить Буэнос-Айрес. Конечно, от астмы никто не умирает, но она может отразиться на сердце, если не беречься, а от сердца может умереть любая концертантка. Вот сухой воздух вальехосской пампы полезен, и здесь преподавательницы музыки живут до девяноста, даже если они страдают астмой.

Только я и не заметила, как сухой воздух иссушил мой мозг; Тото удивляется, что мне не нравятся современные композиторы. Зря он смеется над романтиками, непочтение свойственно его юному возрасту, он совсем не признает Шопена, Брамса, Листа. Злится, что остался в Вальехосе и должен сам готовиться к экзаменам, а не поехал в интернат еще на год.

Возможно, я так давно не слушала новой музыки, что привезенные им пластинки меня шокируют. И виноват в этом Вальехос, здесь даже радио нельзя послушать, станции с мощными антеннами передают только танго, и народ воспитывается на куплетах про то, как хулиган прирезал местную красотку.

Я невольно отвлеклась от главного. А хотелось бы рассказать, как однажды перед выпускным экзаменом, когда я билась над тремоло «Тангейзера» – они получались не очень чисто, – отрабатывала аккорды на октаву и нону, которые рассчитаны явно на мужские руки, и, несмотря на то что привычное стеснение в груди сопровождалось приступами кашля, все сидела, не разгибаясь, за пианино, внезапно кровавая слюна брызнула на клавиши и юбку. Я не успела поднести платок ко рту и сдержать кашель. Ужасно перепугавшись, я подумала, что теперь у меня еще и чахотка. В действительности то была ложная тревога, кровохаркание объяснялось раздражением гортани, легкие здесь были ни при чем, но в эту минуту я твердо решила покинуть Буэнос-Айрес.

Так вот, кровь на клавишах я вытерла сразу, пятна на юбке мы отстирали в корыте, и они тоже исчезли. Но в памяти моей они остались, лишь вспомню тот миг, снова вижу слюну в кровавых прожилках. Материально пятно существовало недолго, но в моей душе оно живет неизменно, как тогда. Конечно, я все равно умру, хоть и доживу, будучи преподавательницей музыки, до девяноста, и на том кончатся мои тремоло и пятна, но, господин Хансен, чем это не маленькое торжество духовного начала?

Ничто из прочитанного о снах не удовлетворяет меня полностью. Догадки дешевых астрологов и спиритов не стоит принимать всерьез, а толкования Зигмунда Фрейда, из тех немногих, что дошли до меня, кажутся несколько подтасованными, он все классифицирует, подгоняя под свои теории. На мой скромный взгляд, все намного сложнее, чем пытаются представить эти люди, хотя какой-то смысл в сновидениях должен быть.

Давно я не видела таких страшных снов, как сегодня. Мне снилось, будто я лежу душной ночью в моей кровати и меня вот-вот раздавит паровоз, который падает с потолка, причем падает он медленно-медленно, как невесомый, надвигается невероятно медленно – так иногда лист неспешно падает с дерева, покачиваясь в воздухе, – но, конечно, опустившись, он непременно меня раздавит. Видение это повторялось неоднократно, я просыпалась и засыпала, и мне опять снилось то же самое. Наконец я обнаружила, что сплю на левом боку, где сердце, и перевернулась, тем самым положив конец кошмару. И я, слава Богу, уснула, потому что грудь теснило не очень сильно.

Лучше посоветоваться об этом с врачом, а то я подумала, что, если спать на левом боку, сердце сдавливается и кровь течет с трудом, а из сердца она вырывается мощным фонтаном и потому омывает кору мозга с такой силой, не знаю, понятно ли я говорю, что попадает в самые укромные уголки, похожие на бороздки или почерневшие извилины. Там, по-моему, упрятаны, как в темном чулане, все недобрые воспоминания, которые людям удается на время забыть.

Ну так вот, мне хотелось растолковать этот сон, я думала весь день, даже на утренних и дневных занятиях, но безрезультатно. Когда ушел последний ученик, я почувствовала себя разбитой и решила, что неплохо бы принять ванну, нагреть две кастрюли воды и потом разжечь жаровню, чтобы подтопить в комнате, вечером нельзя мерзнуть, не то трудно дышать, а я предпочитаю любой кошмар бессоннице. Жить без ванной комнаты просто невыносимо, купаться в деревянной лохани – сплошная пытка.

В итоге я решила помыть голову и вообще немного ополоснуться, но не залезать в лохань и не ждать больше часа, пока согреется вода. Прежде чем мыть голову, я посмотрела в зеркало и глазам своим не поверила: до того грязные были волосы. Очень я себя запустила, волосы и кожа головы сделались сальные, и мне стало противно. Не посмотри я в зеркало, так бы и не заметила, какая я грязная. На самом деле все это от недостатка удобств. Тяжело жить в одной комнате, да еще когда уборная во дворе и кран с холодной водой под открытым небом, а зимой просто невыносимо. Мама этого почти не ощущает, она ведь уже старенькая, в ее возрасте потеешь не так сильно, да и на вещи смотришь иначе. Вот и все, что дала мне любовь к музыке. Как-то папа сказал одну фразу, и она мне вспоминалась много раз, пока я училась в консерватории: «Жизнь Шуберта исполнена возвышенного смысла». Вряд ли папа цинично обманывал меня, в его словах чувствовалась убежденность. Для меня же Шуберт был великим музыкантом, только умер он в полной безвестности, а всю свою недолгую жизнь ютился в промерзших мансардах, отмывая лохани от серого жирного налета грязи, остающейся после купания. Шуберт умер-то как раз от чахотки, и кто знает – может, все началось именно с купания. Думаю, сон с паровозом означает что-то, и это связано со спаньем на левом боку. Вчера все складывалось плохо, наверное, отчасти и потому, что объявили о помолвке Пакиты. Как правило, я не завистливая, но, услышав, что эта семнадцатилетняя девушка – для меня она просто ребенок – собирается строить жизнь с молодым мужем, по-видимому, превосходным человеком, я ужасно расстроилась. Тото сказал: он сперва думал, что парень женат, как большинство банковских, которых переводят на работу в Вальехос, но теперь будущая свекровь приехала знакомиться с Пакитой, и все прояснилось. Я не говорю, что жизнь ее будет безоблачной и так далее, но все иначе, когда у тебя есть спутник жизни и у него хорошая служба, к тому же Пакита на следующий год закончит учительские курсы и тоже сможет работать.

Если бы я пошла на учительские курсы, а не посвятила себя музыке, сейчас бы хоть имела постоянную работу. Я не виню папу, вот он, наверное, на самом деле любил музыку, не то что я, любил по-настоящему, как истинный миланец. Но меня сердит, что мама повторяет его слова, точно попугай: «Для моей дочери музыка дороже всего». И ведь подумать: когда я получила золотую медаль, Пакита только родилась. Нехорошо так говорить, но я очень завидую папе, что он умер. Последний раз я видела во сне, как он читает миланскую газету и говорит, что война скоро кончится. А еще лучше ему было умереть до падения Муссолини и до поражения Италии. Но теперь хоть душа его успокоилась.

По-моему, сон с паровозом может значить только одно – что я живу под бременем нищеты. У меня нет денег, чтобы хорошо одеваться, правда, я могла бы аккуратнее причесываться и следить за ногтями, но даже в юности глаза у меня вечно были красные, это, наверное, раздражение от постоянного удушья, лучше бы уж на щеках выступал румянец, а то они серы, как церковные свечи.

Паровоз был черный, как все паровозы, и если разобраться, то мое пианино тоже черного цвета, возможно, паровоз символизировал пианино. Не следует так говорить, ведь пианино – это мой хлеб, но все равно я его ненавижу.

Поразительно, насколько разные чувства может вызывать один и тот же человек, или вещь, или место. Я ненавижу нашу жалкую комнатушку, разделенную перегородкой, когда, например, на уроке сольфеджио ученик отвлекается, услышав, как мама за перегородкой открывает тумбочку, достает шлепанцы и бросает их на пол, невольно давая понять, что сейчас она встанет и пойдет разжигать огонь для мате. Дети словно знают, как это действует мне на нервы, и пока в печке не затрещат дрова, не возобновляют упражнение. Так вот, в этом случае я проклинаю нашу комнату, но если думаю о ней, скажем, на улице, попав под дождь, она кажется мне надежным укрытием, так я боюсь вымокнуть и простудиться. Но это не очень удачный пример, лучше взять Тото, чтобы пояснить мою мысль.

Тото способен раздражать меня как никто другой. С какой самонадеянностью судит этот мальчик всех и вся, несмотря на свои пятнадцать лет. Я прямо ненавижу его, когда он критикует людей, только и думающих о том, чтобы поесть, поспать и купить машину. Его возмущает, что никто не читает, а он прочитывает чуть не по книге в день, что никто не слушает музыку. Он ни с кем не гуляет, ни с кем не дружит в Вальехосе, потому, мол, что здесь не с кем говорить. Я, видимо, составляю исключение, так как он каждый вечер заходит ко мне поболтать. Но меня он тоже критикует за то, что мне нравится музыка романтиков, не знаю уж, кто ему внушил такую ненависть к Шопену. Может, теперь в Буэнос-Айресе это модно.

Но отчасти я сама виновата, все не решусь сказать ему, что охотно поменялась бы с любой здешней обывательницей. Поразительно, но каждый раз, как я собираюсь сказать это, что-то меня останавливает. Я поменялась бы с любой обывательницей, чтобы иметь свой дом, радио, ванну и не слишком грубого мужа, более или менее сносного. Машина меня не волнует. Ну а если бы раз в году я могла ездить в Буэнос-Айрес на приличную оперу или театральный спектакль, я была бы более чем счастлива.

Правда, с другой стороны, мне иногда бывает жаль Тото, а значит, я отношусь к нему с нежностью. Например, когда Пакита пришла и сказала, чтобы я избегала Тото, потому что он дрянь. Она, конечно, рассказала правду: однажды вечером по дороге из кино Тото разговорился с женихом Пакиты – он иногда болтает со студентами. И Тото рассказал ему, что много лет назад Пакита путалась с Раулем Гарсией, и так далее и тому подобное. Жених сказал Паките, что прошлое его не волнует, но чтобы она больше с Тото не разговаривала и домой к нему не ходила. Конечно, Тото зря так сказал, но ведь мальчик ревнует Пакиту, не хочет, чтобы та выходила замуж, они же очень дружили, я это прекрасно понимаю, и если бы не годы, сдерживающие мои порывы, я, встретив, к примеру, мать жениха, когда она гостила в Вальехосе, возможно, не утерпела бы и сказала ей, что в этом городе есть женщины получше Пакиты, более зрелые, более тонкие, допустим, некоторые бывшие мои ученицы, они могут наполнить ее дом радостной музыкой. Уже то, что такой умный мальчик, как Тото, вынужден был унизиться до сплетни, доказывает, что ему, бедняжке, очень скверно, я по себе знаю. Кстати, ужасно любопытно, что это за русская девочка; Тото очень требовательный, и его избранница должна быть выше всяких похвал. Только он не показывает мне письма, и это наводит на мысль, что он, наверное, все выдумал.

Короче говоря, иногда Тото раздражает меня, а иногда вызывает жалость. А бывает, что ни то, ни другое, он становится совершенно мне безразличен, как чужой, особенно если несет сущий вздор, точно безумец. На днях произошло следующее. Он держал в руке «Безумца» Чехова , и я спросила, о чем там, хотела проверить, понял ли он. Я этого никогда не читала, но знаю, что там про одного больного, помещенного в лечебницу для туберкулезных, и я не стала читать, мне не нравятся грустные книги. Ну вот, и он принялся рассказывать, что дело происходит в России, и один молодой человек влюблен в девушку из столицы, ему очень одиноко в своей деревне (тут я кое-что уже заподозрила), и как-то в сумерках он, томясь от одиночества, подкарауливает на площади соседскую служанку, которая каждый вечер носит остатки ужина к себе домой, а живет она далеко за площадью. И, повстречавшись с ней, юноша заводит разговор, он знает, что нравится служанке, которая всегда заглядывается на него, и провожает ее в темноте до ворот хозяйского дома. Там в кромешной мгле он целует молоденькую служанку, и хотя все его мечты о первой женщине связаны с образом далекой возлюбленной, его охватывает страстное желание обладать служанкой. Та вначале отказывается, и он принимается ласкать ее то нежно, то грубо, пытаясь соблазнить. Но странное дело: юноша ничего не чувствует, касаясь тела девушки кончиками пальцев, он не ощущает прикосновения, словно пальцы его из воздуха. Целый час он проводит со служанкой и на другой вечер приходит опять, но все повторяется сначала. Тогда он подносит зажженную спичку к указательному пальцу – проверить, что почувствует, обжигается и кричит от боли. Люди слышат крик и распускают слух, что юноша сошел с ума, все говорят об этом со злорадством, довольные, что в городе завелся сумасшедший.

Тогда юноша собирается уехать к далекой возлюбленной и покончить с кошмарами. Он пишет ей о своем намерении и уже, связав в узелок вещи, готов тронуться в путь, когда получает от нее письмо; она сообщает, что не ждет его, ибо выходит замуж за другого. Это последний удар, и герой сходит с ума, так что движимые злобой односельчане невольно оказались правы. На этом – конец.

Ну кому нужна такая ложь? Не понимаю, зачем мальчик, у которого все в жизни есть – или будет, забивает себе голову глупостями вроде пальцев из воздуха и прочей ерундой, выдумывает иной, безрадостный сюжет для рассказа, и без того весьма грустного. Это и вызывает во мне безразличие к Тото, отчужденность, словно мы говорим на разных языках. Верно, что отрочество – пора неуравновешенности.

Ну вот, вижу, я забыла объяснить, что натолкнуло меня на эти мысли. А дело было так. Вчера, в воскресенье, приходит ко мне Тото и говорит, что их радио свободно: матч «Ривера» отменили и отцу оно не нужно. Значит, есть прекрасная возможность послушать воскресную трансляцию оперы из театра «Колон», это единственная передача из «Колона», которая идет на коротких волнах, и ее можно принимать в Вальехосе. Так вот, транслировали дневной спектакль «Трубадура», и пел сам Бениамино Джильи. Слышно было превосходно, точно мы сидели в самом театре, я уже много лет не слышала прямой трансляции из оперы. Первый акт был чудесен, но в начале второго акта вошел сеньор Касальс и сказал, что с «Ривером» все уладилось и сейчас начнется репортаж. При этом он не переставал улыбаться, но нам пришлось уйти, чтобы уступить ему место, мы прошли из гостиной во двор, потому что мама Тото хотела нарвать для меня цветов, и там его братишка играл в железную дорогу. Красивая и очень дорогая игрушка. Поезд ходит по кругу, проезжая через станции, мосты и переезды, и при этом зажигаются разноцветные огоньки.

Да-да, огни сами зажигаются перед маленьким поездом: красные – в случае опасности, зеленые – когда путь свободен, и желтые – еще для чего-то; так же и я, думая о Тото, который либо ругает мещан, либо разоблачает Пакиту, либо выдумывает глупости про пальцы из воздуха, попеременно чувствую к нему то ненависть, то нежность, то безразличие.

Сегодня я решила сходить в кино, но, к счастью, задержалась с уроками и не пошла, и слава Богу, ведь если в зале мало народу, приходится два часа мерзнуть, а сядешь возле печки – потом на улице можно простудиться.

Все актеры в фильме незнакомые, меня просто привлекло название: «Сладострастие». Для меня это все равно что назвать фильм «Атлантида» или «Эльдорадо» – нечто многообещающее, но совершенно неведомое. Если разобраться, слово «сладострастие» всегда казалось мне несколько сомнительным, утрированным, оно обозначает нечто реальное, но не очень существенное. Ну что такое сладострастие? Минутная глупость какой-нибудь служаночки, отдавшейся хозяину.

Однако если подумать, то не мне об этом судить, я не могу говорить о том, чего не знаю. Да и стоит оглянуться вокруг, как я увижу, что каждый день здороваюсь с целой кучей сладострастников. Взять хоть соседей, и уже будет предостаточно. Делию, к примеру. По-моему, один только муж не знает, что она спит с половиной города. Теперь вот с Эктором – юноше путаться с замужней женщиной!

Но что же я такое сегодня пишу? Сплетни чистейшей воды. Хватит, если путного сказать нечего, лучше уж помолчать. И скверно, что я взялась их судить, да-да, очень скверно; чтобы судить их, я должна быть такой же, как они, то есть здоровой. В сладострастии есть, наверное, что-то ужасно притягательное для людей с хорошим здоровьем, я даже толком не знаю, что означает «сладострастие», – скорее всего то, что чувствуешь, когда кровь бурлит, когда у тебя нет астмы и ты хорошо питаешься, особенно ешь много мяса и фруктов, а это самые дорогие продукты.

Буквально невозможно высунуть нос на улицу, ветер с пылью не дают пройти и двух кварталов до кино. Моя любимая пословица «нет худа без добра». Зато сэкономлю двадцать сентаво на билете. Я люблю эту пословицу потому, что ею можно пользоваться всегда, в зависимости от обстоятельств. Из-за астмы я никогда не поплыла бы на «Титанике», в море от густого тумана бронхи увлажняются. Бронхи у меня, наверное, не лучше бумажных, промокшая бумага расползается на куски – только тронь. Да и не будь я астматичкой, с моими средствами я бы тоже не попала на «Титаник». Так что мне вдвойне повезло. Сегодня – единственный день недели, когда после обеда у меня нет учеников, и я решила отвлечься от астмы и почитать словарь, сперва думала начать «Волшебную гору», которую принес Тото, но меня угнетает одна лишь мысль приниматься за такой толстый роман. Ученики и так требуют от меня немало сил, чтобы еще разбазаривать их на чтение романов.

Кстати, о словаре, там есть одно иностранное слово, которое я всегда инстинктивно отвергала. Как можно отвергать слово, не зная его значения? Со мной это случалось не раз. Правда, слово «вилиса» встречается в таком известном балете, как «Жизель», но я всегда избегала читать либретто, что-то настораживало меня в «Жизели», я знала только, что Жизель была вилисой.

Сегодня я наконец узнала. Вилисы – это просто девушки, покончившие с собой и обитающие после смерти в лесах, где они танцуют всю ночь напролет, взявшись за руки, чтобы не потеряться, повторяя па за своей повелительницей, которая следит, чтобы несчастные не сбежали с каким-нибудь пастухом, заблудившимся в чаще, и потому придумывает все более изнурительные фигуры, заставляет всех вилис танцевать, пока те не выбьются из сил. На заре они растворяются в воздухе и лишь с наступлением ночи при свете луны вновь обретают телесность.

Вот уж судьба, но как я, не зная значения, отвергла слово? Внутренний голос подсказывал, что мне не следует выяснять его смысл.

Но «нет худа без добра», сегодня ночью, когда придет удушье и я не смогу уснуть, ворочаясь в постели, я буду меньше думать о том, что во дворе над умывальником, на зеркальной полочке, за куском мыла лежит лезвие для бритья, и хоть оно притупилось оттого, что я несколько раз выбривала им ноги, так вот, хоть оно и притупилось, но им еще можно вскрыть вены и покончить с удушьем и бессонницей. Только не стоит. И я буду меньше думать о лезвии, вспоминая о вилисах, ведь что-то должно быть и от правды в этой легенде. Не хочу уходить в иной мир, чтобы опять страдать.

Не знаю, может, из-за астмы повелительница вилис сжалится надо мной и не заставит танцевать, к тому же я такая красотка, что она поймет: ни один пастух на меня не покусится, и разрешит сесть в уголке, а не выписывать все эти пируэты. А, я знаю: она заставит меня аккомпанировать танцующим вилисам на пианино.

Ночью приходит расплата за то, что делаешь днем. Сегодня я, похоже, буду спать плохо. А все потому, что выходила на улицу в такой ветер: утром наспех умылась под краном и после обеда быстро вымыла посуду. Ветер с пылью раздражает дыхательные пути, и ты часами ворочаешься в кровати, пока не отпустит грудь. Но, наверное, хуже всего при моей болезни – это когда ты проспишь три-четыре часа, да еще раскрывшись, если нечаянно съехало одеяло, и вдруг проснешься от удушья на рассвете и больше не можешь заснуть. У меня так бывало прошлой зимой. Сейчас хоть жаровня стоит возле двери, и воздух прогревается, едва попав в комнату, а жаровня не угасает всю ночь, потому что сквозняк из дверных щелей постоянно раздувает уголья. Мама раньше упорно ставила жаровню у кровати, и огонь угасал в два или три ночи. Не знаю почему, но я решительно предпочитаю засыпать не сразу (грудь закладывает, и с трудом проходит свистящая струйка воздуха), чем уснуть тут же и немного поспать, а потом проснуться на рассвете (так и хочется помочь струйке воздуха дойти до легких) уже без всякой надежды, что придет сон.

Давно я так не спорила, как в тот раз. Обычно тщеславные люди злятся, что их переспорили, но иногда я не могу сдержаться.

Дело было на днях, и Тото начал с того, что заговорил о простом человеке, трудяге, который даже не догадывается о нелепости собственной жизни, он ест и спит, чтобы работать с утра до ночи, и работает, чтобы платить за пищу и дом, в котором спит, и таким образом порочный круг замыкается. Я впервые собралась с духом и сказала ему, что охотно вышла бы замуж за такого человека, ибо простота – основа счастья, и жить лучше всего рядом с тем, кто счастлив.

Это его не убедило, и тогда я добавила, что, на мой скромный взгляд, сила заключается в том, чтобы жить не думая. Он спросил, почему же я сама не перестану думать, и пришлось ответить, что, к сожалению, это от меня не зависит и что простота в человеке – благословение свыше, которое не всем нам даровано.

Его следующим доводом было, что сильный и простой – разные вещи. Не моргнув глазом, он заявил следующее:

«Я сильный, сильнее глупца, потому что мыслю», ведь силен тот, кто мыслит и умеет за себя постоять.

Я возразила, что чем больше человек думает, тем больше слабеет, его мучают вопросы без ответа, и в итоге он кончает жизнь самоубийством, как философ Шопенгауэр и другие.

На это он несколько минут не мог ничего ответить, заметался, точно раненый зверь, хотя и старался не показывать виду. Он все молчал, и я стала говорить дальше, особенно о том, как трудно живется на свете умному человеку, окруженному массой загадок, для глупца же, благословенного Богом, все очень просто: работать, есть, спать и размножаться. Да и женщине легче, она выходит замуж за глупца и укрывается за его спиной.

Тото снова перешел в атаку и спросил, с чего я взяла, будто Бог благословляет глупцов, а главное – почему я так уверена в существовании Бога.

В ответ я привела католический аргумент, а именно что бытие Бога открывается нам в акте веры, которая слепа и чужда рациональному.

Тогда он спросил, что бы я делала, потеряв веру в Бога, и я ответила, что в этом случае лишила бы себя жизни. Тут он заключил, что мысль о Боге нужна мне, чтобы отметать мысль о самоубийстве. В ответ я сказала, что вера есть интуитивное постижение Бога, а интуиция необъяснима.

Тогда он спросил, видела ли я один французский фильм, название которого он забыл. Стал мне его напоминать и пересказал целиком. Я этого фильма не видела, даже не слышала о таком. Речь там идет о следующем: один феодал из Бургундии, могущественный и почитаемый крепостными, воспитывает своих многочисленных сыновей вместе со специально отобранными, самыми сильными и умными крестьянскими мальчиками. Феодал намеревается вырастить из них настоящих солдат и стратегов, и днем их обучают лучшие наставники Франции. Но феодал оказывается двуликим, если днем он добр с детьми, то ночью разрушает творение своих рук. На каждого из подопечных (даже на родных сыновей) он воздействует во сне определенным образом. Одному ставит пиявки на руки и шею, и те сосут кровь, вызывая физическую слабость; другому вливает в рот крепкие вина, постепенно приучая его организм к спиртному, которое в итоге разрушает мозг; третьему нашептывает ужасные истории про его товарищей и внушает, что он лучший ученик, но все сговорились и отрицают это; четвертому, уже совсем подростку, показывает полуобнаженную рабыню, но та исчезает через потайной ход, лишь только юноша бросается за нею, и так феодал поступает с каждым, пользуясь тем, что у спящих подсознание бесконтрольно, а значит, их легко направить по гибельному пути.

Идет время, у многих молодых воинов все же есть хорошие задатки, и они, как могли, их развивали. Скоро грянет первая битва. Феодал сулит своим людям несметные богатства, если они вернутся с победой; обещает им счастливую жизнь, в том числе и наивысшую в средневековье ценность: душевный покой.

Для испытания юношей всемогущий феодал вербует наемное войско, сеющее разрушение и смерть, и на заре после черной ночи велит трубить сигнал к бою. Много дней длится битва, армии сходятся в густой чаще. Женщины Бургундии ждут своих мужчин с тревогой и надеждой.

А те возвращаются наголову разбитые. Одни не выдержали физически; другие выпили перед боем слишком много вина, чтобы успокоить нервы; третьи, отравленные завистью к старшим по званию товарищам, выхватили острые сабли и напали на них сзади, не дождавшись встречи с истинным врагом.

Феодал встречает побежденных и бранит их нещадно за то, что они не устояли перед искушениями мира и предались чревоугодию, сладострастию, зависти, страху и так далее. Близится час расплаты, каждому воину уготовано наказание сообразно его проступку. И кончается фильм тем, что феодал покидает камеру пыток, уже ночь, и ему пора заняться новым поколением мальчиков, которые спят в другом крыле замка.

Вот такой сюжет. Тото спросил, что я думаю о главном герое. Я ответила, что он чудовище. А он сказал, что не такое уж чудовище по сравнению с Богом. Я чуть не придушила его, но сдержалась и спросила почему.

Он ответил, что феодал воспользовался невинностью малолетних и одурманил их земными ядами, а затем, когда те выросли и обрели право на свободу выбора, подверг испытаниям, превосходящим их силы. Пусть кто-то и выстоял, но большинство не совладало с искушениями, и жизнь их окончилась возмездием, то есть страданиями. А ничего бы этого не было, если бы воинов оградили от тлетворного влияния. Если бы феодал изгнал зло из своего замка, ничего бы не случилось.

И тут я сгоряча сказала глупость: даже если феодал и не вершил бы свое черное дело, зло все равно могло бы проникнуть в замок через щели в каменных стенах. Тогда Тото ответил, что поэтому Бог хуже феодала, Бог ведь всемогущ и волен делать, что захочет, а значит, мог бы искоренить зло на земле, но вместо этого предпочитает забавляться, видя, как сотворенные им слабые существа гибнут, сокрушаемые превосходящей вражеской силой.

В ответ я привела католический аргумент, а именно что человек наделен свободой воли, и если он согрешил, то это его вина. Тото сказал тогда, что человека толкает к греху его собственная глупость и порочность, но никто сам себе не желает гибели, и если б люди не рождались глупыми и уязвимыми для порока, ад стал бы не нужен, ибо каждый сумел бы от него уберечься.

В итоге Тото выдвинул тезис, что Бог допустил существование зла и сотворил несовершенных людей, а значит, и сам не может быть совершенным, более того, возможно, Бог – это садистская сила, радостно созерцающая страдание. Поэтому Тото предпочитает не думать о существовании какого-то Бога, ведь несовершенный Бог представлял бы собой общественную опасность номер один.

Таковы были его аргументы. Мне нечем было опровергнуть его тезис, и я оборвала разговор, сказав, что мы продолжим дискуссию в другой раз, когда я буду готова. Уверена, что придумаю какой-нибудь веский довод.

Я встала с вертящегося табурета и открыла дверь на улицу. Тото спросил, не выгоняю ли я его, хотя у меня даже в мыслях этого не было, и прежде чем я раскрыла рот, ушел, не сказав больше ни слова.

Ничего, еще вернется. Жаль, что он не остался, – не знаю уж почему, наверное от злости, но я села играть бетховенскую «Аврору», и получилось как никогда.

Свежеет, но воздух в кордовских горах здоровый, довольно шерстяной кофточки, чтобы не простудиться. В этот несравненный предвечерний час горы синеют прямо на глазах, а за грядой угадываешь солнце, которое опускается к горизонту, – единственное, что мне нравится в Вальехосе, это закат. Горизонт в пампе как бы прочерчен одним ровным штрихом. Но вернемся к Кордове, скоро синеватые горы станут темно-фиолетовыми, а когда совсем стемнеет, мы вернемся в гостиницу и с аппетитом сядем ужинать в столовой, не очень близко от камина. Днем мы катались в двуколке, а через ручей пришлось переправляться верхом на ослике. Особенно сильно солнце печет часа в три, и я осталась в одной блузке, не боясь простудиться, потому что воздух здесь очень здоровый. Вода в ручье прозрачная, свежая, и видно дно, хоть вниз и сбегает бурный поток. Голову надо на всякий случай прикрывать от солнца, никакие другие предосторожности здесь не нужны. Весь день мы проводили на воздухе и вечером шли в столовую с хорошим аппетитом. Потом играли в шашки или домино, пока не чувствовали, что ужин усваивается нормально и можно идти спать, тем более что мы действительно устали. Такова жизнь в кордовских горах, восемнадцать лет назад мы ездили туда на две недели с папой и мамой, надеялись, что пройдет моя астма, в октябре будет ровно восемнадцать лет. Но, вернувшись в Буэнос-Айрес, я опять почувствовала себя плохо.

В этом году мать Пакиты поедет в Кордову, после свадьбы дочери. Вот бы мне оказаться на ее месте и снова увидеть горы. Из нашей гостиницы меньше чем за час можно было доехать в двуколке до старинного городка с развалинами католической миссии и древней церковью, построенной иезуитами. Каждый камень с годами будто ожил и лучится верой. Перезвон утренних колоколов так музыкален, что с ним не сравниться ни одному инструменту. Мать Пакиты войдет с мужем в церковь, и они возблагодарят Бога за жизнь, прожитую в тяжких трудах, но отмеченную благословением Господним. Для матери Пакиты это будет первая в жизни поездка, а отец никуда не уезжал из Вальехоса с тех пор, как приехал из Испании. Но они увидят, что все их жертвы вознаграждены, ибо они выполнили свое предназначение – вырастили дочь, дали ей образование и указали путь в жизни. Отец Паки – очень молчаливый человек, слова из него не вытянешь, но как ни зайдешь в его мастерскую, он неотлучно там, сидит и шьет.

Хотелось бы, чтобы муж мой был неразговорчив, мне кажется, что за этим стоит некое духовное богатство. Как это увлекательно: выйти замуж и постепенно проникать в душу мужчины. Мать Паки войдет в ту церковь – я ей настоятельно посоветую, – преклонит колени и уж ни за что не подумает, будто «Бог – это садистская сила, радостно созерцающая страдание». Она станет молиться, благодаря за все ниспосланное добро, и даже возможно, что от счастья почувствует себя в долгу перед Богом и принесет ему что-то в дар или примет обет.

Даже будь мать Паки такой, как я, или, говоря прямо, если бы она была мною, со всеми моими переживаниями и сомнениями относительно помыслов Божьих, даже в этом случае нашелся бы выход: я следовала бы примеру мужа, человека молчаливого, не сетующего на судьбу, а потому – трудолюбивого. Одного такого примера в доме достаточно, я бы засыпала каждый вечер у мужа на плече, и мне передавалась бы частица его силы и спокойствия.

Поэтому я не перестаю повторять, что красота горных вершин, прозрачный ручей, колокольный звон, музыка Шопена и бедного Шуберта – все это есть на свете, так же как есть, несомненно, и женщины, спокойно спящие ночами, положив голову на плечо мужа, который утром встанет и пойдет на работу, чтобы обеспечить семью всем необходимым. Может, я чересчур идеализирую, все замужние женщины жалуются на свою жизнь, но я, как обычно, ничего не могу сказать, ибо не знаю, что такое прожить всю жизнь с мужчиной. Так и умру, ничего не узнав о жизни. Мне хочется поговорить с Тото об этих чудесных вещах, только аргументированно, чтобы опровергнуть его тезис. В душе что-то подсказывает мне, что его тезис не верен, но я не знаю, как подступиться. В сущности, это дерзость с моей стороны – философствовать, да и с его стороны тоже. Он не говорит, у какого автора позаимствовал свой пресловутый тезис, сказал только, что не из фильма; когда он пришел показать снимок, присланный товарищами из колледжа (наверняка хотел меня позлить, что ему пишут письма, а мне нет), я его спросила, а он не захотел говорить.

На снимке – его хваленая Татьяна, еще две девочки из их класса, красивее Татьяны, которая показалась мне неинтересной, юноша, он, по словам Тото, надзиратель и скоро получит диплом адвоката, и еще один юноша, блондин, ужасно симпатичный. Но для друзей Тото они выглядят слишком взрослыми, а Татьяна, по-моему, уже вполне сложившаяся девушка, совсем не для него. Он же распустил перья, как павлин, страшно гордясь своим снимком: вошел, даже не взглянув на меня, вперился глазами в пространство, совсем как наш преподаватель гармонии из консерватории, Тото все больше напоминает мне этого противного извращенца, чересчур женственные у него манеры. Да простит мне Бог дурные мысли, но, по-моему, они очень похожи, хоть я и не желаю Тото этого несчастья; если все извращенцы – вроде нашего по гармонии, то они как чума, злобные, ядовитые, погрязшие в сплетнях и окруженные любимчиками. Девушкам-студенткам он устраивал собачью жизнь и при всех заглядывался на парня-уборщика, когда тот проходил мимо с лопатой и метлой, этакий пещерный тип, смотрел на него такими глазами, будто это хористка из кабаре. Его влекло к пещерным типам, ведь крайности сходятся. Вот несчастье!

Эта нехорошая мысль засела в моей голове, когда Тото принес снимок, раньше я ничего такого не думала, мне стыдно моей испорченности. Но только я спросила, кто этот юноша блондин, как Тото ответил, что не знает его, а сам покраснел, как помидор. Глядя пристально ему в глаза, я поинтересовалась, почему он краснеет. А он ответил: «Я стеснялся тебе говорить, но если честно, то он самый красивый в школе, и одна девочка сказала мне, что я на него похож, а к пятому классу буду совсем как он». Ну ладно, хватит злобствовать, верно, что у старых дев больное воображение, хуже некуда. Просто не следует ввязываться в определенного рода споры, раз я верю в Бога, значит, мне это дано, да и кто он, чтобы экзаменовать меня. Еще меня вывела из себя его новая затея – поехать на Тибет, говорит, что не успокоится, пока не побывает на Тибете. Вечно он просит о невозможном.

А я бы согласилась побывать хоть в Мардель-Плате, никогда не видела моря. Но на самом деле, думаю, душа моя жаждет другого. Я, наверное, тоже прошу о невозможном. Мне бы просто остаться здесь в Вальехосе и познакомиться с порядочным человеком. Я говорю о простом человеке, скажем, таком, как отец Пакиты, который работал бы часами, не сетуя, молча, ради моих детей. Знаю, что прошу о невозможном, ведь никто не полюбил меня молодую и подавно не полюбит в тридцать пять лет, когда на лбу написано: старая дева.

Неизвестно, какое вознаграждение ждет старых дев на том свете – или какие муки. Зла я никому не делала, и добра тоже, не знаю, как поступит Бог с моей душой. Ему трудно будет судить меня, ведь о старой деве Эрминии не скажешь ничего – ни хорошего, ни плохого, моя жизнь – чистый лист бумаги. Ах, если бы смерть была просто отдыхом, как сон. До чего приятно иногда в кромешной мгле открыть глаза и дать им отдохнуть, но лишь ненадолго, а то на смену отдыху приходит бессонница, это худшая из пыток. Говоря об отдыхе, я имею в виду сон. Истинным благом стала бы такая смерть, когда ты заснешь навеки и больше не вспомнишь, что была на свете некая Эрминия.

 

XVI. Письмо Берто. 1933 год

Дорогой брат! Пишу тебе, так и не дождавшись ни одного письма, но надеюсь, что ты в порядке и твоей жене пошел на пользу воздух Испании. Мы даже не знаем, как она перенесла долгое плавание, ты по обыкновению ничего не пишешь: я не прошу расписывать в телеграмме все в подробностях, но ты бы мог хоть сообщить о самом важном, а с тех пор от тебя не было ни строчки.

У нас тут полно забот, но живем мы неплохо. Мита в порядке, мой ненаглядный Тото – толстый, как поросеночек, ему скоро будет восемь месяцев. Что до твоего сына, то мы им очень довольны, Экторсито ведет себя лучше некуда и почти освоился в доме. Не знаю, твоя ли это идея, но он убежден, что надо снимать штаны и садиться на унитаз, чтобы, как он говорит, «разочек пукнуть». Мита заметила, что он иногда ходит в уборную и не спускает воду, но потом поняла, в чем дело, мы чуть со смеху не померли. До чего воспитанный у тебя сын, не в пример отцу.

Если честно, не могу тебе простить, что так долго не пишешь, думаю, как ты там гуляешь без дела, и не могу оправдать твоего молчания, сам знаешь: иногда очень ждешь вестей или слова поддержки, верно говорят – у тощего пса полно блох, а с нынешней засухой в Вальехосе я даже не знаю, с какого бока начинать чесаться. Вспомни, что было в 27-м году, сейчас творится то же самое, скот в деревне мрет, банки не дают денег, а наживаются те, у кого с прошлого года залежался непроданный сыр, ты бы видел, какие они ломят цены. А я думаю, сколько денег мы упустили в 27-м, когда ты меня не послушал, и хочется биться головой об стену. Я деревню знаю и умею предвидеть засуху, будь они неладны, ну что тебе стоило послушать меня и скупить тогда на молочных фермах всю продукцию, тем более ты мог попросить денег у твоего дружка, управляющего банком, – мы бы с тобой озолотились.

В нынешнем году я снова предвидел засуху, но на банковскую ссуду рассчитывать не приходилось, а фермеры, помня о 27-м, обнаглели и запрашивали бешеную цену за протухший сыр, на который в прошлом сезоне никто и не смотрел. Честно, Хайме, как вспомню о тогдашней твоей промашке, и ты еще учти, до чего не сладко мне приходится теперь…

Ладно, поговорим о другом, жутко хочется, чтобы ты взглянул на моего карапуза, он такой умница, души в нем не чаю, ночью смотрю, как он спит и рядом безмятежно спит мать, она раздалась, наконец-то ради сына ест как следует, в тело вошла, раньше берегла фигуру, но теперь надо кормить грудью, и она стала есть вволю, набрала положенный вес, сам знаешь: костлявые женщины мне никогда не нравились. Мита страшно боится денежных затруднений, и если она поправляется, то потому, что я не показываю ей всей тяжести положения, с самого начала приучил ее мне доверять.

Вот кто гребет сейчас деньги лопатой, так это управляющий окружным банком, ты его не знаешь, он здесь меньше года, из басков, редкая сволочь, ссудил всех фермеров деньгами, чтобы перекантовались несколько месяцев, но сыр не продавали, пока цена не подскочит до небес. Я видел ссудные бумаги итальяшки Луккетти, так ему выдали под три процента годовых, ниже не бывает, а итальяшка оправдывался, что ему от этого мало пользы, потому что надо делиться с компаньоном из Буэнос-Айреса, при чем здесь Буэнос-Айрес? Врет он, наверняка пройдоха управляющий прикарманивает себе половину барыша.

Я тебе не говорил, но в конце года я пошел к управляющему, когда понял, что, если дожди скоро не начнутся, придется закрывать сыроварню. Сказал ему, что семь работников останутся на улице, а он и бровью не повел. Попросил у него денег, поеду на юг, говорю, там пока нет засухи, и договорюсь с каким-нибудь тамошним фермером, хоть доставка молока и обойдется втридорога, а он не дал ни сентаво. Вот ведь какие есть стервецы.

Я тебе раньше не рассказывал, боялся расстроить, а ты, может, плевать на это хотел, какое тебе дело, загибаюсь я или нет. Это я шучу, не обращай внимания.

Как говорится, Бог берет и Бог дает, главное, верить, что справедливость рано или поздно восторжествует, я в этом убежден, плевать, что сволочной баск набил себе карманы и семь работников очутились на улице, мы-то еще свое возьмем, а баск будет мучиться от диабета, пока не подохнет. Он то и дело к врачу бегает. Я верю, что Бог мне поможет, Хайме, твердо верю, я ведь в жизни никому не делал зла. Лишь бы родня Миты не всполошилась, все шло как нельзя лучше, я продал бычков, купил сыроварню, и сразу же мать Миты написала из Ла-Платы, что они очень довольны, что не обманулись во мне, когда я приехал сватать Миту. Сам знаешь: они для Миты ничего не жалели, всем пожертвовали, чтобы дать ей образование, и совсем не легко отдавать дочь первому же типу, который заявился к ним домой.

Извини за длинное письмо, но сейчас четыре часа, а дел у меня никаких, на следующей неделе повезу одного англичанина, они тут купили поместье в Драббле, на участок Хуанчо Каррансы, англичанин задумал купить поле под пастбище, пока цены на землю низкие, думаю, дело выгорит и на комиссионные я смогу жить полгода, не меньше. У Миты сегодня дежурство в больнице до шести, скоро за ней поеду, к счастью, мы нашли няньку, она не отходит от малыша ни на минуту.

Не знаю, писал ли я тебе в прошлый раз, что мы ждали приезда Аделы, сестры Миты, это та высокая блондинка, которая тебе нравилась. Она провела у нас месяц, на днях уехала, но лучше, когда мы одни: я, жена и сын. Ладно, не буду об этом, не хочу тебя расстраивать. Хайме, я сегодня без конца вспоминал нашу маму, словно она лишь вчера умерла, словно и не прошло столько лет, и казалось мне, что в комнате стоит гроб, а я сижу в углу и смотрю, как ты принимаешь соболезнования от входящих. Ты тогда уже был мужчиной, а я еще мальчишкой, и теперь, когда я сам мужчина и у меня есть сын, я до сих пор не могу смириться с тем, что мама ушла от нас и ее больше нет.

Извини, что пишу о грустном, но сегодня мне особенно хочется увидеть маму и крепко ее обнять. Не знаю, порадовалась бы она тому, как я живу, она мечтала, чтобы я учился в университете и получил специальность, но в конце концов живу я не так плохо и готов отдать что угодно, Хайме, лишь бы она посмотрела на своего прелестного внучка, на его глазенки-виноградинки. Хайме, ты бы хоть писал почаще, я буду рад каждому твоему письму и ни за что не прощу, если ты не съездишь к нашим барселонским родственникам, а как вернешься, расспрошу тебя обо всем в деталях и о том, похожи ли они на нас с мамой. Если похожи на тебя, тогда они страшные бабники, представляю, какого шороху ты навел в Мадриде, небось заморочил голову половине мадридок.

Какие мы с тобой по этой части разные, Хайме. Я, познакомившись с Митой, сразу забыл об остальных женщинах, клянусь, это чистая правда, тебе я бы уж не постыдился признаться, старый ты греховодник. Но ты, по-моему, правильно делаешь, что веселишься вовсю, мне-то что.

Я на минуту прервался, потому что вошла Ампарито, нянька, с малышом на руках, он спал после обеда и сейчас проснулся В шесть поедем на машине за Митой в больницу, ты бы видел, какие горы песка намело на дороге, все кругом высохло, на всем пути ни одного зеленого деревца. Когда мать выходит из лаборатории, личико нашего шалуна прямо светится, пусть его мать живет долгие годы, не дай ему Бог лишиться ее, как довелось мне, пусть живет и растит его мне на радость, воспитывает его как надо, ведь учености и образованности Мите не занимать. В этом смысле мне не в чем ее упрекнуть. И только дела поправятся, я хочу, чтобы она ушла из больницы, обойдемся и без ее жалованья, лишь бы поскорее все прояснилось. Если на той неделе заключу сделку с англичанином, может, на меня найдет и заставлю Миту уволиться в тот же день. Я верю в Бога, он видит, кто достоин хоть капли везения, если бы в жизни не было справедливости и преуспевали такие типы, как управляющий, которого не волнует, что бедные работники остаются на улице, – что бы это была за жизнь?! Ведь хоть какая-то справедливость должна быть.

Скажу тебе то, что никому не хотел рассказывать: перед отъездом Ад елы в Ла-Плату произошел очень неприятный случай. Она уехала во вторник, а за день до этого, в воскресенье, я пошел после обеда в клуб играть в баскский мяч, и когда вернулся, Мита разговаривала с Аделой, они лежали на кровати, и я решил послушать, о чем они говорят. Я тихонько подошел во дворе к окну, хотел посмотреть, не спят ли они, боялся их разбудить, но они разговаривали. Ад ел а говорила, что зря Мита отдает мне жалованье, понимаешь? – что, мол, она сама зарабатывает эти деньги и не обязана отдавать мне все, ну можно половину, не больше, на расходы по дому. Вот сукина дочь! Сам знаешь: в хорошие времена я разрешал Мите каждый месяц посылать матери из жалованья сколько она хочет, но я не виноват, что мне теперь не везет, и последнее время Мита отдавала жалованье целиком.

Ты скажешь, что зря я обращаю внимание на эту чертову куклу, но Мита должна была осадить ее и послать подальше, а она рта не раскрыла, слушала и вроде как соглашалась. Я не сказал Мите, что подслушивал, но она, кажется, поняла, видит, что я хожу какой-то странный, только я не стану требовать объяснений, еще чего. Вдобавок Адела сказала, что зря я дал три песо монахине, которая в то утро зашла к нам и просила деньги на бедных, – да она просто сукина дочь, не верит ни в Бога, ни в черта. Думаю, я сделал верный выбор, рассудительнее и толковее Миты я в жизни женщины не встречал, но она должна была не так ответить этой гадюке, которая доводится ей сестрой. Лучше Миты никого на свете нет, тебе не кажется?

Хорошо бы ты ответил мне поскорее, написал о своих похождениях и посоветовал, что мне делать со всей этой историей. Ты скажешь, что, мол, за каким чертом я лезу к тебе с моими проблемами. Что касается Эк-торсито, то Мита уже готовит его на будущий год в школу, с семи лет можно отдавать прямо в первый класс, так что Мита учит его всему, что проходят в детском саду. Вот когда мой пойдет в школу, надеюсь, я сделаю все, лишь бы он учился, даже если придется выйти на улицу и грабить людей, и чтобы специальность получил, может, потом он будет смотреть на отца свысока, некоторые дети платят черной неблагодарностью, но это не важно, лишь бы он не надрывался, как его отец, честно, Хайме, врагу не пожелаю таких мытарств, ведь я пробиваюсь в жизни одними локтями, безоружный.

Мита без конца говорит, чтобы мы поехали в Ла-Плату и я устроился на какую-нибудь службу, а по вечерам учился, закончил среднюю школу и поступил на адвоката, я ведь всегда этого хотел, но я не позволю ей прозябать в родительском доме, не согласен жить из милости в чужом углу на нищенское жалованье и ждать диплома почти семь лет. Нет, только не это, не допущу, чтобы лучшие ее годы прошли в лишениях, я и родителям обещал, что дам ей все необходимое. Да и не время теперь учиться, мой поезд уже ушел. Жаль, что я бросил школу в пятнадцать лет, и как ты мог на такое решиться? Если тебе понадобился помощник на фабрике, подыскал бы надежного парня, ну зачем ты забрал меня из школы лишь потому, что тебе нужен был свой человек? Нет, Хайме, я никогда не понимал – как ты мог забрать меня из школы и даже не дал мне вооружиться, приготовиться к жизненной борьбе. А потом ни с того ни с сего продал фабрику и уехал в Буэнос-Айрес. Конечно, ты сам себе хозяин, всегда делал по-своему.

Ладно, кто старое помянет, тому глаз вон, теперь поздно, ничего не исправишь. Но меня бесит твое долгое молчание, написал бы хоть ради Экторсито, он все спрашивает о папе и не прошла ли у мамы головная боль. Бедняжка ведет себя куда лучше отца, мы с ним не знаем хлопот. Теперь придется выложить уйму денег на марки, чтобы отправить это письмо, бесконечное, как мытарства бедняка. Только зачем тратиться, если ты все равно не ответишь, как на прошлое письмо? Не знаю, зачем я тебе пишу, тебе нет до меня никакого дела и никогда, думаю, не было, Хайме, я сегодня не в духе и, наверное, не стану посылать письмо, не хочу тебя огорчать, у тебя свои заботы с больной женой. Просто я хотел рассказать о своих делах, хоть они и не ладятся, – ты не ждешь моего письма? тебе плевать на мои дела? правда? Ты же, не моргнув глазом, забрал меня из школы, я тебе этого не прощу, после ты все равно закрыл фабрику, а я остался ни с чем, я все убеждаю себя, что ты – мой старший брат, что, кроме тебя, у меня никого не осталось и ты, наверное, знал, почему так поступаешь, но, сколько ни силюсь, не могу тебя простить, Хайме, не могу, будь проклят твой эгоизм и все эти шлюхи, за которыми ты таскаешься. Я выброшу это письмо в мусорный ящик, для тебя не стану тратить и сентаво на марку.