Сегодня по делу о поджоге рейхстага отвечает Георгий Димитров, один из восьми детей македонского рабочего, по профессии печатник, бывший депутат болгарского парламента, политический эмигрант, доживающий в изгнании десятый год. Документы у него не в порядке, и на родине он оставил много несведенных счетов. Как говорится, подозрительная фигура.

Председатель суда поднял блестящую лысую голову, похожую на чашу, из каких пили вино бурши.

— Димитров, в Болгарии был выдан ордер на ваш арест. Вы были приговорены к пожизненной каторге, а затем, дополнительно, к смертной казни. Хотите вы что-нибудь сказать по этому поводу?

— Нет, — небрежно ответил Димитров. — Меня это не интересует.

В порядке вещей — стоять прямо, когда с вами разговаривает начальство, особенно в Германии, и Димитров держался прямо. Но это раздражало председателя верховного суда доктора Бюнгера. Не вина председателя, что он лыс, и нет никакой заслуги обвиняемого в том, что его голова обросла львиной гривой. Но это раздражало председателя верховного суда. Все в этом молодце с Балкан раздражало доктора Бюнгера: неуместный рост, недозволенный размах плеч, отнюдь не дрожащий голос. Тучи собираются над гривастой головой обвиняемого, а он нарочно держится прямо, словно вызывая молнию, чтобы принять ее на себя.

— Расскажите нам, Димитров, как было дело со взрывом софийского собора.

— Этот взрыв организовало болгарское фашистское правительство, чтобы получить возможность преследовать коммунистов, — отчетливо, на весь зал, отвечает Димитров. — В других местах это тоже практикуется.

Какая дерзость! Немецкая публика онемела.

— Обвиняемый! — взревел председатель. — Известно ли вам вообще, для чего вы здесь?

— Для того, чтобы защищать коммунизм и самого себя, — просто ответил Димитров.

Его уверенность приводила в бешенство. Несчастный Бюнгер! Вчера — блуждать в густом люббевском тумане, сегодня — пробивать лбом стену убеждений болгарина…

— Когда горел софийский собор, я был в Москве, — объяснил Димитров. — К тому времени я уже полтора года жил за границей как политический эмигрант. Я был осужден за восстание в 1923 году, а никак не за взрыв в софийском соборе, происшедший в 1925 году. Даже болгарское фашистское правительство не подозревало меня в этом преступлении, а уж оно-то очень меня не любит. Только следователь по моему делу, господин советник Фогт, просто-напросто пришил мне и берлинский рейхстаг и софийский собор.

— Я вам запрещаю, обвиняемый, оскорблять наших судебных чиновников.

— Это он меня оскорбил, — неожиданно вскричал Димитров так, что задребезжали оконные стекла и на столе подскочил крест, на котором приносили присягу свидетели. Обвиняемый стоит, указывая пальцем на одного из господ за зеленым столом, — Не выслушав ни единого моего слова, — отчитывает он следователя, тыча пальцем в воздух, — вы в первый же день опубликовали в газетах официальное сообщение, что я поджег рейхстаг. Опубликовали вы это или нет? Говорите!

— Это неслыханно!

Роли переменились, и обвиняемый допрашивает следователя. Вы слышите его, товарищи юристы? По нему видно, что его отец бился с турками за свободу. Это род, трижды закаленный: жестокой землей, жестокой историей, жестокой бедностью, род, который не запугаешь. Марсель Вийяр, французский адвокат, вспомнил, как накануне митинга в парижском зале Ваграм он хотел обратить внимание матери Димитрова, отправившейся в путь, чтобы будить совесть людей, на особо важные пункты ее речи. Но старушка в платочке зажала руками уши перед переводчиком: «Нет, оставьте меня. Я сама знаю». Она отроду не стояла на трибуне, но спокойно вышла навстречу двадцати тысячам французов, на языке которых не знала ни слова, и рассказала им правду о своем сыне, — и рабочие себя не помнили от энтузиазма. Да, и логичный француз, и искушенный американец, многое повидавший на своем веку, и Гамза, поседевший в судебных сечах, — все они горят восхищением перед Димитровым Бесстрашным.

— Я требую, чтобы советник Фогт так же публично опроверг в газетах то, в чем он меня тогда безосновательно обвинил, — бушует он.

— Возьмите себя в руки, обвиняемый, или я лишу вас слова.

— Вы тоже не смогли бы держать себя в руках, господин председатель, если бы были так же невиновны, как я, и прожили бы в камере пять месяцев в кандалах. Это немного нарушает кровообращение. Не удивляйтесь, что у меня нет терпения. Я вынужден защищаться сам, раз вы не допустили к защите ни одного из адвокатов, которым я предоставил все полномочия.

— Мы не могли вам этого разрешить потому, что ваши документы не в порядке, — ответил председатель нудно, как человек, которому уже надоело повторять одно и то же.

— Хорошо, и судите меня за то, что не в порядке мои документы, а не за пустой вымысел. Я так же разложил костер в рейхстаге, как и вы, господин председатель.

— Я прикажу вас вывести, обвиняемый!

— Рейхстаг могли поджечь только политические безумцы или провокаторы. Меня не было в Берлине, когда он горел. Об этом пожаре я узнал из утренних газет в поезде, шедшем из Мюнхена в Берлин. Отдавая себе полный отчет в своих словах, я публично заявляю, ссылаясь на свою честь коммуниста, что не имею ничего общего с этим бессмысленным преступлением. Я не авантюрист, а коммунист по убеждениям и по дисциплине, а террор как метод борьбы осуждает вся моя партия. Более полугода безо всяких оснований мы сидим в тюрьме — мои болгарские товарищи и я, — из них пять месяцев в кандалах! Так вы не содержите даже самых подлых грабителей и убийц. Это — нарушение тюремных правил, — кричал Димитров, размахивая какой-то бумагой. — Господин председатель, мы жалуемся на плохое обращение!

Следователь Фогт презрительно улыбнулся.

— Когда я спрашивал обвиняемого о женщинах, которые его навещали, он кинулся на меня с кулаками, — бросил он.

— Что вы на это скажете, обвиняемый?

Димитров повернул голову, и следом за ним повернулась стража. Это — опасный человек. Здесь стерегут каждое его движение. Гамза увидел упрямый профиль под непокорной гривой, выпуклый глаз, сверкающий гневом, лицо, налившееся кровью. Он силач, и его боятся.

— По какому праву, — загремел он так, что у публики зазвенело в ушах, — советник Фогт копается в моих личных делах! Какое ему до них дело? С какой стати я должен это сносить?

— Послушайте, Димитров, — недовольно сказал председатель. — Не разыгрывайте перед нами комедию. У вас достаточно судебной практики еще по Болгарии. Пора бы вам знать, что перед следователем не может быть ничего личного. Вы это сами понимаете.

Димитров поглядел в глаза председателю.

— В моем деле следователь был не нужен, — выговорил он громко, чтобы все слышали. — Господин председатель, мы с вами оба знаем, в чем моя вина. Я признаю учение Ленина, Советский Союз и Сталина, а этого в Германии сегодня не прощают.

— Уведите его, — сухо сказал председатель.

В дверях Димитров остановился.

— Если будете зачитывать вместо моих ответов протоколы следователя — они недействительны! — бросил он в зал. — Ни одного из них я не подписал, господин председатель. Предупреждаю вас!

И увели Димитрова, защитника горных пастухов, защитника черноморских грузчиков, горняков Перника, табачниц, батрачек на розовых плантациях, рабочих в каменоломнях и на виноградниках. Говорите после этого, что нет больше богатырских песен! Пойдите навстречу солнцу, в утреннюю страну, в славянские земли, — там они звучат до сих пор. Всякий, у кого были легкие, дышал полной грудью — так после этой бури освежился воздух в душном зале суда.

— Этот не нуждается в адвокате, — сказали в один голос американец и француз.

Гамза молчал. «Когда человек прав и не знает страха, как все тогда просто, — подумалось ему. — Он победит или падет, но это уже не имеет отношения к делу. Идею нельзя убить». Странная восторженность охватила Гамзу, и он был очень счастлив, хотя лично не имел для этого никакого повода.