Она никогда не показывала своего истинного лица. На сцене — там она раскрывала душу, а ты держал в объятиях только оболочку. Она меняла свои личины у тебя на глазах и лгала, лгала, — боже, как она умела лгать! Может быть, потому ты никогда и не насыщался игрой, что она постоянно от тебя ускользала. Не станем говорить о разнице в годах (по правде говоря, разница эта была больше, чем предполагал Станя), не станем говорить, что она стара, если это была любовь… но кто сумеет объяснить все это сплетникам в кафе?
Возвратившись из отпуска в Прагу, Станислав избегал, как чумы, всех своих вечерних знакомых. Дома никто даже отдаленным намеком не напоминал ему о недавней прогулке в вечность. Он вычеркнул актрису из жизни, ходил в библиотеку и был здоров.
Если бы только в Клементинуме не было такого множества ниш и закоулков, где могут притаиться призраки! Она поминутно выбегала к нему откуда-то из-за книжных полок, играла с ним в прятки. Она подходила к нему и провожала его в тишине библиотеки, шла с ним по коридору мимо застекленных читален, где за столиками сидели чинные, безукоризненно причесанные молодые люди, как будто никому из них никогда не взъерошивали волос в любовной игре. Здесь он бегал к телефону по вызову Власты, когда за ним приходил пан Гачек. Но теперь Станислав оставался глух к звонкам жизни и, не оборачиваясь, говорил: «Скажите, что я ушел». Записки, написанные крупным размашистым почерком актрис, привыкших подписывать наискось фотографии, он возвращал нераспечатанными. Как видите, Станя ни в чем не уступал, упрямый, как все Гамзы. В театр он не ходил, газет не читал и, отводя глаза от афиш, с которых кричало на углах обжигающее имя, шел скорее домой.
Сколько он исходил в это терпкое, ясное время года! Хорошо бродить по городу ранней осенью, и каждый день после обеда Станислав отправлялся в новый конец Праги, боясь встретиться со своей собственной тоской на улицах, по которым он проходил вчера. И, как склеротик, ощущающий больным местом сквозняк через три двери, он мгновенно по боли в сердце узнавал места, даже не помня их: вот здесь, у этой витрины с кораллами, мы, должно быть, когда-то стояли вместе, — отчего бы иначе мне было так больно? А вот там высятся ряды нусельских домов среди незастроенных пустырей — это адская мука вспоминать, — но когда же, когда я их видел? Может быть, из автомобиля, когда мы отправлялись в один из редких уикэндов. Как безумный, Станя разъезжал по Праге, от одной конечной остановки трамвая до другой, от Кобылис до Грдлоржез, от Стршешовиц до Высочан, от Глубочеп до Глоубетина. Ему была необходима перемена мест, как иному — водка. Из-за одной грешной, ничтожной женщины, груди которой ты прятал в своей ладони! Боже, если бы выскочить из своей оскверненной оболочки, стать вон тем старичком в одежде, отвердевшей, как латы, от грязи, который копошится в отбросах на Манинах! Стать одним из этих мальчишек, которые, взобравшись на укрепления за Карловом, с криком бегают взад и вперед и искренне верят, что они индейцы, — так же, как их матери уверены в своей правоте, когда они спорят где-нибудь на галерее! Это было самое странное в людях: они всерьез верили всему, что говорили и делали, словно никогда на свете не существовало Власты Тихой. В этом заключалось невыразимое облегчение; и Станислав, приходя в себя от неудачной любви, начинал прислушиваться к горю и радостям незаметных, простых жителей Праги. Он садился где-нибудь в Бранике на скамейку у водохранилища, люди шли с автобусов, до Стани долетали обрывки разговоров, мимо него поднимались по лестнице люди всех поколений.
— …и проторчали мы там целый час, — смеялись школьники. — Ребята, вот это была штука…
— …ты разве его не заметила? Жгучий брюнет, красный галстук, — с благоговейной серьезностью уверяла одна швея другую.
— Теперь он играет за Браник. Левый инсайд. Его переквалифицировали, — сообщал звучным басом молодой человек другому в кожаной куртке.
Некоторые шагали сразу через две ступеньки и говорили о какой-то лотерее.
— Может, тебе выпадет…
— Выпадет, да только дождичек…
Потом прошли двое рабочих с холодильников или пивоварни, споря о чем-то.
— Так ведь ты мог устроить, чтобы фура была, — упрекал один.
— Я не люблю допросов, — отвечал второй.
— Я говорю: «Какой вы интеллигент?» — объяснял трамвайный кондуктор полицейскому. — Скрипка, очки, а норовит зайцем проехать…
— Нас было девять…
— Нас — одиннадцать, но теперь трудно иметь столько детей, — заметила женщина, сопровождавшая мать с ребенком. — Кветушка, покажи, как делают часики! Ах, какая умница девочка…
Наконец к лестнице подковыляли старичок и старушка с чемоданчиком.
— Но ей там лучше, — решила бабка и поставила чемодан на землю. — Замучилась она здесь…
— А похороны ей устроили как полагается, — похвалился дед. — Ничего не скажешь. Что это у вас, пани, упало?..
— А это чешуйка от карпа, ношу ее в кошельке, чтобы деньги водились, да вот не водятся что-то, — рассмеялась женщина в бумажном свитере, поднимая растрепанную голову.
Нет, они не были красивы, со своими неудачными носами, довольно низменными интересами. Но они решительно ничего не знали о Власте Тихой. И за это Станя их любил.
В каждом пражском квартале своя атмосфера, свой особый запах, своя выразительность, и каждый связан с особыми ощущениями. В Бранике на свежем воздухе от лесопилки на реке пахнет шумавским лесом, от рыбаков — смолой и влтавской водой, от баб-огородниц — ботвой и сельдереем. Предприимчивые и жадные до жизни, они встают в четыре часа утра, багровыми руками накладывают в тележки кирпичную морковь, смуглый лук, кочаны красной капусты, кудрявую савойскую капусту, голубоватую, как жесть, покрытую сизым налетом инея в этот ранний час, и в десятке юбок, в шерстяном платке, напульсниках и в вязаном шарфе из синельки с победоносным грохотом едут будить Большую Прагу и завоевывать Угольный рынок. Мужчины, обветренные и охрипшие от переклички с перевозчиком на том берегу и с плотовщиками, закалены здесь рубкой льда и охотой на выдр. Нищенские жилища — наполовину фургоны странствующих комедиантов, наполовину вытащенные из воды корабли, с камнями на крыше, чтобы ее не снесло ветром; в бржевновских песках воплощена ненависть; в Михле, у газового завода, эти жилища говорят о покорности, а тут, у Влтавы, еще теплится кое-какая надежда. Здесь у каждого есть свой садик величиною с ладонь, где растут подсолнечники, поворачивающие свои головы вслед за дневным светилом. Все это делает солнце; здесь, над рекой, благоухает озон.
Но как только поезд проходит через вышеградский туннель, прощайте, ультрафиолетовые лучи! Горное солнце превращается в канцелярскую лампу. Сутулые ученые мужи и писцы в очках, преданные всей душою документам, актам и столбцам цифр, толпами ходят в центре города. Дым стелется в котловине, не имея силы подняться вверх под гнетом тумана, и пражские акации запорошены сажей.
Повсюду: в садах у крепостных стен, карабкаясь вверх на вышеградскую скалу, на летненский склон, на Богдалец, Жижков и по злиховским холмам — всего не перечесть! — Прага хватает тебя мозолистыми руками рабочих районов. Уличек со ступеньками в Праге, как лагун в Венеции. Она сбегает с холмов и через реку любуется сама на себя.
Станислав воспринимал Прагу как чудесное живое существо с позвоночником — рекой, сердцем — Староместской площадью, головой — Градом; Прага смотрит зелеными глазами обсерватории, слегка опьяненная опием маковок в стиле барокко, которые усыпляют ее болезни, вздымает к сероватому небу пальцы башен, башенок и труб, взволнованно дышит хрупкой готической грудной клеткой центра города, а люди, как капельки крови, текут по артериям улиц и капиллярам переулков, добегая до мускулистых конечностей. В предместьях Прага выбросила на свалку свое средневековое одеяние, набрала в легкие деревенского воздуха, схватила вместо жезла кирку и в развевающейся юбке, сметая перед собой в кучу отбросы, бежит по полю в клубах пыли мимо кладбищ, через футбольные площадки и склоны — приюты убогой любви. Она поглотила поселки, лесочки и деревушки и бог весть где остановится. Трамвайный кондуктор называет остановки на Пштроске, на Пальмовке, на Фолиманке, а ведь и сам не понимает, что говорит. Кудрявые виноградники, задумчивые романтические сады, постоялые дворы для вымерших почтальонов сократились до названия улиц на блестящих табличках.
Город — загадочная картинка. Деревня пашет, боронит и сеет, косит и жнет, окучивает, полет и убирает богатый урожай прямо у вас на глазах. Год за годом она повторяет на вращающейся сцене горизонта четыре действия своей великолепной драмы труда. А в городе все делается тайком. Сапожника, забивавшего с самого раннего утра перед своей мастерской гвозди в подметки, кожевника, дубившего кожи на улице своего цеха, колесника, почти задушенного удавом пневматических шин, ремесленников и их цехи город посадил за вибрирующие фабричные стены, а ты, бездельник, прогуливающийся вдоль заборов, получишь у растущей промышленности разве только отбросы, вроде химических запахов да фабричного дыма. Ты видишь только синие, серые, коричнево-фиолетовые страусовые перья султанов, вьющихся над трубами, как военные знамена, в сигналы которых ты не посвящен. Город — это тайна.
Странствуя, Станя очутился на узких крутых улицах в приходе святого Аполлинария. На первый взгляд — это идиллический уголок. Его коренные обитатели с пивными кружками, с ключами и молитвенниками в руках сходятся на углу и стоят, разговаривая, как добрые соседи. Но если бы метрики забытого прихода обрели голос и начали рассказывать, романам не было бы конца, жалобы невенчанных матерей и плач маленьких пражан разносились бы над холмом и долетали бы вниз к Альбертову, неуместно нарушая священную тишину ученых учреждений. Станя шел мимо красного дома, о котором поют в пражских песенках (ужасно уродливая постройка, похожая не то на вокзал, не то на подделку под английский замок); потом мимо Катержинок, вдоль высокой стены, которая ограждает больные души от нескромных взоров; от родильного дома мимо дома умалишенных к анатомичке — с пригорка только один шаг, только шаг от колыбели до анатомического стола. («Я почти лежал на нем», — приходит в голову Станиславу.) Это небольшой участок Праги, а сколько драм разыгрывается здесь! Что о них знают? Ничего. Город сохраняет тайну за стенами клиник. Подвальное окно замазано голубоватыми белилами, чтобы нельзя было увидеть холодильник, как цинично называет морг медичка Елена. Едва ощутимый запах дезинфекции в воздухе, обласканном заходящим солнцем, а на мостовой чирикают пражские воробьи: «Пиши! Пиши! Пиши!»
Из боковых дверей судебного морга вышел небрежно одетый толстяк, с пивной кружкой в руке, мрачный и солидный. Он напоминал пана Гачека из Клементинума.
— Вы кого-нибудь ищете? — многозначительно осведомился он у Стани как местный житель, имеющий на это право, и забренчал мелочью в кармане. — Что вам здесь надо?
— Ничего, — сказал Станя, как мальчик, и, набравшись духу, поспешил удрать подальше отсюда. Умирать ему уже не хотелось. Нет, нет! У него другие заботы. В голове у него засела Прага, она гнала его с места на место, не давая покоя.
Прага звучала у него в ушах всеми своими плотинами, всеми колоколами, рассерженными шмелями моторов, плеском шагов, гулом голосов, тем самым отдаленным гулом, который шумит в раковине «морское эхо», и островками тишины (вдруг одиноко зазвенит смех, высокий, обжигающий девичий смех); в ушах Стани шуршала серая лента мостовых, и город, подгоняемый жаждой наживы и зрелищ, убыстрял свой бег и нетерпеливо переступал с ноги на ногу, ожидая свидания; в ушах Стани били пражские часы, начиная от лоретанских колокольчиков до Вышеграда и святой Людмилы и дальше, дозванивая кукареканьем петуха на староместских башенных часах; для Стани играли в церквах трехрегистровые органы; перед ним проходили пражские фабрики, Прага металась в нем виттовой пляской машин, грохотала стройками, варила асфальт, гасила известь, месила бетон, просеивала влтавский песок, Прага пела в нем светлым сопрано над рекой, звенела детским колокольчиком красного трамвая, разносилась в нем пронзительными голосами мальчишек на Жижкове. «Пиши, Станя», — покрикивала команда маленьких Станиславов, гоняющихся за круглым мячом, который никак не остановить. «Пиши, дружище!»
«А если я не справлюсь? — возражал Станя. — Я боюсь».
«Пустяки! — топотали в Карлине ломовые лошади гирями подкованных копыт, — не беда, только тронься с места!» И эти кони были сверхъестественной величины. Быть может, один убежал с крыши Национального театра, а другой с памятника святому Вацлаву. Они топали, как ожившие статуи, но Станя понимал каждый удар их копыт. «Разве ты не слышишь, — говорили они, — как чудесно пахнет солодом, соломенной сечкой и аммиаком? Так когда-то пахло по всей Праге. Пойди в Крч, спроси у бабушки, та еще помнит нашу славу. И твоя мать, милый юноша, еще маленькой девочкой ездила на конке и горько плакала в тот день, когда разукрашенные лентами лошадки, запряженные в зеленые, увитые цветами вагоны, проехали на прощанье в последний раз по городу. Это было во времена императора! Вся знать — господа в цилиндрах и дамы с траурным крепом на шляпах — ездила в фиакрах на резиновых шинах в свете газовых бабочек до появления пана Кршижика с его дуговыми фонарями, которые слепят глаза. Газ был здоровей для зрения, что бы там ни говорили, молодой человек, что бы там ни делали».
Так доведите меня, копи, до пристани в Карлине!
Ломовые кони, кивая головами, продолжали усердно топать, но их уже нельзя было понять. Грузовой бьюик, воплощенное землетрясение, заглушил их топот, и кони остановились перед кузницей на пустынной набережной. В глубине кузницы, мрачной, как мастерская самого Вулкана, пылал горн. Два огненных языка, золотых, как петушиные перья, пламенели в глубине пещеры, заостряясь и извиваясь, и слышались звонкие удары железа о железо. Ломовой извозчик, крохотный, как фигурка в «вертепе», выпряг этих сверхъестественно огромных коней, один из которых, возможно, носил в седле святого Вацлава, а другой, быть может, вез когда-то либушиных послов в Стадице. Станислав рассматривал все, удивляясь району, где еще живы старые времена Праги. Где же река? Ее засыпали. Где пароходы? Время их взяло. Где пристань? Она передвинулась к вокзалу на другой конец моста. Бывшее ложе реки было завалено железным ломом, старыми ящиками, привокзальные пакгаузы на одном берегу и дома на другом отвернулись от холодной ложбины, где паровозный дым перемешался с запахами болот. Это был забытый богом угол. Станя шел и в конце концов только чутьем набрел на воду. В глубине под лысыми берегами стояла отвратительная вода, затянутая ряской, зеленая, как старая медь.
«Я не та парадная река с картинки, как там, дальше, — шептала стоячая вода и зеленела от зависти. — Я не играю симфоний Сметаны у каждой плотины, но я — тоже Влтава, незаконная Влтава. Меня отстранили. Меня называют мертвым рукавом. Но я жива и дышу мириадами своих бактерий и насылаю их на город, который хочет и меня засыпать. Какие там русалки и водяные! У меня живут тиф и паралич — смотри, не случайно здесь помещается контора пражского крематория. И ты разве не видишь, что здесь бывают убийства?»
Станя окинул взглядом этот обездоленный уголок Праги. Ни одна девушка не прошла этим путем, здесь, как ни странно, не играли мальчишки, хотя в школе уже кончились уроки, — улица была словно бездетна. Упаковщики транспортных фирм заколачивали ящики с товарами, зашивали их в джутовую мешковину и отправляли в железнодорожные склады по ту сторону речного ложа. Когда пробьет шесть, они остановят тачки, воткнут иглы в мешковину, отложат молотки и гвозди и уйдут с работы; когда кузнец зальет свой горн и на пустынной набережной станет совсем темно, убийца стукнет по голове ограбленного и сбросит его в сточную трубу; затем он пройдет с пустынной набережной через какой-нибудь проходной двор к оживленному Королевскому проспекту и затеряется в городе. А если ворота на Прибрежной улице заперты, убийца пройдет по мосту под виадуком на Манины и исчезнет среди свалок, куда сползаются старые проститутки, окончившие свою карьеру.
Районы, по которым Станя ходил днем, являлись ему во сне как живые, только в более таинственном свете. Хмурые становились более призрачными, привлекательные — еще более очаровательными, как в волшебном фонаре. Фигуры, как в лупе, четко выступали на фоне каменных стен, как голуби и кошки на пражских крышах, каждый квартал находил и посылал за Станей своего genium loci. Он узнавал их с закрытыми глазами, этих пражан, которые подходили к изголовью его постели и запрещали Власте провести с ним хоть один вечер наедине. Он узнавал просто по запаху, чьи они посланцы и откуда приходят.
Он чувствовал тоскливый на солнце, осенний запах орешника, которым и весной благоухает Королевский заповедник, и вот по каштановой аллее, усыпанной пятнами света, медленно приближаются две дамы. Одна высокая, другая пониже ростом, у обеих белокурые с проседью волосы, светлые, как пар на солнце, — две дамы, которые следят за собой, настоящие дамы под вуалью с мушками и в нитяных перчатках. Их юбки доходят до зашнурованных, старательно начищенных ботинок. Сухие листья шуршат под ногами. Сколько им может быть лет? Помни, у дам нет возраста. Когда-то, во времена экипажей, обе дамы прогуливались по Королевскому заповеднику у радужного фонтана, одна под розовым, другая под голубым, цвета лаванды, зонтиком. Сейчас их заменил дождевой зонт, хотя светит солнце, и дамы встречаются у клумбы с гортензиями подле серебряного пруда, обсаженного плакучими ивами. Лебеди, шеи которых изогнуты знаком вопроса, бронзово-зеленые и синие утки плывут по гладкому зеркалу вод, и за ними веером разбегаются две волны.
— Поздно, — сказала старшая, вынимая из-за пояса холодно блеснувшие часики на черном шнурке. Младшая открывает твердый кожаный ридикюль со старомодным замочком и тщетно ищет в нем пакетик с хлебными крошками для уток.
— Совершенно о них позабыла, — вздохнула она. Она все больше колеблется. Ей трудно решиться на что-нибудь.
— Леонтина, — робко обращается она к старшей сестре, — ты не могла бы купить для них крендель?
— Тебе лишь бы сорить деньгами!
Утки шлепают крыльями по воде и выходят на берег к перилам из березы, к перильцам из альбома для стихов.
— Придется вам потерпеть, — обращается к уткам младшая, как к детям. — До завтра.
— Завтра! — презрительно бросила ей высокая, и Станислав видит, что и дамы под вуалью способны сердиться. — Ты так капризна! Завтра ты, наверное, сюда не придешь. Завтра воскресенье, любая торговка может пойти в Стромовку.
Запах свежего сельдерея врывается в нежное благоухание орешника, локоть в бумажном свитере и багровая рука с четырехугольными обломанными ногтями, запачканными землей, заслоняют даму в боа.
— Поглядите-ка на нее, на эту чиновную спесь. Худы как щепка, ущипнуть не за что, а тоже важничают, — подбоченясь, говорит густым басом неестественно толстая в своих десяти юбках огородница, и оба призрака Королевского заповедника исчезают в аллее, желтеющей веерами листьев и разбросанными пятнами солнечного света. Баба с рынка прочно заняла их место. Она села у корзинки под зонтом и взялась за ножичек.
— Хотите кое-что узнать, молодой человек? — спросила она таинственно. — Скажу вам по секрету, мое золотое дитятко, что они — голь перекатная… Вы знаете, у меня два домишки в Нуслях, и не какие-нибудь, а четырехэтажные. И дочка вышла за доктора.
Вдруг здесь же оказывается служитель из судебного морга с пивной кружкой в руке и презрительно качает головой над Станиславом.
— Охота вам разговаривать с этакими бабами! Неужели не нашлось помоложе? Сейчас, кажись, вы побаиваетесь женщин? А? Вы просто спятили — да можно ли так относиться к этому? Надули бы вы ее сами, вам было бы легче, и с ней бы поквитались. Все мы там будем, так что ж из этого? Надо пользоваться тем, что нам дано. Все мы живем только раз. Нельзя быть таким привередой. Вот я, к примеру, обслуживаю холодильник — лед, уксус и все прочее, — а я не теряю вкуса к пивцу и свиной грудинке. У меня старуха, дети, кролики — мы чудесно живем рядом с мертвецами. Привычка.
— Вставьте меня в роман, проказник вы этакий! Не пожалеете, — подмигнул Стане вршовицкий железнодорожник в шапке набекрень, из квартала Эдем. — Пивных у нас, что грибов после дождя. Приходите, перебросимся в картишки. Наш брат никогда никого не огорчает, мы живем для людей, умеем с ними ладить. Приходите-ка поплясать на Марьянку, я закружу там всех красивых девчат с Вальдески. Господи! Мы тоже кое-что значим, нас ожидает пенсия. Казенный уголь и скидка на проезд. А если старуха моя ворчит, найдем себе получше.
— Боже, — сказал Станя, совершенно сбитый с толку, — королевский город, а сколько в нем швейков. — Но ведь Прага не только номера по порядку и численность населения. Что же такое Прага?
— Это ты узнаешь по звездам, — пробормотал, проходя мимо Станислава, странный человек с бородкой, слегка сутулый от пышно накрахмаленных брыжей вокруг шеи; следовавший за ним юноша нес какой-то неуклюжий металлический сектор на подставке. Под темно-синим небом, какое бывает под вечер, среди розового сада, стояло здание с тремя куполами, похожее на мечеть. Они собирались расположиться в нем с этим неудобным хламом. Человек с бородкой поднял голову, на лице у него заблестел золотой нос, и Станя понял: ах, вот это кто! Тихо Браге пришел со своим секстантом наблюдать за небесным сводом из Штефаниковой обсерватории. Станислав совсем не удивился этому, околдованный июньским вечером. В сырой, свежескошенной траве благоухали розы, на небе цвета индиго стояла звезда. Двое влюбленных, прижавшись друг к другу так крепко, что у Стани занялся дух, шли спиной к нему вниз к вышке. Он не видел лица женщины, но по боли в сердце узнал Власту и хотел догнать ее. Тут у него над головой повернулся купол обсерватории, и в щель, напоминающую бойницу, на Прагу, как пушечное жерло, нацелился объектив телескопа, установленного на петршинской скале. Человек с золотым носом поднялся по приставной лестнице, Станя следом за ним приложился к окуляру: луч месяца, ударившись о шпиль Тынского храма, зазвенел металлом, и сердце Иржи Подебрадского, погребенное под главным алтарем, начало биться — Станислав так хорошо все это видел издали. Чернели Град и собор; по небу плыла луна, ребенок в бледно-фиолетовом челноке засмеялся и протянул ручки к апельсинам. По небу плыла луна, на Страговском стадионе атлет метал диск, несметные толпы пражских юношей с восторгом смотрели на него. Вдруг между ними протиснулся продавец воздушных шаров и протянул палец вверх, показывая, что улетел шарик. Кондитерша в чепце взвешивала муку, медная чаша выскользнула у нее из рук, и Прага вздрогнула во сне. Полная лупа спряталась в облако, домовладелец сел на постели, черная рука тянулась к его часам на ночном столике. Поперек луны раскинулось прозрачное облако, молодая девушка примеряла миртовый венок перед бледно-зеленым, как вода, зеркалом, луна таяла, по синей Влтаве плыла пасхальная льдина, причастие в отроческой церквушке святого Георгия засветилось, и его окружило сияние, сияние… «А главное — сияние», — сказал Тихо Браге голосом Стани, и Станислав проснулся в неизъяснимом блаженстве.
После этой ночи он начал писать свои «Пражские новеллы» и, хотя делал вид, будто интересуется тем, что говорят о нем в библиотеке и дома, думал только о своих новеллах. Он отдался им с таким же увлечением и такой же скрытностью, как некогда отдавался своей любви к Власте.
Ничего не поделаешь, Станя отроду был немного ушиблен.