Был мороз, лютый украинский мороз — тридцать пять градусов ниже нуля. Близ деревни Руда залегли солдаты. Место было ровное, открытое, ветер дул со всех сторон, но приходилось лежать не шевелясь и ждать сигнала к атаке. А танков все не было и не было. Фрицы как пить дать сидят в теплых хатах и обжираются награбленным, бандиты!

Несмотря на рукавицы, мороз кусал пальцы, хватал за мочки ушей под ушанкой, щипал нос, обжигал легкие. Даже зубы ныли от стужи. Дыхание вырывалось изо рта таким густым паром, что казалось, его можно резать ножом. Кругом было тихо (отдаленную канонаду Ондржей не принимал в расчет, она всегда слышна на фронте!), и весь промерзший до костей мир словно бы навеки окоченел и застыл под властью зимы. Ондржею пришлось призвать на помощь все свои воспоминания о весне, чтобы поверить, что вон та суковатая яблоня, на которой сидит наблюдатель с биноклем, когда-нибудь покроется бело-розовыми цветами и на них прилетят пчелы, а скованная земля обмякнет, зазеленеет и заволнуется всходами. «Придет весна, придет солнце, снова будет ясный май», — вспомнилась Ондржею старая песенка, которую тонкими голосами пели школьники в Льготке. Бог весть из какого уголка памяти вытянул он эту совсем не военную песню.

Ондржей вдруг невыразимо затосковал по Чехии. Еще осенью, когда они в темноте форсировали Днепр, перейдя с левого берега на правый по понтонному мосту, который советские саперы навели ночью и опять с виртуозной быстротой разобрали к утру, чтобы днем его не разбомбили немцы, — еще тогда сосновый лес под Лютежем, где на берегу широкой реки закрепилась рота Ондржея, чем-то напомнил ему родину. Он и Людек копали землянку, лопатами срезая с сыроватой, пахнущей плесенью лесной земли кустики брусники, синеватый, чуть пожелтевший от октябрьских ночных заморозков вереск и листья земляники. И Ондржею казалось, что он откапывает из глубин памяти, заполненной благоуханными эвкалиптами Зеленого мыса, кусочки Ул, кусочки Нехлеб, кусочки родной Льготки. Война оторвала его от Грузии, и больше он не вернется туда; вся эта красота терзала бы ему сердце, всюду бы ему мерещилась Кето. С того дня, как Ондржей узнал, что весь транспорт раненых, который сопровождала Кето, погиб при воздушном налете, он решил пробиться на родину вместе с товарищами и остаться там. Ведь из дому его выгнала безработица, а после войны рабочие руки будут нарасхват. Только смотрите не отмерзайте, проклятые руки! Автоматчику нужны ловкие и гибкие пальцы, верный глаз, ясная голова.

Эх, выпить бы кружку горячего чаю да съесть хороший ломоть черного украинского хлеба с салом, хоть бы внутри согреться! Водка уже давно перестала действовать, ведь автоматчики добрые полсуток ждут на морозе не пивши, не евши. Даже самокрутку нельзя свернуть, нельзя даже перекинуться словом с товарищем и в разговоре убить время. В белых маскировочных халатах недвижно лежа на снегу, надо ждать, не выдавая себя даже шорохом. Ну что ж они, наши танкисты? Вечность, что ли, ждать их? В чем там дело?.. Ну да, снег. Вон сколько его навалило. А по сугробам трудно проехать, они и ползут, как черепахи. Скорей бы в атаку! Бездействие раздражало Ондржея.

Война — это не только кипение боя, стрельба и кровь, как, наверно, думают неискушенные штатские, например Нелла Гамзова. (Что-то с ней? Жива ли?) Война — это вечная, затяжная, утомительная, требующая выдержки подготовка и изнурительное, бесконечное ожидание. И важно, как ты справляешься с собой, как ты выдерживаешь ожидание, чтобы оно тебя не замучило, чтобы ты его одолел. В часы кажущегося бездействия солдату вспоминаются слова, слышанные от политработника. Солдат хватается за них, пересказывает их себе по-своему, подбадривает себя. Вот и это ожидание в стужу, здесь, на подступах к занесенной снегом Руде, далеко от родины, в канун Нового года, каждой секундой приближает Ондржея к чехословацкой границе. Мы пробились от Харькова до Киева, пробьемся и от Киева до Праги! Другого пути нет. Главное, не поддаться унынию, сохранить ясность и силу духа перед атакой.

Ондржей побывал в сражении под Соколовом и в боях за Киев, он был уже обстрелян и научился держать себя в руках перед боем. Паника заразительна. Но, к счастью, передаются также и выдержка и хладнокровие, а насчет этого красноармейцы молодцы. Ондржей вспомнил советских бойцов — истребителей танков. Как спокойно готовили они с вечера свои бутылки с горючей смесью — словно школьник, укладывающий тетрадки в ранец. А обстановка была тяжелая, все знали это. Но советские бойцы всей своей повадкой вселяли в окружающих выдержку и уверенность. Ондржею вспомнился курносый красноармеец в пилотке, со шрамом на лбу, державший бутылку с горючей смесью так, словно это была бутылка пива, и бросивший через плечо товарищу:

— Ну, что? Пусть только сунутся, посмотрим. Это им выйдет боком.

Он сказал это не заносчиво, а с уверенностью человека, который знает, что его дело правое, что нужно бить, истреблять и гнать фашистов, им нечего делать в его измученной, но не потерявшей надежды родной стране.

Сейчас Ондржей не вспоминает о маленьких трупах, которые он собственными руками вытаскивал из колодца, — четырнадцать детей, брошенных туда немцами. Он не вспоминает о вытянувшихся телах, которые раскачивались, как жуткие поломанные куклы с головой набок, — Ондржей видел этих повешенных на перилах какого-то балкона в Киеве. Не вспоминает он даже своих погибших соотечественников. Близ разбитой снарядами церквушки на взятой штурмом деревенской площади трупы эти, уже окоченевшие, лежали вперемежку с убитыми советскими солдатами. Воображение послушно Ондржею, и оно избегает сейчас картин смерти и всего, что могло бы вызвать упадок духа.

Где-то вдалеке грохочут орудия. На фоне этой отдаленной канонады в памяти Ондржея звучит высокий голос скрипки, исполняющий для него прекрасную, чистую мелодию. Внезапно и непроизвольно вспомнился ему этот необычный эпизод фронтовой жизни. Дело было где-то под Харьковом, в разбитом здании школы. Четверо пожилых мужчин в смокингах и белых манишках, резко выделявшихся среди защитного обмундирования солдат, хрупкие, как статуэтки, сидели в обычных для квартета позах. Над их головами взлетали ракеты ночного фронта, а они, водя смычками по своим звучным инструментам, виртуозно, с душой, исполняли для солдат чарующую мелодию. Первая скрипка жалобно и прекрасно пела, подобно серебряному женскому сопрано, вторая откликалась ей вместе с альтом, виолончель вливала в эту мелодию что-то глубокое, мечтательное и трепетное, как темно-синие волны Черного моря. В звуках этой светлой музыки живая Кето вставала перед Ондржеем. Как бы на волнах мелодии, ко всем солдатам прилетали их жены и любимые, еще более прекрасные в разлуке. Музыка словно брала близких за руку и вела их невредимыми по переднему краю.

Музыканты играли, солдаты слушали, душа в них пела, в радужных далях открывалась им зеленеющая Чехия, Прага в голубоватой дымке, Град и собор, моравские золотые нивы короля Ячменька, горные тропы разбойников Яношика, виноградники приветливой Словакии… Да, есть за что воевать: за радость жизни, за нашу родину! Если солдат не умеет мечтать, он плохой солдат и проигрывает сражение. Чем прекраснее мечты солдата, тем яростнее он за них бьется. Тот, кто безгранично любит жизнь, умеет и умереть за нее. «Придет время, когда человек человеку перестанет быть волком… — пели скрипки. — Не будет войн… Человек — благородное существо, у него необъятная душа, она вместит всю красу мира, ведь человек сам ее создает…» Об этом говорила музыка, и сейчас, с каждой секундой ожидания, мерзнущий Ондржей все же приближается по радужному мосту звуков к этому грядущему миру.

Все это было под Харьковом. Известный ленинградский квартет приехал на фронт, в чехословацкий батальон. Музыканты исполняли Дворжака, Чайковского, Бетховена. Они играли так же сосредоточенно и мастерски, как будто выступали в московском Колонном зале, где завитки розоватых и бледно-желтых мраморных колонн усиливают резонанс. А здесь вдалеке гремели орудия; видимо, от этого виртуозы играли для воинов с еще большим подъемом и имели громадный успех.

Солдаты, как известно, не ангелы. Они ругаются и сквернословят так, что не приведи бог, грубовато прохаживаются насчет женщин (если только поблизости нет медсестер или связисток, которых они стесняются) и на переднем крае, безусловно, одеты не с иголочки. Но эти люди, живущие в пыли и грязи ради того, чтобы отстоять идею, именно эти люди, постоянно пребывающие на рубеже жизни и смерти, очень восприимчивы к музыке. Дома, в своей тбилисской комнатке, Ондржей едва ли включил бы радио, зная, что будут исполняться какие-то неудобоваримые «мажоры» и «бемоли». Но музыка приехала к солдатам и здесь, на фронте, стала для них освежающим душем, тонизирующим средством. Музыка укрепляла веру, открывала человеку неведомые красоты его собственной души, как рука, стирая пыль с картины, открывает всю свежесть красок. Музыка была прекрасна, человек становился счастливым, и ощущение этого счастья делало его сильнее. Но как объяснить все это музыкантам? Слова так неуклюжи по сравнению со звуками.

Когда исполнители после концерта подошли к солдатам, их окружила толпа восторженных слушателей, прежде всего, конечно, девушки.

— Хоть прикоснуться к ним! — шутила веселая Анка.

— Вы даже в смокингах к нам приехали и в лаковых туфлях! В нашу-то грязь! — весело и немного растроганно сказала первому скрипачу радистка Марта.

Ондржей взглянул вниз, на пол. Блестящие полуботинки пожилого скрипача казались смехотворно маленькими рядом с солдатскими валенками.

— Это, видите ли, наша военная форма, — улыбаясь, сказал скрипач и добавил, коснувшись смычка: — Он тоже стреляет.

…В полевом телефоне послышался голос связистки:

— Я «Дуб», я «Дуб». Вызываю «Липу», вызываю «Липу».

«Липа» откликнулась, и «Дуб» доложил: «Коробки уже здесь». Командир бросил наушники связисту, сжал пистолет и приготовился отдать команду. Наблюдатель на яблоне схватил бинокль и впился взглядом в деревню напротив. Безликая, белая, в голубовато-серых тенях, равнина как будто еще больше окоченела, стала еще неподвижней. Залегшие под косогором автоматчики дрожали от нетерпеливого ожидания. Перед ними — заснеженное поле, за полем — деревня. Прищуренными глазами солдаты глядели из-под заиндевевших бровей на крайние избы в снеговых шапках. Откуда-то появилась спугнутая ворона и с карканьем, махая крыльями, полетела, черная, какая-то старомодная, над белым полем. В морозном воздухе Ондржей различил отдаленный гул. Солдаты переглянулись, Ондржей нащупал предохранитель ручной гранаты, сердце у него забилось чаще. Гул все близился и перешел в металлический рев. Идут! Наши идут! Конец ожиданию. Началось!

К танкам Ондржей относился по-сыновнему, как к движущемуся кусочку родины. Один танк иной раз подбадривает больше, чем целая рота солдат, пришедшая на подмогу.

Танки, похожие на корабли в снегу, медленно и осторожно двигались по сугробам. Автоматчики опередили их.

Фрицы в деревне, видимо, не ждали атаки, они не предполагали, что противник сможет подстеречь их на открытом месте в такую стужу. Но у чехословацких воинов не застыли ни руки, ни сердца. Еще до команды «пли!» наблюдатель на яблоне увидел нечто невероятное: маленькая фигурка далеко в поле бросилась к немецкому «фердинанду», взмахнув рукой, швырнула что-то и отскочила.

Черный дым и красное пламя взметнулись из «фердинанда», разнесся грохот взрыва. У Ондржея камень свалился с сердца: попал, слава богу, попал! Поразил одну из уязвимых точек этого чудища, кинул гранату так, как нас учили в Новохоперске. Куда именно попал — черт его знает, не было времени смотреть, ну ладно, не так важно, главное, что «фердинанд» угроблен, ради этого стоило испытать такой страх! Ф-фу… Ондржей перевел дух.

— С дистанции пятнадцать метров попасть в танк! — удивлялись потом товарищи при разборе операции. — Как это ты умудрился?

Ондржей смущенно оглянулся. «Влетит мне, наверно, за то, что я выбежал раньше, чем было велено открыть огонь», — подумал он.

— Нам приказали занять Руду. Что мне было делать? — сказал он, как бы оправдываясь. — Ну, я взял гранату и пошел.

Он ничего не сказал о том, какой ужас перед этим чудовищем напал на него, когда над ним вознеслась орудийная башня с длинным стволом и Ондржей вблизи увидел лица немцев, сперва удивленные, потом яростные. Есть ли на свете герои с такими железными нервами, что они вообще не знают страха? Или все герои так же упорно, как Ондржей, во имя того, чему они беззаветно преданны, превозмогают страх и не считаются с собственной участью? Ондржею очень хотелось получить ответ на этот вопрос, но он никогда не отважился бы спросить, опасаясь, что его сочтут трусом.

Нашему подразделению удалось тогда отрезать вражескую пехоту от танков и взять Руду лобовой атакой. У фрицев были теплые хаты, награбленное продовольствие, численное превосходство, и все же они не устояли против голодных, невыспавшихся людей, которые провели пятнадцать часов на крепком украинском морозе.

— Это потому, что с нами вся наша страна, — заметил Володя, молодой советский боец с голубыми, как незабудки, мечтательными девическими глазами. Русские солдаты расположились в школе, в полсотне метров от чехословаков, и русый Володя с веселым темноволосым Николаем зашли к соседям. — С нами вся наша страна, а фрицы тут наедине со своей нечистой совестью. А это плохой союзник.

— Уж не думаешь ли ты, что нацистов мучает совесть? — с чешской рассудительностью возразил Ондржей юному Володе, и в тоне его прозвучало превосходство старшего.

— Ну как же, у них есть и еще союзники, — засмеялся другой красноармеец. — Румынские и венгерские фашисты да Голубая дивизия. Но после Сталинграда эти союзники только и глядят, как бы смыться.

— Боятся конца, проклятые, — с юношеской серьезностью продолжал Володя. — Не хотел бы я быть в их шкуре. Всюду их окружает ненависть, они дышат ею, а это похуже мороза. От любви человек расцветает.

— Что верно, то верно — человек от любви расцветает, — восторженно подтвердил словак Иожо. — Куда ни придешь, всюду тебя готовы носить на руках. Детей в одеяльцах кладут на пол, а нас, грязных, чумазых, на кровать. Помните, ребята, село Веселое? Вот уж где все было съедено подчистую! Немцы там побили всю скотину, всю птицу до последнего куренка. А эти люди нам все-таки принесли что могли: черные лепешки, мед, семечки. Сами недоедали… Звезды с неба для нас готовы были достать! Ну и народ здесь, прямо сказка, — восхищенно добавил он свое излюбленное русское выражение.

— Вы первые из всех славян присоединились к нам, — сердечно сказал Володя. — Не удивляйтесь, что вас здесь любят.

— Мы идем вместе с вами, но тем самым сражаемся за себя, — отозвался Ондржей.

— Знаешь, как говорил командир в лесу над Днепром, — вспомнил Людек: — «За Киев — это значит и за Прагу».

— И за Братиславу! — сказал словак Иожо.

— Злата Прага, — мечтательно произнес Володя. — Хотел бы я побывать там!

— Она, правда, не золотая, — поправил Ондржей, в нем снова заговорила чешская педантичность, — а серая и черная от копоти и дыма. Но я бы не променял ее ни на какой город в мире.

— А я бы не променял Киев, — быстро сказал Володя. — Но я туда не вернусь. Буду работать в другом месте.

Его старший товарищ промолчал.

Володя не любил рассказывать о том, что у него погибла вся семья, но в его взводе об этом знали. Отец Володи, старый коммунист, пал под Сталинградом, дедушку, мать и двух младших сестер убили фашисты, как только пришли в Киев. Они согнали коммунистов и евреев за город, в Бабий Яр, заставили их раздеться донага и сотнями расстреливали, сбрасывая трупы в яму. Володя по чистой случайности избег этой кровавой расправы — в ночь, когда гестапо проводило массовые аресты, его не было в городе. Потом он ушел к партизанам, а позднее попал и в армию. Армия стала ему семьей и домом, — ведь у него не осталось ни одного близкого человека. Кроме того, военная служба нравилась юноше: ведь это значило, что он уже по-настоящему взрослый. Володе было всего восемнадцать лет, и он был тоненький, как девушка. Вся рота любила его, солдаты воспитывали юношу и заботились о нем, как о родном сыне, обращались с ним подчеркнуто серьезно.

— Кем ты будешь после войны, Володя? — спросил Ондржей.

Володя покраснел, и это выглядело странно для солдата. Он опустил глаза и принялся неловко свертывать самокрутку, хотя ему совсем не хотелось курить.

— Смотря по тому… кто потребуется, — неуверенно и как-то виновато сказал он. — Главное, мне нужно учиться.

— Володя будет поэтом, вы разве не знаете? — сказал его старший товарищ добродушным покровительственным тоном. — Он уже теперь сочиняет стихи. Да какие складные! Володя, прочитай-ка им это:

Вставайте, ребята, пора в поход, Много еще работы…

Но Володя не захотел читать.

— Да не-ет, — тянул он и хмурился от застенчивости. — Это не настоящие стихи. Когда будет мир, поэты не станут больше писать таких стихов, которые… вроде как барабанный бой. Я хотел бы сочинять тихие стихи… Знаешь, про голубоватые украинские хаты, про облачка на небе, про девушек и цветущие каштаны на Крещатике, про влюбленных — в общем, про всех счастливых…

Недели через две Ондржей встретил Володю под Жашковом. Ондржей собственными глазами видел эту операцию и участвовал в ней.

Володин командир с автоматчиками перебирался через замерзшее озерцо на труднопроходимом участке, близ украинской речки Горный Тикич. Легко представить, каково идти с полной выкладкой по льду. С того берега по ним били гитлеровцы. Нашим оставалось пока только смотреть, ничего не предпринимая: если открыть огонь по немцам, то можно попасть и в своих — такой извилистой была линия берега. Красноармейцы шли на сближение с нами под градом пуль. Фрицы, разумеется, взяли советского командира на мушку. Вот он пошатнулся и замедлил шаг: ранен в ногу. Ондржей увидел, как сзади выбежал молодой солдат, ловко, как кошка, подскочил к офицеру, заслонил его своим телом и стал двигаться вперед, прикрывая командира. Этот солдат был Володя. Ондржей сразу узнал его бледное, почти девическое лицо, когда каска упала с головы Володи.

Потом Ондржей увидел, как юноша упал, раненный несколькими пулями. Командир с трудом нагнулся, расстегнул пояс, привязал им Володю к себе и едва дотащил его до берега.

Все трое потом встретились в полевом лазарете, — Ондржею осколком гранаты оцарапало лицо, советский офицер был ранен в ногу. Он еле доковылял до носилок, на которых лежал бледный как мел Володя.

— Володя, — сказал он, нагибаясь к умирающему, — Володенька, ты слышишь меня?

Но у Володи уже не было сил посмотреть на него или улыбнуться. Он прикрыл глаза, как усталый человек, закончивший свою работу.

Так восемнадцатилетний Володя написал кровью на льду свои последние «тихие стихи». Товарищи плакали, опуская его в могилу. И это были хорошие слезы, после них рождались новые подвиги.