Старый Тифлис — это розовые каменные домики, сплошные деревянные галереи, резные, как кружево; он поднимается вверх на гору, как Вифлеем в «вертепе». Белые каменные здания в центре, как будто освещенные вспышкой магния, построены уже при Советской власти. Социализм очистил прекрасный восточный город от наносов грязи, провел водопровод, осветил электричеством, озеленил, привел в порядок крутые берега мутной Куры, превратил опасную свалку гниющих отбросов с тучами мух в красивую белую набережную под тенью пальм.

Тбилиси, бывший Тифлис, лежит в предгорьях Кавказа, величественного массива, девятью цепями гор связавшего Черное и Каспийское моря. Горный воздух пахнет озоном, как после электрического разряда. Прометеева искра вспыхивает в нем. Древний таинственный край овеян легендами и сказаниями. Говорят, что Кавказ был колыбелью человечества. Будто бы Прометей, прикованный потом богами к подножью Кавказских гор, принес людям огонь с неба. Он дал огонь кузнецам, чтобы они ковали доброе оружие на зверя и для защиты от врага, орудия труда, необходимые для жизни; художникам и ученым он дал огонь, чтобы они лучше видели; он принес огонь для очагов и факелы для путников. Но боги не хотели, чтобы люди стали равны им. И они жестоко покарали Прометея, приковав его к скале и послав к нему орла. Да что боги: царская Россия не хотела, чтобы рабочие стали равноправны с дворянами и князьями, с купцами и фабрикантами.

Вот средневековая твердыня Метехи над бледно-голубым серным источником в татарском квартале у шоссе, по которому в старину ездили в Персию, неподалеку от мечети, где поет муэдзин, напротив городских бань: старых кирпичных и построенных при Советской власти мраморных. Ныне пустой замок высится на скале как памятник старины.

Из окон цеха, порученного попечениям Ондржея, был виден каменный тбилисский цирк, похожий на гигантскую корону. Его крыша, выглядывающая из-за платанов фабричного сада, казалось, была близко-близко — рукой подать, но попробуйте добраться туда пешком! Пришлось бы идти вверх, вниз и снова вверх! Кавказская земля прогибается в этом месте на крутых берегах необузданной реки Куры, несущей свои мутные воды из Турции. Город Тбилиси стоит в котловине, и его дома с террасами, верандами и галереями, как везде на юге, взбираются вверх по склонам гор. Едучи на работу в переполненном трамвае, увешанном черными гроздьями армянских и грузинских мальчишек, Ондржей замечал, что многие из кривых улочек, мимо которых он проезжает, упираются в горный склон. Точь-в-точь как на Жижкове, каким он запомнился Ондржею с детских лет. Только здесь все несколько повыше. Можно ли сравнивать Жижковский холм и гору Давида! Земля и небо.

На горе Давида зеленеет сад вокруг белого дома с террасами — нового клуба, где танцуют и откуда так хорошо смотреть, сидя за стаканчиком вина, на раскинувшийся внизу сияющий огнями Тбилиси, который словно светится тысячами электрических глаз, — не так ли, Кето? Пьянящая южная толпа шумит под тамарисками на многолюдном проспекте Руставели; почти перпендикулярно к этому прекрасному белому проспекту театров, гостиниц и правительственных зданий светится до глубокой ночи линия фуникулера, ведущего на гору Давида. Петршинская канатная дорога по сравнению с ним — детская игрушка. В Чехии — Ондржей сейчас беспрестанно вспоминал родину, — в Чехии все было такое крохотное, как в карманном издании. Когда едешь на восток, земля растет, небо ширится, горизонт безгранично расступается — и предприятий и построек в необозримой Советской стране становится все больше и больше. Нельзя и сравнивать тбилисский каменный цирк с цирком из брезентовых полотнищ на площади против Дома инвалидов в Праге!

Грузины страстно любят цирк. Стоит ли говорить, что публику всюду привлекает возможность поглазеть на укрощенных львов, умных слонов, тюленей, играющих на свирели, на танцующих змей, забавных обезьян? Кто не засмеется над выходками клоуна? У кого не замирает дух при виде головоломных упражнений на высоко подвешенной трапеции и страшных сальто-мортале? Кого не привлекают гибкие акробаты, которые своим опасным искусством уподобляются полубогам? Кого не волнует атмосфера пыльного манежа, пропахшего хищниками и лошадьми? Никто ее так не ценит, как кавказцы, прирожденные наездники, бесстрашно скачущие по горным тропам. И кроме того, это древнее пристрастие к цирку, может быть, идет еще со времен гладиаторских игр. Ведь улицы, по которым Ондржей Урбан обычно ездит на шелкоткацкую фабрику, в политехнический институт, на футбол, в зоологический сад, таят под своим асфальтом древний-предревний, покрытый глубочайшими колеями перекресток мировых путей.

Однажды, вскоре после того как Ондржей с хорошей рекомендацией приехал из Ташкента в Тбилиси (из-за ташкентского тропического климата, замечательно способствующего росту хлопка, но опасного для здоровья уроженца «картофельного края»), в начале пребывания в Грузии, — Ондржей тогда еще не привык к здешнему образу жизни, у него не было друзей, и он не знал, куда девать время по воскресеньям, — он осматривал город и встретил грузинские похороны. В открытом, высоко поднятом гробу торжественно несли старика, несли почти стоймя, так что казалось, будто покойник движется сам. Ондржей вошел с процессией в церковь, где волнами плыл упоительный дым ладана. Перед алтарем стояли закутанные в шали стройные старухи в черном, с крючковатыми носами, почти касающимися подбородка; они осеняли себя широким православным крестом и кланялись чуть не до земли, разгибались и снова стояли совершенно прямо. Священник, старый, сухонький, невероятно маленький, горбился под тяжестью шитого серебром облачения, под бременем золотой митры, украшенной драгоценными каменьями. Ондржею показалось, что он попал в учебник истории и что книга захлопнулась за ним, — настолько этот мир был иным. Древняя Византия смотрела с икон миндалевидными глазами узколицых святых на чешского рабочего, привыкшего стоять за станком с электрическим мотором. А ну их, и глядеть-то страшно! Ондржей вышел из золоченой каморки на дневной свет, а вслед ему неслись православные церковные песнопения и запах ладана; у церковки, окруженной кипарисами, была высокая тонкая колоколенка, точь-в-точь такая же, как магометанский минарет, откуда кричит муэдзин в татарском квартале. Столько древних народов уже прошло через Тбилиси! Изрядное время, около трехсот лет, пробыли здесь арабы, и не известно еще, не подмешали ли они капельку восточного обаяния в кровь благородного грузинского народа. Первое время Ондржей ходил, потеряв голову от красоты обитателей юга. Какие здесь женщины! Стройные и гордые, потому что носили в горы тяжести на темени и оттого должны были держаться прямо; работница идет величаво, будто королева; как умеет грузинка посмотреть своими дивными, загадочными, немного грустными глазами! Когда в Закавказье вторглись монгольские орды Чингисхана, его воины, говорят, избивали цепами всех грузинских младенцев. И глаза грузинок словно таят в тени ресниц тысячелетнюю скорбь. Нелепость. Нынешние грузинки веселы, как вино. Не так ли, Кето?

Ондржей и Кето познакомились в цирке. Из Батуми в Тбилиси приехала экскурсия комсомольцев; они ввалились в цирк в последнюю минуту. Как всегда в таких случаях, молодежь с шумом торопливо рассаживалась по местам, все смеялись, аплодировали, девушки обменивались шутливыми замечаниями. Впереди Ондржея села угольно-черная, живая, как искра, девушка; она болтала со своими более светлыми соседками, то и дело поворачивая к какой-нибудь из них свою красивую, точеную, обвитую косой головку с маленькими ушками и чистым профилем. Ондржею захотелось поцеловать девушку в смуглый желобок на шее, над которым даже от легкого дыхания шевелились пушистые тонкие волосы. Она разговаривала по-русски, но по манере говорить и акценту Ондржей решил, что это грузинка или армянка.

На трапеции работали не слишком искусные гимнасты. Брюнетка возмутилась:

— Да что они показывают! Любой физкультурник сделает то же самое в сто раз лучше.

— «Соколы» тоже, — нарочно громко сказал Ондржей.

Черноволосая девушка блеснула глазами, сверкнули белые зубы, она оглянулась, несколько раздраженная тем, что кто-то вмешивается в разговор. Этого-то и добивался Ондржей: он хотел увидеть лицо девушки. Оно было так же красиво, как и ее профиль, даже когда она хмурилась.

— Да вы, гражданочка, наверно, не знаете, что такое «Сокол», — добавил он, как бы извиняясь.

Девушка ошеломила его.

— «Сокол»? Это еще в царское время было такое гимнастическое общество, — бросила она через плечо.

Ондржей изумился.

— В то время? В Грузии? Вы это серьезно? И оно называлось «Сокол»?

— Правда. Нам говорила об этом наш инструктор физкультуры.

На манеж выбежали великолепные арабские кони, в бархатных чепраках, с раскачивающимися на головах султанами. Наездница в коротенькой юбочке вскочила на самого красивого скакуна. Она ехала стоя, балансировала, раскинув руки, словно окрыленная, в центре звезды из светло-серых коней в яблоках. Наездница сразу же привлекла к себе внимание, околдовала всех, и щелканье бича, подобное выстрелам, прервало болтовню.

Завязать в антракте знакомство уже ничего не стоило; чех с грузинкой заговорили о старых чешских учителях гимнастики, разбросанных по всей России и занесенных ветром даже в Тифлис, как тогда неправильно называли город Тбилиси, Ондржей принялся рассказывать красивой девушке, какое большое значение имело для чехов Сокольское общество в Австро-Венгрии: оно помогало нам противостоять немцам, которые нас угнетали.

— Ну вот, — подхватила девушка. — Ваша буржуазия основала «Сокол», чтобы противостоять немецкой буржуазии, а грузинская — русской. Всюду одна и та же песенка.

Чертовская девчонка! Для нее все было просто! Ондржей, выдумщик по характеру, любивший помудрствовать, завидовал простоте и решительности мнений комсомолок, тому, как они умеют легко разрубать все узлы. Все-таки жизнь сложнее, бывают такие переплеты…

Прядение и ткачество издревле было женским ремеслом, и текстильщик Ондржей Урбан жил в окружении работниц. Километры белоснежной пряжи наматывались на шпули, насаженные на вращающиеся веретена, перед смуглыми лицами узбекских прядильщиц; нежная тонкая ручка грузинки натягивала в Тбилиси шелковую основу; ткали черноокие украинки, круглолицые русские, чернобровые армянки, узкоглазые азербайджанки; женщины с кожей различных оттенков — от цвета кедрового дерева до цвета оливы и розы — чередовались вокруг Урбана, опуская к машинам, которые они обслуживали, глаза различной формы. Но в Ташкенте, как и в Тбилиси, Ленин с острой бородкой наклонялся на плакате, под ним летело знамя, и он обращался к женщинам, говорящим на разных языках, — на языке Интернационала. И Сталин с живым, решительным выражением лица, лукаво прищурившись, с улыбкой глядел на цех, и ему было точно известно, почему все идет под гору в старой Европе, где безработного Ондржея вытолкали за ворота, и почему в стране трудящихся ткача могли сразу же взять на фабрику. Ондржей не голодал, не должен был больше обивать пороги, он не был, как у себя на родине, в республике, бездельником, грязью на подошве, мусором, он снова стал человеком. Миновало то, что дома так мучило и унижало его. Он трудился, зарабатывал себе на хлеб, мог доказать свое уменье работать.

И все-таки поначалу ему приходилось совсем не легко; пожалуй, у него было даже тяжело на сердце, как в то время, когда мать увезла его, маленького мальчика, из Льготки в Прагу. Есть непоседы, которые быстро осваиваются и всюду чувствуют себя как дома. Куда Ондржею до них! Он был деревенский житель по характеру — неповоротливый, недоверчивый, основательный, — такому человеку нужно время, чтобы пустить корни на новой почве. Он — родом из «картофельного края», а под солнцем Узбекистана вызревает хлопок.

В самом деле, тот самый хлопчатник, засушенная веточка которого с плодом, похожим на лопнувший каштан, висела в застекленном ящичке, какие делают для коллекций бабочек, в улецкой канцелярии, позади прилизанной головы Колушека, здесь был живой, настоящий, он весело зеленел на плантации, цвел розовым цветом, созревал; коробочки лопались и топорщились серебром на неподвижном тропическом небосклоне, пока их не всасывало изогнутое жерло электрической хлопкоуборочной машины — огромного передвижного механизма, тут же, на плантации, очищающего хлопок от семян. И смуглые узбеки в тюбетейках всех цветов радуги везли спрессованный хлопок с поля прямо на фабрику. Здесь не были страшны никакие Казмары. Серебристое сокровище — хлопок — принадлежало смуглым людям, которые его выращивали и убирали, пряли, ткали и красили. Социализм и экзотика, словно лучи двух прожекторов, скрестившись, поймали бывшего казмаровского ученика. Ослепленный тропическим солнцем, он вначале ходил, беспрестанно всему удивляясь. Чего тебе еще надо — ведь так хорошо странствовать по свету, чтобы проверить себя, проехать по чужим краям, которые ты видел только в игре теней на полотне экрана, и повстречать предметы, о которых рассказывал покойный отец и которые ты видел на картинках в Библии. Ондржей радостно, прямо по-детски рассмеялся, увидав впервые верблюда трех волхвов: это древнее мудрое животное тащило арбу с бочкой, заменяя лошадь, а рядом шел крестьянин в тюрбане, как в сказках из «Тысячи и одной ночи», и оба двигались в безграничной стране по ровному шоссе, уходящему прямо к горизонту. Его обогнал монгол на мотоцикле, и он тоже несся прямо в небо — не разобьет ли он себе голову об этот неподвижный эмалевый свод? В ослепительном сиянии неба и в необъятном просторе земли было что-то тоскливое. Ондржея преследовало глупое ощущение, что Азия его проглотит. Непривычный климат, невиданная прежде азбука, чужая речь, вавилонское смешение языков, постоянно напряженное внимание, чтобы понять, чего хотят от него на фабрике, — это было слишком много сразу, и потому в сознании Ондржея все путалось. Знойная духота свинцовой шапкой сжимала голову, и он, обливаясь потом, слыша все точно во сне, двигался как автомат. Но несмотря на это, Ондржей делал все правильно. Только бы знать, что я вернусь когда-нибудь к себе на родину! Он страдал от тоски по маленькой прохладной стране, где воздух насыщен запахом смолы, где текут певучие ручейки, которые мерещились ему по ночам, когда у него пересыхало горло, губы казались засыпанными песком, и он не мог спать. Он тосковал о маленькой прохладной стране, обрекшей его почти на голодную смерть. Но туда возвратилась Нелла Гамзова, там была мать, отцовская могила под ивой на Маречковом кладбище, ольшаник, куда он хаживал с Лидкой, Влтава, Градчаны, Национальный театр, там говорили по-чешски.

Но грохот машин всюду одинаков, в их шуме всегда слышится «Интернационал», хотя чешский рабочий Ондржей Урбан вначале различал в бурном концерте труда голос только «своих» машин. Всюду на свете одинаково летает челнок на ткацком станке; в Ташкенте у тебя та же работа, что и в Улах, и тот, кто знает ее принципы, уже с первого взгляда поймет небольшие различия. Поэтому рабочие договариваются скорее, чем ученые люди, — они могут наглядно показать, что требуется. В грохоте станков все равно не слышно даже собственных слов. И бердо и уток знает всякая ткачиха. Кто же их не знает! Даже эта старуха бухарка с длинными косами, которая подписывалась тремя крестиками и тем не менее замечательно ткала сложные узоры восточных ковров!

Пока фабрика работала, Ондржей чувствовал себя на коне. Но едва станки замолкали и девушки кончали работу, ему начинало казаться, что он среди них самый младший. Разумеется, он не показывал виду и ходил, подражая походке Францека Антенны, вел себя молодецки. Но скажу вам по секрету, только не распространяйте дальше, — Урбан вначале побаивался бойких комсомолок. Он невероятно коверкал русский язык, не умел писать, да и в политике был подкован плоховато. Он, как мальчишка, посматривал на новый мир через частокол чертовски трудного русского алфавита.

К счастью, молодые люди умеют разговаривать глазами и читать улыбки; сразу догадываешься, что две девушки, сидящие за столом напротив, говорят о тебе. Ондржей заботился о своей внешности, а девушки замечают это сразу. Всегда у него были при себе расческа и зеркальце, он тщательно снимал со спецовки пушинки хлопка и, прежде чем войти в фабричную столовую, причесывался. Скрывая робость, он вел себя как мужчина, желающий произвести впечатление. Лукавые комсомолки заметили это. Они не были так жеманны, как улецкие девицы на выданье; те ни за что на свете не начали бы знакомства первые, а ждали бы, когда парень подойдет сам; но уж если он присоединялся к ним, они поспешно начинали соображать, за кем из них он будет ухаживать. Когда комсомолки чем-нибудь интересовались, они просто подходили и спрашивали.

Кудрявая курносая прядильщица пересекла зал и остановилась перед Ондржеем.

— Разрешите спросить, гражданин, — начала она, — вы из Чехословакии?

— Так.

— Чудесный зефирчик, — заметила она.

Она взяла рукав рубашки Ондржея, пощупала материю с видом знатока и с женским любопытством стала рассматривать полоску.

— У нас тоже будет такой. Даже лучше. У вас рабочие любят красиво одеваться, правда?

— Только не на что! — с горечью вырвалось у Ондржея. — Это старая рубашка. Теперь у них нет даже на еду, — он показал пальцем на свой рот. — Они без работы. Понимаете? Кризис.

— У нас его никогда не будет, — сказала девушка. — Здесь всегда, всегда есть работа! У нас работал один чехословак, Черный, — шаловливо произнесла она фамилию на русский лад.

Ондржей жестом остановил ее.

— Такой большой? — показал он рукой довольно высоко над своей головой и тут же втянул щеки и провел по ним большим и средним пальцем сверху вниз, чтобы показать худобу. — Такой сухой? Антенна. Мы звали его Францек Антенна. Работал… — У Ондржея выскочило слово из головы, и он показал, как погружают руки в воду, и медленно поднял их, словно вынимал что-то тяжелое, поднимал из котла пропитанный влагой кусок материи. Он хотел наглядно показать: красильщик. — Куда отъехал Францек, не знаете?

Прядильщица пожала плечами.

— Говорили — в Баку. Хороший был парень. Он танцевал с нами, декламировал, пел, вел себя по-свойски… Но такой уж был это человек — он нигде не мог долго усидеть.

— Францек, наверно, сразу же заговорил по-русски, — произнес Ондржей несколько ревниво.

— Да и по-узбекски тоже, — засмеялась девушка. — Фатима, скажи! Он с первого слова понимал каждого.

Смуглая узбечка в тюбетейке улыбнулась, показав белые, как сахар, зубы, и утвердительно кивнула.

— Жаль, что я не застал его здесь! — вздохнул Ондржей. — Ну, что ж поделаешь!

И движением головы, которое когда-то давно, еще казмаровским учеником, подсмотрел именно у Францека Антенны, он откинул прядь волос со лба.

Обе девушки внимательно посмотрели на Ондржея.

— Почему вы носите такие длинные волосы? — спросила разговорчивая прядильщица. — Ведь вам, должно быть, очень жарко. Все мужчины здесь стригутся наголо. Францек в первый же день остригся.

Не мог же Ондржей признаться: потому что мне это больше идет! Позволить так учить себя! Но он не остался в долгу у девчонки.

— А сами вы что же, гражданочка? — спросил он и, прикоснувшись к живым девичьим пальчикам, показал пальцами, как стригут ножницы: — Вы же не позволите остричь себя наголо?

— Верно! Правильно! — засмеялся басом один из комсомольцев. — Попалась, Шура!

Довольный своей победой, Ондржей поступил опрометчиво.

— Позвольте мне тоже спросить, — обратился он к девушкам.

Он показал подбородком на висевший над шахматным столиком портрет какого-то бородатого человека, у которого был широкий черный галстук на шее. Ондржею показалось, что он где-то уже видел его. Одеждой он напоминал Яна Неруду на картинке в школьной хрестоматии.

— Майстер по шахматы? — спросил он.

Девушки переглянулись. Они не поняли. Шура спросила:

— Гражданин, вы что, близорукий?

— Нисколько! — вырвалось у Ондржея. — То есть немножко, — забормотал он.

Он увидел, что попал впросак.

— Ах, вот в чем дело… — протянула кудрявая прядильщица.

По тону было понятно, что она очень мало верит в близорукость Ондржея.

Тут к ним присоединилась совсем молоденькая узбечка: она что-то укоризненно затараторила, обращаясь к обеим девушкам постарше и как бы заступаясь за Ондржея. Она взяла его за руку и с детской горячностью потащила к портрету. Не отпуская эту большую мужскую руку, девушка, будто на уроке письма, стала водить указательным пальцем Ондржея по надписи под стеклом и прочитала:

— Карл Маркс. Повторяй за мной: Карл Маркс. Вы разве не учили о нем в школе? Не беспокойся, все догонишь, — сказала она. — Дедушка этого тоже не знал.

Да, на этот раз Ондржей опозорился.

И вот Ондржею уже кажутся сном первые шаги в Ташкенте, когда комсомолки взяли его в работу и стали учить читать по слогам «Правду». Господи, как он лез из кожи, чтобы не осрамиться перед девчонками. Но когда он писал, постоянно путал «б» и «д». Он всегда выводил верхний хвостик не в ту сторону. Но сейчас он уж хорошо знает русский язык! Трудно даже представить себе, что возможно было такое забавное недоразумение, когда женщина, мывшая фабричную лестницу, чуть не шлепнула его тряпкой, потому что он крикнул механику Лысенко «Позор!» вместо «Осторожней!»; тот засмотрелся на какой-то физкультурный плакат на противоположной стене и, не глядя себе под ноги, едва не опрокинул ведро. В то время Ондржей, конечно, не подозревал, что слово «позор» означает по-русски «стыд», а разозленная уборщица приняла восклицание на свой счет. Все кажется теперь сном: тоска, забавные приключения и потом серьезная болезнь. Ондржей был на волосок от смерти — он заболел менингитом. Его удалось вылечить в Ташкенте при помощи инъекций и других средств, так что болезнь прошла бесследно, по Ондржею посоветовали жить в более умеренном климате.

Под кавказским небом Ондржей окончательно понравился, обосновался в Грузии, сросся с карханой в Тбилиси и теперь вдыхает южный горный воздух и характерный запах шелковых коконов, которые перед размоткой опускают в горячую воду.

Когда-то давно, еще во времена Византийской империи, два миссионера вернулись из Китая в Царьград. Они отряхнули пыль с сандалий, постучали полыми бамбуковыми посохами, и перед императором Юстинианом высыпалась горсточка каких-то зернышек, похожих на мак. Зернышки были живые, дышали, хотя и незаметно для всех. Это были яички невзрачной, в серовато-грязном наряде, ночной бабочки. Но у этого скромного ночного мотылька — чудесные дети. Его гусеницы прядут нить. Два монаха принесли в Византию с далекого Востока богатство большее, чем глыба золота, которую каждый из них мог бы унести на своих плечах.

Гладкая и блестящая пряжа, тонкая и шелковистая, как косы русалок, золотистая, как волосы принцессы Одуванчик, — неужели это отвердевшая слюна безобразных гусениц, невероятно прожорливых? На шелководческой ферме выращивают целые леса тутового дерева — шелковицы для гусениц шелкопряда, прежде чем они примутся за работу, за удивительную таинственную работу в лаборатории природы. Как ловко обматывают гусеницы вокруг себя двойную коконную нить! Какой у них опыт! Это древние-предревние китайские прядильщицы, много-много старше, чем те три пряхи судьбы и все сказочные пряхи. Ведь кокон — это тот самый орех, в котором феи послали Золушке бальное платье.

Я знаю вас, феи. Вереница работниц, аллеи машин. Природа запутала свою чудесную работу, и над шелком приходится немало потрудиться, прежде чем он увидит свет. Коконы запаривают в горячей воде, и тогда кончик шелковой нити отделяется, продевается в стеклянный глазок, несколько нитей скручиваются в одну и наматываются на мотовило, — словом, не так-то просто получить моток шелка-сырца.

Нити для основы скручиваются иначе, чем для утка. Они еще липкие после работы гусениц, их нужно очистить от клея. При запарке коконов по цеху разносится характерный запах. Ондржей любил этот запах. А если шелк должен быть особенно белым и мягким, он вдобавок пропускается через серную камеру. Отбеленная пряжа хрустит в руках, как снег под ногами.

Шелк наэлектризован, будто девичьи волосы, шелк нежен, как девичья кожа, шелк шевелится, шумит, шуршит и поет. У каждого вида волокна свой характер. Лен — это горец, шерсть — крестьянка, хлопок — барышня. Шелк, такой нежный на ощупь, блестящий, как вино или влюбленные глаза, шелк — это обольстительница-авантюристка с далекого Востока. Куда только она не проникала! Из империи сына Солнца в страну турецкого Полумесяца; она побывала в гареме султана, в розовых садах персидского шаха, у венецианского дожа, при дворе французского короля. Она видела торжественные богослужения и пышные коронации, придворный блеск, аристократическую заносчивость, альковы куртизанок, грацию пасторалей, чванство заморских купцов. История драгоценной ткани, прохладной летом и греющей в зимний холод, тонкой, прочной и эластичной, тесно связана с историей классов. С упадком рыцарства шелк перебрался из замков в города; революции вздымались и спадали, засыпáя в тихих заводях буржуазного быта; дорогая ткань исчезала из богатых покоев, на шелковой обивке которых были вытканы эпизоды из античной мифологии, и уселась в кринолине цветочками на полосатое канапе, к кексам и кофе.

Состоятельным человеком с двойным подбородком, с молитвенником в руках шелк шелестел, направляясь в церковь под звон колоколов к поздней обедне, и давал деньги в рост. Куда девалась обольстительная авантюристка с далекого Востока? Худощавая, как мальчик, и раскрашенная по парижской моде, она стала манекенщицей на выставках мод и танцевала в барах. Во время первой мировой войны нравы стали свободнее, и она сбросила нижние юбки, подрезала верхнюю и манила прозрачными чулками и бельем, розовым, как девичья кожа.

Но здесь, в стране утренней звезды, были другие заботы. Интервенция угрожала молодому рабочему государству со всех сторон; солдатское сукно из грубой крапивной пряжи, потом рабочие блузы совсем вытеснили шелк. Он доживал свой век в церковных облачениях, его донашивала старая буржуазия и нэпманши. До нежного ли шелка было мозолистым рукам первых двух пятилеток, черным от угля и жестким от металла! Но в третью пятилетку жизнь стала легче, электрическая энергия, оживив главнейшие артерии страны, проникла в тончайшие ее капилляры, пришло время подумать о маленьких радостях жизни. Застучали моторы, вращая веретена, челноки выскочили из «коробочек» и забегали через гладкую основу. Потоки белого муслина стекают с навоев, словно вода с запруд, и целое черное море тафты волнуется в сепараторах закавказских красилен. Армянские и грузинские красавицы, как вообще все южанки, любят черный шелк, может быть, по контрасту с пышной пестротой природы, которая их окружает. А летом весь Тбилиси надевает белое. Азербайджанки, украшающие деревянные галереи гирляндами красного перца и нанизанными на нитки цветами шафрана, предпочитают более яркие краски. Они носят на иссиня-черных волосах платки цвета подсолнуха, а на плечах — ярко-лиловые шали, подчеркивающие оливковую смуглость восточных лиц. На весь Советский Союз ткут и красят в Тбилиси пламенный шелк для пионерских галстуков. Спрос на них все время растет. Шелк стал народным и весело развевается на свежем ветру.

Ондржей прилепился сердцем к своей кархане, раскинувшейся в солнечном саду на берегу речки Вере, и не дал бы ее в обиду. Что из того, что в Кутаиси построили новые текстильные комбинаты. Он чуть-чуть завидовал им. Ведь здесь прежде была старая табачная фабрика, которую превратили в шелкоткацкую. Но она работает — и как! Двести процентов плана! Ондржей приехал в Тбилиси, когда фабрику еще только пускали, он помогал ей сделать первые шаги, видел, как растут аллеи станков. Сколько их было на его попечении! Некоторое время он работал подручным, пока не освоился с производством шелка, потом стал помощником мастера. Ондржей обслуживал сорок станков, на которых работало десять ткачих. Он распределял работу и следил, чтобы станки были в порядке. И они его слушались! У мужчины как-никак побольше силы, чем у женщины, ему легче наладить механизм, который закапризничал, и заставить станки работать без брака.

Ондржею удалось кое-что сделать для повышения производительности труда. Взять хотя бы эту неуклюжую возню с навоем. Однажды, когда понадобилось отмотать основу и Нина позвала Ондржея на помощь, ему пришло в голову, что нужно какое-то приспособление, чтобы было легче вращать и тормозить навой по мере надобности. Но как? Каким образом? Ондржей долго бился, отвергая одну за другой всевозможные идеи. Наконец ему пришло в голову укрепить навой на подставках с шарикоподшипниками так, чтобы сновальщица могла поворачивать его, как ей нужно. Может быть, следует вообще создать более практичный сновальный станок? Он знал его как свои пять пальцев, ведь он сам когда-то у Казмара, будучи учеником, помогал Галачихе, когда она протягивала основу через бердо. Он долго пробовал, пока ему не удалось поместить гири сразу же за зевом у листов; гири можно было переставлять по желанию сновальщицы. Она сама будет подавать нити, и одна рабочая единица отпадет. Он подал рационализаторское предложение; товарищ, который умел чертить, помог ему. С бьющимся сердцем сидели они на заседании, где должно было все решиться. Что скажут об этом специалисты? Предложение было принято, и Ондржей почувствовал себя наверху блаженства.

— Зайдите поговорить после смены, — сказала ему Софья Александровна, директор фабрики, своим низким внушительным голосом.

Софья Александровна, по национальности армянка, высокая сильная женщина, казавшаяся старше своих сорока пяти лет, с узким восточным лицом, большим носом и маленькими руками и ногами, происходила из тифлисской дворянской семьи. Но ее родители были революционерами. Отец еще в царское время сидел как политический в крепости Метехи одновременно с Кецховели, другом Сталина, и Софья Александровна гордилась этим. Было известно, что студенткой она принимала участие в Октябрьской революции в Петрограде, видела и слышала самого Ленина, когда он выступал на Втором историческом съезде Советов в актовом зале Смольного. Своим воинственным характером Софья Александровна мало походила на женщину; но когда она вспоминала эти события, ее узкие зоркие глаза наполнялись слезами. В старой Европе с трудом могут представить себе то чувство благоговения, с каким относилась к новой шелкоткацкой фабрике Софья Александровна. Ее послала сюда партия, и она берегла доверенное ей дитя пуще глаза. Софья Александровна была чрезвычайно энергична. Когда она проходила мимо вас своим тяжелым военным шагом, вы почти слышали скрип кожаной офицерской портупеи и вспоминали, что во время гражданской войны заряженный револьвер был, вероятно, для нее привычным спутником, как сейчас — остро отточенный язык. Дело свое она знала.

«Что же я натворил, за что она вызывает меня к себе на расправу?» — подумал Ондржей, когда Софья Александровна пригласила его в свой кабинет. В нем ожил рефлекс, воспитанный Казмаром: к начальству человека зовут для нагоняя, больше ни за чем.

В кабинете Софьи Александровны было сильно накурено. Она дымила, как труба. В облаках дыма вырисовывался ее орлиный нос, крутой, как хребты Кавказа. Позади нее на стене висел хороший, слегка пожелтевший от времени портрет молодого Сталина. Софья Александровна предложила Ондржею сесть, протянула ему папиросы, а когда он поблагодарил, сказав, что не курит, закурила сама.

— Ну вот что, — сказала она. — Когда вы начнете учиться? Фабрика хотела бы сделать из вас инженера-текстильщика. Я рекомендовала послать в текстильный институт двух работниц и вас.

Смущенный Ондржей вспыхнул от радости.

— А… вы не ошибаетесь? — пробормотал он. — Вы думаете, что я справлюсь, Софья Александровна?

Та рассердилась.

— Отвечайте прямо: хотите вы учиться или нет? Никто не оторвет вам голову, если у вас нет такого желания. И ваше место у вас тоже никто не отнимет.

— Я бы с охотой — да еще какой — пошел учиться, — признался Ондржей. — Только я не очень в себе уверен.

— Если вы чего-нибудь не поймете, помогут другие. А вы им поможете в свою очередь. Идет?

И для Ондржея настали годы такого труда, какой и не снился студентам — они ведь начинают все с самого начала, проходят весь курс исподволь, ступеньку за ступенькой, чтобы не переутомиться, и посещают лекции, где все объясняют профессора. Рабочие должны были работать и одновременно учиться. Они занимались заочно. Текстильный институт, тбилисский филиал московского, снабжал учащихся учебными заданиями, которые сдавались раз в неделю, по понедельникам, и после этого учащиеся получали новые задания.

Трудно представить себе, какое количество работы можно выполнить за один день — и на фабрике, и сидя за учебником, и сколько знаний вмещается в одну человеческую голову! Вначале у Ондржея было ощущение, что голова у него буквально пухнет от всех сведений, которыми он наполнил ее. Он почти удивлялся, что шляпа, привезенная им еще из Чехословакии, не стала ему мала. Голова была тяжелая, как набитый дорожный мешок, и болела. Существует не только тренировка мускулов, нужно тренировать и мозг. Самое трудное для рабочего — привыкнуть учиться. Не повторять слово в слово, как граммофонная пластинка, а понять и запомнить самое основное и уметь выразить своими словами, и тогда дело пойдет на лад.

Ведь Ондржей с пятнадцати лет жил среди текстильных машин; собственными руками он бросал на весы тюки прессованного хлопка и кормил ими колючую чесальную машину, эту обжору, которая перерабатывает за день стог сырья; стоя у чесальной машины, он следил за тем, чтобы бесконечная красивая белая лента правильно укладывалась в тазы. Он сполна освоил казмаровскую школу, стоя в вихре хлопковых пушинок под стук машин и проклятия мастеров. Вот она, старая «мюль-машина» еще из мастерской Тиры, эти двойные салазки, что ездили по рельсам навстречу друг другу, с фыркающими веретенами. Это сельфактор, который прядет на четыре фазы. На страницах учебников называлось величественнее, по-ученому, но на скверной бумаге станки лежали перед Ондржеем как мертвые, один только скелет. Однако волков бояться — в лес не ходить. К счастью Ондржея, из схемы вырастала «живая» машина. При виде старого станка, ткавшего полотно, приговаривая: «На сахар, на кофе, на сахар, на кофе…» — и возле этого тяжелого, для выделки парусины, который рассуждал: «Не сегодня, а завтра, не сегодня, а завтра…» — ему сразу делалось веселей. Ну, для третьей пятилетки эти станки не подойдут! Быстроходные револьверные станки лучше. И в жаккардах Ондржей тоже разбирался, почему бы нет! Уже в восемнадцать лет он работал не хуже опытного мастера: он продергивал соответственно узору внизу подъемные шнуры сложной машины, подобной башенке, в призму перфорированных карт, находящихся на верху остроумного жаккардового станка, на котором можно создавать неограниченное число рисунков на ткани. Сейчас в Тбилиси ткали на жаккардах зефир для сорочек советским молодым людям, которым опротивели вышедшие из моды косоворотки. В Советском Союзе уважали бы изобретателя Жаккарда. Его бы тоже послали учиться в институт. Никому не пришло бы в голову бросить его в реку за то, что он изобрел свою машину. «Постойте, как же назывался тот город, где он жил? Лион, ага… Лионский дом шелков на Вацлавской площади… там я встретил безработного шлихтовальщика из Находа, он играл на пиле, и пила плакала. Ведь лионские ткачи первыми начали бастовать на мануфактурах».

— Нина, когда это было — в семнадцатом или в восемнадцатом столетии?

Сновальщица Нина знала даты и имена и любила историю, эти сказки для взрослых. Ольга, как большинство женщин, живее интересовалась материалом, волокном, переплетением нитей, тканью, а не конструкцией машин, хотя и работала на них очень ловко и проворно. Ондржей любил механику и конструкции машин; заглянуть в нутро машины, добраться до ее суставов — вот это было ему по душе. Но начертательную геометрию дружно проклинали все трое.

Они собирались для совместных занятий в небольшом зальчике клуба и помогали друг другу, как умели. Ондржей — девушкам в расчетах, Ольга же очень хорошо делала обводку на чертежах.

Если не нужно было чертить, а погода была хорошая, они садились в фуникулер и с тетрадками поднимались на гору Давида, где в будни было безлюдно, и Тбилиси — прекрасный, как искушение дьявола, город — лежал у их ног. Там они занимались, вдыхая аромат персидской сирени. В Тбилиси мягкий климат. Осень и весна протягивают друг другу длинные теплые руки через узенькую зимнюю стенку, которую едва успевает запорошить снегом. На горе Давида день еще длится, когда на долину ложится тень и розовые каменные домики лиловеют над желтой рекой Курой, которая под вечер становится зеленоватой, и здания, построенные при Советской власти, все еще выделяются в сумерках своей белизной.

В вечерний час на горе Давида Ондржею вспоминались его прогулки на вершину Жижковского холма вместе со Станиславом Гамзой. Говорят: счастливые детские годы… Это неправда! Ондржей не хотел бы снова стать маленьким. Его детство было омрачено бедностью и заботами об овдовевшей матери, которая не умела жить и безропотно сносила обиды. Мать угнетала мальчика беспомощным унынием бедняков, и он долго не доверял людям, пряча свое недоверие под личиной гордого одиночества; его юность растоптал Казмар.

Но Ондржей отправился в страну трудящихся и там выпрямился, поднял голову, ему вернули человеческое достоинство. Старая большевичка взялась за него и засадила за книги. От некрасивых серовато-желтых чертежей словно исходил какой-то свет, и вещи, известные Ондржею только по опыту, только частично, и как бы на ощупь, как слепому, делались прозрачными и шли ему навстречу. Из первобытного хаоса в голове возникал свет. Любимый Ондржеем свет механики и динамики, оживленный электрической искрой.

Если бы в Улах товарищ сказал Ондржею: «Ондржей, ты будешь работать на фабрике, где привратник в юбке, а директор — баба, и эта женская фабрика сделает из тебя инженера-текстильщика», — Ондржей сочувственно постукал бы приятеля пальцем по лбу: «Братец, да в своем ли ты уме?» Если бы несколько лет назад кто-нибудь в Чехословакии произнес в присутствии Ондржея название города — Тбилиси, Ондржей рассеянно спросил бы: «А где это? Сроду о нем не слыхивал!» А сейчас Ондржей здесь как у себя дома. Он сжился с прекрасным восточным городом, который рос у него на глазах; он застал Тбилиси в то время, когда тот сбрасывал с себя запыленные татарские чувяки и надевал сапоги, непромокаемые сапоги, чтобы привести реку в порядок. Ондржей еще помнил берег Куры, почти отвесный, заваленный мусором; а сейчас по красивой белой набережной прогуливаются парочки; набережная строилась днем и ночью, прожекторы ночных смен ярко, как солнце, освещали ее; Ондржей обходил бетономешалки на проспекте Руставели, полном асфальтового дыма, и высаживал с молодежной бригадой деревца на голой горе Давида и в садике вокруг фабрики.

Ткать — какое это чудесное мирное занятие!

После множества страданий и унижений безработицы он собирался счастливо жить со своей милой в городе шелка, охраняемом горами и течением ласковых горячих источников. Ведь Тбилиси по-грузински значит «теплый источник», и об основании этого города на Кавказе рассказывают историю, сходную с легендой о Карловых Варах в Чехии, которые сейчас нацисты хотят отторгнуть от нее вместе с пограничными горами.

Почему это так мучило Ондржея? Что значила для него маленькая, холодная, такая далекая страна? Она ощутимо дала понять, что его руки ей не нужны и что она не считается с ним. Почему же ему так больно за нее, как за самого себя? Граница, колючая, будто заградительная проволока, не выходила у него из головы, и так тяжко лежал у него на сердце пограничный камень. Ондржей немного стыдился, что он живет здесь этой волшебной осенью, укрывшись на Кавказе, и только издали наблюдает, как на другом конце Европы, у дождливых Альп, без нас решается наша судьба. Как там, над пропастью, головокружительно качаются весы политики! Ондржей цепенел при мысли, что Чехословакия, страна кристальных горных источников, упадет с них и расколется на куски. Если мы не уступим, отступятся ли они? Будет или не будет война? Можно с ума сойти от этой растягивающейся политической гармоники. Все-таки мы не сдадимся! Ни за что на свете! Это был бы конец республики. Чудовище Гитлер!

— Взять ружье да застрелить его! — пылко воскликнула маленькая шестнадцатилетняя подсобница.

Это была сущая пигалица, но вид у нее был очень решительный, и девушки засмеялись.

— Ну, куда тебе! Разве что в парке культуры застрелишь фанерного Гитлера!

В парке культуры и отдыха на лужайке стояли фанерные политические карикатуры в рост человека и среди них Гитлер, с диким вихром над глазами и щеточкой усов над широко разинутым ртом, выкрикивающий угрозы по радио.

— Это дело рук не только Гитлера, — холодно заметила Софья Александровна.

— Но и глупца Чемберлена и жалкого Даладье, — добавил Ондржей.

— И вашего правительства тоже, — резко досказала Софья Александровна, глядя в упор на Ондржея. — У вас там плохое правительство, Андрей Вячеславович, оно плохо знает своих друзей.

Ондржей в самом деле не остался в одиночестве со своей тревогой за родную страну. Все принимали близко к сердцу события в Чехословакии. Сочувствие проявлялось на страницах «Известий» и «Правды», смотрело на вас с плакатов, говорило по радио, оживало на собраниях. Ондржей никогда не забудет митинга протеста против готовящегося отторжения от Чехословакии ее пограничных районов. Разумеется, было страшно, страшно видеть на карте знакомый-презнакомый, узкий, вытянутый контур нашей республики, уже зажатый между странами, захваченными оголтелым фашизмом, как раковой опухолью, страшно было видеть Чехословакию вместе с Австрией, Испанией и Абиссинией. Но нужно смотреть правде в глаза и протестовать против беззакония. Протестовал комсомол, протестовали фабрики, протестовали ближайшие к Тбилиси колхозы. И Ондржей выступал на митингах как чех, позабыв свою робость, бил тревогу, изливал сердце. Он и раньше любил Советский Союз, где ему дали работу, где просветили его, где он нашел любовь, но сейчас он любил его вдвойне. Он понял: рабочее государство, большее, чем одна часть света, — это защита угнетенных, совесть мира.

А потом последовали удар за ударом. Туча, которая заслоняла от Ондржея то упоительное воскресенье на Зеленом мысу, сгустилась, разразилась громом, и новости посыпались градом.

«Под давлением французской и английской реакции чехословацкое правительство уступило бесстыдным требованиям немецких фашистов». Ондржей переводил это по-своему: предательство! Значит, у нас уже сдались! Нет, напротив! «Сто тысяч рабочих под руководством Клемента Готвальда горячо протестуют против капитуляции, — читал Ондржей телеграммы ТАСС по дороге на фабрику. — Буржуазное правительство сметено. Власть перешла в руки военного правительства».

Ондржею врезалась в память одна минута. Он стоял с монтером и конструктором в новом, только что отстроенном здании цеха; оно было пусто, и в нем еще пахло, как на всех новостройках, сыростью, к которой примешивался запах запаренного шелка, пропитывающий все цехи. Был ясный день второй половины сентября, шел десятый час. В цехе размещали новые станки. Ондржей держал в руках чертеж и отступал перед утренним солнцем, которое освещало бумагу. Как мостик, переброшенный с солнца на землю, косой луч света, полный бархатистых, кружащихся в воздухе пылинок, ложился на пол перед Ондржеем. За окном из-за зеленых деревьев выглядывал белый купол цирка.

— Насадить еще пусковой эксцентрик, — сказал Ондржей.

Ваня насадил, и стук молотка прозвучал в пустом помещении, как колокол на вокзале.

Маленькая подсобница просунула голову в дверь.

— Андрей Вячеславович здесь? — спросила она, уже направляясь к нему. — Телеграмма, Андрей Вячеславович!

Ондржей знал, в чем дело, еще даже не распечатав телеграммы. Его военный поручитель Гамза сообщал, что призывается год Ондржея. Ондржей должен лично явиться в чехословацкое посольство в Москве.

Какую-то долю секунды еще существовали освещенный солнцем цех, запах извести и шелка, нетерпеливое ожидание Кето, которая должна была приехать в субботу вечером, новые станки и сноп косых солнечных лучей; и вдруг вся жизнь Ондржея, налаженная с таким трудом, закончилась и рухнула, и он полностью переключился на подготовку к отъезду.

Он ехал с востока на запад, к Черному морю, и перед ним возникал милый образ Кето. Ондржей надеялся, что еще увидит ее, настоящую, живую. В Сухуми он высунулся из окна вагона и проглядел все глаза, стараясь не пропустить момента, когда к нему подбежит девушка с косой, обвитой вокруг небольшой головы. Но Кето не было. Ондржей слишком поздно дал телеграмму, в которой просил приехать в Сухуми попрощаться, и Кето, очевидно, опоздала. Дальше Ондржей ехал, увозя с собой несказанную тоску и ощущение пустоты и призрачности, которые охватывают человека, если не состоялась долгожданная встреча. Справа Кавказские горы, слева море. Он прощался с волшебным краем. «На войну, на войну», — выстукивали колеса свою старую дорожную песню. Который раз приходится Ондржею томиться в поездах!

Его визави, человек с набитым портфелем, видимо, совсем не интересовался мелькавшими за окном видами. Он положил на портфель четвертушку бумаги и стал что-то писать; иногда он поднимал голову, смотрел перед собой и думал, потом снова усердно принимался писать огрызком карандаша в негнущихся пальцах. Вероятно, партийный работник.

Как древний рай из Библии с картинками, лежала позади тихая Аджария с детскими мандариновыми садами. Поезд шел с юга на север, от гор к степям, которые сверкали пятнами солончаков; проехали перламутровое Азовское море. В Ростове нахлынули пассажиры. Теплый, густой, возбуждающий воздух промышленного города вытеснил кристально чистый горный озон.

Три дня и три ночи длится путь из Тбилиси в Москву. До слуха путников долетали такие тревожные известия, что темнело в глазах, будто вам в глаз попал уголек, когда вы высунулись на ходу из окна вагона. Как же, собственно, обстоят дела? Франция объявила частичную мобилизацию. Но Чемберлен сказал, что не позволит втянуть Британскую империю в войну из-за такой маленькой, никому не известной страны, как Чехословакия.

Ондржей никогда не забудет Харькова в роковом сентябре. Поезд долго не мог подойти к огромному шумному вокзалу и застрял в путанице путей. Ждать пришлось из-за воинских транспортов. «Всюду одни солдаты. Эшелон за эшелоном идет на запад, ко Львову и румынской границе», — намекали пассажиры в вагоне. Для великой рабочей державы, в пределах которой не заходит солнце, мы не были маленьким, никому не известным государством. Здесь знали, что мы, чехи, — мужественный демократический народ, которому нужно прийти на помощь. «Смерть фашизму! Да здравствует свободная Чехословакия!» — написали красноармейцы на воинском составе. Ондржей видел, как в вагоне встречного поезда смеялись, хмурились, сыпали шутками, спали, курили. На него пахнуло дымком махорки, затрепетали звуки гармоники, скорый тронулся. Ондржей еще некоторое время жил этим последним впечатлением. Мы не одиноки, товарищи! Советский Союз не даст нас в обиду! «Нам на помощь, нам на помощь!» — поезд торопился, поезд пел свою старую дорожную песню, и у призванного на войну солдата становилось веселей на душе. Ондржей заговорил со своим соседом — с гражданином, который так усердно писал что-то. Слово за слово, и когда человек услыхал, что Ондржей из Чехословакии, сказал:

— Ваш Готвальд — хороший человек.

Значит, нас знают. И это обрадовало Ондржея, на сердце у него потеплело.

Он проезжал Украину, где воздух благоухает так же, как у нас на Гане, близкую родную страну, гигантскую советскую Моравию. Яблони обступили белые и бледно-голубые хатки, женщины, повязанные платками так же, как в Улах, смотрели вслед поезду. Высокие гребни лесов, шуба страны, охраняли огромные колхозные пашни со скирдами, большими, как дом; оставалось только удивляться — где же люди, которые обрабатывают эти поля? Поезд поглощал километр за километром, но нигде не было ни души. Только тракторы! Земли вокруг было столько, что вы начинали понимать: не только огонь и вода, но и земля — стихия!

Зеленые озими и лиловые пашни чередовались однообразно до одури, и солдату, который ехал призываться, казалось, что дороге нет конца, что пройдет целая вечность, пока поезд доберется до Москвы, и что Ондржея привлекут за опоздание к ответственности.

Воздух, веющий из окна, становился все прохладнее, приветливая Украина побледнела и исчезла за горизонтом. Навстречу поезду бежали целыми отрядами белые стволы берез в золотых париках. «На север, на север, к осени», — стучал поезд, вечный поезд Ондржея.

Ондржей вышел на Курском вокзале и затерялся крохотной капелькой крови в артериях Москвы.

Когда он наконец вынырнул на улице Герцена и оказался в не слишком гостеприимном, как ему показалось, особнячке чехословацкого посольства, он был бледен как смерть. От холода и усталости, а главное, от новостей, от той ошеломляющей новости, которую он уже узнал из «Правды» и которой все-таки не хотелось верить. Стоя навытяжку с документами в руках, он представился как унтер-офицер Ондржей Урбан, военнообязанный, год которого призван по мобилизации.

Чехословацкий офицер, сидевший за письменным столом, оглянулся.

— Эх, бедняга! — воскликнул он. — Возвращайтесь туда, откуда приехали. Все кончено. Войны не будет, и завтра немцы отбирают у нас горы.

Ондржею показалось, что офицер взбешен до слез. Значит, Ондржей может вернуться к Кето. А как я погляжу ей в глаза? А Софье Александровне? Это позор. И Красная Армия уже готова была поддержать нас. Он возвратится на фабрику, от которой оторвался с такой болью. Опять три дня и три ночи в пути — и он в прекрасной, как золотое облако, стране, он вернется к своей искорке. Но что-то перевернулось в его душе. И то, что раньше казалось Ондржею немыслимой радостью, он ощутил как непоправимое несчастье.

— Значит, нас оставили в дураках, — пробормотал он, еле шевеля бледными губами, и, пошатываясь, вышел в приемную.

Кажется, он разговаривал сам с собой, как пьяный, он был слишком потрясен. Какой-то загорелый обрусевший чех догнал его на лестнице. Он заметил волнение Ондржея.

— Ну, дружище, — сказал он, — ну, друг мой. Ведь не все еще потеряно. Только не вешать головы. Мы еще повоюем!