В гнусной педантичности тюремного режима для Гамзы не было ничего нового. Из адвокатской практики он знал наизусть этот медлительный, отсталый мир параш и гремящих средневековых ключей, арестантов в круглых шапочках — людей, которые постоянно что-то ремонтируют в здании и стараются при этом незаметно выпросить сигарету. По делам клиентов Гамзе то и дело приходилось бывать в Панкраце. Его не удивляла тюремная обстановка, как Еленку не ужасала больница. А впрочем, он и сам еще во времена Первой республики сидел в Остраве. Его приговорили к тюремному заключению за подстрекательство к бунту. Он уже пережил восприятие времени, хорошо известное заключенным. Вчера — то, что осталось на воле, что было до ареста. Сегодня — то, что существует в камере, за решеткой, — невыразительные, бесцветные дни, один как другой, складываются, будто доски в штабель, в неизменную безликую действительность, которая лежит неподвижной глыбой. И завтра — то, что ждет тебя на воле, когда тебя выпустят. На воле, где жизнь движется, меняется, где ходят женщины, бегут трамваи, светит солнце. Гамза знал даже Моабитскую тюрьму, еще по Лейпцигскому процессу, часть которого происходила в Берлине и который теперь повторился в меньшем масштабе в его деле.

Нацисты обвинили Гамзу в том, что он участвовал в заговоре «Ring gegen Deutschland». Он, конечно, охотно изолировал бы и обезвредил нацистскую Германию. Но о существовании этой немецкой нелегальной организации Гамза не имел ни малейшего понятия. Он узнал о ней только на допросе. Это была пустая выдумка, явная глупость. Даже германские юристы вынуждены были признать это и вынести оправдательный приговор. С гестапо это случалось часто: обвинение ложное, но наткнулись действительно на своего противника. Или же: на того, кто им неугоден, возводится ложное обвинение, и человека упрятывают подальше. У Гамзы не было иллюзий на этот счет. Он мог не сомневаться, что причиной его ареста был Лейпцигский процесс. Удивляла только поспешность. Он рассчитывал, что его арестуют позднее. Чешская полиция явно старалась выслужиться перед гестапо.

Судебное разбирательство по делу Гамзы было прекращено, берлинский защитник, порядочный человек, относился благожелательно к оправданному, а Гамза был доволен как юрист, потому что справедливость восторжествовала. Однако после этого его посадили в поезд и вместо Праги отправили в концентрационный лагерь. И такие случаи были уже известны Гамзе по опыту Лейпцигского процесса, и он не удивился.

Было ясно, что он окажется в совершенно ином мире, чем строго пунктуальный мир Моабита. Заключение по приговору суда имеет свои старые традиции. Даже самый решительный государственный переворот не в силах искоренить их. Те же надзиратели и коридорные, те же переклички и рапорты в камерах, та же классическая клейка пакетиков, те же ключи и параши. Заключение может иметь для осужденного и просто неважный конец — казнь. Но пока дело дойдет до головы, ты будешь жить спокойно, подчиняясь режиму, установленному еще во времена Марии-Терезии и Фридриха Великого, когда человечество научилось бюрократическим порядкам и самозабвенно подчинилось им. Моабитская тюрьма даже при нацистских порядках, несмотря на голод и клопов, оставалась частью государственного аппарата. У осужденных есть свой жизненный распорядок, и они подчиняются ему. А в концентрационном лагере не знаешь ни дня, ни часа. И в фашистской тюрьме осужденные могут угадать течение жизни, рассчитать вероятность предстоящих событий. В концлагере рассчитать ничего нельзя. Ты никогда не знаешь, чем ошарашит тебя эсэсовец или твой капо [8]Капо — в гитлеровских концлагерях — младший надзиратель над политзаключенными, назначавшийся обычно из уголовников.
. А им нравится ошарашивать, они изощряются в этом. Да и чем стали бы они развлекаться при такой отравляющей душу, бесцельной службе, когда надо сторожить людей, согнанных в лагерь бог весть откуда и бог весть зачем.

Гамза многое знал о концентрационных лагерях от беглецов из фашистской Германии, после тридцать третьего года нахлынувших в Чехословакию, и из выступлений немцев-антифашистов в печати. И как всякий, кто должен столкнуться с чем-нибудь, о чем слышал и читал, Гамза представлял себе все в высшей степени страшным. Он был готов к тому, что немедленно столкнется с публичными истязаниями, со стонами и убийствами, и заранее собирал все душевные силы, чтобы устоять перед ожидающими его ужасами. Но разница между слышанным и тем, что переживаешь сам, безмерна. Гамза думал, что увидит обезображенные трупы, но не ждал такого.

У строящегося здания стояла повозка, нагруженная большими тюками прессованного сена, в повозку было впряжено несколько пар людей в полосатой одежде, на козлах сидел возчик с бичом. Он взмахнул им, дернул вожжи, причмокнул, подгоняя упряжку, люди поднатужились — и повозка тронулась с места. Никто из остальных хефтлингов [9]Заключенных (от нем. der Häftling).
не обратил на это никакого внимания. Их это не удивило. Они продолжали копать землю. Мимо ехала обыкновенная фура с кладью, вместо лошадей ее везли люди, а такой же, как и они, человек сидел на козлах и лихо щелках бичом. Чувство человеческого достоинства у Гамзы было развито сильнее, чем сострадание; он сгорал от унижения за этих запряженных людей. А возчик смеялся, что-то покрикивал гортанным голосом и хлестал «лошадок»; они наклонили бритые головы, согнули полосатые спины и бежали рысью, пошатываясь на тонких ногах, обутых в деревянные башмаки. Так, будто нарочно, воз проехал мимо Гамзы, как видение, как образ жизни, поставленной вверх ногами, как аллегорическая колесница фашизма.

Много, много позднее Гамза шел утром из блока на аппель [10]Здесь: перекличка (от нем. der Appel).
и заметил на колючей проволоке скорченного человека, который, сойдя с ума, прыгнул на нее. Его убило током, и для него все кончилось. Много, много позднее Гамза вынужден был стоять на аппельплаце [11]Площадке для переклички (от нем. der Appelplatz).
в очереди — смотреть расстрелянного. Он должен был, согласно приказу, стать к нему лицом и внимательно изучать его — для острастки; иначе Гамзе пришлось бы шагнуть назад, в очередь, простоять несколько часов и снова подойти и посмотреть. Но ни один убитый в лагере не потряс Гамзу так, как в первый день эти живые люди, запряженные в повозку с кучером на козлах…

— Что там такое? Нечего глазеть по сторонам, погляди лучше на меня, — произнес чей-то шутливо-настойчивый голос. — Я ведь покрасивей, верно?

Это сказал человек, копавший землю рядом. Гамза быстро оглядел его с головы до ног. На него смотрело простоватое лицо с плутовской улыбкой. Оно улыбалось Гамзе всеми морщинками.

— Ну, работай, не стой, Ганс смотрит. Надоест ему глядеть, тогда и отдохнешь. Чем меньше будешь здесь замечать, тем лучше для тебя. Понятно? Моя хата с краю — ничего не знаю. Ты здесь недавно, да?

— Прибыл в среду с транспортом.

— Оно и видно. Шить тут можно. Человек ко всему привыкает.

У него тоже был красный треугольник политического.

— К этому мы не имеем права привыкать, — строго заметил Гамза.

— Иди ты, дед-всезнайка! Я вовсе этого не думаю. У кого душа стойкая, того с толку не собьешь. Держи лопату пониже. Так надорвешься.

Копая землю, Гамза с непривычки очень утомился. Тяжелый инструмент не слушался, руки стали какими-то чужими. Он стеснялся своей неловкости перед человеком, одинаково хорошо владевшим и мотыгой и киркой. Обращение «дед» тоже немного удивило Гамзу. Неужели он так постарел за три месяца тюрьмы? Несмотря на выбитые при допросе зубы, несмотря на голодный паек, который способствует тому, что ты иной раз скорее мечтаешь, чем связно мыслишь, Гамза чувствовал, что он молод, непримирим и вместе с товарищами готов к борьбе в ожидании лучших дней. У Димитрова все кончилось замечательно, и со мной все будет хорошо. И в лагере Гамзе посчастливилось, потому что он в первый же день попал в одну команду с таким веселым, спокойным и опытным парнем, как Штепка.

— Вольно, ребята, — сказал Штепка, — Ганс отправляется в трактир. — Он проводил глазами невысокого, но коренастого капо с зеленым треугольником уголовника. — У него там в будочке для инструмента — фляжка со шнапсом. Отдохни, дед, и ты, долговязый, тоже. Хватит пока, поработайте с прохладцей, для виду.

— А что такое мы роем? — спросил долговязый человек с унылым лошадиным лицом, сосед Гамзы с другой стороны, тоже новичок. Он помолчал немножко, но не вытерпел. — Большая могила? — неуверенно снова спросил он, растерянно улыбаясь, как будто чувствовал, что его высмеют, и как бы втайне надеясь на эту насмешку.

— Эх ты, голова! Это же садик для господина крупнфира, — ответил Штепка, произнося чужое слово так, будто оно происходит от слова «крупный». — Ты знаешь, что он начальство над Гитлей? Потому что Гитля — просто фира [14]Фюрер (искаж. нем. der Führer).
, а Штамниц — крупнфира.

Долговязый боязливо посмотрел вокруг водянистыми голубыми глазами.

— Такие глупые шутки могут стоить нам жизни, — хмуро произнес он и торопливо ухватился за мотыгу.

— Я ничего и не сказал, — злил его Штепка, — говорю, что есть. Копал я на шоссе у Казмара, теперь копаю в садике господина фон Штамница.

— Позвольте, приятель, это все-таки не одно и то же, — раздосадованно перебил долговязый, — Казмар был все-таки чех!

— Один черт! — отрезал Штепка и схватил лопату. — Но «Эс комт дртаг» — придет день. Нажми-ка, ребята, Ганс идет из трактира.

«Вот как? Он работал у Казмара»? — сказал себе Гамза. А какие хмурые, темные люди жили там когда-то, каждый сам по себе. Не зря партия поработала среди улечан. Как удивительно, что давным-давно, в том беспредельном вчера — на воле, — в то время Гамза еще мог, как вельможа, сесть на «двойку» и доехать до самой Карловой площади, — именно когда в суде у него был казмаровский день, Гамзу арестовали. Чем этот Штепка напоминает ему Тоника? Обоим около тридцати. Да. Но в остальном они не похожи — ни внешне, ни внутренне. Тоник был потише, в его мягком обращении с людьми был оттенок задумчивости, он редко шутил, а Штепка — беспрестанно. Но они оба создавали вокруг себя атмосферу ясного, действенного, надежного дружелюбия, которое поддерживает человека, когда он делает первые шаги по неизведанной земле, и поднимает его дух.

У Штепки, как у ребенка, была счастливая особенность: он отстранял от себя тяжелые впечатления, которые понапрасну грязнят воображение и сокрушают сердце, и старался уберечь от них и других людей. Он инстинктивно оберегал свое душевное здоровье и даже на гнусный лагерь смотрел чистыми глазами, потому что ни на миг не сомневался, что выберется отсюда и что уж тогда-то жить на свете будет лучше. Счастливый характер и политическая сознательность встретились и тесно переплелись в нем; веселый человек — наилучший социалист. И Штепка уже намеренно развивал в себе этот врожденный дар и словно излучал вокруг хорошее настроение. Солнечный характер осушал болото уныния и истреблял бактерии страха.

Штепка был по-народному сметлив, практичен, он чутьем улавливал многое из того, на что интеллигент поначалу не обращал внимания и до чего додумывался значительно позже.

— Пригнись ты немножко, тебя, как Эйфелеву башню, со всех сторон видать, — поучал Штепка верзилу с унылым лошадиным лицом, преподавателя средней школы, которому всякий норовил дать зуботычину. — Здесь лучше быть маленьким, невзрачным, но и ходячим несчастьем выглядеть тоже ни к чему. Эдак ты сам напрашиваешься на затрещину, ведь ты их знаешь. Перестань думать об одном себе, вспомни лучше про жену, про детей, подумай, как это будет хорошо, когда ты вернешься к своим в республику.

— Этого никогда не случится, — вздохнул долговязый. — Самообман. Вы, приятель, просто так уговариваете себя, чтобы выдержать.

— Не все такие слюнтяи, как ты, — ответил раздосадованный Штепка и перестал с ним разговаривать.

Узнав, кто такой Гамза (Штепка быстро узнавал все лагерные новости), он подошел к нему и лукаво засмеялся всеми своими морщинками.

— Ну что, адвокат бедняков? — сказал он. — Можешь открывать свою контору. Ступай сполосни миску, твой помощник ждет тебя в умывалке.

Гамза обрадовался и в то же время ужаснулся.

— И Клацел здесь?

— Беги, увидишь.

Гамза всегда любил Клацела. Разумеется, любил буднично, как человека, с которым ежедневно встречаешься. Они дружно работали в жижковской конторе. Но чтобы просиять такой радостью при виде голого, как колено, черепа своего помощника, в полосатом, будто у клоуна, одеянии, — этого он, честное слово, от себя не ожидал. Оба были растроганы свиданием, ни тот, ни другой не сказал, как жалко они выглядят, они даже рассмеялись от радости.

— Ну вот, значит, опять посчастливилось встретиться. Вот так штука!

У Клацела была сигарета, и они отправились за угол выкурить ее вместе.

И в концлагере бывают минуты счастья. Но этого никто из живущих в беспредельном вчера и завтра никогда не поймет. Точно так же, как никому из них не понять силы дружбы, связывающей заключенных. Об этом знают только хефтлинги.

Миновала бурная годовщина двадцать восьмого октября, первая после оккупации, и показала, что чехи не смирились. Ян Оплетал, студент, раненный во время демонстрации, скончался, и тысячи студентов и студенток демонстративно отправились на его похороны, снова открыто показывая, что они не сдадутся. Когда их начала теснить немецкая полиция, чехи, водители грузовиков, спасали незнакомых студентов, забирая их в машины и развозя окольными путями по домам. Настала ночь, когда гестапо устроило облаву на студентов во всей Праге, когда перепуганные девушки выскакивали из окон нижних этажей и в одних пижамах бежали по улицам, когда эсэсовцы опустошали целые студенческие общежития. Девятерых молодых людей, членов студенческого комитета, казнили в Рузыни; высшие учебные заведения были закрыты.

Зато ворота концентрационного лагеря, всегда строго охраняемые, распахнулись, и через них, при гипнотизирующем свете прожекторов, между вышками с пулеметами, провели толпу студентов, схваченных нацистами, этими возлюбленными смерти, обожающими эффекты в духе средневековых баллад. Ноябрьской ночью юношей погнали рысью от вокзала, и если эсэсовцы не орали, отдавая приказы, если не свистели плетки, то зловеще щелкали предохранители револьверов в темноте. Юноши, перепуганные до последней степени, казались школьниками, собравшимися на прогулку.

— Где мы? — спрашивали они, построившись перед входом в первый барак. — Где мы?

Мимо шел длинный сутулый человек в полосатой одежде.

— Это Ораниенбург, берлинская бойня, — произнес он по-чешски с какой-то мрачной гордостью.

Он боялся, и это никого не удивляло, но он даже не пытался скрыть этого. Он сеял вокруг бациллы страха, как заразу. Долговязый был раньше учителем математики и любил пугать учеников.

Студентам остригли волосы, которые так правились девушкам, отняли имена и одежду, бросили взамен зебры и номера. Когда студентов спрашивали, кому послать в случае смерти «ценности», сердце у них сжималось. Они были молоды, им хотелось жить! Все давали адрес своей матери.

Между взволнованными студентами незаметно появился пожилой заключенный; среди криков и поспешного перебрасывания узелков и одежды, в судорожной сверхъестественной суматохе, которую нарочно устраивали в лагерях, чтобы застращать новичков, от его спокойного лица повеяло миром; он спросил неторопливо:

— Как поживает Прага?

Студент философского факультета Божек, молодой коммунист из Костуфры, поднял глаза и узнал Гамзу.

— Были демонстрации. Дважды, — тихо ответил он. — Можно здесь выдержать?

— Сам понимаешь, вы в лагере. Будет тяжело. Но выдержать необходимо.

— Ребята, это Гамза, — сообщил Божек товарищам. — Он выступал на студенческих митингах.

Узнали Гамзу и другие. Кто не знал, тому объяснили. Это здóрово.

Юношей уже одели в полосатые лохмотья, как шутов, и они подтрунивали друг над другом:

— Тебе идет! Прямо хоть в цирк!

— Вот так маскарад перчаточников.

— Тебе бы подрасти малость, Вашек, для этого мундира!

— Смотри, чтобы на тебе трико не лопнуло!

Там, где есть чехи, родичи Швейка, жить весело, пускай и нечего жрать.

У молодых людей настроение меняется быстро. Тем более у молодежи, выброшенной из родного дома на холод, за проволоку, по которой пущен смертоносный ток, туда, где над головой свистят плетки, над ухом щелкают затворы, а желудки стиснуты голодной судорогой. Вначале студенты были склонны то к меланхолии, то к необоснованным надеждам.

Гамза и Клацел, пока лагерное начальство не чинило препятствий, заходили к студентам ежедневно хоть на минутку, чтобы приободрить их.

Студенты коротко рассказали о большой демонстрации молодежи пятнадцатого ноября, когда к ним приехал Франк, злой, как черт, из-за похорон Оплетала, и его шофер бил студенток плеткой по лицу.

— Ноябрь — вообще тяжелый месяц, — вздохнул один из молодых людей. — День поминовения усопших, Белая гора…

— Ты ошибаешься, — возразил Гамза. — А как же седьмое ноября? Именно оно и поможет тебе выбраться отсюда.

Ученики Неедлы, конечно, знали, что значит Октябрьская революция, и не раз праздновали ее годовщину. Но большинство студентов, выросших в Первой республике, даже и не вспоминали об этой дате. У них были другие заботы.

— Будем ли дома к святкам? Как вы думаете? — расспрашивал Гамзу белокурый Миржинка, студент первого курса юридического факультета, единственный сын и баловень родителей. Ему было девятнадцать лет.

Гамза улыбнулся. Чуть-чуть печально. Ребенок, еще совсем ребенок.

— Я бы вам, ребята, всего охотнее пообещал, что вас уже ждет поезд и скоро повезет домой. На радость вашим матерям и девушкам. Но ничего не поделаешь, в этом году мы будем праздновать сочельник вместе, в Германии.

— Подумаешь, — нервно нахмурился Божек, которому было стыдно перед Гамзой за своих ребячливых товарищей. — Лишь бы все хорошо кончилось.

— Они потерпят поражение. Мы выиграем. Но работать надо будет до седьмого пота.

— Как вы думаете, когда все это кончится? — снова хныкал Миржинка. — Меньше чем через год?

Гамза был строгий человек. Не кривил душой. И все же он поддерживал надежду.

— Ребята, когда-нибудь для вас откроется высшая школа, ведь вы хотите стать образованными людьми. Подлинно образованный человек исходит из реальной действительности, а не из упований на бога. Меньше года — это иллюзия. В руках нацистов Рур, Австрия, мы, Польша; Франция и пальцем не шевельнула…

— Но объявила войну…

— …прогрессивным людям в своей собственной стране, — резко заметил Гамза. — Их (он имел в виду нацистов) она оставила в покое. Французским рантье свастика всегда будет милее, чем звезда, серп и молот, британским колонизаторам — тоже. Но мировая драма только начинается. Главный герой — Советский Союз еще не выступил на сцену…

— Я знаю! А как же пакт о ненападении? — ныл Миржинка.

Этот вопрос вносил смятение и в более ясные головы, чем у Миржинки.

— Чешская буржуазия, — сурово возразил Гамза, — отвергла помощь Советского Союза, сдалась на милость врага, не хотела бороться и вдруг теперь обижается на страну, которой грозит опасность и у которой нет союзников, обижается за то, что та старается выиграть время. Вы доживете до того часа, когда пойдет в бой Красная Армия. И вспомните мои слова.

«А почему бы и тебе не дождаться его, товарищ Гамза?» — вертелось у Божека на языке. Но он постеснялся сказать это. Лейпцигский процесс. Нет, не нужно, Гамза сам о нем никогда не говорил, и Божек промолчал. Он очень уважал Гамзу и во всем брал пример с него.

Гамза не обладал таким превосходным чувством юмора, как Штепка. Он не веселил людей шуткой. Но он нес им знание, а с ним утешение и внутреннюю свободу в рабстве. Он был строг, и все же студенты любили его и верили ему. Вначале они искали у Гамзы пустой надежды, но он говорил им чистую правду. Учил их видеть суть явлений, и молодые люди открывали для себя новые просторы за пределами проволочной изгороди концентрационного лагеря.

«Эта война, — доказывал Гамза, — есть историческое столкновение двух экономических систем, двух мировоззрений — империализма и социализма, двух пониманий мира, которые разделяют человечество не столько по государственному устройству, сколько по общественному строю, столкновение двух взаимно исключающих сознаний — пропаганды насилия, неравенства рас с верой в равноправие и сотрудничество народов». Политические убеждения юношей Первой республики носили различные оттенки, но все студенты были гражданами демократической страны — сердца Европы, — этого у них нельзя было отнять, — и они чувствовали, сознавали и понимали, на чьей стороне правда и где их место в бою.

Гамза выдавал на почте посылки из дому и учил молодежь делиться со студентами из польского блока. Вместе с Клацелом он тайком посредничал при этом. Один за всех и все за одного; украсть у товарища картофелину позорно, это ставит тебя вне коллектива. Голод не оправдывает таких поступков. Гамза сочувствовал юношам больше, чем давал понять. Он стал как-то мягче, помолодел, общаясь с ними. Но он никогда не подавал и виду, что ему ужасно жаль их искалеченной молодости. Он не поддерживал тоски, укреплял стойкость духа и разжигал в юношах пламя сопротивления, в котором выкуется оружие, когда придет время. Нет, из Гамзы никогда не получился бы ни добрый дядюшка, ни куманек: он был большевиком. Он чувствовал ответственность за это молодое поколение республики, как будто ему кто-то доверил его, и он заботился как мог, чтобы ребята не опустились в неволе и не стали волками в джунглях.

Был там один эсэсовец, тоже молодой. Его прозвали «Барышней». У него была привычка ударом ноги вышибать из рук голодных парней миску с порцией похлебки. Просто так, из желания поразбойничать, показать свою ловкость. Пьяные эсэсовцы врывались к спящим студентам после полуночи и приказывали поднимать головой стол или под угрозой наказания заставляли их катиться кубарем от вокзала до ворот лагеря на протяжении нескольких километров. Голова кружилась, ты поднимался грязный, униженный. Именно об этом думал Гамза, делая все, чтоб ребята сохранили присутствие духа и в этих нечеловеческих условиях, чтоб они не согнулись, не отчаялись, не позволили разрушить ни твердыню души, ни прочную стену коллектива, чтоб не позволили отнять у себя надежду и веру в счастливый исход.

Эта книга не ставит себе целью перечислить все пинки, тумаки и удары, которые омрачали жизнь, уродовали и убивали невинных людей только за то, что они говорили не на языке нацистов, только за то, что их форма носа и черепа не соответствовала предписанию господ «высшей расы», придуманному для того, чтобы было удобнее грабить людей; не будем описывать зверства, какие позволяли себе животные, спущенные с цепи, в нацистских джунглях, — они неописуемы, — не станем измерять колодцы пролитой мучениками крови. Ведь мы не измерили бы и не подсчитали бы всех страданий, мы утонули бы в слезах. Цель этой книги заключается в ином: она изображает достойный удивления мир, который утверждает веру в человека и говорит о человечестве. Голодные узники, добывавшие себе пропитание на свалках, несмотря на все унижения, несправедливость, стремление фашистов оглупить и оболванить людей, несмотря на все опасности и ужасы, сохраняли ясную голову, свет в душе, видели цель перед собой, удерживали дружескую преданность и, как в эстафете, передавали друг другу жезл свободы. Гамза был одним из них, и Божек еще расскажет о нем.