XXIV
В странном состоянии возвращался Давлятов домой после встречи со следователем. Правда, о самом рассказе Лютфи он уже не думал, вернее, решил подумать после того, как услышит весь рассказ до конца. Думал он об этом неожиданном, что выплыло сейчас как лично пережитое, далекое, до того далекое, что отделилось от него, перейдя… к другому автору. А выплыла вся эта история, случившаяся у ручья, которая прошла перед глазами Мухаммеда. Откуда это? Что? — терялся в догадках Давлятов, хотя теряться было, собственно, не из-за чего. Одно ясно: услышать историю он не мог, прочитать тоже, так что зря Давлятов с поспешностью передает авторство другому. Скорее всего, выплыла история из-за родства самого Давлятова с ветхозаветным Салихом, о котором говорит и сам Мухаммед как о пророке землетрясения — в назидание погрязшим в грехах и заблудшим… так вот, не долго терзаясь в догадках, можно предположить, что в силу этого родства Давлятов и сам мог краем глаза видеть все, что разыгралось у ручья недалеко от пещеры Хира и сейчас вдруг выплыло и взволновало его, идущего домой.
Вспомнив по дороге, что сегодня он должен переночевать в бункере На-хангова, Давлятов сник, ибо всегда мучился и не мог заснуть на чужой кровати. И сам бункер был непривычным местом, очень уж для него непривычным.
Возле дома Давлятова чувствовалось еще большее оживление. Кроме паломников, городских зевак, которые спорили, показывая на крышу и на стены его дома, Давлятов увидел еще и каких-то официальных лиц. Они ходили и измеряли длину стены, расстояние от угла до ворот и от изгиба до загиба, кто просто шагами — испытанным дедовским способом, кто стальной лентой с делениями, а кто и более тонким прибором — теодолитом на треножнике, напряженно прильнув к глазку. В прилипшем к глазку Давлятов узнал Байбутаева и сразу подумал, что где-то должен вкрадчиво ходить и академик Бабасоль. Так оно и было. Бабасоль ходил один, в стороне, о чем-то сосредоточенно размышлял, и по тому, как в забывчивости покусывал кончик пальца, чувствовалось, что обдумывает он нечто, что связано с частным и общим, с домом Давлятова и с Галактикой.
Здесь ходил и Лютфи — посредник Бюро гуманных услуг и брат следователя. Давлятов цепко всматривался в него, сравнивая с братом-следователем, и этот Лютфи показался ему мягче и изысканнее, хотя и был связан с таким Бюро, где надо быть дьяволом, чертом, шайтаном. Впрочем, черти всегда изысканны и вкрадчивы, в чем Давлятову придется вскоре убедиться.
— О, мой друг! — бросился к нему Лютфи и, подтолкнув стоящего рядом весьма вальяжного гражданина, заторопился вместе с ним к смущенному Давлятову. — Позвольте познакомить вас с уполномоченным градосове-та Сансаевым… Он специально послан председателем Адамбаевым, чтобы сообщить вам по крайней мере две приятные новости… Приступайте! — еще раз подтолкнул Лютфи вальяжного уполномоченного, и тот с ходу, деловито начал:
— Гражданин Руслан Ахметович Давлятов, если не ошибаюсь?..
— Нет, не ошибаетесь… Я только что от Лютфи… и здесь — Лютфи, неудачно пошутил Давлятов и досадливо сжал губы.
Сансаев подумал, переглянулся с Лютфи и, не приняв слова Давлятова на свой счет, продолжил:
— Рад сообщить вам, что градосовет выделил вам и вашим родным и близким квартиру со всеми удобствами, газом, горячей водой, спаренным телефоном, в доме с лифтом и мусоропроводом… чтобы обезопасить вас на случай… — Сансаев умолк, не сказав, на какой именно случай, и, снова переглянувшись с Лютфи, закончил удачно мысль, — и чтобы ваши удобства все время удобствовали…
«Такой вальяжный и говорит складно, — мелькнуло у Давлятова. — Должно быть, он чей-то незаконнорожденный сын…»
— Сейчас ваша матушка-бессребреница вместе с героем нашего времени Мелисом и принцессой Хури собирают кое-какие ценные вещи, чтобы уже сегодня перебраться… — сообщил, подойдя к ним, Байт-Курганов, свежевыбритый, благоухающий по этому случаю, ибо воспринимал все как свое кровное дело. Общественный человек.
— О, и вы здесь?! — неуместно выразился Давлятов, хотя в тот момент, когда увидел чуть поодаль от паломников вкрадчивого Бабасоля, почему-то подумал, что и Байт-Курганов непременно должен быть здесь по случаю роспуска «Комитета за свободу Мелиса». По его подозрительно серым глазам можно было догадаться, что в его уме зреет новый комитет на основе того, добровольно распущенного, с тем же штатом, с той же организационной структурой, ударный комитет…
— Если вы не возражаете, я поеду с вами… ибо как строитель…
— Как бывший строитель! — с раздражением прервал его Сансаев, сдувая сор с пиджака.
— Я прекрасно знаю все дома, сданные как сейсмостойкие, хотя таковыми они не являются, — язвительно глянул в сторону представителя градо-совета Байт-Курганов.
— Это еще надо доказать! — не сдавался, защищая честь градосовета, Сансаев.
Давлятов повернулся, всем своим видом говоря, что перепалка эта неуместна… и, когда снова обратил взгляд на Лютфи, тот вздрогнул, увидев Са-лиха. Но не того, с резкими чертами лица и горящими глазами, убежденного и напористого, каким Салих был прежде, а бледного, с затравленным видом, которого Руслан изрядно помучил, изгоняя из себя.
— Скоро… скоро будет доказано, — прошептал, прохрипел голос, и никто толком не разобрал, что же было сказано.
— Что еще вы хотели сообщить приятное? — обратился Давлятов к Сансаеву.
— Это не товарищ Сансаев должен сообщить, а я, — вдруг засуетился Байт-Курганов, подобострастно глядя на уполномоченного градосовета.
— Что же, сообщайте вы, — заважничал вальяжный.
— Мы организовали комитет по безопасному изъятию бомбы, сокращенно КБИБ… Градосовет, надо отдать должное и его председателю товарищу Адамбаеву и товарищу Сансаеву… признал наш КБИБ как законный комитет, более того, поддерживает нас… Мы поддерживаем их. Крепкий союз! Полная взаимонезависимость!.. Мы, кбибовцы, готовы все свои силы отдать на службу градосовету…. Главная наша задача — изъять из-под вашего дома бомбу и, если академик Бабасоль придет к такому решению, вложить ее в скважину и взорвать, чтобы высвободить энергию землетрясения…
— Это я слышал по телевидению, — внушительно промолвил Давлятов.
— Конечно, — продолжал Байт-Курганов таким тоном, будто и не слышал реплики Давлятова, — вы, как сознательный гражданин, будете всеми способами помогать нашему комитету. Бескорыстно, безвозмездно… Понимаете? — лукаво глянул на него Байт-Курганов. — Но если все же, как полагается и как принято, как велено и поставлено… вы заявите о своем праве собственности на бомбу… мы уже обратились к видным юристам за новым толкованием Закона о праве граждан на личную собственность… может быть, даже созовем здесь, в Шахграде, Всесоюзную конференцию юристов по данному вопросу… и если они придут к единому мнению и установят цену, разумеется, в пределах разумного… то мы можем и купить у вас бомбу, если, конечно, ваша гражданская совесть…
— Буду только рад! — досадливо махнул рукой Давлятов.
— Чему? — не понял Байт-Курганов и выжидающе открыл рот.
Но Давлятов не успел ответить. Из ворот дома под аплодисменты собравшихся вышли Анна Ермиловна с двумя узелками, за ней Мелис, взявшись с Хури за руки. Мелис победно глянул и помахал толпе.
«Нахал», — подумал про него Давлятов. И Мелис, словно прочитав его мысль, крикнул в сторону приемного отца, оказавшегося вовсе не приемным, а даже чересчур родным:
— Но пасаран!
Давлятов отвернулся. Благо Анна Ермиловна подошла к нему, поцеловала в лоб, чтобы сгладить напряжение последних дней.
— Ну вот, милый, мы перебираемся… быстро-быстро, срочно-срочно, как нам было велено. Конечно, жалко этот дом… где столько пережито, но что поделаешь! Старое не только, оказывается, уходит, но и, как научно объяснил мне наш бывший фемудянский настоятель капища, а ныне академик Бабасоль… старое еще и рождает такие диковинные штучки, как бомба. — Она удивленно посмотрела по сторонам, не скрывая слез на глазах.
— Да, вы понимаете! — подскочил к Давлятову взбодренный Санса-ев. Научно доказано и проверено! Оказывается, только под домами старой постройки саморождаются бомбы. Комиссия градосовета ни одной бомбы не обнаружила под домами современными, с лифтом и мусоропроводом… Зато в таких домах, как ваш…
— Добрый вечер! — подошел к ним сзади вкрадчивый Бабасоль, сладкоголосый и улыбчивый. — Это все потому, что фундаменты современных домов залиты бетоном, не пропускающим радиацию из глубин земли… Добрый вечер! — особо приветствовал он Давлятова. — Рад вас видеть, коллега. — И даже протянул ему руку.
Давлятов помрачнел и отступил назад, к огорчению Анны Ермиловны, которая засуетилась вдруг, не зная, чем смягчить впечатление от бестактности сына.
— Ну зачем ты так, Руслан? По-мальчишески? К тебе ведь с добрым сердцем… Старейшина наш, ныне академик…
— А я с недобрым! — с вызовом ответил Давлятов. — Вот такой я! Не могу притворяться. — И вдруг какая-то догадка мелыагула у него в голове. Теперь я понимаю, откуда у вас такая страсть к сейсмологии… Еще оттуда, с давних времен, с первого появления Музаймы тире Субхана… тут есть связь, связь прямая… капища, идолы и сейсмология — наука языческая, с прогнозами, предсказаниями, с ритуалами, песнопениями… когда каждый в своем страхе растворяется в массе, а массу ведет порыв… с сейсмоакадемиками-божествами во главе… Вы и сейчас старейшина.
— В наше время человеку открыт простор для любой полезной деятельности, — уклончиво ответил Бабасоль, чуть обескураженный догадкой Давлятова.
Анна Ермиловна, почувствовав еще большее смущение за сына, заторопилась к Мелису и Хури в машине. На водительском месте в ней сидел Байт-Курганов.
— Я знаю, что ты эти дни будешь жить в бункере, у соседей напротив, бросила она на ходу сыну. — А потом мы тебя ждем…
Анна Ермиловна как бы дала знак, и все лица — и официальные и неофициальные — замелькали перед глазами Давлятова, торопясь к машинам, к пешим тропам, к переулкам, — и вскоре возле дома воцарилась всегдашняя патриархальная тишина.
У Давлятова сердце защемило. Именно теперь, когда все ушли из дома, ему захотелось здесь жить, одному. Но какая-то сила уже тянула его к воротам Нахангова, и едва он приблизился к ним, вышел тот самый мальчик сын и настойчиво заявил:
— Вас уже ждут! — И вдруг доверительно сообщил Давлятову: — Будьте во всем послушны… Папа страшно изменился. Когда он сердит, он хватает плеть. Он даже бабушке угрожал… — И мальчик снова важно вытянул губы.
— Это из-за того… что из него Мирабов вышел, — невпопад и нескладно сказал Давлятов, ступая за мальчиком через порог и напряженным взглядом охватывая панораму двора, с креслом-качалкой под навесом, в котором сидел Нахангов. Несмотря на духоту, он был в охотничьих сапогах, держал плеть на коленях, хотя самое удивительное было не это, а усы, которые Нахангов отрастил в течение одного дня скоростным способом, а может, так искусно нарисовал тушью над толстыми влажными губами.
— Меня удивляет ваша словоохотливость в компании Бабасоля и двух Лютфи, — холодно встретил он Давлятова. — То из вас, черт подери, слова не вытянешь… а то вдруг прорвало…
Давлятов стоял в пяти шагах от кресла, не зная, что ответить. Мальчик хохотнул с каким-то подвохом и вбежал в дом.
— Я все слышал — весь ваш нелепый спор и прочие разговоры. У меня в бункере такая тонкая аппаратура, что улавливает скребетание крысы в фундаменте нашего старого, старого дома, который не защищен от подземной радиации… Что ж, век живи — век меняй, век понимай… но никогда не занимай у ненадежных друзей, — опереточным тоном закончил свою фразу Начангов. — Если землетрясение не сумеет доконать старые постройки, сделаем это мы, с помощью градосовета! Вот вся простота проблемы…
— Да, очень просто, — согласно кивнул Давлятов, и его смущение, должно быть, снова подстегнуло Нахангова.
— Я слышал и другое… — Он сердито сжал в руке плеть. — Никогда не смейте… чтобы никто, и я в том числе… в основном я, чтобы не слышал, будто во мне жил Мирабов. Глупости это! Я всегда был такой, с усами, в охотничьих сапогах, скакал на своем Буцефале, летал на своем Бураке, легонько стегая его на поворотах плетью… И я накажу этого мальчишку Батурбе-ка за утечку семейной информации! А теперь — марш в бункер! И за работу! До конференции осталось три дня! — И, заметив, что Давлятов смотрит по сторонам, ища провожатого, сказал: — Идите! Вас проведут в вашу комнату.
Давлятов направился… стал медленно спускаться. А когда поставил ногу на последнюю ступеньку, над железными воротами бункера с легким звуковым сопровождением зажглось табло: «Вход свободен», после чего ворота стали уходить створками внутрь, чтобы пропустить Давлятова.
Перед Давлятовым открылся просторный коридор, отделанный цветным кафелем, создающим ощущение чистоты, даже стерильности. Мини-приборы ежеминутно посылали информацию через световые табло: «Кислород — в пределах нормы», «Влажность — в пределах нормы», «Температура…», «Освещенность…», «Звукоизоляция…» — все в пределах. По обе стороны коридора над дверями, едва Давлятов устремлял на них взгляд, тут же загорались табло: «Гостиный зал», «Кабинет», «Спальня», «Детская» «Склад. Срок хранения продуктов 30 дней».
Странное ощущение все более охватывало Давлятова, шагающего по указанию табло то направо по коридору, то снова налево… Такое ощущение, будто тело его медленно теряло свой вес. С каждым шагом он все больше задыхался и, если бы не герметически закрытое пространство, наверное, улетел бы в трубу.
«Значит, и Нахангов летает?» — почему-то вспомнилось ему не без иронии в тот самый момент, когда перед его глазами засверкало табло с оттенком личностного отношения: «Это ваша комната», отчего у Давлятова стало теплее на душе. Потому, наверное, он не поторопился войти в открывшуюся дверь, а постоял и прислушался возле другой, более массивной двери в конце коридора с надписью «Машинный зал». Что-то пересвистывалось, перестукивалось, брякало в этом зале, создавая ощущение, будто здесь для обслуживания бункера собрано такое количество разнообразных машин, от чуть придавленного, яйцевидного колеса, выкатившегося из рук пещерного человека, до робота, пускающего через равные паузы лазерный луч, и они крутились, вертелись, опускались и вновь поднимались, покачивались маятниками, колесами, маховиками, барабаном, дышлами и дыхалами…
Похоже, у табло с надписью «Это ваша комната» исчерпалось терпение и оно решило напомнить о себе голосом, рассерженно сказавшим Давлято-ву, не оценившему поначалу его деликатность: «Задерживаться нельзя».
Это подействовало безотказно, и Давлятов заторопился в отведенную ему комнату, но в дверях столкнулся с тем маленьким человечком, потиравшим сонные глаза. Увидев Давлятова, он принял важный вид и прошел мимо. Глянув на кровать, Давлятов сразу понял, что человек спал на его постели и был разбужен скрипучим голосом табло.
В коридоре человечек еще раз недовольно глянул на Давлятова и молча шагнул к дверям «Машинного зала». Странно… впервые он был без своей хохочущей подруги, которую всюду носил на руках. Давлятов хмыкнул и, чтобы сбить с него спесь, хотел даже крикнуть: «А где же ваша возлюбленная, доктор Фауст? В пансионе благородных девиц?» — но не успел. Маленький подпрыгнул и достал кнопку сбоку двери. Дверь открылась ровно настолько, чтобы пропустить его, и тут же закрылась, и Давлятов услышал, как из зала, напичканного машинами, донесся какой-то лязг. Такой звук, будто маленький пробирался, путаясь между проводами, на которых нанизаны пустые консервные банки.
Какой бы силы сарказм ни прожег Давлятова, при виде одинокого маленького он все же перепугался. На лбу даже пот выступил, озноб пробежал по телу, хотя табло указывало на нормальную влажность.
Он брезгливо поправил постель. И только теперь, немного придя в себя, заметил, что комната во всем напоминает гостиничный номер для одного человека — сбоку дверь в ванную и встроенный в стену платяной шкаф. Довольно уютно, хотя и скромно, ничего лишнего. Лишней кажется только картина на стене, изображающая заводскую трубу, из которой густо валит дым, но если вдуматься, то и она вписывается в эту общую, строго продуманную безалаберщину.
Давлятов сел и только теперь заметил на столе свои книги и рукописи, нужные ему для работы. Отдельно лежали невысокой стопкой, это основные книги — «Огнеупорные породы», автор Бабасоль, и «Гениальный роман» Шаршарова, с весьма хитрой начинкой. Удивленный, он долго не мог понять, кто же принес их сюда из его дома. Затем вспомнил, что ведь оставлял же Анне Ермиловне записку, а она передала все это мальчику. Больше он ничего не мог вспомнить, хотя вспоминать любопытного было много. Каракалпак, старый его приятель по выставке на ВДНХ, хозяин меченой верблюдицы, встретился ему сегодня на улице, но Давлятов бросился бежать от него, разве не любопытен хотя бы этот эпизод?
Голоса, которые вдруг послышались за стеной, спутали его мысли. Это спустилось в бункер семейство Нахангова, чтобы переждать время, близкое к десяти, затем десять и немного после десяти вечера.
Давлятов хотел было выйти к ним. Но дверь не поддалась. Разумеется, такой человек, как Нахангов, к тому же он вообразил себя нынче не то полковником Ибн-Муддафи, дающим интервью синьоре Буффони для газеты «Коррьере делла ноче», не то Александром Македонским, в охотничьих сапогах и с плетью, зажатой в руке, — но даже и без этого воображаемого образа разве такой человек, как Нахангов, — один из старейшин града — позволит, чтобы посторонний глаз видел, как в беспокойстве пережидает он в бункере эти роковые полчаса, которые, впрочем, и сегодня — хвала Субхану! — оказались не роковыми…
Зато сам Давлятов впервые с того дня, как предсказывал, почувствовал страх. Для него ежевечерние ожидания в толпе были не то чтобы дерзкой игрой, но острым, замешанным на любопытстве чувством — тряхнет? Будет, как он предрекал? Или не тряхнет? Минует? А сейчас, в самом наисовременном бункере, где можно переждать и потоп, до приплытия спасительного Ноева ковчега, и нашествие диких хазар все тридцать дней, пока ломится от еды склад, а если быть экономным, то и все шестьдесят дней, пока хазар не отгонит от стен града полковник Нахангов-Македонский. Библиотека бункера хранилище книгомудрости — заставлена сочинениями историков и философов, по ним можно вычислить время прилива и отлива хазар, а в гостиной — манящий экран видеомагнитофона — сестры легкомыслия, — его привез из Штатов посланный на Всемирную конференцию атеистов основным докладчиком Нахангов, — тридцать дней порнофильмов, ужаса в заточении… И в этой обстановке защиты — беспокойство, ощущаемое Дав-лятовым…
Не то чтобы на него так удручающе действовало само закрытое пространство, да еще подземное. Смущало соседство Нахангова, с которым суждено было все пережить… Невозможность слиться с ним в общем вопле ужаса в момент удара разверзающейся земли и вселяла страх. Каждый в эту минуту вопит своим воплем, и от несовпадения звуки ужаса, собравшись в мыльный пузырь, отлетят в стороны и лопнут разноцветные блестки, не принеся облегчения и чувства защиты. Даже сейчас, когда Давлятов по удаляющимся шагам понял, что благородное семейство во главе с Наханго-вым — Ибн-Муддафи — Александром Двурогим поднимается обратно на свет двора, напряжение не отпустило гостя бункера.
Он походил взад-вперед по запертой комнате, и взгляд его остановился на красной кнопке сбоку двери. Как же он сразу не заметил, не нажал, не отворил, не вышел навстречу Нахангову? Маленький, хитренький, вышедший отсюда с надменной физиономией, и то догадался, прыгнул, чтобы открыть дверь машинного зала. Выходит, он здесь все знает — постоялец бункера каждую дырку, каждую кнопку, он, который, естественно, растворился в зале, уйдя в машины, будто рожден ими, выведен в одной из тех консервных банок из-под импортного зеленого горошка, громыхавших над его головой. А у Давлятова ума не хватило сообразить, что должна быть кнопка сбоку двери. Он догадывался обо всем чуть позже, чем маленький человечек, потому, наверное, узкоглазый опережает его всюду, и на улице, и дома, и здесь, в бункере. Давлятов еще с первого знакомства с маленьким хитреньким почувствовал с ним связь. Теперь же все более убеждался, что быстротой ума, сообразительностью, вездесущностью он должен дополнять вялый ум опаздывающего везде Давлятова.
Из любопытства Давлятов нажал на кнопку, но дверь не двинулась, а табло над выходом приказало мелькающей надписью: «Вы должны работать».
— Спасибо! — не без иронии сказал Давлятов и направился к письменному столу.
И едва сел, — на удивление — сразу же забегала, запрыгала мысль, рука едва поспевала записывать, связывая все логически. Вознесение Мухаммеда на небо, его путешествие на спине Бурака и неожиданное появление его в фемудянском городе, истребление идолов и наречение Музаймы Субха-ном отводящим землетрясение — все это существенно дополнило его познание о Салихе. Лжепророк был уже подведен к позорной черте разоблачения, и осталась лишь самая малость, чтобы по знаку Давлятова палач опустил секиру на голову Салиха.
Зачем понадобилось беспокойному Мухаммеду выходить к ручью и наблюдать все, что разыгралось перед его глазами? Возможно, убийство дровосека и все связанное с ним прояснило что-то для самого пророка — в его заповедях и законоучении о природе и нравах человеческих, но Давлятову это осложнило дело. Для полного разоблачения Салиха ему нужно до конца понять смысл увиденного Мухаммедом у ручья и предупреждения, пришедшего ему с края седьмого неба, очерченного голубым лотосом:
«И впредь будь занят своим благочестием, пророк, ибо управление царством не твое дело…»
Повторяя эти слова, Давлятов заснул, но спал беспокойно, часто просыпаясь. Утром еле поднялся, ощущая тяжесть в голове. И, не зная, что делать, машинально нажал кнопку. Дверь опять не сдвинулась, зато загоревшееся табло предупредило: «Примите утренний душ, приведите постель в порядок, вам подадут завтрак».
Давлятов послушно зашел в ванную, но душ принимать не стал. Заученными, механическими движениями поправил постель, но тут ему снова захотелось подремать. Еле заставил себя сесть в кресло, чтобы ждать новых указаний из машинного зала, этого хранилища силы, воли, ума, памяти, такта и порядка.
Табло напомнило о себе свистом. Давлятов вздрогнул, повернулся к нему лицом и прочитал вслух:
— «Справа, из дверцы в стене, получите завтрак»… Спасибо, поблагодарил Давлятов. — Нельзя ли чуть попозже?
Ответа категорически не последовало. Давлятов отодвинул занавеску, и дверца сама распахнулась. Мини-эскалатор поднял к окошку завтрак на подносе, состоящий из яичницы, хлеба и чашки кофе.
Дверца захлопнулась, и Давлятов, немного подождав, сказал не без укора:
— Приятного аппетита…
В течение всего дня, чувствуя, как накатывается к горлу удушье, Давлятов подходил к двери, но табло приказывало одно и то же: «Вам надо работать». Так было и после обеда, только часам к семи, перед ужином, когда он нажал кнопку просто так, от скуки, дрогнула и стала отодвигаться дверь.
Давлятов, будто в беспамятстве, с ходу выскочил, хотя и не мог себе объяснить — куда и зачем? У выхода из бункера лишь голос табло предупредил: «Возвращайтесь ровно в девять вечера».
— Вернусь, вернусь, — пробормотал Давлятов, выбегая во двор и ожидая увидеть там Нахангова, отдыхающего в кресле.
Но — удивительно — двор был пуст и никто не выглянул из окон дома, когда Давлятов проходил торопливо к воротам. И только ступив через порог на улицу, подумал, что выманила его на свет из бункера встреча, которую назначил ему на этот час следователь Лютфи, желающий закончить свой рассказ.
Несмотря на то что дом Давлятова теперь пустовал, запертый на три висячих замка, интерес к нему не спадал, наоборот, возрос из-за КБИБа. Давлятов и не догадывался, что, пока он сидел в бункере, добровольными членами КБИБа записались еще двадцать пять тысяч шахградцев, которые надеялись спастись не только с помощью Субхана преподобного, но и бомбы, которую для собственного умиротворения родила шахградская земля.
Двое из них, стоящие поодаль от остальной группы, едва увидели Давлятова, заспорили, будто дожидаясь его появления. От них и узнал Давлятов, что завтра будут сносить его дом, чтобы извлечь бомбу, и что градосо-вет уже назвал компенсацию, которую получит Давлятов за дом и то, что лежит под ним.
— Чепуха, — пробормотал Давлятов, торопливо проходя мимо спорящих.
Тут его охватило еще большее волнение из-за чрезмерной торопливости, и, пока Давлятов стоял возле милиционера, проверяющего документы, у него чуть сердце не выскочило из груди. Что за спешка и почему такой разбег? В таком же взвинченном темпе побежал он по мраморным ступенькам на второй этаж. Как тут все изменилось… скажем, по сравнению с девятисотым годом хиджры. В этом же месте, по описанию «Путеводителя по двадцати векам Шахграда», стояло здание суда — весьма убогое помещение с одной-единственной комнатой, которая одновременно служила и для отдыха судьи в перерыве между заседаниями, и умывальной комнатой, и залом для зрителей. Сейчас здесь все твердо и монументально, а главное — чисто. За эти пять с лишним веков шахградцы разучились бросать окурки в общественных местах, грызть орехи, тыквенные семена и курить фимиам, как в прямом, так и в переносном смысле. Воспитание цивилизации.
В неслабеющем ритме Давлятов подбежал к дверям кабинета Лютфи. Тот его ждал, полуразвалившись в кресле, совсем другой, чем вчера. Во время первого своего рассказа Лютфи был угрюмо-сосредоточен, хотя и изредка ироничен. Одет в черный пиджак, сидел прямо на жестком стуле и был весьма убедителен. Сейчас же какой-то опереточный легкий пиджак и эта дурацкая бабочка, которая никак не подходила ни по цвету, ни по фактуре к его лицу, мягкому, чуть одутловатому, с выражением сладострастия. Словом, весьма и весьма. И это не то чтобы смутило Давлятова, скорее насторожило, настраивая на сарказм. Он готов был уже что-то сказать язвительное, но Лютфи повелительным жестом остановил его:
— Не подумайте ничего такого, мой впечатлительный умалише… После беседы с вами я поеду в наш клуб. Там мы разыгрываем спектакль — я в главной роли нефтяного шейха — в честь высокого зарубежного гостя Ибн-Муддафи. «В крови утопленные» — пьеса нашего шахградского автора… Неужели не видели?
Вопрос его лишь на секунду сбил Давлятова с ноты, и он пробормотал:
— Не люблю я театр…
— И музыку не любите? — лукаво прищурился Лютфи и нагнулся, чтобы поправить шнурок на кроссовках, самых дорогих и модных, самых отсутствующих в продаже — фирмы «Карху». Тут его белая накидка сползла с затылка на лицо, и, когда он поправил ее и выпрямился, на Давлятова глянул чернокожий с орлиным носом, с толстыми чувственными губами, знакомый незнакомец, с привычкой светски невоспитанного бедуина — прикладывать палец к влажным губам, прежде чем загнуть край пачки с нефтедолларами. Шейх глянул неодобрительно и исчез, и Лютфи выжидающе повернулся к Давлятову, так и не получив ответ на свой вопрос о музыке.
Давлятов хмыкнул, и мысль его потекла мимо основной темы.
— И что же это вы грешите против эстетики и бытового реализма? — выразился Давлятов. — Какой же это шейх нацепит на себя дурацкую бабочку времен нэпа, да еще и в кроссовках. Клетчатый костюм ваш, простите, времен оных… между оттепелью и заморозками, между муссоном и самумом…
Лютфи ничуть не смутился, наоборот, воспрянул, как всегда, когда разговор касался искусства.
— Все натурально и бытово, — поднял он вверх указательный палец. Даже слишком густо натурально. Образ шейха в моей трактовке выражает движение времени, смену эпох, борьбу за сферу влияния, колебание цен на нефтяном рынке и светотень в коридорах власти…
Давлятов был не рад, что затронул эту тему, ибо обилие информации у Лютфи удручающе подействовало на него. Чтобы сбить его с этой побочной линии разговора, Давлятов мрачно сказал:
— А вас, человека правосудия, не смущает подозрительное занятие вашего братца — тоже Лютфи — в Бюро гуманных услуг? — и заерзал на стуле не то от удовольствия, что каверзу такую сковырнул, не то от беспокойства, что вмешался в недозволенное.
Лютфи поправил бабочку и вдруг сделался надменным, даже чересчур.
— Ах вы письмоносец мой пеший! — воскликнул он. — Все-таки не удержались… решили мне каверзу скипидаром прижечь. А я ведь еще вчера ждал вашего каверзного вопроса… а когда вы ушли, подумал по дороге в клуб — какой бы он ни был, а все-таки не лишен благородных штрихов. Еле заметных под микроскопом штрихов с благородным налетом…
Ощущая в собеседнике внутреннее беспокойство, несмотря на весь его словесный камуфляж, Давлятов решил еще раз нажать, чтобы завладеть инициативой.
— Ну к чему эти литературные художества?! Я ведь вам прямой вопрос задал… Кстати, вчера я встретил его в компании возле моего дома. Я его сразу узнал. Тоже Лютфи… Он нам с покойным Мирабовым предлагал свои услуги — бункер в доме построить, место на кладбище высшего разряда получить, где академиков хоронят… и прочий подпольный сервис…
Хитрая усмешка промелькнула по лицу Лютфи, и он, откинув обе руки на спинку кресла, еле слышно засмеялся:
— Нет, с вами не соскучишься! Как в театре абсурда! Слышали про такой театр?
— Слышал, — резковато ответил Давлятов, чувствуя подвох.
— А я видел! Собственными глазами! Абсурд чистейший! К нам в клуб приезжал один высокого ранга среднеевропеец, премьер… Мы разыграли перед ним и его свитой наш коронный спектакль, про все тех же, в крови утопленных. Он смотрел внимательно через монокль, местами смеялся, местами негодовал, в конце стоя аплодировал… А потом говорит своей свите: «За мной, господа министры, на сцену!» И, не переодеваясь, не гримируясь, без бедуинских накидок и приклеенных орлиных носов, разыграли такое… словом, передовое их авангард-искусство… Примерно в таком духе… «Мой шейх, и они сумели… такую пятиэтажную эквилибристику нагородили, что на какой этаж ни сунься — всюду цены на нефть падают…» — «Понятно, триллион „мерседесов“… А каким путем вы думаете пригнать их к нашим берегам? Ведь мы закупили огромный айсберг пресной воды; его тянут к нам из Антарктиды японцы…» Все в таком духе. Шейх об одном, министр о другом. Правда, в пьесе абсурда речь не шла о шейхе и айсберге, там был среднеевропейский сюжет, но смысл тот же — в бессмыслице… Так и у вас, мой факир, а вы говорите о деле, которое предлагал мой братец покойному Мирабову. Но вы-то, надеюсь, не были тогда покойным, когда речь шла о респектабельном кладбище?
— Как же я мог быть покойником, когда я все слышал и видел, и слышал из уст вашего живого братца? — нервно дернул плечами Давлятов.
— Тогда кто же покойный? — в упор глянул на него Лютфи.
— Мирабов…
Лютфи с укором посмотрел на собеседника и покачал головой:
— Вы ведь понимаете: все, о чем мы здесь говорим, записывается на ленту. — И Лютфи протянул руку к столику, куда был вставлен невидимый аппарат, и нажал на кнопку. Послышался свист и бормотание, затем внятный текст: «…Он нам с покойным Мирабовым предлагал свои услуги — бункер в доме построить, место на кладбище высшего разряда получить, где академиков хоронят… и прочий подпольный сервис…»; «Нет, с вами не соскучишься! Как в театре абсурда!» Лютфи остановил магнитофон и сказал бледному, растерянному Давлятову: — Если вы кого-то еще будете убеждать, что живой предлагал мертвому место на кладбище… вас запрячут в сумасшедший дом или в лучшем случае дадут три года в лагере строгого режима за клевету…
Давлятов смахнул с лица пот и вымученно улыбнулся:
— Ну ладно… Зачем вы так? Мы ведь просто беседуем… как в театре… Лютфи тоже сразу же подстроился, словно ждал этого момента, и сказал деловито:
— Тогда продолжим то, ради чего мы с вами встретились, — рассказ о странных отношениях двух отцов — вашего отца и отца вашей подружки Шахло и ее брата…
— Слушаю! — подался телом вперед Давлятов.
Лютфи уютно закинул ногу за ногу и с ленцой в голосе пояснил:
— Я бы, конечно, мог дальше не идти, когда мне стала ясна роль Мелиса в истории с убитым, ваша роль и роль вашей подружки Шахло. Этого вполне достаточно, чтобы назвать мое расследование первоклассным. И закрыть дело… как это и случилось. Но я не был бы Лютфи, играющий все главные мужские роли в нашем самодеятельном театре, если бы не интересовался любой историей в ее совокупности и многосложности. Имя Байбутаева вам знакомо? — задал неожиданно вопрос Лютфи.
Давлятов ухмыльнулся, как бы укоряя следователя за очередной подвох с вопросом.
— Можно подумать, что вы не знаете всех, кого я знаю… Знаете вы прекрасно и фемудянского Бабасоля, который все время ходит с Байбутаевым неразлучно… У вас, должно быть, и отдельная папочка заведена на сей счет — фото моего фигурного дома. Байбутаев со своим чудо-аппаратом, анализом желчного сока академика Бабасоля… Странная у них дружба, странная! Никак не пойму, что влечет к Байбутаеву солидного, респектабельного академика? Какой расчет? Какая польза? — вдруг сделался словоохотливым Давлятов.
— У них действительно свой расчет, — досадливо поморщился Лютфи, — но об этом после… Я хочу сказать другое — честь открытия под вашим домом бабасольной тектонической бомбы принадлежит вовсе не Байбутаеву. Еще раньше ее обнаружил Абду-Салимов — дрянной режиссеришка Шахградской киностудии, склочный человек, умерший недавно при загадочных обстоятельствах в одной недружественной арабской стране…
— Кто этот мировой зверь… даждаль? — явно заинтересовался Давлятов.
— Ну, не такой он и зверь. Были у него и кое-какие добродетели, у отца вашей подружки Шахло. Был он, к примеру, страстным изобретателем…
Услышав, какими эпитетами наградил Лютфи отца Шахло, Давлятов недовольно вздохнул.
— Зря вы так… делаете скучную физиономию. На вашем месте я бы отметил про себя его страсть, тем более что она сыграла роковую роль в судьбе вашего отца — Ахмета Давлятова… Но сначала, так сказать, о социальной физиономии Абду-Салимова. Живые контуры ее стали вырисовываться в постсталинский период, в переломные годы конца пятидесятых. Тогда все дышало жарким дыханием разоблачительности, и без этого нельзя было начинать свою биографию в искусстве, вернее, подозрительно было не начинать, дабы не удостоиться зловещей клички «сталинист». Абду-Салимов, естественно, тоже начал с так называемой «культовской темы». Тогда среди нас, если помните, всюду мелькали изможденные, пожелтевшие лица возвращенцев с фантастического — кхе-кхе! — архипелага ГУЛАГ. Самое удивительное то, что эти лица, на которых густо лежали черты небытия, и оказывались самыми живыми среди нас, ибо на них останавливали взгляд, приглядывались. Немудрено, что они выглядели самыми фотокиногеничны-ми, и режиссер Абду-Салимов не без труда нашел героя своего первого фильма. И им был, не удивляйтесь, ваш отец Ахмет Давлятов. Да, да, не удивляйтесь, — повторил Лютфи, слегка настороженный тем, как Давлятов весь сжался и побледнел. Но следователь тут же расслабился и нравоучительным тоном продолжал: — Особенность и непохожесть нашего времени в том, что оно как бы провисло и сгущается собственными маслами и жирами без связи с прошлым и без движения к будущему. Историческая память как бы начисто выветрилась. Вернее, кое-что мы помним из прошлого, но бытовое, кулинарное. Например, что были когда-то в продаже венгерские бройлеры в целлофане и индийский чай в бумажных мешочках. Только и всего, что помним. А вот, скажем, что-нибудь экзотическое про членов собственной фамилии — полный провал памяти. Дальше отца мы уже ничего не помним, а ближе внука еще ум не достает… Признавайтесь, вы ведь не знали, что и папаша ваш несколько лет пробыл заключенным в том фантастическом архипелаге…
— Почему это не знал?! — быстро, с обидой отозвался Давлятов.
— Но если и знали, то старались поскорее забыть… а точнее — просто не задумывались над этим мучительно из-за своей социальной инфантильности, и оно само скоро забылось… Зато Абду-Салимов задумывался, как бы творчески осмыслял. Ох уж эти творческие люди! — почему-то подхихикнул Лютфи и продолжал так же бесстрастно: — Вы, конечно, не помните и того хотя были в то время мечтательным подростком, — что всюду все внимали рассказам возвращенцев с архипелага и их близких о том, кого за что брали и брали ни за что, просто из любви к искусству… Подъезжают, скажем, среди бела дня к дому, выпрыгивают — гулко сапогами о мостовую — и к старушке на скамейке, размечтавшейся на солнышке. Далее следует классический диалог глухих: «Кашгаров в какой квартире?» — «Который из них, милый? Тот, что в сорок четвертой, сапожник хромой?» Их уже, понятно, злит, что не они спрашивают, а старушка допрашивает. И, махнув в ее сторону досадливо рукой, бегут по железу ступенек в сорок четвертую. «Гражданин Кашгаров! Одевайтесь! Куда? Зачем? Вопросов не задавать». И на виду у этой размечтавшейся старушки сажают хромого сапожника в мотокатафалк — и по кривым улицам да по крутым косогорам — к следователю в подвал… Кхе-кхе! — опять нервно подхихикнул Лютфи и, поймав недоуменный взгляд Давлятова, стал заикаться: — Мото… катафалк… фольк… фалер… Простите, что я все время срываюсь на фарсовый тон, не умея сгустить в себе серьезность, которая, казалось бы, так кстати моему рассказу. Но это лишь, поверьте, на первый и неверный взгляд… Ведь еще древними, едва вышедшими из закоптелых пещер, было замечено: всякая, даже самая жуткая трагедия со временем жижеет, превращаясь в фарс… Мы же, едва приоткрыв жуть сталинского времени и задохнувшись от жара трагедии, поспешили опять закрыть, выстреливая из ноздрей пламя, как огнедышащие… Свойство любой, даже самой жуткой трагедии в том, — патетически произнес следователь, — что она самовозгорается и медленно остывает до холодного пепла. Раз испытав трагедию, пережив ее апогей и потухание, мы не способны пережить ее с такой же силой вторично, ибо любая трагедия возгорается и гаснет в отрезке собственного внутреннего времени, которое не совпадает со временем, в котором протекает бытие людей, испытавших эту трагедию. Так и с трагедией сталинского времени. Она вспыхнула и пережила себя уже полностью тогда, в тридцать седьмом году нашего века, пережила в тех людях, виновных и безвинных, которых ссылали в тот фантастический ГУЛАГ, в их близких и родных. И потухла до холодного пепла еще задолго до того, когда жуть времени была едва приоткрыта уже в наши дни, в середине пятидесятых годов, и поспешно захлопнута, и все потому, что попытались взглянуть не на живую трагедию, пульсирующую, симфони-рующую в патетических звучаниях, а на пепел истории, которая завершила собой трагедию и дала дыхание фарсу.
Ведь согласитесь, пророк мой шахградский, что именно потому и захлопнули, что увидели историю, попытались историю пережить в форме трагедии, но, утомившись, быстро отвернулись от «сталинской темы», ибо, кроме досады и раздражения, ничего не почувствовали. Если бы вместо истории под приоткрывшейся завесой над злодеяниями культа увидели еще теплившуюся трагедию, разве отвели бы от нее взгляд — круглые от ужаса глаза, — разве можно было бы так легко наложить на культовскую тему табу постановлением, чьей-либо злой волей? Никогда! Только история позволяет себя переписывать, замалчивать и накладывать на себя запрет. А то, что нам в пятьдесят шестом году — нам с вами, рыцарь мой орлеанский, было лет по шестнадцать, самое время, чтобы перевернуть душу наизнанку и выхаркать ее с кровью! — так вот, то, что нам предлагали пережить, и была самая натуральная история, которую дважды не переживают, вернее, в первый раз переживают как трагедию, а второй раз как фарс. Но именно к фарсу, к фарсическому восприятию прошлого сталинского времени мы тогда, в пятьдесят шестом, еще не были готовы всем своим психологическим настроем. А жаль! Так жаль! Только фарсически мы могли бы высказать свое отношение к культу, только фарсически… Ведь подмечено: от великого до смешного, от трагедии до фарса — один шаг. И этот шаг есть шаг истории, вернее, сама история, ведущая нас от пепла трагедии до магического зеркала фарса, глядя в которое мы смеясь прощались бы с прошлым. Смеясь! Только в этом жанре… Но смех так и не прозвучал, и осталось досадное чувство неудовлетворенности. И досада эта гложет и по сей день, не дает покоя нашим либеральным публицистам типа Шаршарова, которые требуют теперь полного и окончательного разоблачения культовского времени, дабы, как говорят они, освободить свои души от тяжкого груза трагедии. Они опять хотят выбрать неверный тон, тон разоблачительный, убийственно серьезный, как того требует трагедия, не понимая одного, что дух трагедии с культовского времени уже выветрился и история подвела нас вплотную к времени фарса, и только с помощью живительного фарса мы способны взглянуть на сталинский период не отводя глаз. Иначе, если взглянем сурово, осуждающе, — история повторит себя и снова закроет занавес, наложит табу злая воля… «Водевиль, водевиль, водевиль…» — неожиданно пропел Лютфи, затем, спохватившись, глянул на часы и торопливо пробормотал: — Простите, я вижу, вам жутко скучно слушать это мое неожиданное отступление к теории культовского вопроса, вам не терпится узнать побольше практического, в частности о хромом сапожнике Кашгарове, с которого я начал рассказ и увлекся… Так вот, Кашгаров! Его трагедия, которая сейчас оборачивается фарсом, в том и состоит, что это был совсем не тот Кашгаров, который был им нужен. Им нужен был тоже Кашгаров, тоже живущий в этом доме, но в другой квартире, и не сапожник, не хромой, а инженер Кашгаров. Однофамильцы, как это часто бывает, не только не были добрыми соседями, но даже враждовали между собой из естественного чувства социальной антипатии, ибо один был пролетарий, другой — преуспевающий спец, ездивший даже в Штаты за какой-то машиной для моста… Так что же, вы думаете, делает следователь, когда в своем мрачном подвале выясняет, что арестованный Кашгаров вовсе не тот Кашгаров? Думаете: просит извинения у хромого сапожника и отпускает на волю? Ничего подобного! Он приказывает доставить к себе и инженера Кашгарова, цветущего мужчину средних лет и, как вы догадываетесь, даже не хромого. И доводит дело до того, что сапожник сначала берет на себя роль свидетеля, а затем сообщника инженера в преступлении. Якобы сапожник изготовлял динамит, с помощью которого инженер хотел взорвать мост, который сам же строил, но был за десять минут до диверсии разоблачен простым путеобходчиком. Женщиной. Разумеется, женщиной! О, сколько нас, мужчин вредителей, диверсантов, иностранных агентов, троцкистов, — было разоблачено женщинами! И, как правило, простыми, что называется, из самой гущи… Уборщица разоблачает коварный замысел директора завода, нянечка-санитарка — профессора-убийцу, секретарь-машинистка хозяйственника-агрария, тайно замышлявшего рассеять над просторами родных нив миллиарды личинок колорадского жука, а следом пустить полчища аравийской саранчи… Моего деда-химика, колдующего в дыму и чаду над колбами, вывела на чистую воду домработница, которая всех нас нянчила… мост, который с таким самозабвением — недосыпая, недоедая — строил Кашгаров и который сам потом же хотел взорвать… Вы, наверное, не раз по нему проезжали — на юго-западной окраине Шахграда, чуть в стороне от кольцевой автострады, через замелевшую теперь речку Салар… Этакой оригинальной формы… четыре фигуры летчиков по бокам, напряженно следящих за полетом своего товарища в небесах. Называется он Красный мост и в те годы красовался почти в центре города, отражаясь в глубоких и чистых водах… детище инженера Кашгарова, затерявшегося навсегда во глубине сибирских руд… Что же касается его однофамильца, сапожника, то вскоре пронесся слух, что его освободили. Будто бы прямо оттуда, из архипелага ГУЛАГ, послал он Сталину жалобу на свое незаконное заключение и что будто бы Сталин распорядился немедленно выпустить на волю сапожника, а вместо него сослать в ГУЛАГ того следователя, совершившего несправедливость. Так в новейшей народной мифологии в пантеоне богов и покровителей Сталину было отведено место патрона, отца-хранителя сапожников…
Давлятов только теперь поймал себя на том, что увлекся длинным рассказом Лютфи, упрямо тряхнул головой и пробормотал:
— Ну что это вы мне рассказываете? Я ведь не хуже вас знаю обо всех чудачествах того времени. И вообще странно, что вы, именно вы пытаетесь облечь в форму фарса судебное следствие культовских лет. Что это заигрывание со мной, стремление казаться либералом? Или же обида за незаконно осужденного деда, слегка разбавленная сарказмом?.. — Давлятов почему-то помрачнел и сжался, словно ожидал резкого, неприятного суждения в ответ.
Лютфи в ответ мягко, как бы о чем-то сожалея, улыбнулся и поспешил рассеять сомнение:
— Боже сохрани! Какой сарказм! Просто вы один из тех редких людей, кто вызывает желание пофилософствовать абстрактно, вместо того чтобы излагать одни лишь голые факты. — Следователь заговорил уклончиво и необязательно, но у Давлятова, пребывавшего в подавленном настроении, не было никакого желания уличать его в чем-то.
— Возможно, и так, — вяло выдавил из себя Давлятов ничего не значащую фразу. — Едем дальше…
— Едем! Едем! — словно воодушевился участием слушателя Лютфи и потер руки от нетерпения. — Хотя финал моей культовской темы, касающейся вашего отца, милейшего Ахмета Давлятова, может показаться не очень веселым, но лучше, как говорится, лишний раз погрустить, чем впасть в бездумное веселье… Так вот, отец ваш… Вы, должно быть, знаете понаслышке, что до войны Ахмет Давлятов заведовал философской кафедрой нашего Шахградского университета и был как бы общественным проводником всех веяний, летевших из столицы в наш заштатный град. Причем очень рьяным и горячим проводником всех культовских теорий, которые под пером вашего отца, с помощью романтической дымки стиля, превращались в оккультные учения. Скажем, выходит труд Сталина о языкознании, и тут же наша «Шахградская правда» откликается на это событие статьей «Сталин — гений языкознания» за подписью «А. М. Давлятов». Или объявляется кампания против так называемой «промышленной партии», покойный папаша ваш сразу показывает рвение, высказывая свое отношение к этому статьей «Долой холуев капитала!». Простите, — будто бы спохватился лукавый Лютфи, — вам, я понимаю, не очень приятно слышать нелестное о вашем отце, но я — следователь, и мой долг излагать факты, снимая с них шелуху эмоций…
— Можете не объяснять, — угрюмо пробормотал Давлятов-младший, — даже если то, что вы говорите, — правда, то это признак времени. А время надо принимать так, как оно протекало тогда, не осуждая с высоты нашего разумения и не впадая в детский восторг.
Лютфи сделал паузу, как бы желая до конца переварить то, что выразил Давлятов, закряхтел, поморщил лоб и обреченно развел руками:
— Увы, это правда, ей-богу — Скажу больше: все, что ни делал ваш-отец, он делал искренне, с убеждением в правоте дела Сталина… Насчет самого же Сталина я долго думал, и поверьте, мое неразвитое сознание обыкновенного человека трещало, раздваивалось, и я чуть не слег с апоплексическим ударом. Ибо Сталин — такая величина, такой всеобъемлющий образ, что, осмысляя его, мой ум должен был вспыхнуть и сгореть, как копеечная спичка… И все же я кое-что домыслил и понял, что сам-то Сталин использовал идею лишь как орудие власти… точнее, борьбы за власть… И это придавало вдохновляющей идее черты высокой античной трагедии, в то время как в фигуре самого Сталина, пытавшегося использовать идеи как орудие, уже просматривались черты фарса. Просматривались, но дело в том, что их никто не замечал. Слепота! И лишь отдельные умные люди — а ваш отец был одним из умнейших людей Щахграда! — чисто интуитивно ощущали некий разлад… даже не разлад в идее и повседневной жизни… одним словом, я это не могу выразить…
— Сомнение! — бесстрастно подсказал ему Давлятов.
— Нет, нет! Что вы?! Если бы у умных людей того времени… у отца вашего возникло сомнение, он тут же бы застрелился! Само время было как цельный монолит, в нем не проглядывался ни один штришок сомнения… Лучше всего состояние вашего отца выражает его поступок из самых благородных побуждений. Трудился он над своей очередной статьей. Из ее названия «Сталин — светоч нашей философии» вы без труда поймете ее суть. Так вот, писал, но что-то не вязалось у него в густоте слов и суждений, что-то отскакивало, как резец с монолита готовых трафаретов. И тогда автор для придания романтической окраски статье ввернул туда выдуманное им самим выражение: «Грош цена обществу, монолит которого замешен на невинной крови хотя бы одного его члена» — и приписал ее Сталину, рассуждавшему, естественно, об обществе чистогана-капитала. Фраза эта, по мысли автора, как бы придавала статье человеческий штрих, и он был полностью уверен, что никто не догадается о его подделке. Хотя бы потому, что подобные статьи никто внимательно не читал, ибо не было в них ни фактов, ни свежих суждений. Но батюшка наивно ошибался. Мистификация была обнаружена цензором, знающим все высказывания Сталина наизусть с тех пор, как тот стал высказываться, и батюшка ваш был обвинен в идеологической диверсии… Вернулся он с архипелага ГУЛАГ без профессорского звания, но с твердым намерением работать в торговле — в нем, должно быть, наша восточная струна зазвенела, хотя ведь и философия — древнее занятие восточного человека… вот такой парадокс… Именно в тот год, когда отец ваш устроился на какой-то торговой базе и произошла его встреча с молодым кинорежиссером Абду-Салимовым, так жаждавшим снять свой первый фильм и начать именно с культовской темы… Правда, саму историю вашего отца он слышал из третьих уст — в университетском кругу. Он пытался было подступиться к вашему мрачному, подозрительному отцу, но Давлятов-стар-ший со словами: «Не приставайте ко мне! Ничего со мной не было! Я желаю все забыть!» — прогнал молодого человека. Но Абду-Салимов был из тех изворотливых и упорных, которых первая неудача не то чтобы не смущает, а, наоборот, помогает лишь выравнивать линию цели. И здесь надо сделать одно существенное замечание к психонравственному портрету нашего режиссера-дебютанта. Он решил сделать свой первый шаг в искусстве с культовской темы вовсе не потому, что возмущался или сострадал возвращенным. Отнюдь! Просто в курильной комнате киностудии, где много спорили, тема возвращенцев была наиболее модной. А какая, спрашивается, молодая душа не откликнется на модное?! Так и Абду-Салимов… возможно, ваш отец уже с первой встречи с ним понял, что его личное, трагическое желают использовать исключительно для самоутверждения. Впрочем, какое понимание и сострадание могло родиться в душе Абду-Салимова, который вырос в довольно обеспеченной семье ювелира, всю жизнь жившего изворотливо и, несмотря на свое арабское происхождение, довольно быстро приспособившегося к нашей разношерстной среде?.. Зато настойчивости и самомнения молодому Абду-Салимову было не занимать, поэтому неудивительно, что в конце концов отец ваш сдался, в течение нескольких вечеров рассказал историю своего заключения в ГУЛАГе… Абду-Салимов с лихорадочным блеском в глазах записывал, набрасывая сюжет своего будущего фильма… Словом, фильм получился, но довольно посредственный, невыразительный. Отец ваш, к концу своего рассказа снова вставший в позу неприступности, даже не пожелал пойти на премьеру… Хотя в фильме были потуги на серьезность и трагичность, его хвалили за смелость и «постановку проблемы», будто не замечая его умозрительности и холодности. Удивительно, в молодом Абду-Салимове, в его почерке начисто отсутствовала свойственная его возрасту искренность, теплота, даже горячность. Никакого лиризма, одна голая рассудительность — признак того, что все человеческое в этом поколении было выветрено… Трезвый расчет, холодный ум — да, все это так! Но, даже обладая этими качествами, молодой Абду-Салимов не мог ни на минуту представить, что все скоро кончится — волна очистительного разоблачи-тельства откатит, оставив на поверхности лишь ил… мертвящий ил уныния и страха… слишком сильно было воодушевление, порыв безрассудства… Ах, господи, господи, какими мы были детьми! И какими взрослыми и многомудрыми были те, в ком выражалась злая воля! Мы торопились взахлеб скорее открыть завесу мрачного, губительного, а они G усмешкой наблюдали, когда мы обожжемся и отдернем руку от «пульса истории», и тогда они задернут занавес очередного акта трагедии… Когда история совершается, когда она используется как средство и орудие, она захлебывается собственной волной, и вместе с ней, немного побарахтавшись, захлебываемся и мы, восторженные разоблачители… Мгла поднялась, темень сгустилась, огонек замерцал, угасая. Пелена пала, ниша раскрылась, восковые фигуры запотели… И пока Абду-Салимов, как и все наше поколение, понял это, в одно утро звон сменился ватной тишиной. Глаза возвращенцев заволокло дымкой. Злая воля восторжествовала на гладкой поверхности одночасья, ил смешался с шуршащим песком… О, Песок, Песок, Госдодин Песок!.. Простите, меня занесло поэтически… Так вот, посткультовское время растеклось, как облако с кислотными дождями… Пять лет потом Абду-Салимов ходил в опале — ему не давали снимать фильмы. Роль мученика, борца с культом ему поначалу даже нравилась, в разговоре он печально закатывал глаза и разводил трагически руками… Но мало-помалу самолюбование сменилось в его душе беспокойством, даже страхом, ибо интерес к таким, как он, вдруг сменился равнодушием. Чувство наигранной обособленности сменилось в опальном режиссере естественным и здоровым чувством стадности. Те, кто еще вчера смотрели на Абду-Салимова чуть ли не как на диссидента, подвинулись, уступая ему в курильной комнате, где и беседы теперь были тише, рассудительнее. Есть особый птичий язык тех, кто желает показать свое раскаяние — для этого вовсе не надо лезть на трибуну, чтобы прочитать заранее составленный текст. Взгляд, движение губ, общее выражение лица — игра, роль, артистизм, что всегда было чертой Абду-Салимова… И его поняли, приняли, тут же и сценарий нашелся, и фильм был Абду-Салимовым сработан на этот раз «нужный зрителю», то есть начальству. Затем следующий фильм из той же серии «нужных широкому зрителю». Посыпались награды, звания, — ведь замечено, что после подозрительного приглядывания премии особенно щедро отдаются некогда строптивым, которые с особым рвением мстят потом новым строптивцам за собственное малодушие. Бывшему «идейно незрелому» разрешено было съездить за границу; словом, Абду-Салимов, по мнению доброжелателей, нашел себя, встал на верный путь… Путь-то верный, но что-то маститого режиссера все время исподволь глодало, взгляд его был временами затравлен, губы искривлены в гримасе, за внешней уверенностью и благодушием проглядывали порой черты сожаления и сомнения — типичная физиономия раздвоенной личности. Такие, насытившись славой и деньгами, неожиданно ударяются… одни в пьянство и разврат, другие в склеротическую слезливость и малодушие и делаются несносными в семье и в обществе. Абду-Салцмов странным образом ударился в изобретательство… Все свои лишние деньги — а их у него, заработанных за деланье дрянных фильмов, было немало — тратил на приобретение всякого рода «малой техники» — мини-роботов, подслушивающих жучков, булавок… Его первым осенила мысль о том, что земля под Шахградом, где на протяжении тысячелетий, а может быть, и со дня сотворения мира накапливается энергия, должна саморождать бомбу. Он даже попытался снять науч-поп фильм с доказательством своей гипотезы, правда хотел это сделать тайно, не раскрывая своей идеи до лучших времен… но его обвинили в краже пленки и заставили уйти со студии. Он гордо ушел, но тут же стал писать всюду кляузные письма на директора киностудии, на председателя Госкино, мол, учинили расправу над художником, всегда стоящим на переднем крае борьбы, заслуженным деятелем искусств, лауреатом Государственной премии. Кончилось тем, что директор студии в паре с председателем Госкино приехали к нему домой и просили вернуться обратно в штат студии, предлагали должность художественного руководителя. Но Абду-Салимов стал в позу: никаких студий, никаких возвращений! Он борется за справедливое отношение не к себе, а вообще, за всеобщую справедливость. Ему важно было их унизить и, насладившись их униженным видом, остаться при своих интересах. А интересы у него, как я уже сказал, были в сфере изобретательства, и денег у него куры не клевали, — словом, все условия для свободного творчества… Получив, так сказать, моральное удовлетворение, он засел за аппарат, который смог бы своим особочувствительным нутром обнаружить под землей самородившуюся бомбу. Такой аппарат он соорудил и стал целыми днями ходить по улицам и площадям Шахграда вместе со своим оператором Байбутаевым, у которого была готова камера на случай… Они ходили долго, два или три месяца, прочесывая аппаратом почти все улицы, и уже готовы были отказаться от своей затеи, как вдруг на улице Староверовской, у дома 17, аппарат просигналил. Есть! Нашли! Простите, отрада очей моих плаксивых, что я так буднично, не делая ударения, называю отчий дом ваш, из-за которого и разыгралась драма… Да, кстати, пока я не забыл: днем ко мне приходила Анна Ермиловна, беспокойная матушка ваша, и, зная, что вы порадуете меня своим визитом, велела передать: Байт-Курганов нашел им наконец дом, который выдержит и все десять баллов. Лично, говорит, измерял там что-то, лазил под лестничные клетки, высовывался из-за решеток — словом, выбрал. Устроилась Анна Ермиловна с Мелисом и Хури вполне хорошо. Просила адрес вам назвать: ЦБК-1, дом 6, кв. 21… Запомнили? Сказала, что ждет вас, скучает и любит… едем дальше…
— Что это за ЦБК-1? Куда их занесло? — недовольно пробормотал Давлятов.
— Это центральный квартал, самый наицентральный, у кольцевой дороги, самый первый. Шахградский обыватель называет этот район «Дворянским гнездом», хотя, простите, к Ивану Сергеевичу Тургеневу это не имеет никакого отношения… Итак, аппарат пропищал! Байбутаев, человек порывистый и суетливый, хотел было сразу броситься в дом, чтобы увидеть его обитателей, но Абду-Салимов властно запретил… Он решил навести справку тихо и на стороне. Тем более что обитатели дома над бомбой его вовсе не интересовали, главное — он нашел то, что искал! Абду-Салимов стал узнавать… Навести справки об одиноком обитателе мрачного дома было совсем нетрудно, и тут я должен сделать замечание чисто психологического свойства. Абду-Салимов, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, был человеком весьма увлекающимся, импульсивным, бегущим сломя голову за собственным воображением, которое наводило его иногда и на опасную стезю… согласитесь, быть денежным, особенно в наше время, это такая добродетель, которая покрывает все наши пороки. А ваш покойный батюшка, как выяснилось, был слишком денежным, что и сыграло свою роковую роль. Для него, работавшего всю жизнь в торговле и в сфере обслуживания и, мягко говоря, награбившего не одну сотню тысяч, денежность обернулась своей дурной стороной. И все из-за шутки, нелепой игры, потому что иначе как с шуткой нельзя повернуть добродетель в порок. Серьезный человек вытянется перед денежным и будет трепетать, как струна домры, а несерьезный игрок повернет все это в такой сарказм и юмор и будет по-своему прав… И вот, как только Абду Салимов, скучающий режиссер, узнал о том, кем был ваш папа до выхода на заслуженный отдых и чем он располагает, в нем пробудился игрок. То ли он какой-то недостающий эпизод в своем фильме хотел разыграть, то ли роль, так и не сыгранную хорошо ни одним из его актеров… Словом, мелькнула мысль, воображение стало раскручиваться, решил он пошантажировать героя своего выстраданного фильма — Ахмета Давлятова. Чтобы выманить у него кругленькую сумму в пятьдесят тысяч рублей… и не ради этих денег, что самое любопытное, — по денежно-сти, как я уже говорил, отставной режиссер вполне мог соревноваться с вашим батюшкой, — не ради выкупа, а просто ради игры, самого шантажа. Выйдет или не выйдет шантаж? Хватит ли у художника экрана воображения поставить на колени художника торговли?
При этой встрече, как и при самой первой, батюшка ваш просто-напросто выгнал в шею игрока. Последние пятнадцать лет вы его почти не знали, и в вашей фантазии образ отца сохранился по детским впечатлениям, как человека общительного, мягкого, по-восточному рассудительного. После развода с Анной Ермиловной ваш батюшка хотел было еще жениться, долго мучил женщину, с которой встречался, но так и не решился, остался в одиночестве. Эти оставшиеся до пенсии три года он вел какую-то беспорядочную жизнь, ездил по курортам, волочился за молоденькими девушками, сорил направо и налево деньгами, бодрился. Но в одно утро проснулся мрачным и совсем другим. Сослуживцы с удивлением отмечали в нем грубость, бесцеремонность и нетерпимость. Ему ничего не стоило теперь обидеть человека, прав он или нет, а с подчиненными он стал обращаться, как со своими прислужниками. Так что ничего удивительного, что ваш батюшка, не дослушав до конца Абду-Салимова, указал ему на дверь. Абду-Салимов выскочил к оторопевшему Байбутаеву. Неудачный визит нисколько не умерил его пыла, наоборот. Он стал прикидывать в уме, с какой стороны удобно подступиться к строптивому владельцу бомбы… — Лютфи вдруг спохватился и глянул на часы и с видом человека, успевшего вовремя вспомнить о чем-то важном, откинулся на спинку кресла. — Пока мы с вами рассуждаем здесь о наших мелких мирских страстишках… человек на мосту Сират сделал еще шаг по направлению к четвертой заставе, покачнулся, и пламя, колышущееся внизу, чуть не опалило ему лицо. Собравшись с духом, сей одинокий путник все же не удержался, чтобы сделать следующий шаг… Идет, упрямец! Надеется! — хриплым тоном проговорил следователь и вежливо попросил извинения: — Простите за литературное отступление… Идем дальше и мы…
Давлятов сочувственно глянул на него и опустил глаза, не обмолвившись ни словом, хотя картина с последним человеком, ступающим по мосту вселенной с мечтами о рае, много раз волновала его, отзываясь в душе острой болью и надеждой.
— Поняв, что он слишком поспешно приступил к вашему батюшке, Абду-Салимов решил изменить тактику и наступать с внешней стороны, смущая счастливого обладателя бомбы разного рода ухищрениями. Самым излюбленным методом психологической войны было ежедневное хождение Абду-Салимова и Байбутаева с попискивающим аппаратом вокруг дома, — особо подчеркнул Лютфи.
— Это мне знакомо, — усмехнулся Давлятов. — Зачастил к дому Байбу-таев теперь в паре с Бабасолем. Скажите, есть ли между Абду-Салимовым и фемудянским академиком Бабасолем какая-нибудь связь?
Лютфи на минуту сделался задумчивым и неопределенно пожал плечами:
— Мне кажется, что есть… хотя утверждать категорично не могу. Лишь по косвенным признакам… — Лютфи не договорил и с сожалением пояснил: Из-за того, что мне пришлось прекратить дело Мелиса, многое осталось не прочерченным в отношениях других действующих лиц. К примеру, связь между Абду-Салимовым и Бабасолем, но самое главное, мне не ясен тот последний довод Абду-Салимова, который явился убийственным для вашего отца…
— Так он был убит?! — почему-то шепотом спросил Давлятов, побледнев.
Лютфи сделал паузу, будто колеблясь, и сказал:
— Да, отец ваш умер не собственной смертью. Вернее сказать: его подвели к этой черте, дерзко играя… Абду-Салимов с Байбутаевым появлялись возле вашего дома в самое неожиданное время — и утром, и в полночь, измеряли с глубокомысленным видом, подсчитывали, записывали — словом, желали смутить Ахмета Давлятова и вселить в него неуверенность.
— Да! Да! Это их испытанный метод, — скороговоркой проговорил Давлятов, хотя и не почувствовал ни злости, ни даже досады. — Они и вокруг меня так возились. А я не понимал до тех пор… пока меня не осенило в одну ночь, когда Байбутаев бесцеремонно вошел со своим пищащим аппаратом в мою спальню…
— Ну вот видите? — развел руками Лютфи. — Вы сами обо всем догадались… Словом, все подвели так, что отец ваш не выдержал, хотя и держался стоически, надломился. И согласился встретиться с Абду-Салимовым у себя дома, чтобы выслушать его условия… Объяснение между ними было долгое и, как теперь выяснилось, не совсем дружелюбное… Абду-Салимов вышел к поджидающему его Байбутаеву с усмешкой на губах, с саркастическим видом… А где-то через час отца вашего не стало… Вскрытие показало: обширный инфаркт! В ту ночь был небольшой толчок балла на четыре. И смерть его списали на игру стихии… И на этом успокоились.
— Так выманил Абду-Салимов у отца эти пятьдесят тысяч или не сумел? — возбужденно проговорил Давлятов и вскочил со стула.
Лютфи как-то странно взглянул на него и упавшим тоном сказал:
— Ну, какое это теперь имеет значение… когда дело закрыли? Одно ясно: Абду-Салимов подвел вашего отца к роковой черте. А как? И это осталось загадкой. И играющий преследователь и жертва унесли эту тайну, как говорится, на тот свет…
Давлятова что-то осенило, и он, испытующе глядя на Лютфи, спросил:
— Могу ли я настаивать, чтобы следствие продолжилось, даже ценой свободы Мелиса? Я хочу знать про отца… Это ужасная история. Хотя мы не были с отцом близки, но все же…
— Не советую, — прервал его Лютфи, — тогда раскроется многое и в жизни вашего отца. Например, то, как он обогащался. Многое не совсем — поверьте пристойное. Здесь и ваше доброе имя, и имя вашей бывшей подруги…
Давлятов сидел с таким видом, будто все это его нисколько не интересует, и действительно, в голове его проносилось разное, поэтому вопрос его показался Лютфи неожиданным:
— Сколько стоит по нынешним ценам моя бомба? Градосовет хочет собрать юристов для выработки закона о цене… Организован комитет. Делу дан широкий размах, — хмыкнул Давлятов.
— Если бы вы сами заранее заявили о находке под вашим домом, то треть стоимости была бы вашей, — рассудительно пояснил Лютфи.
— Сколько же это?
— Рублей двадцать… Сейчас их столько, этих бомб, что цена на них все падает…
— Двадцать? — удивленно переспросил Давлятов.
— Да. Но чтобы получить эти двадцать рублей, вы должны вступить в сговор с Байбутаевым, чтобы он изменил поданный ранее рапорт о находке… Тогда вы поделите с ним по десятке…
Кажется, более всего в этой истории смутила Давлятова цена бомбы десять рублей, и он шел обратно в свой бункер с такой досадой на душе, что не замечал никого вокруг. А зря, он многое заметил бы любопытное. К примеру, эту старуху, сидящую в оцепенении на скамейке в центральном сквере, крепко ухватившись за зонтик, с мыслью, что в момент толчка взлетит в воздух и плавно закружится, увлекаемая куполом зонтика… Как только причудливо не мечтается. Странно-причудливо, и это тоже черта шахградцев.
Давлятов вбежал во двор Нахангова с другой стороны улицы, ибо не желал встречаться с зеваками возле собственного дома. Если бы не этот обходный маневр, он бы удивился сегодня обилию машин и экскаваторов, увидел бы сосредоточенные лица тех, кто руководил безопасным извлечением бомбы. Ждали с минуты на минуту наряд милиции, чтобы оцепить дом. Решили было опрыскать дом снаружи каким-то раствором, а затем поднять весь дом и поставить его в стороне, обнажив опасную штуку. Все это по инструкции надо было сделать быстро, в течение одного часа… Один час — и нет в помине дома, стоящего уже триста лет.
Во дворе Давлятов чуть было не наскочил на игрушку-ракету, которую, пыхтя, толкал сын Нахангова — Батурбек. Мальчик закричал, махая руками, и Давлятов попятился вдоль стены, ожидая, что из всех окон высунется родня Батурбека, чтобы подхватить его крик.
И только в бункере, в своей комнате, он немного успокоился.
«Что это со мной? — подумал Давлятов. — Куда меня несет? Проскочил мимо дома — и снова в бункер!»
Ощущение неприкаянности и бездомности охватило его. Человек, по натуре склонный к одиночеству, Давлятов вдруг тоскливо подумал о том, что потерял все свои связи, которые еще поддерживали его, и это чувство локтя, поддержки особенно сильно было в тот день, когда Салих в нем предсказал землетрясение в Шахграде. И хотя теперь, когда выяснилось, что Салих в нем (или Давлятов в Салихе) доставляет одни лишь хлопоты и неприятности и Давлятов почти разоблачил в себе лжепророка и шарлатана Салиха, о чем он завтра публично заявит на Всеазиатской конференции атеистов, все равно что-то подтачивало душу и угнетало. Наверное, оттого, что он не попрощался со своим домом — через полчаса на его месте будет ровная площадка с химическим покрытием, создающим впечатление девственности, первобытности, будто место это тысячелетиями не было заселено.
Впрочем, что за сентиментальности? Разве нежилой теперь дом, лежащий на адской штуке, достоин того, чтобы оплакать его судьбу?
Щелкнуло и зашипело табло над дверью, и, будто угадав его мысли, На-хангов обратился к своему узнику механическим голосом:
— Добрый вечер! Вы сегодня опоздали! Хочу сообщить вам: начало нашей конференции в десять часов, регистрация делегатов во дворце «Зарево востока» в восемь утра. Так как на Всеазиатскую конференцию допускаются только академики, Бюро гуманных услуг изготовило специально для вас удостоверение академика. Его вам выдадут у стола регистрации. Вечером, после первого дня конференции, вы обязаны вернуть удостоверение администрации… Второе… Анна Ермиловна просила встретиться с ней на новой квартире… Желаю вам спокойной земли…
Давлятов встрепенулся от неожиданности и сказал табло:
— Простите, мне хотелось сказать… — Но табло уже смотрело на него холодным, серым блеском, с непроницаемым спокойствием, за которым скрывалась ирония под маской шута, трагика, альфонса…