I
Теперь ему казалось, что он изгнан из прежнего существования, оторван насильно, ибо не чувствовал ни к чему вкуса, желания притупились, и захотелось ему стать бродягой. Где–то в неведомых ему местах снова изголодаться по жизни. Хоть какая–то жизнь мелькнет… Пойдет Душан той самой дорогой, по которой вез его дед в деревню и обратно — на похороны бабушки. Ляжет в тени тута, чтобы пожевать сухие ягоды, и вдруг увидит тех двух дровосеков, сначала их желтые сапоги в пыли, затем ручки длинных топоров, прижатых, как ружья, к боку, вскрикнет от удивления, выдавая себя… А они присядут, радуясь встрече, Душан же посмотрит на них вблизи и еще раз убедится в верности своей странной догадки… да, ведь дровосеки эти лишь притворяются пришельцами с гор, памирцами, спустившимися в город на заработки. Заняты только тем, что ходят по тесным дворам, пилят и колют дрова и складывают их башенкой, куполом, полукруглой стеной, как подскажет настроение и фантазия, если башенкой, значит, им сегодня особенно тесно на этой улице, душа сжимается от тоски, хочется наверх, где простор, если же сложат куполом, наоборот, хотят скрыться под его сводом от чего–то тревожащего, будто видели дурной сон, а если храбры они сегодня и мужественны, если хотят оградить свой дом от позора ограбления, то воображают, что, прижавшись к полукруглой стене, отстреливаются из ружей, которые в часы, когда они работают, снова превращаются в топоры матчои .
И сама песня, которую они поют: «Все есть у меня, ах, все есть у меня…», должно быть, родилась среди скал, когда все вокруг возмущалось в природе, дул сильный ветер. М — звук движения, сила ветра, АТ — скала треснула, ЧО — покатились вниз камни, чертя ручей, И… МАТЧОИ… А они скрывались за скалой, напуганные, изумленные, подражая этим звукам, и придумали это как заклинание, чтобы успокоить все вокруг…
Все есть у меня, ах, все есть у меня,
Руки и сила в руках есть у меня.
Есть три дня работа у меня,
А свободен я четыре дня.
Я четыре дня живу свободным.
Но четыре дня хожу голодным…
Ах, все есть у меня…
Терпеливые и неприхотливые, они едят и спят там же, где и работают, а хозяева прячут от них подальше молодых жен и дочерей, но, если пробежит женщина мимо них по двору, дровосеки обязательно остановят ее, чтобы обнять за талию, — Душан хотел бы теперь жить так и, кочуя по деревням с этими двумя бродягами, притворившимися дровосеками, хоть чем–то сгладить то дурное впечатление, которое оставил у них отец, не пожелавший, чтобы дровосеки остались ночевать у них.
— Нет, нам негде вам постелить! — сердито говорил отец. — До завтра, до утра… — желая скорее выпроводить их на улицу.
С таким усердием поднимали топоры, так били, казалось, чурки дымятся… Только почему–то топоры их же блестели — ведь дым, огонь, словно были матовые, потели, потеряв где–то в дереве свою страсть… Ничто так не гасит, не умиротворяет, как дерево, особенно мертвое, если было оно столбом, подпоркой навеса или виноградника, ибо стало оно терпеливой частью дома, а через дом этот и частью племени, рода. Вот так, случайная искра топора, а может взбудоражить, напомнить о далекой жизни предков, словно это искра их очага или топора — просто спряталась в столбе и терпеливо ждала по сей день…
Потом дровосеки складывали срезанные столбы в нише двора простой стеной, от низа до верха ниши, не так искусно, как соседям — куполом под навесом, — и, может, это злило отца, не понимавшего игру их настроения, как знать? Словом, не разрешил, не смягчился даже, когда один из них, как бы шутя, сказал, что могут они переночевать и в нише, стоя терпеливо, лишь бы над головой не светила луна, ибо что–то тревожит их в полнолуние, навевает…
И только они это сказали, Душан понял все, и ночью не сомкнул глаз, желая поймать тот миг, когда над нам наклонится негр с тростью — телохранитель и, пойманный и разгаданный мальчиком, побежит потом от его кровати через весь двор прямо в нишу, а там превратится в горца с топором, чтобы был Душан доволен и удовлетворен. Он ведь так хотел, чтобы отец разрешил им остаться, чтобы не уходили они, отвергнутые, с позором на улицу, ведь места много, можно постелить в комнате бабушки, в своей новой жизни бабушка была бы довольна, что негр — телохранитель Душана — стал теперь домохранителем, добрым и внимательным защитником всей семьи вместо ушедшей бабушки.
А теперь? Не получится ли так, что нечаянно, сам того не ведая, отец обидел домохранителя, явившегося раз, этот единственный раз в облике дровосека, помогавшего им срезать столбы?
Лежа в постели, Душан слышал, как отец с матерью поспорили. Мать удивлялась их странствиям, неприхотливой жизни, говорила: ведь не калеки, не больные, высокие, красивые мужчины могли где–нибудь работать на фабрике, имея дом и семью, все же лучше, чем быть отовсюду гонимыми, — непонятный народ… Хотя говорила мать деликатно, но все же чувствовалось, что обидел ее жестокий поступок отца. Отец же вначале убеждал ее, что с дровосеками все сложнее, не так, как она думает, еще два поколения назад деды их были кочевниками, сыновья же поднялись в горы, но еще не прижились, вот и гонит их обратно в долину, а у кочевника, потерявшего кочевье и привычную жизнь, появляются в городе дурные бродяжьи замашки полувора.
— Да нет, как будто они славные… ничего воровского, — возразила мать. И должно быть, это «славные» и раздразнило отца окончательно, будто то, как она назвала этих чужих мужчин, было сильнее и впечатлительнее тех слов, которыми мать хвалила за что–нибудь отца.
— Вот и хорошо, ты поняла, почему я их прогнал, — сказал отец, подчеркивая каждое слово и делая между ними паузы от злости. — Они были к тебе внимательны, а ты теряла голову, становясь суетливой и жалкой. Воры и бродяги!
Да, вот и отец заметил, что, когда мать вынесла им еду, дровосеки кланялись, хотели говорить с ней дольше, а это ведь естественно, если негр, пожелавший быть теперь домохранителем, решил начать дружбу с матерью, чтобы могла она привыкнуть к нему и принять в себя тот загадочный ночной мир Душана с полной луной, с душами насильно умерщвленных, со всем тем, что теперь уходило, переставая быть запретным для других.
Отдать это родным? Что останется? Не будет ли без негра, личного телохранителя, так боязно, как в день болезни, когда казалось: чья–то дразнящая рожица смотрит с потолка летней комнаты. Но что это была за рожица? И было ли все это во сне или наяву? А может, вовсе не с ним, Душаном, заигрывала эта таинственная рожица, может, с кем–нибудь другим, скажем, с матерью? Может, это ее сон, и он передался сыну еще давно, перед самым его рождением, как воспоминание, как опыт, которого Душану не хватало. Как–то мать рассказывала про свой сон, а Душан, сдержанный и почти равнодушный к ее рассказу, все же сидел с таким ощущением, что и он все это видел и пережил. Но когда? Незадолго ли до того, как появиться на свет, еще в утробе матери — есть поверье, что беременная мать и ребенок видят вместе одинаковые сны, и так через сон матери весь длинный род — от прадеда до внука — обретает гармонию, а наяву же, живя потом изо дня в день, род устает, дряхлеет, накапливая ссоры, обиды, раздражения, как сейчас в семье Душана, а потом и вовсе распадается…
Душан вспомнил об этих ссорах и решил, что только теперь, приобщившись к его тайне через негра–телохранителя, домашние будут связаны с ним и между собой более глубокой связью и что просто двор, общая кухня, шкаф, куда все вешают одежду, это внешнее и, должно быть, надоевшее не может держать семью дружной. И только такие, казалось бы, далекие и причудливые связи, как связь луны с душами, улетающими в небо, негра с тростью и дровосеков, спустившихся обратно через горы в долину в надежде обрести свое кочевье, избавят семью от мелкого, привычного, надоевшего и наполнят ее ощущением чудес, чтобы приобщить к новому: тогда семья обретет покой.
Утром следующего дня дровосеки пришли чуть раньше и работали быстрее, желая скорее закончить со столбами; видно, их уже ждали в других дворах, заманили посулами, а может, сам властный вид отца, стоявшего над ними, подгонял?
Братья, Амон с Душаном, ходили и собирали стружки, мать же глядела на голубоглазых красавцев из окна, а они, заметив ее, пилили как–то озорно и легко, хотя и давил на них сверху угрюмой молчаливостью отец, которого как будто все отпустило после смерти бабушки, чтобы мог он чувствовать себя хозяином. И не отсюда ли его желание еще раз поторговаться с дровосеками о плате? А дровосеки в ответ взывали к совести и памяти отца, говоря, что ведь еще вчера он был согласен, но отец требовал сбавить, убежденный, что они умышленно, ленясь, растянули работу на два дня, хотя делать было почти нечего, и сурово настаивал на своем. Возможно, он просто был придирчив, видя, что мать несколько раз выходила во двор, желая, наверное, вмешаться, но не вмешивалась, что–то ее удерживало.
А потом случилось то, чего Душан больше всего боялся, думая, что в их–то доме, таком, как любила выражаться бабушка, «нравственном и строгом» (в ответ — отцовское ироническое: «таком, что неизвестно, откуда могли появиться дети») доме, сам дух которого не выносит этой непростительной легкости, игры, этих вольностей не только чужих с домашними, но домашних между собой, так вот в этом дворе, едва отец зашел в комнату за деньгами, один из дровосеков играючи так и беспечно обнял мать за талию, пританцовывая и суетясь лишь для видимости, чтобы выходка могла быть воспринята матерью за безобидное чудачество. Мать все же не успела защититься, должно быть, даже не почувствовала прикосновения — все было сделано так изящно и артистично. Она лишь улыбнулась, смутившись, но решив, что, европейски образованная, далекая от жеманства и ханжества, может позволить себе горделиво не обращать внимания на подобную выходку, мать стояла и смотрела, как отец отсчитывает деньги. Отдав плату, он направился обратно в дом, позволив матери и Душану проводить дровосеков до ворот.
Но, уходя, они снова как–то засуетились, потеряв спокойствие и достоинство, с которым держались все эти два дня перед отцом, и, прежде чем закрыть за собой дверь, один из памирцев вдруг сказал матери:
— Вам, наверное, трудно одной с этим человеком. Извините…
Второй, тот, который обнял мать, тоже извинившись, поклонился, ожидая, должно быть, что вот уж на этот раз мать возмутится их дерзости, и, наверное, оценил ее сдержанность и кротость, ибо мать ничем не выказала своего неудовольствия и просто закрыла за ними ворота; постояла, прежде чем вернуться во двор, словно забыла о Душане, и вот в эту напряженно–тягостную минуту Душан все понял, его будто озарило. «Да, — подумал он, — это именно они… мой негр с тростью со своим двойником, разделившись… Иначе откуда им знать, что маме трудно? Они уходят, разгадав все, тайну имени мамы и отца…»
Душан хотел было выбежать за ними на улицу или сказать об этом матери, объяснить, что уходит их домохранитель, узнав все, что было в долгой жизни их родных, всего рода дедов и прадедов, этот добрый хранитель, давший клятву перед самой вечностью: не нарушать ни одной тайны, не раскрывать ради злого умысла, но пропускать через свое сито все мелкое и ненужное — обиды, боли, обман и болезни семьи, — чтобы от одного к другому передавать лишь мужество и благородство, этот хранитель, о котором так много рассказывала ему бабушка, ушел теперь от них, отвергнутый и оскорбленный по незнанию и недомыслию отца. Как обидно — не умышленно прогневанный и назло прогнанный, а по простому непониманию, невниманию отца.
Сказать ему? Не посмеется ли, не назовет ли, как обычно, чепухой и бредом? А потом, еще в этот же день, вечером, когда Душан узнал об отъезде отца, он почти не удивился и не огорчился, будто знал давно и успел уже множество раз погоревать об этом, да так, что истратил все свои чувства к отцу. Выслушал все спокойно, и среди длинных и, казалось бы, таких связных и убедительных объяснений отца и матери только раз порадовался за себя, когда узнал, что недавний их странный поступок, когда отдали они Душана в школу, а через неделю запретили ходить, объясняя это его медлительностью, ленью, неряшливостью и тугодумием, — все на самом деле тоже было связано с отъездом отца в Афганистан. А он–то подумал о себе плохое, запрезирал себя, когда облил брюки клеем и еще потерял два учебника, чуть было не поверил в то, что он самый тупой и ленивый в классе, и все из–за раздражительности матери.
Теперь же, когда Душан понял тайный смысл жизни родителей и жизнь эта обнажилась в своей трезвости и неприглядности, стало понятно, отчего бабушка вечно была недовольна отцом. Откуда было знать мальчику о том, что отец уже давно мечтает уехать куда–нибудь далеко, где платят хорошо за работу врача, скажем в Афганистан, по найму, чтобы мог он пять лет копить деньги на машину и квартиру в европейской части города, где селились все, кто считал себя удачно вписавшимся в современную жизнь. Говорил отец, что задыхается в старом родовом доме, вечно жарком и пыльном, а новая квартира ему нужна для престижа семьи, чтобы в будущем сделать из сыновей деловых людей, которые не отстали бы от жизни, не затерялись на задворках, не запылились, не зачахли… На насмешливые слова бабушки, обвинявшей отца в любви к моде, к мишуре жизни, отец отвечал с искренним недоумением:
— Да, что в этом дурного?! Я хочу, чтобы Душан играл на фортепьяно… — И почему–то начинал сердиться, понимая, наверно, что играющий на фортепьяно Душан — такая неубедительная картина. — А Амон пусть купается в ванне… Хорошо у тех, к кому я ходил, как к людям умным, в их квартиры… Ведь двор в доме — это еще не главное!
— Вы только послушайте, — зло посмеивалась бабушка и говорила нарочито громко, чтобы, должно быть, убедить всех остальных, ибо в спокойной властности, терпеливой несуетности была по–прежнему убеждена в своей правоте и проницательности. — Он даже перестает правильно выражаться, ученый человек, когда говорит об этом современном, модном, пахнущем, ярко блестящем. Давно ли твой отец был кочевником? А ты, его сын, еще как следует не привыкнув к земле, хочешь, минуя деревню и глиняный наш город, устремиться сразу в каменный. Какая путаница?! Смотри, как бы ты не запутался и не потерял себя и семью. И благословенная наша Бухара не сразу строилась — от двора к двору, — так и человек должен жить в своей среде, не метаться от своего к чужому, — втолковывала бабушка, но потом, уже ближе к смерти, перестала спорить, а отец, видя, как слабеют все ее доводы перед лицом смерти, какими бы они разумными ни были, становился все настойчивее в своих желаниях, которые от одного лишь того, что была обращены в будущее, в саму жизнь, казались ему верными. Но будущую жизнь эту еще надо было прожить, чтобы почувствовать ее ценность. А может, ошибочность?
Но прошло время, и, когда с отъездом отца в Афганистан все было решено, пригласили дровосеков, чтобы убрать всю левую сторону виноградника, спилить и сложить в нише его столбы — без мужчины в доме виноградник может теперь захиреть, и, если не срезать, не облегчить его, сгниют столбы и погребут под собой палисадник.
Но ведь странно — отец, должно быть, понимал, что если доводы бабушки о глиняном и каменном городе по нынешним ученым представлениям и не казались до конца верными, то житейская логика в них все же была. Ведь сам–то он понял проницательно все мытарства этих дровосеков, ушедших от привычной жизни в пустыне, но так и не пришедших пока, не нашедших приют и покой в горах и превратившихся оттого в городе в полуворов–бродяг. Выходит, легко понять жизнь другого, а в своей запутаться, даже если она похожа на жизнь, которую понял. Понимать и желать — ничего близкого в них нет, наоборот, одно лишь противоречие, понимание удерживает, а желание уводит, чтобы и отец, как и эти дровосеки, метался в поисках чего–то мнимого между разными жизнями, городами, родиной и чужбиной. Что гонит, что удовлетворит отца, найдет ли лучшее, если все противоречие, вся суетная борьба понимания и желания в нем самом; какую свою ненасытную часть он удовлетворит, если достигнет того, о чем мечтает? И не получится ли так, что, едва он почувствует умиротворение, перебравшись в новую квартиру, как желания поведут его совсем в другую сторону — и так вечный удел… полувора–полубродяги.
Душан, конечно, всего не понимал, что судьба могла дать отцу, но, вспомнив о разговоре матери и отца, его слова о дровосеках в ночь перед проводами отца, вдруг почувствовал к нему жалость: ведь и отец как дровосек. Может, глядя на них, он почувствовал сильное влечение к бродяжничеству, к приключениям, потому гнал дровосеков, не давая им ночлега. Все связаны между собой, как отец и дровосеки, смутными желаниями, беспокоящими, зовущими, и если негр–телохранитель притворялся дровосеком, а в дровосеке обнаружилось родственное с отцом то, может быть, сон Душана всегда оберегал не отдельно, сам по себе живущий его телохранитель, а отец, дух отца? И не дровосек, играючи, обнял мать а отец в те редкие часы, когда ему было хорошо с матерью…
Успокоенный этой своей догадкой, Душан уснул; зато в тот вечер, когда проводили отца в новую жизнь кажущуюся ему такой замечательной, все в доме не могли лечь в постели, говорили вполголоса, что теперь будет без отца. Амон обещал матери жалеть ее и защищать, Душан же внутренне был удален от суматохи, все ожидал, что вот вернется опять обиженный негр–телохранитель. Милосердный, он позабудет обиду отца, зная, что быть добрым и великодушным не так–то просто, надо привыкнуть к насмешкам злых и подлых, а более всего нуждаются в защите те несчастные, которые сплошь и рядом делают глупости по недомыслию.
Вот сейчас спустится негр по столбу в палисадник и наклонится, чтобы увидеть, как стонут во сне, не спят крепко, ворочаясь с боку на бок, мать и Амон, потом тихо направится к кровати Душана и вздохнет, предупреждая, — Душан успеет закрыть глаза и не испугаться… Так прождал Душан и услышал близко к полуночи, как по листьям виноградника пробежал короткий ветер, — поднялись листья, виноградник весь как–то сжался, потом затрепетал, словно ветер с самого вечера, лежа на стене, высматривал кого–то, и вот теперь набросился, забрал и помчался со своей жертвой, спрятавшейся между лозами. Что это была за жертва? Виноградный червь или жук–теленок, чувствующий приближение осени и заползший на самую мохнатую лозу, чтобы спрятаться от будущих дождей и холодов, а ветер, следящий за тем, чтобы в каждом дворе было достаточно людей, птиц и жуков, без которых все хиреет и гибнет, поднял жука и понес его, трепещущего от страха, через стены, улицы и дворы в тот двор, который уже долго жил без собственного жука в палисаднике, и мягко опустил там на листья… Душан желал отвлечься, но не мог избавиться от ощущения тоски, он прислушивался к шорохам, но негр все не возвращался. Вот уже и луна повернулась так над двором, чтобы осветить его лицо, обычно Душан не отворачивался от ее света, чувствуя, как тонкий, легкий и такой воздушный свет проникает через кожу внутрь тела и будто освещает внутри все, рассматривая сердце и сосуды, по которым бежит кровь, от этого далекого и постороннего вмешательства, Душан и себя ощущал легким, словно сейчас взлетит, — взволнованный, он дышал часто, держась за спинку кровати.
Сейчас же лунный свет, пройдя сверху, от безвремени, через время начинающейся осени, становился серым, и, ощущая это, Душан отвернулся, закрыв голову, и подумал, что, наверное, от этого света, потерявшего все свои яркие цвета, и бывает по утрам у неспавшего человека лицо осунувшееся и серое.
Так чувствовал он в эту ночь, что, оставшись без негра–телохранителя, духа отца, устремленного в алчную погоню, теперь теряет и другие связи; ветер, всегда приносивший ему прохладу, расторгает с ним договор, и луна отворачивается, и жуки больше не хотят жить в их дворе — и все для того, чтобы почувствовал он свое самое тяжкое, самое жестокое сиротство, по сравнению с которым жизнь без отца и даже без матери еще не кажется такой невыносимой.
Впрочем, об этом давно догадывались и мать с отцом, знали, что при всем самолюбии и дерзости Амон все же гораздо ближе к ним, нуждается в их любви и опеке и что Душан, такой домашний, сострадательный и чуткий, внутренне удален, смутно чувствуя свою защиту, умиротворенность, родственные связи где–то вне дома и семьи, в мире, который ощущают лишь самые впечатлительные натуры. Может быть, поэтому с таким редким теперь для них единодушием решили родители после отъезда отца отправить Душана для учебы и воспитания в интернат, Амона же оставить с матерью, чтобы без младшего, медлительного, ленивого, в чем–то упрямого и капризного, стало ей легче.
И на следующий день началась эта сумасшедшая гонка и беготня по конторам той части города, куда мечтал поселиться разбогатевший в Афганистане отец. Мать заходила в следующую контору, а Душан садился на ступеньках и, чтобы как–то удалиться от шума улицы, толпы, от всей этой суматохи, глядя на окна дома напротив, вспоминал слова отца о фортепьяно, желая представить себя играющим там, за занавесками, возле балконов, откуда на улицу лают холеные домашние собаки. Сколько было иронии во взгляде, когда Душан смотрел на себя, сидящего сейчас за фортепьяно, длинными белыми пальцами перебирающего клавиши, и не потому, что он не хотел и не любил играть, напротив, он страстно хочет, воображая себя утонченным, музыкально талантливым, игрой которого все восхищаются, говоря, что второго такого еще не рождал их дремотный, утомленный город. Душан чувствует себя таким растерянным от хождений за справками, таким подавленным, что только самоирония и защищает, помогает хоть как–то выпрямиться, снова почувствовать себя.
Первые два дня, которые проводили они в каменном городе, чтобы вернуться в старый, глиняный лишь переночевать, мать еще была с Душаном, успокаивала, объясняя, что не так–то просто попасть в интернат — беготня и хлопоты, но потом сама устала, сделалась раздражительной.
Душан стоял возле дверей, не сходя с места, а она бежала, даже не взглянув на него, по коридору, к другому служащему за подписью, повторяя, что все будет хорошо, ибо им помогает дядя Наби–заде, и вот эти бумаги с печатями, которые Душан рассматривал тайком дома, чтобы прочитать на каждой бумаге свое имя крупно и печатно — Душан Темурий, и приводили его почему–то в смятение. Так любивший свое имя и желавший, чтобы все его знали, повторяли с волнением и трепетом, чтобы каждый, кто восхищался его музыкальным даром, если он жалок и низменен, от одного лишь называния — Душан Темурий — мог сразу же, внутренне избавившись от низкого, набраться благородства, Душан теперь вдруг испугался столь частого и по такому поводу («в бегах, по конторам взятых…» — вспоминал он выражение деревенского деда) повторения своего имени, которое как бы стиралось, загонялось в рамки несвободы, узнанное и с такой ленью и волокитой писанное служащими и с раздражением и неудовольствием получаемое матерью. Видел он, как несколько раз неправильно писалось его имя, как служащий сердито вставал и, отойдя к окну, курил, прежде чем снова написать, будто боролся в эти минуты с сомнением, с отчаянием… Говорили: кто придумал такое имя, спрашивали об отце, словно был Душан незаконнорожденный и оттого получивший такое ненормальное, редкое имя. Как будто рассматривали подозрительно имя со всех сторон, обкатывали под языком, пробуя произнести, отделяя от фамилии Темурий, от имени отца, матери, — чувствовали они, что имя это названное, нетайное, есть не подлинное… И все до какого–то момента, когда Душан вдруг ощутил себя до того униженным и равнодушным, совершившим что–то недозволенное, незаконное, и понял он, что это его состояние усталости и равнодушия, внутреннего сопротивления и злости ко всему и к матери и называется «оторвать».
И вправду, должно быть, все это затеяно, чтобы оторвать его наконец от дома, матери и Амона, от памяти бабушки — так Душан безболезненно отправился в свой интернат… Туда, где жизнь совсем непохожа на знакомую ему, узнанную и пережитую, да, наверное, все так и есть, думал Душан. И если судьба его меняется теперь резко, теряя естественное свое течение от вещи, от дня, понятого им и прочувствованного, к вещи и дню чужому, далекому, насильно данному, значит, он должен не жить вольно, полной грудью, а просто быть, чтобы перетерпеть и выжить.
Надо сделать вид, что ты с ними, добрыми воспитателями, о которых, будто зная каждого лично, так много рассказывала мать, с внимательными и умными мальчиками, которые столь деликатны и душевны, что с радостью примут его в свой круг и ни словом, ни взглядом никогда не обидят.
От этих подробных рассказов матери, несмотря на их красочность, все же веяло чем–то неестественным, надуманным, и Душан уже заранее воспринимал интернат как место, где лучше казаться, чем быть, ибо место это заданное, давно еще, до него, устоявшееся, со своим бытом и жизнью, которую Душан не пережил и потому боялся.
Но он был уже в таком возрасте, когда, несмотря на внешние черты простодушия и непосредственности — черты детства, — в нем внутренне, исподволь оформлялся отрок — самый переменчивый, меланхолически опасный возраст, когда не только образ мыслей Душана, но и сам его вид часто вводил в заблуждение. В такие тяжелые, нервные дни он, наоборот, казался отдохнувшим, дух как бы освещал лицо Душана, делая его загадочным, даже обаятельно–красивым, будто внутренняя энергия, истраченная на суету и волнения, подстегивала его, воодушевляла, словно нервная жизнь и была его стихией, а умиротворение и лень утомляли мальчика.
Даже мать ошиблась — в то утро, когда они уезжали, ждала капризов, упреков, а вышла во двор, взглянула на сына и порадовалась, удивившись тому, как он спокоен и хорошо выглядит. Но, едва машина отъехала от дома и повернула на главную улицу, чтобы увезти его в местечко Зармитан, горечь отпустила Душана, словно все его тревоги передались теперь матери, которая в эти предотъездные дни казалась суетливой и равнодушной к нему. Мать сжала его руку и вся задрожала, будто никак не могла собрать в себе горечь, чтобы заплакать. Душан же, почувствовав облегчение, как бы отстранился от ее тревог и уже думал о том, как встретят его в Зармитане. Должно быть, впервые за все время его жизни что–то переместилось в мальчике, перестроилось, слабость и малодушие согнулись, чтобы сделать его характер гибче, а сознание объемнее, и все это движение и родило в нем простую и успокоительную мысль: «Ничего… надо все перетерпеть, прожить…» И хотя это было повторением когда–то сказанных слов бабушки или отца, не понятых и не оцененных тогда Душаном, сейчас они, дремавшие в глубине сознания как ненужное, вдруг проснулись, вспомнились и пошли, чтобы сделать причудливый ход, тронуть его за живое и выразить чужими словами и премудростью то, что он сам чувствовал теперь.
Душану сделалось легко, и все, что его ждало впереди, уже не казалось таким страшным. И он решил не считать деревья и столбы и не запоминать в подробностях дорогу, по которой его вез на своей машине сосед Бахшилло, решил: как бы ни оказалось там тяжело, он не уйдет, не сбежит, смирится, ибо эта перемена, заставившая почувствовать себя спокойным, а мать, наоборот, страдающей, переживающей вместо сына, и смирила Душана.
Только почему–то странно ведет себя сосед Бахшилло, молчит, будто навсегда отгородился теперь от Душана, будто обиделся на него за то, что пришлось ему покинуть дом, оставить мать и брата Амона, и не столько на самого мальчика, сколько на его судьбу,. которую никто не предугадал. А ведь был Бахшилло всегда с ним ласков и, должно быть, как и все, обращался раньше к младенцу Душану на «вы»: «Как вам спалось? Что у вас со щекой, шмель ужалил?»
Неужто и сосед Бахшилло, узнав, что Душан не будет теперь жить на их улице, решил раз и навсегда безболезненно оторвать его от своего сердца, чтобы, не думая о своем маленьком и беззащитном брате, ожесточить душу и сделать ее нечуткой?
Эта перемена, начавшаяся от отца, а может быть, еще от прадеда и задевшая теперь жизнь матери и его жизнь и передавшаяся дальше чужому человеку — Бахшилло, сделавшая соседа холодно–равнодушным, так занимала мальчика всю дорогу, что он не заметил, как подъехали к Зармитану. Только удивило Душана, что Зармитан оказался местом, похожим на деревню деда, — такая же речка возле первых домов, туты и поле по левую сторону холма, будто поездка к деду, неожиданно прерванная, теперь продолжается. Вот ведь как… а он–то думал, уезжая из деревни в день смерти бабушки: то, что не суждено было пережить, чему порадоваться как новому опыту, так и останется теперь в стороне от его судьбы для того, чтобы могли это пережить другие. Значит, и то, что не переживет он среди родных дома, будучи в интернате, ощущения этих дней и лет не пропадут навсегда, а где–нибудь в совершенно незнакомом ему месте, может быть через много лет, к старости, вдруг повторятся с ним, и он узнает, что говорили и думали без него мать и Амон. Странно это, как круг, где жизнь топчется, перемешивая года и места, и, видно, уже заранее, еще до рождения, человеку все предначертано судьбой.
Подумал Душан в волнении и то, что, наверное, те самые мальчики, которые не успели показать им заросли, встретятся теперь ему в интернате, а он не знает узбекского: как быть? Что сказать про Амона? Ведь он обещал привести им городских тминных жвачек, чтобы отучить их от дурной привычки жевать восковые, пахнущие горькой свечой.
— А как я там буду говорить? — шепнул он матери, и та, укорявшая себя, что не могла устроить все так, чтобы не отрывать мальчика от дома, обрадовалась: заговорил наконец, стала убеждать Душана: все это нестрашно, в интернате говорят на трех языках: таджикском, узбекском и русском, можно объясняться на том, который знаешь лучше, или же смешивать все три языка — прекрасно поймут. И вот тут единственный раз сосед Бахшилло не выдержал свою роль отрешенного и вмешался, обратившись к Душану так же ласково, как в дни младенчества, на «вы»:
— А вы не поддавайтесь всей этой мешанине. Старайтесь больше говорить на нашем, таджикском. Он уже блекнет и теряется в Бухаре… — И пока он говорил все это убежденно, машина проехала мимо песчаного холма к одинокому, по большому и длинному дому — вдоль его жарких стен, заросших колючими кустами, — к воротам.
Вслед машине кричали и свистели мальчики, бегающие по глиняному забору, прыгающие вниз, к кустам и глядя на их возбужденный, задорный вид, Душан понял, что они и есть учащиеся интерната, не стесненные жестким порядком, ибо сама атмосфера Зармитана, так похожая на деревню деда, не могла не настраивать на простоту нравов, на расслабленность.
— Здесь, — сказала мать шоферу, быстро, суетясь, вышла из машины, показывая на старинные ворота, и ощущения умиротворенности и уверенности, продолжавшиеся от городского их дома до речки Зармитана, холма и ворот, словно остуженные этими словами матери, вдруг сменились суетливостью, будто только подстроившись к настроению матери, ее нарочито–неестественной быстроте движений, Душан мог теперь обрести уверенность среди чужих людей.
«Но ведь она сейчас уедет… так нельзя», — подумал Душан, мельком, с невниманием глядя на то, как открылось в воротах окошко и мать подала кому–то в протянутую руку бумагу, видимо пропуск.
Ворота распахнулись так широко, что ожидавший тесноты и духоты Душан с удивлением увидел большой двор с палисадником и далеко, по обе стороны окна классных комнат. Из такой дали учащиеся не могли разглядеть новичка в окно.
Подумав, что бессмысленно искать поддержки у матери и что отныне он остается здесь один, Душан вновь замкнулся и, пока шел через двор, а потом и через коридор ко второму двору, самому большому, с верхней и нижней площадками, с классными комнатами и двумя лестницами, ведущими в мансарды, чувствовал, как что–то уводит его отсюда, легкая отрешенность и оглушенность… Подумал: «Странно, почему брат Бахшилло сказал мне опять на «вы»? Я ведь уже давно «ты».
Не потому ли, что человек, оторванный от дома, вдруг снова делается в глазах другого маленьким? А может быть, в его обращении и было столько почтения оттого, что Душан принадлежал к древнему и благородному роду, и не только к людям такого рода, но и к его баранам надобно относиться с подобострастием? Так неожиданно иронически Душан подумал о соседе Бахшилло, разглядывая первый, передний двор, который казался серым и не очень приветливым. Зато этот, следующий, мог ошеломить своей красочностью — голубыми плитами, которыми обложены обе площадки, резными дверьми классов и росписями наружных стен и деревянных навесов — сочетанием красок и линий, создающим ощущение утонченности и древности.
Мать на все показывала, желая взбодрить сына, сказала, что был это гостиный дом бухарского князя Арифа, будто не только облик самого дома, но и имя — Ариф — могло наполнить Душана ощущением места, привязанностью к нему, но сын смотрел на окна, на смутно различимые лица учащихся и воспитателей, а когда уходили из этого двора по второму, каменному коридору, повстречали толпу мальчиков, которые, видно, сразу же узнали в Душане новичка, потому–то каждый из них, пробегая, старался толкнуть его плечом, чтобы выходкой этой уже с первого знакомства приобщить его к дерзкой жизни силы, озорства и плутовства.
Это были такие же мальчики, как на его улице, в деревне деда, в городской школе, куда ходил он всего неделю, только более раскованные и грубоватые, загоревшие возле здешней речки, шумные и самостоятельные без родительской опеки. Мимо Душана по коридору, квакая и пуская струйки воды на стены, прополз мальчик, подгоняемый старшим, который, сидя на нем верхом, хохотал, раскачиваясь из стороны в сторону. И кто–то в сутолоке коридора наступил Душану на ногу, сразу же вернувшись, насупленно потребовал «верни!», но, видя, как Душан недоуменно растерян, угрожающе прошептал: «Ты что?! Ну–ка наступи!» — и подставил правую ногу. И побежал потом, успокоенный, не задумываясь наверняка над тем, что странным своим поступком, сам того не ведая, сообщил новичку одно из правил их совместной жизни.
Душан понимал, что мальчики так знакомятся, приглядываясь друг к другу, наступая, толкая, как бы невзначай прижимая к прохладной, вспотевшей от их частых дыханий стене коридора, проверяя дух и желая разгадать чужую слабость, чтобы рассказать потом о ней дальше.
Только не знал он еще, что во всем этом посягательстве есть предел; можно бить по голове, животу, но в любой даже в самой беспорядочной свалке наступающий несознательно помнит о запретном месте — ноге. Если даже самый сильный нечаянно наступил на ногу противника, он тут же сконфуженно отступает и подставляет свою в знак примирения, как сейчас этот рыжий в коридоре. Из хаоса драк, жестоких избиений и рождается потом чувство вины, совестно становится, дикое и необузданное само находит себе черту, после которой рождаются в человеке неписаные правила, и одним из них, может быть, самым первым, в детстве и есть «возвращенная печать ноги».
Уверены мальчики, что, если печать не возвращена, у младших будут неудачи в учебе и болезни, у старших же слабость в драках и измена в любви, но сейчас Душан не знал обо всем этом, шагал с матерью к третьему, двору, который, открывшись из коридора, поразил его своим пространством — белым и унылым, сдержанным видом двух рядов низких классов.
Эти классные комнаты с одинаковыми окнами и дверьми казались чем–то случайным и даже тягостным для двора, в котором столько воздуха и солнца, криков и шума играющих в глубине двора мальчиков; своим видом комнаты эти примешивали нечто жестокое, неестественное к свободному веселью всего пространства.
Но как ни странно, нечто успокоительное, даже знакомое почувствовал Душан именно в этом ряду классов, когда, проходя мимо открытого окна, мать суетливо наклонилась к нему, чтобы прошептать, показывая на силуэт воспитателя в классе: «Пай–Хамбаров… Душан», и только она это сказала, как воспитатель, словно услышав свое имя рядом с непривычным, незнакомым ему именем новичка («Пай–Хамбаров Душан»), удивился и, выглянув в окно, приветливо закивал матери, показывая пальцем на Душана и словно вопрошая, но строго и с иронией: «Это он? Он… проказник?»
— Да, да, — обрадованно закивала мать, радуясь, должно быть, такому взаимопониманию через оценку — проказник, а в это время уже весь класс потянулся к двум окнам, чтобы посмотреть на Душана.
Душан открыто, сдерживая смущение, глянул на Пай–Хамбарова и на всех остальных в окнах, и, обменявшись взглядами, почувствовал облегчение, как почувствовала его вдруг мать, увидев воспитателя. А когда Пай–Хамбаров вышел к ним, оставив шумный класс без присмотра, Душану сделалось я вовсе хорошо, ибо почувствовал он что–то привычное, даже родственное во всем облике своего воспитателя, какую–то мягкость и слабость, что–то меланхолическое и странное.
И рука его оказалась совсем легкой, почти без веса, когда положил он ее на плечи Душана, чтобы, предупредительно наклонившись, выслушать мать.
— Вот привела к вам… оставляю, — сказала мать, и только, должно быть, само обаяние, исходящее от Пай–Хамбарова, мешало ей заплакать.
— Славно и хорошо, — ободрил Пай–Хамбаров, еще раз взглянув на Душана и не убирая с его плеча руки. — Сегодня мы его не возьмем в класс, пусть отдохнет и побегает по двору, привыкая… Ты свободен, мальчик, — сказал он Душану, и в том, что он назвал его не по имени и не строго: «учащийся», был, наверное, тоже свой смысл, желание сказать Душану: если ты столько дней готовишься к приезду сюда, рвешься через любопытство и страх в сумасшедшей гонке, устроенной матерью, через дворы и коридоры, тесноту и волнения, все так… но все равно этим «ты свободен, мальчик» надобно подчеркнуть, что ты еще не наш, надо напрячься, доказать, что ты достоин принятия и любви…
Душан обиделся на Пай–Хамбарова и пошел за матерью, а она, словно ее давно приняли здесь и полюбили, легко повела его обратно во второй двор, где была комната отдыха его класса. А когда усадила в комнате за стол, стала вдруг быстро прощаться, не мигая, властно глядя ему в глаза, сказала: «Я тебе верю… очень верю… Знай, это недолго, в воскресенье я опять приеду», а Душан слушал ее, и не было в нем ни сострадания, ни жалости, и таким спокойно–равнодушным остался в комнате. И видел потом из окна, что мать почему–то пошла не к выходу, к первому двору, а обратно к третьему и вернулась оттуда, разговаривая с Пай–Хамбаровым.
«Не мать же остается, а он был так холоден ко мне, — подумал Душан, все еще обижаясь на Пай–Хамбарова, даже ревнуя его. — А с ней идет уже два раза…» — подумал и успокоился, решил, что совсем неплохо иметь учителем Пай–Хамбарова, ведь в той школе, откуда его забрали обратно домой, его учила женщина, и, может, поэтому все считали его неспособным. Здесь же, где начнется все заново, он попытается преодолеть и это — медлительность и лень.
Эта мысль могла его порадовать и успокоить, если бы не странное состояние, которое Душан испытывал сейчас, сидя один в тишине комнаты, — какая–то оглушенность, будто чем–то вязким и плотным, не пропускающим внешние звуки, заложило уши и всю голову — слышен был только звон, идущий изнутри усталого тела.
Пока Душан ехал сюда и шел через коридоры по дворам интерната, его отпускало, становилось легко и свободно, но потом опять чье–то обидное слово или жест, новое волнение или ожидание сжимало его всего, чтобы стал он вновь бесчувственным от смутного, все накатывающегося внутреннего беспокойства.
Желая понять, что же с ним творится, он смотрел на стены, на шкаф с книгами и столик в углу, где были сложены игры, проникаясь ощущением уже знакомого и виденного — этой комнаты, двора, коридора, стен и переходов, всего, что было им прежде никогда не виденным, незнакомым. И вот — странно — вновь пришло к нему ощущение того, что все это он видел уже, среди всего был и пережил и ничто теперь из увиденного не могло его взволновать и порадовать. Отчего? Может, кто–нибудь в роду, скажем, прадед, был в таком же дворе и, как и Душан, пережил знакомство с миром классных комнат духовной семинарии, кто знает? Не значит ли это, что в ощущениях каждого последующего из их рода, как готовое, столько пережитого опыта, страсти и страданий предыдущих, что для таких, как Душан, уже не остается ничего, а если остается для переживаний, то так мало, что еле хватает энергии лишь удивиться и восторгнуться раз. После этого последнего восторга вся мера неузнанного и неразгаданного исчезает, чтобы захирел и погиб весь род без новых эмоций от тяжести всеобщей разгаданности.
Сейчас Душану, спокойно сидящему в комнате отдыха, все прошедшие волнения казались такими неестественными, будто вся эта суматоха была не с ним, ибо чувствовал себя так, словно давно жил в интернате, а эта женщина, которая уже несколько раз, ворча, заходила, чтобы вытереть пыль со стола, поставить ведро в углу, лишь усиливала чувство давнего и постылого существования.
И мальчик Аппак, который вбежал в комнату и, не замечая Душана, сел, тяжело дыша, тоже казался знакомым, да еще таким, с которым связано нечто неприятное, драка.
— Имя странное — Душан… — криво усмехаясь, сказал Аппак.
Душан решил сдержать обиду и как можно бесстрастнее, с достоинством ответил:
— Я родился в понедельник. А это ведь не очень хороший день. Но чтобы не обижаться на судьбу и не высказать свое презрение к понедельнику, решили смилостивить этот день и назвать — Душан , — сказал он так, как объясняла ему бабушка, как велела говорить, если будут смеяться над его именем, не раскрывая, разумеется, того, что имя это все равно не подлинное.
— Тогда правильно — Душам. — Аппаку понравилось и то, как Душан это сказал и как держался невозмутимо, он внимательно и на этот раз без ехидства посмотрел на новичка.
— Да, конечно, Душам, но Душан легче, привычнее, — сказал Душан и сам подумал, что даже это внешнее называемое имя тоже с обманом — не «н», а «м».
— Ну да, ведь дети дракона зовутся драконятами, а коровы телятами, — согласно закивал Аппак, должно быть утомившись от всех этих премудростей с именами новичка. Оказывается, его выгнал с урока Пай–Хамбаров и велел в наказание вытереть пол в комнате отдыха.
— Но пол здесь чистый. Ты не выдашь меня? — спросил Аппак и позвал Душана в спальню, чтобы мог он заранее занять пустующую кровать рядом с его кроватью.
— Разденься и ложись, будет дежурный гнать, скажу, что тебя лихорадило. Вообще–то, свобода! Здесь никто никого не гонит, только Пай–Хамбаров иногда из класса, если нечаянно попадешь в него. Знаешь, трубка медная, в нее закладываешь абрикосовую косточку и стреляешь. Я сам изобрел… Сейчас все по интернату бегают, трубки выворачивают. Один чудила хотел даже водопровод ломать… Ну, идем, ложись. Раббима хотят рядом со мной, а от него нехорошо пахнет…
Аппак взял чемодан Душана, а его самого потянул к выходу за руку, но Душан, смущаясь, не знал, что делать, ведь нехорошо ложиться днем, притворившись больным, и все из–за прихоти Аппака, властного, стреляющего из медной трубки. Наверное, чтобы не солгать Пай–Хамбарову, надо солгать Аппаку, унизиться, сказав, что от него самого дурно пахнет, иначе стрелок из трубки не отстанет…
Но в это самое время весь класс вбежал в комнату, оттеснив Душана и Аппака в угол, и хотя Душан еще издали слышал какой–то смутный гул, чувствуя, как бегут мальчики через двор, но все равно их появление было неожиданным. Свистели, топали ногами мальчики, которых ждали теперь до вечера беготня по дворам школы, коридоры, безделье и игры — веселые часы, не омрачаемые даже жесткими правилами мужского интерната.
Стали приглядываться к Душану, но не толкали, как в коридоре, подчеркнуто с вниманием смотрели — одни, чтобы сразу же выразить взглядом неприязнь, другое — равнодушно, но были и такие, легкие на знакомство, как Аппак, которые, подойдя к Душану, молча протягивали руку, чтобы пожать ее, а потом отойти в сторону.
После уроков, прежде чем звать мальчиков в столовую, загоняли их в комнату отдыха, чтобы не бегали они но двору и не заглядывали в окна старших классов. Об этом сказал Душану дежурный Мордехай, тоскливо и не мигая глядя не в лицо новичку, а в его наглухо застегнутый воротник. Оказывается, Пай–Хамбаров велел ему показать Душану умывальную комнату и спальню.
Умывальная с множеством медных кранов на вздутых, вспотевших стенах была здесь же, рядом с комнатой, откуда Мордехай с Аппаком позвали Душана во двор. Такая же дверь, как и первая, вторая, третья по ряду между нижней и верхней площадками двора, и, глядя на эти двери, Душан вдруг проникся ощущением чего–то потерянного… словно он уже заходил в одну из дверей, чтобы поискать забытое, но что это было, не смог вспомнить — странно… А следующая дверь была уже спальней, куда мальчики зашли, чтобы поставить в ряду чемоданов и мешков чемодан Душана.
Душан заметил, как хорошо заправлены кровати, весь облик спальни был в резком контрасте с умывальной, и, должно быть, эта чистота и порядок чем–то смутили Аппака, который бросился на кровать, кричал, катался с боку на бок, не обращая внимания на дежурного Мордехая, сбросил на пол одеяло. Затем выбежал вон из спальни.
— Он меня не уважает, — пояснял робко Мордехай. — Хочет, чтобы мне попало за беспорядок. — И, пока они с Душаном поправляли одеяло, спросил: — Ты будешь спать с ним?
— Не знаю, где скажут…
— Он вскакивает среди ночи, говорит: надо выпустить храп и открывает окно. К нам залетают такие черные бабочки. Вялые, как куколки червей. Ни бабочки, ни черви–дегенераты — выпускают прямо в лицо бедую жидкость… — Мордехай, видно, еще что–то хотел рассказать из тревожащего, но, увидев в окно Пай–Хамбарова, прошептал: — Скорее, не то нам влетит…
«За что?» — хотел спросить Душан, ибо успел решить для себя, что Пай–Хамбаров человек незлобивый и мягкий.
Они как раз выбегали из спальня, когда столкнулись с воспитателем во дворе. Пай–Хамбаров выразительно посмотрел на мальчиков, как бы желая угадать, чем они занимались в спальне, спросил Мордехая:
— Ну, все показал новичку? — И, не дождавшись ответа, зашел в комнату отдыха, не взглянув еще раз на Душана.
Душан опять обиделся было на Пай–Хамбарова за равнодушие, ведь воспитатель ему сразу чем–то понравился, и, сидя в комнате, мальчик все думал о том, что же такое ему скажет Пай–Хамбаров подбадривающее. Но потом решил, что глупо обижаться, ведь Пай–Хамбаров почти ничего не знает о нем, не знает, как тоскует он о своем отце, хотя и не признается в этом даже себе. Воспитатель, должно быть, думает, что Душан такой же, как Аппак, стреляющий в учителя косточкой, как Мордехай, боящийся ночных бабочек.
«Ладно, — подумал Душан, — буду сам… без Пай–Хамбарова» — и, слыша, как все кричат: «Котлеты с макаронами!» — и бегут в умывальную, остался стоять, сконфуженный, во дворе.
А в столовой, рядом со спальней, уже гудели и позванивали ложками мальчики старших классов, дежурные толкалась у окна, подавая тарелки с супом.
Душан попробовал суп, но не смог есть, непонятно отчего потерял вкус к еде. А когда отодвинул от себя тарелку с макаронами, вдруг вспомнил заклинание женщины–горлицы: «Чтобы ты всю жизнь, мальчик, ел с чужим народом его пищу» — и возмущение домашних этими ее словами.
Вот не может он встать сейчас решительно и сказать: «Я, Душан Темурий, могу не есть неделями, не радуйтесь…», как думал тогда, не может ведь… Не может сделать многого важного, о чем воображал, значит, не только мать и отец, их жизнь, перевернутая наизнанку, оказалась другой, но сам он, Душан, другой, каждый раз не такой, каким он себя представлял…
— Не хочешь? — потянул к себе его тарелку рядом сидящий мальчик Ямин. — Наверное, тайком пожевал копченую колбасу…
— Со свининой? — иронически спросил Душан.
— Наверное, со свининой, ты ведь ел…
— Нет, свинину я не ем, — ответил Душан, уверенный, что убедил Ямина.
— Душан, не давай, ешь сам! — через широкий стол и головы мальчиков закричал Аппак, видно, все это время следящий одним глазом за своей тарелкой, другим за Душаном.
— Мне не хочется… с дороги, — ответил Душан, видя, как все подняли головы, посмотрели на него и запомнили имя новичка.
— В мешочек положи котлету, до вечера не протухнет. А капусту на ужин — выбросишь. Есть у тебя мешочек? — деловито и озабоченно спрашивал Аппак, и Душан только теперь заметил, как все, орудуя над тарелкой правой рукой, левой прижимают к столу мешочки, храня там вкусное, домашнее, что привозили родители по воскресным дням.
Как–то само собой, необдуманно Душан опять сказал о свинине, пробормотав в ответ Аппаку, что ему не нравятся свиные котлеты, и едва это услышали в столовой, как начался смех, стук ложками, топот ног под столами, а Ямин подбадривал веселящихся, не давая смеху затихнуть, говоря: «Как заладил он о свинье, как заладил, обжора…», пока не послышался голос Пай–Хамбарова:
— Прекрати, Ямин! Не забудьте — начать и кончить за двадцать минут. Вот уже четвертые–седьмые классы двери ломают в столовой…
Душан мельком глянул, удивившись тому, что и Пай–Хамбаров здесь обедает за отдельным столом в углу с двумя воспитателями, а через минуту голос Пай–Хамбарова послышался возле самого уха:
— Ты что, вправду не ешь свинину?
Душан, не ожидавший такого вопроса, вообще не думавший, что Пай–Хамбаров так быстро пройдет от своего угла до его стола, смутился и встал:
— Мне соседка говорила: ты будешь есть чужую пищу… Мне с тех пор нехорошо от свинины. У нас дома никто ее не ел, — говорил Душан, боясь и радуясь своей необычайной словоохотливости, странному нервному состоянию, когда он, в общем–то неразговорчивый и замкнутый, вдруг начинал признаваться неосознанно в том, в чем не хотелось особенно признаваться. — Думаю, что та соседка говорила о свинине…
— Любопытно, — ответил Пай–Хамбаров, как–то выразительно глянув на Душана. И добавил: — Ты должен привыкнуть ее есть, иначе у нас тебе будет трудно… — И, отходя от Душана, перевел разговор опять на обыденное, продолжая шутить: — А эти, семиклассники, все дверь ломают…
Должно быть, его не очень добродушно–шутливое «двери ломают» относилось не столько к самим учащимся, сколько к их воспитательнице, которая была видна в окно и по адресу которой Пай–Хамбаров сказал что–то смешное своим коллегам, отчего те весело засмеялись.
А после обеда Душан, хотя и отдыхал со всеми и сидел потом в комнате отдыха, пока мальчики, кряхтя и сопя, трудились над уроками письма и чтения, опять чувствовал себя отрешенным. И так до вечера, пока не разрешили побегать в большом дворе, где было спортивное поле, истоптанное сотнями голых ног на песке.
Мальчики группами гоняли мяч в разных концах поля, а воспитатели, собравшись в круг, сидели, расслабившись, в плетеных креслах и болтали. Старшие учащиеся поливали вокруг них землю из ведер, из кувшинов, чтобы от неожиданного порыва ветра не обдало воспитателей вечерней, теплой пылью, и этот плеск воды, должно быть, создавал ощущение свободы и отрешенности от дневной школьной суеты, ибо какое болтливое безделье и лень, бывает без островка прохлады вокруг, даже в такой осенний вечер, как сейчас, когда жара, державшаяся неослабно с самого утра, близко к вечеру от легкого дуновения ветра неожиданно уходит в небо, чтобы уступить долгое вечернее и ночное время прохладе, а близко к утру, опять перед жарой, нескольким всплескам зимнего холода.
Глядя на то, как, сладко зевая, отдыхают воспитатели, среди которых был и Пай–Хамбаров, Душан вспомнил долгие вечерние чаепития отца, который, казалось, больше всех ждет часа, когда Амон с Душаном польют двор, чтобы мог он потом растянуться на кровати, уйдя в себя, не слушая и не отвечая, прочувствовать всем своим существом каждый миг медленного течения времени до сна, «небесного мига бухарца» — так назвала это время бабушка.
Все знакомо и прочувствованно, значит, и для Пай–Хамбарова, внешне такого озабоченного и делового, вся эта дневная жизнь классов и столовой, комнаты отдыха, которую, должно быть, лишь из чувства иронии связывают с отдыхом, — тягостный отрезок времени, и он тоже ждет вот таких минут расслабленности в плетеных креслах, оставшихся от князя Арифа…
Душану не дали подумать до конца и понять, позвали играть, толкали, подбрасывая к его ногам мяч, желая испытать на ловкость; Душан два раза ударил неуклюже в сторону Аппака и Мордехая и снова отошел к краю поля, удивляясь тому, как это хилый и нездоровый на вид Мордехай бодро бегает по полю, видно, старается, лезет из кожи вон, чтобы подвижные и ловкие признали его равным и не обижали.
Душан же притворяться не будет, бегает он плохо, увидев его в трусах на поляне во время игры в футбол, мальчики смеялись, показывая на его длинные ноги с плоскими стопами. Он давно решил про себя, что его должны принять таким, каков он есть, — хитрить и плутовать, чтобы произвести впечатление, он не может.
«Вот и правильно! Благороден!» — помнится, воскликнула бабушка. Она сидела возле среднего окна летней комнаты, пытаясь поймать в волосах Душана красного с черными крапинками жука — божью коровку.
Божья коровка, улети на небо,
Там твои детки кушают котлетки…
Тоскливая присказка, может быть, оттого, что детки так несправедливы, кушают котлеты в то время, когда их мать запуталась в волосах и вся ее жизнь зависит от милости Душана. Немыслимо далеко ей надо лететь, немыслимо далеко небо.
«Зато котлеты у них тоже свиные», — усмехнулся про себя Душан, хотел придумать еще что–нибудь о божьей коровке и ее жестоких детях, ведя одну мысль к другой, часто самой неожиданной, казалось бы, не связанной с предыдущим и шокирующей, но крики дежурного воспитателя: «Первый, налево! Четвертый, направо, рядом с шестым!» — не дали ему подумать.
Был приказ учащимся построиться здесь же, в поле, не расходясь после игр. Видел Душан, как помрачнели воспитатели, не желая вставать с кресел, даже менять позы — так хорошо они расслабились, слышал мальчик, как Пай–Хамбаров сказал недовольно: «Ведь надо же ему свою неспособность скрашивать вот этими бессмысленными каждодневными сборами», но не понял, о чем речь.
Речь же шла о ежевечернем сборе, на котором директор Абляасанов говорил о том, как прошел день интерната, доволен ли он, говорил проникновенно и горячо, давая выход накопившемуся за день огорчению, словом, перед тем как идти в умывальную комнату, все выстраивались вокруг директора, воспитателей, поваров и конюха, чтобы еще раз увидеть друг друга, но уже не в суете и криках, а в торжественном молчании, которое, как бы подводя черту перед ночью, должно было наполнить сновидения своим личным, глубоко человеческим содержанием. И действительно, со временем Душан так привык к этим сборам, что сумел разделить свои ощущения на личные, интимные, куда никто не смел проникать, и на коллективные — вечерний сбор и был тем пределом, тем освобождением, когда Душан отдавался самому себе.
Воспитатели подгоняли нетерпеливо, но строились все равно долго, ибо многие старшие учащиеся, оказывается, бегали в это время в переулках Зармитана, далеко от интерната; все ждали, пока они влезут с улицы на забор. Душан, волнуясь, смотрел, как они прыгают вниз, чтобы побежать в строй, а воспитатели делали вид, что не замечают их шалостей.
Душан несколько раз считал, сбиваясь, пока наконец не пересчитал всю группу взрослых — оказалось, что воспитателей вместе с поварами и прачками сорок человек. Вот Пай–Хамбаров медленно, как бы разрезая эту группу надвое, продвинулся к той самой воспитательнице, по адресу которой шутил сегодня в столовой, с невинным видом стал с ней рядом и заговорил, держа себя нарочито прямо и игриво. Она отвечала нехотя, а отдельные слова даже были резки, ибо, сказав что–то, Пай–Хамбаров выжидающе и удивленно смотрел на ее сконфуженное лицо.
Душан, который все продолжал оглядывать воспитателей, снова выделил их обоих, только эта пара и была чем–то привлекательна, может быть, какой–то своей тайной, еще не разгаданной другими. И наверное, они сами чувствовали, что каждый в отдельности они ничем не примечательны и, только когда вместе, рядом, привлекают внимание. Душан так увлекся, смотря на элегантно–иронического Пай–Хамбарова и на ту, с которой он непринужденно болтал, что пропустил момент появления директора, которого мальчик, еще не видя, боялся за свои слабости, упрямство, независимость, почему–то уверенный, что Абляасанов будет ему во всем противиться.
Но то, о чем Абляасанов стал говорить, оказалось вовсе не страшным, должно быть, своей непонятностью. Воспитатели стали по обе стороны от директора, чтобы с деланным почтением слушать.
— Вчера ночью, — начал Абляасанов, и самые первые слова, сказанные с возмущением, без всяких предисловий, внутренних переходов и ораторских ухищрений, и показались Душану успокоительными в облике директора, — не знаю, как их назвать…
— Хулиганы! Вредители! — послышалось из строя учащихся вместе со смехом, повизгиванием и топотом.
Абляасанов сделал паузу, чтобы мрачно оглядеть строй учащихся, взгляд его попал и на Душана, который внутренне сжался, ожидая возмущения директора этой дерзкой выходкой, но услышал:
— Спасибо за точность… Не то я, по старческой забывчивости, чуть не назвал их молодцами, патриотами интерната. — И продолжил, снова возмутившись: — Где сторожа? Почему они не ловят тех, кто не спит, а топчет огороды уважаемых людей Зармитана. Не стыдно? — Он говорил так проникновенно–просто, словно не успел высказать свое неудовольствие дома, в кругу близких, прервал от негодования речь, а потом снова собрался с духом, чтобы продолжить ее с тех самых слов, которыми кончил. — Вы что же, друзья мои? Если вас перевели сюда из детдома, сирот, смешали с четырьмя первыми классами тех, у кого, слава богу, есть родители, устроив мне хаос, неразбериху…
— Репу с луком, — снова послышалось из строя тех, кто стоял напротив Абляасанова и, не мигая, слушал его с нарочитым интересом.
— Вот именно! Сегодня же прикажу повару накормить вас этим блюдом, — ответил директор, отвлекшись на минуту от своей речи, будто отвечал добродушно на реплику не тех, кого отчитывал как хулиганов, а друзьям, с которыми затеял игру. Затем продолжил сердито:
— Нет, я разберусь! Мы поймаем тех, кто обижает уважаемых людей Зармитана. В конце концов… попросим отделить от нас детдом, из–за которого мы и решили перевести наших девочек в отдельный интернат. Ха! Попробуйте и их сюда смешать, вот и будет: хулиганы из детдома, нормальные дети с родителями и девочки… Потеряли стыд и совесть!
Душан видел, что слова Абляасанова никого не трогают и не пугают, учащиеся толкались, наступали друг другу на ноги, словом, воспринимали все это как безвредное назидание человека, который дальше своих угроз не пойдет. Казалось, что из всех двухсот учащихся только Душану все это было интересно и значительно. Новичок, он всему этому верил, как чему–то серьезному, и удивлялся, думая, почему это Абляасанов говорит так, как если бы ему захотелось пародировать Душанова отца?
Вспомнил Душан, как отец рассказывал о своем новом начальнике, будто он так же стоял во дворе, жестикулируя и принимая важный вид, но потом становясь жалким и растерянным, и даже те же слова говорил: «уважаемые люди», «потеряли стыд и совесть». Вдоволь посмеявшись, отец сказал бабушке о том, как сложно вести себя в канцелярии на европейский манер, чего требует современная служебная этика; приходя в контору из дома, где свой восточный быт, — от смешения этого самые милейшие и добрейшие люди делаются смешными и чопорными и сами же тайно страдают от этой своей комической чопорности. Случился этот разговор под вечер, перед грозой, когда терпким, будто настоянным на плотной пыли вокруг, был запах олеандра, и Душан не особенно внимательно слушал их и поэтому сейчас не мог вспомнить, что сказала в ответ отцу бабушка.
Душан, конечно же, не замечал еще этого раздвоения, трущихся друг об друга европейских и восточных частей Абляасанова, которые никак не могли совпасть в гармонии, чтобы не делать его таким смешным. Впрочем, к этому ироническому чувству Душана примешивалось ощущение добродушия и бесхитростной прямоты, когда смотрел он и слушал сейчас директора; чем–то деревенским, острым, дедовским веяло от него, чем–то близким, что заставило мальчика вспомнить ночной разговор деда с тетей, его признание, что выпил он лишь «для храбрости — на адвоката», и еще какое–то утро в их городском доме, когда Душан сидел, как всегда, мрачный и тихий после сна, а дед, чтобы развеселить его, сказал странное про лису и ежа: «Лиса знает множество мелких тайн, а еж лишь одну, но великую тайну. А она есть тайна немногих избранных, а для повседневности нужны эти лисьи тайны…» Бабушка, которая почти никогда не говорила на такие серьезные темы с деревенским дедом, вдруг снизошла и возразила, скорее из чувства противоречия, чем убежденности:
— Выходит, малое, воровское, суетно бегающее от дерева к дереву носит в себе великое? Но как? Никогда не поверю… Скорее великой тайной обладает лиса. Она из чувства брезгливости и ежа–то не тронет, протянет лапу, еж трусливо свернется, лиса горделиво отойдет…
— Вот–вот! Но не горделиво, а сконфуженно, ибо чувствует, что в еже кроется… — торопливо отвечал дед, словно обрадовавшись, что нашелся наконец равный по силе убеждения и упрямости собеседник, с которым можно о многом накопившемся поговорить; но бабушка, как бы пожалев, что снизошла, опять приняла горделиво–надменный вид и вышла на середине фразы деда, давая понять, что слова ее истинны и не требуют полемики…
Все сложно смешалось, о чем–то прямо подумалось, а о чем–то мелькнуло у Душана лишь как догадка, как предчувствие. Может, отец, иронизировавший во дворе над своим начальником, сам того не желая и не подозревая, показывал свою глубоко затаенную неприязнь к деревенскому деду? Странно — ведь дед одной с ним крови, родной отец. Как можно? Может, неприязнь эта появилась у отца в тот день, когда деревенский дед единственный раз поддержал бабушку против своего сына, посмеявшись над его желанием вдали от семьи заработать денег, не боясь, что семья может распасться без мужчины. Значит, смеясь над начальником, что–то здравое, человеческое в отце смеялось над собственными слабостями?
И вот все, что делалось и говорилось дома и в деревне деда, споры и неприязнь, страхи матери и бабушки за детей, все это через какие–то странные и причудливые связи вдруг ощутилось остро Душаном, понялось им, и почему–то случилось это именно здесь, среди незнакомых людей, через человека, который и не догадывается о существовании отца и деревенского деда — Абляасанова, будто часть страстей домашних Душана, собранная в нем,
выразилась сейчас в его речи, которая от наслоения чьих–то переживаний и прозвучала странно. И опять права оказалась бабушка, сказавшая, что невидимое связано между собой прочнее, чем видимое, в привычном и устоявшемся как раз–таки все разлагается, потеряв связи… Значит, и люди, мелькнуло в Душане, как неосознанное, еще не понятое, каждый носит в себе часть другого, и три части можно по–разному складывать, чтобы получились три непохожих человека, но непохожих лишь на одну треть, а в остальном же один как бы входит в другого, повторяя его натуру, как деревенский дед, говоря о тайнах лисы и ежа, повторил скучную назидательность бабушки. Выходит, что не каждый сам по себе неповторимая личность, а лишь как часть другого. Все это, начавшись сейчас, на сборе, как догадка, с возрастом осмыслится Душаном и сделает его не очень приятным для окружающих, от одного взгляда на которых он сможет интуитивно, почти безошибочно разгадать натуру человека…
А этот первый для Душана сбор на спортивном поле кончился так же неожиданно, как и начался. Абляасанов, сделав неожиданно долгую паузу, во время которой разволновался до того, что не мог далее продолжить свое выступление, в сердцах махнул рукой, и учащиеся с первого шага так резво побежали впереди воспитателей, к коридору, словно все это время, пока директор возмущался, они не стояли сонно и молча, а трусили вокруг него по полю. Душан, не привыкший к таким неожиданностям, отстал от своего класса и опять невольно подслушал, как возмущался какой–то воспитатель:
— Что за бессмысленное рвение?! В гаждиванском интернате мы собирались только по субботам…
— Не забывайте, коллега–брат, что интернат вообще дело новое… И здесь, где особенно трудно соединить новые принципы образования с нашим традиционным воспитанием, возможны поиски и борьба идей, слабейшая из которых гибнет от порчи… — степенно ответил ему пожилой воспитатель, видимо работавший здесь со дня открытия и ставший ревнителем зармитанского родного интерната: — Вот и нас, не успели разъединить с ташлакским, как объединили с детдомом… забрав милых моему сердцу девочек…
Простор двора стал сужаться, прижатый с обеих сторон коричневыми стенами классов, и Душан, подталкиваемый сзади, забежал в тесный каменный коридор, гудящий от смеха и криков, сделал несколько неверных шагов, и у самого выхода в простор другого двора мальчики сжали со всех сторон, устроив давку. Он стал задыхаться, чувствуя, как сзади собирается какая–то дерзкая, необузданная сила… сейчас повалится он с ног, и тело его, будто сорвали с него одежду, распластается в беззащитной позе… Душан еще не знал, что так забавляются старшие, детдомовские: почти каждый вечер, после собрания в третьем дворе, они загоняли всех в коридор и устраивали свалку. Десять самых сильных и рослых подростков стояли, загородив выход и держа всех, пока не набивался полный коридор мальчиков, другие десять тогда дружно наваливались сзади, и вот эту силу, которая разом пыталась вытолкнуть всех вперед, и почувствовал Душан, пока еле держался на ногах, вдруг поняв, что упасть и растянуться на холодных камнях коридора ему не дадут плотно прижатые к нему тела сокашников. И едва он так подумал, как понесло его с криками вместе со всеми вперед. Передние один за другим ловко выскакивали из тесноты коридора во двор, он же, подбадриваемый их прыжками, смехом освободившихся, все же ее смог так ловко и хорошо, как другие, прыгнуть и у самого выхода споткнулся о что–то твердое, крепко вбитое. Падая, успел заметить, скорее почувствовать, что после него еще двое не смогли удержаться на ногах, один из них знакомый — Аршан.
Мимо Душана, посмеиваясь, бежали мальчики — в умывальную, в спальную комнату… И только когда Душан встал на ноги, почувствовал острую боль в колене, его тут же успокоил участливый вопрос Аппака: «Ушибся?», на который Душан ответил как можно бесстрастнее:
— Нет, ничего…
Душан и такой же слабый, не сумевший устоять на ногах Аршак переглянулись, как бы смущаясь друг друга, и пошли рядом к спальне, но Аппак остановил Душана, потянув его за руку…
— Запомни это место. — Он как–то трогательно–суетливо прыгал возле угрюмого Душана, показывая ему на бревно, вкопанное у самого выхода из коридора. — Когда напрут в коридоре… будут выталкивать со всеми, помни о бревне. Почувствуешь, что уже выход, отсчитай про себя — раз, два, — Аппак не поленился и побежал с начала коридора до самого выхода, чтобы показать Душану свою хитрость. — Три! — и ловко прыгнул затем через бревно, объясняя: — За два месяца я уже многому научился. А это испытание самое пустяковое, так старшие новичков испытывают. Есть еще потруднее…
Чтобы как–то отвлечь от себя чрезмерное внимание, смущенный Душан спросил:
— А Аршак? Он все эти два месяца падал?
Аршака, не уходившего в спальню и стоявшего и слушавшего их разговор, взволновало замечание Душана, от которого он ждал лишь сочувствия:
— Я уже не новичок! Просто зазевался в коридоре, вспомнил, как мы мед ели на пасеке с армянином. Это ты новичок, Душан! Кривоногий, красноухий! Я покажу тебе, кто сильнее…
— Хватит, Наcocик! — прервал его Аппак, и Аршак удивительно быстро притих в побежал в умывальную, а Душан подумал, глядя ему вслед, что, должно быть, новичок — более оскорбительное, чем Насосик, это значит — слабый, неумелый, каждый второй его может толкнуть и обидеть.
— А кто его так — Насосик? — усмехнулся Душан, думая, что сам он не даст себя в обиду, даже если никогда и не научится ловко перепрыгивать через бревно.
— А он и есть Насосик, с таким фокусом: глотает воздух, надувая себе живот. И показывает, как воздух ползет внутри живота вниз, и разом выпускает между ног…
Так, спокойно болтая, они дошли к спальне, желая забежать туда незаметно, но вот Пай–Хамбаров, будто ждавший их появления, выглянул в окно и погнал мальчиков в умывальную. Странно, он ведь шел сзади после сбора, а пришел раньше в спальню. И наверное, видел, как Душан упал? Не заступился. И все воспитатели сделали вид, что ничего не произошло, как и перед сбором, когда притворялись, будто не видят, как старшие учащиеся прыгают через забор во двор.
В умывальной комнате Душан долго не мог найти себе удобного места, ходил с тазом, смущаясь того, что разом столько мальчиков, по пояс раздеваясь, а то и вовсе голые, бегают, обливают друг друга водой, хохочут от удовольствия, словно жили они весь день только ради этих вечерних минут. А голубую с цепочкой боковую дверь, видно, открывали для мальчиков лишь перед сном, через нее они, искупавшись, бежали прямо в постель.
Вот и Мордехай не может выбрать себе удобную скамью, чтобы поставить таз, уходит почему–то за перегородку, затем опять появляется рядом с Душаном, делая вид, что вытирается. Должно быть, и его, как и Душана, мучила совесть, когда он думал, что так и ляжет в кровать, не помыв ноги. Душан, как бы сочувствуя такому же, как и он мальчику, смущавшемуся, любящему мыться в одиночестве, чтобы не смеялись, увидев его худое тело, помахал Мордехаю, но Мордехай не увидел его в сером пару умывальной.
— Время кончилось! — объявил Пай–Хамбаров, открывая дверь с цепочкой, и все заторопились, вытираясь, и побежали в спальню. Видя, что и Мордехай пошел не помывшись, Душан пробрался к своей кровати и лег, вздохнув тяжело. Лежал и не слышал, о чем шептал ему Аппак, следил за Пай–Хамбаровым, который ходил, проверяя, как сложена одежда и висят на спинке кроватей полотенца.
Душан боялся, что вот сейчас Пай–Хамбаров коснется его сухого полотенца и уличит, и это будет первая ложь его новой жизни, того возраста ступеней и чисел, о котором бабушка говорила: «От лжи прожитое сильнее сожмет душу в кольцо…»
Почему бабушка опять вспомнилась своей скучной назидательностью? Именно здесь, где все, с просторами дворов, грубостями старших учащихся, странной речью Абляасанова, и невниманием Пай–Хамбарова, и этой умывальной комнатой, как будто своей жизненностью, правдоподобием противится, насмехается над ее кругами повторяющими, без свежести и дуновения нового, всезнанием и мудростью?
Нет, он не будет вспоминать бабушку, высказывания ее, холодные и равнодушные. Душан должен сам прожить, прочувствовать и понять всю истину, а не получать ее готовой; через все поведет его каждый данный ему день, не дающий ощущения несвободы и теснящей и убивающей его самостоятельный порыв чужой мудрости! Это желание проверить все самому, пройдя через собственные ошибки и разочарования, не доверяясь чужому опыту непохожей жизни, все больше влекло Душана, казалось заманчивым, а сейчас, в незнакомой общественной спальне, оно стало даже неприязнью к бабушке, бунтом против ее авторитета.
Вдруг спальня зашумела, вскочил Аппак, и Душан понял, что Пай–Хамбаров наконец оставил их одних, воззвав к совести и чувству порядка. Дежурный Раббим слабо протестовал, но никто уже на обращал на него внимания. Кидали друг в друга подушки, ползали под кроватями, а Истам сел верхом на Аршака и, погоняя его, как ослика запел под одобрительные возгласы мальчиков:
Келина бинам–хараки
Шуяша бинам–пираки.
Як куртаю як изор,
Онеш мурат ба рузош .
«Як куртаю як изор!» — кричали в ответ мальчики, прыгали, одни изображая погонщиков, другие — мулов и ослов, но потом разом, как по чьему–то приказу, все утихло.
Душан удивился внезапной тишине в спальне, подумал даже: не появился ли опять Пай–Хамбаров, но услышал, как робко, боясь высказаться до конца, заговорили о старших учащихся и о жгутах, которые вставляют они между пальцами ног спящего и поджигают, называя злую шутку «велосипедом». Душан слушал, но все не понимал, ждал, что будут спорить, что Аппак так же подробно и терпеливо, как сделал он это возле коридора, расскажет, о чем речь, но Аппак, как и все, укрылся одеялом.
Сама атмосфера спальни стала мрачной, едва кто–то вспомнил о горящих жгутах, но обсуждали это недолго, словно боялись, что от долгого разговора из самих тревожных слов сотворятся в спальне детдомовцы; лучше промолчать, не называть их совсем, не глядя друг на друга, успокоиться и заснуть.
Это беспокойство — от мальчика к мальчику, и так по всей спальне не передалось лишь Душану; повернувшись на правый бок, он видел Аппака, а лежа на левом — Ямина; шепнул Ямину:
— Из какого ты города?
— Гаждивана… Речка есть… — Перед тем как ответить, вздохнул облегченно Ямин, очень тяготившийся молчанием.
Душан вспомнил, что он уже сегодня слышал об этом Гаждиване от воспитателя.
— Да! — с вызовом сказал Ямин. — Это Болоталиев, дядя… Защитит меня. В том интернате, Душан, девочки были… Все вместе спали…
— Хорошо с девочками, — шепнул Душан, но, видно все напряженно прислушивались к их разговору, засмеялись в разных углах спальни, сначала тихо, но потом озорно и весело.
— С девочками Душан хочет! Душан с девочками хочет! Душан — девочка!
Даже оробевшего, притихшего Аппака крики эти взбодрили, и он прямо со своей кровати потянулся к Душану и, оказавшись с ним в одной постели, потолкал Душана в бок, играючи укусил его в плечо… И снова все притихли, будто каждый приступ веселья был вымученным, искусственным, а нормальным, предсонным состоянием было это тревожное ожидание, без скрипов и шорохов.
Потом стали засыпать — слышно было это по храпу, резким движениям поднятых словно для защиты рук, стону, только Аппак не спал еще и смотрел не мигая на Душана. Он, видно, ждал, пока все уснут, чтобы поделиться чем–то с новым соседом, потом шепнул:
— Если я усну, Душан, смотри, чтобы они не сделали мне «велосипед». За боковой дверью, в комнате отдыха Пай–Хамбаров. Крикнешь его…
— Спи, — сказал тихо Душан.
— Старшие спят в первом дворе. Но ты увидишь их тени в окне. Крикнешь: Пай–Хамбаров… дядя… дядя Пай–Хамбаров, — и, как только сказал это Аппак, успокоенный и умиротворенный, уснул, не успел пожелать спокойной ночи.
А ведь после обеда, когда Душан лег рядом с его кроватью, Аппак неожиданно предложил: «Будем говорить друг другу перед сном: спокойной ночи?» — словно эта вежливость, внимание худого и слабого соседа, как магическое, могло защитить его от злых шуток старшеклассников и отогнать дурные сновидения.
Аппак спит, а недалеко — Ямин, которого защитит дядя Болоталиев. Должно быть, соврал, что дядя сказал так, чтобы не обижали. А за Ямином по ряду — Мордехай, до лица которого уже не доходит свет окна.
Душан вспомнил, как стояли они сегодня с Мордехаем на краю поля, задыхаясь от пыли, но не желая ни уходить, ни гонять со всеми мяч; увидел Мордехай на заборе двух ящериц.
— Обе ящерицы лежат животами вниз, не знаешь, у какой из них болит живот, — сказал забавно Мордехай.
А за Мордехаем спит Раббим, Аппак наговорил о нем гадко так. Вовсе не от Раббима дурно пахнет, в спальне душно. Наверное, Раббиму лучше спалось бы на этой кровати, ведь ему так хотелось, что–то влекло его сюда, может, добрый негр–телохранитель шепнул, что, если он привыкнет к этому месту, вырастет большим, если нет, останется карликом и будет выступать с лилипутами в цирке…
Вот кто–то опять вскрикнул во сне и забормотал невнятно, на языке, который понимает только его двойник, а ему, будто ждавшие этого знака, стали отвечать другие, каждый на свой лад — и так пошло по рядам бормотание, похожее на жалобы, на стон, на речь, которой выражают себя разве что мартышки. Неужели права бабушка, сказавшая матери, чтобы проследила она за ночным бормотанием Душана, плохо выговаривающего «р», будто так рождается в человеке речь, ломаются плохо выговариваемые слова, отделываются в гортани, раскатываясь от щеки и от языка к небу, отшлифовываются до совершенства самые первые, заветные, рождаясь из глубин, из речи предков. И хотя все берут готовые слова, даровые, из общего для всех языка, все равно каждый в речи проходит свой путь, чтобы передать ее, сотворенную из ночных восклицаний и стонов по роду, а где–нибудь дальше выболтает язык всего себя…
Только вот что странно: почему, когда Душана просили придумать слова с «р» — раккоса, рух, регистон , он непроизвольно говорил «лайлак» или же «лой» , словно перестал различать два этих звука, хотя в самом начале, когда он совсем ничего не мог произнести, кроме отдельных восклицаний, он различал «р» и «л» во внутренней, понятной только ему одному речи и раздражался оттого, что взрослые не замечают этого и тоже раздражаются, а вот когда стал говорить на общем для всех языке, вдруг перестал правильно произносить это «р».
Когда казалось, что в младенчестве он может выговаривать «р», изъясняясь своей внутренней речью со шкафом или же с олеандром, ничто не отделяло его от внешнего мира, и только с возрастом «р» и стало тем сопротивлением среды, которая теперь давала ему чувствовать расстояние окружающего.
Что делать? Взрослые, в отчаянии от этого его «р» перед школой даже хотели вести Душана в квартал «Санчи лесак» , где был камень, его обливали простоквашей, и косноязычные, кому надо предстать в школе перед учителем или отвечать на суде, должны были слизывать простоквашу, чтобы сделаться красноречивыми.
Счастливые дни! Когда он был един с миром и радовался ему, он старался не выделяться. Теперь же, когда он стал ощущать отдельность своей жизни, страстью Душана, хотя и недолгой, стало рисование. Через линии и окружности — нехитрое рисование — он пытался выразить эту свою тревогу, линии и окружности и были как бы преодоленным, понятым миром, а все свое незнание, неумение, страхи он оставлял в белых пространствах между этими линиями…
Сейчас, в ночной час, когда Душан опять вспомнил о бабушке, неожиданно налетел ветер во дворе, вздохнул возле окна спальни и затих. Что это было? Так напомнила о себе бабушка — возмущением ветра, укором? И Душану стало стыдно за бунт, за неприязнь к ее нравоучениям.
Ведь всегда ночью, перед сном, бабушка была особенно внимательна к нему, зная, что спит он беспокойно, прощала Душану дневные обиды и даже отрекалась от своих нравоучений; если ссорились до этого с внуком, говорила: «Не слушай меня, бессердечную, холодную», словно перед ночной жизнью, забытьем и уходом в сновидения вся дневная суета и забота казались такими банальными и ненужными. Особенно запомнился Душану в связи с этим зимний вечер, когда неожиданно повалил густо снег и стало теплее во дворе.
А здесь, как продолжение этого стыда, любви к бабушке, отрекающейся от самой себя, Душан почувствовал, как тяжело ему лежать на незнакомой кровати. Плохо начинать свой первый день среди чужих с мелкого обмана, даже если этот обман и снимается ночным сном. «Мойте руки!» — написано было крупно и во дворе, и в умывальной комнате, куда тихо, на ощупь, пошел Душан, чтобы помыть ноги.
Утреннее и вечернее мытье было для него теперь почти как ритуал. В раннем детстве он еще как–то ухитрялся завтракать не помывшись, и бабушка, не зная, как повлиять на внука, сказала ему в сердцах: «Нет у тебя ни терпения, ни самолюбия». — «Самолюбия?» — переспросил Душан. И ему очень понравилось объяснение бабушки: отчего после сна надо тщательно помыться: «Все ночные козни, лихорадка и бессонница — дело рук дьявола. Когда же дьявол видит, что человек все же переборол его и уснул, он наклоняется над спящим и в злости плюет ему в лицо…»
Значит, ночью, когда он наконец засыпает, над ним наклоняется не только телохранитель, но и дьявол. В темноте, не видя друг друга, они сталкиваются лбами, да так, что все вокруг возмущается. Не от этого ли неожиданный, но короткий порыв ветра среди ночи или шум, будто ударила молния? И все случается так неожиданно, так быстро — откроешь глаза, оглянешься вокруг, не понимая, было ли все это наяву или же во сне.
Умывальная комната, из которой он хотел выбежать, когда была она полна мальчиков, и которую хотел во всех деталях рассмотреть лишь в одиночестве, чтобы привыкнуть, оказалась сейчас еще более неуютной. Душан остановился, думая: вот теперь, когда умывальная пустая, он все равно в ней не может мыться — и то, что в нем весь день собиралось, сейчас вдруг так наполнило все его существо горечью… он стал задыхаться, чувствуя, что уже не может выразиться и освободиться — ни словами, ни поступком, — и это так повергло его… он закричал и бросился к стене и бил по ней кулаками, а затем сполз по скользкому, вдыхая запах плесени, и растянулся на полу…
А когда стало легче, сел и почувствовал слабость и желание плакать. Стыдясь этого чувства, пошел обратно в спальню, лег. Но открылась боковая дверь, Пай–Хамбаров наклонился над ним, будто все подсмотрел и подслушал.
— Ты что? — спросил воспитатель охрипшим, сонным голосом.
Душан ничего не испытывал к нему теперь: ни интереса, ни неприязни, — просто смотрел Пай–Хамбарову в лицо.
Что–то смутило воспитателя в тяжелом, проницательном взгляде мальчика, какая–то внутренняя сила. Пай–Хамбаров закашлял и потрогал его колено, около места, где был ушиб.
— Упал в коридоре? Я все знаю, не волнуйся. Мы знаем имена тех, кто устроил свалку. — И, оглядев спящих и прислушавшись к их бормотанию, Пай–Хамбаров сказал, уходя к себе в комнату отдыха: — Если будет болеть, скажешь завтра дежурной воспитательнице…
И едва он ушел, Душан все же не выдержал и заплакал, сам не понимая отчего, может быть, оттого, что завтрашняя воспитательница пожалеет его. И перед тем как забыться, вспомнил о женщине–богомоле из мансарды, подумал, что вот приходит осень и туты на поляне облетят…
Дождь пойдет… свежо…
Лист свернется… домик, —
прошептал Душан, засыпая.
А следующий день, несмотря на то, что Душана мучила изжога, прошел так быстро, что мальчик раньше всех выбежал из умывальной и лег, ожидая дежурную воспитательницу. И не очень удивился, когда увидел, что ею оказалась та самая женщина, рядом с которой, непринужденно болтая, стоял Пай–Хамбаров. Ведь в его словах: «Если будет болеть, скажешь завтра воспитательнице», сказанных вчера ночью, он уловил оттенок и чего–то личного, близости этих двух взрослых, словно хотел Пай–Хамбаров сказать: «Не волнуйся, она сделает тебе хорошо, я ее знаю…» — и уже тогда подумал Душан, что, наверное, дежурить будет она.
Едва воспитательница вошла в спальную, как поднялся шум, запрыгали вокруг нее мальчики, хватая ее за руки, суетясь и обнимая дежурную, а она, медлительная, располневшая, простодушная, поправляла по–хозяйски одеяла, журя незло за беспорядок, спросила:
— Кто у нас новичок?
Душан не сразу понял вопрос, подумал еще с утра, что новичком бывают, наверное, лишь первый день, потом же он на равных со всеми, невыделяем.
— Он новичок! Душан! — показали на него со всех сторон, но не укоряя, как вчера, а весело, играючи, словно теперь это было просто безобидной шуткой.
— Зови меня: тетушка Бибисара, — сказала воспитательница подчеркнуто, будто уверенная, что с первого раза новичок не запомнит. — Как твоя нога?
— Спасибо, хорошо…
— «Спасибо, хорошо» — вдруг мило и незло передразнила его тетушка. — О, ты хорошо воспитан! Сразу видно, что бухарец… Если хочешь, ложись, я посмотрю ногу…
— Нет, не болит, — сказал Душан, боясь, что как только станет он показывать ей ушиб, вся спальня сбежится смотреть, будут толкаться, продолжая подшучивать.
— И не будет болеть, — убежденно, словно заранее все знала и предвидела, сказала тетушка Бибисара, — ты мальчик терпеливый. Спи. Завтра день хлопотный. Поедем колхоз смотреть… — И в том, как она себя назвала, и в этой манере объяснять было что–то близкое Душану, трогательное, и он почувствовал себя легко с тетушкой Бибисарой, хотя и не решался, как другие, обнимать ее и гладить по руке.
«Из–за этого я кажусь ей недобрым», — только и подумал Душан.
Как только тетушка Бибисара ушла, стало тихо, но не так тревожно, как вчера, должно быть, все были спокойны, зная, что тетушка очень чуткая, не пустит к ним старшеклассников с горящими жгутами.
— Ты сегодня стал лучше говорить, — шепнул Душан Аппаку, — за ночь немного исправилась твоя картавость…
Аппак не понял, о чем это он, шепнул в ответ:
— Не засыпай… — И приподнялся, чтобы посмотреть, все ли уснули: — Камин Подкидыш спит, Истам храпит, Шамиль Штаны… Ты почему ворочаешься, Мордехай?
Мордехай, полусонный, посмотрел на Аппака, сказал:
— У червяка нет шипов, но если наступить на него, то все равно закричишь. Отчего так?
— Трус ты! — ответил ему Аппак и, потянувшись к постели Душана, обнял его и шепнул: — Бинокль этот Мордехай. — Он не мог подобрать слов, чтобы объяснить. — Трепло. Язык длинный и уши…
— Зачем ты так? Злишься… — удивился Душан.
— Глаза у него нечистые. Доносит воспитателям о нас…
— Мы ведь ничего дурного не делаем… У Мордехая живот болел, про ящериц говорил. Должно быть, боится их, — зевая и расслабляясь, проговорил Душан.
— Ничего ты не знаешь… Меня старшеклассник спрашивает: «У вас есть трепачи, мы им в коридоре темную устроим…» Я сейчас лежал и думал об этом. Мордехай или нет? — Аппак снова лег и с обидой, будто уличили его в чем–то недозволенном, сказал: — Ты многого не понимаешь… не созрел еще.
Но Душан уже не слушал его, а когда проснулся, разбуженный Аппаком, подумал, что тот короткий сон, который он успел увидеть, был вовсе не сном, а продолжением разговора о Мордехае, потому удивился и не понял Аппака, сказавшего:
— Проснись, они уже начали…
— Я ведь не спал, о чем ты? — ответил Душан, думая, что Аппак его разыгрывает, потом встал с трудом и пошел за ним к боковой двери.
— Ложись. — Аппак, тяжело дыша от волнения, растянулся возле порога и, показывая на маленькую светлую точку в двери, шепнул: — Смотри сюда…
Душан посмотрел правым глазом, но ничего не увидел, левый же глаз попал в точку, свет расширился, открывая пространство комнаты, где сидели друг против друга, боком к двери Пай–Хамбаров и тетушка Бибисара.
Душан от неожиданности отпрянул назад и хотел было уже бежать в постель, но Аппак держал его за плечи, повторяя:
— Смотри… Сейчас будут разговаривать…
Вдруг Пай–Хамбаров резко наклонился почти всем телом над столом, чтобы взять тетушкины руки в свои, но тетушка Бибисара легко оттолкнула его, но потом, словно испугавшись своего жеста, вскочила и стала рядом с невозмутимо сидящим теперь Пай–Хамбаровым. И заговорила торопливо и сбивчиво:
—- Оставьте, я ведь замужем… будут только разговоры… О, если бы я была уверена, что вы не играете…
Пай–Хамбаров встал, худощавый и хитроватый, рядом с этой простодушной, растерянной тетушкой, потянулся к ней, но Душан уже не мог смотреть, бросился к кровати, боясь, что вот теперь, когда им с Аппаком известна тайна Пай–Хамбарова и тетушки Бибисары, их уличат, накажут за непристойное поведение.
Аппак еще немного полежал возле двери и, вернувшись, хотел рассказать об увиденном Душану, но Душан сердито прервал его, все еще стыдясь своего поступка.
— Некрасиво это! Спи! Дурно…
А сам вдруг вспомнил о том, как подслушал шепот отца и матери в летней комнате ночью и, не понимая, отчего не лежат они на своих постелях, испугался. Тогда все получилось неумышленно. И сейчас разве думал он, ползя за Аппаком к двери, увидеть такое? Но почему любопытство, дурное и мелкое, заставило его смотреть, не зажмурившись от стыда?
Душан подумал о матери, оставленной в одиночестве, вспомнил ее слова, сказанные в ответ на язвительное замечание отца: «Конечно, я ведь еще не так стара в свои тридцать три года…» Отец, ничего не возразив, вышел во двор, потому что в комнате было душно. Мать же оставалась стоять в своей странной позе, прислонившись к стене, словно ноги ее не могли держать отяжелевшее тело, а над головой ее забавно прыгало пятно, шарик света, пытаясь спуститься и засветить левый глаз. А через минуту во дворе послышался гневный голос бабушки, защищавшей мать:
— Ты ее, чистую и добрую, испортил, измордовал, а теперь удивляешься и раздражаешься ее недостаткам! Знай, это твои недостатки! Ты ее сделал своей копией и вот, видя себя со стороны в ее облике, поражаешься?!
Душан затосковал, вспомнив это, будто бабушка обвиняла отца сейчас, на виду у всей спальни. Тогда же, стоя рядом с матерью в комнате, он даже не огорчился. Наверное, то, что не трогает эмоционально, не огорчает сразу, в тот миг, откладывается исподволь где–нибудь в памяти для позднего осмысления и ощущения.
Неужели и Наби–заде, о котором мать столько говорила, бегая по конторам, называя «добрым дядей», вот так же не отстает теперь от нее, как Пай–Хамбаров от тетушки Бибисары? И мать, наверное, чтобы отрезвить дядюшку Наби–заде, все время напоминает о своем замужестве…
Душан поворочался с боку на бок, чувство ревности мешало ему заснуть так же быстро, как Аппак, которого, кажется, ничто никогда не мучает. Чувство ревности вдруг сделало их очень похожими друг на друга — Наби–заде и Пай–Хамбарова, неприятными, и Душан подумал, что, узнавая нрав Пай–Хамбарова, он будет все знать и о мамином преследователе — Наби–заде.
— Бедная тетушка, — прошептал Душан, глядя на боковую дверь и прислушиваясь, — уйди от него, оттолкни…
Но потом решил забыть обо всем этом, чтобы не ошибиться в тех, кого он здесь встретил, как ошибся в первом своем впечатлении в Абляасанове. Все, должно быть, правы по–своему, живя по–разному, хорошо, в своем, малом; а больше того, что есть, Душан поймет потом, когда устанет и сделается ко всему равнодушным. Сейчас же даже воспитатель, говоривший о «порче идей», — Айязов оказался трогательным и незлобивым, когда поучал сегодня старшеклассника, бегающего по забору:
— Лоботряс! Не стыдно?! Какой замечательный дворец вам дали, гордиться бы и петь! Ломают заборы, двери, длинными полосами снимают краски нашего национального орнамента…
А когда старшеклассник, убегавший, видимо, грабить огороды уважаемых людей Зармитана, прыгнул к нему вниз и стал, опустив голову, в виноватой позе, Айязов, такой возмущенный, разгоряченный, неожиданно резко остыл и подобрел, объясняя окружающим его мальчикам:
— Не могу я строго, вы ведь знаете и пользуетесь этим, плуты! Сам дух этого дворца, где было насилие и надругательство над личностью… — И, забыв уже о виноватом, стал рассказывать, какой это был дворец князя Арифа, какие были у князя лошади чистейшей породы и каким сам Айязов был хорошим конюхом: — Тогда мы кормили коней только отборным овсом, ни одного притравленного зерна. Теперь же мне достают по знакомству такой овес для почечного чая.
— У лошадей раньше почки не болели, — чтобы поддержать разговор, сказал виноватый.
Глядя на то, с каким восторгом увлечения говорит обо всем этом Айязов, Душан подумал, что, должно быть, каждый человек знает две–три близкие и дорогие ему истины, одно–два воспоминания из прошлого, и всего этого достаточно, чтобы возбудить его, увлечь, сделать словоохотливым и смешливым, — для Айязова таким увлекающим стало воспоминание о времени князя Арифа, а в остальном, о чем он думает и спорит — «порче идей» или алгебре, которую преподает, — он живет лишь постольку, поскольку есть эта большая идея.
Хорошо еще, если тема, вокруг которой все его разговоры, окажется в конце концов не ложной, как у соседа Салима, о котором, смеясь, рассказывала как–то бабушка. Бабушка почему–то одна сидела в это время в комнате, как наказанная, и говорила, высунувшись в окно, всем во дворе, и сам рассказ ее тоже был как о наказанном.
— Сколько я его знала, лет пятьдесят, он все разговоры подводил к одному изречению. Любил произносить так, чтобы ошеломить. «Мусульманам вовсе не возбраняется пить. Даже в Коране говорится: «Пейте до тех пор, пока перестанете наконец различать черную нитку от белой…» Так мы весь век его слушали, удивляясь мудрости Салима, но однажды рядом оказался подросток, племянник мясника Гаиба. «Простите, — сказал он Салиму, — можно вас поправить: «Ешьте и пейте, пока не станет различаться перед вами белая нитка и черная нитка на заре…» Оказывается, речь шла не о том, чтобы напиваться как свинья. Только в дни поста ночью можете есть и пить вдоволь — так толкуется изречение. А Салим? Салима все перестали уважать с той поры и приглашать на свадьбы — ведь он лишился права на разговор, достойный внимания…
Болоталиев же, который коротко так и учтиво поспорил с Айязовым после сбора, гаждиванец, земляк Ямина. Душан, кажется, тоже разгадал его, когда увидел, что Ямин, ждавший, пока воспитатель появится в коридоре, играя, как земляк земляка, обнял Болоталиева, отряхивая с его рукава сор.
Болоталиев, не желая выделять Ямина, земляка, чтобы выдержать правила воспитания, сказал:
— Ладно, не липни ко мне, гаждиванец должен быть гордым и во всем впереди утонченного, изнеженного бухарца. Думаешь, мне было легко променять теплый дом на здешнюю мансарду?.. Терплю, став изгнанником жены… — В этом его неожиданном признании Душан почувствовал столько человеческого, что сразу же забыл о своем первом впечатлении, когда представился ему Болоталиев ворчащим по мелочам и надменным.
Вот таким успокоенным, привыкающим к интернату прожил Душан до воскресного дня — с утра должна была приехать к нему мать с Амоном. Волнения, разговоры о родителях начались еще с вечера пятницы, а в субботу собрались те матери, которые забирали своих мальчиков на день домой. Мордехай, Истам, Дамирали, Ирод уехали домой, Аршак же отказывался, говоря, что ему здесь нравится, — мать его даже всплакнула. Аппак сказал Душану еще перед сном в пятницу, что к нему никто не ездит, взрослый, проживет он и без родителей. Душана растрогали его слова, и он рассказал о себе, как мать предупредила, что в первое воскресенье она не сможет забрать его домой, затеяли ремонт, виноградник вырубают, а нижнюю площадку двора, провалившуюся от дождя, засыпают и собирают плитами заново.
— Зато ты приедешь будто в новый дом! — утешала его мать.
Как ни сдерживал себя Душан, желая казаться равнодушным, все же после завтрака, еще задолго до прихода родителей, не выдержал, пошел в первый двор, к воротам, где должны были они собраться. Он посмотрел на пустой двор, чтобы привыкнуть к нему и чувствовать себя там с матерью свободно. Чья–то старая мать уже стояла сиротливо, как просительница. Душан глянул на нее и смущенно ушел назад, побродил во втором дворе, не таком пугающем, волнующем, а когда пошел опять к воротам, узнал от бегающих, кричащих мальчиков, что старуха эта — мать старшеклассника, который не хотел к ней выходить. Вместе с другими женщинами она сидела сейчас под навесом, а сына искали в других дворах и наконец поймали во втором коридоре, спрятавшегося наверху, между балками.
— Говорил: не ходи больше. Опять пришла? — сердился он на мать.
Она стыдилась, стыдила его, показывая на мальчиков вокруг:
— Посмотри, все радуются… Едят вкусное, домашнее…
Старшеклассника повели к директору Абляасанову наставлять, и он как–то странно посмотрел на Душана, будто удивляясь тому, что и Душан среди них всех.
Чтобы не казаться таким бессердечным, Душан еще издали побежал к матери и, обнимая, сел между ней и Амоном. И оба они, мать и Амон, как–то выжидающе смотрели на него, словно знали что–то такое, что он мог утаить.
— Тебе здесь хорошо? — Хлопала его по плечу мать, желая вывести из сонного состояния, в которое впал Душан, едва сел и коснулся ее телом. — Привык?
— Тебя кто обижает? — спросил строго Амон, ему не сиделось, он встал, желая найти обидчиков брата и ответить им по достоинству. — Смотри, наш род Темурий еще никогда ни перед кем не трусил!
— Нет, — сказал Душан матери тихо, — никто не обижает… — И внимательно посмотрел на измученное, серое лицо матери, проникаясь уже заранее неприязнью к незнакомому Наби–заде. — А как отец? Пишет?
— Ты почему спрашиваешь? — удивилась мать. — Снился отец? — И в суете и спешке вынула мешочек: — Вот сшила тебе. Положим все вкусное. Ты с товарищами делись.. Пай–Хамбаров — здесь? Хотела с ним переговорить…
— Я его видел… с утра, — ответил Душан, удивившись тому, как фамильярно, без тени учтивости назвала его воспитателя мать — не «дядя Пай–Хамбаров», не «Амин Турдыевич» — на европейский лад… хотя в его присутствии смущалась, заискивала.
Воспитатели тоже, один за другим, подходили к навесу, чтобы говорить с родителями. Слышно было, как они хвалят учащихся, должно быть утаивая все дурное для разговора с глазу на глаз.
— Поищем твоего воспитателя, — сказала мать, и они пошли теми же дворами и коридорами, как и в первый день, а в спортивном поле увидели Амона, играющего с учащимися в футбол. Были они все черные от пыли, которая стояла над ними, как тень.
— Амону здесь нравится, — сказал Душан, но голосом твердым и равнодушным, каким он умел подавить в себе обиду и волнение.
— Да, со всеми уже на «ты», — ответила мать. — Совсем не как мой младший. — Потом заволновавшись, словно выболтала тайну: — Но это только кажется, поверь, я ведь знаю как мать. В нем нет терпения и живучести, он здесь расползся бы, стал хулиганить… Потеряли бы мы его. А ты наоборот, соберешься…
Мать давно не говорила с ним так серьезно, убеждая, а ведь все для того, чтобы убедить его в чем–то неверном. Значит, серьезное всегда скрывает неискренность, а легкомысленная болтовня, как болтовня Пай–Хамбарова с тетушкой Бибисарой, убеждает правдивостью? А может, все не так? Что–то отодвинуло от матери сына за то время, пока они не виделись, и Душан показался матери изменившимся, повзрослевшим.
— Иди пока к Амону, а я поищу Пай–Хамбарова, — сказала мать, словно ради него и ехала сюда.
Едва Амон веселый, легко подружившийся с незнакомыми мальчиками, увидел фигуру брата, одиноко стоящего на краю поля, как вдруг проникся он его настроением, будто прочувствовал он все, что пережил здесь Душан. Амон побежал к брату, желая обнять его, шутливо потолкать в бок, развеселить, ибо он уже раз чувствовал Душана таким — в деревне деда, когда побил его в саду, и вот теперь все это вернулось к нему, как вина, здесь, в интернате…
— Ну что ты? Что ты так? — говорил ему Амон. — Ты обижаешься на меня? За что? — И обнял его плечи и поцеловал при всех, повторяя: — Ну, зачем ты такой, невеселый? — И вдруг увидел Душан, что Амон плачет, и весь сжался от жалости и удивления такой перемене беззаботного веселья на горечь…
— Не обижаюсь на тебя, нет… — попытался улыбнуться Душан. — Ты–то здесь при чем? Не думай… — Чувствуя, как неожиданные слезы брата дали ему такое вдохновение, так утешили, что решил он впредь ни словом, ни жестом не выказывать своей слабости…
Так шло время, и, уже привыкая ко многому в здешней жизни, Душан долго не мог привыкнуть к тому, что и другие называют себя «я». Его натура, хотя и слабая, еще не до конца заявившая о себе оригинально, протестовала, искала защиты, потому–то часто раздражает его, когда Аппак или Аршак, рассказывая о чем–то, все время выпячивают свое «я»: «Только я мог перепрыгнуть через этот ров…», «Я бы ему ответил как надо!»
Это «я» такое сильное, всеобъемлющее, и чувствуешь его обманчивую сладость, когда выражает оно только тебя одного, не принадлежа больше никому из мальчиков, единое и неделимое, как личный телохранитель и двойник. «Я», если оно только твое, пугает других, его можно послать хитрить и мстить, достаточно сказать: «Я вот сейчас встану и замахнусь…» А когда каждый хочет взять себе «я», делая его своим посыльным, адвокатом, телохранителем и защитником, то не покушаются ли они так на личность Душана, его неприкосновенность, оставляя ему для выражения «ты»: «Нет, не я струсил, Душан, а ты…», «Я перепрыгнул через ров, а ты был слабым…» — говоря так, Ирод пытается подавить, и унизить, и оттеснить твое «я» в ряд невыразительных, серых и слабых мальчиков без собственного лица.
Надо спорить, выдержать натиск наиболее сильных мальчиков, и, только оставшись один, Душан, успокоившись, чувствует, что на его «я» никто не посягает, и что только с этим ощущением «я» и рождаются самые интересные мысли, и что только так, только ощущая себя внутренне цельным, можно понять окружающее, выделяя и отделяя его от себя.
Раньше, когда он еще не ревновал к своему «я», не чувствуя его, он не чувствовал и окружающее, потому что был слит с ним в единстве, и так до тех пор, пока не стал он замечать мрак отделяющегося от него внешнего мира, который стал тревожить своей загадочностью и пугать. И для того чтобы мог он понять тревожащее окружающее и избавиться от подавленности и растерянности, и родилось в нем это защитное чувство «я». Так, духовно окрепшему, с неотнятым «я», ему будет легче рассмотреть внешнее вокруг и понять.
Странно! Значит, понятливее всего и мудрее он был лишь в младенчестве, когда внешнее и внутреннее было в нем в единстве, и для чего надо было им отделяться потом, чтобы понял он собственную недогадливость и смутился? В своем радостном, задорно–мечтательном возрасте жил он как трава, как птаха божья, ничего не требуя и никого не смущая, и, может быть, в отместку за эту добродушную нетребовательность, неприхотливость и стало удаляться от него окружающее, чтобы мог его вновь познать и принять, если удастся. Для чего дано это новое, второе познание всего вокруг, если в первый раз, пусть неосознанно, только чувствами, внешнее было уже принято? Для чего ему надо отделяться вновь и мучить загадками, если уже раз, в утробе матери, все внешнее и внутреннее, словно забыв на время о своих беспокоящих вопросах, объединилось, чтобы в этом умиротворении родился он и жил, убаюканный тишиной, ясностью и простотой, которая и есть самое глубокое понимание?
Теперь, когда его личность и окружающее стали друг против друга, чтобы внешнее испытало его, сразило, те первые, непосредственные чувства от ощущения мира ушли, и началось духовное, умственное понимание, может быть самое ненадежное, видимое. И не отсюда ли страдания? Непонимания? Не отсюда ли стремление делить и членить, чтобы вновь постигать утерянное навсегда целое через его части, через прошлое, воспоминания, сравнения своего и чужого?
И первое, что он сравнивал, привыкнув немного к школьному быту, — дворы, свой и здешний, князя Арифа. Раньше, когда прошлое в нем не было отделено от настоящего, в сплошном протяжении времени, Душан не чувствовал тяжесть пережитого, пока однажды Аппак не шепнул ему перед сном: «У тебя есть воспоминания, Душан? Ну, то, о чем ты чаще всего думаешь?» И этот вопрос Аппака был как бы той последней чертой, той догадкой, после чего время и расчленилось.
Вспоминал он в то время чаще всего свой двор в его тихие, молчаливые дни. Отец стоял с лопатой в палисаднике, и на ручке лопаты, на месте, где треснуло дерево было синее пятно — об этом он думал, желая вспомнить, какая была эта лопата, в деталях, еще одну вещь из домашних вещей, которая бы сейчас как–то согрела, но ничего не мог вспомнить, кроме этого треснувшего места с краской.
«Аппак сказал очень точно, — решил Душан. — Думать — это значит вспоминать. А о том, чего не пережил, не думается… бесполезно…»
Думал о том дне, когда двор неожиданно открыл себя для чужих, шумный и серый от пыли, чтобы принять тех, кто пришел почтить усопшую бабушку. И был он удивительно похож на этот двор интерната, разгаданный, суетливый и неуютный, будто продолжение его домашнего двора. Что дано ему и в какой последовательности — смерть бабушки для того, чтобы он увидел домашний двор таким, как здешний, и заранее смирился с будущей своей жизнью? Или, может, смерть бабушки никак не повлияла на его судьбу и в разгаданный, как будто проклятый за что–то двор князя его все равно послали бы жить?
Вот так, через сравнение дворов, Душан проникся ощущением разделенного времени — на прошлое и настоящее (прошлое — это воспоминание, которое заставляет думать), и это было для него еще одной важной ступенью возраста, перехода из детства в отрочество, когда настоящее тревожит, требует напряженного постижения. И даже сам внешний облик Душана с нелепым длинным и несоразмерно худым телом, угловатостью выражал это внутреннее борение и изменение. И очень нужно было для него это ощущение прожитого как успокоительное, ибо Душану, так трудно ладившему с людьми, приходилось искать утешения в прошлом, память отбирала для него все лучшее, а неприятное, обиды Душан старался быстрее позабыть. Так что все у него было сложно, он не только иронизировал когда–то над собой пяти–шестилетним, но и вспоминал теперь это время как самое дорогое.
Но потом, думая как–то о смерти бабушки, Душан вдруг понял, что прошлое и настоящее, как бы ни были они разделены, все же влияют друг на друга взаимопротяженностью, неожиданными ходами, какой–то очень далекий и уже забытый день в прошлом может неожиданно напомнить о себе, пройдя в настоящее через другие, менее важные дни, как, например, день смерти бабушки, открывший, осиротивший их двор, переместился сюда, через тысячи других дворов, чтобы удивить своей похожестью с двором князя Арифа.
«Будь бабушка жива, разве меня послали бы сюда?» — часто думал Душан; значит, смерть близкого не просто его уход, через него в чьей–то жизни уже что–то заранее предопределено, начертан день резкой перемены в будущем. Но почему сейчас, столько времени спустя, смерть бабушки острее и больнее ощущалось им, и, наоборот, все, что она говорила и делала при жизни, отчуждалось от Душана? Не потому ли, что своей смертью она повлияла на его судьбу больше, нежели жизнью, всеми ее долгими годами, — так снова отодвинувшееся от него внешнее заставляло себя духовно переживать…
Душан помнит и другое свое переживание — любопытство, не боль от потери, не тоску, а интерес к смерти бабушки как к новому, непонятному. Простодушный возраст, когда прошлое и настоящее было не так резко очерчено в сознании, время тянулось почти незаметно — через смену цветов и полутонов на винограднике во дворе, на кусте олеандра, в густой, стоящей пыли с отблесками солнца.
Цвета — красный на серый, чтобы исчезнуть от порыва ветра и снова повториться желтым после дождя; одни цвета блекли, другие исчезали навсегда, и только эти два — голубой и зеленый — повторялись вокруг, пройдя через стужу зимы и желтизну шаввала , месяца после рамазана, пробиваясь сквозь снег в палисаднике. Должно быть, природа по–своему делила свое время, в противовес человеческому тягучему времени, которое не знает возврата; время природы длилось повторяясь, и посредством зеленого и голубого, небесного, прошлое соединяло себя с будущим через настоящее. Цвета эти всегда спокойны, наверное, знают, что ничто другое, кроме них не будит в человеке мысли о вечности, и не от созерцания ли голубого и зеленого бабушка часто бранила себя за то, что не сумела показаться величественной перед вечностью, которая обманула ее.
«Ах, как обманула меня жизнь, как обманула! Поманила к себе из мрака и, пока я грелась в ее свете, жизнь не сказала, что всему есть предел. А когда я поняла, что поймана жизнью и обманута, было уже поздно — снова озябла…»
Странно, а ведь когда–то она бранила себя за то, что не смогла прожить так, чтобы показаться величественной перед жизнью, чтобы жизнь дрогнула, глядя на нее. Теперь же она бранила себя за неумение жить; словом, была бабушка сложна и противоречива, словно всякую идею обдумывала с двух ее противоположных сторон, уверенная, что правда имеет свою неправду…
Зеленый и голубой — цвета вечности, которую бранила бабушка за холодность и недосягаемость. Значит, остальные цвета — черный, белый, желтый — повседневности, обманчивой суеты, цвета эти и согревали бабушку, доступные своей разгадкой. Черный — цвет земли, бешеного быка, которого Душан видел на дороге в Зармитан, все мальчики черные на лицо, мужской цвет. И переменчивость этого цвета, стремление обмануть черный, как тягостный и необязательный, видно по имени мальчика, которого назвали «Аппак» .
Вспомнив, как усмехнулся Аппак, услышав в первый день его имя, Душан спросил как–то перед сном:
— А тебя почему так странно назвали, Аппак, ты ведь чернее негра?
— Снег тогда валил, бело крутом было, — зевая, ответил Аппак. — Да, я черный. Знаешь, черным бывает меч, очень острый меч. А белой — женщина… И черный овладевает ею…
— Белый цвет тоже много значит… — сказал Душан, не зная, как правильнее выразить то, о чем вспомнилось: в бабушкины поминки женщины оделись во все белое, и мать потом еще долго ходила в белом платье.
Белый — цвет матери–роженицы, цвет загадки, потому что, когда не спится, из мрака идет белый отблеск, и колдуны, перед тем как снимать хворь или любовную хандру, надевают белую перчатку, так что и руку, способную творить чудеса, называют белой. Значит, все таинственное — рождение, смерть, бессонница, свет луны — под знаком белого цвета, а обыденное вокруг — черного.
И не оттого ли все черное однозначно, может тянуться друг за другом, лишь для внешнего несходства называясь по–разному? Черного быка, к примеру, называют и тенью, и тучей, и даже ночью.
— Такой огромный, разъяренный бык стал поперек дороги, Аппак, и как туча бросился на машину, — рассказывал о своей поездке в Зармитан Душан.
— А я бы не испугался, отмахнулся, как от вороны! — ответил Аппак, опять выпячивая свое «я».
Вот, оказывается, можно называть быка и вороной по признаку одинакового цвета, если хочешь высказать к его силе и ярости свое презрение.
Об этом тайном смысле черного Душан думал в тот день, когда был наказан. Обычно сдержанный, избегающий буйных игр, Душан выбежал в перерыве из класса, подталкиваемый мальчиками, и отделился, остановившись во дворе и глядя на то, как мальчики за порогом классной комнаты затеяли игру в жабу — передний наклонялся, а бежавший следом прыгал со всего размаху через него, скользя задом по его спине, и так один за другим, ловкие, разгоряченные, хохочущие… Он увидел, как Аппак прыгнул раз, озорно, будто любуясь собственным гибким телом, затем еще мелькнуло лицо Аппака, какое–то безудержно довольное, молодцеватое, и столько в каждом его жесте было красоты и умения, столько манящего, дразнящего… Душан вдруг не выдержал и как–то необдуманно, сам того не желая, побежал в тот момент, когда Аппак, покатившись через десять спин, сам стал в позе жабы, дрожа от нетерпения. Душан прыгнул, но не так ловко, повалился на спину Аппака, и, обнявшись, они оба упали на землю.
— Куча мала! Куча мала! — закричали мальчики, бросаясь один за другим на упавших, и все случилось так неожиданно, что Душан не успел испугаться.
Аппак попытался встать, расталкивая мальчиков и нещадно ударяя их ногами. Душан же задыхался, прижатый телами; подумал, что вот Аппак сейчас выберется из этой свалки, а он останется лежать до прихода Пай–Хамбарова, воспитатель увидит, какой он неловкий.
Аппак встал наконец, крича на всех и посылая удары направо и налево.
— Попробуйте его ударить, только попробуйте! — кричал Аппак, пробираясь к Душану, чтобы помочь ему. Но, видно, Аппак что–то не рассчитал или, может, ему помешали, набросившись сзади, только потянул он Душана за руку не совсем удачно. Душан поднялся и успел уже отбежать к лестнице у дверей класса, но поскользнулся, неудачно ступил, хотел удержаться, схватившись за поручни, не смог и упал вторично.
Видя, что он опять на земле, мальчики не стали больше валиться в кучу, как–то странно молча направились в класс, будто вот теперь, когда Душан еще раз упал, они вдоволь насытились своей грубой выходкой.
Душан постоял немного, думая, пойти ли во второй двор, но, увидев, как Пай–Хамбаров направляется к классу, удивился, что в суматохе не услышал звонка на урок.
Аппак держал в руках две половинки шара, хотел сказать что–то, показывая Душану, но при виде воспитателя быстро бросил их куда–то в песок.
— Ты что? — не понял его Душан.
— Мраморный шар с лестницы… треснул, — шепнул Аппак, и по тому, как сказал это Аппак, Душан понял, что это он, падая, задел… да, хотел он взяться, но что–то гладкое ускользнуло из–под руки…
На уроке Пай–Хамбаров заметил, что Душан рассеяв, сделал ему замечание, но Душан не мог сосредоточиться, желая вспомнить, какой это был шар. Странно, сотни раз пробегал из класса в класс мимо двух этих шаров, вделанных как украшение по краям лестницы, ведущей в мансарду, трогал их, любуясь, но сейчас от переживаний не мог представить, какого они цвета.
Душан не выдержал и написал Аппаку, сидевшему в первые дни с ним, но теперь прогнанному в последний ряд за болтовню: «Какой шар?» — «Да вот же он… черный», — мелькнуло у Душана, когда поднял он голову на скрип двери, нисколько не удивившись тому, что Абляасанов зашел в класс, держа в руке половинки шара.
Мальчики встали из–за парт следом за удивленным и сконфуженным Пай–Хамбаровым, который так смотрел на директора, будто хотел сказать ему: «Никак не привыкну к тому, что вы входите в класс без стука, да еще на самом интересном месте урока».
Абляасанов торжествующе выдержал паузу, уверений что мальчики сами взглядами выдадут виновника, и когда все посмотрели на Душана, спросил:
— Кто — Душан Темурий?
Душан не ответил, но вышел из–за парты, и эта готовность молча, не боясь, признаться в проступке, должно быть, не очень понравилась Абляасанову, который нетерпеливо топнул ногой и приказал:
— За мной, в кабинет…
И только когда Абляасанов и Душан уже выходили за дверь, Пай–Хамбаров не выдержал и спросил, больше обращаясь к классу, нежели к директору:
— Прошу объяснить — что случилось? Надеюсь, ничего смертельного?
Но дверь класса уже закрылась, и Абляасанов повел Душана через третий двор, в свой кабинет, и мальчик даже не глянул на перила лестницы, на единственный теперь оставшийся черный шар, только подумал: «Что будет с разбитым, склеят? Или же снимут и второй?», а что будет сейчас с ним, чем он ответит за свой нечаянный поступок, Душан не знал. «Скажу, мать заплатит», — решил он.
Душан первый раз шел в кабинет директора, и, как и все, кто еще там не был, боялся, хотя те, кто был в этом кабинете, хвастались потом, чувствуя себя храбрецами. Аппак был четыре раза за все время знакомства с Душаном и каждый раз возвращался из кабинета так, будто убедил, осилил, перекричал директора, внушая Душану, что ничего не будет страшного, если и его за какие–нибудь проделки вызовут к Абляасанову.
И действительно, кабинет был в самой простой комнате с одним столом и несколькими стульями, без портретов и лозунгов на серых стенах, из которых просачивалась сырость. Должно быть, болезненно чувствуя эту сырость, Абляасанов, прежде чем сесть за стол, обвязал поясницу теплым пледом. И только тогда, готовясь к основательной и неторопливой беседе, тяжело опустился в кресло и еще поерзал, ибо край пледа подвернулся и мешал ему сидеть расслабившись. Душана он посадил возле стены, а половинки черного шара поставил перед собой и долго разглядывал, будто не понимая, как такая крепкая порода, мрамор, треснула от прикосновения слабых рук Душана.
Его взгляд, в котором Душан уловил недоумение и сожаление, подбодрил мальчика, начало беседы обещало быть совсем не строгим и официальным. Душан был в таком же недоумении, как и директор, потому подумал, что сможет легко отделаться, раз их настроения совпали.
— Это ты сделал? — спросил Абляасанов как–то вяло, не глядя на Душана, словно тяготясь тем, что ему приходится вести столь неприятную беседу.
— Да, — коротко и твердо ответил Душан, смотря на половинки шара, которые Абляасанов приставлял друг к другу, желая, видимо, найти линию, по которой, причудливо и сложно изгибаясь, прошла трещина.
— Мне сказали, что ты. — В тоне директора чувствовалось возбуждение, но Душан отнес это не за счет своей проделки, а к половинкам шара, которые никак не хотели пристать к той линии, что развела их, а Абляасанов нервничал, много и искренне суетился, как делал это в самый первый день приезда Душана на вечернем сборе.
— Почему ты не спрашиваешь: кто сказал? — удивленно и, кажется, первый раз за все время возни с шаром глянул на Душана, прищурившись, Абляасанов.
— Не знаю, — ответил Душан, чувствуя себя наконец совсем свободно и думая о том, как он удивит мальчиков рассказом о том, что ему было совсем не страшно в кабинете. Он действительно не знал, что и думать, только мелькнула мысль, что кто–то из мальчиков пожаловался…
— Ты ведь знаешь, Душан Темурий, что шар этот украшал лестницу, которая ведет в мансарду, где живут воспитатели. Твои воспитатели, — опять вяло сказал Абляасанов, потому что освободился, отодвинул от себя половинки шара. — Люди, которые учат и воспитывают, передают тебе свои знания, ум, свой житейский опыт, часто болея, но не обращая на это внимания…
Тон, который он взял, и эта длинная фраза насторожили Душана, он даже хотел сказать как спасительное: «Ну, что теперь… виноват… мать заплатит…»
— Шар — это часть лестницы, а лестница — часть двора, тогда как двор — часть всего интерната. И если сегодня мы разобьем шар, а завтра повалим забор, то потом в самый раз и растаскать по частям весь интернат… Но, к счастью, на каждого разрушителя есть десять, сто честных мальчиков, которые, разоблачив разрушителя, приходят и называют мне его имя…
В этой очень убедительной речи было, однако, много неубедительного, хотя бы с забором, который Душан вовсе не собирался ломать, он хотел сказать об этом, но не знал, как выразиться, потому что сказать просто: «Я виноват… случилось нечаянно» казалось теперь в его устах неубедительным.
— Ты виноват?.. — как–то просто разрешил сомнения Душана Абляасанов неожиданно.
— Да, виноват, — ответил Душан с готовностью.
Абляасанов кивнул в знак одобрения, поправил плед и спросил, на сей раз как бы обвиняя и взывая к совести:
— Но ты–то сам разоблачаешь дурных мальчиков?! Ты–то сам что делаешь для родного интерната? Ты сколько уже здесь — год? Два? Пора, пора, голубчик, жить заботами коллектива, следить, кто портит имущество, сплетничает о воспитателях, обижает младших, и обо всем говорить мне или своему классному воспитателю. Кто твой классный воспитатель?
— Амин Турдыевич Пай–Хамбаров, — тихо сказал Душан.
— Да, Амину Турдыевичу… но лучше мне, — сказал бесстрастно Абляасанов, не выдавая своего отрицательного отношения к Пай–Хамбарову, с которым расходился в вопросах воспитания. — Договорились?
Душан хотел было как–то неопределенно кивнуть или чем–то другим ответить на вопрос Абляасанова, но молчал, вспоминая о том, как Аппак или другие, взрослые учащиеся относятся к тем, кого называют «трепачами», «языками», избивая их в коридорах или в свалке во время игры в жабу.
— Если договорились, можешь идти в класс, — нетерпеливо поерзал в кресле Абляасанов. — А мальчикам скажешь, что мать твоя внесет деньги за шар, чтобы не догадались о нашем договоре…
— Я… конечно… мне неприятно… осуждаю, — сказал Душан, чувствуя, как возмутится сейчас Абляасанов, прогневается — ведь добра желал, закрывая глаза на проступок Душана. — Но я люблю один… все играют вместе, а мне не играется… и я не узнаю, что они дурного сделают…
— А ты играй со всеми, не отделяйся. Ко мне почти все прибегают говорить, только ты один в стороне. Когда и ты придешь, я буду спокоен, зная, что слежу за всеми своими любимыми детьми, — настаивал Абляасанов, и, понимая, что теперь так неопределенно, не договаривая, не откажешься, Душан сказал:
— Нет, я не смогу… не услежу за всеми. А за шар отвечу, виноват…
Абляасанов как–то удивленно, жалеючи посмотрел на Душана, будто оценивая все последствия его отказа, затем, подойдя к окну, постучал пробегавшему мимо его кабинета старшекласснику:
— Позови ко мне Амина Турдыевича!
Старшеклассник съежился было от его стука, но, услышав совершенно безобидную просьбу, с готовностью побежал, и Душан, не мигая, следил, как старшеклассник бежит к двери класса, а потом в молчании, пока Абляасанов постукивал половинками шара, видел, как Пай–Хамбаров с недовольным видом пошел к кабинету по той самой дорожке, по которой только что бежал услужливый старшеклассник.
И едва Пай–Хамбаров переступил порог кабинета, как Абляасанов, словно куда–то заторопился, складывая бумаги, сказал:
— Этот провинившийся, Амин Турдыевич, должен отработать те тридцать рублей, на которые причинил убыток интернату, разбив шар. В левом углу двора под землей сгнила водопроводная труба. Оттого частая течь наружу, в спортивное поле, и слабый напор воды в пищеблоке. Отмерьте ему земли — два метра в длину и полметра в глубину, освободите от уроков и пусть начинает копать… Копать первым, это почетно, понял? — обратился он к Душану так дружелюбно, будто они на этой работе, как на самой легкой из всех, давно и по–свойски порешили.
— Но ведь как? При чем здесь копание? Я не одобряю такую меру исправления! — возразил Пай–Хамбаров. — И откуда вы взяли, что шар стоит именно тридцать рублей?
— Вы, молодой человек, разве знаете цену старому? — возмущенно шагнул в сторону Пай–Хамбарова Абляасанов. — Этому древнему мраморному шару цены нет. Тридцать рублей по нынешним бухгалтерским накладным, где одна финансовая путаница.
Пай–Хамбаров отступил в угол, беспокойно глядя то на директора, то на Душана, пока не догадался выпроводить из кабинета молчаливого свидетеля их с директором стычки:
— Подожди меня за дверью, Душан…
Душан вышел, постоял во дворе, недалеко от окон кабинета, еще не приходя в себя после столь неожиданного решения Абляасанова, затем направился в угол двора, где ему предстояло копать, а мальчики из его класса кричали ему и свистели, ибо всем не терпелось узнать, о чем с ним говорили Абляасанов и Пай–Хамбаров.
Место, где просачивалась вода из гнилой трубы, Душан знал. Если земля на краю поля высыхала, покрываясь коркой соли, значит, Зармитан отпускал интернату мало воды; если же воды было достаточно, она выходила из трубы наружу, играющие в футбол загораживали ее песком, бегая и гоняя мяч через лужи.
Пай–Хамбаров долго не выходил из кабинета, должно быть затеяв с Абляасановым очередной спор о воспитании. Учащиеся знали, что их воспитатели разделились на сторонников традиционного, свободного воспитания — их возглавлял сам Абляасанов — и прогрессистов, которых вдохновлял Пай–Хамбаров, желая для своих учащихся современного европейского воспитания, более нравственного, взывающего к совести, духовному, — так им казалось. Группа Абляасанова, все из местных, зармитанских, живущие сытно на земле, в своих глухих домах с огородами, называли их презрительно «книжниками», далекими от жизни, иссушающими учащихся, делающими их избалованными умниками, оторванными от своего языка и обычаев; сами же воспитывали и наказывали трудом и рублем. Пай–Хамбаров и все «книжники» были в Зармитане чужаками, пришельцами и, терпя на первых порах неудобства, жили в холодных мансардах здесь же, в школе. И перед каждым очередным учебным годом ждали, что Абляасанова наконец снимут, чтобы заменить новым директором, прогрессистом, разумеется, а когда в начале года Абляасанов снова появлялся в своем неизменно белом костюме, близком к покрою кителя, тонком синтетическом черном галстуке, торжественно пристегнув к лацкану медаль, и открывал собрание воспитателей и учащихся в присутствии повара, прачки и конюха, «книжники» ворчали, говоря, что его, человека в общем–то далекого от воспитания и малокультурного, работавшего бухгалтером и наездником на конном заводе, терпят за какие–то былые заслуги; будто бы он, татарин, зная местный язык, был переводчиком в отряде, прогнавшем из Зармитана князя Арифа. То, что Абляасанов был татарин, вспоминали лишь по какому–то недоразумению, ибо уже давно весь облик директора, манера и образ его жизни ничем не отличались от зармитанского.
Пока Душан стоял возле забора, бегали по двору сторож и уборщица в поисках ключа от амбара, где лежали лопаты. Затем вышел и полусонный конюх, которого Душан за все время своей жизни здесь видел всего лишь два раза: один раз перевозящего на бричке мимо ворот интерната каменную соль, наверное, для того, чтобы ее лизали хворые зармитанские лошади на конном заводе, во второй раз его бричка была наполнена углем, и проехал он не мимо интерната, как того ожидал Душан, а свернул за угол и въехал в ворота, сидя на козлах ровный и какой–то непонятно надменный, и бричка его загромыхала к дровяному складу в первом дворе. Все остальное время, между двумя этими выездами, Душан видел его спящим в амбаре, куда мальчики из любопытства иногда заглядывали в щель; поговаривали, что из этого сонного состояния уже никто не решается его вывести, даже Абляасанов побаивается конюха за неласковый язык.
Этот конюх и нашел Душану лопату, а сам с каким–то особым удовольствием тщательно измерил землю и сказал, уходя:
— Я душой отдыхаю, когда другие работают. Ты копай, парень, а я погляжу на тебя из амбара, наслаждаясь тем, какой ты молодец.
Душан просто и открыто глянул на конюха и кивнул, он чувствовал себя хорошо и спокойно, вспомнил, с каким усердием копал он в своем палисаднике вместе с отцом и Амоном, и решил скорее начать — не терпелось…
В первый свой взмах он копнул неумело, лопата пошла вкось, почти не взяв рыхлой, размокшей земли, и, стараясь собрать всю силу и сноровку, Душан от волнения не заметил, как подошел к нему возбужденный, разругавшийся с Абляасановым Пай–Хамбаров.
— Ничего, мы это все разберем! Выпрямим перегибы его трудового воспитания! — Пай–Хамбаров суетился и торопился опять в класс, и, как только он ушел со двора, в окне кабинета появился Абляасанов, который посмотрел на Душана и остался доволен.
Первое время, наверное минут десять, Душан работал так увлеченно, торопливо и играючи, что не почувствовал, как лопата, отскочив, несколько раз ударила его по ногам. Он удивлялся, думая, как просто и легко делать то, что дано ему в наказание.
Воспитывала его наказанием и бабушка — за маленькие провинности — запретом выходить на улицу, мать в сердцах била его по руке, если он садился завтракать не умывшись, и еще Душан помнит зимний день, когда отец погнал его с Амоном на крышу — сбрасывать вниз, в палисадник, снег деревянными лопатами. Амон тогда простудился и слег, а Душан, болезненный, напротив, выдержал, должно быть, оттого, что сама работа была непривычной, и вид белых крыш с пушистым, недолгим снегом так восторгал… И если бы не болезнь Амона и не ссора матери с отцом, Душан бы никогда не вспомнил это как наказание.
Сейчас, с трудом передвигая ноги в глинистой, вязкой земле, еще не чувствуя от увлечения сырости, Душан думал, что надо обязательно выдержать, пройти и через это испытание; сможет потом не пасть духом перед другими, еще более тяжкими наказаниями. Сильный и непокорный, не показывающий ни перед кем своей слабости, он будет вести себя как подсказывает совесть, не делая ни по чьей воле дурного, подлого, и его, такого упрямого, будут уважать и мальчики, которые смотрят на то, как Душан копает, из окна классов, и воспитатели…
В перерыве мальчики из всех дворов прибежали смотреть на Душана, Аппак хотел помочь ему, но конюх закашлял из амбара и погрозил Аппаку, покрутив в воздухе мотком веревки, на которую собирался лечь. Душан засмущался, думая, что мальчики начнут подтрунивать над ним, но — странно — никто, кажется, и не удивился, увидев его за необычным занятием, подходили молча, заглянув в яму, которую вырыл Душан, равнодушные; должно быть, не впервые видели они, как их сокашник–одиночка, на виду всей школы горделиво взмахивая лопатой, искупает свою вину.
Подошла к краю его ямки и делегация сочувствующих воспитателей, которых привел Пай–Хамбаров. Тетушка Бибисара взволнованно ходила вокруг того места, где копал Душан, решивший, что не будет обращать на них внимания. Он только раз глянул на воспитателей, увидел гаждиванца Болоталиева, удивившись тому, что и он сочувствующий, хотя рядом с земляком Ямином кажется таким серьезно–недоступным. Был здесь ничем себя не выражающий, бесстрастный физик Кушаков, а чуть поодаль, больше заинтересованные самим забором, под которым труба дала течь, чем происшествием с Душаном, ходили физвоспитатель Бессараб и военвоспитатель Сердолюк, оба холостые и неразлучные среди чужих, зармитанцев; они даже жили в одной комнате. Приглядывались, не зная местного языка и здешних нравов, и потому предусмотрительно долго не примыкали ни к прогрессистам, ни к традиционалистам, отчего одинаково раздражали и тех и других.
Едва все ушли на урок, Душан почувствовал, как неуверенной стала рука и заломило в пояснице; но была уже перекопана земля до трети отметки, и мальчик решил, что передохнет, лишь когда выкопает половину ямы. Видя, как упрям Душан, конюх, отдыхающий у ворот амбара, время от времени сочувственно наставлял его.
— Снимай больше в ширину, моя печень, а когда будет пространство, легче трубу открыть…
Душан улыбнулся, и этот открытый, чуть смущенный взгляд мальчика снова понравился конюху, в устах которого «моя печень» была самой большой лаской, ибо обращался он так к своей лошади.
— Ну, спроси, что ты хотел? — потянул под себя веревки и сел конюх, единственный раз за много времени почувствовавший интерес к общению.
— Мне нравится, — сказал Душан, выпрямившись и облокотившись на ручку лопаты, — вы как–то странно говорите… моя печень…
— А! — рассмеялся конюх, хотя и не сказал Душану ничего забавного, просто для беседы настраивал себя конюх на веселый лад. — Ты разве не знал, что вся любовь человека помещается в его печени?
— Знал. Мне бабушка читала по древнему… мудрому вопроснику.
— Потому люди и пьют горько, чтобы испортить печень. А я не пью и вот единственный, кто еще любит…
— Вы — любите? — как–то озорно, в тон собеседнику, спросил Душан. — Вы только с лошадью своей разговариваете, как ни увижу…
Конюх вдруг рассердился, сделавшись опять надменным каким бывает он, когда сидит на козлах своей брички и махнул на Душана рукой:
— Я люблю молча… страдая, — сказал, и встал, и вышел из амбара с двумя половинками шара в руке, и, в сердцах ударив их друг о друга, глянул сердито на Душана, словно жалея о том, что, забыв о своих правилах молчальника, заговорил с мальчиком по душам: — Ну, продолжай! Посмотрим, кто быстрее…
Душан снова увлекся, почувствовав, как пришла к нему сила после короткой передышки и этой странной беседы с конюхом; кто–то близко подошел к нему, посмотрел, но Душан не поднял даже головы, наверное, это был учащийся, прогнанный с урока.
А в другом конце двора, возле злополучной лестницы мастерил что–то конюх; Душан несколько раз посмотрел на него мельком, ничего не разобрав, и только когда выпрямился, чтобы отдышаться, понял по тому, как нервничает, суетится всегда безразлично–сонный конюх, что возится он с шаром.
«Вставляет обратно», — догадался Душан и почему–то со злорадством подумал, что ничего у конюха не получится, потому что Душан уже отрабатывал за разбитый шар; все, что должен был выражать собой шар в сознании Абляасанова, переместилось, правда в большем объеме и размере, в эту яму, и теперь не может быть так, чтобы и яма была выкопана, и шар вставлен обратно рядом со вторым, иначе получится, что обманут Душан, копает безо всякой вины.
После каждого взмаха Душан смотрел на конюха, конюх, загнав шар в стальной ободок, тоже смотрел самодовольно на мальчика, и так они, словно подтрунивая друг над другом, подмигивая, соревновались, кто окажется ловчее.
— Ну, братец, держится, держится! — вдруг громко восторгнулся конюх, и Душан удивился не тому, что шар он вставил, а голосу конюха, будто тот восторг, который он держал в себе долго, теперь вырвался, словно сам шар вытолкнул из него этот искренний, заразительный возглас удовольствия. И не успел мальчик ни обрадоваться, ни огорчиться, как конюх стал гнать его прочь со двора.
— Ну довольно, воробей, клевать землю, оставь! Шар испугался моих золотых рук и встал рядом с братцем своим навытяжку, будто сейчас сам хозяин–князь войдет, — И пытался отобрать у Душана лопату, чтобы отнести ее обратно в амбар.
— Нет, мне велено… три метра, — сказал Душан, поглядывая на окна кабинета и своего класса.
— Кто велел, тот и приказал пожалеть тебя! — сказал конюх строго, и по тону его Душан понял, что действительно был между ним и Абляасановым такой договор — если шар станет на место, Душана простить и отправить назад в класс.
— Нет! — снова возразил Душан, огорченный тем, что ему не дали сделать свое дело до конца. А потом в самодовольной позе встать возле ямы, показывая на оголенную трубу, из которой бьет вода.
Он отдал конюху лопату и только теперь почувствовал, как болят ладони, натертые до крови. И от смущения и конфуза не зная, как настоять на своем, Душан сказал неожиданно:
— Ислам Сабирович Айязов тоже был конюхом, — словно хотел мальчик упрекнуть в чем–то собеседника.
— Да, был! — с сердитой готовностью откликнулся конюх и жестом позвал к себе Душана. — Иди посиди со мной, печень моя, директор домой обедать пошел. Каждые два часа должен покушать — болезнь у него странная. Наверное, от голодного детства. — И когда Душан встал возле ворот, чувствуя, как задыхается от мышиного амбарного запаха, добавил: — Да, был мой тесть и конюхом князя Арифа. В тот год, когда князь убежал, Айязов за меня дочь свою сватал. Змея была покойница! Стал я его зятем, Айязов говорит: «Ты теперь возьми мое дело, я учителем поработаю». Поверил я ему, взял, и вот с тех пор он учитель, а я конюх… Ну иди! Опять язык мой развязался. Только с тобой и позволяю себе говорить. Мы с двух концов одно дело делали и оба обманутыми остались. Шар стоит, как и раньше, зато и земля разрыта — это называется лишний обман природы…
— Шар все равно треснутый, — упрямо сказал Душан. — Копал не зря…
— Не знаю, может, когда–то и был треснутым. Сейчас вижу — целый. А половина ямы вырыта, это я тоже вижу, вот в чем премудрость, — заключил конюх, закрывая амбар и страдая, должно быть, от этой загадки: почему земля вырыта, когда шар на месте?
Душан, с таким нетерпением ожидавший потом вечера, часа, когда все лягут в постели, полежат немного молча, чтобы согреться, дыша под одеяло, а затем разом опять зашумят, спрашивая о дневном случившемся, был немало удивлен тем, что никто не говорит с ним, словно не знает о том, что Душан был наказан двухчасовой работой у забора. Просто, наверное, никого из мальчиков это не взволновало, не тронуло, и только сам Душан в одиночестве переживал случившееся, ожидая сочувствия, похвалы; может быть, единственный раз ему захотелось быть в центре внимания — ведь не обещал ничего дурного, не смалодушничал — но все отвернулись, укрылись одеялами. Душан в досаде повернулся с боку на бок, чувствуя, как стынут у него ноги, и только Аппак, видно понимающий его состояние, сказал громко, чтобы все слышали:
— Я тебе обещаю, Душан… найду того, кто донес. И ткну его мордой в грязь! Как осла слюнявого…
— Спи… забудь об этом, — с обидой в голосе проговорил Душан, чувствуя, как вместо облегчения после слов Аппака озноб пробежал по спине от окоченевших ног.
Он подышал на ладонь — всегда так проверял, заболел ли? Дыхание было горячим, и едва он это почувствовал и подумал, что заболел, будто отошла тяжесть от тела, которое сжималось и ломило, тело стало бесчувственным и забилось дрожью.
Он не мог уже глубоко вздохнуть, дышал часто и коротко, слабеющее тело, без веса, в лихорадке не могло найти себе места в постели, ворочалось, не зная, как удобнее и спокойнее лежать. Будто дверь распахнута настежь и снята правая стена спальни, а кровать Душана поставлена в том месте, где собирается с двух открытых сторон холод со двора, ставшего вдруг в сознании Душана большим и неуютным.
«Надо успокоиться. Не страшно, — подумал Душан, вспомнив, как говорила ему мать или бабушка, когда он заболевал. — Странно, почему в крови так нестерпимо жарко, а вокруг, снаружи холодно? Может, все тепло спальни, что мальчики надышали под свои одеяла, собралось во мне? Тепла много, а тело маленькое, тепло сжалось, чтобы получился жар». Мыслил он уже физически, обещая быть способным учеником Кушакова.
«Значит, в холодной спальне сейчас не только я один мерзну? — продолжал Душан. — Но все спят и не чувствуют. Никто не знает, что я заболел. А мать вскрикнула во сне? Нет, и она не почувствовала. Сказала в прошлый свой приезд: «Как ты вырос! Совсем удалился от меня, не чувствуешь…» Я умру, а утром соберутся смотреть…»
От одной мысли, что ему надо повернуться и вынуть руку из–под одеяла, чтобы коснуться Аппака, у Душана снова пошла по всему телу дрожь.
— Аппак, — шепнул Душан, зная, как Аппак спит чутко и просыпается в любой час ночи так легко, с таким довольным выражением лица, словно выспался. Душан по утрам, скованный меланхолией, с завистью смотрел, как встает сосед, задорный, веселый, сам день его радовал, возбуждал, в то время как ночь и сон, наоборот, утомляли.
— Аппак, — снова позвал Душан, не подозревая, что его могут услышать в комнате отдыха, где дежурила тетушка Бибисара. Боковая дверь тихо открылась, и в слабом свете, идущем из соседней комнаты, показалась полная, медлительная фигура тетушки.
Душан знал, что дежурит сегодня тетушка Бибисара, которая пришла бы по первому зову, но мальчик не хотел беспокоить ее. Помахал лопатой, покопал немного в сыром дворе и почувствовал себя плохо — так все и скажут. Только Аппак, от уверенного слова которого Душану сразу сделается легко, может знать о его лихорадке. А если узнает тетушка, станет известно и Пай–Хамбарову, который — Душан в этом уверен — сидит сейчас в комнате отдыха, неотразимо красивый, самоуверенный, настойчивый в своих ухаживаниях, и тетушка Бибисара, по–прежнему, не зная, игра ли это или просто прихоть Пай–Хамбарова, теряется смущаясь. Поговаривали учащиеся, что молва о его ухаживаниях вышла уже за пределы интерната и пошла от двору к двору — по Зармитану, дойдя до мужа тетушки — учетчика пушнины, и что муж, как в старых, добропорядочных романах, устроил сцену ревности. Тетушка, такая вялая и мягкосердечная, вдруг, говорят, собралась вся, сжалась и обвинила мужа в низости и мещанстве, не выдала тайну, но и не отреклась, потому что сама уже была полностью в этой игре; мысль о том, что самый интересный мужчина интерната ухаживает за ней, была для нее такой волнующей, и не появись Пай–Хамбаров вдруг, в ночь ее дежурства, ровно в одиннадцать часов в комнате отдыха, чтобы развлекать тетушку, она посчитала бы свою жизнь пустой и никчемной.
Видя, что тетушка осторожными, вкрадчивыми шагами приближается, Душан закрыл глаза, а когда мальчик снова посмотрел на нее, тетушка уже уходила обратно к полуоткрытой двери, довольная тем, что в спальне все спокойно.
И вдруг Душану стало беспокойно от мысли, что уйдет она теперь до утра и никто ему не поможет; вернувшись в комнату отдыха, тетушка скажет негромко Пай–Хамбарову: «Все спокойно, уснули», и останутся они там за дверью, оба довольные, возбужденные — и вот это их довольство, отрешенность от всего, незнание и смутили мальчика.
— Тетушка Бибисара, — шепнул Душан и, высунув из–под одеяла руки, поднял их, чтобы тетушка увидела в свете двери. Чуткая, она сразу услышала и, подойдя к кровати Душана, поняла, почему ее позвал мальчик; встревоженная, наклонилась и, коснувшись губами лба мальчика, почувствовала, какой у него жар. В таких случаях она умела быть спокойной; чтобы не напугать Душана, сказала:
— Ничего… ты немного заболел, но это пройдет. — И уже дальше, не выдержав своего спокойствия, суетливо заторопилась к двери, чтобы сказать Пай–Хамбарову.
Пай–Хамбаров, наоборот, в таких случаях забывал об осторожности, в его тоне Душан уловил нотки нетерпения, когда воспитатель спросил:
— Что с тобой? Болит?
— Мне холодно… и горло. — Обиделся Душан на то, как спросил Пай–Хамбаров.
— Вот вам плоды воспитания! — забыв о том, что кругом спят, увлеченно громко сказал Пай–Хамбаров. — Довольно либеральничать! А мальчика? В изолятор, конечно…
Изолятор в этом же дворе, за умывальной. Душан удивленно заглядывал как–то в окно, желая увидеть заболевшего желудком Мордехая, но все же, когда его уложили там в кровать, мальчик растерялся от такой близости к месту, где его всю ночь лихорадило, подумал: для того чтобы скорее выздороветь, надо быть подальше от их спальни, будто сама спальня теперь сделалась местом нездоровым, от которого надо отгородиться хотя бы расстоянием.
Но что его как–то утешало — ощущение новизны места и себя, заболевшего, в белой комнате, на просторной кровати, где можно лежать, освобожденным от изо дня в день повторяющейся суеты — утреннего пробуждения по команде дежурного, спортивного нелепого бега по двору, уроков, еды в определенный час, сна по команде. Ему нравилось болеть, дни здоровья как бы наматывались друг на друга напряжением распорядка, обязанности, накапливая раздражение от усталости, а дальше еще нескончаемая вереница дней, которые, словно торопя, подталкивают сзади, а здесь ты не выдержал, махнул на все рукой и отбежал в сторону, чтобы освободиться, хотя бы на время болезни. И не отсюда ли то частое притворство дома, когда, не желая вставать утром, Душан говорил: «Мне плохо… нездоровится», чтобы целый день потом выдержать на лице болезненную, жалостливую мину, глядя на то, как домашние жалеют его, поддакивая, любому его желанию, капризу?
Рядом с Душаном лежали в этой комнате изолятора еще два мальчика, и оказалось, что Душан их откуда–то знает — Акрама из четвертого класса и старшего — Наима из седьмого. Зато они оба, должно быть из высокомерия к его возрасту, сделали вид, будто Душан вообще неизвестно откуда взявшийся пришелец, не из их интерната.
— Я здесь давно, — сказал Душан, подумав, что, наверное, они его разыгрывают, не желая сразу быть дружелюбно расположенными. Душан не обиделся, зная, что так с ним всегда на новом месте, даже если это изолятор интерната, в двух шагах от спальни, где его уже почти все приняли; ему надо опять преодолевать неприязнь с первого взгляда на его внешность, обманчиво кажущуюся неприятно–заносчивой.
Сами же соседи были привлекательны тем, что как–то легко, не страдая, переносили болезнь, ничто не удерживало их долго в постели, даже боли и высокая температура. Особенно озорным казался старший — Наим, который прыгал с кровати на кровать, едва дежурная сиделка выходила, бегал по комнате, частенько поглядывая в зеркальце и любуясь уже чернеющим пушком над верхней губой.
Он был почему–то уверен, что в такие бездеятельные дни, когда отрок скрывается от посторонних глаз, у него вдруг в одно прекрасное утро, вырастают усы, и он другой, возмужалый и неотразимый, предстает перед девушками, чтобы поразить.
Хотя Душан трудно переносил всякую, даже такую легкую болезнь — ангину, — он поддался игривому настроению соседей, и, как только сестра Гуль приходила, чтобы натереть Наиму спину какой–то пахучей мазью, Душан, как и Акрам, садился на кровать, чтобы подыгрывать Наиму.
Уже третий вечер Наим говорил слащавым голосом одно и то же, едва Гуль дотрагивалась до его голой спины:
— Сегодня ваши руки такие теплые, сестра… Ох, я горю весь, ох, пожар…
— Испорченные дети! — махала в их сторону, отчаявшись, сестра Гуль. — Больше я не приду вас лечить. — И было в ее смущении, во всем облике что–то трогательное, словно она, только в прошлом году окончившая Ташлакский женский интернат и приглашенная в этот, мужской, сиделкой, хотя и старалась казаться очень взрослой и неприступной, все же не могла отделаться от ощущения того, что и она все еще школьница.
Подтрунивая над ними, Душан все же приглядывался, как ведут себя Наим и Гуль, и очень уж было заметно, что оба они как–то неестественны, напряжены, отчего Наим чрезмерно суетился, становясь грубоватым, смущая этим Гуль, и Душан почувствовал, что оба этих подростка, чем–то очень похожие, друг другу нравятся.
Между семью и девятью вечера, после всех уколов и натираний палата их оставалась без присмотра — дневные сиделки уже кончали работу, а ночные еще не заступали по графику. А там, за окнами, кончался ужин, и свободные от занятий мальчики бегали вокруг изолятора, заглядывая во все палаты, а Аппак и Мордехай даже раз забежали в палату.
— Шан, что тебе вкусного принести? — крикнул Аппак, оттолкнув от себя осторожного Мордехая, который тянул его обратно, говоря: «Сюда нельзя, заразиться можно…»
— Ничего, Пак, спасибо, — обрадовался и хотел встать с кровати Душан, — послезавтра из дома придут. Мне лучше. — и должно быть, эта приятельская, доброжелательная атмосфера встречи мальчиков чем–то покоробила Наима, который недовольно топнул ногой и вытолкнул Аппака за дверь.
Не успел Душан ни удивиться, ни обидеться, как Наим стал объяснять:
— У него глаза нехорошие. Я его часто вижу, как он бежит по коридору, оглядываясь… Ты ведь заметил, мальчик, что сюда заходят только люди с добренькими чистенькими глазками, как у горлиц. И санитарка и врач так поднимают ресницы, будто боятся замарать глаза… Поверь, у твоего приятеля они дурные, о таких и сказано, что они могут сглазить, — говорил Наим, поглядывая в зеркальце и собираясь, как и вчера, сбежать тайком из интерната, чтобы побродить с товарищами по переулкам Зармитана.
Душан не мог понять, искренен ли он или играет, но на всякий случай сказал:
— Не верю, Аппак — добрый. — И, как бывает у него нередко, добавил необдуманно и неосторожно: — А твоя Гуль ни разу прямо не посмотрит, не выдерживает взгляд…
Наим, удивленный, остановился возле кровати Душана, затем медленно наклонился, хмурясь и кривясь, и Душан, думая, что он опять играет, открыто и не мигая посмотрел на Наима.
— А ты вообще слепой! — сказал вдруг Наим злобно и, схватив с соседней кровати подушку, закрыл лицо мальчика и прижал так, что Душан стал задыхаться, не зная, как защититься.
Только когда под окнами раздался свист, Наим отшвырнул подушку, чтобы побежать к двери, где его уже ждали сокашники, зовущие на вечернюю прогулку по Зармитану.
Душан глубоко вдохнул, вытер слезы и как–то виновато посмотрел на Акрама, который все это время спокойно сидел на своей кровати и смотрел.
— Злой он, — сказал Душан и, отвернувшись, накрылся с головой одеялом, чтобы полежать не шевелясь и забыться, не чувствуя горечь обиды.
— А ты пожалуешься директору? — раздался голос Акрама сначала издалека. — Скажешь, что тебя душил старшеклассник? — Акрам в нетерпении, должно быть, уже слез со своей кровати и запрыгал возле Душана, потому что говорил он уже над самым ухом мальчика. — Я бы сказал — не побоялся… — И добавил непонятно к чему: — Мне наездник понравился на конном заводе. Буду таким отважным.
Душан сделал вид, что уснул, думая о Наиме: «Нехороший… я любовался им… какое у него тело красивое. Как они похожи с Гуль… мягкий, с лицом девушки. А внутри жестокий…»
Все это время Акрам, оказывается, стоял над Душаном, не зная, как к нему подступиться, и только, когда выразил к нему свое отношение, сказав: «Трус ты, Шаник, не умеешь постоять за себя», пошел и лег, недовольный тем, что не удалось ему подговорить Душана.
«Старшие на поле… гоняют в футбол… стройные и красивые», — подумал Душан, чувствуя, как занимает его это, как вдруг — через Наима — проникся он ощущением формы, чтобы различать красивые выразительные лица. Отчего это стало занимать его? Не от разговора ли с Акрамом, когда Душан, взяв зеркальце со столика Наима, украдкой глянул: не выросли ли у него за ночь усы?
— Тебя сюда из–за щеки положили? — спросил Акрам.
— Из–за горла…
— У тебя левая щека вздутая, заметил? — продолжал настойчиво Акрам.
— Это с рождения. Не вздутость, а форма, — ответил Душан, нисколько не смутившись, ибо давно переживал из–за странной формы лица, а теперь успокоился.
— Он не той стороной на свет выходил, — усмехнулся Наим. — Все ловко выныривали, держа голову прямо, а он примерял, как лучше выйти — этим ли боком или не этим? Осторожничал…
— Наверное, вылезая, знал, что будут бить в жизни, а, Шан, знал? — жестикулируя и корча какую–то немыслимо дурацкую гримасу, спросил Акрам.
А может, это ощущение формы, незаметное внутреннее изменение, пришло к Душану от самой боли, которая, начавшись в ногах, прошла потом лихорадкой к горлу и голове, и это движение боли по мельчайшим сосудам тела, жар крови и заставили его невольно и неосознанно почувствовать телесную жизнь, эластичность, упругость тела, его способность приспосабливаться и меняться внутри себя во время болезни. И причудливым ходом мысль потом пошла от его немощного, ослабевшего тела к телу Наима, которое Гуль так тщательно натирала мазью.
«У Пай–Хамбарова красивое лицо, — подумал Душан. — У матери… В Зармитане мужчины некрасивые, глаза узкие, лица черные. А много красивых женщин. Бабушка была некрасивой, но любимой…»
Душан вспомнил слова бабушки о том, что только животные не болеют, а больное животное становится похожим на человека, зато больной человек снова превращается в животное, если поддается своей болезни — она так унижает человека, что он уже не способен возвыситься над страданиями.
Душан почувствовал, как кто–то подошел к его кровати, подумал: дежурная сиделка, но, когда сняли с его головы одеяло и задышали взволнованно на его вспотевшее лицо, увидел Наима.
— Успел я? Никто не заметил мое отсутствие? — спросил он Душана и, не дождавшись ответа, сел на край его кровати, чтобы поделиться тем, что его так взволновало.
— Бегу я, Шан… В общем, Гуль увидела, что я бегаю, чуть не заплакала от досады. Я ей объяснил, что аккуратно вытер ее мазь со спины, прежде чем выйти…
Душан почти не вникал в смысл его слов, он смотрел в лицо Наима, и ему показалось, что Наим такой непосредственный, восторженный и говорит так, будто они ровесники с Душаном. Чтобы не казаться обиженным, Душан спросил:
— Она зармитанская? Здесь живет?
— Конечно! Гонит меня обратно, говорит: после натирания нельзя даже по теплой комнате ходить, а я на улицу выбежал…
Душан вылез из–под одеяла и сел на подушку, чувствуя, что Наим в своем восторге неумен, нестрашен, и больше кажется беспомощным, ждущим какого–то участия, сказал:
— Нет, она не зармитанская. Ты узнай у нее…
— А это зачем? — не понял Наим. — Какая разница?
— У нее лицо интересное, утонченное, — тихо сказал Душан, думая сделать Наиму приятное. — Может, переехала из Бухары?
Наим встал, удивленно глядя на Душана и переспрашивая:
— Утонченное? Да ты бухарский националист, Шан! — и бросился обнимать Душана, повалил его на кровать. Душан же, боящийся таких буйств, как–то вымученно смеялся, слабо отбиваясь, и так, пока шум их и возню не услышала сиделка из соседней палаты.
А перед самым сном, когда Душана разморило от тепла и покоя и он лежал, умиротворенный примирением с Наимом, Наим вдруг снова обратился к нему:
— Душан Темурий, а за что тебя директор заставил копать?
Душан вяло, зевая, рассказал кратко, опустив подробности, и даже такой его рассказ чем–то возбудил Наима.
— Тебе надо было притвориться. Сказать, что этот шар напоминал тебе страусовое яйцо. Ты решил разбить его, чтобы сделать из желтка огромную яичницу на весь класс, — сказал Наим так, будто жалел, что история эта случилась не с ним.
Душан хмыкнул, потом зевнул, уверенный, что Наим опять его разыгрывает.
— Не понимаю… Меня бы послали в другую больницу…
— Что непонятного? Ты как будто только что произошел от обезьяны. Никуда бы тебя не послали, чудакам прощается…
Акраму, который, кажется, только теперь понял весь смысл их разговора, понравился ответ Душана, и он вставил ухмыляясь:
— Конечно, Душан лежал бы сейчас в сумасшедшей больнице…
— Цыц! — крикнул на Акрама Наим. — Слушай, Душан, мне очень нравится, как поступал Насреддин… Принес однажды на мельницу пшеницу и начал перекладывать зерно из чужих мешков к себе. «Что ты делаешь?» — спрашивает его мельник. «А я дурак», — отвечает Насреддин. «Если ты дурак, почему не сыплешь свою пшеницу в чужие мешки?» — «Я обыкновенный дурак, а если бы я делал, как ты говоришь, я был бы дураком набитым», — ответил Насреддин…
Наим замолчал, ожидая, должно быть, смеха или другой реакции слушателей, но Душан, которого анекдот не тронул, тоже деликатно молчал, Акрам же, который всегда туго соображал, после паузы спросил:
— И что? Что мельник сделал?
— А что мельник?! — почувствовалась в тоне Наима досада. — Мельник, наверное, рассмеялся и отпустил Насреддина…
— А может, не отпустил? — не успокаивался Акрам. — Может, взял и отправил в сумасшедшую больницу…
— Конечно, если бы мельник был таким, как ты! Ослом набитым! — рассердился Наим, и, чтобы не осталась у него в душе горечь от неблагодарных слушателей — ведь что–то Наима взволновало в анекдоте, хотел, чтобы и другие знали, — Душан спросил:
— А Насреддин, Наим, какая ему польза от такого притворства? Ведь мельник все равно назад отобрал пшеницу, прежде чем отпустить Насреддина…
— Отобрал, конечно! — сказал Наим, воодушевившись, будто обрадовался догадливости собеседника. — Но ведь пшеница это… как бы тебе сказать? Внешняя польза, для желудка. А какой чудак ищет этой пользы? Когда Насреддин хотел заняться торговлей, он купил в одном месте базара девять яиц на рубль, сел в другом месте и за тот же рубль отдал целый десяток яиц. Когда у него спросили: «Ходжа, почему ты торгуешь себе в убыток?» — Насреддин ответил: «Не все ли равно, прибыль или убыток, пусть друзья видят, что я торгую, и уважают меня еще больше…»
Этот анекдот понравился Душану, он тихо засмеялся, но не успел ничего сказать, потому что Акрам опять вставил в разговор:
— По–моему, это глупость — торговать себе в убыток!
— Ты что, Акрам, аткендец? — язвительно спросил его Наим.
— Нет, а при чем здесь аткендец?
— Аткендцам очень не нравится этот анекдот. Услышат — вскакивают, машут руками, считая, что Насреддин оскорбил святое дело — торговлю…
Душан послушал их перепалку, боясь, что Наим обидится и не захочет рассказать еще что–нибудь о Насреддине.
— А какая польза нужна Насреддину, Наим? — спросил он дружелюбно и тихо.
— Чудакам нужна внутренняя польза, чтобы он мог говорить правду, за которую его не били бы или били несильно… Пригласили как–то Насреддина на званый обед. Он надел поношенное платье, и никто не обратил на него внимания. Тихонько побежал ходжа домой, облачился в богатые одежды, сверху накинул еще шубу и вернулся. Насреддина почтительно встретили у дверей дома и посадили на почетное место. Указывая на вкусные блюда, хозяин начал его угощать: «Пожалуйста, ходжа, отведайте!» А Насреддин, подтягивая шубу к блюду, сказал: «Прошу, начни ты, шуба моя!» — «Что ты делаешь, ходжа?» — удивились гости. «Раз почет шубе, пусть шуба и кушает», — объявил Насреддин.
— Этот анекдот я знаю, — сказал Акрам.
Душан тоже слышал его раньше от мальчиков на своей улице, но не стал говорить Наиму, только чуть огорчился, что анекдот слышанный и не совсем интересный, слишком назидательный. Но, чтобы как–то поддержать разговор, Душан спросил:
— А ты сам, Наим, когда–нибудь притворялся, говорил что–нибудь сумасбродное?
— Пробовал, у меня это плохо получается.
— Почему же? А было, ли — сделал что–нибудь недозволенное и, чтобы не наказали, притворился?
— Пробовал, Шан… Но, ей–богу, у тебя это получится. Ты весь какой–то странный. И эта щека левая, и взгляд… Попробуй когда–нибудь, Шан, ей–богу! — Наим непонятно зачем зашагал по палате, жестикулируя, будто от его просьбы к Душану что–то зависело для него важное. — Ты любого сможешь провести, даже самого опытного психиатра.
Душан поежился от его слов и оттого, что Наим весь загорелся своей идеей. Акрам что–то пожевал, затем фыркнул:
— Не соглашайся, Шан. Он тебя на преступление толкает. Что ты хочешь, чтобы он сделал, а, Наим?
Наима это как будто охладило, он сделался спокойнее и сел на свою кровать.
— Ничего, просто я говорю ему на будущее. Когда что–нибудь совершит предосудительное…
Душан огорчился и даже испугался, не понимая, куда клонит разговор Наим, и очень жалел, что беседа их, начавшись так хорошо, слово за слово сделалась скучной и необязательной.
— Ничего я не совершу, постараюсь жить с оглядкой, — с иронией сказал Душан, чувствуя вдруг, что устал и эта усталость, интонация его голоса, должно быть, усыпляюще подействовали на Наима и Акрама, ибо ни один из них не ответил Душану — оба, посапывая, неожиданно уснули.
Душан поворочался с боку на бок, ему было неприятно оттого, что так неумно сказал о том, что ничего не вершит предосудительного, ибо только теперь, когда Наим спал, понял, каким был интересным их вечерний разговор. Не о том ли говорил ему когда–то и деревенский дед: «Все, что еще не стало, а желает стать, богато и интересно, а все ставшее и успокоившееся бедно и банально, нет в нем готовности к пожертвованию хотя бы каплей крови…»
Ведь говорил же дед, что лучше ради правды пожертвовать каплей крови, чем быть самодовольным глупцом, наивно думающим, что всем он обладает. Это истина, и сколько их в жизни? Наверное, не так много, если через несколько лет совсем в другом месте после деда повторил ее Наим? А завтра, наверное, Душан догадается о том, о чем через много лет скажут другие: к мысли одного человека цепляется мысль другого, а к его еще чьи–то, и так связаны все люди одной мыслью по кругу. Что это за мысль? О чем? Будто все люди бьются над ее разгадкой.
В первый свой приезд деревенский дед ходил шумный и удивленный по дворам интерната, заглядывая на кухню, в умывальную, в класс Душана, как–то подобострастно почтительно, словно иронизируя, здоровался с воспитателями, а потом долго смотрел на Душана, словно ничего не понимая не только в этой маленькой интернатской жизни, но и во всем своем прожитом.
— За что тебя сюда? — спросил он Душана так, словно тот скрывал дурное, о чем дед не знал. — Да где ты?!
Тетя даже не зашла в ворота, сидела утомленная, расстроенная на камне, а между ее ног стоял как–то вызывающе прямо, не шевелясь, тот самый мальчик, которого Душан видел еще в люльке в деревне. Душан посмотрел на них: наверное, опять приезжали в городскую контору. Что ищет эта троица? Какую защиту у адвоката?
Была очень тягостная встреча, подолгу молчали, словно не зная, как выразить то, что волновало, а когда находили слова, говорили торопливо, раздраженно–нервно, как дед.
— Бери свой мешок и давай к нам! Сирота при живой матери! И при живом отце!
— Да разве можно? Надо поговорить… Разрешат ли? — возражала тетя, и чувствовалось, что ей не сидится здесь, тревожит что–то постороннее.
— Понимаю я своим крохотным умишком, своей плешью сверкающей, понимаю я своей жиденькой бородой и клянусь! Сейчас время коллективной жизни! Но разве я, ты, вот этот сверчок, — показал дед на тетиного младенца, — мы не коллектив?! Говорил я, Душан, трудно тебе придется — не верил. Вот сбылось! — Когда дед выразился сполна и они уехали, Душану сделалось легко, и как бы ни был тяжелым их разговор, он быстро забылся — наверное, для того, чтобы вспомнилось все теперь. «Что это за мысль? О чем? А есть ли она?»
Но откуда у деда этот странный вопрос: «За что тебя сюда?»
Так спрашивали мальчики, когда знакомились, будто в интернат их отправляли за провинность. Ведь не мог же дед подслушать их долгие ночные разговоры и странное признание Аппака?
— А тебя за что, Душан?
— Не знаю толком… отец уехал… Может быть, за то, что я был скучен, ел плохо и во мне было мало жизни…
— Мне бы твои заботы! — рассмеялся Аппак и стал рассказывать о том, как зачала его мать на стороне в отместку мужу, который ее не любил, и что у отца вдруг опять родилась любовь и любил он Аппака даже больше законнорожденных своих детей — и так, пока не раскрылся обман; тогда отдали Аппака в интернат.
— Это какой отец тебя любил? — спросил Душан. — Тот, от которого ты родился?
— Я не так выразился. Муж матери — вот как точнее!
Вспомнив это забавное, Душан уснул, а на следующий день узнал от учащихся, которые следят за каждым шагом своих воспитателей и все о них знают, что было собрание, где традиционалисты и прогрессисты выступили друг против друга, начав разговор о нем, о Душане. Что будто бы Пай–Хамбаров обвинил Абляасанова в том, что, цепляясь за все отжившее в воспитании и учебе, он еще живет в старом времени, из которого никак не желает ступить в новое. И приводил в пример расколотый шар, спрашивая: «А не попахивает ли идеализация шара из наследства князя идеализацией старины?» На что Абляасанов, возмущенный, ответил, подергивая лацкан кителя, на котором у него была приколота медаль: «Я еще тогда хотел разбить этот дворец! Еще в те годы просил дать по нему залп из пушки, чтобы стереть с лица земли!» И, в свою очередь, намекнул собранию на какие–то недозволенные связи между холостяком Пай–Хамбаровым и замужней тетушкой Бибисарой, в которых надо административно разобраться.
Пай–Хамбарова поддержали: тетушка Бибисара, сидевшая все время стыдливо бледная, физик Кушаков, физвоспитатель Бессараб, ботаник и учитель пения Ким, Берлин, преподаватель немецкого, которого все почему–то звали Гамбург, словом, все, кто жил в мансарде. Гаждиванец Болоталиев в последнюю минуту переметнулся к Абляасанову, ибо вспомнил, как директор обещал ему в будущем году землю под дом в Зармитане. Военвоспитатель Сердолюк, все время сидевший с таким выражением, будто хотел сказать: «Что за баталии? Даже развернуться негде! Недостойно», — воздержался, так и не примкнув ни к какой стороне, поэтому собрание кончилось на равных, но с решением вернуться к «делу Душана Темурия» еще раз.
Душан понимал, конечно, что не все так юмористично на собрании воспитателей, у которых свои сложности и печали, но ему так передали мальчики, смеясь и иронизируя добродушно, как иронизируют учащиеся над учителями, которых все же любят. И хотя в их рассказе много смешного, Душану было неприятно узнать, что его имя склоняли, его это смутило. Покоробило мальчика и поведение матери, которая приехала, чтобы проведать сына после болезни. Они почти ни о чем не говорили, кроме как о случившемся, и мать еще раз требовала от Душана, чтобы он повторил, что ему говорил директор в кабинете и каким тоном.
— Не надо, скорее бы забыть, — сказал Душан, но мать призналась, что Пай–Хамбаров настаивает на ее жалобе в районо. Душан не стал спрашивать, что означает это — районо, ему было обидно оттого, что мать невнимательна к нему, все время говорит о Пай–Хамбарове, ищет его по дворам. Что–то нехорошее накапливалось в Душане от обиды, что–то непристойное, что–то неприятное к матери, чего раньше никогда не было, даже если мать причиняла ему боль.
— Странные дела, — кривясь и ухмыляясь, проговорил Душан, — говорят, Пай–Хамбаров связан с тетушкой Бибисарой…
— Как это связан? — по фразе не поняла мать, но по тону Душана будто догадалась…
— Как мужчина и женщина, — четко сказал Душан, уже бесстрастно, и, видя, как мать смутилась, решил исправить впечатление от своих слов. — Может, неправда, глупо…
Мать сердито встала, сделавшись вдруг холодно–горделивой, и сказала:
— Ты здесь портишься, Душан. Какое тебе дело до жизни взрослых?
Дома, куда она привезла Душана на воскресенье, мать снова сделалась приветливой и, кажется, чуточку грустной, будто изрядно устала в интернате. Что ее держало там в напряжении? Может, история с Душаном и разбитым шаром?
Амон, как всегда, был рад брату, звал его на улицу, но Душану хотелось быть во дворе. И в этот приезд его но покидало ощущение, что двор меняется, становится неуютнее. Тепло из него уходило, дух выветривался, и уже не умиротворял он, не успокаивал. Где его тайны? Где негр–телохранитель с тростью? Смешно все это. И обидно вовсе не оттого, что его здесь никогда не было, нет, он жил, но обманул Душана, предал…
И даже внешне двор был серым, как бы мать ни старалась держать его в чистоте, придавая свежесть стенам, складывая заново треснувшую балку, перестилая крышу, говоря все время о Наби–заде, без которого она не достала бы доски, кирпич, известь. Наби–заде! И заботы у матери, оставшейся без отца, стали мельче, и разговоры. Все по–другому. Разве бабушка, будь она жива, разрешила бы заниматься жалобами в какие–то конторы, районо, тратить на это жизнь и время?
Да, прав дед, жизнь уходит из этих тихих, одиноких дворов в другие, неведомые дворы для коллективной жизни. За что? За какое проклятие? Разве в них неуютно человеку, одиноко? Ведь весь род… вся история… Душану надо будет до конца понять эту новую жизнь, чтобы ответить…
А пока, возвращаясь в интернат, он думал о том, как изменилось его ощущение времени, которое раньше текло сплошь без дней и лет, как будто не было никакого его течения, а было чувство естественной, простой жизни, что теперь что–то переменилось в самом времени и делилось оно на эпизоды, долгие истории, которые надо было переживать от начала и до конца…