Этот коршун после ночи полнолуния всегда облетал территорию, которая по негласному птичьему закону принадлежала ему. Утомительно длинный перелет от скалы, одиноко торчащей из песка, через пустыню к высохшему сейчас, летом, озеру с деревцем акации на правом сыпучем берегу.
Путь туда и обратно длился весь световой день, но, когда жаркий ветер, покружив в вихре над песками, поднимался высоко в небо, коршун не успевал вернуться домой, и тогда приходилось ему ночевать где–нибудь, спрятавшись в кусте саксаула, вздрагивая в страхе от шорохов и блеска упавшей звезды. Коршун был стар и уже не мог пересилить поднявшийся ввысь ветер, махал крыльями, пытаясь уйти в сторону, чтобы обмануть его, но все тщетно. Поток воздуха, плывущий в нижних высотах над пустыней, желтый, со струей легкого песка и листьями одуванчика, плотный, как сама мгла, безо всякого усилия и напряжения трепал птице крылья, и коршун, наглотавшись воздуха, с надутыми боками, отяжелевший, опускался на песок.
Такие перелеты случались раз в месяц после полнолуния, а для каждодневного промысла коршун улетал недалеко от гнезда в скале — всегда удавалось тут, вблизи, полакомиться зазевавшимся сусликом или, неожиданно спустившись с высот, отнять у ленивого варана шакалью лапу и взлететь обратно, ловко увернувшись от взмаха вараньего хвоста.
А в нестерпимо жаркие дни, когда зверье пустыни уходило далеко под землю, можно было довольствоваться и парочкой каких–нибудь пичужек, измученных жаждой и лежавших в траве с высунутыми языками.
Так жил коршун изо дня в день, а длинный свои перелет он совершал не столько ради пищи или воды, а из беспокойства, не захватил ли кто–нибудь его владения. Зная, что ему принадлежит территория, коршун считал себя полноценной птицей, а отними у него этот путь над пустыней, он, униженный и забытый, просунул бы в тоске клюв в песок и умер…
В последнюю ночь перед полетом, когда луна округлялась и медленно поднималась из–за барханов, какая–то неестественно красная луна, без своего всегдашнего ровного света, от которого хочется зажмурить глаза, бодро и смело поцарапать клювом камни вокруг гнезда, устеленного мхом и теплой лисьей шерстью, и тут же полететь на промысел со спокойным хладнокровием, так нужным для охоты, в последнюю ночь, когда круглая и кажущаяся такой тонкой и воздушной луна, поднявшись немного, застывала справа от скалы, коршун не спал.
Он не мог уснуть не оттого, что завтра с утра ему надо было облететь свои владения до самого высохшего озера с одиноким деревцем на сыпучем берегу; просто свет луны беспокоил его, коршун злился, боялся даже своей тени — в таком он был напряжении, — поворачивался, чтобы устроиться поудобнее, но бурый хвост мешал ему, мешали красные, уже туповатые когти на лапах, а сам он, весь черный, отбрасывал в эту ночь такую тень, которая казалась в два раза чернее обычной.
Обычно еще не совсем открывшаяся луна, висящая серпом или уже потерявшая очертания серпа, но еще не полная, а закрытая сбоку, бросала свет без тени на песок ровно и спокойно, казалось, даже медлительный бархан поворачивается так, чтобы от него не падала к подножию тень, и зверек — суслик ли это или песчаная мышь — так пробегал хитро, что не видно было его отражения. Словно свет падал на зверька со всех сторон, зверек купался, наслаждаясь, в свете, и длинный хвост света, сквозь который пробегал суслик, забирал все запахи на шерсти; запахи влажного песка в норе, полыни, которой прикрыт вход, а полынь пахнет солью, от нее щиплет в носу, а также людским жильем, ибо полынь — это связной между людьми и зверьем, покатится, высохшая, доберется до какой–нибудь деревни, воровато побродит ночью между спящими, забредет туда, где разложен очаг, заглянет в кувшины с маслом и водой, посмотрит на потолок над окном — висит ли мордой вниз высушенная овечья туша? А потом, довольная, что не побеспокоила людей, увидела их спящими и сытыми, побежит обратно в открытую пустыню к зверью и будоражит их запахом человеческого очага.
Бросится суслик вдогонку за травой — полынью, поймает ее и держит лапами и вдыхает запахи деревни, а не насытится, потянет за собой в нору, чтобы полежать в треноге на траве, а потом заснуть одурманенным.
Полынь зашевелится, пытаясь вылезти из–под спящего суслика, ибо почувствует, как из другого, потайного выхода в нору проник сюда ветер, принес с собой свежесть ночи и капельки влаги где–то стороной пробежавшего дождя, и захочется траве вместе с этим ветром, уносимой им, найти выход из норы, чтобы катиться потом в одиночестве по пустыне. Полынь свернется в комок, как сворачивается она обычно перед мордой какой–нибудь овцы, чтобы та испуганно не дотронулась до травы, приняв ее за песчаного ежа, и попытается освободиться из–под гладкого потного живота суслика. Но едва она сворачивается, идя на хитрость, как суслик, застонав, просыпается и, не успев открыть глаза, ощупывает лапками вокруг себя быстро так и проворно и, убедившись, что лежит все еще на полыни, успокоится и понюхает снова траву, но удовольствия уже не получит, ибо все людские запахи успел унести ветер, пробежавший по норе.
Суслик недовольно поморщится, ибо все, что до этого ему чудилось, покажется лишь обманом, грезами, и даже тот миг, когда трава была поймана и обнюхана со всех сторон, был как будто так давно, в детстве… Теперь уже суслик откроет глаза, потянет еще раз носом, но уже не для того, чтобы почувствовать полынь, а просто чтобы успокоиться, умиротвориться запахами своего жилья.
Но — вот оказия! — нора уже пахнет другим: свежестью, дождем, всем, что принес с собой тот короткий и случайный ветер, пробежавший по подземелью. Видно, шакал, что вечно рыщет, обнюхивая все перед собой, набрел на ветки саксаула, которыми был прикрыт потайной выход из норы, а суслик, когда закрывал его ночью, испугался тени варана, метнулся, неудачно ступил, поскользнулся и, оставив на острой ветке саксаула клочок шерсти, скрылся в норе, и вот шакал и нашел этот клочок шерсти и сразу понял, что если поднапрячься, терпеливо расширить нору, а потом просунуть морду, то во мраке можно почувствовать вдруг жирное тело суслика в зубах. И шакал разбросал вокруг ветки саксаула и уже хотел было расширить выход, но что–то ему помешало, остановило, должно быть, сама мысль о долгой работе ради минутного удовольствия утомила шакала, и он бросил все и отошел.
А в расширенный выход ворвался поток воздуха, вихрь, вернее, не весь поток, широкий и плотный, а только одна его струйка, изменившая из–за встречного бархана линию полета, ушла в нору, а остальной поток, уже чуть суженный, чуть обессиленный, поплыл дальше, не желая ждать, пока оторвавшаяся струйка, пробежав по всей норе, выбежит из другого выхода, по ту сторону бархана, и присоединится к основному ветру.
Эта струйка ветра, уйдя в нору, поиграла двумя гладкими морскими камнями у самого выхода, ударив их друг о друга, и в темноте даже искра выскочила, родившись между камнями, камни вспотели, став чуть теплее, а дальше ветер уже не бежал, а двигался медленно направо, туда, где в норе было ответвление, что–то вроде маленького амбара. Ветер стал собираться, передняя струйка остановилась, а потом поднялась на стенку из песчаника, чтобы подождать, пока хвост ее тоже не войдет в амбар. И ветру пришлось уплотняться, задыхаться, ибо амбар был тесен, и тогда ветер так собрался в этой тесноте, так уплотнился, ища быстрого выхода, что поцарапал стенки амбара; песчаник кое–где обвалился, обнажив корни саксаула, растущего над норой.
Благо амбар был пуст или почти пуст, иначе ветер обвалил бы все, разломав эту часть норы. Только покатилась и прижалась к углу обглоданная кем–то, не сусликом, баранья кость, белая и отполированная, почему–то принесенная сусликом в свой амбар. Может быть, в длинные зимние дни, когда наверху, над песком, слой снега и льда, перемешанный с солью, суслик просто играет этой костью, перекатывая ее из угла в угол, подбрасывает, ловит на лету, держит в равновесии на кончике носа, затем, наклонив чуть, берет в зубы, словом, развлекается, а может, делает все это всерьез, чтобы не жить зря зимой, а оттачивать свои навыки, свое умение ловко набрасываться на полевую мышь или на хвост змеи. Потом, весной, летом… Ведь и суслик этот стареет, а чтобы жить дальше, надо оставаться ловким и умелым.
Ветер, уплотнившись, загнал эту баранью кость в угол, а потом еще и приналег, и половина кости медленно ушла в стену амбара.
Потом в амбаре стало свободнее, когда ветер начал выползать, а когда вылез, собрался у входа, а потом побежал дальше по норе; стенки амбара слегка заколебались, принимая свои первоначальные очертания, и кость снова медленно вылезла из стенки и, покатившись, упала в ямочку и застыла там, ибо песок, который давил сверху, вытолкнул кость обратно, и, как воспоминание о ворвавшемся сюда ветре, да и то короткое, недолгое, остались на стене капли влаги, дождя, которые принес с собой ветер и, уплотнившись, оставил.
Нора суслика коротка, так, метров пять со всеми ответвлениями и переходами, а дальше еще два или три пробега ветра по широкому месту норы, где суслик прогуливается — тут пусто и чисто, нечто вроде залы, — затем столовая со множеством ямок — в них суслик закапывает несъедобные остатки пищи, — и вот спальня, где суслик лежал на полыни и мимо него к выходу помчался ветер, забрав с собой все запахи.
В беспокойстве суслик поднялся, и вот тут–то полынь в последней надежде помчаться прочь из норы, ухватившись за хвост ветра, зашевелилась, но была снова поймана сусликом. Суслик взял траву зубами, запрыгал в залу, где прогуливался он после еды, и, встав на задние лапы, ловко так подпрыгнул и повесил траву на острый камень, выступающий из песчаника, рядом с другими пучками полыни, пойманными ранее, но теперь уже мертвыми, неблагоухающими. Повесил в надежде, что они снова запахнут, а может, просто как украшение тусклых стен.
Теперь уже полынь никогда не полетит вниз, ей надо свернуться, успокоиться и высохнуть до основания, и остаться так, как собственный скелет.
Траву может вынести отсюда лишь поток дождя. Набухшая, она будет бежать вместе с водой из низины в низину по пустыне, пока вода не спадет, а траву не засыплет песок.
Суслики боятся дождя. Весной, а нередко и летом, в такое время, как сейчас, льет короткий, но обильный дождь, вмиг наполняет озера, быстро всасывается в песок, проникая в норы и выгоняя зверье из жилья. И так же быстро потом дождь проходит, вода испаряется, поднимаясь тяжелым облаком над пустыней, облаком не плотным, а из слоев, между которыми просвечивает воздух в лучах солнца; слои облаков спускаются друг к другу, нагретый воздух между ними лопается — звук глухой и нестрашный, — облака разрываются и бросают на прощали на землю несколько крупных капель уже не дождя, а воды, но вода эта, не дойдя до песка, испаряется.
Суслик, встревоженный запахами дождя, но наверняка знающий, что дождя над его норой нет, все же решается из осторожности проверить, и еще его беспокоит ветер, проникший в нору, значит, кто–то расковырял запасной выход.
Суслик решает вылезти в ночь полнолуния, и едва он высовывается из норы, как длинная полоска света, вобрав себя запахи зверька, те запахи, что остались на его теле от полыни, несет их к скале, где мучается в бессоннице коршун.
Свет, принесший запах полыни, согрел коршуна теплом; приятное ощущение лени охватило птицу, и в этот миг она уже уснула бы наконец, если бы не почувствовала, что скоро утро и ей придется облетать свою территорию.
В узкой расселине, где скрывалось гнездо коршуна, запах травы, перемешанный с запахом людского жилья, задержался и долго не выветривался. Наоборот, здесь, в расселине, среди чистых камней, тщательно и навсегда вымытых ручьем, что некогда стекал со скалы, запах этот отстоялся, выкристаллизовался и все чуждое и постороннее спряталось, осело в слое мха: запах норы суслика, амбара, где влага, не имея возможности испариться, уйти глубже или рассосаться, превратилась в дурно пахнущую смолу. Этот запах ушел, и остался букет из полыни, немного запаха одуванчика, белые воздушные шарики которого, сотканные так искусно и незатейливо, катила с собой полынь, когда перебегала от бархана к бархану, возвращаясь из деревни, и еще запах двух–трех лепестков прошлогоднего тюльпана, цветка, столь нежного и хрупкого, что, разбуженный утром солнцем, к вечеру он уже стелется по песку, принимая окраску верблюжьей колючки.
Весь этот запах снял с коршуна нервную бессонницу, нагнанную полной луной, и лень — это состояние существ спокойных и умиротворенных, — как бы погладила крылья птицы.
Она прижала к телу свои крылья, так много причинявшие неудобств, и опустила хвост, вздохнула, готовая теперь пролежать так до утра, до первых лучей солнца.
Хорошо бы, конечно, уснуть и набраться сил перед столь длительным и утомительным осмотром своей территории, но тем и ненавистно птице полнолуние, что оно нагоняет беспокойство, страх, и все это, казалось бы, беспричинно, без повода, ибо после каждого облета коршун возвращается целым и невредимым.
Почему нужно лететь так далеко именно после ночи полнолуния? Здесь снова в силе негласный закон птиц, и само полнолуние не играет в этом особой роли. Просто так повелось издавна, стало как сигнал, как зов.
Полети коршун на осмотр в любой другой день месяца, он парил бы над своей территорией с большим усердием, легкостью и желанием, ибо был бы он отдохнувшим и выспавшимся, не суетливым и беспокойным.
Но все же, думается, в дне отлета после полнолуния есть какой–то большой смысл, в него невозможно проникнуть умом. Инстинкт повелевает, коршуну лететь именно в этот день, ибо чувствует птица, что всякий раз после полнолуния что–то меняется в пустыне и на ее территории.
А на территории, которая в чем–то изменилась, надо все проверить, измерить всю меру нового, понять, на пользу ли это новое, облегчает ли оно существование или же, наоборот, затрудняет его. И хотя за один короткий облет всего не оценишь — тем более, изменения происходят столь часто от полнолуния к полнолунию, — все же коршун пытается если не оценить, то, во всяком случае, привыкнуть к этим изменениям, чтобы во время охоты не сделать неверного шага в новых условиях и не попасть впросак.
Если он осматривает всю свою территорию из конца в конец только раз в месяц, охватывая взглядом заодно и всю ширину пространства, то изо дня в день ему приходится облетать какую–то ее часть, а эта часть, пусть даже малая, тоже может в чем–то меняться после полнолуния.
Но уже рассветало. Того самого мига, когда ночное небо приоткрылось, коршун не проследил, он все же не выдержал и уснул с открытыми глазами, так неожиданно задремал, одурманенный запахами, что не успел сжать веки. Впрочем, оно и лучше, что с открытыми глазами, в скале сейчас не все спят, кое–кто и бродит по мокрым от росы камням. Могла какая–нибудь самка приблизиться к нему и, чтобы снять беспокойство, просунуть клюв в его крыло безо всякого желания, равнодушная, просто ощутить запах теплого тела и снова отойти к себе в гнездо, пройдя спереди и заглянув коршуну в глаза — в темноте его желтые зрачки блеснули бы на нее отблеском понимания и сочувствия, и благодарная самка решила бы, что он тоже не спит.
Рассвет в пустыне приходит медленно, и, если не разглядеть в небе тот миг, когда в нем прочерчивается слабая, еле заметная черта между ночью и рассветом, можно долго не чувствовать приближения утра. Об уходе ночи коршун догадывается лишь по короткой прохладе, похожей на чье–то влажное дыхание рядом, — это роса ложится на песок и камни, ложится и сразу же нагревается и снова начинает улетать, превратившись в легкий туман.
Но коршун не всегда чувствует прилет росы. Обычно он спит в это мгновение и только, съежившись чуть во сне, прижмет плотнее крылья к телу и наклонит голову к теплым камням в гнезде.
Ночью в полнолуние все залито неестественным холодным светом, от света этого не шевелится трава, и птенцы не растут в яйцах, и много старых птиц и зверья умирает в эту ночь — нет роста и приобретений, зато много потерь в пустыне.
Потом, ближе к рассвету, свет этот ослабевает и те, кто остался жить, чувствуют смутное облегчение, а трава осторожно, на ощупь, все еще не доверяясь этому свету, выпрямляет свои корни в земле, чтобы с приходом утра продолжить расти и наверстывать зря прожитую ночь.
Но вот наступает миг, когда свет вдруг меняет свою окраску, его столько же вокруг, видимость осталась такой же, только свет этот теперь не матовый, а сероватый, естественный, и таким он останется, не ослабевая, до самого утра, а утром все кругом зальет желтый свет — дневной свет пустыни. И в ту самую секунду, когда матовый свет полнолуния посереет, прилетает на землю роса, будто матовый свет был от росы на небе.
Но и тут, на песке и камнях, жизнь росы коротка. Едва она коснется земли, как превращается сразу от тепла просто во влажный слой — это может быть пот на камнях или следы дождя, не успевшего высохнуть и оттого пахнущего водорослями.
Роса, чистая и прозрачная, пахнущая высотами мироздания, где летает звездная пыль, живет только в полете, от матового света до песка — вот отрезок короткой, но поистине поэтической жизни!
Туман, оставшись после росы, поспешно уходит в расселины скал, в заросли саксаула, в норы песчаных зайцев, мышей и будит их влажным запахом, напоминая о близком дне. И после тумана все вокруг становится чистым и зримым, взгляд уже видит дальше и зорче и не утомляется от долгого созерцания пустыни.
Туман как бы забирает с собой легкие струйки песка, что держатся до рассвета в воздухе и не могут ни улететь, ни лечь на камни и травы, уносит он с собой и дымку — песчаная осока, сгорая днем от солнца, дымит незаметно; он такой лёгкий и воздушный, этот дым, что днем, при свете солнца, совсем не виден и только ночью собирается над песками красноватым облачком. И туман все разом смахивает с лица пустыни торопливым, но усталым жестом…
Туман уползает, но утро еще не наступило. Еще серый одинаковый свет, но не лунный, сотворяющий кругом замысловатые тени, а свет, как бы проникающий во все, просачивающийся сквозь барханы и заросли, скалы и посему не оставляющий теней и своих отпечатков, спокойный, умиротворяющий. Едва хвостики тумана исчезают в норах и трещинах камней, чтобы, уплотнившись там, затвердеть и превратиться в пятна ярко–красной, голубой и желтой краски, проносится по пустыне следом легкий ветерок. Всегда кажется, что каждодневный на рассвете ветерок, теплый и солоноватый, прогоняет туман, а без его появления туман прожил бы еще немного, до первых лучей солнца.
Солнце уже вышло, но еще не видно из–за желтого воздуха пустыни. Его увидят, когда первые лучи коснутся песка и плавно так, со звоном лягут, превратившись в сплошной, новый уже, белый свет. А пока лучи его тянутся к земле, холод в высших сферах, через которые эти лучи пробиваются, спускается все ниже и ниже, самая подвижная его струя первой достигает земли — от нее и получается роса, — а плотный последний слой холода, спустившись потом, когда уже роса успела превратиться в туман, легко соприкасается с теплом камней и песка, оставшегося после ухода тумана, и от тепла земли и холода высших сфер и рождается этот легкий ветерок.
А это значит, что уже пришло наконец утро в пустыню. Ветер покачнет травы, зарябит песок, сорвет пух и перья со скал, словом, ударит в неслышный колокол дня.
Еще до прихода ветра коршун, спавший с открытыми глазами, безо всякого усилия, перехода от сна к пробуждению увидел наступление рассвета.
Все еще не вылезая из гнезда, не потягиваясь, не расправляя тела и крыльев, он просто смотрел. Тот самый суслик, что был разбужен запахом влаги, давно уже продолжал возиться возле запасного выхода своей норы, собирая разбросанный саксаул. Взяв стебелек передними лапками и держа его меж коротеньких когтей, он важно и нелепо шел на задних лапках к выходу норы, чтобы прикрыть его.
Коршун уже давно хотел полакомиться соседом, чья нора находилась на подвластной ему территории. Но суслик днем, когда коршун охотился, почти не вылезал из норы, а ночью, когда суслик промышлял, коршун спал. И видел его коршун только изредка, вот в такие бессонные ночи или перед самым рассветом, когда суслик что–то поправлял у себя возле норы, что–то расширял или переделывал, был занят строительством.
Но рассвет — не время охоты. Тело тяжелое после сна, крылья помяты. Прежде чем начать охоту, надо сделать хотя бы несколько кругов над скалой, чтобы размяться, но суслик уже успевает заметить коршуна и вернуться в свою спальню.
Закрыв потайной выход саксаулом, суслик стал теперь на передние лапы, а задними ловко расковырял песок и насыпал слой его на стебли, чтобы место это не бросалось к глаза, и побежал к входу в нору, и коршун с сожалением посмотрел ему вслед, на жирные его ножки и вздутые от сытости бока.
По легкому треску вокруг скалы коршун понял, что лучи солнца уже обильным потоком достигли песков — это корочка соли, охладев за ночь и затвердев, лопалась от тепла. Коршун поднялся наконец на ноги и, подойдя к краю гнезда, выглянул наружу из расселины.
Заметил он сразу, что в пустыне уже началась работа. Первыми, как всегда, начинают ее жуки–скарабеи. Видно, парочка степных антилоп — джейранов, животных, которых коршун встречает теперь уже так редко, помчалась на рассвете далеко на водопой и где–то здесь рядом оставила после себя переваренную за ночь траву — навоз. Скарабеи, толкая друг друга в черные бока и спины, ловко разрезали навоз зубцами на голове и сразу же начинали работать пилочками ног, лепя шарики и откатывая их каждый в свою сторону.
Черные гладкие спины их отливали на солнце синим светом. Свет этот резал коршуну глаза, и он часто жмурился, чтобы отдохнуть. Никакой свет так не утомляет взгляда коршуна, как синий, глаза его, привыкшие к желтому цвету песка и белому — от больших соляных наростов на песке, так редко видят синий — небо в пустыне серовато–желтого цвета, — что он непривычно отталкивает взор, гасит его блеск.
В те короткие мгновения, когда коршун открывал глаза и наблюдал за скарабеями, он видел среди них обман и воровство. Стоит какому–нибудь жуку подтолкнуть своими зубцами шарик на верхушку барханчика, как шарик оказывается ловко отнятым у него другим, притаившимся в песке скарабеем. И тот, кто с таким искусством сотворил шарик, лишь удивленно смотрит по сторонам, не понимая, в чем дело. Наклоняется вниз — не скатился ли шарик обратно, — клешня его от удивления вытягивается, а потом резко разрезает воздух от злости, когда видит, что зеленый его шарик цвета невидимых травных былинок, смешанных с песком, по которому катил он его усердно, попал в чужие клешни. А тот, плутоватый, уже пустился прочь с бархана, и преследовать его бессмысленно.
Терпеливее всех простодушные сизифы — жуки чуть меньше скарабеев по размеру, зато с другим преимуществом перед ними — у сизифов длиннее передние ноги, они могут скакать и проворно убегать от преследования.
Сизифы сейчас тоже катят свои шарики, но не отнимают их друг у друга. Бесцеремонно, безо всякого напряжения и хитрости отбирают у них шарики скарабеи — подползают к сизифам, вонзают свою клешню в шарик и, подняв над головой, уходят не прячась. И сизифу приходится снова делать свой шарик и спокойно толкать его передними ногами, пока скарабей не отберет у него пищу. И так может продолжаться до тех пор, пока сизиф не утомится и не поскачет в сторону без шарика, — он, как и другой жук, хрущ, может вообще долго не есть.
Зато надо всем, что здесь суетится, обманывает друг друга — скарабеями, сизифами, полевыми мышами, снующими с рассвета от куста к кусту, над всей мелкой живностью — висит смертоносный клюв коршуна. Они как его подданные, ибо живут на его территории. Нужно лишь усилие и чуточку сноровки…
Но пора! После скарабеев на добычу выходят коршуны.
Коршун вылез из расселины и прыгнул на камень, что висел над гнездом, прикрывая его от дождя, и подставил лучам солнца свои желтые ноги. Влажные, они сразу высохли, и коршун почувствовал их упругими, готовыми для прыганья по скользкой скале и к полету. Затем солнечное тепло побежало к его животу, лучи сквозь жесткие перья и пух проникли к коже, что–то вроде маленького сквозняка потеребило перья, поласкало птице крылья, сложенные в два сложных изгиба, крылья выпрямились, коршун поднял их и похлопал ими над спиной, затем хвост разом затвердел и чуть приподнялся на уровень спины, но не выше, продолжая коричневую ровную линию от шеи через все тело к копчику.
Дольше всего высыхал ночной пот на голой, в складках шее и на черной, без единой пушинки голове. Голова и шея коршуна были покрыты жирной кожей, солнечные лучи сняли первый лоснящийся слой, но голова все продолжала потеть. И от такого каждодневного закаливания, от крапинок пота, высыхающих под солнцем и снова выступающих на коже, голова и шея, эти, казалось бы, самые незащищенные, но вместе с тем самые крепкие места были покрыты таким блестящим слоем жира, что, затвердев, он образовывал перламутровую защиту.
Коршун почувствовал, как голова и все тело стали легкими, гибкими, и он несколько раз, прыгнул на месте, ощущая в себе готовность достойно прожить грядущий день.
Правда, сегодня, в день самого длинного перелета, коршун должен соблюдать нечто вроде поста, ничего не брать в рот, кроме нескольких зерен дикого боярышника, если они обнаружатся, и раза два утолить жажду: один раз перед полетом, другой — в конце цели, у высохшего озера. (Птицы мистически верят в этот пост, обещающий им удачу в перелете, если не будет пролита кровь, и еще воздержание очищает их от яда, накопленного в беспокойную ночь полнолуния.) И хотя коршун не намерен сегодня никого убивать, все же приятно, прожив двадцать с лишним лет, под старость чувствовать себя таким бодрым и жизнеспособным.
Попрыгав на одном месте, коршун прищурился и посмотрел с высоты скалы на пески — над ними уже шевелилась дымкой жара. День начинался жаркий. Сразу, без переходов, без четких границ между прохладой, теплом и жарой.
Не увидев ничего опасного для себя (в пустыне ничто не грозит коршуну, но все равно инстинкт повелевает быть осмотрительным), коршун пошел по скале дальше от гнезда.
Эта одинокая скала, торчащая из песка, была продолжением какого–то очень древнего горного хребта. Возможно, далеко за горизонтом, куда отсюда вела невидимая линия, гора снова поднималась ввысь, через желтовато–серый воздух низших сфер к высшим, где плотно, упруго и неподвижно висит голубой эфир, но коршун об этом не знал — там уже была не его территория. И на западе от скалы, за противоположным горизонтом, горы эти могли снова подниматься из–под земли к облакам, прохладные и снежные.
Но это всего лишь догадки. И подтверждают их камни, приросшие к песку; их не так много, этих камней, обвалившихся горных цепей, но, если лететь над ними и запоминать их взглядом и проводить мысленно линии от россыпей к россыпям, лежащим на довольно большом расстоянии друг от друга, можно догадаться, что от скалы этой прямые пути к горам.
Но коршун ни разу не улетал так далеко для осмотра. Хотя и принадлежала ему обширная территория для охоты, все же имела она четкие границы, нарушать которые он не имел права. И поэтому познания коршуна ограничивались лишь опытом, который приобрел он, осматривая свою территорию.
Скала, по которой шел коршун, имела форму огромного гриба. Основание из песчаника, но столь усердно выветренного, что больше уже ни одна песчинка не слетала с него.
Ветер может работать над формой скал только до какого–то времени. Пока песчаник медленно и незаметно уносится ветром, дождь и солнце, и особенно соляные пары работают сообща против ветра. Ветер разрушает скалу быстрее, чем они ее укрепляют, но вот сила ветра начинает ослабевать, а сила дождя, солнца и соляных паров удваивается — это когда скала становится наконец тонкой, превращаясь в столб, и ветер посылает в ее сторону силы во много раз больше, чем нужно для того, чтобы свалить столб. Ветер приближается и, навалившись на него, почти не чувствует сопротивления и уходит, чтобы наброситься на заросли саксаула вдали. Ветки саксаула гнутся к земле, прикрывая потревоженное зверье, а потом, выпрямившись, смотрят вслед ветру, который, наглотавшись песка, уходит, слабый, в норы.
Сверху эта скала прикрыта гранитной шапкой — ветер, кружась в вихре от основания скалы до ее вершины, как по движению штопора, обвалил с шапки все углы и со временем округлил гранит.
Ветер, танцующий волчок, принесет с собой песок, посыплет к подножию скалы, затем покружится вокруг столба, оставляя на скале влажные следы, поднимется потом на верхушку, побегает по кругу шапки — шапка тоже вспотеет ненадолго, — полетит серым вихрем к небу, разматываясь и уменьшаясь постепенно, и где–то уже на черте видимости, подберет он тонкий свой хвост и растворится, превратившись в беспокойный и подвижный слой воздуха, из которого потом снова рождаются ветры и воздушные течения.
Скала была вся в глубоких трещинах — в них и свили себе гнезда птицы, — и, прыгая из трещины в трещину, коршун поднимался наверх, как по лестнице. Песчаник возле нижних расселин был покрыт красными пятнами окаменевшего мха, в них поселилась колония мелких жучков, они вели там понятную только для их разума работу — перегрызали волоски, бывшие некогда стебельками мха, уносили на расстояние бега в полсекунды и складывали там кучкой. Коршун опустил клюв в мох, но жучки в суете не заметили его. Зато коршун скосил глаза, полюбовался своим, ставшим красным клювом и запрыгал дальше.
Железная пудра на песке у подножия скалы, смешанная с солью, была поднята ветром и рассыпана на мох; со временем она окрасилась в красный цвет от слабых соков этого растения, в котором, пожалуй, в равной доле столько же от камней, от растений и от животных, ибо мох — это основа сущего в пустыне. От него и развились потом, отделившись, три ветви — песок, травы и кустарники, а также птицы и зверье.
Коршун, поднимаясь все выше, прыгнул наконец к расселине, возле которой мелькнуло у него смутное воспоминание.
В расселине в своем гнезде сидела самка, и едва она увидела нашего коршуна, как выглянула и открыла клюв в знак покорности. Не в нетерпеливой гримасе, когда открытый клюв выдает желание получить от пришельца ласку — при этом клюв поднят выше линии головы, — а с застывшим взором, со зрачками, моментально изменившими свой цвет, ставшими из темно–желтых прозрачными, бесцветными и глубокими. Открытый нешироко клюв самка опустила, и коршун постоял и в знак памяти провел окрашенным клювом по ее шее и запрыгал дальше.
Этот коршун не был однолюбом и не жил ни с одной своей самкой больше одного раза после кровавой птичьей свадьбы.
Весной, после меланхолии и спячки, когда крупные и частые дожди и ливни изменяли ненадолго облик пустыни — вся она зеленела, но не сразу, а через плавные переходы других цветов: красноватого вначале, цвета окаменевшего мха, затем густо–желтого, отливающего синим, а уж потом зеленого, но не плотно зеленого, а скорее с оттенком бурого, чтобы потом уже бурый, выгоревший цвет, цвет трав пустыни, разлитый на песке надолго, до самого сезона буранов, перешел в цвет весны, — вот тогда и начинались птичьи свадьбы.
Трава и нежаркое солнце, писк песчаной мыши и зов кулика, стрекотание саранчи, терпкий запах полыни и цветущей верблюжьей колючки, нижний, всегда стелющийся над песками ветер, слабым движением рисующий на своем пути замысловатую рябь, — вот атмосфера пробуждения, освобождения от зимнего плена, холода и неуюта, вся тихая и скромная игра природы, ее скрытую энергию некому пока разбудить… Ведь иной случайный весенний буран мог повалить большой лес, а здесь он только проснется, попробует разбежаться, но тут же гаснет при виде ровного пространства до самого горизонта, где нет бурану ни преград, ни сопротивления, и тогда буран вздохнет, срежет безо всякого усилия мокрую верхушку ближайшего бархана и уйдет слабой дымкой к небу. Уйдет, поняв, что сейчас время для малых энергий, энергий птиц и зверей.
Коршун прыгает по траве, утром еще мягкой и влажной, а уже к вечеру жесткой, шуршащей под ногами, находит маковые зерна, не успевшие произрасти за короткий срок весны, и, одурманенный, начинает петь. Скоро коршун будет ронять свое старое оперение, медленно, перо за пером, чтобы была у него всегда боевая форма, а это освобождение, ощущение перемены вместе с опьянением от зерен, вернее, ощущение потери, чувство ущемленности возбуждает в нем для внутреннего равновесия агрессивность, желание побед.
Самка перед свадьбой, как ряженая невеста, сидит на скале, самец кружится, распевая воинственную песню, и самке отсюда виден каждый поворот его крыла. Песня для постороннего слуха вовсе не мелодичная, с двумя–тремя нехитрыми тонами: короткий свист, когда коршун вбирает в себя глоток воздуха, затем щелканье клювом и довольно длинное и грозное на звук урчание, когда самец выпускает из себя нагретый воздух, — вот и весь боевой клич. Но другой коршун, который, должно быть, все это внимательно слушает, различает в скудных звуках длиннейший монолог о доблести.
Выслушав все это, наш коршун отвечает сопернику не менее длинным монологом, затем взлетает и заманивает соперника ближе к скале, чтобы самка рассмотрела все подробности их предстоящего поединка.
Дерутся они потом в мрачном молчании. Не делая передышек и ни на секунду не садясь на скалу — касание ногами чего–нибудь твердого противник расценил как бы мольбу о милосердии, а самка, равнодушно взирающая на все это, как признак малодушия.
Противники сражаются все время в воздухе и до тех пор, пока один из них, окровавленный, не падает на горячий песок. Первые минуты они как бы делают разминку, спрятав под крылом голову и голую шею — наиболее paнимые, но вместе с тем наиболее трудноуязвимые места, описывают круги, ударяя друг друга неожиданно затвердевшими хвостами, затем кто–нибудь из противников, кому хочется скорее начать собственно поединок, по ровной и короткой линии, начертанной взглядом, достигает шеи соперника и вонзает туда клюв, крепко сжатый для точного и сильного удара.
Это как бы сигнал для обеих сторон — есть момент посягательства и момент ответа. И тот, на кого посягнули, успевает ухватить своим клювом клюв врага и как можно дольше не выпускает его, и вот две птицы, продолжая махать крыльями, повисают в воздухе в вертикальном положении, хвостами вниз, царапают грудь соперника когтями. Каждая из сторон теряет по нескольку перьев, но исход поединка еще не решен, ибо все идет на равных.
Эта близость друг к другу не дает им возможности хоть как–то разнообразить средства боя, ибо от частого махания крыльями они запутываются, крыло одной птицы оказывается в объятиях крыла другой, и так обе они как бы соединяются в комок вздрагивающих перьев.
Прощупав силу и слабость противника, соперники потом разъединяются, чтобы сделать несколько кругов над скалой — вид ждущей самки укрепляет их дух. При этом полете кто–нибудь из противников еще и потеряет не сразу упавшее, но уже ослабленное в своих связях перо из крыла. Длинное крепкое перо летит вниз так медленно, описывая неполные круги, что соперник, изловчившись, успевает схватить его на лету, чтобы бросить сверху к ногам сидящей самки как доказательство близкой своей победы.
После этой небольшой разминки, когда в ход пущены пока только когти, голова и голая шея летающих коршунов начинают отливать на солнце синеватым цветом от обильного пота. Высыхая, пот этот на желтом густом фоне воздуха окрашивает все вокруг птицы испарениями различного оттенка. Но полутона эти так переменчивы, так неуловимы для напряженного долгого взгляда, что можно подумать, что этот невидимый ореол, окружающий в момент боя тело коршуна, наверное, и есть его душа.
Ведь, когда решается, кто самый сильный, самый здоровый из этих двух и кто завоюет право продолжить род, самая большая здесь ставка не тело, а душа, дух, и вот поэтому–то и летают коршуны в окружении своего ореола.
Но пора продолжить схватку! Самка как будто вдохновила их, когда они, каждый в своей орбите, кружились над скалой, и вот на мгновение коршуны замерли в воздухе безо всякого движения, прижав к бокам крылья, как будто собрались камнем броситься вниз, и всей силой своей страсти ударились телами, их отбросило друг от друга, но они снова собрались с духом и, вытянув шеи и неся перед собой клювы, как кривые сабли, снова сразились.
Стороннему наблюдателю могло казаться, что теперь поединок их ведется безо всяких правил, хаотично, словно соперники потеряли самообладание и будто кто–то третий, кто направлял их бой, спутал все карты: самцы бросались друг на друга, часто не достигая цели, приближались но в какой–то миг пролетали мимо, не задев противника. Но смотрящему со стороны не были видны особые правила их боя и в каждом движении свой расчет. Даже в тот момент, когда казалось, что коршуны пролетали мимо друг друга, кто–нибудь из них все равно успевал ранить соперника, а целились они только в голову или шею.
Но вот конец, бесславный для одного из самцов: наш коршун упал сверху на спину противника, вонзил ему в бока когти и несколько раз ударил тяжелым клювом по его голове, а затем отпустил, но соперник, оглушенный, все держался в его когтях и победителю пришлось оттолкнуть его от себя хвостом. Соперник стал падать вниз на заросли саксаула, согнутый дугой, будто выщипывал он клювом собственный редкий хвост.
Наш коршун недолго покружился над зарослями, чтобы увидеть, как побежденный упал и стебли закрыли его израненное тело, а сам затем, утомленный, опустился на скалу рядом с самкой.
Равнодушная доселе самка вдруг нахохлилась, вскрикнула и похлопала над головой крыльями — запах крови побежденного на клюве нашего коршуна возбудил в ней страсть и нежность, какое–то смутное воспоминание и желание долгой любви, что мерещилась ей теперь. Но коршун наш не обещал ей любви другой, и, хотя настоящее пиршество только начиналось и самка готова была выслушать его песню любви, он угрюмо пригласил ее к себе в расселину повелительным движением хвоста.
Казалось, что теперь он должен будет выполнить лишь свой долг, обременительный и утомляющий, главным для него в свадьбе было другое — доказать в схватке с соперником свою силу. Он словно понимал: то, что будет отдано ему потом, слишком ничтожно, что там, в воздухе, получая удары справа и слева, он надеялся, что плата за победу будет иной, равной самой жизни или смерти.
Но плата все равно была равной усилию, ведь коршун продолжал род, а значит, давал птичьему миру новые жизни, отняв у нее взамен одну — жизнь соперника. Впрочем,, побежденный не всегда умирал от ран, иным удавалось выжить, лежа в кустах и слизывая кровь с шеи, но позор был столь велик, что только смерть могла их умиротворить, ведь потеряли они право продолжить птичий род, а значит, и право на собственную жизнь.
Наш коршун не был однолюбом, после свадьбы он еще был заботлив и нежен, когда самка сидела на яйцах, но вот птенцы вырастали и заявляли о своем праве на собственную территорию, и, когда завоевывали ее, он уходил и жил один.
Так каждую весну устраивал он новые кровавые свадьбы и победы помогали ему чувствовать себя хозяином своей территории.
Но коршун уже стареет, еще одна–две схватки в воздухе и он поймет, что в пустыне, на той ее части, где стоит скала, появились более сильные особи.
Часто поэтому его охватывает страх, и утешает себя коршун тем, что, когда придет новая весна и он отвоюет еще одну самку, он останется с ней до конца, не уйдет, не покинет, будет жить с постылой самкой, ибо не избавится от чувства, что плата все же низка за доблесть. Но что делать, таков закон птичьего мира, и надо его признать…
А пока он идет, прыгая от расселины к расселине и всюду встречая знакомые головы самок, некогда сыгравших с ним свадьбу, и все они покорно опускают вниз клювы, как бы понимая, что не смогли дать ему взамен доблести нечто большее — только птенцов.
Но все птенцы уже улетели. Жить в скале стало тесно, а коршуны могут селиться только в скалах или в большой роще далеко отсюда — весь род коршуна и улетел к этой роще, чтобы основать там свои территории.
Остались пока только те два маленьких коршуна, что появились этой весной, и вот к ним–то и торопился перед отлетом наш коршун.
Чем выше поднимался он до скале, тем чаще видел клювы сородичей, выглядывающих из своих гнезд. В просторных расселинах жили только старые коршуны, такие, как наш, те, кто успел захватить себе территорию давно, когда скала эта только обживалась. Молодые же птицы довольствуются верхними ярусами и теснотой, и оттого, что им часто приходится видеть друг друга и дышать в лицо соседа, когда все выходят отдыхать на площадку, они устраивают нередко беспричинные драки.
Те два маленьких коршуна, что вылупились этой весной, жили на самом верху скалы, в гнезде, которое устроил им наш коршун, теснились в одной узкой расселине под самой шапкой, и, как только коршун показался возле их гнезда, они в беспокойстве засуетились, царапая когтями песчаник, как бы укоряя отца за то, что он покинул их, не позаботившись об их будущей жизни, а они, еще не обученные воевать за свою собственную территорию и за новое более просторное гнездо, должны приобретать нужный им опыт жизни сами, без учебы и воспитания, в то время как другие отцы живут с детьми, вместе вылетают на охоту, а возвратясь домой, в гнездо, молодые коршуны встречают ласку матери.
Коршун терпеливо выслушал ворчание своих детей, затем не больно так, усмиряя, ударил их клювом по шеям, и, почувствовав, что эти последние из его рода уже вполне готовы для самостоятельной жизни, отошел от их гнезда, но они все продолжали выглядывать и протягивать к нему клювы…
Уже надо было улетать, вся эта церемония обхода скалы заняла у коршуна много времени, поэтому он торопливо пролез в трещину на шапке скалы и очутился на самом верху ровной гранитной площадки, всегда чисто вымытой дождями, без единой песчинки, но уже так нагретой солнцем, что коршун невольно поднялся на кончики когтей, чтобы не обжечь пятачки подошв на ногах.
Утренняя жара уже сменилась долгим дневным зноем. Зной — это совсем не то, что жара, и это чувствует каждый коршун. В жару дышать труднее, ибо в воздухе еще кружатся частицы влаги, ее отдают небу травы и песок, жаркий воздух, еще густой и тихий, и поэтому все утро слышны в пустыне звуки, голоса птиц и шуршание песков — влага собирает эти звуки и посылает вокруг.
Но вот все, что могли унести с собой лучи солнца, отдано пустыне, вся влага камней, кустарников и трав, и теперь царствует зной — сухой воздух, состоящий только из собственных звуков, видимые потоки его самой причудливой формы, сталкиваясь друг с другом, потрескивают искорками электричества.
Коршун смотрел на пески и ждал, желая увидеть, как поднимается вверх столб воздуха, из которого образуется ветер, что дует прямо в небо, поймать этот столб, пустившись вдогонку, и, пользуясь этим нижним ветром, подняться на нужную высоту и полететь над своей территорией, ибо путь долог и надо беречь силы.
Ждать пришлось недолго. Зарябил песок у подножия скалы, чуть прилегла жухлая трава, и понял коршун: от сквозняков, что кружатся вокруг скалы, рождается незаметно столб. Мелко рубленная лучами солнца трава поползла со всех сторон туда, где должен был собираться ветер, увлекла за собой песчаную пудру матовыми блестками слюды, смешала с желтыми крапинками металла — золота, — и вся эта цветная масса сжалась в один комок, раздался звук, напоминающий вздох, и более тяжелые песчинки, подтолкнув этот комок, подбросили его в воздух, и тут родился столбовой ветер.
Метрах в двух от земли комок этот лопнул, но беззвучно и стал уменьшаться, удлиняясь и поднимаясь к небу. Коршун постоял, пока верхушка столба не поднялась к вершине скалы, а когда он почувствовал вокруг себя легкое дуновение — это столб, взлетая на неподвижный нижний слой воздуха, разрывал его, — коршун оторвал ноги от скалы, два взмаха крылом, и ветер, идущий столбом к небу, взял его в объятия.
Коршун прижал к животу ноги и раскрыл крылья на всю длину взмаха и так неподвижно, отдавшись полностью во власть столбового ветра, удалялся все выше от земли.
В первое мгновение он почувствовал, как частицы травы и песка, из которых состоял этот ветер, щекочут ноздри и слепят глаза, но потом все прошло, забылось от чудесного ощущения легкости полета, редких минут, когда коршун как бы неподвижно парил в воздухе, но его медленно несло вверх.
Столб, поднимаясь, описывал вытянутые круги над землей, и при каждом обороте вместе с ветром коршун поднимался еще на полметра, но, когда круг замыкался, птицу слегка опускало вниз, и тогда коршун чувствовал, как на мгновения задерживается у него дыхание, обогревая грудь, и как потом все проходит, приводя птицу в легкое волнение.
Столб поднимался ровный, не уводя коршуна в сторону от скалы, и, раскачиваясь и купаясь в волнах воздуха, коршун любил смотреть вниз на хвост ветра, который нес его ввысь. Хвост этот, отогнувшись чуть в сторону, пышный, подсвечивался снизу, с земли, и от движения частичек трав и желтых крупинок золота все время менял цвет, вобрав в себя такое сложное сочетание цветов, что был похож на сухую пустынную радугу.
Но, сколь заманчивым и приятным ни было бы это путешествие, пора выходить из воздушного столба. Посмотрев на землю, коршун понял, что подниматься выше ему не следует, иначе не сможет при полете разглядывать свою территорию. Коршун взмахнул крыльями и безо всякого усилия легко вышел вперед из воздушного столба, а столб, коснувшись его жарким хвостом, полетел дальше.
Теперь коршун летел, работая крыльями, и под ним простиралась огромная его территория. Была она обширной вовсе не потому, что коршун пользовался перед другими своими собратьями особыми привилегиями. Просто в этой части пустыни коршунов было мало, все они помещались на одной скале, и каждой птице доставалось большое пространство, длиной в полдня полета.
У территории, над которой властвовал коршун, были и другие хозяева из птиц и зверья, но каждый из них, как и коршун, считал себя единственным хозяином, не замечая особей из других родов: лисиц, песчаных волков, пустынных крокодилов — варанов, даже суслик и саксаульная сойка имели свою территорию внутри владения коршуна, зато, скажем, беркут, венчающий царство пустынных хищников, имел еще большую вотчину, чем наш коршун, так что владения коршуна были всего лишь частью его территории.
Но каждый из них по–разному жил на одной и той же территории, в разное время осматривая ее, и то, что интересовало горлицу, могло быть вовсе не замеченным лисицей или зайцем, и такое множество хозяев было не помехой, а жизненной необходимостью, ибо каждый из них охотился за другим: коршун за зайцем, суслик за полевой мышью.
Врагов не было только у беркута и коршуна, никто не охотился за ними, и только этих двух хищников можно и назвать подлинными хозяевами территории, хозяевами деликатными, не мешающими друг другу, негласно распределившими роли в пустыне.
Коршун летел медленно, чтобы сберечь силы для обратного полета. Эта часть владения была знакома ему по каждодневным вылетам на охоту, поэтому коршун не напрягал зрение и равнодушный взгляд его скользил по поверхности земли, не останавливаясь на деталях.
Множество других воздушных столбов, рождаясь в песках, поднималось с высоты, но коршун успевал перелететь над ними раньше, чем ветры началом своим касались его ног. Увидев столб, который тянулся на его пути, коршун, чтобы не попасть в его круговорот, замедлял полет, останавливался и висел в воздухе, паря до тех пор, пока хвост столба не уплывал выше уровня его взгляда.
И здесь ночь полнолуния оставила на песке следы своей работы. Замечал коршун, что с момента его последнего осмотра — позавчера — два знакомых бархана, окруженных белыми озерцами соли, потревоженных притяжением земли, сдвинулись и край большого так врезался в бок соседа, что верхушка его осыпалась и вместо острого пика на верхушке темнела сейчас ровная круглая пробоина, как кратер. На месте ушедшего в сторону большого бархана обнажились норы, и встревоженное зверье — суслики и зайцы — спешно вырыло себе новые ходы в жилища, но, беспокойное и суетливое от лунного света, сделало множество ошибок и неверных шагов, поэтому вся площадь вокруг этих двух согнанных с места барханов была перекопана, соленая кромка на песке поцарапана, а сам песок взрыхлен и собран в холмики; теперь, если родится даже маленький ветер, подлетев к этому месту, он найдет себе сопротивление и родит силу, и сила эта, подняв холмики песка, превратится в буран, правда, в не очень крепкий, но достаточный, чтобы соединиться где–то поблизости с другим ветром, со столбом воздуха, и по пескам побегут, находя друг друга, один буран сильнее другого, и так до тех пор, пока по всей пустыне не поднимется песчаный вихрь.
Зорким взглядом своим коршун следил, куда побежали по взрыхленному песку лисицы и как низко летела над землей, ища куколки бабочек, славка. Воздух, который она разрезала взмахами крылышек, оставил на песке незамысловатый рисунок.
В обычные свои охотничьи вылеты коршун парил над каждым кустарником или зарослями, высматривая жертву, описывая круги, спускался ниже потолка полета, чтобы разглядеть норы вокруг бархана. Сегодня же, в день воздержания, он летел прямо и неутомимо и поворотами головы вправо–влево охватывал взглядом всю ширину территории по обе стороны тех невидимых линий, где кончались границы.
Сейчас коршуну было важно одно — проверить, не захватил ли в его отсутствие другой коршун его владения, какой–нибудь пришелец, прогнанный со своей территории, который в поисках чужой залетел в этот район пустыни и свил себе гнездо где–нибудь в роще саксаула.
Летая до сих пор легко и не чувствуя сопротивления, коршун попал теперь в такой слой воздуха, что казалось ему, будто тонет он в чем–то вязком. Это было пространство плотного воздуха, который, как нечто чужеродное в воздушном пространстве, висит и не рассасывается, втянув в себя и отпечатав шарики из пуха одуванчиков, перья, лисью шерсть и мягкие длинные жгутики песка. Солнечные лучи, застревая в этом воздухе, освещают перья и пух многослойным светом, плотный воздух поэтому отбрасывает вниз тень, но тень эта не доходит до земли; под ней движется горячий поток живого воздуха, и такое ощущение, что поток уносит тень в сторону, унесет, а через мгновение на том же месте возникает новая тень, и ее снова уносит в сторону.
Коршун расправил крылья, повисел немного внутри этого плотного воздуха, передохнул, затем, сделав усилие, полетел вперед и снова почувствовал легкость от движущегося навстречу ветра.
Высоко, чуть выше потолка полета коршуна, плывут воздушные течения. И на той границе, где жаркое и прохладное течения могут встретиться и, смешавшись друг с другом, родить бурю, и висит этот плотный воздух. Оба эти течения, расширяя себе пространство, давят на воздух и уплотняют его, а оторванные от их краев пух и песчинки висят в нем до тех пор, пока буран или гроза не ударит в плотный столб и не унесет с собой этот пустынный сор.
Над этой частью пустыни плывут маленькие течения, и путь их часто переменчив. Надо просто случайно попасть в течение, и, если оно пролетает над территорией коршуна, птица может поймать его и вместе с ним нестись по воздуху, не тратя сил, до самого озера.
Какая–то работа велась на подвластной коршуну территории. Хищник задержал взгляд над редкими зарослями тамариска и увидел, как множество жучков–мусорщиков бегает вокруг трупа песчаника — серого зайца с черным пятном на боку и на кончике хвоста.
По привычке коршун повис в воздухе и выпустил когти, и жучки, заметив его тень на песке, засуетились, стараясь побыстрее насытиться. Старый, умерший собственной смертью заяц имел особый запах, и коршун чувствовал его с высоты парения.
Видно, песчаник, не желая доставлять хлопот тем особям, что жили с ним в одной норе, в ночь полнолуния ушел в пустыню и скакал там навстречу смерти.
Жучки бежали за ним, чувствуя по странному поведению зайца, что пришел ему конец, и, когда заяц упал, не успев добежать до этих зарослей, мусорщики весь остаток ночи просидели возле него, чтобы после первых лучей солнца приступить к утренней трапезе.
Мусорщики знали, что не успеют они начать пиршество, как над ними закружится коршун, который тоже любит питаться падалью. Запустив когти в тело зайца, унесет его ввысь, чтобы прямо в воздухе начать и завершить свой завтрак.
Видел коршун, как быстро и ловко толкают они головами песок, чтобы засыпать мертвого зайца, спрятать от беркутов и коршунов, а самим прождать до сумерек в зарослях, чтобы ночью, когда хищники не летают, продолжить пиршество.
Коршун зло поскрежетал клювом, но более сильный инстинкт — инстинкт воздержания, не позволил ему спуститься вниз, чтобы унести добычу.
Редко удавалось ему заметить на своей территории падаль, и сегодня, как назло, был тот случай, когда можно было полакомиться, не делая никаких усилий, готовым, получить просто подарок природы, не отдавая ей взамен ничего. Впрочем, и жучки эти, и сам коршун были любимыми детьми природы. Не будь они мусорщиками, гниющая под солнцем падаль несла бы вместе с ветром от горизонта к горизонту болезни…
Коршун полетел дальше, понимая, что труп зайца, если не будет он быстро засыпан песком, достанется беркуту, который вылетел, должно быть, на осмотр своей территории чуть позже коршуна, а сейчас взмахами больших крыльев догоняет его.
На том пространстве пустыни, где коршун обычно жмурил глаза и пытался не смотреть вниз, сейчас увидел он ровную серую линию, а когда присмотрелся, понял, что блестящий, как лед, слой соли — дно бывшего озера — треснул и показался ржавый песок.
Видно, в этом месте в ночь полнолуния легкое землетрясение разделило соляную площадь надвое, песок, к которому приросла корка соли, отодвинулся и сполз в овраг, засыпав норы степных волков, что любят селиться в оврагах.
В пустыне обнажилась линия песка между солью, появилось новое пространство, территория, и ее сразу же захватил суслик. Холмик, что рос на глазах, был свидетелем того, что зверек сейчас вовсю работал задними лапками, углубляя нору.
Коршун запомнил это место и полетел дальше. И услышал над собой тонкий и длинный, как луч, свист и шорох крыльев. Но прежде, чем услышать, как разрезает птица воздух, увидел он внизу, как чья–то тень догоняет его тень, пригляделся и понял, что приближается к нему беркут. Коршун поспешил посмотреть вверх, чтобы выразить беркуту свое почтение, а беркут глянул на него со своей высоты и в ответ помахал приветственно крыльями и, тяжелый, с сытыми боками, продолжил свой полет. Одарил его коршун вниманием не столько из почтения, сколько из желания понять, схватил ли беркут по дороге ту самую падаль, что по праву первого принадлежала ему, коршуну. Тяжелый, напряженный взмах крыла и еще не уложенный хохолок на затылке беркута, который при виде жертвы твердеет, поднимается и держится до тех пор, пока птица чувствует внутри себя вкус чужой крови, уличали беркута в слабости, жадности и чревоугодии, потому что и он должен был сегодня соблюдать пост.
Но беркут этот еще так мало прожил на свете, что часто нарушал птичьи законы, только старые птицы знают цену каждого запрета, сколь бы неприятным и мучительным он ни был. Впрочем, и коршун наш на своем веку множество раз нарушал всякие запреты — уходил от самок, не дожидаясь, пока птенцы его подрастут и завоюют себе территорию для существования, и даже питался в день воздержания, когда, как сегодня, видел, что жертва дается ему совсем даром.
Вот сейчас, поглядывая вслед беркуту, он пожалел, что не полакомился мертвым зайцем сам, ведь запрет, нарушенный на его глазах, не такой уж и запрет, а просто тягостный предрассудок. И не так часто приходится наедаться вдоволь в пустыне, даже в самые хорошие годы, когда природа щедра травами и водой и в своем сложном круговороте успевает накормить одной этой травой длинную и сложную лестницу существ, на самой нижней ступеньке которой — бабочки и травоядные жучки, а на верхней, последней — беркут и коршун.
Жадность вдруг сжала все его существо, лететь стало труднее, крылья стали сухими и неприятно шуршали. Шелест их был слышен даже внизу, и горлица, летевшая в одиночестве по прямой чуть выше песков и вся дрожавшая от лучей солнца, испуганно залетела в кустарник.
Треск сухих веток возбудил в коршуне желание замедлить полет и как бы в отместку беркуту, завладевшему его добычей, ринуться вниз и, прежде чем горлица выберется из кустарника, пустить в ее серое тело когти и увлечь ее с собой в высоты, но хищник удержался от такого соблазна и продолжил облет территории.
Все на что он смотрел с высоты, было унылым и однообразным — почти ровная долина, кое–где перерезанная холмиками барханов, большие пятна соли вокруг барханов, мешающие им передвигаться. Остановленные здесь надолго и взятые в плен солью, барханы эти медленно превращались в окаменелости.
У подножия неподвижных барханов выросли и отцвели кустики кандыма — разновидности гигантского мха. Высохнув, тонкие его безлистые ветки полегли и поползли по песку, но ветер собрал их, спутал, и отсюда, с высоты, щетинистые, были похожи они на ежей.
Целая колония скарабеев уже поселилась в кустарнике, и, когда тихий ветер срывал и сбрасывал на землю пушистые плоды кандыма, скарабеи бросались вдогонку за этими шариками, но, поймав их и обнюхав, сконфуженно отходили в сторону.
Уже и паук связал ветки кандыма своей паутиной и терпеливо ждал, когда какая–нибудь бабочка, выглянув из–под камня и испугавшись зноя, залетит к нему и запутается.
Но вот бугорки кандыма зашевелились и прижались к земле, скарабеи, довольные, распустили немощные крылышки, и коршун понял, что дохнуло на них прохладой и решили они просушить свои крылышки невидимым ветром. Слабая тень поплыла над землей ровной и широкой лентой, и коршун почувствовал, что где–то здесь, совсем недалеко, движется по небу воздушное течение.
Доселе плотное, течение это, видно, утончилось и раздалось в ширину, нагревшись на солнце, и края его достигли территории, над которой пролетал хищник.
Коршун заволновался, но не стал менять линию полета, а ждал, пока течение полностью не войдет на его территорию, тогда можно будет броситься к нему в поток.
Расчет коршуна оказался верным, вскоре он почувствовал, как какая–то сила тянет его чуть в сторону, в свою сферу, манит и сбивает с пути. Это воздушное течение прямым своим краем медленно приближалось к птице, и коршун, чтобы не почувствовать неприятного толчка от его удара, сам нырнул чуть в сторону, как пловец в воду, и прохлада обдала его всего, потрепав перья и кончик хвоста.
Справившись с легким головокружением от плотной массы воздуха, которая, приняв чужое тело, слегка разорвалась и отошла ручейками в сторону, уступая коршуну место, птица расправила крылья, вытянув их и опустив на уровень своего тела, и, ведомая плавно течением, полетела сама над территорией.
Течение, в которое попал коршун, оказалось прохладным и было как подарок за воздержание, за смирение, что помогло птице справиться с желанием и не притронуться к зайцу.
Правда, было течение не намного прохладнее остального воздуха пустыни, но коршун хорошо чувствовал эту разницу, казалось, он второй раз за год возвращается в весну, такую же короткую и мимолетную, как в марте.
Коршун не знал, сколь широко раскинулось над пустыней это течение, боялся, что, если попытается измерить его ширину, может заблудиться и попасть на чужую территорию. Зато коршуну нравилось подниматься вверх, рассекая крыльями толщу течения, а потом нырять в его глубины, к земле, и, хотя ни потолок течения, ни его глубину он так и не смог измерить, боясь сбиться с пути, все равно получал редкое удовольствие, ибо движения эти были похожи на плавание рыб в водах океана.
Слабый инстинкт, оставшийся у птицы от своих предков — обитателей моря, пробуждался в эти минуты у коршуна, щемил сердце и навевал легкую, ничем не объяснимую грусть.
Так долго купался он, стремительно поднимаясь ввысь, а затем ныряя в глубины со сложенными крыльями и вытянутой вперед шеей.
Лучи солнца, самые слабые и короткие из них, не пробившиеся сквозь течение, гнулись и ложились полосками на воздух, и коршун, опьянев от игр, ловил их клювом, чтобы проглотить и почувствовать чужой, нездешний запах, запах водорослей и моря.
Ведь воздух этот был ответвлением огромного течения, что плывет всегда над одной и той же землей, над городами, лесами и деревнями, неутомимо, не меняя избранного пути, летит к океану и спускается потом радугой, ныряет в воду, оставив после себя брызги, и плывет, превратившись в морское течение, а потом снова улетает в воздух, отряхнувшись на берегу и оросив все дождем; и так вечно в одном круговороте, пока начало течения догоняет свой хвост над землей, тело его плывет по морю, и так эти два полукруга сменяют друг друга, когда одни в воде, другой в воздухе, течение связывает землю, оба ее полушария, всех живущих — рыб и коршунов, лесных зверей со зверями песков, связывает крепче, нежели просто сходством повадок или прошлого общего происхождения, связывает судьбой.
Порезвившись вдоволь, коршун снова застыл в неподвижной позе над землей, и тень его, плавно ползущая по ровному песку, спускающаяся в овраги, чтобы затеряться на мгновение, а потом поднимающаяся на вертушки барханов, была свидетелем движения птицы.
Сам коршун не чувствовал ничего, только изредка поправлял линию полета поворотом хвоста, ибо знал, что течение пытается увести его в сторону.
Боялся он только одного, как бы из этого течения не родилась буря, редкая летом, но, может, оттого и свирепая. Почувствовав начало вихря, надо будет спуститься вниз и спрятаться где–нибудь в овраге, ибо буря может унести его далеко, на чужую территорию. И хотя бурю легче переждать здесь, в высотах, куда доходят лишь слабые волны песка, поднятого ветром, страх быть замеченным другим коршуном на его территории и прогнанным с позором столь велик, что коршун обычно прячется в буран на земле — тут есть риск быть засыпанным или израненным только от собственного слабодушия или неловкости, и отважная птица предпочитает бороться с ветром внизу, чем с другим коршуном в воздухе, святость территории которого он нарушил, и вина не позволяет ему ответить по достоинству обидчику.
Прохладное течение, плывя в глубь пустыни, нагревается, но не все течение, а лишь та лента его, что над жаркой землей. Нагретая, она тянет за собой в пустыню прохладную свою часть, и вот в какой–то момент, пролетая над пространством, где сильно притяжение от засыпанных руд, теплый воздух замедляет свой полет, и тогда прохладная полоса течения наваливается на теплую со всего разбега, возмущенный воздух спускается стремительно вниз от нарушенного равновесия полета, тут навстречу ему поднимается столбовой ветер нижних слоев земли — и рождается буря. Так быстро и стремительно, что почти невозможно поймать начало ее рождения.
Пожар охватывает всю пустыню, но дымится не огонь, а песок, поднятый со своих твердых привычных мест, песчинки трутся в воздухе и, превратившись в пудру, насыщают эфир от низин до высот.
Солнце краснеет и не греет, теряет лучи по пути к земле, ложатся они на границу поднятого песка, как на крышу, осветив ее. И если коршуну, застигнутому врасплох бурей, удается подняться выше ее потолка, крыша эта кажется такой причудливой: тут стелятся и кусты тальника, оторванные от земли, и кандым, и фиолетовые засушенные цветы акаций, и какой–нибудь зазевавшийся суслик, не успевший спрятаться в норе, поднятый на высоту, барахтается на этой крыше, хочет почувствовать что–то твердое под собой, но, растерянный, остается висеть на линии бури.
Но вот крыша начинает понижаться, плоскость ее спускается сначала медленно, затем все быстрее, и суслик уже не висит в привычной своей позе, прижав передние лапки к животу, а описывает круги, падая на землю, значит, буря ослабела, уходит.
Пролетев поначалу ровно и широко над землей, она где–то далеко, ударившись о горы, собрала всю себя в ущелье и снова ушла в родную стихию — что–то лопнуло в небе, выстрелило, и ослабевший буран, превращенный в обыкновенный ветер, вторгается в воздушное течение и, растворившись в нем, плывет дальше, успокоенный.
Буря может длиться совсем недолго, но после нее в любое время дня и ночи наступает такая тишина в пустыне, благостная, усталая, что даже сверчок боится потревожить уснувшие звуки.
Все, что разучила для себя земля, всю длинную симфонию звуков, которую она хотела исполнить ночью, во время охоты сов, варанов и змей, и на рассвете, когда начинают промысел коршуны, зайцы и черепахи, все разом проиграл буран, перемешал все ноты. И после отлета бури земля пребывает в глубокой тишине, ловя новые звуки для новой гармонии.
Эта тишина как бы царствует для того, чтобы можно было разглядеть другое лицо пустыни после бурана, не отвлекаясь, сосредоточить взгляд.
Впрочем, взгляд быстро привыкает к тому, что овраг рядом засыпан — целая саксауловая роща переместилась и закрыла его, а бархан сбросил на ветки свою верхушку и остался один, как сирота, а о тех двух, что стояли рядом, напоминает рябь на песке. Пустыня имеет так много лиц, что к этому новому ее лицу привыкаешь скоро.
Сейчас оно одноцветное, серое, без белых пятен сухих соляных озер. Буря пронеслась не только над пустынной частью земли, из крестьянских полей принесла она сюда пудру глины, листья и стебельки злаков и бахчевых. Глина задержалась на соляных озерцах, и стебельки, вырванные с корнями, тщетно пытаются выпрямиться в слое своей земли и расти дальше.
Коршун всегда опускается и обнюхивает эти незнакомые листья, пытается пожевать их, и запах человека, чье поле буран разорил, будоражит его и теплит грудь.
Коршун еще раз поправил полосу своего полета и увидел границу территории — озеро с одинокой акацией на правом берегу. Заметил он, что и здесь пустыня изменилась после ночи полнолуния.
Весной, когда коршун прилетал сюда, акация стояла, открытая всем ветрам и течениям, опустив свои плакучие ветки, в скромном фиолетовом наряде; птица садилась на деревце передохнуть перед обратным полетом и склевывала сочные цветы, утоляя жажду.
Бабочки собирали с цветов душистый запах и, не успев донести его на своих крыльях до соседних зарослей, теряли по пути. Дурманный запах этот прилетал обратно к акации и собирался вокруг дерева синим цветом.
Сейчас акация была в плену бархана и только верхушка ее выглядывала из песка, чтобы жадно дышать. Видно, небольшая буря пробежала по этим местам, стеля песок и собирая его возле дерева и строя бархан. Но нехитрое это строение еще не было закончено ветром, ибо другой, маленький ветер мешал ему. Поэтому один бок бархана, висящий над озером, полный и тяжелый, накопил в себе за счет другого, худого, не оформившегося еще бока так много песка, что готов был при малейшем движении обвалиться и засыпать часть озера. А худой бок, где отпечатался ствол дерева, выдувался снизу вверх, и так искусно, словно ветер решил немного разнообразить то, что возникает перед его взглядом — эта часть бархана поднималась полукругом и наверху ее красовался изогнутый рог.
Коршун прикинул на глаз расстояние, оставшееся до озера, и нырнул вниз, чтобы выйти из течения. И как раз в тот момент, когда коршун пролетел сбоку бархана, под его рогом, едва не задев его хвостом, течение отпустило птицу и хищник мягко коснулся ногами дна озера.
Коршун нахохлился, словно кто–то наблюдал за ним со стороны, и птица приготовилась к защите. Нет, просто коршун был доволен перелетом — удержался от соблазна и не съел падаль, попал в воздушное течение и сохранил силы для обратного полета, а главное — чужого не увидел на своей территории и была она по–прежнему его, законной.
В поисках воды коршун пошел, скользя по кромке соли, причудливые рисунки ее хрустели и ломались под ногами. Недавний скорый дождь, наполнив озерце, продержался тут лишь до полудня, но соль успела набухнуть, и вот, когда вода испарялась, вместе с паром поднимались и кристаллики соли. Поднявшись невысоко, не успев прилипнуть друг к другу, кристаллики падали обратно в озеро, из них, мягких еще и податливых, ветер слепил пластинки различной формы — треугольные, шестиконечные — и нарисовал на них узоры.
Вся корка соли на озере была покрыта такими узорами, и между ними осторожно, боясь поцарапать спину, пробиралась ящерица.
Коршун в беспокойстве пощелкал клювом и, если бы не сдержал себя, мог бы просто опустить клюв на голову ящерицы и схватить ее, ибо ящерица уже загнала себя в плен, находясь между пластинками. Но риск тот она считала для себя оправданным, ибо искала воду.
Коршун остановился, чтобы не вспугнуть ее, стоял, не ослабляя взгляда.
Но вот ящерица, видно, почувствовала запах воды, прыгнула к трещине на корке соли и просунула туда голову, а затем и передние лапки, держась за соляной прутик хвостом.
Коршун видел, как бока ее надуваются, и в нетерпении царапал соль когтями.
Ящерица напилась, хотела вытянуть обратно голову, но, отяжелев, поскользнулась и упала, скрылась вся в трещине. А через мгновение вылезла обратно, высунув мокрую голову и фыркая. Встретившись взглядом с коршуном, она как будто не поверила, стряхнула с глаз капельки влаги, пригляделась и побежала прочь, воинственно подняв вверх кончик хвоста. И пока убегала, высохла под солнцем и вся побелела от соляной пудры.
Не услышав над собой шороха крыльев, ящерица, удивленная, оглянулась очень бойко, успокоилась, увидев, что коршун не преследует ее, и вскарабкалась на холмик и стала оттуда наблюдать пристально за птицей со своей территории.
Смотрела, как коршун подошел к той трещине, откуда пила она, разломал клювом соль, расширил — открылась ямка, наполненная мутной водой, — и хищник стал пить, запрокидывая голову при каждом глотке и ожидая, пока горькая вода не потечет в горло.
Ямка эта, куда просочилась дождевая вода к толще соли, а потом закрылась коркой, чтобы не испарялась дальше влага, была уже раньше найдена жучками. Несколько их, нахлебавшись, не сумели выбраться на поверхность, и трупики застыли в соляных пластинках.
Коршун выпил всю воду и, почувствовав слабость и томление, решил сразу же улетать обратно, чтобы пересилить тяжесть. Теперь он летел уже по самому краю своей территории, боясь попасть во встречное течение, с которым плыл к озеру.
Время укоротилось, перевалило за полдень, но зноя не прибавилось, и коршун по прошлому опыту знал, что полет туда и обратно протянется до сумерек. Если, конечно, буря не остановит его, не заставит переночевать далеко от дома.
Сейчас коршун почти не замечал земли, взгляд его был напряженный, усталый и скользил по пустыне равнодушный, как собственная тень. Но вот взгляд его поймал кого–то, задержался, затем снова ослабел, и, если бы существо это не летело под ним с одинаковой скоростью и по одной ровной линии, коршун бы забыл об увиденном.
Отсюда, с высоты, трудно было разглядеть, что это летит так низко, почти касаясь холмиков и кустов носом, и коршун, озадаченный, снизил потолок полета. Все, что было знакомо ему в пустыне, коршун узнавал с высоты по очертаниям, даже крошечных ящериц и жучков, а это странное существо как будто было ему незнакомо.
Описывая круги, коршун спускался все ниже, вытянув шею, смотрел в нетерпении, желая понять, что же это, мышь или птица с такими нескладными крыльями. Эти крылья коршун разглядел подробнее всего, ибо были они раскрыты для его взгляда, заслонив собой большую часть тела, и поразило хищника, что были они без перьев и пуха, не в форме веера, а кожаные, с когтями на концах.
При каждом взмахе когти эти, описывая линию, едва не касались морды летуна с длинными ушами, и, когда легкий ветерок чуть наклонил его тело в полете, коршун заметил, что когти на концах крыльев — это и есть, по–видимому, его лапы, ибо бока его были гладкие, округлые.
Озадаченный еще больше, коршун спустился так низко, что длинноухая птица полностью оказалась в его тени и летела так, не убыстряя полета, тяжело, в одном темпе. Она, должно быть, давно уже догадалась, что над ней парит коршун, но, кажется, не смутилась.
Когда осталось всего три–четыре круга полета, чтоб коснуться ее ушей клювом, коршун вдруг почувствовал запах, вначале непонятный, идущий издалека, как смутное воспоминание, затем защемивший нос хищника уже чем–то знакомым, а когда запах этот совсем приблизился и оформился, благодаря опыту стал осязаемым, коршун в тоске поспешил подняться опять в высоту.
Ему пришлось парить еще немного, ожидая, пока воспоминание, вызванное запахом, не собралось в его сознании картиной, такой четкой и яркой, словно переживал он ее вот сейчас, сию минуту.
А маленькое существо, заставившее хищника пережить вновь такое острое ощущение, тем временем уже удалилось, и коршуну пришлось снова взмахнуть крыльями, приглядеться, прежде чем окончательно убедиться, что летит это подковонос, карлик нетопырь из рода летучих мышей, с видом странным и трогательным.
Откуда появилась здесь, над песками, эта крылатая мышь и почему летит она ровно сбоку своей тени, никуда не сворачивая и ничего не ища? Коршун снова накрыл ее своим отражением, как бы желая спрятать от чужих хищных глаз. Птице приходилось часто останавливаться в воздухе, парить, ибо взмах сильных крыльев уносил ее в сторону.
Похоже на то, что слепая эта мышь вылетела на рассвете после ночи полнолуния из своей сырой пещеры в далеких и неведомых горах, почувствовав близкую смерть, хотела лечь где–нибудь на скалах, чтобы обсохнуть, сложить крылья и больше не шевельнуться, ее старое больное чутье унесло ее в другую сторону, к пескам, и вот она летит, уже ничего не чувствуя, с одним только слабым желанием оказаться подальше от гнезда.
Коршун чувствовал это, ведь только существо, в котором еле теплится жизнь, остался лишь инстинкт ухода, бегства из гнезда, от сородичей, только оно может так равнодушно взирать на тень хищника рядом, не вздрагивать, не пытаться хоть как–то защититься.
Коршун вдыхал запах, что кружился над мышью частичками пара от ее влажного тела — белый ее ореол, — запах плесени мрачных сырых пещер, никогда не очищаемых сквозняком, где летучая мышь висела на своих крыльях, зацепившись когтями за стены.
Запах этот когда–то, очень давно, так поразил коршуна, когда он первый раз повстречал в пустыне летучую мышь, такую же старую и немощную, как и эта. Помнил коршун, как долго боролся он с соблазном и запретом. Инстинкт повелевал ему не есть ничего не известного, но соблазн испробовать незнакомое существо был так велик, что в конце концов коршун поймал на лету мышь, а когда съел, показалась она ему даже вкусной.
Она больше насытила хищника, чем горлица, птица крупнее летучей мыши, чем даже песчаная крыса, за счет больших своих, полностью съедобных крыльев и ушей.
И когда коршун разглядывал со всех сторон труп летучей мыши, удивила его такая странность природы, сохранившей нераздельно в одном существе и птицу и грызуна.
Было это давно, и коршун не встречал больше в пустыне крылатых мышей, хотя часто в тоске разглядывал песок, хотелось снова нарушить запрет, который теперь казался ему только помехой и предрассудком. Иногда ему чудилось, что он опять видит с высоты летучую мышь, задержав полет на мгновение, чтобы справиться с волнением и обрести вновь хладнокровие, коршун стремительно спускался вниз, но оказывалось, что летит это какая–нибудь сойка и сухая веточка тамариска, что застряла у нее в перьях и изменила очертание крыльев, была ложно принята коршуном за кожаные крылья нетопыря. И коршун тогда с такой поспешностью и рвением, а не хладнокровно и достойно, к чему призывал его сам ритуал охоты, бросался на сойку, что та еле успевала между всплесками ужаса заглянуть хищнику в глаза, чтобы понять, что же так ожесточило его.
Коршун хотел даже покинуть эту свою постылую ему теперь территорию, полететь на поиски пещер и поселиться где–нибудь у подножия гор, чтобы ловить в изобилии крылатых мышей. Ибо возникла у него в душе к ним какая–то нежность и сама мысль полакомиться вновь плосконосым длинноухим существом приводила его в трепет.
Крылатая мышь все продолжала лететь, навострив уши, по прямой линии, и перед смертью, как обычно бывает, она видела каждый звук, каждый шорох так явственно и отчетливо, как никогда ранее; звуки эти от изобилия и многообразия путались перед глазами и мельтешили.
Мышь ослепла от мрака пещеры, но слуха не потеряла, и взгляд ее переместился на длинные уши, она ловила звуки ушами и видела их, и мир существовал для нее не в своем застывшем изображении, как для коршуна, не отпечатывался и запоминался через глаза, а был подвижен и виден через звуки.
Разглядывая звуки пустыни, крылатая мышь вздрагивала от каждого шороха и свиста, ибо земля эта была незнакома ей, вздрогнув, впрочем, она тут же успокаивалась, рассмотрев все ушами, и летела тихо дальше, умиротворенная, потому что, должно быть, чувствовала себя в конце жизни особенно довольной за такое богатое разнообразие понятых новых звуков — они насыщали слепую путешественницу и были для нее как бы подарком за неутоленное любопытство, за мрак пещеры, за те дни и ночи, когда, прозябая, висела она, зацепившись крыльями за стены, покрытые коричневой плесенью.
Рябь, что разрисовал воздух трением сухих песчинок, тянулась ленивыми ручейками вдоль барханов и звучала иначе, чем просто плотно лежащий песок; ручейки, засыпая ямки, булькали, выгоняя воздух и ложась на стебельки полыни, и, слушая все это, летучая мышь увидела и то место у подножия бархана, откуда тянется рябь, и куст саксаула, куда песок приполз и остановился.
Даже змею, что выглянула из–под этого куста, встревоженная ползучим песком слепая мышь разглядела полностью, пролетая над ней, от головы до хвоста, весь сложный изгиб ее тела и все свежие черные пятна на коже, недавно, полинявшей. Змея, что лежала, притаившись, подняла на шорох песка голову, голова ее, круглая спереди, но тонкая и приплюснутая с краев, с широкими скулами, поверх которых вырисовывались, как оправа очков, нижние и верхние брови, защищая от света маленькие, но зоркие глаза, закачалась из стороны в сторону на очень тонкой шее, и звук от этого колебания и создал перед слепым взором мыши весь облик змеи.
Крылатая смертница так чутко ловила эти звуки и так четко отпечатывала их в зримые образы, что коршун, летающий над ней, тоже их слушал. Поймав звук и рассмотрев его, мышь передавала его потом дальше, в воздух, ибо не хотела держать звуки в себе, чтобы не откладывались они в ней новым опытом, ненужным ей теперь, тягостным и случайным. И крылатая мышь желала, узнав кусочек пустынного мира, тут же позабыть его, помнила она только о смерти, к которой летела.
Зато коршун четко слушал через своего связного пустыню, слушал не как раньше, стоя на песке в минуты отдыха или сидя в гнезде на скале, а с высоты, куда доносились обычно лишь редкие сильные звуки.
Сейчас те звуки, что рождались на его территории, были столь мелодичными и нежными, что хищник просто блаженствовал.
Вот запела саранча. Летучая мышь увидела всю длину ее песни, все ее ритмы, и увиденный ею звук потерял потом свою плотность и отпечаток, и звук без плоти зазвенел возле уха коршуна. Саранча пела, устрашая соперника, прискакавшего на ее территорию. Устроившись на ветке тальника, тоненькой и длинной ногой, как смычком, терла она свое бедро поверх линии бугорков на теле и наигрывала мелодию отваги. Сейчас, когда воздух был нагрет, делала она это быстро и торопливо в расчете, что лучи солнца усилят звуки, сделают их грозными для слуха соперника.
В сумерках же, когда саранча поет песню любви и когда коршуну особенно приятно слушать ее, звуки песни такие сладостные, что сразу усыпляют. А если еще саранче подпевают сверчок и кузнечик — трио самых прекрасных певцов пустыни, — коршун чувствует, как выздоравливает, как уходят из его тела лихорадка и беспокойство перед длинной и темной ночью.
Ведь коршун ощущает силу и жизнь в себе только на охоте, ночью же, когда естество и природа вынуждают его смириться, загоняют в гнездо, прячут, он складывает крылья, опускает в беспомощности клюв, кажущийся теперь таким слабым и немощным, что хищник чувствует беспокойство, ненависть перед ночью; а эта тройка певцов умиротворяет его, примиряет со страхом отвагу, молодость и силу со старостью, а последний аккорд их мелодии, самый грустный и возвышенный, смиряет уже саму жизнь со смертью.
Видел коршун, как крылатая мышь слабеет и замедляет полет, может случиться так, что она неожиданно упадет, вздрогнет в судороге на песке, сложив в последний раз, уже ничего не чувствуя, в беспамятстве, крылья, такие плотные и соблазнительные на вкус, и превратит в труп.
Коршун уже давно думал об этом и боялся, как бы беркут, который в любую минуту мог нагнать его, возвращаясь после облета своей территории, не схватил на лету крылатую мышь… Может, и ему, как и коршуну попадались такие странные особи, ведь территория его наверняка тянется к тем далеким горам с пещерами.
Хотя коршун с удовольствием поклюет и труп крылатой мыши, но все же нет большего удовольствия для хищника и наслаждения, когда чувствует он на языке еще горячую кровь, такое ощущение, словно он отважно потрудился, славно провел охоту, выследил, догнал и выловил жертву, рискуя каждую минуту потерять ее из виду.
Коршун решил больше не медлить, нежность к этому ушастому существу, такому странному и богатому, богатому способностью создавать из одних только звуков картины немыслимой сложности и выразительности, разлилась по его телу, и, захлебываясь от восторга, хищник ринулся вниз и, коснувшись хвостом песка, но не позволив крылатой гостье упасть, схватил ее на лету и унес в высоты…
Когда он спускался, звуки, что ловила летучая мышь, усиливались, поднимаясь к нему навстречу волнами, у самого тела мыши звуки эти даже оглушили коршуна, и с этой минуты он уже больше ничего не слышал.
Мертвенная тишина разлилась над песками. И теперь, когда коршун, отяжелев, летел дальше к своей скале, переваривая на лету пищу, он не слышал даже шороха собственных крыльев. Он попытался пощелкать клювом, но и клюв был как ватный, без звука.
Птицу стошнило, не почувствовала она удовольствия, как в тот первый раз, когда полакомилась крылатой мышью. Может быть, оттого, что организм ее, привыкший в этот день к воздержанию, обманутый, не хотел ничего принимать, но ведь пища не могла лежать внутри нетронутой, и вот тот месячный яд, что должен был выйти из птицы, вызывал теперь тошноту.
Вдруг кто–то сильным клювом ударил коршуна по голове и сразу же по шее и еще толкнул когтями в грудь; хищник застонал от неожиданности, вывернулся наконец от ударов и увидел, как другой коршун атакует его. Коршун наш собрался, чтобы защититься, но напавший не дал ему развернуть крылья, отлететь, чтобы иметь пространство для боя, и еще раз налетел, ударил в шею, в затылок, а один острый и жгучий удар попал чуть выше глаза, замутнив его.
Так отчаянно и метко мог драться лишь коршун, неприкосновенность территории которого оказалась нарушенной, и коршун наш, поняв это, не стал сопротивляться и показал противнику опущенный стыдливо хвост, признавая свою вину. И выпрямился, чтобы полететь направо, на свою территорию, и нападавший коршун молча проводил его до границы.
Увидел бы сейчас знакомый беркут нашего коршуна, он бы удивился такой перемене — вид у хищника был жалкий, перья на крыльях скомканы и еще не выпрямились в полете, а из глаза мимо переносицы к клюву текла кровь, свертываясь у дырочек носа. Во всем его облике чувствовалась вина. Такой птица давно не летала над пустыней.
Удары коршуна, на чью территорию он случайно попал, кажется, вывели его из оцепенения, вернули слух, и сейчас он снова слышал звуки собственных крыльев. Как тяжело разрезают они воздух, словно полет сделался чуждым для него движением и тяготил его непонятностью и бессмысленностью.
Да, кажется, только сейчас почувствовал коршун, как постарел всем своим существом, каждым негибким теперь мускулом. Ведь до того, как встревоженный собрат напал на него, коршун сам заводил драки, готовился к ним, накапливая в себе силы воспоминаниями о прошлых успехах, желанием побороть старость.
Сейчас же, когда он совсем не ожидал нападения и был ловко избит и поранен, коршун вдруг ощутил всю немощь старости и прожитых лет. И родилось это горькое чувство, когда коршун не смог увернуться от удара, и была тут еще вина за ошибку, когда залетел он на чужую территорию, и еще стыд после ухода, и сожаление, что кого–то потревожил, словом, все оттенки настроения, из которых собирается птичья мудрость. Мудрость — как запоздалое откровение, как предел, после которого коршун уже не может брать у жизни отвагой и силой, ибо мудрость ослабляет и глушит желания.
Прислушиваясь к звукам, коршун услышал приближение сумерек — серо–желтой полосы между днем и ночью — и понял, что не добраться ему теперь до темноты к своей скале.
Уже тени стали выползать из зарослей и россыпей камней, вытянулись они у подножия барханов, кустиков и веток, повеяло в воздухе слабыми всплесками прохлады, но зной не ослабевал, чтобы продержаться до полных сумерек. Тени эти расползутся потом по песку, и из них образуется кругом ночь, ровная и плотная, ведь в эту ночь не будет на небосклоне светила.
Коршун вздрогнул, когда услышал над собой шум крыльев, и догадался, что это беркут возвращается обратно.
С высоты беркут глянул на округлые бока коршуна и, поняв, что и тот не удержался от соблазна, и полакомился тайком, блеснул, довольный, глазами и полетел дальше. Не он один, оказывается, нарушил запрет, и эта злорадная мысль должна теперь успокоить эмира хищников, чтобы не мучился он и не стонал перед сном.
Не успел, однако, беркут исчезнуть в глубинах воздуха, как коршун увидел, что внизу уже стелется ночь и, если не спустится он на пески, ночь захватит его в полете и собьет с пути. Кружась, он спустился вниз и сел где–то на темной поляне, тяжело дыша теплой вечерней росой. Посмотрел по сторонам. Куда идти? Где скала в гнездо?
Чутьем понимал он, что где–то по прямой и совсем близко. Но на пути встретятся барханы и заросли, их надо обходить, и можно тогда заблудиться и снова попасть на чужую территорию, где хозяин опять придет в ярость, начнет атаковать, поранит, а раненого коршуна легко может прикончить варан сильным ударом хвоста. И тогда все…
Коршуну стало жаль себя, одинокого среди ночи, где за каждым кустом таится опасность.
Но он все же решил идти, ибо вдвойне опасно оставаться до утра среди песков, где скоро совы выйдут на охоту за змеями и сусликами и могут принять его за жадную, ненасытную птицу, пожелавшую отнять у них добычу.
Коршун пошел сквозь заросли, и ветки саксаула царапали его усталое тело, но он не обходил их, чтобы идти по прямой к скале.
Вдруг кто–то выскочил из зарослей, прямо из–под когтей коршуна. Хищник остановился, пригляделся и узнал того самого суслика, что жил недалеко от скалы и которым коршун не раз хотел полакомиться.
Суслик вскарабкался на холмик, оглянулся и увидел, как коршун выходит из зарослей, и тоже узнал его, соседа. Разглядев, как хищник измучен и растерян, суслик понял, что потерял коршун дорогу к дому и что такой он совсем не опасен. Суслик важно зашагал вперед на задних лапах, передние сложив на животе — в своей всегдашней самодовольной позе, — и коршун запрыгал за ним, чувствуя, что суслик направился к скале.
Так шли они, деликатные, и коршун не приближался к суслику, пока неожиданно перед взором его не возникла знакомая поляна. Коршун забылся и на радостях прибавил шаг, и суслик, не поняв его, нырнул в свою нору и посвистел оттуда, укоряя коршуна за хитрость и вероломство.
Коршун хотел было дать чем–то понять соседу, что побежал он к скале безо всякого злого умысла, но решил, что ему, сильному, унизительно оправдываться.
Скала слилась с плотной темнотой и лишь слабо белела от внутреннего своего света.
Коршун взлетел на нее, постоял, чувствуя привычное тепло гранита, запах мха, птичьих перьев — скромного знакомого мира, который был его домом. Затем полез в трещину на шапке столба и стал спускаться вниз мимо гнезд, где уже укладывались на ночлег другие птицы.
Весенний выводок, два маленьких его коршуна, приветствовали его полусонным ворчанием, он ответил свистом, слабым и успокаивающим.
Еще один поворот, и увидел коршун в расселине ту, к которой торопился, последнюю свою самку, еще совсем не старую, заботливую и добрую.
Она не спала, видно, дожидалась его возвращения. Выглянула и захлопала на него глазами, влажными от зевоты. И, увидев, что он жив, она, ничего не требуя — ни ласки, ни внимания, — приготовилась уснуть в одиночестве в своем неуютном гнезде, но коршун не уходил, стоял и смотрел на нее. Потом он нахохлился и хлопнул два раза крыльями над головой.
Это был жест примирения, зов, и, пережив волнение от столь неожиданного для нее сигнала, самка вышла из гнезда и запрыгала за коршуном…
Сова, что жила по соседству с гнездом коршуна и обычно заглядывала к нему, чтобы убедиться, что коршун уступил ночную свою территорию ей, увидев, что хищник сидит в своей расселине с самкой, долго смотрела на них немигающими глазами.
Казалось, она осуждает коршуна за малодушие, за страх перед старостью, за то, что не устоял он и привел к себе самку, но ведь сова еще многого не чувствовала, не понимала, и короткий прожитый ею отрезок времени отсчитывался другими днями и ночами, чем у коршуна.
Коршун проводил ее усталым взглядом, и вдруг напряжение отпустило его, сняло горечь, когда уткнулся он клювом в сонное тело самки… пришло разом умиротворение, что примирило его с жизнью и вновь заставило почувствовать ее полным дыханием…
1974 г.