Жизнеописание строптивого бухарца. Роман, повести, рассказы

Пулатов Тимур Исхакович

Завсегдатай

 

 

Я уже давно не торговец, и все же лучшие часы дня — утренние — провожу на базаре. После отдыха и сна первое, что хочется увидеть, — эти краски, плоды, услышать гомон, похожий на птичий, нет, это надо самим посмотреть, мне трудно… Должно быть, сама Тихе–Фортуна — она у нас объявлена и покровительницей торговцев, — едва омоет глаза росой, устремляет одобрительный взгляд на плоды и слышит птиц… да, такая жизнь — привилегия, — завернув ночь в одеяло, с началом дня расстелить перед восточным человеком базар. Базар не смущает нашу веру, он оставляет нас вечными язычниками и… вечными странниками.

Я немного торговал в детстве, но об этом потом. Я понял, что торговля — это не профессия, а состояние души, надо родиться… Другое дело, мой дед по матери — он был домоторговцем. В двадцать лет он получил наследство: два квартала — «Суфиён» и с трогательным, простодушным названием: «Алвондж» — «Люлька» — сто двадцать домов; через шесть лет он имел уже двести, присоединив к своим владениям самый прибыльный участок в городе, — квартал «Арабон», где был рынок каракуля. Трудно сказать, на что употребил бы дальше дед свой базарный гений, если бы в двадцать шесть не упал с лошади на охоте и не умер в ужасных муках. Может, в один прекрасный день купил бы все дома Бухары, чтобы продать их с немалой прибылью истинному их владельцу — эмиру города, забавно… Забавно, что и торговля внутренне ступенчата, как пирамида, чем больше овладеваешь ее основанием, тем труднее добраться к ее острому концу, — там где–то и запрятан фараон–хозяин.

История с дедом произошла очень давно, а сам я с шестнадцати лет уже не живу в Бухаре, только бываю там неожиданными наездами у старой матери — маленький дом совсем не в тех кварталах, которые принадлежали деду. Мне тридцать семь, так что я еще далеко не стар, второй год живу праздно, я завсегдатай базара. Соседей, должно быть, смущает эта моя праздность, ведь к сорока годам еще только вырисовываются контуры служебной карьеры, а оставшиеся потом двадцать до пенсии тратятся на то, чтобы в полной мере достичь… Я же в тридцать пять уже вышел на пенсию, прослужив в балете больше двадцати.

В балет я попал совершенно случайно и неожиданно, на базаре, где я торговал старыми книгами — без всякой прибыли, за свою цену, — меня заметил один приезжий учитель. Почему–то ему показалось, что я подаю надежды, не спорю, я был стройным красивым мальчиком… Мне так захотелось в столицу, так увлек учитель! Отец — странно! — сразу согласился, мать поплакала. Ученики никогда не ошибаются в своих учителях, учителя же всегда в учениках, так и мы, должно быть… Через год он не отправил меня обратно домой, а бросил в массовку. Нельзя сказать, что у меня ничего не получилось, с годами мне поручили кое–какие выходы, маленькие самостоятельные па–де–де… к черту, тоскливо вспоминать, скажу только, что в чем–то учитель разглядел мою суть, увидел во мне художественную натуру, меланхолика. Словом, из торговли — в балет, и вот теперь опять базар, это может показаться смешным. Но я вижу в такой линии одну закономерность, парадоксальную на первый взгляд и до неправдоподобия смелую для того, кто рискнет ее высказать, — в балете и торговле много общего, ну хотя бы в желании полностью раскрыться, одержимой раскованности, одним словом, я лишь намекнул на родство, не желая полемики. «Да, — скажу я своим опровергателям, — торговцы тоже немного эстеты, они необязательно из одного лишь низменного желания — выручка, всякий там доход, конечно же, все это берется в расчет, но среди торговцев встречаются и прелюбопытнейшие типы, сидящие с утра до вечера на базаре лишь ради самого базара, перед ними товар, красиво разложенный, и такому эстетствующему торговцу иной раз вовсе и не хочется продавать, жаль расставаться… а с чем — спрашивается? Он и сам названия не знает тому, что разложил, — нечто среднее между тыквой и пустынным каштаном, экзотический фрукт, обнаруженный где–то в горах и впервые привезенный на базар. Спросишь: «Сколько?». Он глянет на тебя осуждающе–подозрительно и махнет: «Иди, все равно не купишь!» Да, торговля — это состояние, причем такое трепетное состояние души, когда самовыражение полное, как в нирване.

Так вот, первый мой опровергатель — это сосед–литератор, выпустивший уже четыре книги. Он известен, его хвалят, но когда я прочитал написанное им, то решил, что напишу эти свои записки о торговле не хуже. Все у моего соседа какое–то вялое, головное, без мускулов, похоже, что у него не осталось о чем писать. Признаться, это третий вариант моей истории, я соседу читал, он очень интересовался, но как будто его что–то раздражало в самом моем письме, манере, стиле, и он словно еле выдерживал до конца очередной главы, говорил:

— А теперь расскажите, этот ваш перс Бобошо в самом деле совсем бывает не озабочен, если за весь день не продаст и пригоршни своих фисташек?

— Разумеется, — отвечаю я, — такова его натура…

— Что–то не верится…

Сосед, вообще, я заметил, прежде чем поверить, подвергает всего меня сомнению — завидная черта…

В основном мы спорили с ним насчет общности торговли и балета.

— Да, все как–то мелко, — снисходительно говорил сосед, — балет — это возвышенно, истинно, можно сказать, танец — родоначальник всех искусств. И, простите, торговля — это глупо…

— Ну а как вы смотрите на то, что самой первой человеческой деятельностью была торговля? Натуральный обмен дарами природы, так сказать…

Он как будто задумался, что–то его осенило, но, видно, не до конца, мысль в животе запуталась, потому что, чувствую, он опять направляет беседу к базару и к интересующему его торговцу:

— А не думаете ли вы, что этот ваш перс просто для прикрытия там сидит, для полезной деятельности…

— А перед кем ему оправдываться, он человек больной, инвалид…

С каждой нашей беседой я чувствовал, что сосед, возможно, хочет сам написать на базарную тему — не отсюда ли его пренебрежение к моим запискам и желание получить что–нибудь любопытное от меня устно, словно своим изложением я все безнадежно испортил и то в устной речи я еще кое–что сохранил.

Те два варианта, первый назывался просто «Базар», второй несколько усложненно — «Восточная медицина», оба эти названия и сам текст мне не нравились. Теперь я спешу изложить историю в третий раз, с новыми подробностями, хотя многое опускаю из старого, может, назову потом все это «Завсегдатай», но не знаю, как–то о себе, смущаюсь…

Но довольно о соседе, разговор наш о балете, столь нелицеприятный, на меня подействовал, и в этом третьем варианте я многое из наблюдений над родством балета и торговли опускаю, оставив лишь самую малость, намек — это мне нужно для связи повествования, — только чисто формальную сторону, не вдаваясь в подробности, ибо, возможно, я и ошибаюсь, дилетантствую. И еще чисто человеческая сторона — ведь как с балетом, так и с торговлей связано у меня столько любопытного, лучшие молодые годы… всякая неправда была бы досадной.

Для того, кто решил сделаться завсегдатаем, лучше всего начать зимой — все пространство открыто, можно прогуливаться между рядами, рассматривая. Идут дни, редис в мешках цветет, выпуская желтые стебли, утро туманится, время клонит к весне, и базар становится теснее, словом, начав обозревать зимой, вы насладитесь сменой красок, одного плода другим, и так создается ощущение, что жизнь все прибывает. Вы забываетесь… Не верите ни в увядание, ни в старость — до какого–нибудь дня в середине осени, когда жизнь прямо–таки кричит о себе, оглушая, — столько в ней здоровья и соков. Затем вдруг — да, всегда неожиданно! — приходишь, и все увяло — цветы отяжелели, опустились, виноград потемнел, осыпая ягоды, на яблоке нездоровые розовые пятна — всюду пахнет брожением, кисло… У меня к тому же очень острое обоняние, убегаю, чтобы несколько дней поскучать дома. Благо, сосед — литератор К., не хочу называть его полностью, не смею смущать.

Да, вот так за весь год все прошло перед глазами — базар раскрылся, и вот когда ты забылся, поверил, он опять спрятался, оставив для дыхания самую малость — всего несколько рядов, где торгуют сухими фруктами.

В этих сменах: щедрости — и скупости, здоровья — и болезни, простодушия — и хитрости и плутовства — весь характер базара. Он бросает из одной веры в другую, оставляя в сплошном безверии, я уже где–то заикнулся о язычестве. Можно сюда добавить еще безродность, вернее, безнародность, но я потом поясню, боюсь отвлечься…

Сейчас зима, так что само время как бы позаботилось о том, чтобы я следовал его течению, что я и делаю. Зимой базар отдан на откуп таджикам и кореянкам. Фисташки, миндаль, садовый орех, арахис и совершенно притупляющая осязание корейская капуста, набитая в целлофановую колбасу с соком перца. Должно быть, простодушные, симпатичные кореянки добавляют еще и уксус, не знаю, это я никогда не решаюсь пробовать — меня свалит…

Весь базар в двух рядах — ягоды шиповника, пучки травы бессмертника, хвощ, цвета и вида красной икры ягодки облепихи, такие же маслянистые, товар нетрадиционный и не совсем установивший пока для себя твердую цену, колеблется…

Впервые я увидел на базаре ягодки облепихи года три назад, объяснения торговки меня не удовлетворили, по обыкновению я стал придумывать свое, чтобы и торговка и зеваки вокруг поверили. «Это, — сказал я, — должно стоить столько, сколько лососевая икра». И я стал что–то говорить о потопе и о том, что рыба, уплывая, оставляла свою икру на обнажившихся кустах… Я люблю безобидно так разыгрывать, наверное, надеясь на то, что на базаре странным образом уживаются наука и суеверие и все новые мифы рождаются здесь.

Торговцы–таджики очень высокого о себе мнения, продают только то, что стоит не ниже пяти рублей за килограмм, и не станут возиться ни с редисом, ни с луком — овощи не их стихия.

Бобошо с ними в ряду, он местный перс, забывший свой язык, и забавно, что таджики сторонятся его и убеждают, что сами они узбеки, а Бобошо — таджик, пусть так… Об этом я и думал, говоря о безродности внутри базара, за воротами же они снова таджики.

Это я понял очень просто, стоило мне заговорить с ними по–таджикски. Они сразу насторожились и замкнулись, а когда я отошел — отпустило, и они зашептали тревожно:

— Ин ки бошад, худое ?!

Должно быть, их смутил мой узбекский вид — овал… разрез глаз — генотип.

Теперь мы дружим и свободно болтаем — они знают что я бухарец, что во мне в равной доле таджикская — от матери — и узбекская кровь.

Лично я доволен — мечтательность и художественно–загадочная томность матери разбавлена отцовской крепостью и простодушием — это дало артистизм и большую выносливость при в общем–то слабом здоровье.

Бобошо привлек меня своей иронией, а ведь это дар не каждого, незаурядного ума — слегка отстранившись, ирония разглядывает жизнь — воздержусь, здесь я банален…

Вообще, в первые дни моих прогулок весь базар настораживался, принимая меня за человека, который, должно быть, что–то высматривает, выискивает, — соглядатай. И только Бобошо сразу разглядел и стал объяснять всем, что это просто у меня влечение, совершенно безвредное для окружающих, — поверили, что я чудак и прочее, но все равно долго еще смущались. Наверное, им был малопривлекателен мой — как бы выразиться? — портрет, что ли? Действительно, я всегда элегантен, с зонтом–тростью, для покупок саквояж с бесчисленными «молниями» — таков мой всегдашний облик для наблюдающих торговцев.

Мне стоило больших трудов стать элегантным, но теперь это моя привычка. Тело мое в своих частях странно негармонично, и, помню, с раннего детства все портные оказывались сконфуженными, снимая мерку. Нет, ничего бросающегося в глаза: ни искривлений, ни тени уродства, просто руки длиннее, чем это надо для туловища, ноги короче, а плечи шире — все, повторяю, заметно лишь после дотошных измерений, — и вот, чтобы все это скрыть, я должен одеваться не просто опрятно и со вкусом, а элегантно. Сложное содержание не может вмещаться в простой оболочке, а говоря по–базарному — умелая упаковка…

Все отвлекаю — виноват… Этой зимой я впервые подумал, что еще не знаю оболочку базара, и вот прогулялся по четырем улицам, вдоль которых крытые ряды, лавка красильщика, скобяная, два чайных домика и трапезная, где можно собраться и заказать вкусный обед. От улиц, неожиданно сузившись, тянутся переулки, а потом просто тупики, откуда нет дальше пути — приходится возвращаться.

В переулках темнее даже в солнечный день: веники, мочалки, порошки, пемза — все для личной гигиены и чистоты дома, и, едва проникаешься ощущением покоя, вспомнив, как хорошо снится на белой и чистой постели, выходишь на птичий ряд.

В птицах много кротости, и взгляд их мудр, и это заметно, когда сидят они в клетках. Нельзя сказать, что на воле они суетливее и глупее, но в клетках, наблюдая за торгом, они чем–то наполняются глубоким. Голуби, петух с сизым от холода гребнем, перепела… Надо бы о перепелах сказать что–нибудь доброе и побольше, все же наша национальная птица, символ…

Я насчитал около двадцати таких переулков и тупиков, мне сказали, что их больше, но я в тот день утомился, решил, что закончу прогулку, выйдя к воротам.

Ворот, венчающих улицы, оказалось тоже четверо, главные, с двумя створками, но их–то почти не открывают, проходят в калитку… Два других входа на базар можно лишь условно назвать воротами, хотя все и ввозится отсюда. Это просто железные перегородки, отодвигающиеся. Я, выросший в Бухаре и видевший столько ворот, с таким искусством созданных — резных, орнаментальных, — нет, я не решаюсь назвать это воротами.

— Ну, вы уж слишком придирчивы, — сказал сосед К. — Нашли проблему! Надо быть щедрее…

Я вспомнил, как в Бухаре стояли ворота сами по себе, без стен — вход в квартал, — и они ежедневно запирались, имея при себе привратника.

Сосед, должно быть, просто не чувствует… забыл, что у восточного человека свое, особое отношение к таким символам, как ворота, благоговейное, об этом надо бы поподробнее рассказать.

Те два входа, которые я назвал воротами — возле них все время переминаются с ноги на ногу уйгуры и армяне–посредники, — стоят близко друг к другу, так что одна, северная, сторона базара совсем осталась без ворот — может, строители полагали, что весь товар будет с юга? А может, одни ворота, свернув за угол, стали от скуки рядом с другими? Скорее это…

На севере глухая стена, там мясной павильон. Словом ничего запутанного, внешность базара никак не выражает суть, игру стихии, наоборот, может показаться слишком простоватой и аскетичной, а в чем–то неудобной. Но в этом–то и все хитрое притворство базара — внутри жирно, сытно, богато… И просто удивительно, как торговцы умудряются приспосабливаться, изворачиваться, торгуя на углах, в темных тупиках, на лестницах, цепко, ничего не скажешь. Всегда бодрые, хохотуны, в сильные холода вспарывают бока у ведер, бросают угли, поддувают, сидят в грубых тулупах кругом и греют руки, затем собираются на щедрых трапезах.

Меня тоже часто зовут погреться таджики, выдающие себя за узбеков. Я присяду в их круг — ведро гудит, шелуха земляного ореха, брошенная в огонь, пахнет так хорошо, создавая ощущение уюта, я на минуту забываюсь, думая, что вот так всегда я был с ними, торговцами, в братстве. Да, истинно, что–то и мне передалось из рода, может быть, гораздо меньше, чем отцу, а в натуре деда торговля собрала себя для высшего проявления, потом несколько поколений все пойдет на спад для того, чтобы опять собраться в каком–нибудь гении. Словом, стоит нас немного заворожить, а потом слегка расковырять — будет видно: в каждом сидит торговец!

— Значит, ты в детстве торговал? — всякий раз удивляется Бобошо — добрый человек, говорит, должно быть, для того, чтобы самый последний скептик, которого смущает моя элегантность, и тот признал своим.

— Да, собирали поздней осенью, прямо из–под снега, стебли хлопка и продавали связками в городе…

— Это в Бухаре?

— Я ведь рассказывал… Продавал уголь, сено. На «Дровяном базаре».

— Жаль, Ахун, что ты не продолжил, из тебя вышел бы прекрасный торговец, — говорит Бобошо.

— Куда нам перед вами, таджиками. Мы созданы быть перекупщиками, — отвечаю я, намекая на свою активную узбекскую половину.

Бобошо понял так, будто я его передразниваю, взбодрился.

— Из смеси таджика и узбека рождается великий торговец! — говорит он, протягивая мне горсть фисташек.

— Если хорошая закваска, то да, — смеюсь я.

Вокруг тоже смеются, я выбираю самую крупную косточку, фисташка слегка надколота, надо лишь ногтем раскрыть скорлупу — и зеленоватый острый плод с нежным вкусом и неброским запахом миррового масла…

Я люблю этот плод, он собрал в себе все самое тонкое, что может почувствовать язык, неужели я старею, все острое и жирное меня раздражает — это слишком теперь грубо для меня, как насилие, зато какой букет, сколько оттенков оказалось в плоде фисташки и миндаля, какие запахи — раньше я этого не чувствовал, да, старею…

Что ж, всякий возраст неповторим, и ничто так не подчеркивает ступени возраста, как пища. Ведь замечено, что человек проходит через три пищевых возраста, самый первый — примитивный, когда человек просто насыщается, — стадия «кишечной палочки», ест много мучного и мясного, почти не чувствуя различия, не наслаждаясь тонкостями. В среднем, более зрелом возрасте желудок требует возбуждения, без него не чувствуешь вкус. Осязание — о нем примитивный человек как будто не догадывается — возбуждается, требуя разных приправ к еде: перца и уксуса, горьких и мятных трав — «стадия языка». А близко к старости, если чувствуется отвращение к тому, что так любил, будучи примитивным существом — к плотному, жирному, острому, — все чувства утончаются, и человек живет обонянием.

— Да, но тут вы отрицаете индивидуальные наклонности, — возразил сосед К.

Теперь он разговаривает со мной терпимее, почувствовал, что я неплохой спорщик и долго стою на своем, пока мой собственный опыт не убедит в обратном. И даже когда убеждаюсь, все равно воздерживаюсь от обобщений, считая, что частный случай со мной не может никак быть правилом даже для меня самого. Сложно с опытом, с пережитым…

Другой знакомый, с которым я иногда делюсь, — Бобошо, — это мое пояснение к пище выслушал молча и деликатно. Не возразил, я его все больше ценю за эту деликатность, за умение подбадривающе слушать, даже если это неприятно.

Бобошо уже знает о том, как в раннем детстве я разрезал красивый кусок шелка на множество лент, сложил, как складывают в магазине тюки с материей, и выставил в собственном магазине в мансарде для маленьких красавиц соседок. Там у меня все было, прилавок, весы из ореховых скорлупок, рис, мука, сахар в мешочках, принесенные тайком из кухни. Горделивый, я стоял за прилавком и ждал — красавицы приходили сразу все вместе, разглядывали выставленное, чуть приседая, мило смеялись. Ничего смешного, просто так принято, ибо какая красавица угрюма на базаре? Да, дни… Бобошо знает и о том, как торговал я, уже будучи отроком. Я называю ему: «Сенный базар», «Базар циновок», «Базар стекольщиков». Больше всего его умиляет рассказ о том, как мы с братом решили избавиться от всего, что было нам мало, тесно, чтобы родители купили обновки, — маленькая хитрость… Помню, мы сидели с братом дома одни, и от нечего делать я предложил пойти торговать. Чем? Моими старыми брюками — какая разница? Оказалось, что у брата жмут башмаки, у меня противная шапка зеленого цвета.

На базаре, среди торговцев старьем, мы чем–то не понравились сторожу, он запер нас, чтобы допросить. Пока он меня расспрашивал, брат Афзал убежал, выпрыгнув в окно, и вернулся с отцом. Отец был довольно видным человеком в городе, и сторож его таковым и знал — так что, естественно, речь не могла идти о краже.

— Им дорого обойдется это их баловство, — сказал отец и на улице сам нас допросил. Ничего не узнав внятного, он в отчаянии потянул меня за рукав: — Ну хорошо, за сколько ты собирался продать свои брюки?

Я назвал какую–то фантастическую сумму, на которую можно было одеть всю семью в меха, отец рассмеялся и больше уже не вспоминал об этой истории.

— Как трогательно! — восторгается Бобошо. — Вообще, детство… не рассказывай! — Он готов прослезиться, сентиментальный продавец фисташек, видно, тоже часто вспоминает забавные истории детства. Рассказывать об этом — расстраиваться, описывать тем более грустно. С отдаления прожитого детство видится в идиллических тонах, хотя ведь тогда, когда жил в настоящем, всё могло быть не так просто и трогательно — мне, к примеру, было трудно в детстве.

— Отец твой, должно быть, часто поступал так благородно, Ахун? — спрашивает Бобошо, со мной он разговаривает осторожно, боясь обидеть, и вообще у него такой тон, будто я его сын, хотя он старше меня всего лет на десять.

У Бобошо красивая и благородная внешность, но бывает, когда он расстраивается, какой–то внутренний недуг, что–то нервное, пробегая по правой стороне его тела, на мгновение искажает лицо до безобразия. Я отворачиваюсь, да и сам он очень смущается, словно уличен. Поистине красота есть слегка прикрытое безобразие, а высший ум у черты безумия, крайности гораздо ближе друг к другу, чем стоящие рядом качества, такие, как храбрость и отвага, — здесь я, возможно, банален…

— Признайся, Ахун, ведь тебе порой так хочется… на чем–то очень крупном и рискованном? Я ведь вижу, как тебе тоскливо от наших мелких дел, ты, должно быть, презираешь нас за то, что ни на что мы не способны, кроме этой детской торговли на сто рублей, на двести.

— Я–то нет… не знаю, — говорю я Бобошо. — А вот ты, наверное, страдаешь. У тебя все качества большого торговца — умен, спокоен, но возбуждаешься от легкой авантюры, мыслишь абстрактно, в масштабе, наблюдателен и немного сентиментален.

— Да нет. — Бобошо как будто растроган моей похвалой его торговым качествам. — Каждый должен быть собой, и это справедливо… Но ты, кажется, сказал: сентиментален?

— О, сентиментальность! — говорю я значительно. — Она так нужна торговцу, в голове есть такой пунктик, который ведает тягой к приключениям. Сентиментальность раздражает этот пунктик, и человек пускается…

Бобошо пристально смотрит, я же невозмутим, и торговец не знает — шучу ли я, но на всякий случай улыбается:

— Ты, кажется, сегодня хорошо расположен… разыгрываешь?

— Да, с возрастом я стал расположен… смотрю на мир доброжелательнее.

Торговцы вокруг от безделья слушают с долей благоговения — считается, что я всегда говорю занимательные вещи.

— Что–то мне не нравится… Ты стал много говорить о возрасте — кого хочешь удивить, меня ли, старика? Сколько бы ты ни прыгал, все равно останешься мальчиком, не сделавшим еще своего славного дела.

«Мальчик, не сделавший еще своего славного… главного дела» — мне это нравится. Бобошо афористичен. Он любит по разному поводу вставить в разговор нечто подобное, как бы сочувствуя. Он убежден, что я не просто прогуливаюсь, завсегдатай, а человек, ждущий своего часа. Будто, попадись мне интересное дело, способное увлечь, во мне проснется торговец, авантюрист, я рискну… Если кто и ждет своего часа среди этих замерзших торговцев сухими фруктами, так это сам Бобошо. Уверен, первым, кого позовет приключение, — рассудительного, с виду меланхоличного отуреченного перса. Ведь он как–то вставил: «Кто не рискует, тот проигрывает на базаре…»

Да, риск… Здесь, на базаре, когда риск минимальный, все кончается проигрышем, — это я вижу почти всюду среди торговцев, если дела их маленькие — четыре мешка арахиса, пуд сушеной, в обрезках, дыни… Только слышишь: «Одни убытки», но риск все равно привлекает, этой зимой я увидел на базаре новые лица, с годами почти никто из торговцев не уходит, зато новые прибывают. Мне было интересно: есть ли среди всей этой публики еще чудаки, которые просто изо дня в день прогуливаются между рядами, знакомясь, — завсегдатаи, кроме меня. Я стал приглядываться, останавливаясь перед новым лицом, слушать, спросил Бобошо. Он рассмеялся сконфуженно, будто я его в чем–то желал уличить:

— Странно, я об этом никогда… Только две породы людей — торговцы и покупатели, а вот что между ними, среднее, не задумывался, брат. Ты, должно быть, заревнуешь, узнав, что еще кто–то такой же праздный?

«Но почему у меня такое ощущение, будто я его в чем–то постоянно уличаю?» — подумал я с неприязнью, а это было похоже на отношение любящего, который боится измены и готов заранее и безо всякой причины подозревать. Это сосед К. заронил сомнение, сказав, что Бобошо прикрывается…

А на следующий день я был удовлетворен сполна, когда ко мне подошел уйгур и пригласил в чайный домик. Оп сразу приступил к делу, и я отметил при себя, что вот это и выдает — новичок он в торговом деле, не владеющий еще собой и не поборовший суету, или же рисковавший много раз и теперь только выигрывающий от риска. А когда он назвал меня «знаменитым торговцем», я принял скучный вид, поняв, что передо мной один из тех посредников, которые часто обращаются ко мне за помощью.

— Кто же вам показал на меня? — спросил я, по–прежнему скучая.

Он не решался, говорил, что понял сам, наблюдая, и что если такой опытный торговец согласится помочь…

Словом, его люди скупили в каком–то городке, по пути сюда, весь товар кавказцев — сто пудов мандаринов, а продукт этот быстро портится… Подобные дела возбуждают меня вначале, берусь играючи, но близко к середине вдруг все надоедает, теряю вкус и отхожу.

Короче, уйгур хотел, чтобы я уладил все здесь, внутри базара, склонил кое–кого, чтобы в один день к рядам были выставлены пятьдесят подставных торговцев и чтобы выдали каждому весы к отдельному месту, — уйгур задумал начать и закончить с мандаринами в течение дня, так быстро, как будто дохнул на стекло — пропотело — и сам же стер; ничего не было в помине!

Я слушал, что–то в его идее было незрелое, дилетантское, особенно уязвима та часть дела, которая касалась склада. Он хотел, чтобы одни ящики завозились на склад, другие тут же увозились к прилавкам, создавая у недоброжелательного наблюдателя ощущение, будто товар здесь хранится давно.

— Вы ведь знаете, когда товар хранится день–два на складе, это придает делу налет респектабельности, — сказал мой собеседник, виновато улыбнувшись и, должно быть, чувствуя себя глуповато оттого, что напоминает мне об этом простейшем правиле базарной игры.

— Да, всего лишь налет, — ответил я сухо, рассердившись за его чрезмерное подобострастие ко мне. — И больше ничего… А это, как дыхание на стекле, бывает, что не успеешь стереть — опаздываешь…

— Не хотите ли вы сказать, брат…

— Послушайте, — перебил я уйгура, — вы уже давно?..

Да, я это почувствовал сразу: он долго был просто завсегдатаем, он так и назвал себя — не «гость», «посетитель» или скромно: «ученик базара».

— Я несколько лет был завсегдатаем, но самым обыкновенным, не таким, как вы. Вы так называете себя из скромности, на самом деле — мне говорили, — весь порядок базара, каждый его нерв держится вашими руками…

— Вот уж нет, сказал я и подумал, что если даже половину того, что он здесь наговорил о моих торговых способностях, опустить как лесть, останется… что значит базарная молва, небольшая загадка — и рождается миф… Юсуф Прекрасный.

Меня всегда умиляла эта библейская история, торговый эпос, сочиненный на восточном базаре или в долгом пути через пустыню торговцами. Юсуф Прекрасный, брошенный братьями в колодец и подобранный караваном, — сын риска, жертва прелюбодейства, ставший управляющим хлебными магазинами фараона.

— Первый и простейший талант торговца — умение предвидеть, как Юсуф Прекрасный, семилетнюю засуху, — говорю я уйгуру и соглашаюсь помочь его делу лишь из мелкого тщеславия — вот ведь бывший завсегдатай, которого увлек базар, а называет меня учителем, значит, я по–прежнему единственный, это моя привилегия.

Уйгур наклоняется и взволнованно дышит мне в плечо, показывая среди столбика цифр на бумаге мою долю — восемьсот рублей.

— Что ж, — говорю я великодушно, соглашаясь с долей.

Посредник доволен, благодарит, приглашая вечером в трапезную, хотя чувствую: что–то внутри его точит — естественное волнение, может, страх.

— А как вы предвидите… наше дело? — спрашивает он, желая обрести уверенность.

— Как семь тучных лет после семилетней засухи, — отвечаю я, зная, что доля иносказательного лишь украсит торговую сделку.

Иносказательность — одно из базарных суеверий, сулящих удачу. Как бы ни полагался торговец на свое умение, он все же чувствует непостоянство в основе своего дела, а удачу можно ждать, лишь наблюдая за приметами, начиная от вселенских — стояния луны над базаром — и кончая мелкими, как пол и одежда первого покупателя.

Торговцы верят, что день будет легок на удачу, если первым покупателем окажется мужчина. Как часто я пользуюсь этим, чтобы купить что–нибудь по сходной цене! Вижу, как твердо стоит на своем торговец, когда подходит женщина, не уступает ни на копейку, она, сердитая, идет дальше, должно быть не зная, что и там будут непреклонны, ибо торговцы еще задолго до начала базара сговариваются продавать по единой цене, всякий отщепенец, сбавивший, чтобы сбыть товар побыстрее, жестоко презирается — с ним стараются не иметь дела, отворачиваются, и строптивый — смотришь — исчез с базара, разорился. И только ранним утром — и опять по сговору — цена может колебаться, опускаясь лишь один раз от своей твердой линии, да и то тогда, когда первым подходит мужчина–покупатель. Стоит ему отойти, купив, как цена снова подскакивает до своей твердой отметки, и со вторым покупателем — неважно, мужчина ли он, — торговец уже несговорчив, стоит на своем… И еще близко к вечеру, когда товар слегка увял, а сам торговец утомился, цены у всех понижаются на одну ступень — время покупательниц…

Бобошо сказал, если помните: «Каждый рожден быть собой, и это справедливо». Здесь чувствуются нотки предопределенности, вера в звезду, как будто один родился перекупщиком, другой посредником, третий поставщиком, и таким должен оставаться, чтобы не нарушать правила, которыми исстари живет базар.

Поставщик — тот, кто выращивает фрукт, и если он не продал его через посредника перекупщику, а решил торговать сам, он с презрением озирается вокруг, называя перекупщиков трутнями. И напрасно! Поставщик, сделавшийся хотя бы ненадолго торговцем, выглядит очень наивно и почти всегда проигрывает оттого, что решил свои фрукты продавать сам, ибо забывает, что сорванный плод уже не сочный фрукт, натюрморт, а товар, крепкий, обкатанный, жесткий, звенящий металлическим рублем, — тихая жизнь сада ему уже чужда, он весь в стихии базара… Вечером крестьянин смущенно складывает, сидя в чайном домике, рубль к рублю, прозревая…

Еще есть люди… их так мало, один–два человека на весь базар, поэтому нет названия их профессии, я же называю: художники торговли. Уйгур принял меня за такого художника, надеясь, что я закрашу самые тонкие, лезущие наружу места в его деле с мандаринами.

Что ж, я опять взялся, хотя и давал себе слово не ввязываться. Натура, увлекло… Сплошная игра — и с весовщиками, и на складе у меня хорошо получается.

Я убеждаю их, жестикулируя страстно, затем перехожу на шепот, толкаю панибратски в бок, хохочу. Держу про запас поговорку, анекдот, а то и просто непристойность, ибо весовщики падки на обнаженную шутку, с ними целый день только об этом и говори, глядя из окна на торговок, не насытятся.

Я настойчив, но не надменен, не требователен, весовщики не чувствуют тяжесть, как сказал Бобошо, я бываю «и мил, и смущен, и по–ребячески трогателен», и они уступают, разумеется небескорыстно.

Они наконец чувствуют, что я ищу приключения, и хотят посмотреть, чем это кончится. Приключение — страсть не очень–то серьезная для базара.

А кончается как обычно. Наверное, начинаю слишком самозабвенно, ибо где–то на половине дела вдруг становлюсь равнодушным, устаю — и неделю меня не видно на базаре.

Бобошо знает, что у меня бывают приступы, когда обостряется обоняние и мучают запахи, — я держусь подальше от базара.

— Что, брат, опять запахи? — спрашивает Бобошо глядя на мое одутловатое лицо. — Я так и сказал тому мандарину, что нездоровится.

— Прошу тебя, не показывай больше на меня, — говорю я, уверенный: уйгур остался в выигрыше. Ведь неважно, что я вышел из дела, важно: я удачно и ловко повел, считается, что торговля капризна лишь вначале, любит быть продуманной, потом же катится внутренней энергией, пока не истратит себя всю по пути, давая в финале прибыль.

— Я думал: тебе надо развлечься. Ходил ведь скучный…

— Трогательно, но… Я ведь скучный по натуре, бывает, что и неделями слова не хочется сказать, а потом вдруг понесет… Но теперь все меньше, не возбуждаюсь.

— Я ведь говорил: тебе под стать великое дело. Мандарин, клубника, шиповник, — говорит он с долей презрения, перечисляя плоды. — Они даже меня не увлекают…

Иногда мне кажется, что Бобошо подбрасывает мне такие маленькие дела… не вводит ли он меня во вкус, не обучает ли, как волчонка? Для чего?

Еще одно базарное суеверие: считается, что удачливым может быть не только каждый торговец в отдельности, но и весь базар в целом, если в нем торгуют из года в год знакомым товаром; от всего нового, необычного базар, говорят, отворачивается, смущаясь, — отсюда презрение Бобошо к мандаринам, привезенным издалека. В Бухаре вообще любили торговать одним — «Базар цветов», «Базар циновок», «Шелковый базар»…

— Удивляюсь, вам еще удается безнаказанно ловко свернуть, — сказал сосед К. — Для вас это просто красивая игра, приключение, но ведь для них рискованная работа, сама жизнь, и как они вас не запрезирали?

— Значит, моя игра лишь украшает их тяжкий труд, — говорю я простодушным тоном баловня судьбы. — Делает их базарное существование полным и осмысленным — и это они чувствуют нюхом. Что у торговцев сильно развито, так это безошибочный нюх, не расчетливость, не хитроумие — нет, ерунда…

— Возможно, что вы и наблюдательны, — отвечает сосед К. Теперь он доброжелательнее, раньше же подчеркивал дистанцию, не подпуская, затем слово за слово — и оценил. Прихожу, он сидит в кресле, закутавшись в махровый халат, теплый, как после бани, скучает. Два часа пишет, прогуливаясь перед этим каждый день по одной и той же улице, не сворачивая, а после работы скучает. Я поймал его на скуке — и вот так вошел в дом. Бывает он, как бы спохватившись, становится надменным со мной, а потом расслабляется и опять очень мил, болтает. Это меня усыпляет, и я тоже делаюсь скучным и болтливым, начиная думать, что он такой участливый… совсем теряю голову, а потом жалею. Ну, почему я такой, хочется опереться на его невозмутимость и холодность, а во время одной из таких прекраснодушных бесед я совсем сглупил и сказал:

— У вас, должно быть, связи в издательстве… — думая, что он поможет когда–нибудь с публикацией этих записок.

— Разумеется, — сказал он, как же без этого?! — И вдруг опять замкнулся отдалившись: — Только я не сторонник… каждый должен в одиночку.

Черт побери, как я жалел, не успокаиваясь весь день. В одиночку? Тем лучше. Посмотрим… Важно понять систему. Теперь многие понимают… к примеру, что деревья живые, — мажут срубленное место чем–то густо–зеленым.

Я уже писал, рассказывая о внешности базара: «На севере глухая стена, там мясной павильон…», надо закончить, ибо какой азиат, чувственный, иррациональный и созерцательный, удержится, чтобы не поболтать о мясе… У меня у самого правило — не есть утром мяса, день надо начинать, будучи достаточно легким, чтобы долететь хотя бы до середины своего дневного дела к вечеру. Я заметил, что и птицы встречают божий день с мякиной во рту, гусеницу откладывают, пряча, а червяк на росе — дурная для них примета.

Павильон белый и просторный внутри, на первом этаже — мороженая океанская рыба с довольно хищным видом, дальше говядина. Говядину я стараюсь не есть и вечером, только уж если совсем нечего… Знакомый киргиз шепнул мне, что говядина переваривается с трудом и потому считается нездоровым мясом, от нее давление под ложечкой и головные боли. Что ж, киргизам можно верить, они большие знатоки мяса.

— Лучше уж творог, — добавил киргиз.

И здесь киргиз прав, хотя бы потому, что творог на втором этаже продают миловидные торговки, белолицые и здоровые, — я часто поднимаюсь…

Среди молочниц, чувствуется, нет напряжения естественного отбора, как у океанских рыб–чудищ, они не конкурируют, потому–то и милы. Они свободны, хохочут и зазывают покупателя лишь для базарной этики.

Я здесь отдыхаю, прислонившись к гранитному фонтанчику рядом с ведром сметаны, и сметана приноравливается, начиная дышать со мной в ритм.

Сегодня моей молочницы нет — торговки смотрят хитро… «Это, должно быть, за вчерашнее», — думаю я.

А ведь я полагал, что для них торговля превыше всего, а вот поди ж ты… Одна решила пренебречь, чтобы слегка уязвить, — плохо я знаю женщин.

Прижавшись к холодной чистоте прилавка, я обычно болтаю беззаботно с Алией. Неужели молочница до сих пор не привыкла к моей необязательности и несерьезности? В ее возрасте–то… разница между нами почти двадцать лет.

— Это от молока ты такая белая, — говорю я, — от близости…

Она смущается, но вообще–то Алия очень разная, смотрит пристально, словно хочет угадать, что со мной было, когда не поднимался в те дни к ней, обижается, если я быстро прощаюсь, или вдруг становится холодной. Это я сам ее так настраиваю, если с утра расположен, весело шучу с ней, говоря: «Я твой молочный брат», а в иной день смотреть ни на кого не хочется, видит из окна, что я не поднимаюсь…

А вчера я так разболтался, что получилось само собой, будто я ее приглашаю остаться вечером. Боже, что я наделал, ведь все это мальчишество, глупость, от тщеславия: пойдет ли, если позову?

Я себя ругал потом до вечера и все–таки не решился пойти. Нет, дело не в смелости, просто у меня есть другая женщина и наша с ней история тянется вот уже без малого двенадцать лет. И кончится, я чувствую, женитьбой. Пора уже прислониться и мне и ей, возраст…

Я был лет двадцать в таком мире… все время, пока Алия росла. Вообразил, что надо отдаться искусству, не скрою — дурачился в молодости, волочился. Наши театральные пошляки называют его «обнаженным миром».

Я нахожу глупым это — «убежденный холостяк», «заядлый многоженец», нет ничего устойчивого, такое ощущение, что если все стоит, то мы проходим мимо этого, меняясь… череда дней…

А молочница — это наше наследственное. Среди семейных сплетен есть и рассказ о том, как дед был неравнодушен к молочницам и прачкам, а бабушка, утонченная бухарская дама, презрительно–насмешливо взирала…

Раз в неделю меня зовут в трапезную знакомые торговцы — удачная сделка. Здесь тихо, можно свободно растянуться на нарах, глядя в окно во двор, где сразу варят в шести котлах. Замечательно вкусно пахнет. Выйдешь, чтобы наломать стеблей и бросить в очаг. Немного сыро во дворе, и платан стряхивает лист, долго смотришь, как лист, кружась, летит, — благостная лень…

Я уже писал об этом. Первыми моими записками был этакий бурлеск «Хвала лени», тоже рожденный от созерцания базара…

Я люблю смотреть, как едят, никто не может быть таким естественным, как едок, ничто так не идет человеку. Да, только трапеза и любовь еще как–то привязывают нас к жизни.

Помню из детства, когда после долгой болезни мне захотелось есть, и мать так обрадовалась: «Раз хочется, значит, уже здоров». Это все так просто, никакой философии — Кант, Кьеркегор, Конфуций… кто еще там на «к»? Оуэн…

Возможно, я глуп, но меня это иссушает, меня наполняет жизнью простая фраза о еде и здоровье. А сколько раз после бессонницы и увядания, когда казалось, что силы покинули тело навсегда, мы шли к женщине? И снова чувствовали, что возродились…

С каждым днем на базаре становится темнее — утром густая роса, а в полдень из–под ног лезет пар — торговки ожили, стали болтливее — весна…

Потом день — смотришь — широко открылся от солнца. Лук, клубника, ягоды шелковицы, пахучая зелень — укроп и сельдерей, овощи. Но теснее всего и гуще в цветочном ряду — еще полусонные деревца, еще темно–зеленая, вялая рассада, луковицы гладиолусов…

А вот и литовка Аннелора, значит, перезимовала свою восемьдесят первую зиму. Как и в прошлую весну, она торгует луковицами, совестливая и аккуратная, высушила стебли гладиолусов вместе с цветами — всех видов и цветов — и выставила для обозрения. Здесь и «граф Ойя–Айя» и «Лазурная Балтика», «ноготок коршуна» и «морские кочевники», «Чио–Чио–Сан» — прекрасно…

В Аннелоре борются дух изобретательства и дух торговли, я ей говорю, что это слишком расточительно для ее слабого здоровья — выращивать цветы и самой же приносить их на базар, но что поделаешь, торговля… увлекает.

Аннелора держится несколько обособленно, она считает себя начитанной и интеллигентной и признает лишь меня достойным собеседником, говорит:

— Такую жуткую историю я прочла. Один человек в Иране: Маджид Занди, он не спит уже двадцать три года — как тебе это нравится?

— Мне моя собственная бессонница не нравится, — улыбаюсь я.

— Чувствует себя прекрасно, на службе восемь часов — что скажешь? — Аннелора говорит нарочито громко, чтобы торговцы вокруг слышали — она убеждена, что никто из них, кроме доходных листков, ничего не читает, — за это и презирает.

— Сверхчеловек, — говорю я.

— Остальные шестнадцать бодрствует — помогает жене по хозяйству, играет в самодеятельном театре, рисует… и так обречен жить до конца. Голова повреждена у человека, — скучно и впрямь как прочитала, излагает она: — Может быть такое?

— Ну, раз написали…

В дни между весной и летом, каких только диковинок не увидишь на базаре — торговый бум, везут все, что сколько–нибудь весит, имея форму. Что это — корень, а может, ствол или такая причудливая крона? Обнюхивают это твердое и красное, мшистое, спорят: лекарственный корень? Хлебная дыня? Масляная губка? Торговец горделиво взирает, уклоняясь от спора — как бы не продешевить. Пробуют на вкус, обмеривают взглядом — вот так, сам базар назовет и оценит…

А между летом и осенью базар так наполняется–лоснится… Меня, признаться, это изобилие не радует — прячутся тонкости от тесноты, плод давит, все пространство садов и бахчи, которое и за день не пройдешь, пытается вместиться здесь, на пятачке… шум, гомон… Ждешь опять поздней осени или зимы…

Эта зима: дождь со снегом, самое тягостное, что может послать небо, чтобы поколебать дух и сделать человека скучным и беспомощным.

Я все выходил по утрам и смотрел, думая, что вот в природе что–то сдвинется за свою черту и установится по–иному, но — увы! — ничто не колебалось, не уходило: ни дождь, ни снег. Я возвращался, не заходя на базар.

Раньше я еще как–то ухитрялся, затевая игру с собой, и, случалось, побеждал себя терпением, близко к утру бессонница отпускала; тогда я спал до полудня, думал: «Какая разница, просто сон передвинулся…»

В бессонницу я видел первый луч, раннюю птаху, слышал, как перед самым рассветом дождь начинал шуметь, пробегая по стеклу. Пробежит всегда в один и тот же час и утихнет. Отчего? И так каждое утро.

Думал утешить себя тем иранцем, о котором рассказывала Аннелора. Благо, мы не так уж и далеко, он тоже бодрствует в те часы, что я мучаюсь. Я думал о том, как он играет в любительском театре… словом, иранец Занди меня забавлял.

Еще я вспоминал о тех днях, когда в ночь с субботы на воскресенье я засыпал с радостным ощущением — ведь мать не станет будить меня, чтобы отправить в школу. А бывали дни, когда надо было убирать снег со двора. Ляжешь под ватное одеяло, согреешься… а тут отец уже, смеясь, сбрасывает одеяло, чтобы разбудить. Вот ведь благость такого здорового, хотя и короткого, сна — утром шутки, смех отца, ленивое потягивание в постели, притворство и поцелуй матери. Да, дни…

Обычно в такое время нездоровья я убегаю от себя к матери в Бухару, езжу к ближним горам — там, у подножия, маленькое озеро и дикий орех. День или два живу в доме знакомого, такого же одинокого, как и я сам, рыбака. Он учит меня ловить форель, смеется, ибо я никак не научусь. Ловля не моя стихия.

Вот и сейчас надо убежать, заперев пустую квартиру, и вернуться потом успокоенным и в ладах с собой. Жениться? Ведь время уже, если этим кончится у меня с моей женщиной, не пора ли? Но что–то меня смущает, может быть, эта мысль, такая банальная и никого не оправдывающая: «Не может ли стать хуже? Та любовь, которая еще теплится в нас порознь, не обернется ли скукой и раздражением, когда мы будем бок о бок?» Это говорит возраст, опыт и усталость — все, что может теперь лишь опошлить чувства. Прозевал я свой час, час безудержной, слепой и святой любви…

Я отправился к Бобошо за советом. Пока я разбивал косточку миндаля, перс сочувственно смотрел мне в лицо, почему–то странно беспокойный.

— Что, опять запахи, нездоровится?

— У Сабаха на том конце базара горный перец… и я даже это чувствую, — говорю как можно бодрее.

Вот так и начался наш разговор, тут бы и рассказать ему о женитьбе с долей легкости и иронии. «Отец», — говорю я, смеясь и хлопая его по плечу.

Я заметил, что у профессиональных торговцев женитьба и семья имеют оттенок чего–то тягостного и противоестественного, оттого–то, говоря о ней, они ухмыляются в ус или же нетерпеливо раздражаются — странно. Ведь по здравому размышлению все должно быть наоборот — отцовство, семья в каждой судьбе, без них, мне кажется, невозможно себя чувствовать уверенно за прилавком, это как пай, доля, прибыльно, может, я не до конца еще понимаю их натуру, и потому отношение торговцев к семье кажется одним из немногих базарных противоречий?

— Я так и думал: тебе нездоровится, — с сожалением сказал Бобошо. — Ходил по базару и спрашивал… — Он все суетился, непохожий на себя, пересыпал фисташки с ладони на ладонь, чтобы не смотреть мне в глаза.

«Должно быть, ему тоже не по себе», — подумал я и спросил:

— Как стояние луны?

— В общем–то благоприятное, — уклончиво ответил Бобошо, хотя обычно в эти дни месяца всегда жаловался на плохое влияние полнолуния,

— И на торговлю влияет?..

— Очень, на редкость хорошо.

— Да, луна, — сказал я мечтательно, и мы почему–то уже не могли сдержаться, все говорили о нашем светиле, будто что–то в нас накопилось и вот теперь стоило лишь слегка тронуть тему — покатилось…

— А торговка Зара, — сказал Бобошо, — ты бы видел… сегодня она луноподобна…

Бобошо неравнодушен к толстой армянке Заре — мастерице резать морковь макаронками для плова.

— Да, она прекрасна. И ты красиво говоришь. И сколько крутом упадка от этой красоты. — Я прижался локтями к прилавку, как и Бобошо, и, наклонившись к нему, шептал, а он кивал и улыбался, покручивая ус. — Я это тоже заметил, Бобошо: в дни, когда зима уходит и сушеный абрикос пахнет по–весеннему пряно… женщины делаются луноликими.

Странно, что мы только и говорили о луне. От нечего делать. Должно быть, у нас обострились чувства — ведь абрикос источал пряный запах, совсем ему несвойственный, видимо, замешанный внутри плода среди многих привычных его запахов, чтобы в какой–то день вдруг встревожить, пронзить для полноты ощущения самого чувственного нашего образа — луны.

Вот луна округлилась, Глядит с прищуром. Уединимся…

В этих разговорах были нотки вызова нашей всегдашней скучной пристойности, что–то совсем несвойственное, и я вдруг подумал, что надо остановиться и стоять, взяв себя в руки, натянув удила, иначе нас может бог весть куда занести это хмельное. Но куда? Любопытно…

— Говоришь: искал меня? — спросил я, как бы подзадоривая Бобошо.

— Да, и тебя не видели. Ах, жаль! — Он хлопнул себя по колену. — А я бегал…

— Рассказывай, я слушаю. Ведь еще не поздно, — сказал я, чувствуя, что вот наконец тихий, меланхоличный перс скажет о том, к чему исподволь, взвешивая каждый шаг и каждый свой жест, шел.

— Помнишь, — шепнул он, — ты говорил: вот бы какое–нибудь увлекательное дело… тогда стоит рискнуть, а так все это дрянь — мешок фисташек, пуд орехов…

— Помню, — сказал я. Выходит, он так же думал обо мне, будто и я иду исподволь, взвешивая, и что, когда подбрасывал для меня разные мелкие дела с перекупщиками, весовщиками, я менялся, поддаваясь базарной страсти, а сам Бобошо следил, ожидая, пока я созрею.

— Такое дело есть, — сообщил он чересчур доверительно, будто я уже с ним на равных, пайщик.

«Ах ты старый волк», — подумал я, еле сдержав возглас удивления и восторга. Только в одном он ошибся. Обучая меня, он возбуждался сам, увлекаясь и входя в азарт, страсть меняла его, а не меня, тот, для кого все это красивое приключение, никогда не обучается, он чуть выше — и парит, ловко сворачивая на опасных перекрестках.

У маленькой станции должны сбросить с поезда товар, а мы перевезем все это через пустыню в крытых фургонах…

— Товар ты увидишь на месте, — сказал Бобошо, еще больше смущаясь от того, что недоговаривает.

— Круглый, пахучий, маркий, синий? — настаивал я. — Ты ведь понимаешь: быстрее всего прогораешь, когда знаешь все, кроме кое–каких мелочей, — добавил я беззаботно и рассмеялся, чтобы он не подумал, будто мне тревожно от этой затеи, в которую я уже, кажется, вошел, даже не успев хорошенько поразмыслить, — все это возбуждение и хмель, нельзя ему доверять себя, опасно…

— Лекарственные травы, — назвал товар Бобошо и, поддавшись моему настроению, тоже рассмеялся, думая, что, возможно, я удивлюсь и запрезираю его, скажу: какая разница, фисташки или целебный корень — товар жидкий, неувлекающий.

Но я его выслушал спокойно, и даже нахмурясь, и как бы понимая всю серьезность дела, и весь риск, ибо знал, что Бобошо многое недоговаривает, еще не полностью доверяя мне, как компаньону.

Если бы я настаивал, то, конечно же, он бы еще кое–что открыл, но я не стал искушать — не все ли равно, трава это или меха, просто мне давно действительно хотелось посмотреть на все изнутри — на тех, кто привозит товар и передает его перекупщикам, и тех, кто, рискуя, перевозит все это часто по нескольку дней — поездом, на верблюдах, на своих спинах — через пески и горные тропы… В этом зрелище было что–то щекочущее, я давно ждал…

Близко к полудню мы перешли с Бобошо в трапезную, чтобы вместе пообедать. Не сразу поняв, почему они берут меня с собой, я сконфузился, ибо ничего, в чем у меня был талант, не требовалось: ни переговоров на складах, ни услуг машинистов поезда и погонщиков фургонов. Никаких дел.

— Ты должен просто создавать вокруг легкость и ироническую беззаботность, — сказал Бобошо. — Торговля это любит. И знаешь, большинство крупных дел проваливалось от чрезмерной серьезности и напряжения… Ты будешь как вестник удачи, талисман…

Я хотел было возразить, ибо никак не ожидал такой роли, но Бобошо спокойно и даже несколько властно положил руку мне на колено:

— Не надо… Есть много людей… каждый второй может уладить на складе или достать бумаги о том, что мы работники лекарственного завода и скупаем в деревнях травы. Но не каждый — клянусь! — может в минуту опасности выйти к постовым с таким простодушным, доверчивым и обаятельным видом, как ты, излучая одну лишь правду… перед которой не устоишь.

— Ты чертовски красиво говоришь, — шепнул я. — Ну, разумеется, я буду выходить к постовым с документами, где все шито–крыто… если это потребуется.

— Думаю, что не потребуется. Должно быть, я не так выражаюсь — красиво и потому неточно. Ты можешь и не выходить. Достаточно того, что ты будешь с нами. Как талисман, — опять повторил он.

— Еще одно базарное суеверие? Хорошо, а кто нас поведет?

Бобошо опять — странно — сделался робким и даже заискивающим, чтобы попросить меня не настаивать на разглашении.

— Извини, этого велено пока не говорить… Но ведь ты понимаешь, — заволновался он, — я ведь не рискну передать тебя в ненадежные руки, не волнуйся… И потом в случае провала… ты ведь ничего не теряешь, только ты один едешь без своей части в деле…

«Да, — подумал я, — у тебя надежные руки, ты долго и тихо готовился для своего, может быть, самого главного выхода… бенефис…»

— У нас это называлось бенефис! — сказал я, воодушевившись своей догадкой. — Что ж, по коням!

Бобошо так и не вернулся сегодня к своему месту на базаре, попросил присмотреть за фисташками приятеля Дауда. Мы ели, пили чай, отдыхали, растянувшись на циновках, и я понял, как все продумал он до мелочей, знал все о каждой лекарственной траве, словом, выходил не дилетантом. И даже поразмышлял на досуге над такими психологическими тонкостями, как разум и интуиция, сказав:

— Многие, даже крупные, торговцы, которые были в прошлом и которые есть сейчас, скажем, в Аравии, не правы, полагаясь на одну лишь холодную расчетливость. Все в торговле и вокруг нее интуитивно, полно гибкости. А истинный торговец — это человек странный, эмир причуд…

Бобошо меня совсем покорил всеми этими разговорами, действительно, столько привлекательного и странного, мне не терпелось уже сегодня же быть на той маленькой станции, хотя, по условиям, мы собираемся в Чашме послезавтра и каждый своим путем — поодиночке. Я воздухом, на самолете…

— Что ж, помолимся нашей покровительнице, — сказал я, — это о ней, о Фортуне, мудрец Плиний сказал: «Ей на счет ставится и дебет и кредит, и во всех расчетных книгах смертных она одна занимает и ту и другую страницу». Хорошо?

— Аминь! — заключил Бобошо.

…Итак, сегодня я прилетел в Чашму . Из маленького полуфанерного самолета, который все время летел прямо, в нижних высотах, я всматривался в пустыню: по ней мы погоним назад фургоны.

В эти последние дни зимы, перед коротким своим цветением, пустыня лежала ровная, в островках талой воды. На обратном нашем пути вся она успеет высохнуть и станет белой от соли, из–под кромки соли прорежутся желтые пилочки трав. В пространстве сплошного сна все совершается очень быстро — цветение и увядание, — чтобы не создалось ложного ощущения, будто, кроме сновидений, здесь мелькнуло еще что–то похожее на жизнь.

Так, настроенный философски, пролетал я, и это был тот редкий случай, когда банальность дела пытался осмыслить я созерцательно.

Самолет, в котором, кроме меня, летели еще двое учителей со скрипками на какой–то сельский концерт, сел тяжело, как упал, где–то между полями. Я вышел, посмотрел по сторонам, ежась от холода, и увидел Чашму у подножия трех холмов, но никто из встречных так и не смог вразумительно сказать, какая из дорог к ней ближе всего. Местные жители с удивлением смотрели на меня, казалось, они никогда не слышали ни о самолетах, ни о взлетной полосе в своих краях, такая скрытность и нежелание помогать пришлому так меня забавляла, что, шагая рядом с каким–то крестьянином, я сказал из желания прервать тягостное молчание не очень остроумное:

— Да, это Бобошо, надо же, плут, за одну ночь перенес сюда аэропорт со всеми эхолотами и локаторами…

Попутчик даже не задумался над сказанным мною, не оценил странную игру ума, видимо считая, что, задав встречный вопрос, он скорее поймет, чего я хочу.

— Вы кто? — спросил он весьма неделикатно.

Теперь я решил сделаться скрытным, как бы в отместку, будто я обиделся, и ответил, заторопившись и суетясь:

— Вообще–то я собирался сначала в Сукок… — И свернул на тропинку, зная, что есть другая дорога к Чашме — изучил местность по карте. Вот так, начав с ним серьезно и озабоченно, перевел потом разговор на ровные, бесстрастные тона, а под конец не выдержал — подурачился, напустив туману. Благо, все кругом так озабочены, иначе надо бы было собраться троим и хорошенько побить меня за дерзость.

Пройдя немного по мягкой глине, я остановился, чтобы передохнуть. Земля пахла густо — корень полнел подо мною в толще, зерно трескалось, выпуская наружу свой ус, косточка раскрывала половинки, зеленея. Это чувствовали только мы двое — я и поющий жаворонок, который кружился недалеко, созывая на утехи подругу. Мне было так хорошо… невольно подумалось: «Я ехал ради этого глотка воздуха, и пошли они к дьяволу, торговцы!» Но тут же собрался, не давая себе ослабеть — долг, жесткий порядок организации, где я всего лишь рядовой, хотя и с привилегиями. Вестник удачи, талисман… Надо спешить, чтобы к полудню, как сговаривались, собраться в гостинице.

Я приближался к холмам, поглядывая на городок и, увидев его первые дома, понял, какой он весь тихий и серый, из красной глины, похожий на одно из тех селений, которые издавна строятся у колодцев, возле заветных камней в пустыне, у всякой возвышенности, стоящей на пути горячих ветров и несущей прохладу. Типичный наш городок, каких я видел множество, разъезжая с балетом, и которые мне нравятся своей приветливостью и скукой.

Я не ошибся, действительно Чашма предстала такой, какой мне грезилась по дороге на возвышенность: дома поднимались тремя ярусами и кругом было столько дикого ореха, деревья были опущены ветками в воду, чуть вдали речка с крепким мостом, а по мосту проложена железная дорога.

Все это я успел заметить, пока шел к гостинице — длинному одноэтажному домику с окнами во двор, где занимались спортом ученики школы. Неужели так — гостиница и школа имеют общий двор, и школьники поглядывают из окон на приезжих, а приезжие забавляются тем, что смущают учениц, бегая по утрам в одном нижнем белье в котельную за чаем. Скука… Впрочем, какая мне разница, кто на кого смотрит, смущая. Это не мой быт и не моя жизнь, я здесь лишь гость, и, должно быть, сам я неэтичен, иронизируя, возможно, и приезжим и ученикам ничего не видится такого, все естественно вписывается в жизнь, как здоровая ее часть.

Зато приятно удивило, что все за меня уже было сделано в гостинице и даже уплачено наперед за чай и глажку, мне, усталому, оставалось лишь протянуть руку к стойке, где сидел администратор, и взять ключ.

Я даже рта не раскрыл, чтобы назваться, как трогательно заботлив Бобошо, предписавший мне такую курортную жизнь.

Бобошо молча пил чай… Странно, я как–то не подумал… вот уж кого я не хотел здесь видеть — Сабаха. Оба пили чай в своем номере напротив моего, держа дверь распахнутой, чтобы увидеть мое появление.

— А вот и наш брат, — негромко сказал Бобошо и, как всегда, проникновенно–приятельски обнял меня. Сабах, вскочив, подобострастно поклонился.

— Долетел, приятно, нашел, не устал, готов, — говорил я все это односложно, чтобы избавить себя и его от возгласов, дружеских похлопываний, которыми люди, самые сдержанные и равнодушные, вдруг начинают обмениваться, встретившись вдали от привычного своего места. Только подумалось тревожно: «Зря не настоял, надо было настоять, тогда бы он назвал… Я бы знал, что и Сабах едет…»

— Ну иди умойся с дороги, — сказал Бобошо. — Ты будешь жить один, роскошно…

— Да? — удивился я. — Такие почести?..

— Ты ведь любишь, чтобы в комнате всегда было свежо.

— Да, уж, извините, мужики, — сказал я, должно быть, чрезмерно эмоционально, потому что рассмеялся как–то нехорошо, нервно. — Страсть. Спасибо…

Я зашел к себе и закрыл дверь перед самым их носом, не подумав, затем высунулся и показал им жестами, какая это прекрасная комната. Они, довольные, закивали и ушли к себе продолжать чаепитие, и, услышав по их чамканью, что дверь они так и не закрыли, я оставил и свою полуоткрытой.

Меня потянуло лечь, и я полез на кровать, так ничего и не сняв с себя, кроме пальто.

«Впрочем, какая разница, кого еще здесь соберет Бобошо», — подумал я.

Я чувствовал, что потерял уже интерес. Достаточно было пролететь над пустыней и пройтись пешком мимо размокших полей и увидеть Чашму, взглянуть снова на лица торговцев, обнять Бобошо и зайти вот в эту гостиничную комнату — я все представил. Уже знал, как все будет, получат товар и повезут… Тоска…

Торговцы интересны лишь на базаре, так сказать, в среде обитания, на фоне фруктов. Здесь же, когда я увидел как пьют они чай из казенных стаканов, обжигаясь, — на базаре они медлительные, с чувством достоинства дуют на пар, и как вышли ко мне в коридор, покрашенный маслом, банальные люди…

Всегда в самый, казалось бы, неподходящий момент находится что–то, что, отрезвляя, отвлекает. Уже собрался, настроившись на роль, чтобы проникновенно прожить в ней до конца дела, но нет, вывела — и поди ж ты, какая–то птаха! В тот час я и стал равнодушен к Бобошо и его делу, когда закружился надо мной жаворонок и запел в лад с моими чувствами. Как и жаворонок, я жил, радуясь простору и свету над полями…

Что это? Знаки предостережения? Причуды моей натуры? Так бывает часто… Собрался помочь одному кавказцу в его деле, сосредоточенный и уверенный в своем хитроумии, проходил мимо ряда, где торгуют медом, и вот поймал чей–то взгляд, приостановился — улыбается мне торговка Айша. И я уже забыл о кавказце и о весовщике, бродил, думая об Айше, а через час подошел к ней, чтобы поболтать, попробовать горного меда, протянутого на краешке расписной ложки.

Прозрачный мед, в каплях застывшего воздуха и оттого кажущийся всегда свежим и душистым, светится, как лицо Айши, я ей говорил об этом в тот вечер…

А было еще на складе… увлеченно убеждал кладовщика взять товар сверх положенного, и уже осталось только удовлетворенно ударить по рукам, как вдруг услышал: засвистел с прищелкиванием сверчок.

Меня это так приятно удивило, я сел послушать, чувствуя, как ушло нервное и как я отдыхаю, усталый.

— Сверчок, — сказал я кладовщику, но он суетился, чтобы быстрее закончить со мной и закрыть склад: — И часто он так? Свистит в один и тот же час?

— Я не прислушивался, — угрюмо ответил кладовщик, щелкая замком и намекая этим, что еще минута бесполезной болтовни — он вешает его на ворота.

— Насекомое, — сказал я, — оно терпеливо слушало наш торг, а потом как свистнет…

Кладовщик презрительно, хотя и жалея, глянул на меня, и я ушел поскорее от его убийственного взгляда, думая о пении сверчка… Это вроде кузнечика, думал я, только кузнечик прыгает днем, а этот хозяин темноты. Из семейства жуков… Впрочем, могу и ошибиться с насекомыми, ибо биология — моя страсть, а человек страстный, как известно, чаще всего летает по верхам, помахивая немощными крылышками.

Вот так всегда — птаха, сверчок, женщины, и я уже расслабляюсь, теряя цель. Моей сосредоточенности хватает ненадолго, я как будто в игре с завязанными глазами, иду на ощупь с вытянутыми руками, а когда наткнулся, весело смеясь, снимаю повязку прочь…

Уверен, что из–за этого у меня ничего не вышло в балете, а ведь подавал надежды. Все из–за дурацкой неспособности молча, стиснув зубы, идти до конца, не отвлекаясь.

Почти всякий раз во время танца заходила жена учителя: ничего особенного, вешала у окна ключ от дома — учитель жил рядом с театром, через двор, — или молча клала на подоконник круглый рубль ему на обед, уходя на целый день. Минута — и она снова оставляла нас одних, но этой минуты было достаточно, чтобы день мой был испорчен, я начинал спотыкаться и делался неуклюжим. Она была обаятельной женщиной, хотя и тихой, и маленькой, и, должно быть, несчастной с моим учителем. Всякая чушь лезла мне в голову: «Куда она ушла на целый день?», «И о чем они, супруги, говорили утром за завтраком?» — и все оттого, что я знал любовницу учителя.

Странно, почему она заходит — неужели нельзя отдать ему этот рубль дома, за завтраком, и сделать еще один ключ, чтобы у каждого был свой?

Первое время мне от чрезмерного простодушия самонадеянно казалось, что заходит она, чтобы показаться мне ненадолго — ведь, как женщина опытная, она не могла не заметить, что нравится мне. Возможно, так оно и было с начала нашего знакомства, но потом я почувствовал, что она очень быстро потеряла ко мне всякий интерес и продолжала заходить по утрам в театр из привычки, не желая даже повернуться в мою сторону.

Словом, я терялся… а учитель хлопал меня по ногам линейкой, морщась:

— Ну, волчок, волчок!

Не знаю, что это должно было означать в его устах — волчок, ибо к балетной терминологии этот окрик не имел отношения, просто, наверное, учитель, все больше разочаровываясь во мне, дал мне такую кличку — оригинально…

Думая об этом забавном, я, оказывается, заснул. Бессонная зима отпустила, едва я прошел пешком мимо поля и почувствовал себя опять вышедшим из очередной игры. Должно быть, бессонница приходит всякий раз, когда ощущает цель, и, наверное, эта цель и делает наше существование тревожным — слаще всех сон у детей и горлиц, не ищущих ни в чем смысла, жизнь сама их убаюкивает за их мудрую неприхотливость, ибо любит недокучливых.

Моя дверь оказалась заботливо прикрытой. Наверное, они уже все слетелись, и старый, мудрый коршун Бобошо ворчливо журит их в комнате напротив.

Долго же я спал — за окном уже вечер. Я вышел в коридор: да, наш главный — Бобошо своим ленивым, чуть пренебрежительным тоном наставляет, ему робко отвечают оправдываясь. Бобошо снова обращается к каждому по отдельности, словно только это может внушить ему уверенность в своем превосходстве — их робкое оправдывание по второму, по третьему кругу.

Что ж, подумал я, команда подобрана разумно, кроме Сабаха, желчного и мнительного, здесь Карахан — сама слепая мощь и выносливость, осторожный, вкрадчивый Дауд — сладострастный любитель наслаждений, гурман, и с ними глухонемой Норбай — я узнал его по частым мычащим восклицаниям. Какой букет, какие противоположности, дополняющие друг друга, умен Бобошо! А я как нечто символическое, этакое духовное начало, облагораживающее языческую братию.

Хотя если мы погорим, это нисколько не оправдает меня перед законом — ведь все мы занялись делом преступным…

Единственный, кто меня здесь раздражает, — Сабах. Он насторожен и, должно быть, до сих пор считает меня чем–то вроде осведомителя.

Случалось, что дела, за которые я брался, проваливались. Так было, кажется, два раза, и Сабах ходил и шептал, настраивая против меня торговцев, хотя все знали, что я вышел из игры, притворившись больным. Мы с Сабахом повздорили, Бобошо мирил нас, но торговец пряностями все не успокаивался и грозил: «Увидите, если я его выслежу — убью!» Сказал он это в трапезной, когда был пьян, и Бобошо, говорят, трогательно за меня вступился и погнал его прочь из–за стола, голодного.

Боясь, как бы не увидели меня подслушивающим разговоры, я зашел, хотя и не хотелось их видеть. Я был бодрый, отдохнувший и заинтересованный, я весь, должно быть, сиял от благорасположения.

Все встали, здороваясь со мной за руку и улыбаясь моим словам:

— Только дисциплина сулит успех организации!

— Ты так завидно спал, баловник, — сказал Бобошо, сразу сделавшись при моем появлении приятным и мягким — ему казалось, что именно таким я его и знаю всю жизнь — не жестоким и волевым, каким был он минуту назад. — Ну идите! — махнул он остальным, и все молча вышли, оставив нас двоих, ушли безропотно, проглотив такой его пренебрежительный жест, потому что чувствовали, что, хотя сейчас я такой же рядовой, как глухонемой Норбай, все же с Бобошо у нас особые, дружеские отношения от обоюдной внутренней симпатии.

— Ну что? — спросил я как можно беззаботнее, не напрягаясь: — Сегодня ночью?

— Скорее всего завтра, — так же легко, улыбаясь, отвечал Бобошо, словно речь шла не о рискованном деле, а об интрижке с торговками: — Разница в один день допустима…

— Разумеется, в таком сложном деле… хотя ты ведь лучше меня знаешь, что допуски и неточности в сроках — это не повод для расслабленности, — сказал я несколько нравоучительно, так сказать, в духе… — Странно, что и Норбай… — добавил я осторожно.

— Норбай потом останется. Здесь его родина, и он решил вернуться… У него много знакомых погонщиков.

— Что ж, мудро… Все ребята подобраны…

— Как будто, — пожал плечами Бобошо, — но ты ведь знаешь, все они лодыри… надо держать в руках, не расслабляя ни одной нити. — В его тоне я уловил самодовольные нотки и подумал, что он так откровенен и делится со мной из–за того, что чувствует себя сейчас уверенным. И только со мной, с человеком в общем–то своенравным и независимым, он ощущает свою естественную слабость и потому, откровенничая, ждет все время похвалы и поддержки. Этакий князек, любящий иметь рядом с собой поэта… но беспощадно наказывающий его в случае измены. Если так, не появится ли у меня при малейшей оплошности еще один враг, кроме Сабаха?

— Только я еще болтаюсь, не зная свою роль, — сказал я ему осторожно. — Вы спорите, обсуждая, а я сплю.

И ты еще назвал меня при них баловником. В конце концов ведь может назреть бунт… увидят, что я на особом положении курортника.

— Не думай об этом! — сказал Бобошо, энергично отмахиваясь как от назойливого.

— Нет, меня это волнует… а потом, я ведь могу оказаться талисманом, приносящим одно несчастье, — сказал я и рассмеялся, чтобы сгладить впечатление от своих слов.

— Бунт подавим, — небрежно ответил Бобошо, должно быть, утомившись от разговора со мной. Он зевнул, глядя в окно: — Здесь такой воздух… теперь я прилягу, когда ты бодрствуешь.

— Да, расслабься. Я прослежу, натягивая нити…

— Только не переиграй, — шепотом предупредил Бобошо, ложась на кровать и сразу же засыпая.

Бодрствовать я вышел на площадь перед гостиницей. Солнце уже клонилось, но было еще тепло. Я дышал, все радуясь чистоте воздуха и тишине.

Сел у дверей на теплый камень, отглаженный и натертый до блеска от сидения тысяч постояльцев этой гостиницы за все сорок лет, что это здание стоит. Сорок лет… время течет мимо камня, подумалось что–то тревожное и тоскливое, но прервалось, не оформившись в мысль, достойную записи.

Я сидел и смотрел по сторонам, хотя смотреть было не на что — площадь пустовала, а передо мной между старыми платанами с облезлой зеленой корой была зажата небольшая лавка. Хлебная или молочная, а может, мясная. В маленьких городах базара как такового нет, торговец стоит в одиночестве там, где ему удобно, чаще всего возле своего дома — можно постучаться в любые ворота и купить что надо. А лавки эти выглядят чем–то чуждым, до смешного убогим именно потому, что имеют постоянное свое место где–то рядом с гостиницей, вокзалом — для робких приезжих.

На какой–то миг во мне заговорил торговец, и я подошел к лавке, глядя на выставленные в ряд банки с простоквашей и медом.

Остановился, и тут из лавки выглянула торговка миловидная, с белым татарским лицом, лет двадцати пяти. Она посмотрела на меня, как и подобает смотреть на праздношатающегося приезжего — чуть свысока, я же растерялся и невольно сделался игривым, облокотившись, протянул руку к банке с простоквашей.

— Покупаю. Собственного изготовления?

Татарка кивнула, не зная, чем отвлечься от разговора со мной в своей тесной лавочке.

— Мед тоже… своя пасека?

— Пейте скорее, закрываю, — сказала торговка неохотно и снова глянула на меня несколько надменно, как на постояльца такой скучной гостиницы — с коричневыми стенами и железной кроватью.

Я пил медленно, наслаждаясь, и смотрел на торговку в упор, и мне все больше нравилось ее лицо, в котором было столько здоровья и деланного равнодушия ко мне, человеку на вид хилому и нервному.

«Что ж, это хорошо… прониклась… праздное шатание для мужчины — неплохая реклама… порой, — подумал я. — А надменна оттого, что все, кто жил когда–то напротив, пытались заигрывать…»

Я выпил всю простоквашу и, сделав совершенно равнодушное лицо, отошел, чтобы вернуться к своему камню.

«Ведь должна же как–то оценить… выделить из той тысячи», — подумалось с обидой.

Я сел и стал поглядывать, и видел, как она не закрывает свою лавку и даже не ушла куда–то, оставив товар, как было до моего появления. Голова ее то появлялась в окошке, то снова исчезала — в ряд вместо банок ставились бутылки с молоком, потом бутылки снова убирались…

«Выделяет, — подумал я самонадеянно. — Это как рок — влечение к молочницам и хозяйкам пчел…»

Мне сделалось забавно и смешно. «Нет, — подумал я, — такую глупостью не возьмешь, не оценит, иначе можно было бы что–нибудь сострить насчет меда, перемешанного с простоквашей для здоровой закваски…»

Я остановил тихого, болезненного на вид мальчика лет двенадцати, чтобы узнать о торговке. Мы говорили шепотом, как мужчины, и мальчик воодушевлялся от этого все больше — его уносило к несущественным мелочам, которые могут лишь поглотить и потушить всякую страсть — к примеру, рассказ о том, как татарку прошлым летом скрутило здесь, в ее лавке, и как ее везли резать аппендикс.

Зато нужное я узнал, хотя и не без раздражения и ненависти к болтливому мальчику, — зовут ее Савия, живет возле железной дороги с сыном, у сына есть бабушка, которая имеет свой дом и балует внука, покупая ему транзистор, который помещается в ухе.

— Сколько? — спросил я нетерпеливо.

— Транзисторов? — не понял мальчик.

— Ушей, — передразнил я его. — Лет внуку… сыну?

Оказалось, что семь.

— А что же мать… отец так скуп? — осторожно поинтересовался я и был сполна удовлетворен ответом. Это меня так воодушевило, что я стал как–то нехорошо посмеиваться, ударяя себя по колену.

— Говорят: моряк, плавает, — повторил мальчик у которого тоже пробудилось что–то неблагородное, хитренькое, мужское. — А все знают, что… — И он сложил пальцы, изобразив решетку, и глянул сквозь нее на меня тусклым глазом.

— Ну, довольно! — сказал я строго, мне стало неприятно оттого, что пробудил в нем столько во вред его чистоте и наивности. Я положил ему на ладонь два металлических рубля и сказал, чтобы на один он купил для меня меда у Савии, а другой оставил себе за наушничество.

— Плохо наушничать… хотя за это иногда и платят, — добавил я угрюмо.

Он побежал, а мне уже не сиделось спокойно, я стал прохаживаться у входа и вдруг увидел Сабаха. Вернее, поймал его настороженный взгляд, будто он выслеживал меня.

Сабах перешел площадь и предстал передо мной подобострастный, ловко расслабившись, словно таким и шел ко мне с самого начала.

— Ну как? Справились? — шепнул я так, будто знал, куда их, небрежно выгнав из комнаты, послал Бобошо.

— Колеса смазали, — ответил Сабах, и я понял, что ходили они осматривать фургоны и приводить их в порядок, чтобы ночью, когда поедем к железной дороге, не скрипели.

— Хорошо, — сказал я надменно и, желая внушить, будто замещаю сейчас Бобошо, добавил: — Спит…

— Надо бы мяса — поужинать, — робко сказал Сабах в тот самый момент, когда я подумал: а не переиграл ли с ним, не слишком ли предстал властным… возможно, сам Сабах его и замещает… скорее так. Ведь Бобошо, как бы я ни был ему близок, не доверит, зная, чего в моей натуре недостает. Ах, надо бы узнать и лестницу, кто из нас на какой ступеньке!

— Да, надо бы, — сказал я, дружелюбно похлопав Сабаха по плечу. — И вообще, черт! Давно хотелось с тобой… надо обязательно, когда вернемся с удачей. Выпить я могу, когда надо, просто мало кто видел…

— Одно удовольствие, — ответил Сабах, быстро и кратко обняв меня. — Одно удовольствие с тобой…

Мальчик уже возвращался, и я отвел его в сторону, забыв о Сабахе — мне не терпелось…

— Сказала: мог бы и сам еще раз подойти, — ответил мальчик и как–то заговорщицки, оглядываясь, протянул мне банку с медом.

«Завтра, — подумал я, воодушевляясь, — непременно завтра…»

Потом я не знал, куда себя деть до полуночи, когда мы должны были гнать фургоны к железной дороге. Уверенности, что товар сбросят сегодня, у Бобошо по–прежнему нет, хотя он и выспался и был оптимистичнее, но все равно рисковать не хотел. Ну что ж, прогуляемся ночью.

Я думал о Савии, заходя к себе в комнату и снова выходя из гостиницы, и в темноте даже подошел к лавке и осмотрел ее, закрытую, снаружи, при свете луны.

Остаток вечера болтал с профессором. Мы с ним как–то очень быстро познакомились и разговорились, когда стояли у бака с чайниками, почувствовав друг к другу естественное влечение людей образованных, оказавшихся среди такой скучной публики.

Он назвался, когда пригласил меня к себе в комнату:

— Доктор Шайхов! — и оказалось, что он приехал сюда со своими людьми наблюдать весеннее возвращение птиц в пустыне. Люди его уже разъехались, каждый на свое место, чтобы следить за небом.

Наверное, желая удивить меня тем, что все вокруг так разумно, и внушить благоговение к своей работе, доктор сказал:

— Сейчас вот модно держать на столе в конторах этакие календари… Как их называют? Раскидные? Раздвижные? Это я вам говорю, чтобы сравнить с календарем, который знает каждая птица. Птичий календарь…

— Да, — ответил я. — Ведь сказано же: «И аист под небом знает свои времена, и горлица, и журавль, и ласточки наблюдают время, когда им прилетать…»

Шайхов был приятно удивлен, он чуть ревниво смотрел на меня, дуя на чай, но не отказываясь от мысли поразить меня чем–нибудь этаким экстравагантным из мира своей науки.

— Вы знаете, — сказал доктор, — я сторонник… биология должна выглядеть несколько наивноватой, чтобы добиться всеобщего признания и всенародного внимания к своим усилиям. Наивноватой из–за своей интуитивности…

Биология наивновата и интуитивна — это действительно экстравагантно в устах почтенного профессора и способно удивить смелостью.

— Да, — опять согласился я. — Вот и Аристотель к примеру: «Пеликаны также улетают в другие края, переселяются из Стримона на Истр». Из Стримона на Истр… Наивно и прекрасно!

А близко к полуночи, приятно и тревожно суетясь, мы отправились на первую свою вылазку и, чтобы не привлекать нездорового внимания, пробирались по двое задними дворами на окраину Чашмы, к фургонам.

Я выбрал себе в попутчики молчаливого Норбая — не хотелось ни с кем разговаривать, я злился, думая, какого дьявола я сейчас иду? Вместо того чтобы зябнуть, не лучше ли провести вечер, болтая с доктором Шайховым, иронически подзадоривая старика некоторым снобизмом по отношению к его науке. Во время первого нашего разговора, я чувствовал, он был обескуражен, так и не понял: острю я оттого, что много знаю о птицах научного, или же просто самонадеянно–невежествен. «Мы должны продолжить, любопытно», — сказал Шайхов.

А лучше всего, если бы я сейчас полежал и помечтал немного о молочнице в лавке напротив, вспомнил бы ее чувственное лицо, которое сразу замкнулось, едва увидела Савия, что глянул я неравнодушно…

И вообще, почему я еще здесь? Пора кончать с торговцами, мне скучно. Одна лишь Савия… если завтра она встретит меня так же холодно, я сажусь в самолет и улетаю, обиженный.

Так, злясь на все, не заметил я, как Норбай привел к широкому двору с навесами, под которыми чернели фургоны и фыркали лошади. Остальные четверо с Бобошо тоже уже подошли и смотрели, как погонщики выводят лошадей, привязывают… Благо, была первая ночь полнолуния, кругом висел ровный свет, можно было разглядеть лица торговцев и погонщиков.

— Полнолуние ты тоже предвидел? — спросил я Бобошо шепотом.

— Да, чтобы было меньше копоти и дыма. — Я заметил, как с Бобошо сошло напряжение, он улыбнулся.

— Базарный стратег, — заключил я и понял, что был он прав, говоря о том, что я нужен лишь для самой малости, не черной и рискованной работы — для легкости и поднятия духа. Ведь действительно, не пошути я сейчас о том, как ловко подсчитал Бобошо ночь полнолуния, все бы стояли напряженные и угрюмые, а может, даже перессорились из–за пустяка. Нет на свете людей более раздражительных и сварливых, чем торговцы, и Бобошо хорошо знал, с кем едет.

Но вот лошади уже запряжены, фургоны выстроены, их шесть, и каждый отвечает за свой фургон и за товар, который повезет.

Потом стали выводить фургоны, и мы вскакивали на подножку, чтобы сесть рядом с погонщиком. Мне достался третий фургон, и, сидя рядом с молчаливым погонщиком, я стал разглядывать… Мне нравилась эта езда и этот фургон, что–то ребячливое прыгало во мне от восторга… Полумрак и тихая езда, колеса смазаны, не скрипнут — постарался Сабах.

Сабах едет где–то сзади, кажется, пятым, и я его не вижу за высоким фургоном. Я ощупывал… фургон был сплетен полукругом из толстых веток, а задняя дверца сколочена из досок. Передняя же дверца, возле которой мы сидели с погонщиком, была поднята наверх и служила как бы навесом. Я просунул голову внутрь фургона и увидел, какой он просторный, пахнет соломой. Где–нибудь в дороге можно спокойно переночевать, не выходя из фургона, надо лишь опустить переднюю дверцу. Стены такие крепкие, что никто не сможет без усилия отодвинуть прутья снаружи, тепло в соломе… да, это и хороший дом во время длительных вылазок.

Удовлетворившись осмотром, я повернулся к погонщику, чтобы взять у него поводья. Оказывается, он следил за мной краем глаза, и моя суетливая ребячливость умилила его, улыбнувшись, он бережно протянул мне поводья, как протягивают младшему и неумелому, хотя погонщик был одного со мной возраста.

«Надо быть сдержаннее, — подумал я, — не хватает, чтобы и погонщик заподозрил… Ведь этот волк провел по пустыне не один караван, у него глаз наметанный. Может, где–нибудь подслушать разговор Сабаха и Бобошо обо мне и вставить: «Да, он не такой — торговца я чувствую по запаху…» Добавит подозрений».

Я вел фургон, легко натянув поводья, лошадь, должно быть, прекрасно знала эту ночную дорогу — шла медленно, без принуждения. Это второй раз так волнующе… Раз было в детстве, ехал очень долго из деревни в Бухару и сам вел лошадь рядом с лошадью дяди. Дядя ехал и всю дорогу хвалил. «Прекрасно, прекрасно!» — запомнил я. Мы с ним договорились, что обратно я поеду один, дядя — он был офицер — будет далеко сзади, поглядывать мне в спину в бинокль. Я так мечтал… но не вышло, разгоряченный, я простыл по дороге и слег, дядя уехал один и написал мне: «Чтобы не было лошадям обидно, я менял их, половину пути до высохшей шелковицы я ехал на своей, а твоя привезла меня благополучно и стала у дома, отчаянно лизнув кольцо, ухватившись за которое ты так любил раскачиваться на воротах». И дальше дядя, чтобы умилить меня, ребенка, простодушно приписал: «Это лошадь тебя целовала», хотя от этого, я помню, мне сделалось как–то странно и холодно.

Если я выдержу и не сбегу, вот теперь займусь тем, чем не удалось насладиться в детстве, — уговорю Бобошо снять с моего фургона погонщика и поведу сам, ибо до сих пор живу с мучающим ощущением, что поцелуй лошади так и остыл без взаимности.

Нет, что и говорить, в этой жизни, которую я сам себе придумал, есть и свои маленькие прелести, эта поездка, например…

У самой железной дороги погонщик опять забрал поводья, и фургон спустился в широкую лощину и стал. Рельсы блестели высоко наверху, и, глядя на них, я снова оценил талант Бобошо — здесь, недалеко от станции, поезд замедляет ход, и, стоит лишь успеть вынести к дверям вагонов товар, мешки сами покатятся вниз, к ногам лошадей, так быстро, что даже опытный глаз следящего не успеет разглядеть все до конца.

Хотя никакой уверенности, что это случится именно сегодня, да и сам Бобошо не раз предупреждал, что мы вроде бы репетируем, все волновались, а когда услышали гудок паровоза, Карахан первым не выдержал и почему–то залез в фургон. И это самый смелый наш товарищ… Но Бобошо лишь глянул на него, и Карахан так же быстро вылез и стал рядом со мной. Мне было забавно, я нисколько не тревожился. Такое ощущение, что рискованная сторона дела меня не касается, и, попадись мы сейчас с поличным, меня оставят здесь одного без наручников. Ведь я чувствую себя вышедшим из дела, лишь наблюдая со стороны, чтобы записать потом тайком увиденное…

Второй день в Чашме начался… было тихо и солнечно, когда я распахнул окно и глянул в сторону лавки, напрягаясь. Шел пар отовсюду, земля высыхала, твердея, — дома и деревья; весь городок, такой приветливый с утра.

Потом я прохаживался вдоль длинных и низких, как гостиница, домов, под платанами и в орешнике за лавкой, но Савия все не появлялась, не открывала. Я решил позавтракать у нее простоквашей и вот уже час ношу с собой хлеб. Я отказал торговцам, просто не зашел к Бобошо, постарался выйти из гостиницы незаметно, и мой отказ от их общества выглядит так подозрительно. Впрочем, мне все равно, пусть думают, я волен завтракать там, где мне приятнее, — по условиям, я теряю свободу лишь с полуночи, когда надо отправляться за товаром, с этого времени я подчиняюсь Бобошо безропотно, коль скоро я еще с ними.

Эти нервы… меня бросает в обе крайности, незаметно собирается злость, как сейчас, потом отпускает, и приходит такое сладостное благодушие… Вот идет Карахан, минуту назад я бы бросился на него с кулаками, если бы мне показалось, что он следит за мной, — так мне стали противны торговцы, сейчас же я улыбаюсь и машу ему рукой. Он мне жестами дает понять, что его послали купить что–нибудь на завтрак и что меня тоже приглашают. Я киваю с благодарностью и слышу, как из маленького белого здания, мимо которого проходит, широко ступая щегольскими желтыми сапогами, Карахан, стучат ему в окно.

Вижу, как Карахан побледнел, сник и пошел, тревожно поглядывая в мою сторону.

Я постоял, пока Карахан не зашел в здание, куда его так властно позвали, и понял, что случилось неприятное. Вспомнил, что в этом здании сидит постовой, следящий за всем, что происходит на улице, это он так небрежно, словно был заранее убежден в виновности Карахана, постучал в стекло, даже не потрудившись выйти наружу.

Было у нас условие: не оставлять товарища в беде и сразу же сообщать Бобошо, если кого–нибудь возьмут. Только я не знал, взяли ли Карахана или, может, постовому просто захотелось выпить чаю, и он позвал Карахана, желая послать его за кипятком.

Я подкрался… постовой сидел напротив Карахана и угрюмо поглядывал, недалеко от окна стоял доктор Шайхов, и это меня воодушевило… Потеряв солидность, столь необходимую в разговоре с постовыми, вбежал в комнату. И только за порогом взял себя в руки, сделавшись меланхолично–надменным.

— Доброе утро, доктор Шайхов! — приветствовал я его, подав руку, будто ради этого пожатия и зашел сюда. — После нашей вечерней беседы несколько любопытных идей… — Продолжал я здороваться за руку и с постовым и с Караханом, но глядя все время на профессора. — Где–то в мире интуитивного, о котором мы говорили… Простите?! — Я словно только сейчас догадался, удивившись: — Что вы делаете с самого утра в этом не очень–то веселом заведении? Надеюсь, вас не обокрали? И с вашими людьми в пустыне?..

— Да нет, боже упаси, — трогательно замахал руками Шайхов. — Просто от нечего делать наношу визиты… Вчера, например, чаевничал с заведующим местной аптекой — душевный человек… потом со смотрителем водонапорной башни — этот так себе…

— Я с ним даже в столовой рядом не сяду, — вмешался в разговор постовой, с уважением слушавший нашу с Шайховым болтовню. — Необразован…

— Да не в этом дело! — искренне было взялся разубеждать его Шайхов, но, словно утомившись, махнул рукой, чтобы поскорее попрощаться с постовым. — Спасибо, в следующий раз… — И, дружелюбно обняв меня, потянул к выходу. Я повернулся и успел выразительно глянуть на Карахана, желая успокоить его, и вышел, не попрощавшись с постовым.

Мы медленно пошли по улице, болтая, и Шайхов сказал, что еще сегодня он должен будет нанести визит… «Как он называется… скупает лекарственные травы?» — смутился доктор, не находя слов.

— Лекарственные травы? — удивился я, должно быть, чрезмерно выразительно, и если бы Шайхов был потоньше и не смотрел бы на человека взглядом птицы, перенося психологию двукрылых на двуногих то обратил бы внимание на то, почему это меня так взволновало.

— Тот малый, который показался постовому подозрительным… он позвал его стуком в окно… вынул бумагу, и тогда я вспомнил, что…

— Должно быть, его называют заведующим пунктом, — хотел было я пофантазировать, но Шайхов воскликнул, перебивая меня:

— Да, ведь вы тоже собиратель трав?! Это был ваш товарищ? Почему вы не вмешались и не объяснили постовому? — Шайхов не укорял и не подозревал, просто с детской непосредственностью восторгался, удивляясь совпадению.

— К чему? У него ведь документ… подтверждающий. И пока мы болтаем, постовой, наверное, уже прочитал и, извинившись, отпустил моего сотрудника.

— А если нет? — продолжал горячо Шайхов, и я подумал, что он просто рад, что нашел себе такую историю. — Вы знаете, постовой показался мне человеком дотошным и подозрительным, одно неосторожное слово, косой взгляд вашего товарища… Я думаю: надо вернуться и узнать, я могу вмешаться авторитетом. — Шайхов оказался одним из тех милых людей, которые не могут без какого–нибудь волнующего занятия, если вокруг ничего не случается, они выдумывают для себя историю и, войдя в нее, поверят, а выйдут утомленными и опустошенными, но с чувством удовлетворения — это называется «жить полной жизнью». Неспроста мы с ним сразу друг другу понравились.

— Доктор, все не так мрачно. — Сейчас меня Шайхов раздражал, я думал, как от него отделаться, потому что увидел: лавка открыта и банка с моим завтраком выставлена. — Благодарю, если понадобится авторитет… — И я довольно бестактно и решительно первым подал ему руку, прощаясь. И, поругивая доктора в душе, заторопился к молочной лавке, чувствуя, как проголодался.

Когда я подошел, Савия выглянула, и я протянул руку к банке с медом, будто собирался это выпить как простоквашу. Ну вот, оказывается, она тоже из мира сего и ценит глупость, потому ей понравился мой жест и дурачество. Савия чуть улыбнулась, поправив волосы.

— Мне так вкусно… вчерашний мед, я решил и утром, — начал я, немного смущаясь и делаясь наперекор этому еще более болтливым и развязным. — Но лучше ведь дар коровы, чем пчелы? А вы, Савия… так вас зовут?

Она смотрела, как медленно я пью простоквашу, благожелательно и с интересом, а я думал: как надо мало времени… вот уже она меня выделила из тысячи приезжающих и уезжающих — это меня так воодушевило…

— Могли бы сами спросить, — сказала Савия тихо. — Этот мальчик, он разнесет…

— Но ведь вы были так неприступны… я пил и у меня все застревало в горле, — ответил я, порадовавшись тому, что ее беспокоит чужое мнение, — хороший знак, значит, учла и молву, когда думала обо мне.

— А что я должна была? — как бы удивилась моим словам Савия. — Городок маленький, каждый подходит… И вот сейчас, вы уже второй раз стоите, а из дома напротив смотрят, как вы долго…

— Дом напротив? В гостинице живут мои товарищи.

— Это вы–то, собиратели трав? — сомневаясь, спросила Савия, ставя второй ряд бутылок.

— Непохож? — так сводя одну глупость с другой, я договорился, что провожу ее вечером, ибо ничто так не наполняет страстью, как легкомыслие, банальные слова, повторяемые с каждой другой женщиной с большей или меньшей откровенностью.

Я простился с Савией и продолжил прогулку, держась подальше от гостиницы. Это как предохранительный инстинкт — нежелание встретить кого–нибудь из моих торговцев, ибо сам вид их мог испортить мое благодушно–приподнятое настроение. Я чувствовал, что не дождусь вечера и снова приду к Савии — и все испортится. Со мной всегда так… поначалу теряю голову, если чувствую благосклонность женщины. Это, конечно, если я в знакомой среде, в своем городе или же в Бухаре ухаживаю. В чужой же местности, я заметил, это тоже как инстинкт — перед решающей встречей и объяснением меня тянет осмотреть все вокруг, чтобы знать хотя бы ту улицу, по которой буду прогуливаться, где она кончается, какие в ряду дома, чтобы в случае неудачи легко свернуть и не блуждать в одиночестве, неизвестно где и зачем. Словом, осторожность все время напоминает о себе, не давая забыться.

Сейчас я решил выйти к железной дороге и пойти вдоль, до окраин Чашмы, привыкая к месту, — мальчик сказал, что Савия живет в одном из домов у дороги. И еще мне было интересно посмотреть на все днем, ибо ночью мы уже пробирались вчера к железной дороге. Это сделает ощущение здешних суток полными и придаст такую уверенность с Савией.

Мне объяснили: железная дорога совсем близко, надо лишь свернуть и пройти по песчаной поляне… Я прибавил шаг и, выйдя к поляне, чуть было не разразился руганью от досады и не пошел назад, отказавшись от вылазки, ибо столкнулся здесь с одним из моих торговцев.

Было так неожиданно, подумал: не мерещится ли? Благо, был это безответный и робкий Норбай, осторожно и крадучись, он ступал по песку, держа в одной руке банку, в другой железный прутик, которым он ловко переворачивал камни, перевернув, смотрел… Если бы не это его странное занятие… Я успокоился, заинтригованный, и подошел.

Норбай не удивился, будто ждал меня, и поднял банку, довольный, чтобы показать добычу. В банке двигался коричневый с черным комок, четыре сцепившиеся клешнями скорпиона с поднятыми острыми хвостами.

Я воскликнул — так мне стало жутко от неожиданности, я их мистически боюсь с детства. Помню панику и крики матери, если скорпион выползал из–под ковра…

— Зачем тебе эта тварь? — спросил я Норбая. Ему очень понравилось впечатление, произведенное на меня его ядовитой живностью. Норбай мычал, делая какие–то непонятные жесты, и прыгал, смеясь. Видно, то, что он хотел мне объяснить, забавляло его самого.

«Это его страсть — скорпионы…» — подумал я, а Норбаю сказал медленно, чтобы он мог понять меня по движению губ:

— Что ж, мне нравятся люди с причудами. Это все равно что домашняя колбаса с острой начинкой. — Норбай ничего не понял, хотя и робко закивал. Мне и самому не очень–то понравилось это банальное сравнение, и я решил взять выше и торжественнее: — Это не простая раковина, с жемчугом…

Норбай лишь делал вид из вежливости, будто понимает мою речь, и я решил еще что–нибудь сказать из волнующего меня, что не вызвало бы ответного возражения, из того, что хочется носить с собой не замутненным сомнением собеседника, как заветное.

— Ну, почему ты как ребенок в восторге, поймав скорпиона? И почему профессор Шайхов бегает по Чашме и ищет себе истории, чтобы прожить в них увлекательно? А сам я? Куда меня несет сейчас? Должно быть не хватает чего–то, нет в этой жизни такого, что пригладило бы горячим утюгом все наши складки — и это замечательно! — так выразил я свое заветное смущенному Норбаю, который стоял, нетерпеливо помахивая прутиком и желая как можно быстрее распрощаться со мной. Я высказался, зная, что не будет спора, это все равно что разговаривать с горлицей.

Порой мне только кажется, что обо всем я догадываюсь, и голова тяжелеет от свежих мыслей. Может быть, все, что я прочувствую за целую жизнь, соберется у меня потом в одну густую, устоявшуюся идею, через нее можно будет всякий раз осмысливать увиденное и услышанное — заветная эта идея тянется не кончаясь…

Мне сделалось грустно, и, чтобы не казаться и Норбаю и себе слишком назидающим, я сказал, поглядывая вокруг и глубоко вдыхая:

— Ты родился в замечательном месте, Норбай. Мне нравится. Значит, ты нас проводишь с фургонами, а потом вернешься уже навсегда? Мудро… — И я пошел, чтобы продолжить осмотр железной дороги, крикнув на прощание: — Бобошо скажи, что я гуляю. И помню, сегодня… — И подмигнул ему заговорщически.

Это Норбай понял, закивал подобострастно, понял он и то, что я похвалил его за такую привязанность к своей маленькой родине — холмистой местности недалеко от пустыни, где влечение к его землячке сделало меня на минуту так непредусмотрительно философичным.

Вот уже я вышел к рельсам, справа в один только ряд тянулись дома, левая сторона спускалась к обрыву. Уже дробилась трава, еще робкая и бледная. Успокоенный тем, что все вокруг показалось до банальности виденным — эти дома и полоса земли за ними, спуск справа, — я сел на траву, чтобы отдохнуть.

«Значит, из ее окна можно прыгнуть прямо в степь», — подумал я, и вдруг еще одно открытие удивило меня: я разглядел внизу ту самую лощину, куда мы ночью пригнали фургоны, а высоко над нами проехал товарный поезд…

Какой мы круг проделали понизу, а ведь все рядом, если идешь через пустырь, где Норбай ловит скорпионов, как два края, которым не сойтись, словом, здесь я ничего не прочувствовал, не ощутил местность в единстве созданного, может, надо спуститься по этой скользкой и крутой тропинке и ступить в лощине на еще не высохший след лошади, которая меня везла, чтобы замкнулось все внутри?

Но я не решился: пусть этот шов в сознании так и останется незаштопанным, ведь он и делает меня таким разным, там, внизу, с торговцами, и здесь, на теплой траве, ленивым и разморенным, ждущим вечера, вздохов и признаний…

В таком состоянии я еле дошел обратно в гостиницу и лег, предвкушая ровный и спокойный сон.

Странно, проснулся и вдруг сразу подумал: «Из ее окна прямо в степь», не о том, который теперь час, и не о Бобошо. Словно во сне что–то тревожило, укоряя за простодушие и неосторожность, за то, что уснул среди дня, вместо того чтобы успокоить чем–нибудь Бобошо и его товарищей, так долго не видевших меня и, наверно, догадывающихся.

Это чувство бегства, смутное ощущение опасности, должно быть, управляло мною, и, вместо того чтобы выйти в коридор и открыть дверь Бобошо, я выглянул в окно и, никого не увидев на улице, выпрыгнул и побежал вдоль стены, крадучись.

Уже стемнело, было время встречи…

«Нет, это меня не страх разбудил, а час, когда должен бежать к Савии», — подумал я, чтобы успокоиться.

И никем не замеченный, свернул к рощице, где мы условились встретиться.

Я стоял, глядя из своего укрытия на дорогу… вот сейчас Савия свернет, и я, выйдя неожиданно, сожму ей руку — она вскрикнет… Ребячество.

Я ждал долго, потом сделался ироничным и усмехался для самозащиты, уверенный, что она не придет. Все так глупо, пора уже привыкнуть, говорил я себе, ведь тебя не первый раз разыгрывают, не стоит огорчаться. Каждый играет себе под стать, ты придумал рискованную игру с торговцами, а женщина — эту свою милую шутку. Якобы проучила горожанина за дерзкое приставание. Сидя сейчас дома, посмеивается, представив меня таким сконфуженным.

Я подумал остаток вечера до полуночи провести с Шайховым, в моем возрасте надо уже знать меру — болтать с умным собеседником о птицах полезнее, чем бегать чувственно–глупым за молочницей… Сегодня забираем товар, и прощай Чашма, меня здесь не было никогда, Савии померещилось, ни царапины не оставлю, ни следа…

Так огорчался я неудачей… но Савия пришла неожиданно, со стороны железной дороги, где я прогуливался днем, и это меня обрадовало, будто там, где я ходил думая о ней, Савия могла почувствовать ответное влечение.

— Оставила сына у бабушки, — сказала Савия, и мне понравилось, как она в этом просто призналась словно была между нами такая договоренность.

Она успела переодеться и была яркой, вульгарно манящей, простодушная молочница, а я молча шел рядом, не смея начать — все было неожиданно: и ее появление, и ее вид — я растерялся…

— Это у той бабушки, которая балует? — спросил я, вяло улыбаясь и ненавидя себя за то, что так нервно сжался.

— Да, ты ведь и об этом знаешь, — сказала Савия, благо, она не требовала наигранной болтовни ухаживания, будто все это было ей чуждо, достаточно, что мы встретились и просто шли рядом.

Такая безответность воодушевляла меня, я сказал:

— Здесь некуда пойти… я осмотрел…

— Да, все смотрят из–за заборов…

— Ты сейчас другая… нравишься, — сказал я, удивляясь тому, какой она сделалась тихой, собралась вся и ждала, что все пойдет так, как она задумала в этот вечер. Мне знакомо такое поведение: женщина, которая думает, как мало времени ей отпущено, чтобы добиться взаимности… Но, может, я ошибаюсь, думая о расчетливости Савии, однако рискнуть не мешает.

— Прохладно, — сказал я, поеживаясь, — не разговоришься, я бы пригласил к себе…

— Нет, к тебе нельзя! — Что–то ее расслабило, ей, должно быть, понравилась такая моя напористость и откровенность.

— Может быть… Ты ведь пригласишь? Или, кажется, что… — Я спохватился, подумав, что могу все испортить — уж слишком нетерпелив.

Но Савия перебила меня, ее, наверное, покоробила моя неожиданная словоохотливость и хитроумное желание, недоговаривая и намекая, обставлять все густым слоем пустых слов.

— Бедный, если тебе холодно, я тебя чаем напою, — сказала она.

Пока мы шли молча к ее дому по дороге, мне знакомой, я думал: отчего все идет так быстро, без сопротивлений — я не чувствую себя удачливым, ибо нет той игры ухаживания, которая мне так по душе. Может, Савия считала меня слишком изощренным, слишком поднаторевшим в ухаживании и неотразимым и боялась, оттягивая и заполняя пустое время болтовней, показаться невыгодно простоватой и неискушенной, должно быть, она уже имела дело с таким, как я, двуличным и столичным, потому решила поступать как заранее обдумала и без лишних слов.

А может, все не так?

Может, она чутко поняла, что я не в духе, что–то со мной сделалось, пока я ее ждал, тоска… Мне почудилось в рощице, будто Сабах следит за мной — мелькнул кто–то за деревьями… Я был благодарен Савии за неназойливость, она мне нравилась именно такой — вульгарно–яркой, с приятным чувственным лицом.

Плохо только, что и в любви я такой же, как и в торговле, отдаюсь воображению, фантазия толкает меня поначалу со всей страстью, и я забываюсь, но до той поры, когда полностью вхожу в роль, и оглядываюсь. Как грезил я днем, ждал этой встречи, стоило мне посмотреть на ее дом снаружи, как мысленно уже проник внутрь, и все мне здесь нравилось, каждый загадочный угол.

А вот сейчас, не успел я зайти к Савии, сесть в маленькой комнате и оглядеться, как проникся всем духом ее существования — одинокой женщины, пропало всякое желание. Здесь все было массивно — стол и шкаф, уютно, пахло подвалом, и чердаком — вкусным и квашеным, — но не было особого, еле уловимого духа, той среды вокруг женщины, знающей любовь и чувствующей себя естественной и уверенной.

Было все ровно, чисто, словно заранее выветрили всякий чужой дух и готовили Савию на выданье привередливому вдовцу, женщину уже в летах, но наивную и безропотную, готовую быть примерной женой на всю жизнь.

«Да, — подумал я без особого сожаления, — все кончится крепким чаем в молчании и марш баиньки в одиночестве в гостиницу…»

Она и появилась из кухни, такая чистая и торжественная, с подносом, как официантка, меня покоробило.

Я как раз думал о том, что в полночь опять надо будет выходить с фургонами…

— И напою и накормлю, не думай, — сказала Савия, делая все с каким–то воодушевлением, словно ей одно удовольствие кормить чужого человека.

Я глянул ей в лицо и проникся ее настроением, засмеялся.

— Не думаю, — сказал я и, продолжая смеяться, протянул к ней, не желая ничего, просто так, руку, и все получилось быстро, мы, кажется, не смогли опомниться — она села на секунду рядом на диван, прижалась, и я поцеловал ее.

И она была уже у двери, смущенная, и махала рукой, говоря:

— Ну ладно, ладно, будешь ужинать?

Было столько ласки в том, как она на мгновение прижалась ко мне, чего–то нервного, будто она примерялась ко мне, привыкала, но что–то в ее размеренной и спокойной натуре сопротивлялось, и потому поцеловала она меня будто обожглась, с налету.

Должно быть, зря я пишу об этом так подробно, словно оправдываю и ее и себя — и перед кем? Наверное, перед соседом К., так и не могу забыть его иронического взгляда циника, будто он следит…

«Да, вот тебе и на выданье солидному вдовцу, — думал я, усмехаясь, пока Савия возилась опять на кухне. — Забавно. С ней протянется долго… Со спадами и взлетами, ведь и она оказалась неровной…»

Когда Савия накрыла на стол, я снова потянул ее к себе, но теперь она сопротивлялась, сделавшись холодной, рассердилась почему–то. Я же ни минуты не мог сидеть теперь спокойно — ходил взад–вперед мимо стола, не глядя на еду, не знал, что говорить, смеялся нехорошо, чтобы отвлечь себя и держать в руках.

Наверное, тот порыв казался ей слишком несдержанным и преждевременным, и она сожалела сейчас, сидя с неприступным видом, разрезая мясо.

— Да, — сказал я, садясь напротив Савии, — надо вовремя отужинать. — Сказал, может быть, несколько зло, издеваясь, потому что вдруг она изменилась и глянула на меня, презирая.

— Если будешь хамить, выгоню, — тихо сказала она и долго потом молчала, вздрагивая, и я, по–прежнему слишком развязный, жующий, даже и не подумал, что Савия может заплакать.

— Да ну, что с тобой? — сказал я, изумившись. — Ты прости меня…

Странно — меня убивает, я теряюсь, когда вижу, что женщина, за которой я ухаживаю, плачет, я становлюсь жалким и сентиментальным, и мне кажется, что только ответными слезами можно восстановить понимание.

— Прости, — повторял я, — все глупо.

Она подняла голову и долго смотрела на меня, пытаясь вытереть слезы на лице яблоком, которое она только что надкусила, и взгляд ее снова был спокойный, без тени смущения.

Я снова, как и на диване, почувствовал, как в ней собирается нежность и что вот сейчас потянется она ко мне, если я только первый…

— Ты всегда так, вытираешь яблоком?

Это была не бог весть какая шутка, но Савия, смеясь, швырнула яблоко в угол комнаты, когда я ее обнял и она ослабела всем телом…

А близко к полуночи меня как болью пронзило, я поднялся с постели, не зная, куда ступить в темноте. Затем снова сел на край кровати, и Савия, полусонная, держала меня за руку и не могла понять, куда я должен исчезнуть на час. Я говорил, что забыл отдать ключ напарнику в гостинице, клялся, что вернусь, и одевался торопливо.

Свет она не разрешила зажечь, в окно светила полная луна. Вспомнилось, и я прошептал:

Вот луна округлилась. Глядит с прищуром. Уединимся…

— Я не выдержу, усну, — хрипло шепнула Савия, потягиваясь и целуя меня, затем резко, словно забеспокоившись, села: — Ну, иди, ты ведь тоже должен лгать…

— Я вернусь, — умолял я, не задумываясь над тем, что она хотела сказать, говоря о моей лживости. — Прошу тебя, неужели это все? Я так не хочу. — Я был искренен, потому что мне было хорошо, давно мне не было так хорошо с женщиной, я любил Савию, хотя и знал, что ненадолго, торопливой и проходящей нежностью.

Наконец Савия успокоилась, и я вышел, шагая прямо и не оглядываясь. Куда делась моя всегдашняя настороженность? Я был отчаянно смел — еще ощущал на кончике языка поцелуй женщины.

Перейдя через рельсы, я побежал по краю обрыва. Успею ли спуститься к своим торговцам прежде, чем пройдет поезд? Я был так возбужден, так дерзок, что совсем не думал о Бобошо и о том, что они, должно быть искали меня весь вечер, решив, что я сбежал. Сабаха всего перекосило, наверное, от подозрений.

Сейчас я удивлю их, показавшись откуда–то сверху как существо с головой коршуна, туловищем льва и хвостом рыбы, рассыпая под светом луны серебро своей гривы, — таким, должно быть, мерещился нашим предкам горделивый удачник, вышедший из юрты на песчаный простор и оставивший лежать за войлочными стенами побежденную женщину.

Но ведь торговцы без воображения, разве оценят эту картину, это таинственное появление, только Бобошо догадается о моих ночных приключениях и по–мужски великодушно похлопает меня по плечу, смеясь. Сладострастный Дауд, криво усмехаясь, начнет выпытывать: кто она?

Удивительно, во мне появилась такая цепкость, как у летучей мыши, я спускался по крутой тропинке, не спотыкаясь и не падая. А ведь днем, когда я смотрел вниз, сделалось так не по себе!

«Ночью в нас пробуждается инстинкт летучей мыши, — подумал я. — Надо сказать это Шайхову, чтобы подразнить его воображение».

Где–то на середине спуска я остановился передохнуть, ухватившись за куст, и вдруг различил, увидел, как они гонят, торопясь, фургоны. Что–то их задержало, вышли позднее вчерашнего, наверное, ждали меня.

Я воодушевился и решил: первым спущусь, и стану, и подниму руку перед мордами их лошадей. Скорее! Это искупит многое, можно солгать и сказать, что я давно прогуливаюсь в лощине, переживая за дело.

— Чудак, — повторит Бобошо и обнимет.

Обо всем этом я думал, спускаясь, когда находил оправдание, меня веселило и взбадривало, но потом весь сжимался от беспокойства, вспоминая слежку Сабаха в рощице… и еще Карахан… Дьявол, совсем забыл о Карахане, ушел, оставив его у постового, и не сказал Бобошо — это мне не простится…

Меня несло, я был и наездником и лошадью и примчался первым, фургоны, чуть скрипя, подошли и стали.

Я смотрел, не оборачиваясь, в сторону железной дороги и чувствовал, как торговцы замешкались, не слезая, наверное, приняли меня за постового. Странно, ведь светло, я например, издали различил все лица, и лицо Карахана — выпустили, значит, допросив… Это они от неожиданности и растерянности, видимо, все торговцы напряжены, перессорились из–за меня. Мне надо этим воспользоваться, я шагнул к фургону Бобошо.

— Это я, Бобошо, — шепнул, — гуляю здесь с вечера, лажу но окрестным холмам…

Услышав мой голос, все спрыгнули на землю, суетясь, но через секунду опять стали мрачными. Несмотря на все запреты Бобошо, двое: Сабах и Карахан — не могли сдержаться и готовы были уничтожить меня прямо здесь — такими они насупленными и злобными подступили.

— Ты не сказал, подонок?! — Карахан повернулся вполоборота, упругий, сделав такой жест, будто собирается ударить меня ногой. Если бы не Бобошо, который, выразительно глянув на него, повертел в руке плеть…

Я отошел, чувствуя легкий озноб, и смотрел не на Карахана, который мог подойти сзади, а на Бобошо, видел, как он вынул часы, глянул с таким выражением: пора! И я сразу услышал шум поезда, легкую суету — каждый занял место возле своей лошади.

Я тоже, как и все, ждал, глядя наверх и не мигая, делал вид, что больше всех волнуюсь, хотя, признаться, мне было наплевать на их товар — там, где проходил сейчас поезд, прислушиваясь к стуку колес, ждала меня Савия.

И должно быть, оттого, что мне стало безразличным все вокруг. Я первый и понял, что случилось, когда поезд ушел. Другие стояли не веря, не понимая, Карахан и Норбай даже побежали вперед, к самому обрыву, и махали руками в отчаянии, хотели подняться наверх, но скользили.

Бобошо был бледен, я впервые видел его таким растерянным, он отвернулся в тот самый момент, когда нервное, пробежав, исказило его лицо до безобразия.

— Выходит, и сегодня не вышло, — прошептал он, следя за тем, как мы, окружившие его, ведем себя. — Значит завтра, третий и последний день. Клянусь вам, мужики… — Наверное, Бобошо понял, что слишком уж жалко оправдывается, выдавая растерянность, потому так резко повернулся и пошел к фургонам, рассуждая трезво и холодно: — Сегодня какой день, Сабах?

— Ты ведь сам сказал: второй, — ответил Сабах нехотя. — Или ты это говоришь для хитрости, как твой…

Он не договорил, наверное, не хотел произносить мое имя даже оскорбляя, — так я был ему ненавистен.

— Запомни, Сабах, я вас брал сюда на три дня. Третий день еще не настал. — И вдруг Бобошо в сердцах ударил плетью лошадь, которая потянулась к нему мордой, чтобы обнюхать: — Подтянитесь! А ты, Ахун, вернешься с нами и проведешь остаток ночи не в объятиях, а в сырой, вонючей гостинице!

И еще он сказал мне доверительно: «Что ты за человек?! Все время собой озабочен… Этим ты меня подводишь…»

Что ж, остроумно вышел Бобошо из положения, все вокруг захихикали, дергая плечами, Дауд, как я и ожидал, пожелал узнать от меня кое–какие подробности, но я сделал обиженный вид и молчал до самой гостиницы, наивно думая, что, приняв такой маленький укол от Бобошо, я отвел от себя более чувствительные удары Сабаха и Карахана.

Но едва мы зашли в комнату Бобошо, как Карахан стал у двери, заслонив ее, а Сабах прямо–таки истерично замахал руками:

— Ответь, Бобошо, этот твой сумасброд получит равную с нами долю?!

— Разумеется, тысячу рублей, — спокойно ответил Бобошо. — Сядь, я с ним сам поговорю…

Не знаю, что вывело из себя Карахана, то ли спокойный тон Бобошо, то ли названная им сумма, он отбежал от двери и двинулся к столу, заикаясь:

— Он молочниц обнимает… дышит воздухом! Запри его, Бобошо, а меня поставь караулить!

— Почему ты не сказал о постовом? — перебил Карахана Бобошо и встал.

Как ни было тяжело и гнусно слышать все это, я еле сдерживал себя, чтобы не послать их всех к чертям с их делом. Бобошо, видимо, это чувствовал, потому говорил примирительно, особенно не нажимая, только это меня еще подбадривало.

— Мне хотелось самому вызволить, без лишнего шума. С помощью Шайхова. Ведь мы зашли к тебе с тем птицеловом? Признайся? — Ко мне снова возвращалась моя всегдашняя уверенность в том, что обведу я их вокруг пальца, одной лишь игрой воображения, которая, я уверен, поубедительнее их тупой логики и здравого смысла.

— Да, он заходил, — сбавив тон, пояснил Карахан, обращаясь почему–то не к Бобошо, а к Сабаху, с которым, видимо, тайно сговорился проучить меня.

— И тебя выпустили? — продолжал я воодушевляться. — Без угроз и допросов? Ты ведь вот сидишь, Карахан, напротив, или тебя нет, глядишь тоскливо из–за решетки?

— Да, здесь я, о чем ты?! — испуганно пробормотал Карахан. — Он не в своем уме…

— Иногда достаточно зайти к постовому с влиятельным лицом, а не поднимать шум и натравлять всех вас. Что ему Норбай промычит? А Сабах, он одним своим видом набавит срок. — Я был так уверен, что подавил их, рассмеялся: — Радуйся свободе, Карахан…

— Они ушли с профессором, постовой выходил, возвращался, пил чай, ни о чем меня не спрашивая, потом глянул и сказал: «Иди!» — Удивляясь тому, как мирно решилось его дело, говорил Карахан.

— Шайхов пошел в гости, а я, уверенный, крепко заснул, — сказал я миролюбиво: — Вечером прогулялся, не без приключений, конечно. — Вот все, чем я мог удовлетворить любопытство Дауда, но и этого признания было достаточно, чтобы в такой пошлой мужской компании разрядить обстановку.

Бобошо сделал вид, что поверил моим рассказам о постовом и о том, как мы вызволили с Шайховым Карахана, и устало махнул рукой, лишний раз, наверное, удивившись тому, как я могу невозмутимо изворачиваться.

— Только не увлекайся… — сказал он, и я не понял, имеет ли он в виду мои любовные похождения или страсть воображать то, чего нет.

Но этих его слов было достаточно, чтобы кончить на сегодня со всем, что накопилось неприятного, со злобой и ссорами. Я ушел к себе и сел в темном углу комнаты, чувствуя себя страшно разбитым. Да, на сегодня все кончилось, но с каким трудом, сколько надо было потратить сил, чтобы переиграть, чтобы подавить их злобу, отвести подозрение. Еще одно такое объяснение, и я не выдержу, сдадут нервы, не хватит ни легкости, ни воображения — и тогда все, надо будет отвечать за такую благостную жизнь и свободу. Торговцы не простят… И Бобошо не сможет уже спасти меня, что–то надломилось, дало трещину в его организации, и сегодняшняя неудача с товаром… Еще один такой промах, и они съедят самого Бобошо, если он не пожертвует мною…

Я напряженно вслушивался — торговцы еще немного походили по коридору, и даже кто–то подергал мою дверь будто бы приглашал меня поиграть в карты, и, услышав, что я подал голос: «Сплю!», и этот, назойливо–подозрительный, ушел ж себе.

Я так торопился, что, должно быть, наперекор своему возбуждению сказал себе: «Хватит окон, не заключенный…» — и вышел в коридор.

Я решил еще раз подразнить судьбу, но никто из торговцев так и не увидел, как я выбежал из гостиницы.

Савия… едва я обнял ее… было столько нежности и поцелуев.

А утром она не хотела вставать, забыла о своей лавке и о том, кто она, но я все помнил о себе, потому что из летучей мыши снова превратился в осторожного, слишком осторожного человека, угрюмого и назойливого, ненавижу себя по утрам.

Стал опять убеждать Савию, просил, чтобы она отпустила меня на час, и вот эта моя угрюмость на нее подействовала охлаждающе.

— Иди, — сказала она, — и не буди меня…

И я опять побежал, мотаюсь, весь в бегах, между ее домом и гостиницей, от любящей женщины к ненавидящим торговцам, от которых завишу и которые опять потребуют объяснений. Так раздваиваюсь, свожу злость и ласку, угрозы и наслаждения — долго ли выдержу?

Я весь проникся иронией, едва услышал, что и Норбая забрали утром, ну, разумеется, без меня что–то ведь должно было случиться, чтобы подозрение пало на меня.

Этот большой оригинал — постовой, говорят, снова постучал в окно, увидев Норбая с чайником, — такая небрежность и несуетность постового, признаться, мне начинала нравиться. Взять для допроса безъязыкого Норбая, чтобы довести дело до такого абсурда, да, этот постовой определенно что–то задумал, такое, чтобы ошеломить всех нас и запутать нелогичностью своих поступков, — оригинал, повторяю…

— Где ты был? — спросил Бобошо, сидя в кругу со всеми, тревожный и растерянный, как и они.

— Гулял… до тех холмов и обратно.

— Вот пусть он теперь и Норбаю поможет, — сказал Сабах очень спокойно, видно сдерживая себя для того, чтобы и его игра со мной казалась основательной и логичной, — переменился, обдумывая за ночь, стал хитрее…

Все смотрели на меня, и первое, что мне хотелось ответить как–нибудь так, внушительно–путано: «В условиях моего участия в деле такого правила — вызволять каждого попавшего — не было, не так ли, Бобошо?»

Но я зашел слишком далеко, много накопилось у них против меня, поэтому я не стал спорить, решил откупиться Норбаем. И Бобошо думал так же, как и я, потому–то кивнул одобрительно, когда я сказал:

— Разумеется, кто же еще… Сейчас мы с Шайховым… — Я выпрямился и горделиво вышел, заставив Бобошо вздохнуть облегченно, а Сабаха недоверчиво насупиться.

Сначала я взялся рьяно… но увидел, что Шайхова нет в его комнате, и никто в гостинице не знает, где его искать. Кому он сегодня наносит визиты в ожидании своих птицеловов? Мастерам в пекарне или заведующему больницей? Что за манера изучать местные нравы и жителей, примеряясь по верхам, по начальникам? Впрочем, не знаю, может быть, и мудро, достаточно поговорить с мастером, чтобы понять, какой сорт хлеба предпочитают остальные тысячи.

Я шел торопливо по улице и думал обо всем этом, осуждая своего чудаковатого приятеля Шайхова за его непоседливость. Где теперь его искать? Может, решить все так просто — самому пойти сейчас к постовому и на месте что–нибудь придумать, хотя черт его знает, о чем он там беседует с безъязыким Норбаем?

Я уже решился было направиться к постовому, свернул за угол и тут, в узком переулке, был пойман за руку Савией. Она вся дрожала от гнева… впрочем, не знаю, от неожиданности я сразу не понял, зачем она здесь.

— Почему ты лгал? Ты ведь уезжаешь? — Она уже ничего и никого не боялась, не отпускала мою руку, словно я хотел бежать, не замечала прохожих, которые, конечно же, все ее знали и удивленно смотрели. — И ты здесь ходишь? Теряешь минуты? Ты ведь обещал быстро…

Не знаю, что ее вынесло из ее уютного дома на эти улицы, на такую откровенность, но от обиды ли, жалости к себе, воображая, что я так подло, не простившись, сбежал, или, может, ее мучало другое, не пойму, только вижу опять слезы…

— Я сейчас… уже шел, клянусь. Только мне надо одно дело…

Она не слушала и пошла, уверенная, что я иду за ней к дому, и этой своей уверенностью она прямо–таки потянула меня за собой, будто не было у меня воли сопротивляться. И о страхе я забыл, ничто меня не отрезвляло. Я только сказал еще, оправдываясь в последний раз уже перед тем, как зайти в дом:

— Не сделаю… они теперь не пощадят…

Она смотрела на меня с выражением превосходства, когда заходил я и закрывал ворота, как на человека, который подчинился ей безропотно. Должно быть, Савия бог весть что о себе вообразила, одинокая женщина, она снова сделалась такой уверенной.

— Не бойся, — сказала она, обнимая меня сразу же за воротами, — ты ловкий, ты умнее их — выкрутишься. Они как стадо, ничего с тобой не случится…

Она меня спасла от тоски этими своими словами, мне сделалось легко, я подумал, что действительно и на этот раз одурачу своих торговцев.

Как будто для этого Савия меня и искала, чтобы сразу уснуть, а я лежал и думал, почему я размяк, увидев ее, пошел, я ведь уже не желал видеть, мне хотелось побыть одному, и если бы снова потянуло к ней, пошел бы лишь к вечеру, чтобы проститься. Да и то навряд ли. Почувствовав сегодня утром, что мне грозит, когда все смотрели на меня, я решил, что надо держаться теперь до самого отъезда, быть собранным и осторожным, чтобы не было у торговцев повода обвинить меня в чем–то. Дела у них пока не складывались, а постовой уже напустил страху, и торговцы мои расползлись… Опасно…

Может быть, я не до конца понял загадку Савии, и меня потянуло из любопытства? Она все твердила почти в каждом разговоре: «ложь», «лжешь», «ты ведь тоже имеешь право лгать» — это ее, наверное, мучило, но что? Перед кем она лгала? Перед кем оправдывалась?

Впрочем, какая мне разница, что ее мучает, я сам в опасности. Женщина часто преувеличивает, может, никакой вины и лжи нет, просто причуды, тоска одиночества, зато я трезво вижу, как настроились против меня торговцы, и стоит у них чему–нибудь лопнуть — ведь заподозрят меня как виновника.

Мне стало так не по себе… простое любопытство держит меня здесь, никогда я не терял так голову. Я хотел подняться, но разбудил Савию, она глянула на меня весело и бодро, достаточно ей было вздремнуть на полчаса, обняв меня…

А весь остаток дня был потом таким неровным — приятные часы сменялись часами тягостными, прямо–таки истеричными. Савия вскакивала и начинала ходить по комнате, говоря о том, что она даст развод мужу. Теперь она поняла и решилась, ведь не может же она так жить еще семь лет… Она просила, чтобы я не спал, слушал ее, и я действительно сначала слушал, но до тех пор, пока не утомился. В другой раз я, может быть, и поддержал бы ее разговоры, что–нибудь посоветовал, был бы внимателен к чужим волнениям. Но сегодня меня самого тревожило… Норбай сидит у постового…

Я многое не расслышал, что Савия шептала мне, в полудреме я только поддакивал ей. Оказывается, за ней ухаживает местный учитель, но Савия никак не решалась на развод с мужем, который должен еще отсидеть семь лет.

— Теперь я выйду за учителя… ты уедешь, и я дам согласие, — сказала она спокойным и рассудительным тоном, и я подумал, не желает ли она вызвать во мне ревность… Я посмотрел — нет, непохоже.

— Да и при чем здесь ты? — повторила она. — Ты можешь и не уезжать… завтра я скажу учителю…

— И вправду, если бы я остался? Навсегда, не уезжал бы? — спросил я лениво.

— Оставайся… Ты–то здесь при чем? — Ее действительно это искренне удивляло.

Здесь я, признаться, поморщился от обиды, удивляясь такому странному течению ее чувств, неужели нельзя было решить все без моего участия, не делая таких кривых и сложных ходов, а прямо перейти от мужа к учителю? Что она проверяла в себе, соглашаясь на краткую и быструю любовь со мной, почему выбрала меня таким своеобразным посредником между старой своей жизнью и новой?

Это меня по–мужски задело и обидело, но потом я быстро успокоился, подумав, что я–то действительно ни при чем, ведь не обещал ей ничего и слава богу, что так просто все кончилось между нами.

«Что–то есть во мне роковое, — подумал я, — все застыло у женщины — ждала мужа, отказывая учителю. И вот я вмешался в ее жизнь просто так, играя, и все у нее расстроилось, пошло… Так и торговцы… Что меня привело? Без меня они спокойно бы ждали, играя в карты и зевая… А сейчас расползлись, как тараканы. И не знаю, чем все кончится, — впереди еще три дня пути на фургонах…»

Савия не давала мне думать, целовала…

«Впрочем, — думал я, — мое вмешательство… Но и они все меня используют с выгодой. Эта женщина второй день счастлива от любви. Бобошо уверен в удаче со мной, не согласись я поехать, он бы бросил свою затею. Так что взаимно…»

Мысли меня утомили, я решил все послать к чертям и забыться с Савией — ведь не часто бывает так хорошо с женщиной, надо ловить час, миг и быть ему благодарным.

Я отрезвел лишь близко к полуночи, что–то кольнуло, напоминая.

Савия была спокойна и даже помогала мне одеваться, будто внутренне уже давно от меня удалилась, и была вся теперь в будущем, словно то, что мерещилось ей, было лучше и желаннее. По мне она уже прошла, как по мосту… от мужа к учителю…

— Ты как Золушка в полночь… — сказала она, и мне понравилось то, как она прощается со мной, и эта ее слова…

— Ах, жаль, — сказал я, смеясь, — не могу забыть туфельку. — Я порылся, не зная, что ей оставить на память, потом вынул свои карманные часы — дорогая реликвия деда–торговца, — и протянул ей.

«К чему мне теперь часы… все равно не успею», думал я, выбегая к воротам. Поезд уже гудел, я слышал это, протягивая Савии часы.

Я побежал к рельсам и, если бы собрался с духом и бросился, может быть, еще проскочил, но остановила эта впечатляющая картина: из первого вагона толкнули вниз мешок, и он полетел в лощину, потом со второго, головные вагоны промчались мимо, и в открытые сквозные двери я видел, как ловко работали теперь во всех вагонах, сбрасывая туго набитые товаром мешки, — и так по длине всего поезда.

Вот поистине торжественный час, которого так желал Бобошо, к нему шел этот хитроумный перс тихо, исподволь, торгуя для прикрытия своими фисташками. Четко и ловко сработано, что и говорить, а четкость любого дела, пусть даже такого опасного, как это, приводит меня в восторг.

Восторгаясь, я забыл о том, что не успел к ним в самом финале, — обидно. Товарный поезд уже давно исчез, а я все стоял на краю обрыва и напрягался, чтобы что–нибудь увидеть, хотя бы одну фигурку, самого высокого и большого из них, Карахана. Но слишком далеко я был и чувствовал, как обострилось у меня то, что называют седьмым чувством, — всем своим нервным, возбужденным существом я ощущал каждое их движение внизу, в лощине, как они поднимают мешки и толкают в фургоны, как торопятся, а Бобошо повелительно показывает им плетью…

Впервые за эти два сумасшедших дня я не торопился, я знал, что успею прийти в гостиницу раньше их, идя самым медленным, прогулочным шагом.

Я все еще ощущал вкус поцелуя, и это ощущение, такое острое, будет долго волновать, ибо настояно из травы жизни, из ее странных и чудесных переплетений…

Я вернулся к себе подавленный, осмотрел все углы, открыл даже шкаф, будто кто–то может там прятаться, затем лег. Прошло много времени, прежде чем я услышал их первые шаги и слова, каждый, проходя мимо моей двери, считал своим долгом потянуть ее, проверяя.

— Не пришел, — говорил один, другой более определенно: — Все не оторвется, — третий выражал отношение всей компании: — Сволочь!

Потом все они ушли куда–то, наверное, собрались у Бобошо, и долго не открывалась дверь, не слышно было голосов и шагов — и так тревожно тянулось до тех пор, пока вдруг не почувствовал я запах. Мне трудно описать его, он просочился в коридор из щелей, и только я со своим обонянием почувствовал, что приготовили они себе напиток из смеси трав — кукнар.

Я вдыхал запах кукнара и чувствовал, как успокаиваюсь, уходит напряжение, мне, чтобы опьянеть, вовсе не обязательно пить, достаточно надышаться парами.

Я уже задремал, когда услышал стук в дверь и голос Карахана:

— Открой! Ты дома! — У них, должно быть, после кукнара тоже обострились чувства, и мой запах, человека трезвого и чистого, вылез из щелей моей комнаты и заволновал их.

Карахан повелел и ушел, не повторяя, уверенный, что я не рискну ослушаться.

Я не рискнул… Вышел к ним с небрежным видом, набросив на плечи халат, маскируя этим свою внутреннюю собранность — я сжался, как кулак. Теперь всё шло по–крупному, в игру вводилась жизнь или смерть — это я понимал…

Когда я показался в дверях, все непроизвольно убрали свои чашки со стола, будто я, увидев, как они пьют, мог выйти и донести. Все насупились, но внутренняя их веселость от выпитого прямо–таки выпирала, потому смотрели они на меня дурашливо–лукаво, как проказники. Только Норбай радостно замычал и встал мне навстречу, словно не я должен был вызволять его из–под стражи, а он меня, милый дуралей…

На столе было столько хлеба и вареного мяса, а Дауд все продолжал резать мясо ровными ломтиками, будто сделав удачную вылазку и получив товар, они намеревались без отдыха и пауз жевать и насыщаться…

Я все разглядел одним широким взглядом и оценил, увидел даже банку на подоконнике, в которой прыгал клубок скорпионов — причуда Норбая…

— Что, нездоровится? — спросил Бобошо, впервые не участливо, а с иронией, даже зло — понимаю, что это не его интонация, подлаживается под всеобщее отношение ко мне.

— Да, — сказал я своим обычным, простодушным тоном человека, свыкшегося со своим недугом, — обострилось… — И сел недалеко от Бобошо, повинуясь его жесту, и оглядел всех опять, чувствуя, как им не терпится продолжить веселье, а приходится притворяться и сдерживаться, а сироп тем временем сгорает внутри бесполезно. Когда я зашел, Бобошо держал в руке маленький серебряный кувшин, намереваясь разливать по второму кругу, только сам он, я заметил, собран, как никогда, и трезв, бодрствует…

Карахан переглянулся с Сабахом, затем потянулся ко мне через горку хлеба и мяса, жуя:

— А мы думали — сбежал… Даже к твоей татарке бегали проверять… и Сабах хотел остаться… еле отклеили от нее, — проговорил он, делая паузы и подергиваясь.

Не знаю, как у меня получилось, так ловко и быстро схватил со стола плеть Бобошо и полоснул Карахана до лицу изо всех сил.

На мгновение все опешили и смотрели на меня с перекошенными ртами, и в тот миг, когда я бросил плеть, Сабах раньше всех опомнился и вскочил, замахав руками, примиряя и гася страсти.

— Довольно, довольно… Еще один крик и за стеной… так нас всех загребут. Тише! Забыли! — И хлопал по спине Карахана, усмиряя и приводя его в чувство, как бы говоря, что не время сейчас, еще успеем отыграться…

Единственный, кто оценил мой поступок, — это, конечно же, Бобошо. Не скрывая, он смотрел на меня, сочувствуя и сожалея, и взгляд его говорил: «Лучше бы тебе не появляться сегодня… И вообще, пора тебе исчезнуть…» — не знаю, может быть, показалось, но я чувствовал, что он тайно на моей стороне. Теперь только тайно, к сожалению, он был не властен, они расползлись… Не оказался я счастливым талисманом.

Лицо Карахана прямо–таки расплывалось на моих глазах… Неужели вот так надо было решиться, поднять плеть, чтобы все в этой комнате переменилось — да, они уважают силу. Все вдруг сделались опять шумными и веселыми, как и до моего появления, хохотали, заталкивая друг другу в рот куски мяса, подергивались, размахивая руками, даже Карахан, шевеля вздутыми губами, гримасничал, видно, кукнар успокаивал боль. Все опять требовали, чтобы Бобошо наливал, а он трезво и рассудительно говорил, что нельзя так часто, ночь еще впереди, не лучше ли выспаться, а потом уже по второй, на посошок…

Но всем не терпелось выпить еще, и тогда Бобошо стал разливать осторожно, по каплям, протянул чашку и мне, кивая и как бы прося, чтоб я не отказывался за компанию — это может меня примирить…

Я выпил этот горький настой и сразу почувствовал легкое головокружение, и увидел серое перед глазами, и услышал как бы издалека голос Дауда:

— Ешь, ешь побольше…

Да нет же, не может так сразу подействовать, это просто я внушил себе, что меня пробрало, внутренне поддался общей атмосфере, это все равно что опьянеть, глядя, с каким смаком, наслаждаясь, пьет сидящий напротив собеседник.

Я знал, что много хитрого в этом напитке из пустынных трав, много такого, что действует искажая, ложно. Наверное, в этом его прелесть для заядлых любителей настоя, не знаю…

Лицо Карахана вздулось и почти закрыло глаза, а после второй чашки он уже не чувствовал боли; я хохотал, глядя на него, он тоже, как и все, жевал и хохотал, только иногда, поймав мой взгляд, должно быть, смутно вспоминал обиду и тогда надувал губы, как ребенок.

Видно, мои торговцы знали целый ритуал пития, и, когда Норбай поставил банку со скорпионами на стол перед Бобошо, я понял, какие здесь все утонченно–извращенные, не просто пьют и веселятся, глядя друг на друга отрешенно, витая каждый в своем маленьком раю, но желают для полного блаженства чего–нибудь остренького, чересчур возбуждающего, даже опасного.

Сквозь дрему и шум возбуждения я понял, что две чашки — это норма кукнара, достаточно, чтобы насладиться, не теряя до конца голову, самые же заядлые, кому мало двух чашек, требуют еще и третью, но с условием, что будут развлекать остальных.

Сладострастный Дауд умолял налить ему третью чашку, он весь дрожал, предвкушая наслаждение, для него, оказывается, и были отловлены эти скорпионы.

Я все подробности опускаю потому, что пишу в спешке, собираясь скоро уезжать. Когда Дауд выпил третью, все стали толкать его на кровать, прыгали вокруг в каком–то странном, страшном возбуждении, порвали на нем рубашку, содрали белье. Дауд улыбался пьяно, не сопротивляясь, просто просил, чтобы не так торопились, не рвали, ему надо внутренне собраться и лежать в позе… Есть две или три точки на теле, которые все же остаются чувствительными к укусам, но никто ждать не хотел, требовали представления взамен третьей чашки. Сабах и Карахан уже прижимали Дауда к кровати, а Норбай, мыча, бросил к нему в постель коричневый комок, комок тут же расползся — и побежали по телу Дауда, подняв на кончике хвоста свой яд, скорпионы.

Тело его, насыщенное кукнаром, не чувствовало укусов, Дауд только дурашливо визжал, будто играя, отбивался от тварей, торговцы веселились и, забыв об осторожности, ловили уползающих скорпионов и бросали их на спину Дауда. Тело Дауда местами вздувалось, когда скорпион ловко вонзал свой хвост, расплывалось, как лицо Карахана от моего удара.

Карахан меня забавлял… Заметив, что я смеюсь, глядя на его перекошенный нос, он вдруг весь переменился от злости и швырнул в меня скорпиона…

Никто этого не заметил, даже трезвый Бобошо, я же погрозил добродушно Карахану, как проказнику, и сказал:

— Играй… играй, — и, шатаясь, вышел, чувствуя, как мне становится не по себе — смутное беспокойство и тоска…

Мне не лежалось и не сиделось спокойно, всех кукнар возбудил, меня же, наоборот, сделал раздражительным и вялым. Но я не должен расслабляться, трезво подумать, когда удобнее и безопаснее мне выехать — наши пути разошлись окончательно. Я уже все видел, все знал, мне они осточертели, торговцы, только одно еще оставалось, как далекая мечта, еще как–то бодрило… Наконец–то, думал я, поведу сам лошадь, выйду под утро, когда все они свалятся с ног от усталости, и проберусь, незамеченный, к фургонам…

И через степь, сонно раскачиваясь под стук колес… одинокий на всем пространстве, где так свободно… да, наши предки–кочевники кое–что смыслили в этой жизни, и меня манит…

Но куда теперь? Где мне будет еще так уютно и хорошо? Поеду потом к матери… а когда торговцы успокоятся, забудут, вернусь опять, и Бобошо вспомнит, удивившись…

Не знаю, может, сделаю большой, очень большой круг и опять вернусь в Чашму — я все еще ощущаю на кончике языка поцелуй одной местной красавицы, мы с ней вспомним…

Я так торопился, что мысленно был уже далеко отсюда и писал, как бы тоскуя и желая возвратиться в Чашму, чтобы отдохнуть возле ее холмов и успокоить нервы. Это еще одно странное свойство кукнара — смещать время, место и действие, путая их классическое триединство, о котором так любил говорить мой балетный учитель, — уносить человека от места, где ему нехорошо сейчас и делать так, будто он уже издали тоскует, и это место, этот миг со своим текущим временем кажутся прекрасными…

 

Эпилог

(Рассказ доброжелателя)

Между этим моим рассказом и записками завсегдатая почти три года времени… Все было некогда — каменная болезнь, книга, которую надо сдать в срок, ибо в издательстве свои планы, а тут еще полоса творческой апатии, с которой тоже надо как–то бороться, словом, все не мог собраться, а жаль, к тому времени дело моего соседа Ахуна еще больше запутали, пошли слухи и суеверные разговоры, сложилась легенда, «миф о завсегдатае» — его я и пытаюсь сейчас трезво развеять.

Начну с ранней весны. Приходит ко мне возбужденный чрезмерно этот бывший артист балета, «пенсионер без стажа», как называли его наши квартирные кумушки, и говорит, что нашел себе увлекательное занятие, едет с торговцами, чтобы посмотреть на их дело изнутри, а вернувшись, расскажет мне — может, возбудит мое воображение на новеллу. Наивный человек! Я ему ответил:

— Конечно, я вас с удовольствием выслушаю, когда вы вернетесь, но вряд ли ваш рассказ заинтересует меня творчески. У нас хрусталики зрения повернуты в разные стороны… А вообще берегитесь! — Словом, повторил свое предостережение, а сосед смеялся и не слушал, словно был уже с ними далеко в пустыне, одержимый. Признаюсь, мне сделалось на минуту даже завидно, почти всю зиму Ахун ходил скучный, жаловался, что ничто его не интересует и не радует, и вот появляется совсем другой, оживший, даже слишком живой, и эта его способность выводить себя из состояния, находя самые авантюрные, с точки зрения серьезного человека, бредовые идеи, умиляла меня…

Словом, он уехал очертя голову, а я опять… больше в трудах, чем в днях, и забыл о своем базарствующем соседе.

А много времени спустя, уже летом, приходит ко мне следователь. Грузин Мамидзе, седой, благородного вида человек, с которым мы дружим теперь… и по сей день почитатель… Мамидзе уже сорок лет следователь, и чувствуется, как он этим гордится, и правильно — у них опыт, все делалось на их глазах.

— Я, можно сказать, один из первых, кто начал новейшее судопроизводство во всей Средней Азии, — сказал он. Потом попросил рассказать, что я знал о бывшем артисте Ахуне и что я вообще о нем думал, впечатления… — Его уничтожили, — добавил Мамидзе.

— Как — уничтожили? — не понял я. — Убили?

— Сожгли. Так, во всяком случае, гласит наша версия… И торговцы признались…

Я рассказал, какое впечатление производил мой сосед, начал с того, что не очень одобрял его писанину.

— Вы имеете в виду эти записки? — спросил Мамидзе, извлекая из портфеля кучу бумаг.

Я глянул, пробежал глазами.

— Ну, конечно, — сказал я, и тут мой взгляд упал на то место его записок, где Ахун так нелестно — и, разумеется, несправедливо, из чувства зависти — отзывается о моем творчестве, называя его нетрогающим, рассудочным.

Внимательный Мамидзе заметил.

— Вас что–то взволновало? — спросил он осторожно, но я не стал, смешно было бы спорить, не в моих правилах обращать внимание даже на большую, печатную критику, я называл ее «мушиными укусами, огородными страстями», а тут непрофессиональный взгляд эстетствующего соседа… Я прощаю две–три колкости в мой адрес, которые позволил себе сосед Ахун, он гораздо ближе к истине не в момент злобной хандры, а когда в нем опять начинала говорить в общем–то добрая душа.

В одном месте он сказал, что я стал к нему со временем доброжелательнее, сменив подозрительность и высокомерие. В этом он почти прав, я всегда был расположен доброжелательно, я был старшим товарищем, дающим хорошие советы и предостерегающим. Не моя вина, что он не послушался.

Уже через год после суда Мамидзе устроил мне встречу в тюрьме с подозрительным персом Бобошо, главарем, с остальными — Сабахом и Караханом; Дауда оправдали, найдя у него душевную болезнь, а Норбая вообще не привлекали, этот прибежал к постовому в Чашме с раскаянием и увлеченно помогал потом следствию, несмотря на свою безъязыкость.

Их, конечно же, всех троих надо было приговорить к высшей мере, но вот странность — недоставало кое–каких улик, вещественных доказательств, несмотря на то, что почти вся современная тонкая наука была привлечена на помощь: всякие изотопы, анализы, ультрафиолетовые лучи, — не нашли ни грамма пепла, ничего не осталось от сожженного завсегдатая, будто был он вообще бестелесным, как дух. Им присудили не за убийство, а за покушение, хотя Сабах и Карахан в один голос истошно кричали и на суде, и мне в лицо, когда я навестил их в тюрьме:

— Мы его сожгли, клянусь, мы с ним расправились! — Да еще таким тоном, будто готовы были истерично разреветься оттого, что кое–кто еще в чем–то сомневался — так им хотелось, чтобы поверили все в убийство!

— Маньяки, — назвал их Мамидзе, но я думаю, что они просто злы, так ненавидели Ахуна, что были счастливы, разделавшись со своим беглым напарником.

Только Бобошо сконфуженно–удивленно пожимал плечами, признавая, что, да, они подожгли фургон, где сидел запертый наглухо Ахун.

— Но это был такой дьявол, — шептал растерянный Бобошо, — я не удивлюсь, если узнаю, что он пролез в дырку не больше игольного ушка — и спасся… — Главарь, видно, симпатизировал Ахуну даже после того, как ему показалось, что завсегдатай их предал.

Ночью, когда они напились этого кукнара и стали трезветь к рассвету, Карахан вдруг спохватился. Ахуна нигде не было, и тогда торговцы подняли тревогу и помчались на фургонах по следам сбежавшего. По всей пустыне земля была еще влажной, и преследователи без труда нашли близко к вечеру следующего дня фургон Ахуна. Свежий ветер, видно, разморил его — представляю, как он восседал горделиво, натянув поводья. Он пишет о какой–то детской мечте, дяде–офицере и поцелуе лошади — это дешевое притворство, я не верю. Словом, торговцы нашли его спящим внутри фургона, лошадь жевала сено — он бросил ей корм, а сам решил вздремнуть ненадолго…

Они были так воодушевлены, что нашли беглеца, — суетились, не зная, что придумать. Карахан ударил спящего ногой, они его связали, оставив в фургоне. Вышли, дрожа от холода, и развели костер. Сабах уже держал в руке эти роковые записи, они листали и читали отрывки, и никто уже не сомневался в том, что взяли они с собой на дело соглядатая, который записывал каждый их шаг — спокойно и расчетливо — для следствия.

Дауд, воспользовавшись таким случаем, снова приготовил свой сироп, и все стали пить. Единственное, что сумел вымолить Бобошо для своего любимца, — чтобы развязали Ахуну руки, но это как раз–таки и было медвежьей услугой, потому что, развязав его, Карахан и Сабах стали забивать снаружи гвоздями переднюю и заднюю двери фургона, чтобы быть спокойными.

Пили возле костра, глядя на фургон, внутри которого сидел завсегдатай, после второй чашки, забыв о мере, потянулись к третьей, ворча на трезвого Бобошо.

Скорпионов у них под рукой не было, и непонятно, чем бы они развлекались, если бы вдруг Дауду не показалось, будто под фургоном Ахуна загорелось пламя.

— Огонь! — сказал он, волнуясь.

Ахун неправильно изложил и эпизод со скорпионами в постели Дауда, вернее, не понял смысла этого странного поступка.

Доктор Пай–Хамбаров, давший заключение о невменяемости Дауда, сказал мне, что, играя так со скорпионами и возбуждая какие–то нервные точки, он отвлекал себя от зрительных галлюцинаций, которые всегда мучили Дауда после кукнара.

Словом, Дауду показалось, что горит под фургоном, он говорил:

— Смотрите, смотрите! — и показывал всем, убеждая.

— Это не огонь, дым, — сказал Сабах. — Сейчас ты увидишь настоящее пламя. — И бросил вместе с Караханом охапку сена под фургон Ахуна и зажег. — Это огонь! — сказал, вернувшись на место.

Огонь быстро поднялся, и все смотрели, как фургон горел вместе с завсегдатаем, и так сгорел дотла, и остался торчать только его железный остов.

Один лишь Норбай не выдержал этого зрелища. Он успел отвязать лошадь и, вскочив на нее, помчался в сторону Чашмы, был так ловок, что вскоре преследователи отстали, устав, и вернулись, чтобы в панике бежать…

— Вы знаете, — говорил Мамидзе, — ну, ничего не оставил после себя, как сам написал: «ни царапины не оставлю, ни следа…»

— Меня удивляет — вы цитируете, — сказал я, — вы человек профессионально трезвый… и верите этим запискам…

— В таких случаях обычно остается, — повторил Мамидзе. — Сейчас техника может восстановить события даже столетней давности по лоскутку, по одному сохранившемуся волосу. А здесь и она оказалась бессильной… Иногда я думаю: «А был ли вообще среди нас этот завсегдатай? Фантастичный человек!» — Но тут же, боясь что я могу заподозрить его в суеверии, Мамидзе спохватился: — Ну вы, надеюсь, понимаете, что я так, для красного словца?..

Словом, для многих эта история стала казаться загадочной, и вот слышу: слагают уже легенду, некий коллективный миф о завсегдатае. Ждали год, два напряженно, думали, может, объявится мой сосед у матери в Бухаре или хотя бы напишет ей издалека, нет, молчание.

И женщина, на которой он собирался жениться, после первого потрясения стала в чем–то сомневаться, не верить, даже эта местная красавица, Савия, отказалась, говорила, что вообще не видела такого человека и никогда не имела с ним дела.

Ее–то можно понять, не хотела смущать своего нового мужа — учителя. Но вот и Шайхов, он тоже почему–то путал — серьезный человек науки, а говорил, что вспоминает что–то такое, какого–то человека, но не уверен, был ли это Ахун…

Как они все любят оставлять место своему воображению, загадке, даже если Сабах и Карахан с таким ожесточением сопротивляются и твердят:

— Мы его уничтожили, вот этими руками! — И даже когда мое мрачное пророчество так очевидно, к сожалению, сбылось.

Не я ли доброжелательно предостерегал:

— Берегитесь, Ахун, они вас как–нибудь словят… — И вот словили, не уберегся…

1977 г.