В доме, где всегда было сытно, благополучно, разве что, кроме четырех военных лет, вдруг что–то переменилось и стало неуютно, серо и тревожно. Сын, который был далек от отца, должно быть, позже всех заметил, каким стал непохожим на себя отец — тихим и нелюдимым, и где ни увидишь его — возле лестницы на мансарду, в летней комнате, сидящим прижавшись к матери, на старом, пыльном диване, — он все шепчет что–то матери, медленно и как будто убедительно. Удивительно, вдруг достали откуда–то старые вещи, полупотертые, полуистлевшие, шести–восьмилетней давности, времен послевоенного возрождения — все резиновое и суконное — и стали носить. Сади тоже осторожно так и деликатно советовали по возможности перейти на старое, но особенно не настаивали, потому что сын кончал школу, и успешно. Мебель и ковры тоже незаметно меняли, спускали из мансарды потертые стулья и железные кровати вместо деревянных с матрасами и делали все это, когда Сади не было дома. Сын возвращался и только видел, что опять что–то из старого, военного заняло место в комнате, это его смущало, он пытался спросить, но знал, что опять будут лгать, оберегая его нервы перед экзаменами, скажут: «Да так, ничего особенного, решили кое–что продать, чтобы построить в нижней части двора две комнаты. Но может, не будут продавать, надо еще подумать. Просто новая идея у отца…» За всех объяснял дядя. Сади почти всегда видел его возле умывальника — дядя приходил помогать спускать старую мебель, у него было не в порядке с горлом, и его мучила пыль, но он терпел, потому что это называлось «братской солидарностью». Он так и говорил:

— А кто, если не родной брат? Вот в такие дни и познается братская солидарность.

Дядя где–то работал, но Сади не знал где, только чувствовал по тону отца, по еле заметному, но так бросающемуся в глаза небрежному отношению, что дядя ниже отца по должности. И мать иногда любила без нажима вставить в разговор: «Это так на вашего брата похоже…» Нет, дядя тоже, как и отец, приехавший из голодной деревни в город где–то в году двадцать втором, за эти тридцать лет основательно выбился в люди, но отец выбился особо. Он любил подчеркнуть, что никому во всем городе не подчинен и что лично и прямо, минуя все ступени городской власти, подчинен столице. А поскольку столица далеко и никто из начальства не едет его проверять, ибо доверяют ему, то можно сказать, что он никому не подчинен. Называлась его должность несколько странно — «уполномоченный по культам», и, должно быть, эта странность и была больше всего убедительной в глазах Сади и окружающих, когда говорил отец о своей неподчиненности. Впрочем, сыну было все равно, он не вникал, только раз подумал, что действительно странная должность, из того ряда, скажем, что и «инспектор по кучевым облакам» или же «скупщик мертвых душ», что–нибудь сказочное, фантастическое. Да, да, ближе к этому — «скупщик мертвых душ», как забавно — ха–ха–ха!

И стало это Сади ясно в день, когда было сказано ему шепотом, что отцу надо на время исчезнуть совсем: всем, кто будет о нем спрашивать, говорить: уехал в столицу, на сколько, неизвестно, сам же отец будет прятаться в мансарде и не вылезать оттуда ни днем, ни ночью, и, чтобы ему было чем заняться, подняли наверх мешок маиса, отец будет тихо толочь его в ступе… Сын поднялся и посмотрел — вся новая мебель была теперь в мансарде, и отец, босой, зажав медную ступу между коленями, уже постукивал: увидев сына, он смутился и опустил голову.

— Ну что такое? Сколько можно? Чтобы лгать, я хоть должен знать! — вскричал Сади, и тогда дядя отвел его в угол комнаты, решившись рассказать. Как переменился дядя, все отцовское перешло к нему: и тон, и походка, и так естественно, незаметно — ведь недаром братья.

— Твой отец… — начал дядя так, как если бы мать говорила о нем самом: «Это так похоже на него», словом, вышло нехорошо…

И Сади узнал о том, о чем уже давно догадывался по шепоту и отдельно услышанным фразам: «Сукно», «Ну, где взять столько?»

Недавно отец уволил старого работника и взял на свою голову дьявола, мошенника, вымогателя, который один был и завхозом, и бухгалтером, и сторожем, поскольку контора все же маленькая, — некоего Сафарова. Начали работать. Приходит в тот черный день отец в контору, как обычно чуть возбужденный — рядом осетин сухое вино держит в лавке, — в свой серый, одноэтажный домик из двух комнат, смотрит, в кабинете окно, что выходит во двор, выбито, и красного сукна на столе нет. Кража! Замечательное толстое сукно на пальто, хотя и красное, для дамского пальто.

Отец разволновался: дьявол, вымогатель только лишь еще испытание на честность проходил, и вот случилось… Разговор хотя и короткий, но нелицеприятный и резкий. «Где сукно?» — «Откуда мне знать?» — «Но ты ведь здесь ночевал?» — «Да, ночевал, но последним вчера вы уходили, вспомните–ка…»

Отцу, человеку вспыльчивому и подозрительному, вдруг показалось, что Сафаров и не тем тоном говорит, и не так, а главное, не то, будто намекает на что–то, лукаво прищурившись. «На что ты намекаешь? Раз я последний, значит, я и унес… на пальто?» — «Как хотите, понимайте… но я раньше ушел, чтобы заступить к двенадцати» — и это, должно быть, было последнее, что сказал в тот день вымогатель. Словом, отец ударил его стулом по черепу, проломил… Сафаров, придя в сознание на третий день, сказал на свидании матери, что, пожалуй, за пятьдесят тысяч он мог бы отказаться от суда… Мать два раза в день носит ему съестное в больницу — вымогатель оказался без семьи, — вполголоса торгуется с ним, сейчас остановились на сорока тысячах, и больше ни рубля не уступает… скажет, что сам упал со стула.

Что–то во всей этой истории, такой серьезной, было юмористическим, что–то такое полуправдоподобное, поэтому Сади сразу почувствовал: отец выкрутится, не посадят его. Может, впрочем, это юмористическое ощущается оттого, что именно дядя ему рассказал всю историю, не сам отец и не мать, дядя напрягается, чувствуя себя теперь на месте отца, главой дома, но не очень–то это у него выходит — смешон. А может, оттого, что все, чем занимался отец, было полуправдоподобным: сама должность — «уполномоченный по культам», и сам образ его жизни, — вот и попал он в такую историю, которая как будто была нарочно создана для него. Хотя и было твердо решено остановиться на сорока тысячах, отец все же сомневался — мало ли что может прийти Сафарову в голову, мало ли чему могут научить его недоброжелатели отца — четыре соглядатая работали на отца, каждые шесть часов приходя в дом с узнанным, подслушанным. До вчерашнего дня Сафаров вел себя прилично, но то ли просто выболтнул, то ли умышленно, чтобы ускорить дело, сказал приятелю, что был отец в то утро пьян на работе, возбужден… Соглядатаи донесли, что в городе пошел разговор о том, что уполномоченный, кажется… дядя посоветовал отцу, пока соберут сорок тысяч, уехать, но отец решил отсидеться в мансарде, чтобы держать в руках собственное дело, никому не доверяя.

Тихо позванивает медная ступа…

Кое–что продали — зеркала и китайский фарфор, дядя прибавил десять тысяч к тем, что всегда имелись дома, и к сумме, требуемой вымогателем, недоставало теперь пяти тысяч. А время шло, Сафаров выздоравливал и уже поговаривал о скором выходе, а по условиям, если ко дню ее выхода полная сумма не будет собрана, договор, естественно, разрывается, и дело о тяжком преступлении идет в суд.

Сверху доносилось тихое постукивание — перемалывался маис, отец спускался лишь после полуночи, но нервничал и стонал во сне, и хотя пожелтел и осунулся в мансарде, все равно спокойнее чувствовал себя в окружении ее сырых стен.

— Попадись ты в руки нравственного судьи, он, увидев, как ты себя добровольно заточил, вмиг бы прекратил дело, — сказал не без доли иронии дядя. И должно быть, пожалел, потому что при слове «судья» отец побледнел и быстрее, чем обычно, стал подниматься в свою мансарду.

— Все, довольно, надо продавать ковры и мебель — вскричал дядя, затем сел устало, зная, что мать на это не пойдет.

Мать вообще страшно изменилась, некогда красивая таджичка, с белым чувственным лицом, она стала носить отцовский китель с широкими подложенными плечами, откуда–то достала мужские очки и то и дело постукивала на счетах, подсчитывая и записывая столбики цифр. Лицо ее стало жестким, а губы стянулись и чуть посинели — таковы, видимо, правила естества, стоит женщине даже представить, что муж ее вышел из привычного семейного круга, как все в ней стягивается и огрубляется, чтобы выскочить за пределы своего пола.

Ковры и все новое решено продать на худший конец, ведь вместе с ними пришло в дом ощущение достатка и благополучия, сразу удалив в прошлое все военное, и теперь ради какого–то вымогателя, чтобы все опять вернулось… Нет, так жить нельзя.

Мать долго терпела, а отец, видимо, в те редкие минуты, когда не стучал в ступе, ждал, что услышит ее голос: «Ладно, отнесу браслет», старинный, передающийся из поколения в поколение, с условием: не продавать даже в самые черные дни. Что–то там было в этом браслете, какая–то тайна, заклинание…

— Я знаю, тебе этот браслет давно не нравится…

— Да, честно признаться, какая–то вещь, пришедшая из прошлой эпохи, связанная с богатством и человеческим унижением, и лежит без движения, держа в себе неиспользованный капитал. Это расточительство. И при нашем–то положении. Грех!

— И действительно… — все боролась с собой мать, — где мне в нашем городишке носить такую прекрасную вещь. Свадьбы сейчас такие убогие. Не на собрании жилищной комиссии и не на родительском в школе блистать браслетом?! Кругом вечно накурено, бумаги в корзинах, запахи…

— Да, запахи меня просто замучили, — вставил дядя, потирая больное горло.

То ли сам разговор утомил Сади, то ли просто день был слишком солнечный — с утра он чувствовал себя нервно, а сейчас и вовсе забеспокоился без всякой причины — и вышел на улицу. «Интересно, любят ли они друг друга?» — подумал сын.

— Вечером вместе отнесем браслет! — крикнула ему мать и осталась думать, кто из знакомых мог бы быстро и выгодно купить браслет. У кого есть наличными пять тысяч? Ну, в крайнем случае, за четыре тысячи. Мать когда–то из простого любопытства показывала ювелиру, и тот оценил в четыре. Но надо стоять на пяти, тогда завтра же отца можно торжественно вызволить из его заточения.

— Вот это преданность, — сказал дядя, — ради мужа — самую дорогую свою вещь, можно сказать, память рода и так далее…

Вечером мать и сын пошли, и мать все шептала Сади на темных улицах:

— Ты ведь понимаешь, мало ли кто может встретиться в этих переулках.

Сади молчал и кивал, а мать удивлялась его равнодушию: столько дней уже в доме разговор об этих несчастных сорока тысячах, а он хоть раз бы поддержал, взволновался. Мать начертила и показала ему схему улиц, сохранивших еще свои старые, причудливые названия: «Куйи мургкушон» — «Улица убивающих птиц», «Махаллаи кухна» — «Старая еврейская слобода», «Кыргыз–оим» — «Госпожа киргизка». Здесь, по ее предположениям, и должны жить покупатели браслета, а он опять ничего не сообразил, спросил:

— А почему именно вечерами?

— Да очень просто, люди дома, неужели непонятно? Ты меня удивляешь…

Сади удивляло другое, как мать довольно точно нарисовала схему улиц, — еще один скрытый талант. За эти дни у нее обнаружилась масса иных достоинств, противоположных женским, — запаяла что–то в кране водопровода, развела столярный клей для дивана… Теперь на всякий стук в ворота она выходила спокойно, с бесстрастным лицом и лгала об отце очень умело, без волнения в голосе: отец же по–прежнему бледнел, дядя закрывался в зимней, темной комнате, куда даже с обыском не зайдут, — такая она маленькая и пустая.

Сади ждал у ворот, пока мать торговалась, ему было немного стыдно — вдруг повстречается какой–нибудь сокашник и, увидев тихого Сади, чутьем догадается, что пришел он сюда с матерью продавать браслет. «Ну вот, дружок, а ты всегда был так уверен, так сыт и опрятен…» На что он хотел бы ответить: «Это вам так казалось, на самом деле я очень робок и сомневаюсь…» — как будто это могло убедить…

Мать выходила и долго не могла успокоиться, пока шли к следующему покупателю:

— Черта с два с этой публикой! Бабы позабыли блеск золота, а мужики — ни один не сделает широкий жест: «Беру за пять тысяч этот браслет, чтобы бросить к ногам жены!» Все жмутся, пробуют на вес, на зуб: «А не фальшивый ли? Да что вы, дорогой! У нас таких денег сроду не было».

Еще в два дома заходила, вышла, потеряв уверенность: а может, не удастся целиком продать, придется распиливать и предлагать по частям ювелирам и зубным врачам.

— Подумала о врачах и вспомнила. Каражан! Она все мечтала о таком браслете, говорила: «Были бы у меня деньги…» Сейчас она врач, разбогатела. Но гордячка, строптивая, и тогда была гордячкой… Порадуется, увидев меня торгующей… Надо что–нибудь придумать поубедительнее. Может, какую–нибудь легенду? Она полна предрассудков…

Сади ждал теперь возле двухэтажного дома с освещенными подъездами где–то в квартале «Разбивателей фисташек».

«Да любят ли они друг друга?», — от нечего делать подумал сын и решил, пока мать торгуется, вспомнить все, что знал о своих родителях.

Кто–то стоял и смотрел на Сади из–за угла дома — он это сразу заметил, как только подошли сюда с матерью. Человек явно не прятался, а, наоборот, стоял так, чтобы его видели, но не полностью вышел, ибо оставлял для себя возможность в случае надобности быстро скрыться. Поведение человека явно заинтересовало Сади, и он уже не думал о любви матери и отца, только мелькнуло: «Ведь права была, опасно одной…»

Сади, видимо, тоже заинтересовал человека, он вышел к освещенному подъезду — это оказался мальчик одного с Сади возраста, наверное, тоже десятиклассник, и потому Сади успокоился, ободренный таким родством.

— Нет у меня ни спичек, ни сигарет, — как–то само собой вырвалось у Сади.

Мальчик подошел и выразительно глянул на Сади, оценивая и сказав тихо: «Хорошо», вернулся на свое место в углу.

«Как он меня раздражает, — подумал Сади, — не люблю, когда смотрят в упор».

Мать вошла в средний подъезд, и он еще успел заметить, как тяжело она поднималась на второй этаж. Чтобы скрыться с глаз мальчика, он зашел в подъезд, повернулся и чуть было не столкнулся с возбужденным, со сверкающими глазами знакомым лицом. Это была Массис. Сразу узнал ее, будто ждал и думал о ней, все от нервного напряжения.

— Европеец? — закричала Массис, удивившись и обрадовавшись. — Как ты? Что ты в нашем подъезде? — И тоже вся напряглась, желая угадать и даже в волнении взяла его за руку. — Ну, здравствуй…

— Здравствуй… Жду я… А ты как?

— Любимую? — спросила Массис как будто с иронией.

— Ага, — кивнул Сади неуклюже.

— В этом подъезде только я одна… любимая. — Что–то в ней было такое странное, вся она как будто светилась.

— Ты что, лицо помазала чем–то… Я мать жду, сказала: «Зайду на минуту к знакомой». Ты ведь знаешь женщин, как встретятся, так…

— Как же, эту породу хорошо знаю… Я сразу поняла, что обманываешь. Я бы прямо упала со смеху, если бы увидела тебя с девушкой…

— Это почему же? — обиделся Сади. — «Зайду, — сказала, — на минуту…»

— А ты не волнуйся. Хочешь, я побуду с тобой за компанию? — Массис вывела его за руку из подъезда.

«Но почему она вся будто светится?» — не понимал Сади.

— Да ты умрешь, ты бы в жизни не ждал у подъезда… Скорее она бы тебя ждала, — сказала Массис и как будто смутилась. — Да ничем я не мазалась, посмотри. — И она прижала его ладонь к лицу. — Что я, старуха?

Сади не заметил, как тот мальчик приблизился к ним, Массис каким–то чутьем это почувствовала и сказала, не оборачиваясь:

— Да не ходи ты за мной… Это Азим, — объяснила Массис Сади. — Не бойся, он добрый и не дерется. Один раз на пляже я его ласкала, ну, гладила, он как овчарка добрый. Тогда он расплакался. А мне противно стало…

Сади было странно все это слышать — он оглянулся и увидел, что Азим опять вернулся к своему углу.

А они прошли к концу переулка и повернули обратно, в это время и женщины вышли к подъезду.

— Ну, что вам так не терпится — день раньше, день позже, — холодным, укоряющим тоном говорила Каражан матери.

— Мама, — сказала Массис и, поняв все, внимательно посмотрела на Сади. — Странно, как же они?.. — И пошла, а Сади остался стоять сконфуженный.

— Массис, с кем ты там? — спросила Каражан.

— С Сади…

— С Сади? — переспросила мать. — Это мой сын, Каражан… Дети наши познакомились, как хорошо. Всего доброго, Каражан, до встречи послезавтра…

Не успели Каражан и Массис подняться к себе на этаж, как мать дала волю своему раздражению:

— Сколько спеси, боже мой! Черная вся, черная! Ты слышал, как она со мной разговаривала?!

— Купила? — спросил, чтобы поддержать разговор, Сади.

— Ты бы видел, какая она пришла в двадцать седьмом. Босая, стояла у ворот, вся растрепанная, немытая. Волосы я ей не могла расчесать, комки одни. Приказала снять наголо… А теперь у нее любовник. С любовником решила посоветоваться послезавтра. Как увидела браслет, сознание чуть не потеряла. Деньги у него будет вымаливать…

— А ты как ей объяснила? — спросил тихо Сади, вспомнив, как увидела его Массис и как она вся светилась, будто это было давно.

— Жалко мне ее было, сиротку. Решили взять в семью — сиделкой к больному деду. Школу заставила кончать. А теперь врач, любовник…

— А кто они, имя странное…

— Уйгуры, кажется, а может, монголы. В общем, оттуда…

Едва они зашли в дом, как отец, забыв об осторожности, быстро спустился из мансарды.

— Ну как? — Видно, был он уже в отчаянии, надоело прятаться и молоть маис, потому–то и спустился раньте полуночи.

— Велела послезавтра еще прийти, с любовником посоветуется. Ты бы видел, какой она стала…

— Не верю я этим женщинам и их любовникам, — раздраженно сказал отец, и Сади заметил, что и раздражается он теперь как–то по–другому — мягче, печальнее. Что–то менялось там в нем исподволь, в мансарде. Походка его стала плавной, и появилась у него новая привычка — жестикулировать и пожимать плечами. Видно, он долгими днями в одиночестве кого–то убеждал в чем–то темпераментно.

— Возьми себя в руки, — сказала мать. И он какой–то нелепый, в длинном, до пят, халате, сел, утомленный, сжал колени и прикрыл их руками, как это делают машинально женщины, а ведь любил он во всем широту и свободу: все умещались за одной половиной стола, а за другой отец, один.

— Дьявол, и этот мулла исчез… Гаиб, — как будто нечаянно вырвалось у отца, и он виновато глянул на мать.

— Да ну, о ком ты? Не дай бог… Ты ведь сам говорил, что это может быть и подвох, — проговорила мать, да так, будто и сама думала о мулле Гаибе.

— Нет, непохож он… Да, я его гнал! Но теперь можно было бы сразу кончить…

Мать и отец были одни, дядя вечерами возвращался к своей семье, а Сади услышал только начало разговора и вышел, чтобы подумать над мучившим его: «Так любят они друг друга?»

Сади знал этого муллу Гаиба, и даже как–то подслушал их разговор с отцом. Гаиб был необычайно высокий и полнотелый старик с черной бородой на свирепом лице. И Сади было интересно, как это такой свирепый человек может становиться робким и тихим с отцом.

— Вы понимаете, к чему это приведет? — втолковывал ему отец. — Наша задача, чтобы их было с каждым годом меньше — до полного исчезновения…

— Но ведь она маленькая, человек двадцать вместит, не мечеть, а молебенный дом, — вкрадчиво убеждал Гаиб.

— Недопустимо! В Каратеппе работает мечеть — и хватит! Из Кзылсая туда ходят, Мерки она обслуживает, Карвон, Обинав, на сто тысяч населения — одна мечеть. А сколько среди этих ста тысяч верующих — сто, ну семьсот — больше не будет. Идет на уменьшение. И мы над этим работаем…

— Да ведь и так туда ходят. Снимают замок по пятницам — и тайком… А если бы вы разрешили открыть — благодарность была бы… А так все равно тайно…

— А ты сам кто? — подозрительно глянул на собеседника отец. — Говоришь чисто, по–светски. И рассудительно…

— Так вы — человек светский, я на вашем языке… а просьбу привез, здесь подписей сто пятьдесят…

— Нет! Просьбу оставь, но знай — нельзя! Мы боремся с этим… сокращаем…

Ходок Гаиб упорно приходил, всякий раз с новыми просьбами — двести подписей, двести сорок… и отец кричал:

— Будешь еще предлагать мзду — сразу позвоню: увезут! — но упрямый Гаиб, видимо, для того, чтобы совсем не терялась связь с отцом, оставлял самую малость из того, что приносил, — корзину смоквы или связку веников — деревенские дары.

Сади все не терпелось, он ждал, пока отец спустится. Отец был теперь в таком отчаянии, что осмелел, и обедал и ужинал со всеми внизу, и, когда мать гнала его опять наверх, он делал обиженное лицо, словно ребенок, которого незаслуженно наказывают. Мать понимающе жалела его:

— Я все вижу, трудно, тоскливо, но потерпи еще день–два.

И Сади в такие минуты казалось, что отец и мать любят друг друга. У него дерзкая мысль мелькнула: «Вот было бы наоборот: мать — мужчиной, отец — женщиной, сотворилось бы так сначала, они бы любили друг друга». Мысль эта была просто забавной, и Сади недолго думал о ней, забыл.

Сади не терпелось надеть снова браслет. Что–то в нем было, в этом браслете, какая–то загадка… Сади чувствовал это всегда, он знал, где лежит браслет и куда мать прячет ключ от сундучка.

Когда никого не было дома, Сади от нечего делать надевал этот браслет и поднимался на площадку к мансарде, и там возле большого кувшина, где хранилось масло, с ним случались странные вещи.

Впрочем, ничего странного! Сади казалось, что на него смотрят откуда–то сверху, может, с соседней крыши, но это неважно. Он разглядывал браслет, три его рубиновых камня, подвески, идущие от двух золотых роз по бокам, и ему слышалось, как говорят: «Боже, как ты красив, у тебя мягкие волосы. Ты ни на кого не похож… Люби меня…»

Сади слушал с наслаждением — он был готов любить, он желал любви…

Но все уходило, когда он снимал браслет и спускался во двор — становилось тоскливо и серо, и он чувствовал себя таким усталым, словно пережил непосильное напряжение.

Но, может, ему просто все это казалось? Может, дело не в браслете? При чем здесь браслет, когда молодому человеку хочется любви? Это ведь так естественно, ничего загадочного, сверхъестественного, никаких тайн. А браслет Сади надевает просто потому, что любит красиво сделанные вещи, таким он родился, утонченным, чувствительным.

Услышав, как снизу донесся голос отца: «Не знаю, что со мной, не радует меня больше твоя еда», — Сади надел браслет и вдруг снова почувствовал на себе взгляд: «Боже, как ты красив, у тебя мягкие волосы. Ты ни на кого не похож… Люби меня».

Сейчас это был не просто голос, неизвестно чей, так говорила ему Массис, и вся она светилась…

Едва мать зашла в подъезд, как Азим вышел из своего угла и направился к Сади. Он был в черном свитере и сам очень мрачный, и, глядя на него, у Сади мелькнуло как спасительное: «Он ведь добрый…»

Азим не остановился, а прошел мимо Сади к другому углу дома, лишь сказав тихо:

— Знай, я ее люблю…

Сади удивился его словам и пожал равнодушно плечами, подумал: «Вот тебе добрая овчарка». И снова, как и в первый раз, он чуть не столкнулся с Массис, выбежавшей из подъезда, восторженной и светящейся.

— Я тебя в окно увидела… Пошли, женщины будут долго торговаться.

— Куда? — и хотел сказать: «Вчера я слышал твой голос», — чтобы заинтриговать ее, но вместо этого подумал: «Ведь мать так волновалась, когда шла сюда. И отец так нервничал, провожая ее, у него сосудик в глазу лопнул, и глаз покраснел…»

Массис как будто удивилась и обиделась его вопросу, но, зная хорошо Сади, скрыла обиду и сказала простодушным тоном:

— За домом пустырь. И там два гладких морских камня, посидим… Не бойся, с той стороны наше окно, и мы увидим, когда женщины закончат торг. Мать сразу бросается открывать окно, чтобы проветрить, — это ее невроз… А пока гости, она терпит и почему–то не открывает, даже летом…

Сади стало весело, и он додумал, что с ней и впрямь забавно и интересно, и пошел.

Массис смотрела на Сади с какой–то робкой боязнью, будто он был таким огромным в ее глазах, что подавлял.

— Тебе через пять дней семнадцать?

— Да, откуда ты знаешь?

Массис рассмеялась:

— Очень забавно… Это правда, что есть у вас такая семейная легенда о браслете?

— Да, что–то я слышал, — смутился Сади — ему сразу представился торг, отец в мансарде, мать, считающая на счетах, и дядя, чихающий от пыли старой мебели, и он затосковал.

— Забавно… Но почему именно в семнадцать лет?

— Не знаю… Разве в легендах есть логика? — поучительно сказал Сади.

Они были на пустыре, возле этих двух гладких камней, а недалеко, освещая все, горел костер, принося запахи листьев, резины, бумаги.

Камни действительно были как выточенные, серые с красными пятнами, и теплые, будто на них только что сидели другие.

— Костер горит все время, уже много дней. — Массис села совсем близко от него, и, несмотря на громкий треск огня, было слышно, как она дышит.

— Ты вот сказал: «В легендах нет логики». — Решила она в тон ему поспорить на серьезную тему, но Сади перебил ее, засмеявшись:

— Забавно… — Он вдруг почувствовал, что ему хорошо здесь, все удалилось: эти сорок тысяч и мансарда с отцом, он решил быть честным и великодушным.

— Массис, честно, я ведь ничего не знаю об этой легенде…

Массис глянула на него испытующе и тоже рассмеялась:

— Все ясно. Мать скрывала от тебя легенду, потому что отчасти она касается тебя. Ты нервный, впечатлительный… Но теперь вся опасность позади, не бойся, мать покупает браслет для меня…

— Покупает? Значит, все кончено. — Он почувствовал себя так свободно.

— Оказывается, в вашем роду, в каком–то поколении не было мальчиков. И все горевали, ибо роду наступал конец… А наши предки ведь были все с неврозами, им важен был род. И вот нашлась такая предсказательница которая якобы приносит твоей бабушке или прабабушке браслет и говорит: купите. Назвала какую–то ужасную сумму. И тот, кто будет носить его, родит мальчика, Но условие — браслет должен переходить от семьи к семье, а за несколько дней до того, как мальчику исполнится семнадцать. Если же не передать, во–первых: дальше уже опять в роду мальчиков не будет, во–вторых, самое ужасное — этот мальчик после семнадцати тоже умирает… нет, кажется, заболевает… Тут я не разобрала…

— Да, ерунда какая–то, — смутился Сади и побледнел. — Это мать моя рассказала?

— Конечно, поэтому–то она и продает браслет. А дальше у вас в роду, оказывается, никого не осталось… Ты знаешь, я так испугалась, когда услышала, всю ночь матери спать не давала — согласилась. К матери один приходит. Любовник. Раньше я радовалась, думала, кроме меня и мамы, еще кто–то, потянулась к нему, чтобы дружить: «Вы читали «Мадам Бовари»?», даже глупость сказала: «Вы умеете из ничего пузыри делать?», чтобы он пожалел меня как дурочку. А он сидит, чай пьет и ждет, пока ночь наступит. Так вот, этот любовник оказался положительным человеком — добавил к маминым деньгам на браслет. «Пусть Массис носит, — сказал, — ведь ей скоро невестой…» — Массис съежилась, как будто ей стало холодно, и потянулась к нему. — Поцелуй меня…

Сади оробел, но поцеловал ее в полуоткрытый рот, вдруг подумав, что из окна может его увидеть мать.

— Для тебя это неожиданно? Для меня нет, — шепнула Массис, и лицо ее не только светилось, но будто и горело от жара.

Для Сади все было действительно неожиданно, их такое сближение. «Нет логики», — подумал он, хотя кто знает, что Массис чувствовала, может быть, когда Сади ее совсем не видел, после тех нескольких месяцев, когда они учились два года назад в одном классе, Массис думала о нем, шептала: «Как ты красив, у тебя мягкие волосы. Ты ни на кого не похож… Люби меня…» Может быть, это был ее голос у кувшина возле мансарды?

Сади, возгордившись, поднялся:

— Пошли…

— Нет, подожди. Окно еще не открылось. — Она обхватила его голову руками,, чтобы посадить, и дрожь ее тела передалась Сади: — У тебя такие мягкие волосы…

Хотя деньги, накопленные уже дома, почти равнялись сорока тысячам, с отцом случилась истерика. Он отказался ужинать, заперся в своей мансарде и не отвечал на зов, заглушая его стуком медной ступы. Каражан стояла твердо на своем и согласилась взять браслет лишь за четыре тысячи, матери ничего не оставалось делать, но ведь у отца были свои надежды — хотел он уже к воскресному дню торжественно выйти из своего добровольного заточения.

— Она так подвела! — говорил он о Каражан. — Поступила как чужая. А мы жалели бедную сиделку…

Сади, глядя на отца, еще больше удивлялся: никогда у него не было такого истеричного голоса, всегда твердый, с металлическим звоном; странно и то, что отец теперь почти не брился — щетина его стала расти медленнее. Зато неприятно поразила Сади мать; за обедом он впервые за много дней внимательно глянул ей в лицо — и вдруг заметил над верхней губой полоску черных волос. Откуда у нее нечто вроде усов? Ведь не было? Или было, а Сади просто не всматривался? В этом, правда, нет ничего удивительного, в природе встречается, и довольно часто. Однажды Сади очень рано пришел к первому уроку и, открыв дверь класса, застал учительницу с пинцетом у подбородка. Видимо, не успела дома выдернуть волос, торопилась.

«Почему меня все так раздражает? — подумал Сади. — Ведь должен радоваться…»

Ночью у него была бессонница и он думал о Массис и об этом странном вечере на пустыре у костра. Все так неожиданно и забавно, только немного смущало его то, что Массис такая порывистая и так много в ней страсти, как будто она за ним ухаживает, а он, как женщина, сдержан, немного даже холоден… Она сказала, что любит…

«У женщин своя логика», — вспомнил он прочитанное, и вот сейчас, когда он ждал Массис у ее дома, эта истина снова подтвердилась: уже восемь вечера, а Массис все не спускается, а ведь условлено было в семь. Это его сначала удивляло, потом он стал тревожиться, и сердиться, и думать, а не смеялась ли Массис над ним, не выдумали ли они все это вместе с Азимом. Ведь слишком неправдоподобно вела она себя, слишком безрассудно и быстро призналась, что любит… Так не бывает…

Массис вышла не из подъезда, куда он смотрел в упор, а из–за угла дома, где все дни стоял Азим.

Сади сразу увидел, что она совсем другая, рассеянная и подавленная, и, когда подняла глаза, посмотрела на него почти безразлично.

— Странно, — сказала Массис, — сегодня его нет, ни здесь, ни на пустыре… Прости, сегодня не суббота?

— Суббота, — холодно сказал Сади и сам же испугался, подумал: как нехорошо он начал…

— Суббота — я совсем дни потеряла… Как я сразу не подумала: ведь по субботам он приходит после девяти, мать его допоздна сидит в своем ателье, а он маленькую сестру, совсем крошку, в люльке качает… Ну, здравствуй. — Она протянула ему руку.

— Здравствуй, Массис. — Он держал ее руку. Словно ее пожатие могло окончательно все выяснить в ее странном настроении.

— Ну, идем, у меня еще есть время до девяти. — Массис свернула за угол, чтобы направиться к пустырю.

Сади молча пошел, хотя думал он, что все будет совсем не так, что будут сидеть они не возле ее окон и этого костра, пахнущего резиной, а где–нибудь далеко, в чьем–нибудь саду… Всю ночь он лежал и думал, как они будут целоваться…

Массис не села на камень, ей хотелось просто ходить взад–вперед по пустырю.

— Скажи, а кто тебя назвал так: «европеец»? — спросила она, измеряя шагами расстояние от морских камней до костра.

— В седьмом классе… — Он хотел, чтобы был рассказ хоть немного смешным, — развеселить ее. — Был урок национальной музыки… Все сидят смотрят в ноты, водят смычками по воздуху — воображали, что играют. А у меня была книга, я смотрю в нее и тоже как будто смычком по воздуху. У учителя был такой наметанный глаз, видно, заметил, что я что–то не так вожу, подкрался. Хватает книгу… «Ба, «Королева Марго», — и, с иронией показывая на меня: «Европеец!» Все подхватили, понравилось. И с того дня «европеец»… Тебе нравится?

— Нет, это глупо… То есть я хотела сказать: неостроумно.

— Но ты ведь говорила, что…

— Не пойму, откуда это, от костра или же ты намазал волосы бриолином?

Сама она сегодня не светилась, будто забыла помазать лицо, впрочем, нет, глаза светились.

— Сегодня ты другая, — сказал Сади, — обидел кто?

— Нет, никто, — ответила она с вызовом. — Сегодня я люблю… по–настоящему…

Сади повеселел, думая, что после ее этих слов все будет как вчера, просто и приятно.

— Идем, посидим на камнях…

— Я хотела ему это сказать… Сегодня суббота. Вчера с ночи и весь день я жду. Как ты думаешь, он не мог заболеть или попасть под машину?

— Кто? — дрогнул Сади.

— Азим. — Она с укором глянула на Сади, как бы виня его за недогадливость. — Я ведь знакомила вас…

Он уже не мог вот так, спокойно ходить рядом с ней от костра до камней, пошел и сел один.

— Но ты ведь сказала мне. Я пришел. Странно… Ты говорила, что я один, непохож, — добавил он тихо, скорее для себя…

— Боже, вот мы стоим и говорим с тобой совсем не то… А он качает люльку и поглядывает на часы… Я его так люблю…

Сади встал, что–то смутное мелькнуло, какое–то предчувствие, тоска пронзила.

— Можно? — сказал он и взял ее руку и потрогал…

— А, браслет, — сказала она, — очень красивый. Я ношу его, не снимая, со вчерашней ночи…

Когда Сади вернулся, мать была еще в больнице. Он неприязненно поморщился, вспомнив: «Ты бы хоть раз посмотрел на его лицо, мы так откормили вымогателя, что готов он еще лежать там год». Так говорила мать отцу всякий раз, возвращаясь. И вот уже месяц, изо дня в день одно и то же. Богатый месяц, сколько за это время выражений придумано, вроде: «Мы так откормили вымогателя», сколько жестов отработано, жалоб наподобие: «Не радует меня больше твоя еда, не возбуждает», и даже полушуток, полупоговорок, таких, как «Лучшее наказание — это когда сам себя» и «Чужие харчи сладки — готов и год терпеть больницу».

Лежа в своей комнате, Сади слышал, как пришла мать и как отец, забыв об осторожности, быстро спустился к ней.

— Все, спасены…

— Как? Рассказывай же…

— Гаиб приходил, — проговорил отец смущенным тоном.

— Бедный! — воскликнула мать. — Как он себя чувствовал… Тебе–то, я знаю, было неловко…

— Бедный? — усмехнулся отец, желая снова обрести твердость в голосе, ибо ему не нравилось, когда мать жалела других мужчин. — Ты думаешь, он о них заботится, чьи подписи привез? Дьявол, о себе — доходное место…

— Я хотела спросить, он обрадовался?

— Плут все, оказывается, слышал обо мне, удивительно. До деревни дошло… А может, и у Гаиба свои соглядатаи — вертелись вокруг дома, узнавали, где у меня что лопнет, ослабеет…

Мать побежала в комнату, щелкнула на счетах, записала в столбик цифру и воскликнула:

— Все, сорок тысяч! — И всплакнула, наверное, отпустило напряжение, отец утешал ее, дядя подбадривал.

…Ночью отец на всякий случай еще спал у себя наверху и только на следующий день был торжественно принят внизу в лоне семьи — были дядя с тетей, и шесть племянников, и еще один дальний родственник из деревни.

Когда напряженная и густая радость утомила всех немного, стали тихо, вполголоса подсчитывать снова, что было продано и чего лишились, и мать вспомнила о браслете. Даже открыла сундучок, будто не верила, что браслета уже нет. Она еще и пошарила рукой, словно в темноте, и удивилась, вынув тетрадь.

— Да вот же! — сказала она, суетясь. — Это мой почерк, боже, сколько лет прошло. Это я легенду о браслете записывала со слов матери… Дайте вспомнить… вот и дата стоит, мне было четырнадцать… Легенда о браслете такая, — стала читать она: — «В нашем роду одна из женщин ни за что не хотела выходить замуж и рожать сына для продолжения рода. В нее влюбился торговец верблюдами, все ходил и умолял. Тогда прорицательница сказала: «Купи у меня этот браслет за большие деньги, не скупись, продай всех своих верблюдов и еще займи. А когда подаришь ей этот браслет и заставишь ее носить, не снимая, она полюбит тебя, и вы будете счастливы. Только одно условие: когда родится у вас сын и будет ему семнадцать, надо передать браслет дальше, чтобы и у других было счастье и сыновья для связи рода. Никогда, даже в самые черные дни, пусть никто не продает браслет — он будет нелюбим и проведет серые дни до скончания своего века…»

Все рассмеялись.

— Забавная сказка, — сказал дядя.

— Очень! Наивная!

— Таинственная. Глуповатая, — поддержали дядю.

— И ты все это записала в четырнадцать лет? — спросил отец. — Глупышка…

— А как я чувствовала! — взбодрилась мать. — Где–то у меня здесь, сбоку ума, сидела, оказывается, эта легенда. И потому–то, наверное, я так ловко сочинила для Каражан свою легенду. Какая память! А талант? Кто теперь скажет, что я сочиняю хуже нынешних писателей??

— Конечно, память, ведь четырнадцать лет это уже возраст… — глубокомысленно сказал дядя.

— Возраст любви, — сказала тетя и смущенно глянула на всех. — Глупых страданий, вздохов. Вот моя Савия сейчас… Или Амон, как мотылек, начинает жить лишь с полуночи…

Мать молчала, и ей почему–то сделалось грустно, будто что–то она хотела вспомнить, но не могла, какие–то ощущения…

— Может, в этой легенде что–то есть, — усмехаясь, чтобы не подумали, будто она верит предрассудкам, сказала мать. — Ведь бывало тогда… тайком от матери надевала браслет, и будто чей–то нежный голос… Так было оба раза… — И она посмотрела на отца, он пожал плечами, как бы раздражаясь, и опустил глаза.

«Им, должно быть, совестно, что не любили», — подумал Сади.

— Таинственная, глуповатая, наивная сказка, — в последний раз, как бы подводя черту под всей этой историей, сказал дядя.

Да, действительно, история с сорока тысячами кончилась, и всем теперь казалось, что в доме всегда было так заведено — мать держала над всеми власть, будто отец всегда чувствовал себя в заточении. Что–то в отце надломилось, и он теперь творил истинно женские чудеса, стоя на кухне. Особенно ему удавались маисовые лепешки и маисовая каша. «Меня осенило, когда в мансарде разглядывал я маисовое зерно, пронзила тайна женской натуры», — признался он.

У Сади тоже перемены, но незначительные, в главном он шел, как по линии судьбы, — успешно окончил школу и продолжил учебу в институте. Только теперь ему было так же серо и скучно возле кувшина у мансарды, как и всюду дома: в летней комнате, в нижнем дворе… тоска какая–то…

Может быть, мы скоро узнаем еще кое–что интересное об этой семье, потому что мать, уверовав, что сочиняет она не хуже нынешних литераторов, села писать нечто вроде воспоминаний под личиной романа, спрятав себя, и своих близких, и даже ненавистного Сафарова под вымышленными именами: «Тридцать тревожных дней, или Легенда рода».

Сын как–то заглянул, начало было совсем как в настоящем романе: «Герои этого произведения, как а ситуации, составляющие его канву, целиком вымышлены. Любые аналогии, могущие возникнуть при чтении книги, следует объяснить чистой случайностью, как независящее от воли автора», — усердно переписала мать с какой–то книги это предупреждение.

Сын усмехнулся — все это так выражало то состояние неправдоподобия, полуправды, в котором все они еще недавно пребывали, то особое состояние, когда кажется, что жизнь прямо–таки выпячивает всю себя, чтобы быть запечатленной в романе. Мать ловко поймала «момент за хвост», чувствуя, должно быть, как быстро потом уходит эта полоса неправдоподобия, и опять начинается долгая, длиной почти в целую жизнь, правда…

1977 г.