В последний переход — в Азов — ясырь погнали на рассвете следующего дня. Сафонка брел, опустив голову и тупо глядя под ноги, вот города толком и не увидел. И моря тоже. Мелькнула мутно-синюшная полоса, смахивающая на Дон в весеннее половодье, и исчезла за крепостными стенами. Несколько сот шагов по кривым улочкам в окружении галдящей толпы горожан — гогочущих, потешающихся, тыкающих перстами, кидающих комки грязи — и рабы очутились на невольничьем рынке-суке.

В голову первым делом ударил страшный запах грязных тел, нестираной одежды, а главное, дерьма и мочи. Жители татарских городов справляли нужду прямо на улицах и площадях. Кое-где имелись уборщики, сметавшие грязь, но в большинстве городских кварталов, а уж на невольничьем рынке и подавно, никто ничего не убирал.

Взгляд из XX века

Чем более цивилизовывался человек, тем менее он зависел от своего третьего по важности чувства — обоняния. Первобытные люди, идя по следу кабана или прячась от пещерного льва ночью, полагались порой на свой нос больше, чем на глаза и уши. В лесу, скалах во тьме ничего не увидишь, стоит ветру завыть — и не услышишь. Вдобавок умеют звери прятаться и ходить бесшумно. А вот запах собственный устранить не могут, только и способны, что с подветренной стороны к добыче подкрадываться.

С дней, когда добили последнего мамонта, до наших дней, когда добивают последних слонов, люди, столетие за столетием, теряли замечательное свойство ориентироваться в мире с помощью носа. Однако Сафонка, намного уступая, скажем, кроманьонцу, дал бы сто очков вперед любому современному охотнику с его нюхом, «забитым» тысячами резких, да вдобавок искусственных, не существующих в природе запахов, отравленным промышленной гарью и копотью. Сафонка мог по запаху найти волчье логово или лисью нору, если проходил от них в десятке шагов, отличал, закрыв глаза и не дотрагиваясь, свежевыструганную дубовую доску от ольховой, а тем более от липовой, за несколько верст в чащобе выходил на костер, коли ветер нес дым в его сторону.

* * *

Русские привыкли держать тело в опрятности, и дух у них был чистый и свежий. Даже рабочий пот, впитываясь в свежевыстиранную рубаху, пахнул не так, как от рождения не мытый татарин. В плену, не имея возможности искупаться, а тем более отпариться в баньке, русские долго не могли привыкнуть к собственному запаху, вдруг ставшему непривычно едким и чужим. Потели в жаркий полдень, мерзли прохладной ночью. Пыль вбивалась в поры, на кожу налипали комки. Катышки грязи, как гниды вшей, вцеплялись в волосы, и по вечерам, в короткие минуты отдыха, было трудно очиститься. Удалось немного помыться и обстираться лишь на последней стоянке. Но в степи, на открытом ветру, жарком солнце и свежем воздухе даже та невероятная вонь, которой несло от коша, не так ощущалась.

В азовской же киссарии, рынке привозных товаров, на замкнутом стенами, не продуваемом воздушными потоками маленьком пятачке, где скопилось множество людей, ноздри у русских рабов как огнем жгло.

Еще сильнее жгли отчаянье и стыд. Здесь не было каких-то особых зверств. Татары натешились во время набега, в Азов пришли не наслаждаться чужими муками — торговать. Жестокость их была холодной, деловой. Разлучали, глазом не моргнув, сынишку и мать, жену и мужа, брата и сестру. Разве человек обращает внимание на визг суки, у которой забрали щенка, или ржание кобылицы, когда у той отлучают жеребенка? А чем невольники лучше скотины?

И обращались с ними ровно с быдлом. Раздевали догола, щупали, заглядывали в рот, шатали зубы, мяли места срамные — не больны ли. Того хуже приходилось девицам невинным. Их укладывали наземь при всех, и старухи-повитухи или евнухи-хадомляры из гаремов бесстыдно проверяли: подлинно ли девственницы, не обманывает ли ушлый нукер? Не хочет ли двух птиц одним камнем убить сразу — сначала нетронутой гурией насладиться, затем продать ее с выгодой как непорочную?

К счастью, Сафонке недолго довелось наблюдать сей ад кромешный. Будзюкей сразу повел его на край сука, предупреждая на ходу:

— У тебя сейчас только две дороги — или к вербовщику, или к моему палачу.

Пробились через толпу — и перед ними предстал навес о четырех столбах. Под полотняной крышей на ковре и подушках восседал меднолицый горбоносый турок лет сорока в широких штанах и невиданном плаще. Сафонка догадался, что это одеяние паломников — изар. Он никогда его не видел, но узнал по рассказам Митяя.

— Уважаемый Будзюкей-мурза утверждает, что ты ведаешь хорошо его язык, — сказал перекупщик по-татарски. — И что ты согласен вступить в орты йени-чери. Да простит меня твой хозяин, не из недоверия к нему задаю я эти вопросы, а чтобы мы с тобой быстрее столковались.

— Будзюкей-мурза сказал правду, — ответствовал Сафонка — тоже на вражьей мове.

— А почему вдруг ты решил вступить в армию султана?

— Я еще не решил.

Будзюкей тревожно посмотрел на раба: неужто сумасшедший урус именно теперь, в последний миг, пойдет на попятный или взбесится? А тот нагловато ухмыльнулся, подмигнул мурзе и уточнил:

— Я сначала выслушаю тебя, о купец, узнаю, какие мне прибыли посулишь, а уж потом решу. Может, я со своим благодетелем, — он отдал поклон Будзюкею, — останусь.

Вербовщик понимающе кивнул. Приятно встретить разумного невольника, который, даже в дерьме сидя, старается не упустить свою выгоду. Из таких неплохие наемники получаются. Их йени-чери в свои ряды охотно принимают: блоха блоху не съест.

— Это хорошо, что ты стремишься возвыситься из низкого положения, в каком находишься. Человек без стремления — глина, учит мудрость предков. И еще говорят: идешь в чужой дом, сначала найди выход. Посему я тебе расскажу о том, что тебя ждет, если ты вступишь в «новое войско». Но — коротко, чтобы не задерживать твоего славного хозяина.

Знай, о любознательный невольник: йени-чери набирают в основном из девширме, «дани кровью» — детей мужского пола, коих берут у христиан, подвластных империи, или полонят при взятии новых стран. Их называют свободными — чилик. Однако мальчиков нужно долго воспитывать, потому нанимают и взрослых пленных-добровольцев. Таким дают наименование пенджик — несвободные.

— Это что ж, выходит, я опять в рабах останусь?

— Мне нравится твое беспокойство о будущем. Сказано: кто не думает об исходе дел, тому судьба не друг. Но утешься. Различие лишь в том, что чилик имеют право на наследование имущества, а пенджик — нет, во всем остальном они равны. Попасть в «новое войско» — большая честь. Йени-чери, а их при дворе около четырех тысяч, охраняют священную особу султана и в Серале — султанском дворце, и в шепире — полевом шатре, закрывают его своими телами в бою.

— А сколько им дают на корма?

— Простой воин получает один золотой на десять дней. Кроме того, каждому в год выделяют один золотой на лук, хазуку — верхнюю одежду, восемь локтей полотна на рубашки и три локтя — на большие штаны.

— И так всю жизнь?

— Если отличишься в бою, тебя назначают юз-баши, а то и торбаджи. Значит, станешь предводителем десятка или сотни, будешь получать золотой на два дня. А можешь дослужиться и до помощника янычар-аги, который командует большим отрядом йени-чери. Ему выдают золотой в день!

— А коли я стану этим… янычар-агой?

— Как обширны твои аппетиты, человек из северной страны! Трижды три раза прав мудрейший из мудрых Али Сафи, изрекший: «Обжора тот, кто один кусок жует, второй в руке держит, в третий взглядом впивается». Однако, по здравому рассуждению, ты не столь уж неправ. Многие бывшие рабы добились высоких званий алай-бея, полковника, или янычар-аги, жалованья десять золотых в день и права ездить на коне!

— Разве янычары совсем не имеют конницы?

— Нет, лишь их аги и помощники ездят на лошадях, остальные — пехота: стрельцы из мушкетов, луков, самострелов, пушкари.

— А как жить-то придется?

— Поначалу поучишься воинскому ремеслу в школе Аджами Огхлан. Если умеешь хорошо сражаться, тебя в ней долго не продержат, быстро определят в орту. Там будешь есть из общего священного котла, ночевать в казармах. Коли повезет в походах, быстро защеголяешь в добротных одеждах, цветных шелковых поясах, сможешь похвастать дорогим оружием, красивым долбандом — это такой высокий головной убор с пучками перьев наверху. Житье привольное, не пожалеешь! Правда, жениться нельзя, семьи и дома заводить — тоже! И еще учти: упражняться в боевом искусстве придется чуть ли не каждый день!

— Такое мне любо! Согласный я!

— Что ж, теперь слово за твоим хозяином. Сколько хочешь за раба, эфенди?

— Триста золотых, досточтимый Нури-бей!

Сафонка аж рот разинул от непомерной цены, однако вербовщик лишь радостно улыбнулся, предчувствуя любимое развлечение — долгий, хороший, упорный торг.

— Побойся Аллаха, доблестный Будзюкей-мурза! С одной христианской головы в султанате берут джизье, подушный налог, всего в сорок серебряных аспров — то есть один золотой!

— Только с тех, кто сам не зарабатывает…

— Даже тех, кто работает, облагают лишь вдвое большим налогом! Мальчик, пригодный для йени-чери, стоит всего-навсего пять золотых. А я предлагаю тебе… в шесть раз больше!

— Покуда мальчика будут обучать десять лет, он съест на полтыщи золотых да на столько же сносит одежды. Он может легко заболеть и умереть в новом месте, и тогда все расходы на него пропадут. Да и выйдет ли из него прок в конце концов, только святой Хызр заранее определить способен. А я продаю тебе испытанного бойца. Знаешь, скольких нукеров он мне стоил? Пятерых! И ушел бы от нас, когда бы я сам его не полонил! Тигр лютый, а не урус! А я сумел его поймать и приручить!

«Вот брешет — не подавится, цену набивая», — поморщился Сафонка.

— Так что, сам понимаешь, — заключил Будзюкей, — дешевле, чем за двести пятьдесят золотых, такого силача уступить просто глупо.

— Какой он воин — слишком молод еще, опыта набраться не успел! Его не то что испытанный йени-чери, а любой слабосильный азеп-пехотинец одной левой побьет. Ну-ну, не гневайся, благородный мурза, — торопливо добавил купец, видя, как побагровело лицо Будзюкея, — я не думал обвинять тебя во лжи, просто турецкие бойцы самые сильные в мире…

— Настолько сильные, что слабейший из них одной левой рукой свалит багатура, с которым не справились пять моих отборных торгутов? Ты смеешься надо мной. Нури-бей!

— Вовсе нет, славный мурза! И чтобы доказать тебе свое уважение и подтвердить полное доверие к твоему рассказу, я куплю невольника — заметь, себе в убыток! — за целых сорок золотых…

— Э нет, купец! Ты усомнился в моих словах, теперь я должен доказать свою правдивость. Сразись с урусом тупым оружием. Если победишь, я сам заплачу тебе шестьдесят золотых, а его продам в каменоломни!

— Аллах акбар! Ты, видно, хочешь, чтобы я очутился в маристане? И не от руки этого юноши — ты знаешь, мне приходилось сражаться, хоть я и не воин, а купец, некогда мечтавший стать ученым и поэтом, — а от непосильной для моих лет перегрузки. Но предложением твоим я воспользуюсь. Пусть бьется с моим телохранителем. Он обучался у наставников Аджами Огхлан и был у них на неплохом счету. Темир! — возвысил голос торговец.

Из стоявшей неподалеку кучки слуг Нури-бея отделился крепыш с иссеченным шрамами лицом. Одет он был по-монгольски: чекмень из верблюжьей шерсти, перетянутый поясом, нагрудник из шкуры жеребенка, мягкие сапоги, на голове заимствованная у кипчаков шапка-боряк, отороченная лисьим мехом.

— Испытаешь боем этого юнца — годится ли он для йени-чери.

Темир поклонился, ощерив в радостной ухмылке рот.

Будзюкей понял, что попал в ловушку, расставленную хитрым купцом. Урус-шайтан давно не упражнялся с саблей, жил впроголодь, прошел пешком не меньше двухсот фарсахов. Для поединка он негож, а ему придется мериться силами с отменным рубакой, которого Нури-бей, по всему видать, держит как раз для таких случаев. Выгоду купец получает двойную: сразу определяет, стоит ли покупать раба, и сбивает цену — ведь вряд ли кто побеждает Темира.

Будзюкей еще раз убедился в том, что все подстроено заранее, когда Темир, зайдя в палатку, стоящую у навеса, почти сразу же вышел оттуда облаченный в кожаные нагрудник и шапку, кои одевают под кольчугу и шлем. Он нес две учебные сабли — тяжелее обычных, с закругленным острием и затупленным лезвием. Сафонке никакой защитной одежи не предложили.

Челядь Нури-бея и кэшиктены мурзы расступились, образовав большой круг. В мгновение ока выросла толпа базарных зевак.

Сафонке стало страшно. Не смерти он боялся — такой саблей не убьют. Не боли, не увечья, коль удар пропустит. Позора, что на глазах у всех уступит вражескому бойцу, наверняка грозному, что честь русскую уронит. Был бы в полной мощи, да не усталый, да поупражняться бы седмицу — хоть с самым сильномогучим поединщиком померился бы удалью молодецкой. А так… Стыд единый, а не брань…

Сафонка и Темир вышли на круг. Уже по тому, как быстро передвинулся татарин, оставляя солнце за своей спиной, чтобы оно било в глаза противнику, Сафонка понял: перед ним бывалый воин. Правда, уловка Темиру пользы не принесла, светило было скрыто завесой туч.

Пошла игра боевая. Выпад — отбив, атака — уход, обман — отскок… С первых столкновений клинков зрителям, многие из которых поднаторели в ратном деле, стало ясно, что казак превосходит выученика янычар силой рук, равен в ловкости и быстроте, но уступает в мастерстве и выносливости. Ужом ускользнув от нескольких, будто хлыстом нанесенных (до того резкие!), боковых ударов, парировав с полдюжины прямых тычков в грудь, Сафонка почувствовал, что скоро выдохнется и долго не протянет. Соперник тоже понял это и сбавил темп, настраиваясь на затяжной бой, чтобы сначала вымотать гяура, а уж потом добить.

Отчаянье опять нахлынуло на казака, но он постарался перебороть себя. Поддайся одной боли да сляг — и другую наберешь. Надо бы закончить схватку сколь можно быстрее, да как? Раздумывая, он для сбережения сил отступал, отмахиваясь от Темира, пользуясь тем, что руки у него длиннее, чем у татарина.

Телохранитель Нури-бея не спешил, дыхание со свистом, ровно, размеренно вырывалось из полусомкнутых губ, в то время как невольник втягивал и выпускал воздух, ровно гончая после заячьей травли.

— Поджал хвост, урусский шакал? — вызывающе прошипел Темир, чтобы вывести гяура из равновесия, заставить сделать опрометчивое движение. — Сейчас я проломлю тебе башку.

«А, раньше смерти не умрешь!» — вдруг решился Сафонка. Он вспомнил одну не весьма честную уловку, коей лет восемь назад научил его батюшка. Отскочив от Темира подальше, парень огляделся, увидел кучку мокрой грязи, перемешанной с дерьмом, и перепрыгнул через нее, оставив горку между собой и врагом. Будзюкей осуждающе покачал головой, бусурманы неодобрительно загудели: трусит гяур, бегает от правоверного, как пугливый олень от барса!

Ободренный отступлением противника, который доселе защищался храбро и умело, татарин кинулся вперед. Сафонка подцепил носком босой ноги комок грязи, швырнул его в сторону врага, метя в лицо, и прыгнул вслед сам, занеся саблю над головой.

Хотя грязь не попала татарину в лик, пролетела мимо, тот непроизвольно зажмурил глаза. И в этот самый миг Сафонка что было сил трахнул ворога лезвием по голове.

Поединщик повалился, словно серпом скошенный пшеничный колос.

Нури-бей раздраженно вскочил с подушек:

— Ты грязно сражаешься, гяур!

— Зато побеждаю!

Купец не нашелся, что сказать. Сафонка, решив, что не стоит ссориться с будущим хозяином, смягчил резкость ответа, продолжив:

— А разве честно против меня могучего бойца выпускать, уважаемый Нури-бей? Я ведь саблю в руках долгонько не держал, да и вымотан весь, для поединка не гожусь! Вот и пришлось хитрость применить.

— Знаешь, гяур, ты и впрямь способен стать не только янычар-агой, а кем угодно. Кидаешь во время учебной схватки сопернику грязь в лицо, разбиваешь череп, потом оправдываешься, что поступил правильно. Далеко пойдешь!

— Разве ты сам по-иному обращаешься с врагами? — вырвалось у Сафонки.

Нури-бей смолчал, поджав губы. С проломленной головой, бесчувственного Темира унесли на руках в палатку.

Будзюкей, не скрывая торжества (честно там или нечестно, а бой-то выигран его рабом, и Нури-бей публично унижен!), повернулся к купцу:

— Ну, и ты продолжаешь считать, что такой лев не стоит жалких двухсот тридцати золотых?

— Он действительно неплох, хотя еще сыроват. Любой знаток оценил бы его высоко — но не выше семидесяти!

— Аллах свидетель, как неуступчив ты, Нури-бей, даже убедившись в моей правоте. И хитер. Хочешь нажиться на моем невежестве. Думаешь, не ведаем мы в далеком Ногайском улусе, что над Сералем развевается «кохан-туй», лошадиный хвост, и это означает объявление войны. На кого бросит хондкар свои непобедимые армии? На вероотступников-персов или нечестивых венгров?

— «Храни свою тайну, ее не вверяй, доверивший тайну тем губит ее», — заповедывал ибн-ас-Сумам. Падишах всего мира никому не говорит о своих помыслах, их знает лишь Аллах великий и милосердный. Да и какое отношение имеет грядущая война к нашему торгу?

— Для боев и осад нужны новые йени-чери. А в нынешний поход Аллегат-нойон привез очень мало мужчин…

— Да еще, говорят, иные из них убежали из-под самого Азек-тапа, перерезав кучу нукеров. Не знаешь, случаем, чьих? — невежливо перебил Нури-бей, показывая свою осведомленность и одновременно уязвляя партнера по сделке.

Будзюкей снова налился багровым цветом. От позора — он потерял лицо перед турецким торгашом. Но оправдываться или опровергать не стал, продолжил речь, как ни в чем не бывало.

— Так вот, я повторяю, из-за малочисленности мужчин цены на них поднялись втрое. И ты сам знаешь, лишь один из тысячи урусов соглашается принять истинную веру и стать под священное знамя пророка. Я привез тебе именно такого. А ты мне хочешь заплатить за него, как за презренного лавочника-чивута!

— Да не сломаются твои зубы, Будзюкей-мурза! Разве восемьдесят золотых кто-нибудь кому-нибудь заплатит за чивута?!

— И в пять раз больше выложит, если тот ювелир, алхимик или лекарь. Но мой ясырник — воин, и я прошу за него всего-навсего двести золотых! Для такого богача, как достославный Нури-бей, это сущий пустяк!

— Да я разорюсь, если отдам за раба хотя бы на один астр больше, чем восемьдесят пять золотых!

— Нури-бей, ты получишь огромную выгоду, продав моего уруса в йени-чери, даже если добавишь к этой цене сто золотых!

Торг продолжался еще битый час, пока Сафонку в конце концов не купили за сотню.

— Инч Алла! Так угодно Аллаху! — с сожалением вздохнул купец. — Можно было бы еще поторговаться, да время не ждет. Ты такой же великий спорщик, как и багатур, Будзюкей-мурза! — польстил он ногайцу. — Совсем меня ограбил! Но я не таю обиды на старинных друзей, а потому хотел бы предложить кое-какие редкие товары для тебя, твоего гарема и на подарки Аллегат-нойону и князю Иштереку, кои ты обязан сделать после удачного похода. Их можно посмотреть в моей мауне. Там и купчую на уруса напишем.

Опять перед глазами Сафонки замелькали кривые узкие улочки, непривычного вида дома из камня и глины, окруженные глиняными же оградами — дувалами. Повороты, повороты — и за углом раскинулась широченная синеватая неразглаженная скатерть-самобранка, только вместо яств на ней множество различных кораблей.

День стоял пасмурный, таким же было море. Оно недовольно морщилось, шмякало туда-сюда буро-зеленые водоросли, труху и грязь между остовами судов, прильнувших к причалам. Сказки верно говорили: другого конца-краю у морюшка нету, концы-края сливались с серыми небесами вдалеке в сизом мареве. Охватить всю его широту одним взглядом невозможно, приходилось вертеть головой, и тогда чудилось, что поверхность воды неровная, в ней какая-то кривизна.

От устали, пережитого во время боя волнения на Сафонку нашло оцепенение, и он стал воспринимать происходящее, как во сне наяву. Скрип бревенчатого настила, который соединял причал с палубой мауны — огромной, по Сафонкиным меркам, лодьи саженей семь в длину и две в ширину. Первые шаги по влажной, слегка пружинящей под ногами палубе. Окрик нового хозяина: «Эй, будущий гениш-ачерас, можешь занять вон тот коврик под мачтой». Нури-бей и Будзюкей, спускающиеся внутрь корабля через люк. Запах сосны и дуба от мауны, мокрой холстины от парусов. Твердость и прохладность палубных досок, ощущаемые спиной через тонкую подстилку. Серость небесная наверху. Мачта, уходящая ввысь, как ствол дерева, когда лежишь под ним, только почему-то качающийся, навевающий легкую тошноту. И нарастающий, острый, словно зубная боль, приступ дикого ужаса от плеска волн…

Парень с детства не мог слышать этот звук, напоминавший о страшной ночи, в какую литовцы взяли на меч захваченный Воронеж.

…Сафонка с Михалкой сидели в недовырытом погребе, прикрытые разваленными бревнами и досками, кои были заготовлены для стройки, полузасыпанные обвалившейся землей. А два пьяных запорожца, только что пограбивших дом, искали во дворе ухоронку.

Прятать ценности в землю издавна было (и не только на Руси) очень распространенным обычаем — по многим причинам. Складывали злато-серебро, каменья самоцветные в тайнички не только про черный день или на случай разбоя. Главное в другом. Коли владелец умрет, клад облегчит ему пребывание в мире ином. Попы, правда, бают денно и нощно: «Не спасет в царствии небесном горшок со златом». Ан предки-то были не дурни безмозглые, что брали с собой в последний путь деньги, еду, питие, оружие и снасти всяческие с лопотиной. Грех? Так ведь причащение предсмертное любой грех снимет. А если правду священники глаголят, будто клад мертвому не в помощь, он наследникам достанется.

Вот почему с древнейших времен при взятии города или селища штурмом любые захватчики, пограбив ту рухлядь, коя в избах находилась, начинали искать тайнички.

Запорожцы применили испытанный способ: лили воду. В том месте, где земля ранее разрыхлялась, влага впитывалась быстрее. Конечно, при свете факелов трудно уследить, насколько быстро уходит в почву вода. Но другой способ — концом копья или палкой в землю тыкать, отыскивая рыхлое местечко, — не так надежен…

С полуночи почти до рассвета слышали детишки скрип колодезного журавля и топот тяжелых сапожиц, лязг шпор и шаблюк, пьяные богохульства… И плеск воды, который постоянно приближался. Запорожцы сначала обследовали землю вдоль длинного плетня, который окружал обширное подворье Ивановых, потом у столбов, под стенами дома, конюшни, сарая — у приметных мест. Ничего не найдя, разбили двор на участки и начали заливать их водой по очереди. К счастью для ребят, недостроенный погреб грабители решили оставить напоследок — навряд кто будет туда до окончания работ ценности прятать.

Осталась в памяти у Сафонки глубокая зарубка: плеск воды — это мары тяжкая поступь, коей она неотвратимо идет к тебе. Плеск — шаг, плеск — шаг…

Он потом в детстве, бывалоча, долго плакал, когда мачеха брала его на речку помогать белье стирать. В отрочестве с превеликим трудом заставлял себя садиться в лодку: не мог слышать, как весло погружалось в воду, как волны бились о борт.

И теперь море языком своих пучин снова напоминало: мара близко, тянется к тебе из-под низу, стучит, дышит, душу выворачивает…

Из полузабытья Сафонку вывели голоса — веселый Нури-бея, сразу видно, что пьяненького, и мрачный — Будзюкея:

— Зря, зря, эфенди, ты отказался от угощения…

— В святом Коране записано: «Они спрашивают тебя о вине и мейсире, скажи: в них и прегрешение великое, и полезность, но греха в них больше, чем пользы».

— Ну, Аллах грехам терпит и, надеюсь, не накажет меня за столь малую слабость, в которой не отказывают себе сильные мира сего! Да и какая разница, чем хмелить себя — виноградным соком или кумысом, торосуном-бузой, как вы, татары? Что ж, пришел час расставания, досточтимый Будзюкей-мурза. Приглянувшиеся тебе товары сейчас собирает мой слуга, он понесет их за тобой. Эй, будущий защитник веры! — окликнул купец Сафонку. — Хватит валяться, поклонись напоследок своему бывшему господину!

— Прощевай, благодетель! — процедил сквозь зубы Сафонка, не вставая. — Очень хочу с тобой еще разок встретиться… и отблагодарить за все, что ты для меня сделал, как подобает.

— Я буду ждать этого часа, урус, и уж тогда никому тебя не продам, оставлю для услаждения своей души, — тоже иносказательно и тоже с неприкрытой угрозой ответил мурза.

В глубине души он был несказанно рад избавиться от урус-шайтана. В одном котле тесно двум баранам. Подумать только, этот пособник Иблиса проклятого обещал сделаться упырем и преследовать его, Будзюкея, род до Страшного суда! Теперь отец гяура похоронен, как сам завещал в вещем сне. Урус уже чужой невольник. Значит, страшная клятва отныне потеряла силу, и загробная месть не грозит ему, Будзюкею. Так, может, располовинить дамасским булатом эту бешеную собаку?! Коран учит: «А когда вы встретите тех, которые не уверовали, то — мечом по шее». Нет, жалко сотни золотых, придется их возвращать пьянице-торгашу. Да и какой ныне от уруса вред, он через два-три месяца очутится на галерах, а через два-три года — у шайтана в гостях. Так что вряд ли стоит, согласно древнему обычаю, давать своему будущему сыну его имя, чтобы младенец прибавил к своим летам годы, прожитые врагом. Нет, скорее отсюда в родные кочевья, понюхать лоб женам и детям…

Не тратя своего красноречия на препирательства с рабом, Будзюкей отвернулся и пошел по сходням на причал.

Сафонке страсть как захотелось прыгнуть на спину татарюги-шишморника и свернуть вязы — крестоцелование больше не сдерживало его. Да удастся ли голыми руками задушить идолище поганое до того, как подоспеют кэшиктены и охрана Нури-бея? Тогда сделка сорвется по его, Сафонкиной, вине, он окажется вновь в руках мурзы — и будет клятвопреступником.

И парень не двинулся с места, только просверлил затылок удаляющегося ногайца злобным взглядом-буравом.

Нури-бей, хоть и во хмелю, сумел уловить за внешне невинным обменом фраз какой-то потаенный смысл, который очень ему не понравился. Учел он и враждебный тон, и гневные взоры, коими обменялись русский и татарин. У купца стало нехорошо на душе, появилось предчувствие, что придется еще пожалеть о покупке.

Предчувствие его не обмануло.

Сафонка же подумал, что теперь он ничем не связан, впереди свобода или смерть, и какие бы испытания ни ждали его в грядущие годы, хуже того, — что с ним произошло, ничего случиться не может.

В отличие от Нури-бея он здорово ошибался. И понял это на другой же день, когда тяжелогруженая мауна, стремясь до зимних штормов достичь Истамбула, отправилась под всеми парусами в путь по неспокойному морю, пока дул крепкий попутный ветер.

Плеск воды преследовал Сафонку повсюду, доводя до бешенства, вдобавок на него навалились тошнота и головокружение. День и ночь он лежал влежку, мечтая об одном — чтобы проклятое корыто скорее пошло на дно. Это было хуже, чем порка, чем боль, голод и холод, чем все, что он испытал доселе.

Сафонка ничего не ел и не пил — впрочем, ему никто и не предлагал. Наутро на него обратил внимание новый хозяин:

— Морской болезнью маешься, будущий беглер-бег? Свесься за борт да сунь два пальца в рот, только сам не выпади. Не стыдись, в дозволенном нет срама, а когда необходимо, и запретное допустимо. Кстати, тебе не холодно на палубе? Или вам, русским, любые морозы нипочем?

— Хлад нипочем, когда шубы да шапки греют! А ночью мне до жути зябко, в коврик заворачиваюсь да зубами стучу. Ты бы меня вниз, что ли, ночевать пустил…

— Ни с матросами, ни с рабами тебе вместе быть нельзя — ты пока для всех чужой. Я тебе теплую джуббу дам, сапоги, одеяло и миндер — подушку для сидения, чтобы не простыл на свежем воздухе. А уж если дождь пойдет, ляжешь перед моей каютой вместе со слугами. И подойди к повару, возьми поесть, а то с лица спал… Как я тебя, худого да измученного, в йени-чери продавать буду?

На другой день море стало намного спокойнее — и Сафонкин желудок тоже. Оклемался он, поел, поспал — и пошел к новому хозяину.

— Досточтимый Нури-бей, я благодарен тебе за заботу и хотел бы предложить кое-что, дабы возместить ущерб, причиненный моей покупкой…

— «Беседа с пустословом подобна белой горячке», — рек мудрый Али-Сафи. Разве ты понимаешь в торговле, что вознамерился учить меня?! Неужто не ведаешь: кто нагл, тот теряет, кто невежа, тот раскаивается!

— Ты прав, хозяин. У моего народа тоже есть пословица: «Умный любит учиться, дурак — учить». Но я-то не дурак, не тебя учить пришел, а просить, чтобы ты меня поучил языку турецкому. Мне так легче службу справлять будет, и ты меня выгоднее продашь. Может, я ошибся, что осмелился тебя побеспокоить…

— М-да… Самая большая ошибка — не видеть своих ошибок, утверждают арабы. Ошибся я, а не ты. Я сам буду учить тебя, когда время позволит, и те из моих слуг, кто знает татарский. Надеюсь, к какому-либо маулиду, дню рождения пророка или одного из святых, я отдам тебя в руки муллам и проповедникам-хатибам, и ты по-турецки выразишь согласие стать мусульманином. За это Аллах милосердный простит мне мои прегрешения. Светлая у тебя голова, русский! Когда станешь янычар-агой, не забудь, что именно я вывел тебя на дорогу к богатству, почету и славе!

Сафонка лишь поклонился, улыбнувшись про себя, и мысленно повторил отцовское присловье: «Ведать чужую мову — что оружье потайное иметь». Вложи еще один меч в мои ножны, хозяин. Как сбегу с галеры, турецкий, латинский да татарский языки мне ой как сгодятся. И пока учиться буду, время в неволе быстрее пролетит.

Действительно, три недели, в какие мауна добиралась до Истамбула, миновали незаметно. Шел корабль вдоль берега, заходя в порты, торгуя. Нури-бей хоть и желал попасть в столицу до штормового сезона, выгоду упускать не хотел. Сафонке то было наруку: он стремился получше научиться вражьей мове, отдохнуть да отъесться на хозяйских харчах. Для того упросил купца сразу не продавать, подождать с месяц. Тот согласился. Ему нравился молодой невольник, и он сам охотно занимался с ним.

Имелась и еще одна причина. Завершался шаабан, восьмой месяц хиджры, за ним должен был последовать рамазан, в течение которого все правоверные соблюдают уразу-пост, не смея коснуться еды при свете солнца и лишь с наступлением темноты насыщаясь. Пройдет рамазан — и грядет светлый праздник Брунк-Байрам, разговение после поста. Его окончание — самое лучшее время для заключения сделок. Все сытые, добрые, никто не хочет торговаться, спорить. За оставшееся время и русского можно будет к святому Корану немного приобщить.

Учился Сафонка с упорством, до самозабвения. Как некогда Митяя, купца поражала и умиляла его тяга к знаниям. Часто общаясь с новым хозяином, который относился к нему доброжелательно (будущий мусульманин и йени-чери, как-никак), Сафонка изменил свое мнение о турке. Нури-бей оказался не злым и ученым человеком. Выходец из старинного купеческого рода, он в юности намеревался стать улемом — ученым и богословом, любил поэзию. Ранняя смерть отца вынудила оставить юношеские бредни и продолжать торговое дело, завещанное предками. От былых увлечений остались редкая начитанность и жажда собирать и записывать мудрые мысли и изречения всех народов, даже немусульманских. Сафонка быстро понял это и стремился в разговорах порадовать хозяина новым метким русским словцом, поговоркой, байкой, хотя, конечно, переводить их на татарский, а тем более на турецкий было неимоверно трудно.

Нури-бей же медленно, ненавязчиво, как дорогого кровного жеребца тренируют к скачкам, готовил нового невольника к будущему величию защитника истинной веры, знакомил с турецкими обычаями, рассказывал о мусульманстве.

Ежедневно Сафонка, насколько это позволяли тесное пространство палубы и погода, упражнялся в борьбе, бое на саблях, стрельбе из лука и непривычном для себя янычарском искусстве метать кинжал. Именно эти испытания ему предстояло пройти в Аджами Огхлан. Партнерами его были охранники купца. Учебные схватки они проводили очень осторожно: помнили случай с Темиром.

Нури-бей решил миновать султанскую таможню в порту, чтобы избежать поборов пограничной стражи и не платить налоги два раза: когда купец появляется на стамбульском рынке Капалы Чарши, мухтасиб — базарный инспектор все равно сдирает с него пошлину за допуск в торговые ряды. Вот почему мауна, дойдя до столицы, в стамбульскую гавань не зашла. Рабы с помощью охранников и Сафонки ночью потаенно выгрузили все товары в укрытой бухточке, навьючили тюки и саквы — холщовые переметные сумы для овса и продуктов — на лошадей и мулов.

Дневной переход по скалистым тропинкам — и небольшой караван очутился в пригородном фондуке — постоялом дворе Нури-бея. Товары остались там, Сафонка последовал за хозяином в загородный дом. Построено здание было, как обычествует у османов. Правая часть — мобейн (еще ее называют селямлик), мужская половина. Посередине зал для приема гостей, в который ведет парадная дверь. В левой части — гарем. Все имение, куда входили еще хозяйственные пристройки и сад, окружено глинобитным дувалом.

Жизнь Сафонки, в общем-то, осталась такой же, как на мауне, только под ногами больше не качалась палуба, а непоколебимо стояла твердь земная. Опять упражнения, к которым прибавился еще и бег вокруг двора (каждый день приходилось одолевать по два фарсаха), опять уроки. Нури-бей торжествовал: за подготовленного йени-чери, искусного бойца, знающего турецкий язык и обычаи, принявшего истинную веру, в канун войны можно получить не менее ста семидесяти золотых.

А для парня подлинной радостью было то, что купец разрешил ему ходить в баню. Их имелось две: одна роскошная — для хозяев, вторая, поплоше — для наемных слуг. Рабы мылись из хоуза — бассейна во дворе.

Турецкая банька пришлась по душе, хоть мало напоминала родную русскую. Сама каменная, вместо деревянных полок — ложа. Нагревают не воздух каменьями раскаленными, а мрамор изнутри дровяной печью — кое ложе поменьше, кое посильнее. Заворачиваешься в холстину и ложишься на теплый камень, нежишься. Запарился — отойди, водицей сбрызнись, на лавочке посиди, с соседями посудачь о том о сем — и снова пожалуй кейфовать.

Сафонка как впервой добрался до баньки, выбрал самое жаркое место, улегся на спину, закрыл глаза, расслабился — и уснул. Его разбудил часа через полтора испуганный далляк-банщик и потащил к Нури-бею. Тот рассердился:

— Ты что, ума лишился? Разве можно столько париться?

— Хозяин, ты это называешь париться? Да я в вашей баньке хоть весь день пролежу! Приятственная она, спору нет, но тепла настоящего не дает. Вот наша парилка — та щедра на жар!

Сафонка запнулся, не находя нужных слов, чтобы описать всю прелесть русского пара. Заберешься на верхний полок, поддашь водицы с кваском на раскаленные каменья, прохватит тебя до косточек-жилочек жаром нестерпимым, ажник дух захватит. И шевельнуться невозможно — ошпаривает горячий воздух. Ан все равно веничком березовым аль дубовым себя охаживаешь, пока усталость, и сухмянку, и мокроту, и лихоманку из себя не выбьешь. Нажаришься румяно, выскочишь, красный, как вареный рак, из парной, расхлябишь дверь предбанника — и голышом в снег зимой, летом — в бадью с водой, загодя в погребе охлажденной. Взвизгнешь от мгновенного перехода из адской жары в ледовое чистилище, ругнешься от избытка счастья — и опять в сладостное пекло кинешься, на распаренное, пахнущее дерево. И сызнова прутьем младым себя лупишь…

— У вас, хозяин, тоже любо-дорого придумано: можно прогреть любое место на теле, какое пожелаешь. Даже человеку со слабым сердцем путь сюда не заказан, а в нашу парную ему лучше не соваться! Одно еще не как у нас: мужчины и женщины раздельно моются…

— Неужто в Московии вместе? — ужаснулся Нури-бей.

— Ну, чаще всего в разное время выходит. Баньки у нас в каждом почти дворе есть, дак они размеров малых, вся семья сразу не влезет. Потому по обычаю сперва мужики моются, потом бабы. А вот на хуторах, в крупных хозяйствах али при постоялых дворах есть большие бани. Так там все вместе, невзирая на пол…

— Какое бесстыдство, противное человеческому естеству! — вознегодовал Нури-бей.

— Почему противное? — сделал вид, что не понял, Сафонка. — Оченно приятное! Мы с казаками молодыми нарочно ходили в общинные бани девок красных смотреть, дак они тоже туда набегали, — подзадорил хозяина парень.

— Женской красотой нельзя наслаждаться публично, как бегом арабской кобылицы. Прелести одалиски-наложницы должны быть ведомы, помимо господина, лишь кальфе, кизляр-аге да прислужницам гарема, то есть никому за пределами «дверей счастья», женской половины дома. У афганских племен муж вообще видит жену голой лишь два раза в ее жизни: в день свадьбы и когда мертвую обмывают. Даже наслаждаться ею обязан только сидя, в одежде — и при том никак нельзя обнажать места срамные!

— У нас иные нравы. Пригожая баба — услада для глаза… Конечно, никто никого не принуждает. Стесняешься — не ходи в общую баню, мойся отдельно…

— Плохие у вас нравы. Однако — инч Алла! — тебе-то я их исправлю!

«Ученого учить — только портить, а черного кобеля не отмоешь добела», — сказал в ответ Сафонка, но — мысленно. На сем разговор и закончился.

Текли дни — сытные, нескучные. Свободным, однако, себя Сафонка не чувствовал. За пределы двора его не выпускали. Ночевал он в каморке для слуг. Кормили обильно, да однообразно: бобовая похлебка, кусок жареной баранины, сухой чурек. О том, чтобы испробовать знаменитых турецких яств, о коих так много говорили рабы и слуги, не могло быть и речи. Мечта вкусить их осуществилась лишь после Брунк-Байрама — и лучше бы она не осуществлялась.

Праздник Нури-бей провел в столице. Вернувшись утром на следующий день, хозяин, лукаво улыбаясь, направил Сафонку в баню. Тот мылся накануне, ан не возражал: чего ж не погреть косточки лишний разок. В парной его ждал здоровущий турок — личный банщик и костоправ Нури-бея. Уложив парня на подстилку, он вскочил ему на спину, начал топтать ногами, заламывать руки, мять шею, давить на позвоночник. Сафонка понял: Нури-бей сделал ему редкий подарок. Для османов костоправство было тем же, что для русских веник. Несмотря на боль, пугающий хруст позвонков и суставов, ему добровольная мука очень понравилась, он давно уже не получал такого удовольствия, не чувствовал столь расслабляющей истомы.

После бани, одетого в новую турецкую одежду — скромную, без украшений, однако вполне приличную, — Сафонку привели в столовую комнату Нури-бея. Хозяин, облаченный в синий доломан, в белой чалме, удостоверявшей, что ее владелец совершил благое дело — хадж, паломничество в Мекку и Медину, торжественно восседал на миндерах, скрестив ноги, обутые в роскошные, небесного цвета чувяки с загнутыми носами. Низенький широкий столик перед ним был уставлен блюдами с едой. Сафонка не знал ни одного из кушаний, кроме пахлавы (как-то раз она подгорела у повара, и испорченное слоеное печенье скормили слугам, чтоб зря не пропало).

В диковинку для него были многие фрукты и ягоды — виноград, дыни, персики, хурма. Вообще-то на Руси и в те времена знали об этих изысканных плодах, пробовали их и даже лимоны с апельсинами. Однако то могли себе позволить лишь знатные да богатые. А казаку — уроженцу захолустного окраинного Воронежа откуда ж взять такие яства?

Сафонка потянулся к угощению поначалу с опаской, а распробовав, накинулся, как ворон на кровь. Нури-бей, развалившись на подушках, отеческим взором, с теплой хитринкой в глазах следил, как парень расправляется с лакомствами, запивая персиковым шербетом.

— Массаж понравился?

— Очень! — промямлил Сафонка с набитым ртом.

— А еда?

— Того пуще!

— Будешь есть и эти, и многие другие, еще более изысканные лакомства каждый день, когда проникнешься светом ислама. Смотри, про нее изрек Аллах: «Вот книга, которая не возбуждает никаких сомнений», — купец положил на стол огромный Коран в переплете из телячьей кожи, украшенном золотом и серебром. — Оригинал ее начертан на арабском языке на листах-сухур, и свитки эти хранятся на седьмом небе…

Сафонка понял: конец привольному житью, пожалте на галеры, пришла пора расплачиваться за обман. Вида, однако, не подал, спокойно умял все до единой крошки, потом приготовился к уроку, как всегда.

— Итак, способнейший из учеников, мы закончили с тобой изучение османских обычаев. Сегодня я начну преподавать тебе основы истинной веры…

— Я же еще плохо знаю турецкий, эфенди!

— Достаточно для того, чтобы понять суть, да, если надо, и по-татарски я тебе расскажу. А молитвы все равно наизусть заучивать придется, они на арабском языке. И Коран тоже, кстати. Я тебе буду переводить содержание его сур и аятов.

— Это обязательно нужно?

— Неверного не примут в йени-чери. Став мусульманином, ты получишь вот такую маленькую святую книжечку, как у меня, для ношения на груди. На ней нарисован Зульфикар, волшебный меч пророка Али. Его изображение сделает тебя непобедимым.

— Так что ж, все бусурманы, выходит, непобедимые?

— Не употребляй это слово, говори — мусульмане. А на твой вопрос я отвечу: да!

— Как же тогда я, неверный, смог одолеть Темира, правоверного? У него ведь была такая книжечка?

— Наверное, пророк — да благословит его Аллах и да приветствует! — помог тебе потому, что ты решил вступить в истинную веру.

— А как же тогда мои соотечественники у вас и татар войну выиграли?

Нури-бей пожевал губами. Разговор начинал ему не нравиться, и он спросил напрямик:

— Что с тобой стряслось? Ты не хочешь стать мусульманином?

— Не хочу.

— Но почему?

На Сафонку вдруг напало бесшабашное веселье. Эх, была не была, пропадать, так с бубнами, напоследок хоть покуражусь всласть.

— Да вот узнал я: тем, кто обусурманится, мужскую красу урезают…

— Ты имеешь в виду обрезание? Да, его заповедовал нам великий пророк Мухаммед. Во время войн за утверждение ислама в Аравии отряд правоверных сорок дней не мог вырваться из окружения. От жары, пыли, отсутствия воды у воинов воспалилась крайняя плоть. Тогда полководец пророка приказал отсечь ее. С тех пор и распространился обычай Хатна, ставший посвящением в мусульманство. Но в нем нет ничего страшного, кусочек кожи удалят — и все…

— А я боюсь, вдруг лишку отхватите, чем я тогда свою кадуну ублажать буду?

Нури-бей понял: русский над ним просто смеется да вдобавок еще святотатствует. Он ведь прекрасно знает, что кадуной величают лишь первую жену самого султана. Торговца охватил гнев:

— Беседа, приносящая тебе вред, стоит меньше ослиного крика, считают персы, и они правы. Ведь человек более властен вернуть несказанное, чем то, что уже произнес. А ты сказал слишком много. За такую насмешку другой правоверный на моем месте отдал бы приказ оскопить тебя на самом деле!

— Это жеребца можно охолостить, а настоящего мужчину никогда. Его можно только убить!

— Хочешь побиться об заклад, что из тебя получится евнух?

— А что ж. Только чтобы ты не проиграл снова, как в случае с Темиром, дозволь сначала задать два вопроса. Ты ведь меня, коли выхолостишь, в гарем продашь?

— Конечно.

— Что владелец гарема сделает с тобой, коли новый кизляр-ага передушит его жен и наложниц, как лиса куропаток, и подожжет дом?

— Да, евнуха на тебя не сделать. Но ведь можно просто предать мучительной смерти.

— Э, у нас, казаков, говорят: пока я есть, смерти нет, смерть придет — меня не будет. Ты же убытки большие понесешь, коль меня казнишь.

Нури-бей подумал немножко, остыл и сменил тон:

— Гласит святая книга: «Все хорошее, что случится с тобой, исходит от Аллаха. Все же злое — от самого тебя». Мне кажется, ты не понимаешь последствий своего поступка. Легкомыслие — мать предательства.

— Я никого не предаю! Наоборот, это ты, эфенди, уговариваешь меня забыть свою веру, родимую сторонку ради шербета с пахлавой! Неужто считаешь, будто на Руси яства хуже, чем в Турции? Да наш царь на пирах по триста блюд меняет! А я, может, такое каждый день ем, что никто у вас, кроме падишаха, и не пробовал. Да ты не усмехайся, — разгорячился Сафонка, заметив презрительную усмешку на губах собеседника, — я вон ложками присоленную осетровую икру ел, а ты ее на язык клал? А рыбу красную? А уху царскую? А пироги наши, кулебяки, сбитни нешто хуже ваших яств и напитков? Да и не в еде дело, на родине и пустой хлеб с водой милее лакомств на чужбине. Разве ты сам по-другому думаешь? Разве ты сам стал бы веру менять и родину?

— Никогда: наша вера лучше.

— Это чем же?

— Она единственно истинная!

— Наши попы тоже так утверждают!

— Но она больше удовольствия приносит человеку. Мусульманину разрешены четыре жены и сколько угодно наложниц…

— Э-э, хорошая жена мужа так загоняет, что о другой бабе даже думать у него сил не хватит. А если уж мужик падок до женского пола, то у нас вдовиц и гулящих девок полно, такой себе «дом счастья» можно устроить, что и султан позавидует. Зато наша вера вино пить позволяет, а ты вон вынужден запрет пророка нарушать…

Купец почувствовал, что проигрывает в споре с молодым и вроде бы неискушенным гяуром, и перевел разговор в другое русло:

— Что же. Свитки гласят: «В религии нет принуждения». Но вот что терзает меня: твоя неблагодарность. Я относился к тебе, как к сыну. И ты ко мне настроен по-доброму, душой чую. Не удивляюсь, что сын шакала Будзюкей мог обмануть меня. Но ты…

Сафонке стало жалко купца. И стыдно: хорошего человека обдурил, воспользовался доверием. Чтобы оправдаться, он рассказал Нури-бею о своих злоключениях. Тот внимательно выслушал и задумчиво покачал головой:

— Такова воля Аллаха великого! И больше я не сержусь на тебя, гяур, хотя считаю, что ты поступаешь глупо.

— Быть может. Но у нас пословица есть: «Бог за глупость не карает, бог дураков любит».

— Жаль мне тебя. Полюбился ты мне. Думал, станешь йени-чери, будем с тобой дружбу водить, подкармливать тебя собирался поначалу. Как в походы ты начал бы ходить, я бы у тебя добычу покупал. С твоей головой и силой ты бы смог сотником стать — тогда бы я за тебя дочь отдал, часть наследства бы выделил. Своих-то сыновей у меня нет, одни дочери.

— Так ведь янычарам нельзя семьи заводить, сам сказывал.

— Э, сейчас старинные обычаи нарушаются «новым войском». Йени-чери поступают, как заблагорассудится: и женятся, и ремеслами подкармливаются, дело воинское забросив, гнев султана презрев. Слушай, ну раз не хочешь ты принимать веру истинную, может, пойдешь в моргалосы? Это вспомогательное войско из христиан, которые согласны воевать за султана, веру же менять не желают. Они несут пограничную службу, трудятся лодочниками на пограничных реках, ходят в разведку. Получают на каждого коня один золотой в восемь дней, платят им по месяцам. Лошадью и оружием я тебя снабжу. Служат моргалосы, сколько сами хотят. Ты послужишь, пока не вернешь мне деньги, уплаченные за тебя и твое снаряжение, и проценты с них…

— Так ведь придется с христианами воевать?

— Придется… Ладно, иди тогда в войнуки. Им тоже веру не обязательно менять. Они не воюют, служат коневодами или в обозе. Зато их, как и моргалосов, освобождают от налогов и дают право свободно наследовать имущество. Выплатишь мне долг — уйдешь из султанской армии. Как в Коране написано: «Дай неверным отсрочку, оставь их в покое на несколько мгновений».

Задумался Сафонка: не согласиться ли, вроде условия не больно суровые. Да вспомнил клятву, данную у тела Софьюшки: не вступать с ворогом в договоры. Нури-бей хоть и не злой человек, ан все же бусурман, чужой, и прежде всего блюдет собственную выгоду.

Встал парень, поклонился в пояс:

— Ты прости меня, эфенди! Есть у нас в народе присловье: «Не любя жить — горе, а полюбишь — вдвое». Полюбился ты мне за доброту и ученость, оттого горько отвечать отказом на все твои предложения. Однако и ты пойми: не могу я служить султану, народа русского не предавая.

Нури-бей вздохнул:

— Что ж, если верблюд не испытывает жажды, глупо заставлять его пить. Изречено пророком: «Как могла бы уверовать хоть одна душа, если бы на это не было соизволения Аллаха?». И еще: «Если бы было угодно нам, мы каждой душе дали бы направление пути ее…». Нет на тебя обиды в сердце моем, хоть и обманул ты меня.

— Не узнавай друга в три дня, узнавай в три года. Я лгал работорговцу Нури-бею, не наставнику. А вот как Будзюкей вдруг осмелился подстроить тебе каверзу? Вы же с ним старинные товарищи.

«Немало друзей считал для себя щитом я. И были они, но только врагам, щитами».

Я отплачу сторицей немытому татарину. Он падок до гурий, и я продам ему в следующий приезд одалиску, зараженную «западной болезнью». А вот с тобой что делать, гяур?

— Не отпустишь меня?

— Воистину нахальству твоему не имеется пределов! Может, ты еще и денег на дорогу домой попросишь? Если даже я, потеряв ум, отпущу тебя, ты до своих ледовых берлог в одиночку не доберешься — первый же работорговец схватит и продаст. Освободить тебя — значит выбросить на ветер сто золотых, заплаченных Будзюкею, да еще все затраты на твой прокорм и обучение. Я не настолько глуп. Кто тратит, не считая, оскудеет, не зная.

— А ведь душа-то у тебя ноет, просит: отпусти!

— «О душа, терпи, я не соглашусь на то, что ты желаешь!».

— Чьи слова?

— Их впервые произнес Малик ибн-Динар.

— Не устал ли жить чужой мудростью, эфенди?

— Неудавшийся поэт и несостоявшийся улем Нури-бей утешается чужой мудростью, купец Нури-бей вынужден полагаться на свой разум. А разум говорит: оставь глупую жалость, гяур не дойдет до Русии, а если и дойдет, станет опасным врагом Турции, ибо знает ее язык и обычаи.

Сафонку охватило страшное разочарование: призрачной оказалась его надежда. Не хватает купцу милосердия, своя мошна дороже, хоть и впрямь жалеет он меня. Не сдержавшись, Сафонка излил на собеседника досаду:

— Уважаемый хозяин, запомни одну мудрую мысль, кою вычитал я в старинном азбуковнике: «Коркодил — зверь водный, егда имать человека ясти, тогда плачет и рыдает, а ясти не перестает».

Нури-бей понял намек, густо покраснел и негодующе тряхнул головой, так что тайласан, конец чалмы, выпущенный за плечо и закрывающий часть затылка, хлопнул его по уху.

— Ты злоупотребляешь моей добротой, гяур. Почему я должен оказывать тебе милость? Я не ханаку — странноприимный дом содержу, а купеческую лавку!

— Да, ты сперва торговец, а уж потом человек. Что ж, продай меня на галеры — выручишь часть денег.

— На бесконечные муки добровольно идешь?

— Ты же сам мне читал стих Хафиза: «Тот, кто боится страдать, не обретет наслажденья».

— Не пойму я тебя, гяур. То ты умен, то безрассуден. Наверное, просто молод, не ведаешь, что творишь. Впрочем, при таком норове до старости не доживают.

Я исполню твое желание, продам тебя на каторгу, тем более что для меня это единственная возможность хоть чуть-чуть возместить убытки. Не хочу больше тебя видеть, сердце рвать.