«Осень в горах» Восточный альманах. Выпуск седьмой.

Пурэв Санжийн

Шэ Лао

Кумар Джайнендра

Ву Дао

аль-Куни Ибрагим

Сиркар Бадаль

Карай Рефик Халид

Нуайме Михаил

Ясунари Кавабата

Парвизи Расул

Сю Мяо

Итани Мухаммед

Джоши Арун

Дао By

 

 

Дао By родился в 1929 году. Начал писать в середине 50–х годов. Будучи кадровым политработником, долгие годы прожил в пограничных районах. В период проведения аграрной реформы в стране работал в деревне.

Дао By — автор многих романов: о социалистических преобразованиях в деревне повествуется в дилогии «Двор, мощенный кирпичом» (1959) и «Весенний урожай» (1960); судьбе женщины посвящается трилогия «Заблудшая», «Шелковый пояс» «Огненные цветы» (1973). Роман о войне «Эта исхоженная дорога» (1971) рассказывает о легендарной «тропе Хо Ши Мина».

 

Песня Шон

 

1

Шон вторая забегала часто, бывало, еще и вечер только начался, а она уже прошмыгнула тут раз пять. Заглянет в дом, убедится, что Зуй еще не вернулся, а его жена все еще в поле, и уйдет. Молчаливая, встревоженная, озабоченная.

В такие минуты, услышав в переулке звонкий голос жены Зуя, она поспешно возвращалась и молча ждала на пороге. Посмотрит, дома ли я, но в разговор никогда не вступает.

Ходила она в черной выгоревшей блузке в рубчик. Волосы подвязывала вокруг головы сложенным валиком платком, концы которого свободно свисали по обеим сторонам лица, падая на худенькие узкие плечи. Когда она вскидывала голову, платок слегка соскальзывал назад, оголяя на лбу чуть повыше виска длинный шрам, который пробором уходил назад через всю голову. Один глаз у нее немного косил, брови густые, почти сросшиеся, губы в меру пухленькие, лицо продолговатое, будто плод соана, глянешь — и ахнешь, такая красавица.

Я пригласил ее войти, она присела на пороге. Косые лучи заходящего солнца осветили ее лицо, подчеркивая его бледность. Она поправила платок, пряча под ним шрам спереди, а сзади прикрыла его прядью густых черных блестящих волос.

— Муж отдыхает?

— Да нет. Если отлеживаться, кто пахать будет? В кооперативе сотни мау , пахота скоро кончится, а у меня каких–то четыре шао заливного поля под рис, и на те нет воды!

Тут к калитке подошла жена Зуя. Шон подбежала, вцепилась в нее обеими руками:

— Твой–то хоть вернется сегодня?

— Рано, или поздно непременно вернется. Должен был еще позавчера вернуться, да вот то ли пароход опаздывает, то ли муженек мой куда–то запропастился — не знаю, что и думать.

— Вернется, куда он денется? Видно, дела задерживают. Скажи ему, пусть возьмет выходной да вспашет мне мою полосу… В кооперативе дают выходной?

— Дадут день, только не для отдыха, а испытать купленного буйвола. Вот на твоем поле как раз испытает его, да заодно и полностью вспашет.

— Так–то бы!

Ни с кем не попрощавшись, Шон беззвучно вышла. У нее издавна, от природы была такая походка, что никто не слышал ее шагов. Когда она торопилась, слышалось только шуршание широких штанин. А когда шла спокойно, не спеша, казалось, проплывала, будто тень. В такие минуты она была еще более непостижима, загадочна. Как–то я попытался расспросить о ней ее мужа, он промямлил что–то невразумительное и умолк.

Я знал, что она из Намбо , приехала с Хаем на Север более десяти лет назад, жили они между собой очень дружно, и все же было что–то такое, что омрачало их жизнь. Не раз я расспрашивал о ней жителей этой деревни, но они знали не больше меня.

— Им так трудно живется, почему же они не вступают в кооператив? — спросил я у жены Зуя.

— Просились, когда еще только организовывался кооператив, — не приняли… Еще бы, он ремесленник да и от нее в поле никакого толку, очень уж болезненная. К тому же вечно пропадает на базаре — нужда заставляет: надо же выгадать какой–то донг , вот и солит рыбный соус. В кооперативы низкой ступени мастеровых не принимают.

— Но на пропитание зарабатывают?

— Как видно, туго им, хотя на два рта четыре руки работают… Да раз снова явилась, значит, здорово припекло.

— А детей, что же, у них нет?

— Будто бы есть сын, да что–то его не видать.

— Вот те на! Сказать бы даль какая далекая, а то два дома стоят бок о бок, дворы рядышком, живете соседями десятки лет, а чего ни коснись — не знаю да не знаю, будто чужаки какие.

— Так они и есть чужаки, из дальних краев, из самого Намбо. Сами о себе ничего не рассказывают, а у кого спросишь? Она скрытней глухой чащобы, не то что здешние! Подзаняла бы моему муженьку немного своей скрытности, а то не успел приехать, через три дня вся родословная была известна всей деревне.

Супруги Зуй были полной противоположностью супругов Хай–Шон. Жена Зуя любила поговорить, а сам он еще больше и страшно сердился, когда она его перебивала и начинала торопливо рассказывать сама. Зуй тоже родом из Намбо, на самом деле его зовут Вуй — Радость, но здешние крестьяне, сбитые с толку южным произношением, стали звать его Зуем, так это и прижилось. Зуй руководил последним рейсом при перегруппировке и вместе с семнадцатью парнями, прибывшими этим рейсом, попросился в эту деревню, чтобы организовать сельскохозяйственную производственную артель. Артельщики трудились, не жалея сил, но никто не знал местных условий земледелия. Вырастили несколько урожаев, но вынуждены были прибегать к помощи кооператива южан, расположившихся поблизости. Наконец, управившись с весенним урожаем, все члены артели разбрелись, кто куда, что же касается Зуя, то он решил крепко обосноваться в этой деревне. И тот день, когда артельщики за праздничным столом прощались с местным населением, стал для супругов Зуй большой памятной датой. На свадьбе невеста горела, как в лихорадке, им кричали: «Жених — с Юга, невеста — с Севера!», и она боялась, что после объединения ей придется бросить родную деревню, край, где она выросла, и следовать за мужем. Но прошло три дня — он об этом и словом не обмолвился. Вечерами она шла в кухню, кипятила чайник и заваривала ему чай. Они вступили в кооператив, работали не покладая рук и сейчас в бригаде считались передовиками.

Уловив неодобрение в ее тоне, я сказал:

— Нерасторопному южанину только и следует брать в жены девушку из Хайзыонга — на все руки мастерицу.

Она пронзила меня взглядом, но в душе, видно, согласилась, что она и впрямь на все руки мастерица, и продолжала:

— Так вот, когда распустили артель, деньги поделили. Мы хотели сшить одеяло, противомоскитник, купить термос… Но я денежки попридержала и спрятала. А месяц назад продали бамбуковый плот — образовалась некоторая сумма, и решили мы вместе с дядюшкой Нганом купить буйвола. Муж мой считает, что земледелец без буйвола все равно что торговец без капитала. Каждый год будем получать риса корзинок на сорок — пятьдесят больше. Ведь за работу буйвола, ручаюсь, начислят в день по десять очков и на сенокосе и на сборе ряски для свиней.

Лицо ее выражало неподдельную гордость. Видимо, она была довольна такой перспективой, как и своей участью.

Она озабоченно стала смотреть на пестрые, местами чернеющие, местами светлеющие поля.

Сгущались сумерки. На рыжеватой, видневшейся из–за полей длинными мазками реке Тхайбинь еще можно было различить коричневатые паруса. Вдали серыми дугами вписался в горизонт пятипролетный мост Фулыонг. Хлопали на ветру выворачиваемые наизнанку листья бананов. Кто–то обжигал кирпич — над печью клубился беловатый дым. Где–то толкли рис — ритмичные удары песта мерно вдалбливались в вечернее небо.

 

2

Лохматый пес вскочил на ноги и, вертя хвостом, помчался за калитку, радостным лаем возвещая, что вернулся хозяин. Смеясь и разговаривая на ходу, во дворе появился Зуй. Мы вышли ему навстречу.

— Купил или не купил? Буйвол где? — нетерпеливо спросила его жена.

— Буйвол? Вот! — И он приподнял вверх что–то черное, похожее на чемоданчик.

Никто из присутствующих не знал, что это за штука, я догадался, но не совсем понял, при чем здесь буйвол. А он вошел в дом, поставил покупку на кровать, сразу же открыл и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Это патефон. Ясно?

— Вот бессовестный! Тебя спрашивают, купил буйвола?

— Не купил! Что еще?

— Почему? И зачем приволок эту штуку, рехнулся что ли?

— Почему, спрашиваешь, не купил? Да потому что в горячую пору не ходят покупать буйволов. Цены высокие, а деньжат у меня, сама знаешь, в обрез. На хорошего не хватает, а плохого и покупать ни к чему… Вот–вот в высший разряд переведут, тогда кооператив и купит.

— Раз не купил, давай сюда деньги.

— А ты не волнуйся. Думаешь, я их отдал кому–то?

Денег он никому не отдал, но истратил все до последней монеты на патефон: и то, что они получили при роспуске артели, и то, что выручили за женин бамбуковый плот. Зуй купил его у земляка, которого зашел навестить. Они проговорили всю ночь о положении на Юге, то есть о том, о чем постоянно думалось, о чем болела душа, и Зуй, узнав, что земляк не прочь продать патефон, не раздумывая, взял да и купил. А потом стал спрашивать, кто бы продал пластинки с записями старинных песен Намбо, и потратил на их покупку еще день.

Вопреки обыкновению жена Зуя не сдержалась, выбежала из дома, тихо плача: «Небо, о небо, за что мне такая тяжкая кара?»

Зуй, склонившись над кроватью, носовым платком вытирал патефон. Дерматин на всех восьми углах протерся, ручка заржавела. Надпись «Колумбия» еще можно было прочитать. Зуй открыл коробочку с иголками, они звякнули, их было порядочно. Стал перебирать пластинки с родными напевами Юга… На нас он не смотрел. Зашла на посиделки Шон — он даже не приветствовал ее, не проявил радушия, как обычно.

— Рассердилась жена, еще бы, сейчас о производительности труда думать надо, а не делать подобные приобретения!

— А я и думал о производительности, когда покупал, — с достоинством ответил Зуй. — Вечером придешь, послушаешь песни родного края — и так захочется, чтобы скорее настал день объединения! Сам знаю, что сделал глупость, но понял это, лишь когда нес его домой. Так–то, друг.

Он умолк, глядя на меня, и я сказал, чтобы его утешить:

— Ладно, давай послушаем сначала, а уж потом подумаем, как быть.

Он осторожно завел патефон, сменил иголку. Выглядел он сейчас неуклюже, как ученик курсов ликвидации неграмотности, впервые взявший в руки перо. Раздалась мелодия вонгко …

Шон примостилась в углу на венике и обхватила руками колени. Из–за ее широких черных штанин не видно было теперь ни ног, ни черной блузки, даже свернутый валиком платок исчез.

Душа ее рвалась наружу, губы побледнели, каждое слово песни, казалось, проникало ей в сердце, разливалось по телу.

Хай, ее муж, тоже пришел, никто не слышал когда. Он лег на кровать, пристроив голову на деревянную спинку изголовья.

Умолкло вонгко, Зуй сменил пластинку, и зазвучала народная песня.

На дворе уже совсем стемнело. Деревня утихла, члены кооператива, наверное, ушли на собрание. А песня будто вливалась в самую душу:

Дождь идет — и я промокла вся. Где бы отогреться у огня?

Вдруг Шон медленно поднялась, лицо такое, будто она не в себе. Хай тоже встал, растерянно глядя на жену. А она протянула руки, потом опустила их и, приоткрыв рот, медленно пошла к патефону, будто он притягивал ее магнитом.

Напои деревья и кусты, Травы свежей влагой ороси…

Вдруг она села, обеими руками обхватила патефон и прижала его к груди. Песня умолкла. Все принялись оттаскивать ее от патефона. Тело ее обмякло, будто вареная вермишель. Из глаз катились крупные слезы. Смоченные ими длинные пряди волос поприлипали вкривь и вкось к ее продолговатому, будто плод соана, лицу. Шрам оголился. Виски заметно пульсировали. Нижнюю губу она крепко закусила…

Через минуту она сидела, прислонившись к свае, грудь ее высоко вздымалась — она дышала так тяжело, будто только что вышла из крупной потасовки.

Я снял пластинку и в тусклом свете керосиновой лампы с трудом прочитал полустертую надпись мелкими буквами: «Солистка Шон–два».

Прошло четырнадцать лет, и только этой ночью стала известна судьба Шон–два.

 

3

Шон была родом из Гоконга. С малых лет осталась без отца, растила ее мать–вдова. Когда она выросла, вместе с матерью стала ходить на заработки. Они вступили в артель сажальщиц рассады и нанимались то здесь, то там. Шон–мать пела лучше всех в районе, а ее дочь — Шон лучше всех во всей провинции Гоконг. Как раньше развевалась нитяная кисточка на ноке матери, так и нок дочери, с тех пор, как она вступила в артель, всегда украшала кисточка из нитей пяти цветов.

Однажды юная Шон по найму высаживала рассаду У одного богача из соседней деревни. А у него как раз был гость из Сайгона, приехал развлечься, проявил интерес к деревне в горячую пору. Вечером, услышав, как сажальщицы перебрасываются куплетами, городской гость решил во что бы то ни стало овладеть Шон, и начал наводить о ней справки, кто она и откуда.

Закончилась посадка, и в один прекрасный день в деревню, где жила Шон, прикатил автомобиль. Тот самый городской парень привез ей официальное письмо с предложением приехать записаться на пластинку. Он же и отвез ее в Сайгон. Там, в Доме звукозаписи, улучив момент, он увел девушку на верхний этаж, запер дверь на ключ и навсегда разрушил ее безоблачную жизнь. Домой он ее не отпустил и взял к себе в наложницы. Шон было тогда восемнадцать лет.

Пластинки с записью песен в исполнении Шон имели большой успех, тот городской парень построил себе еще один кирпичный дом. А Шон с каждым днем жилось тяжелее. Старшая жена ее «мужа» была своенравна и жестока. Она изо дня в день терзала девушку, как своего самого ненавистного врага. Особенно с тех пор, как Шон понесла. Сама старшая детей не имела и, опасаясь, как бы все имущество не унаследовал ребенок другой, становилась все более жестокой. Однажды, незадолго до того как ребенок должен был появиться на свет, она взяла большую плевательницу и запустила ею в голову Шон, оставив на лбу у нее шрам на всю жизнь, а потом била ее до тех пор, пока не вышел плод. Мальчик был уже девятимесячный и выжил. Старшая отобрала ребенка, а над Шон так издевалась, что та не выдержала и, не помня себя, сбежала, бросив свою кровиночку.

Куда ей было деваться? В Сайгоне она никого не знала, в родную деревню возвратиться боялась, найдет ее там ее мучитель и силой назад приведет. И все же она села на пароход, который плыл в родную сторону, сама еще не зная, что будет делать дальше. Поздно вечером в селении километрах в десяти от ее родной деревни ей встретился Хай. Они узнали друг друга. Хай работал мастером по дереву, скитался с места на место и, заходя к ним в деревню изготовить по заказам жителей различную утварь, останавливался у них в доме. Выслушав ее печальную историю, Хай сразу же предложил Шон временно поселиться у него, помог ей обжиться. Но силы Шон с каждым днем угасали, лекарств не было, работать она не могла, так что единственной ее опорой в жизни был Хай. Относились они друг к другу то по–родственному, то как чужие. Ведь Хай даже думать не смел о женитьбе на Шон. Родом он из Хайзыонга, семнадцатилетним пошел в кули на каучуковую плантацию. Но жизнь у кули невыносимо трудная, он сбежал оттуда и стал деревообделочником. Зарабатывал мало, вот и не смел обзаводиться женой.

Прошло несколько месяцев. И однажды Шон услышала, что тот городской прощелыга разведал, где она скрывается. Она плакала день и ночь. Хай тоже встревожился, не мог ни есть, ни спать. Надвигалась беда. Но тут вспыхнула Августовская революция, Хай собрал свои пожитки и вместе с Шон вернулся домой, на Север. Тут они уже стали мужем и женой.

На родине Хай тоже занялся ремеслом деревообделочника.

Поселились они поблизости от базара Лиа. Шон кое–что продавала и подрабатывала немного. Так они и жили, когда сытые, когда голодные, зато дружно. После земельной реформы им дали четыре шао рисового поля, и у них появилась уверенность в завтрашнем дне. Но постепенно базар перестал давать доход, Хай ослабел, часто болел, стало трудно сводить концы с концами, а тут еще вся вода шла на поля кооператива. Попросились и они в кооператив, а их не приняли — было над чем задуматься. Шон оставалась по–прежнему молчаливой. Сколько раз пробовали ее развеселить, все бесполезно. С самого первого дня на Севере она избегала разговоров, чтобы не будоражить душу горькими воспоминаниями. В годы борьбы антифранцузского сопротивления, очутившись на временно оккупированной территории, она жила в постоянном страхе снова попасться на глаза тому вездесущему прощелыге. Ей казалось, что эти глаза неотступно следуют за ней. Мало–помалу молчание вошло у нее в привычку, и Шон прослыла странной. Хай жалел ее, видел, что ей тяжелы воспоминания о прошлом, и тоже никому ничего не говорил. Много раз, сидя в одиночестве, Шон пыталась представить себе своего сына — крохотного красненького человечка, который еще и крикнуть как следует не успел, приветствуя свое появление на свет, как его разлучили с матерью. Они прожили с Хаем больше десяти лет — и хоть бы одного ребенка родили! В прошлом году она каким–то образом узнала, что сын ее учится в военной нгодиньзьемовской школе. Не поверила, не хотела верить: как можно, чтобы ее кровиночка очутилась в таком гнусном месте! Но именно после того, как она отказалась верить этой страшной новости, сердце ее вдруг оборвалось: родила–то его она, но ведь не научила ни единому слову! Иногда она видела во сне, как он, неуклюже таща на плече американский автомат, врывается вслед за Нго Динь Зьемом в деревни и деревушки Гоконга, сжигает дома, убивает людей… Она вздрагивала всем телом, просыпалась и больше не могла уснуть.

Прошло четыре дня. Стоял погожий вечер конца осени.

Приближались сумерки, и люди выходили из домов погулять. Входные ворота деревни днем и не разглядишь из–за щербатых листьев, а с наступлением сумерек они приобретают внушительный вид. Но прекраснее всего выглядел динь , украшенный с четырех сторон флагами, увешанный плакатами. А в одной комнате даже была большая сцена с декорациями и занавесом. Еще и не стемнело, а по всему диню зажгли темно–зеленые газовые лампы. Молодежь — парни и девушки — бегали, суетились, создавая праздничную атмосферу.

Не обращая ни на кого внимания, Шон вышла на улицу, расстелила циновку и села на своем обычном месте. Хай лежал на кровати и рукой выщипывал волосы на лице. Казалось бы, и выщипывать особенно нечего, а он все же выщипывал. Чувствовал он себя, как обычно, выпил немного вина — самую малость, и кровь быстрее побежала по жилам. Ему хотелось заговорить с женой, но она не понимала этого, сидела на своем излюбленном месте, подперев рукой подбородок, и задумчиво смотрела в пространство. В кои–то веки выдался вечер, когда ей не надо было варить еду. Муж отмалчивался, а ей что делать? За много лет она впервые отведала артельной еды, впервые приняла участие в празднике по случаю перевода кооператива в высший разряд. Ведь сегодня их с мужем приняли в кооператив. Утром они пошли на общее собрание, а потом веселились наравне со всеми, как полноправные члены кооператива.

После нескольких политзанятий кооператив официально объявили кооперативом высшего разряда, с нынешнего урожая кооператоры не будут получать рис ни за поле, ни за буйвола, а только за труд. Правление собрало в промышленную бригаду всех кузнецов, плотников и столяров, приняло решение построить печь, где из минерала будут выжигать для нужд кооператива фосфат.

За каких–то два–три дня огромные, неожиданные перемены произошли и в ее семье, и во всей деревне. Она сидела и думала об этом, долго думала, а никак не могла постичь все до конца.

Прибежала жена Зуя, и они затараторили:

— Слыхала, Хая–то уже приняли в промышленную бригаду, а тебя как будто собираются определить воспитательницей в ясли.

— Да. Со мной председатель говорил.

— Значит, десять очков и, скажем, семь, это в день у нас с мужем будет семнадцать очков, если так пойдет дело, если мы, конечно, не оплошаете, то это ничуть не меньше, чем у нас, по урожаю засыплетесь рисом…

— Признаться, я и раньше об этом подумывала, но еще не была готова к такой работе, А как вспомню, здоровьем я слабая, где мне угнаться в поле за другими, поставят мне два–три очка за день — и все. А воспитательницей, боюсь, не справлюсь, уж не до риса будет.

— Справишься! Не хуже родной матери! Ты ведь детей любишь, чего же тебе бояться?

В дине забили барабаны, и она стала торопиться, потянула Шон за руку:

— Быстрее, наверное, уже все места заняты, мы ничего и не разглядим! Сегодня выступает художественный коллектив Фыонглам? Что ставит?

— Артисты не смогли приехать. Парни и девушки весь день готовились, чтобы вместо них выступить.

…В тот вечер снова и снова повторялись кто знает сколько раз виденные номера программы местного коллектива художественной самодеятельности. Но странное дело, никто из зрителей не уходил. Для Шон–два все номера были новыми. Впервые в жизни она пришла на концерт. Кайлыонг «Разделяющая река» взволновала ее до слез, а сценка в жанре традиционного театра оперы тео с «соло на кухонных горшках», высмеивающая муженька, привыкшего бить жену, заставила ее рассмеяться. Даже старина Зуй выскочил на сцену и, кто бы подумал! — яростно спел вонгко, и Шон не могла не вспомнить тот вечер, когда, выслушав повесть ее жизни, он стукнул кулаком по лавке и процедил сквозь зубы: «Дождаться бы только объединения, — о, как я мечтаю о нем! — я поехал бы с вами, разыскал бы этого негодяя и заставил бы вернуть вам сына…»

Время обычно тянется медленно, а программа подходит к концу слишком быстро. Было еще рано, а весь репертуар самодеятельности полностью исчерпался. Не расходиться же по домам в такой хороший вечер! И Зуй, никому не сказав ни слова, стремительно помчался домой и притащил патефон с пластинками.

Вскочив на сцену, он взял пластинку, перевернул ее со стороны на сторону, всем телом подался вперед и вытянул вперед руки, словно хотел вложить в слова всю свою искренность, чтобы люди поверили тому, что он сейчас скажет:

— Дорогие товарищи, хорошая песня взволнует даже небо. А знаете ли вы, кто ее исполняет? Не кто иной как Шон, которая здесь среди нас! Дорогие зрители! Давайте попросим ее подняться на сцену и вместе с пластинкой спеть нам. Просим, Шон, просим на сцену!..

Все пять зянов диня пришли в движение. Люди кричали, аплодировали, искали глазами Шон. Слыханное ли дело, больше десятка лет прожила с ними в одной деревне, всех сторонилась, ни разу не улыбнулась, кто бы подумал, что она умеет петь! И вдруг песня, записанная на пластинку в ее исполнении! Как же тут было не удивиться? Зуй продолжал говорить, но слышно ничего не было, люди расшумелись, как на базаре. Хай, смущенный, сидел рядом с Шон и не знал, что ей сказать. Жена Зуя подталкивала Шон, чтобы та встала. Когда зрители немного успокоились, Шон поднялась и пошла, невозмутимо остановилась возле патефона. Зрители затаили дыхание. Вот опустилась на диск иголка.

Дождь идет — и я промокла вся. Где бы отогреться у огня? Дождик — радость травам и лесам, Но зачем он намочил меня?

Пластинка дребезжала и шелестела, но никто, казалось, не замечал этого, все только слышали переливы высокого голоса, чистого, как родниковая вода. Как только песня умолкла, в дине будто гром грянул. Люди просили, чтобы Шон спела сама.

На лбу у Шон бисеринками выступил пот, она вытерла его и, склонив голову, запела песню сажальщиц рисовой рассады из Гоконга, у которых на ноке красуется кисточка из разноцветных нитей. Глаза ее блестели от возбуждения.

Закончив песню, Шон про себя подумала, что голос у нее хоть и не такой, как в былые дни, но все еще сильный и задушевный.

По дороге домой люди обступили ее и наперебой задавали вопросы. Только дома Шон перевела дух.

Вдруг на глаза ей попалось коромысло, с которым она ходила на базар, и Шон подумала: теперь не придется всякий раз бегать на рынок. Сколько нового она узнала сегодня, и, хоть не все поняла, душа ее обрела равновесие.

А на небе полным–полно звезд. И месяц серпом. Вот утка, а вон ковш, Серебряная Река преграждает вечером путь месяцу, но к утру он все равно оказывается с другой стороны небосвода. А люди, у которых и руки, и ноги есть, — они тебе ни в чем не уступят, месяц ты мой дорогой! Шон казалось, что душа ее горит, деревня одарила ее такой большой радостью, а сейчас, сидя в одиночестве, она чувствовала себя глубоко несчастной, ей страстно хотелось чего–то еще, хотелось жгуче, неутолимо…

Вдруг из дома донесся голос Хая:

— Поздно уже.

— Мне не хочется спать.

23.VI.1959

Ханой

Перевод с вьетнамского М. Кашель

Ибрагим аль–Куни

Ливийский прозаик, публицист и журналист Ибрагим аль–Куни родился в 1948 году. В 1977 году окончил Литературный институт имени Горького в Москве. Принимал участие в ташкентской встрече молодых писателей Азии и Африки (1976 г.).

Ибрагим аль–Куни — автор публицистических книг «Исторические источники революционного движения в Ливии и Сахаре» и «Критика конференции «революционной» мысли», сборника рассказов «Внеочередная молитва» и сборника эссе «Заметки живущего на чужбине». На русском языке публиковался его рассказ «Похороны» (журнал «Простор», август, 1973).

 

Глоток крови

 

Люди и море

Солнце исчезло в багровом закате, и день испустил свой последний вздох. После трех дней зноя и сухих восточных ветров подул северный ветерок, пронизанный влагой и жизнью.

Он вдохнул воздух всей грудью — и сразу почувствовал прилив бодрости и жизненной силы. Поистине ветерок из райских садов аллаха… Он примчался с берегов далекого моря, из больших городов, где живут необыкновенные люди, волшебники, которые на чудесных машинах, словно на птицах, с быстротой пули летают по воздуху.

Ему рассказывал человек, побывавший в городе и видевший море, что морская вода такая же голубая, как одежды туарегов, привозимые из Кано…

А само море большое, очень большое, ну совсем как Сахара… До чего же счастливыми должны быть те люди! Аллах дал им в изобилии воду, пролил ее, можно сказать, прямо у их ног, так чего же еще им желать? И все равно люди не имеют стыда, сеют зло на земле, — а рядом плещется огромное море — они воюют, ссорятся, убивают друг друга, попирают ногами милость аллаха, — а рядом плещется огромное море. Кто же они, если не богохульники и шайтаны, раз осмелились пренебречь святой влагой?

 

Змея преследует своего убийцу

…Ночь торопилась покорить день, и день покорился, закрыл глаза.

Охотник спешился, повел за собой верблюда меж островками колючек в поисках подходящего места для ночлега. Возле большого сухого дерева он заставил верблюда опуститься на землю, расседлал его и снял груз: съестные припасы, бурдюк с водой и прочее. Накинул на колено верблюду веревку, а сам пошел за дровами.

Стал обламывать с дерева сучья. Дерево было мертвым, засуха свалила его на землю, убила в нем душу, а солнце выпило последние соки.

Он наклонился и вдруг услышал шипение, от которого дрожь пробегает по телу и тошнота подступает к горлу. Змея свернулась клубком под корнями дерева, там, где свили гнездо свое птицы, не ведавшие о страшном жале! Как бы убить проклятую гадину? Тут он вспомнил, что с ним нет ружья, схватил сук и кинулся на змею. Брюхо у нее вздулось — она наверняка сожрала птенчика. Это было до того омерзительно, что он нашел два камня, не раздумывая, отрубил ей голову и закопал в ямку. Если не закопать, непременно приползут другие змеи, оживят мертвую, и она будет преследовать тебя, пока не убьет. Так говорят туареги. А он туарег, он в жизни своей ни во что так не верил, как в способность змеи мстить своему убийце. Да, он больше всего на свете боится змей. Больше, чем итальянцев, больше, чем призраков, больше, чем великую Сахару и прочих своих врагов!

 

Молодость, она как вода, это — милость аллаха

Он развел костер и вынул из кожаного мешка две горсти муки. Нацедил в блюдо воды и стал замешивать тесто, ожидая, когда погаснет огонь. Запасы воды в его бурдюке сильно поубавились. Что делать — два дня прошли впустую. А дети его вот уже три месяца сидят без мяса. Из–за засухи козы так отощали, что и с голодухи никто не стал бы их есть, даже волк… За два дня он не встретил ни одного зверя в пустыне, кроме газели, да и ту не сумел подстрелить. Где то счастливое время, когда он, сидя на быстроногом верблюде–махрийце, на полном ходу разил газель с одного выстрела?.. Молодость… Рука тверда как железо, она уверенно разит газель и так же уверенно правит ретивым махрийцем. Пуля не пролетит мимо цели. А теперь? Нет в руке прежней твердости, даже когда он стоит на земле, упираясь ружьем в скалу. Перед ним спокойно пасутся стада газелей, и все же пуля пролетает мимо! Молодость… Молодость, она как вода, это милость аллаха, он может дать ее и может отнять, когда пожелает.

 

Хлеб и соль

Он отодвинул в сторону угли, выложил тесто на раскаленную золу. Сверху присыпал землею, а на землю положил угли. На угли поставил медный чайник с водой. Воду надо беречь, если завтра аллах не пошлет влажного ветра и северных туч, чтобы умерили жар солнца, и снова задует восточный ветер, не протянуть ему больше и дня с той каплей воды, что осталась в бурдюке.

Он вытащил лепешку из золы, — стал счищать с нее пепел и крошки угля. Очистил и уже хотел было обдать водой, да вовремя спохватился. Вынул нож из кожаного мешка, разрезал лепешку пополам… Съел одну половину, затем принялся за вторую. Даже забыл посолить — земля сама посолила… Так было еще слаще, еще вкуснее. О аллах! Ничего нет слаще соли земли. Вкуснее хлеба, испеченного в горячей золе, в недрах матери нашей земли, чудесного хлеба, в котором все ароматы райских садов, божественного хлеба, в котором все запахи влажного ветра, прилетающего к нам с далекого севера, с берегов моря, великого, как пустыня!..

 

Мудрое изречение

Он съел хлеб, запил его чаем, совершил песком омовение и повернулся в сторону Мекки, собираясь сотворить разом все пять положенных на день молитв…

Он совсем было устроился на ночь, но тут вспомнил про верблюда. Он совсем забыл о своем Рыжем. Не навестил его перед сном, как обычно. И сейчас, когда подошел к нему, верблюд перестал жевать, потянулся губами к его рукам в надежде на пучок травы или пригоршню ячменя. Но, увидев, что кормить его хозяин не собирается, потерся об него головой, вытянул шею и принялся снова жевать свою жвачку, положившись на милость аллаха.

Да, это был необыкновенный верблюд. Такого махрийца не сыщешь в великой Сахаре, да и не только в Сахаре, а и в целом свете. Живой, вечно резвый прыгун и цену дружбе знает. Туарег вырастил его своими руками, чуть ли не с рождения холил, воспитывал в нем доброту, чтобы не было в его сердце злобы. Злоба… Да, дали ему однажды жару верблюды, которых он у чужаков сторговал, показали, как говорится, звезды в полуденном небе. Одного верблюда ему продал бедуин из племени магдийцев. И верблюд тот, видно, унаследовал от хозяина злобность, коварство и все пороки, которыми славится это племя неверных. Однажды верблюд уперся ему в грудь коленями, хотел задавить нового хозяина, пока тот беззаботно спал во время стоянки.

За второго верблюда он, помнится, дал пять овец одному торговцу из Чада, который каждому старался всучить духи с омерзительным запахом. Этот торговец, видно, обучил своего питомца всяким колдовским штукам, чтобы таким образом зарабатывать себе на пропитание во время торговых странствий по чужим землям. Не зная вначале, что думать об этом нерадивом верблюде, новый хозяин относил все его выходки и причуды на счет дурной наследственности и природной глупости. Но вскоре понял, что все это идет от подлого нрава животного. И вот проклятый верблюд, улучив момент, когда хозяин пахал в поле плугом — дело было как раз после щедрых сезонных дождей в лощине Джуафари — схватил его руку и давай жевать!.. Хозяин стал колотить его свободной рукой — да что толку? Что может сделать левая рука, когда ее родная сестра правая зажата в челюстях безмозглой скотины?! Спас его тогда сосед, пахавший неподалеку, — он двинул верблюда прикладом по челюсти — благо туарег не расстается с ружьем! Вот когда он уверовал (и по сей день верит), что старый хозяин обучил колдовству верблюда нарочно, чтобы он испортил новому хозяину правую руку. В последних войнах эта рука сразила немало итальянцев и бедуинов из враждебных племен.

Да и ученый факих из Гудамеса подтвердил ему, что верблюда подучили нарочно. Туарег специально ходил к факиху, чтобы узнать об этом. Факих прочитал над его головой несколько строк из Корана, произнес заклинание. После этого он зажег благовония и, когда туман окутал туарега, взял в руки гадательную ленту — хиджаб. Выудив у бедняка десять французских франков, факих отпустил его. Но теперь–то туарегу было известно все об этом верблюде, заколдованном и подсунутом ему учеными врагами. Да, факих знал свое дело!

Когда туарег как–то едва не умер в пустыне от жажды, на память ему пришло мудрое изречение, которое существует с той самой поры, как живут в Великой Пустыне туареги со своими кормильцами: когда умираешь от жажды, зарежь верблюда и испей его крови! Почему эта мысль раньше не пришла ему в голову?

Рука его зажила, но он долго еще упражнялся в стрельбе и не верил в исцеление, пока не поразил однажды, сидя на спине своего махрийца, на полном ходу быструю газель.

Был у него до Рыжего еще один верблюд, да наелся травы вместе с червями и, когда начались у него cyдороги, туарег зарезал его, но есть не стал — верблюд был верный друг и помощник.

Ну, а Рыжий — его он вырастил вот этой рукой, в которой нет уже прежней твердости. Рыжий безропотно носил его на спине через всю Сахару, терпел и голод, и жажду, и солнечный зной. Туарег чаще бывал с ним, чем с женой и детьми. Лучше знал его, чем жену, и, пожалуй, больше любил. Как же было не любить его, такого доброго и выносливого, с которым они столько лет были неразлучны.

 

В рай стремиться грешно

Рыжий нес свою поклажу.

Хозяин хорошо закрепил ее на спине у верблюда, ласково потрепал его по шее: в лощине Пьяное Око много сочной травы! Одних махом вспрыгнул он в седло и тронулся в путь еще до рассвета, а к полудню достиг лощины.

Солнце жгло нестерпимо. В лощине паслось стадо газелей. Туарег мягко спрыгнул на землю. Обвязал поводьями шею махрийца и оставил его щипать сочную зеленую траву.

Перебегая от дерева к дереву, он подбирался к краю лощины, пока не вышел на стадо. Аллах великий! Что за газели! Какие красавицы! Тонкие, стройные… Глаз не оторвешь! Создал ли аллах что–либо более совершенное, чем тело газели?! Так и хочется обнять ее, взять на руки. Что и говорить, великая охотника радость — видеть газель вот так прямо перед собой. Жаль только, что она не верит человеку, убегает от него…

Газель… До чего же она хороша! Ну прямо аллах в земном воплощении! И как это в юности он не замечал, до чего прекрасна газель? Стрелял в нее, проливал ее чистую кровь. Грешен, грешен был молодой охотник, который возвращался домой на верблюде и с притороченными к седлу убитыми газелями… Или это воля аллаха, который, желая наказать человека, открывает ему глаза на все его прегрешения лишь однажды, когда жизнь уже позади?

Был он в юности шальным, безрассудным, мог ловить газелей живьем и не видеть, какие они. Он не знал красоты жизни, не постиг ее сути! Пришла старость, ум его стал более зрелым, и тут–то и наказал охотника аллах, открыв ему такую необыкновенную красоту в маленькой стройной газели…

Ну как он сейчас выстрелит в эту газель, если даже не дрогнет рука и глаз будет метким?

Но дома его ждут дети. Они плачут от голода. Отец не в силах видеть голодных детей. Надо быть очень жестоким, чтобы равнодушно слушать их плач.

Охотник устроился поудобнее на холмике и прицелился в газель с длинными витыми рогами. Поколебался мгновение, поморщился от стыда и нажал на курок. Стадо вмиг разлетелось — подобно стрелам, выпущенным из лука. Он свалился на дно лощины, весь дрожа от нетерпения: «Все мы заблуждаемся… Все мы грешники, нет чистых среди рода людского… Кто же смеет стремиться в рай? Только грешник, лжец и обманщик! А я — Человек!»

 

Проклятье газели

На траве, где только что паслось стадо, виднелись следы крови. Пот залил ему лицо. Его капли падали на землю, смешиваясь с кровью раненой газели. Он забыл произнести заклятье, когда стрелял: «О, шайтан, ведь газели заколдованы тоже! Это великий грех! Когда стреляешь в газель, надо поразить ее насмерть и всех демонов ее вместе с нею. Не то проклятье газели будет вечно над тобой тяготеть, особенно если в момент выстрела ты забыл произнести имя аллаха». Он знал одного охотника, который ранил носившую детеныша газель. После этого злые духи отняли у него разум, и он умер через три дня.

А еще кто–то ему рассказывал, что стрелял однажды в газель с утра до полудня. При каждом выстреле газель подпрыгивала, но оставалась невредимой и продолжала спокойно щипать траву, нимало не страшась его пуль. Только опустошив патронташ, он понял что газель была во власти шайтана…

Оседлав Рыжего, бросился охотник по кровавым следам за раненой газелью. Проездил до темноты и спать завалился без ужина — воду берег. Проснулся он на заре — и снова в дорогу. В бурдюке осталось воды на полдня, но он все шел по следу до тех пор, пока не увидел свою газель недвижимой у подножья горы. Стадо бросило ее обессиленную и ушло. Он прикончил газель, содрал с нее шкуру, а голову и внутренности решил съесть.

В эту ночь у него кончилась вода.

 

Глоток крови

Ему и в голову не приходило заставить Рыжего перейти на бег и загнать его до смерти, только бы скорее добраться домой — не за четыре дня, а за два.

Ночью он шел пешком, ведя махрийца на поводу, — пусть набирается сил для езды при дневном зное. Утром разорвал бурдюк и высосал все, что можно было высосать из бывшей когда–то влажной кожи. На следующий день он уже не смог держаться в седле.

С трудом спешился и укрылся в тени, падающей от Рыжего. Больше негде было — вокруг лишь песок да мелкие камни. А когда–то здесь были горы и скалы. Он долго глядел на пустыню, голую и открытую взору, словно ладонь. И вдруг… вдали замаячил, заплясал перед глазами мираж… Он вспомнил о море.

Тишина, все во власти немилосердного солнца. Даже муха не вьется над безжизненным телом газели, притороченным к седлу. Губы совсем пересохли. Горло словно одеревенело. Сердце будто затаилось, почти не бьется.

Мысль пришла мгновенно, из небытия, заставив его содрогнуться: «Рыжий!»

Осталось лишь одно: убить Рыжего и утолить жажду его кровью. Он заставил верблюда опуститься на колени, связал ему уздечкой передние ноги. Сделал это с поразившей его самого решительностью. Он словно обезумел: только бы выжить… только бы выжить. Всего лишь один… один глоток крови… больше не нужно. Он потрепал махрийца по шее. Рыжий откликнулся — потянулся губами к руке хозяина. Поцеловал ее, словно благословляя. Потом гордо поднял голову, устремив взгляд за горизонт — туда, где плясал мираж, — и замер, покорившись судьбе.

Но в этот самый миг охотник рухнул на раскаленную землю.

 

Нож

Попытался встать на ноги… Снова упал ничком, прямо к ногам Рыжего. Руки ушли в раскаленный песок — словно ужаленный тысячью жал, он выдернул их. Оглянулся вокруг — пустота! Он больше не видел бескрайней пустыни, не видел миража. Что–то мелькало, кружилось перед глазами — серые, мутные пятна. Он вдруг вспомнил: глоток крови! Маленькая чашечка крови… в его вены… вернет ему жизнь… жизнь… жизнь… Цепляясь за Рыжего, туарег приподнялся, ухватился за его шею, потом за голову. Обнял ее. Рыжий мирно жевал свою жвачку и чмокал губами. Все! Конец! Медлить больше нельзя.

Шея верблюда была открыта, словно ждала, когда в нее вонзится нож.

Он сунул руку в мешок. Ножа там не было. Он пошарил в кармане, за поясом, нету… Пропал… Потерял… Забыл… Где?.. О аллах! Он забыл его там, где сдирал шкуру с газели.

 

Дорога домой

Вот он, его грех. Можно было просто посмотреть на газель и вернуться. Можно было не стрелять. Или помолиться при этом, по крайней мере, произнести имя аллаха! Да, но дети?.. Дома плачут голодные дети. Они ждут отца. Разве это его грех? Разве грешен он в том, что создал аллах прекрасное существо в обличье газели и поселил в нем злых духов? Разве грешен человек в том, что родился в безводной Сахаре и вынужден жить охотой. Он никогда не стрелял без причины!

Охотник распустил путы на коленях Рыжего. Не первый, кого иссушила пустыня, не он последний!..

Он больше не боялся солнца. Не боялся жажды, пустыни — ничего не боялся. Последнее, что он увидел, это был Рыжий, гордо возвышавшийся над пустыней. Сильные, стройные ноги верблюда, словно опоры шатра стояли над головой туарега. Рыжий склонился над ним, облизал лоб, обнюхал лицо и одежду. Повернулся, прикрывая собой хозяина от жестокого солнца На губах туарега застыли крупицы песка, глаза остановились, остекленели и замерли. Все замерло, даже солнце.

 

«Папа приехал! Папа приехал!»

Спустя два дня дети увидели на горизонте движущийся силуэт верблюда. Бросили игры, закричали, побежали наперегонки, как всегда.

Столпились вокруг высокого величавого махрийца, который проделал свой обычный нелегкий путь и, казалось, ничуть не устал, не был озабочен ничем. Он, наверное, ничего и не видел вокруг, кроме бескрайнего горизонта пустыни.

Уздечка была на своем месте и освежеванная тушка газели приторочена к седлу… Только всадника не было.

Перевод с арабского И. Ермакова