«Осень в горах» Восточный альманах. Выпуск седьмой.

Пурэв Санжийн

Шэ Лао

Кумар Джайнендра

Ву Дао

аль-Куни Ибрагим

Сиркар Бадаль

Карай Рефик Халид

Нуайме Михаил

Ясунари Кавабата

Парвизи Расул

Сю Мяо

Итани Мухаммед

Джоши Арун

Т. Шумовский. Путь арабиста Сенковского

 

 

Русская научная арабистика прошлого столетия, едва возникнув, сразу же заявила о себе полным голосом. Между ее крупнейшими представителями — Френом в первые десятилетия века и Розеном на его исходе располагается ряд фигур, подаривших науке счастливые свершения, — достаточно вспомнить Готвальда и Гиргаса с их уникальными словарями, Саблукова и Богуславского, оставивших впервые выполненные с подлинника русские переводы Корана, — и здесь не удержаться от мыслей о Медникове с его знаменитой «Палестиной от завоевания ее арабами до крестовых походов», созданной уже под прямым воздействием розеновского научного интеллекта. Увлеченные исследователи, мастера тонкого и многотрудного дела, они вместе с целой плеядой других русских арабистов, имена которых в истории культуры все еще остаются в тени, давно заслужили признательность потомков. Среди этой когорты был человек, арабистическое дарование которого проявилось наиболее рано и ярко, Осип Иванович Сенковский. Талант художника науки и труд подвижника позволили ему встать вровень с двумя первыми из названных выше ученых и в некоторых отношениях, немаловажных для характеристики филолога, даже превзойти их.

Вглядимся в его творческую жизнь — проникновение в мир другой личности, тем более незаурядной, полезно каждому из нас для внутренней самооценки.

* * *

Чреда необычайных событий сопровождает жизненный путь Сенковского, начавшийся 19 (31) марта 1800 года в поместье Антоколон близ Вильно (нынешнего Вильнюса).

В 1818 году восемнадцатилетний студент Виленского университета Юзеф Сенковский публикует выполненный им польский перевод басен Лукмана с арабского подлинника, снабдив его предисловием об авторе на двадцати страницах и указаниями на соответствующие басни Эзопа (Amtsal Lokman el–hakim. Podobenstwa i baiki medrca Lok–mana, z arabskiego przelozone i przypisane Wilenskiemu Towarzystwu szubrawcow przez T. H., czlonka tegoz grona. Wilno). Через год юный выпускник университета составляет обзор поэтического сборника Хафиза — возможно, под влиянием только что вышедшего «Западно–восточного дивана» Гете, для которого источником вдохновения послужили переводы из Хафиза, принадлежащие венскому ориенталисту Хаммер–Пургшталлю (1774—1856). Здесь он обнаруживает хорошее знание персидского языка, вводя в изложение самостоятельный перевод ряда стихотворений великого поэта Ирана.

Осенью того же 1819 года он отправляется в короткое — двухлетнее — и единственное в своей жизни путешествие на Восток для усовершенствования в арабском языке. За время недолгих странствий юноша глубоко постиг арабский, турецкий, персидский, сирийский, итальянский и новогреческий языки, изучил религию и литературу, нравы и обычаи народов Ближнего Востока.

29 июля 1822 года двадцатидвухлетний ученый назначается профессором Санкт–Петербургского университета сразу по двум кафедрам: арабской и турецкой. К этой поре относится официальный отзыв, подписанный 28 ноября 1821 года директором Азиатского музея в Петербурге академиком Френом:

«Г–н Сенковский в немногие годы, проведенные им на Востоке, приобрел в арабском языке столь отличные сведения, каких едва можно достигнуть после нескольких лет усидчивого изучения этого столь же богатого, как и трудного языка. Он изучил его не только практически, для разговоров, но и грамматически в книгах и письменных памятниках этого народа: одним словом, в ученом отношении. Посвятив свое время этой сугубой цели, г. Сенковский узнал этот язык во всей его обширности и основательно. Я испытывал его в арабской грамматике и нашел его весьма знающим в этой части. Я давал ему переводить арабских писателей, и он легко переводил указанные мною места. В отношении же письма на арабском языке он показал свои сведения, сочиняя при моих глазах целые статьи на этом языке, которые возбудили во мне столько же удивления по легкости, с какою они были написаны, сколько доставили мне истинного удовольствия по чистоте и изящности их слога. Что касается до разговорного языка, в котором г. Сенковский особенно силен, то я не могу и меряться с ним, изучав этот язык только по книгам, рукописям и памятникам; и я чрезвычайно сожалею, что в этом отношении, не будучи законным судьею, не могу воздать должных похвал этому замечательному молодому человеку. Вообще по своим сведениям в арабском языке г. Сенковский совершенно способен занять с честью и пользой кафедру этого языка и столько же может быть полезен и на поприще дипломатическом. Его любовь и энтузиазм к восточным языкам, редкое усердие, которое он уже показал, и особенная способность к языкознанию, соединенные с обширными сведениями, служат ручательством прекрасных надежд на услуги, которые он может оказать как на поприще дипломатических сношений Империи с Портой, так (надеюсь и желаю) и в области науки».

Уже в первый год пребывания в профессорской должности, несмотря на поглощенность новыми заботами, Сенковский кладет начало знаменитому циклу своих «Восточных повестей»: Двадцати трех лет он опубликовал на страницах альманаха «Полярная звезда» самое раннее творение в этом жанре, созданное им на уровне зрелого филологического мастерства, представляющее не часто встречающийся и ныне сплав науки и литературы — «Бедуин. (С арабского)». В следующем 1824 году «Полярная звезда» поместила вторую повесть «Витязь буланого коня. Арабская касыда. (С арабского)», вызвавшую восторженные слова Пушкина в одесском письме от 8 февраля, обращенном к его другу, редактору альманаха и будущему декабристу А. А. Бестужеву: «Арабская сказка прелесть: советую тебе держать за ворот этого Сенковского». Роковой для «Полярной звезды» 1825 год отмечен появлением в ней уже трех произведений, продолжающих цикл. Это «Деревянная красавица. (С татарско–азербайджанского наречия)», «Истинное великодушие. (С арабского)» и «Урок неблагодарным. (С персидского)». По поводу столь сильного продвижения академик И. Ю. Крачковский говорит: «Трудно отделаться от предположения, что именно отзыв Пушкина усилил энергию Сенковского в избранном направлении» (статья «Источник «Витязя буланого коня» и других восточных повестей Сенковского», Труды ВИИЯ, № 2, 1946, с. 5). Однако прежде всего в статье нельзя найти свидетельство тому, что мнение Пушкина стало известно Сенковскому, и сомнительно, что редактор без особой необходимости сообщил автору, одному из многих, с кем он был связан чисто должностными отношениями, отрывок из личного письма. Более того, блистательному пришельцу, перед которым так сразу распахнулась дверь столичного университета, следует ли знать о частной переписке члена тайного общества с поэтом, удаленным прочь от державных берегов Невы? Скорее можно думать, что пушкинская оценка особенно расположила Бестужева к произведениям, которые предлагал ему для печати Сенковский, он старался создать для них «режим наибольшего благоприятствования». Нужно иметь в виду и другое обстоятельство, которое вытекает уже из самого характера творца «Восточных повестей»: рано осознав свою одаренность и обладая необыкновенной трудоспособностью, он проникся высокой целеустремленностью и, мужая от одного счастливого свершения к другому, все более твердо приобретал веру в свои возможности. Зная себе цену, он становился все более равнодушен к чужим суждениям о нем — увы, это могло относиться и к слову Пушкина, которого в описываемые годы, занятый своим путешествием, а позже арабско–турецкими лекциями и востоковедными этюдами, будущий «Барон Брамбеус», вполне вероятно, знал понаслышке, тем более что поэт находился далеко от столицы.

Одухотворенность стремила Сенковского все дальше. 1828 год принес ему обнародование еще двух повестей: «Северные цветы» Дельвига напечатали «Бедуинку», «Альбом Северных муз» — «Смерть Шанфария»; оба произведения — дальнейшие переводы с арабского. Спустя два года в тех же «Северных цветах» появилась последняя повесть из основного цикла: «Вор. (С арабского)».

К этим трудам примыкают «Антар», увидевший свет в «Новоселье» за 1833 год, и «Поэзия Пустыни, или Поэзия Аравитян до Магомета», помещенная в «Библиотеке для чтения» пятилетием позже. Первый образец представляет собою завершающее звено и высшую точку той эволюции в востоковедно–литературном творчестве Сенковского, которая постепенно и необратимо нарастала, а начиная с «Бедуинки» убыстрила свое движение: речь идет о все большем отходе от строгого следования восточному подлиннику в сторону свободного повествования на основе содержания источника,. когда от свершения к свершению перевод сменяется обработкой, а последняя — фантазией на тему оригинала. «Антар» и был такой фантазией, изощренно красивой поэмой в прозе на восточный сюжет. «Эта повесть не перевод с арабского и не заимствована из известного арабского романа «Антар», а оригинальное создание в духе арабской поэзии», — стоит в примечании к произведению («Собрание сочинений Сенковского», т. I. СПб., 1858, с. 321). Романтический шедевр, в котором нерасторжимо слились знания ориенталиста первой величины и талант заметного литератора своего века, вдохновил Римского–Корсакова на создание одноименной симфонии, в программе которой доныне звучат слова Сенковского. Второй этюд — «Поэзия Пустыни» — это уже нечто другое. Перед нами строгий, но живой филологический очерк, насыщенный фактами и, — что более важно в науке, но не всегда в ней встречается, —собственными раздумьями над избранным предметом. На последних лежит печать особой свежести, поэтому они и теперь не утратили своего значения — особенно выразительны те, где автор дает оценку европейским переводам древнеаравийской поэзии. Не именно ли эти суждения вместе с другими, вышедшими из–под того же пера в более ранние годы, внушили И. Ю. Крачковскому его слово о том, что «даже отдельные мысли Сенковского на арабистические темы, его «мелкие замечания», по словам Розена, заставляют задумываться и теперь, хотя они часто скрыты завесой ярких фраз «дерзкого, талантливого и насмешливого литературного скептика» (И. Ю. Крачковский. Избр. соч., т. 5, М–Л., 1958, с.77), не они ли? При всей своей самостоятельности «Поэзия Пустыни» представляет не замкнутую статью, а развернутое научное введение к переводу одного из сокровищ доисламского стихотворчества — знаменитой «моаллаки» Лебида. О качестве последней работы как арабистического свершения И. Ю. Крачковский отзывается следующим образом: «Она («Моаллака» Лебида, — Т. Ш.) представляет фактически перевод, выполненный с предельной точностью» («Источник «Витязя буланого коня» и других восточных повестей Сенковского», с. 26–27).

Среди других работ Сенковского–арабиста должны быть замечены такие, как: «Об изучении арабского языка»; «Отрывки из путешествий по Египту, Нубии и Верхней Эфиопии»; «Воспоминания о путешествии в Нубию и Сирию». Первая представляет изложение вступительной лекции, прочитанной в Петербургском университете 18 августа 1822 года; в ней обращает на себя внимание отрицание устоявшегося взгляда, согласно которому существуют два раздельных арабских языка — старый классический и новый разговорный. Опираясь на свои наблюдения во время пребывания на Востоке, юный профессор утверждает существование единого языка. Эта статья любопытна и как первое публичное выступление по–русски автора, поляка по происхождению. «Путешествия» — живая картина быта и нравов разноплеменных народов западной Азии и северо–восточной Африки, испытавших на себе давнее и длительное воздействие арабской культуры и наряду с этим сохранивших отдельные черты, иногда многочисленные, своего доисламского образа жизни. Описание этого самобытного мира у Сенковского сделано ярко и выпукло, оно будит мысль, и недаром путевые очерки молодого, но уже зрелого востоковеда с наслаждением, не в силах оторваться от увлекательных страниц, проглатывал близкий друг Пушкина, чуткий ко всему новому Кюхельбекер. Beроятно, под свежим впечатлением от главы «Воспоминания о Сирии», напечатанной в пятом томе «Библиотеки для чтения» за 1834 год, он писал своему племяннику и воспитаннику Н. Г. Глинке (1811—1839) 9 июля 1835 года: «Сенковский в нашем отечестве очень отрадное явление, таланту у него пропасть, чувство его глубоко и живо… Я литератора Сенковского, литератора и ученого европейского ни с кем из наших не сравниваю: он всех нас… (не исключая никого) далеко перевешивает ученостью и основательностью познаний…»

Слова ссыльного декабриста говорят о многом.

«В арабистике капитальных трудов Сенковский не оставил, — читаем у И. Ю. Крачковского, — но все же его наследие заслуживает внимания и теперь, как заслуживает оно и специального исследования арабиста. Основной результат его деятельности сказался главным образом в усилении «ориентализма» в русской литературе, с большей долей талантливости и с большим размахом, чем в школе Болдырева [1780—1842; профессор восточных языков в Московском университете. — Т. Ш.]. Сила его — в «Восточных повестях»…» (И. Ю. Крачковский. Избр. соч., т. 5, с. 76). Итак, «не оставил капитальных трудов». Однако, если считать, что арабистика должна служить не только арабистам, то нужно согласиться с тем, что труды Сенковского, обращенные ко всей читающей России, раскрывавшие духовные сокровища Востока перед ее умом и сердцем, весьма выигрывают в сравнении со многими тщательно и тонко обработанными, но безжизненными учеными изделиями, к которым время от времени приникают лишь специалисты, чтобы произвести на свет новое подобие таких книг. Деятельность, при которой та или другая научная область делает свои открытия достоянием всего общества, естественно, не остается без отзвука, подчас неожиданного, нередко большой силы. Не ища многих примеров, можно принять в качестве доказанной ту мысль, что сведения, полученные при чтении работ Сенковского, явились одним из главных источников знаменательного высказывания Пушкина, относящегося к 1834 году: «Два обстоятельства имели решительное действие на дух европейской поэзии: нашествие мавров и крестовые походы. Мавры внушили ей исступление и нежность любви, приверженность к чудесному, роскошное красноречие Востока». Полностью происхождение этих слов выяснено в нашей книге новелл «Мавры внушили…», пока не опубликованной.

В связи с приведенным сужением Пушкина следует сказать о том, что арабистические работы Сенковского, в частности «Восточные повести», не только познавательны, но и высоконравственны — наиболее яркие образцы можно видеть, например, в заключительных сценах «Бедуина», «Бедуинки» и «Вора». Среди возвышенных страниц, облагораживающих душу, есть, пожалуй, единственное исключение–повесть «Урок неблагодарным», переведенная с персидского: порицание человека за то, что он в час, когда впервые проснулась в нем совесть, высказал горькую правду о своем благодетеле, представляется морально сомнительным.

Весьма обогатил науку ряд крупных переводов Сенковского, лежащих за пределами собственно арабистики. Двадцатипятилетие жизни, стремительно разворачивавшейся, юный ученый отметил выпуском в свет своего Двухтомного труда «Collectanea z dziejopisow tureckich rzeczy do historyi Polskiej stuzacych, z dodatkiem objasnien potrzebnych i krytycznych uwag» (Варшава, 1824–т. I, c. IX + 224; 1825–т.II, с. XIV + 308). Следующее перечисление предметов повествования дает наглядное представление о содержании. Вступление: турецкие историки и их важность для истории Польши и России (с. I —IX); Варнская война по летописям Хаджи Саададдина (с. 1—71); вторжение в Галицию в 1498 году, по этим же летописям (с. 72—91); войны в Молдавии и Валахии, по сообщению Наимы Эфенди (с.92—122); ссоры с Оттоманами по поводу казаков и дневник Хотинской войны, по этому же источнику (с. 123—244). Во втором томе после предисловия (с. I —XIV) продолжается привлечение данных из летописей: дальнейшая война с Оттоманами по поводу казаков в царствование Михаила и Яна III до союза с Австрией, по летописям Решида Эфенди (с. 1 — 127); поход турок под Вену и дальнейшая война с ними до заключения Карловицкого мира, по этим же летописям (с. 129— 208). В приложениях даются извлечения из летописей Васыфа Эфенди, говорящие о посольстве 1755 года Дервиша Мухаммеда Эфенди в Россию, посольстве 1757 года Мухаммеда Ага в Польшу, посольстве 1763 года Ресми Ахмеда Эфенди в Пруссию; здесь же помещена и грамота 1578 года Мурадхана к Стефану Баторию. Одновременно (1824 г.) в Петербурге вышла работа Сенковского «Supplement а l’Histoire generate des Huns, des Turks et des Mogols, contenant un Abrege de l’histoire de la domination des Uzbeks dans la grande Bukharie, depuis leur etablissement dans ce pays jusqu’a l’an 1709, et une continuation de l'histoire de Kharezm, depuis la mort d’Aboul–Ghazi–khan jusqu’a la meme epoque» . Она представляет приложение к программе лекций Петербургского университета на 1824 год и заключает в себе изложение истории Великой Бухарии по Мухаммеду Йусуфу Мунши с примечаниями переводчика; в конце книги помещены отрывки из персидского текста бухарского историка и предисловие Сенковского на персидском же языке. Как и предыдущий труд, «Supplement» был замечен знаменитым венским востоковедом Хаммером–Пургшталлем, деятельность которого в определенное время столь неожиданно соприкоснулась с творчеством Бальзака и Гете; отозвался на выход книги и прославленный Сильвестр де Саси во Франции; оба посвятили печатному выступлению русского востоковеда восьмистраничные рецензии в западных изданиях. Де Саси закончил свой отзыв словами: «…сочинение г. Сенковского показывает чрезвычайно обширные сведения автора в языках Азии, со включением даже китайского, и составляет тем более приятное явление в области восточной литературы, что заставляет ожидать весьма многого от автора». Отчасти это суждение, вероятно, вызвано тем обстоятельством, что истинный ученый всегда способен достойно оценить блеск филологического таланта в чужой работе: двадцатичетырехлетний арабист не только написал к ней предисловие по–персидски, но и перевел татарско–джагатайские стихотворения издаваемого историка стихами на турецкий (османский) и арабский языки. 1830—1831 годы принесли читающей России два художественных перевода: «Мирза Хаджи–Баба Исфагани в Лондоне. Перевод с английского» (четыре части, 262+276+262+317с.) и «Похождения мирзы Хаджи–Бабы Исфагани в Персии и Турции, или Персидский Жилблаз» (четыре части. 287 + 275 + 316 + 308 с.) С новой силой здесь проявились и литературный дар, и всеохватывающие знания Сенковского. Обе книги представляют обогащенное востоковедным опытом переводчика расширенное переложение известного в те годы романа Джеймса Мориера, британского посланника в Персии. Автор «Путешествий в Персию, Армению и Малую Азию», Мориер оставил живую картину нравов и обычаев ближневосточных народов, своего рода этнографическую поэму. Сенковский, конечно, не мог пройти мимо такого произведения — споря и сотрудничая с творцом подлинника на каждой странице, он передал русскому читателю много свежих сведений из малоизвестной области. «Он подал, — пишет его биограф П. Савельев, — едва ли не единственный у нас скромный пример переводчика, равносильного с автором в знании предмета и передающего книгу, какую мог бы написать он сам» («Собрание сочинений Сенковского», т. I, с. LXV). По времени выхода в свет и по языку рядом с переведенным романом Мориера стоит «Эймундова сага», напечатанная во втором выпуске «Библиотеки для чтения» за 1834 год после большой статьи Сенковского «Скандинавские саги», занявшей около восьмидесяти страниц первого выпуска. В заглавии отдельного издания сказано: «Eymundar Saga. Эймундова сага. Сказания об Эймунде Ринговиче и Рагнаре Агнаровиче, скандинавских витязях, поселившихся в России в начале XI века. Перевел с исландского и критически объяснил О. Сенковский, доктор философии, профессор восточных языков и словесности в Санкт–Петербургском университете, и проч.» (71 с.). Обе работы связаны с интересом Сенковского к русской истории, который, в частности, привел к появлению его статей: «Два примечания к Геродотову описанию Скифии. I. О древнейших названиях славян. II. О голубом и огненно–красном народе вудинов»; «О происхождении имен руссов». Последний значительный труд Сенковского в занимающей сейчас нас области возвращает читателя к тюркологической теме, начатой «Collectanea»: это «Сок достопримечательного. Записки Ресми Ахмеда Эфенди, турецкого министра иностранных дел, о сущности, начале и важнейших событиях войны, происходившей между Высокой Портой и Россией от 1182 по 1190 год гиджры (1769 — 1776 гг.). Перевод с турецкого». Вышедший в свет почти через два десятилетия после первого опыта (1842), «Сок» покоится на той же основе, неоспоримом условии научного исследования: audiatur et altera pars (должна быть выслушана и другая сторона).

Двадцати шести лет Сенковский стал доктором философии Краковского университета, двадцати семи — действительным членом Азиатского общества в Лондоне, двадцати восьми — членом–корреспондентом Санкт–Петербургской академии наук.

В 1847 году, еще не достигнув полувекового рубежа, он уходит из университета на пенсию.

«Историк Университета отмечал, «что тогда как с преобразованием Университета по уставу 1835 г. все зажило в нем новою жизнию, несравненный профессор арабского языка стал охладевать — не в любви своей к предмету, а к успехам его в Университете, вследствие того, должно быть, что в учебном ведомстве явным образом не ценили ни заслуг, ни достоинств этого необыкновенного человека. Покойный ректор Университета П. А. Плетнев, с такою любовью провожавший добрым словом каждого из товарищей–профессоров, покидавших Университет, даже и Плетнев этот, упоминая в акте 1848 г. о том, что Сенковский оставил Университет после 25–летней службы, не нашел возможным выразить по этому случаю даже самого сухого сожаления об утрате, которую нес Университет, тогда как Университет лишался величайшей из своих тогдашних знаменитостей…» (И. Ю. Крачковский. Избр. соч. т. 5, с. 76).

«Сенковский довольно редко бывает на лекциях», — с грустью писал из Петербурга Чернышевский своему учителю в Саратове — арабисту Саблукову незадолго до события 1847 года.

Теперь блистательный профессор остался исключительно Бароном Брамбеусом, одним из образованнейших и остроумнейших русских литераторов. Его слава столь широка, что он попадает на язык бессмертному герою Гоголя, вдохновенно сочиняющему небылицу за небылицей, и оказывается известным далеко от берегов Невы —его никак нельзя назвать «петербургским прозаиком».

«Xлестаков. Все это, что было под именем Барона Брамбеуса… все это я написал.

Анна Андреевна. Скажите, так это вы были Брамбеус!

Хлестаков. Как же, я им всем поправляю статьи».

Сенковский прожил в Бароне Брамбеусе вторую жизнь.

* * *

Откуда снизошла в его сердце тяга к арабистике? Как он учился, как достиг своих высот — истинных и признанных строгим судом времени?

Виленский университет, где сам воздух был пропитан подлинной наукой, должен быть назван в первую очередь. Профессор античной словесности Готфрид Гроддек и знаменитый историк Иоахим Лелевель своими лекциями стремили мужавшую мысль даровитого студента к Азии. О первом из них Сенковский вспоминал: «Он заохочивал нас к изучению Востока, его нравов, понятий, литератур и говорил: «Через него вы яснее поймете Древнюю Грецию. Востоком объясняется Греция, Восток Грецией; они родились, выросли и умерли вместе. Ройтесь во всех развалинах, сравнивайте все, что ни найдете здесь и там: тут есть сокровища, еще неведомые нынешнему разуму». Следствием слов Гроддека, таящих в себе вечно живое научное откровение, было то, что юный воспитанник самоучкой стал изучать восточные языки.

По–видимому, начал он с арабского, ибо еще в стенах университета, восемнадцати лет, издал басни Лукмана в польском переводе с подлинника. Первый успех не удовлетворил его, но окрылил — в часы работы над любым текстом живому уму открываются новые просторы и глубины вечно манящего моря того или иного языка, однако предмет исследования требует ограничения, дальнейшее движение мысли приходится до времени сдерживать, но оно желанно! Мысли необходимо постоянное движение, в этом ее жизнь, так нарастает знание. В своих «Воспоминаниях о Сирии» Сенковский оставил яркую картину трудного пути арабиста к вершинам науки:

«С тою жадностью к науке, с тою доверенностью к своим силам, с тем презрением здоровья и упрямством в достижении возмечтанной цели, которые легко себе представить в неопытном человеке лет двадцати, я некогда бросился, без проводника и пособия, в этот неизмеримый чертог природы — один из великолепнейших чертогов, воздвигнутых ею на земле в ознаменование своего могущества — не рассуждая об опасности не выйти из страшного лабиринта заоблачных вершин, на которых можно замерзнуть среди лета, и раскаленных пропастей, где органическая жизнь жарится в самой страшной духоте, какую только солнце производит. Ограниченные средства повелевали мне узнавать скоро все, что я мог узнать в том краю, и не забывать ничего однажды приобретенного памятью. С потом чела перетаскивал я свои книги с одной горы на другую — книги были все мое имущество — и рвал свое горло в глуши, силясь достигнуть чистого произношения арабского языка, которого звучность в устах Друза или Бедуина , похожая на серебряный голос колокольчика, заключенного в человеческой груди, пленяла мое ухо новостью и приводила в отчаяние своею неподражаемостью.

Уединенные ущелия Кесревана окружая меня колоннадою черных утесов, вторили моим усилиям: я нередко сам принужден был улыбнуться над своим тщеславием лингвиста при виде, как хамелеоны, весело пробегавшие по скалам, останавливались подле меня, раскрывали рот и дивились пронзительности гортанных звуков, которые с таким напряжением добывал я из глубины легких. Возвратясь в конурку, занимаемую в каком–нибудь маронитском монастыре, я так же отчаянно терзал свои силы над сирскими и арабскими рукописями, отысканными в скудной библиотеке грамотного монаха: поспешно списывал любопытнейшие из них, читал наскоро те, которых не успевал списать, делал извлечения, отмечал найденные в них живописнейшие фразы или заслышанные идио[ма]тизмы разговорного языка и твердил их наизусть всю ночь. Два, много три часа отдыха на голой плите, с словарем вместо подушки, были достаточны для возобновления бодрости к новым столь же насильственным занятиям, которые прерывались только охотою за бегающим по сырым стенам келии скорпионом или абу борейсом, ящерицею невинною, даже красивою, но поселявшею во мне непреодолимое отвращение. Исчерпав в несколько дней мудрость бедной обители, я отправлялся далее искать новых упражнений и разделять с другими отшельниками блюдо варенной в деревянном масле чечевицы. Так провел я шесть или семь месяцев, пока неумеренное напряжение умственных и телесных сил, грубая и нездоровая пища, усталость и лишения всякого рода не остановили моей пылкости опасною болезнью, которая заронила в мою грудь зародыш постоянного страдания — быть может, преждевременной смерти. Этот урок еще не уразумил юного образа мыслей. Едва оправившись от горной лихорадки, я снова бросился на арабский язык с прежним ожесточением…

…Усилия мои в изучении местного арабского наречия венчались успехом, который льстил моему самолюбию: я сознаюсь в этом без ложной скромности… Я считал себя почти равный Аристотелю, когда Аравитяне — которые к своему языку проникнуты настоящим обожанием любовников, и новые каламбуры, быть может, весьма основательно, ценят так же высоко, как мы новые мысли, — называли меня фейлусуф, философом за то, что я хорошо произносил их гортанные буквы, или спорили со мною, что я не Франк, а должен быть ибн–эль–Араб, арабский сын…»

Научную одержимость Сенковский старался передать своим ученикам в Петербургском университете — среди них М. Г. Волков стал долголетним сотрудником основателя Азиатского музея Френа, В. В. Григорьев — крупным историком Востока, В. Г. Тизенгаузен — признанным нумизматом, П. С. Савельев — известным археологом. О последнем его биограф рассказывал: «Представлялась надобность, при занимавшем его вопросе, прочесть что–нибудь существенное на языке ему не известном: он принимался тотчас за лексикон, за грамматику этого языка, в четыре–пять дней приводил себя в состояние переводить, извлекал или переводил что нужно и затем забывал, разумеется, этот язык до новой с ним встречи. Таким образом случалось ему переводить с венгерского, с древнеисландского. О том же, что он знал употребительнейшие языки Европы и читал, по нужде, на всех остальных, на голландском, например, на испанском или на шведском, нечего и упоминать, потому что это дело обычное почти всем ориенталистам». В этой неукротимой тяге к изучению все новых и новых языков, в вечной научной неудовлетворенности и жажде новых знаний хорошо видна высокая школа учителя.

«Ведь я не Сенковский, чтобы знать все в мире языки!» — говорит герой одной из повестей Бестужева–Марлинского. Тот, о ком у этого героя зашла речь, был, однако, не лишь языковедом широкого размаха: он глубоко изучал всю совокупность исторического творчества народов Азии и античного мира, литературы средневековой и новой Европы, археологию, астрономию, музыку, естествознание и оставил след в каждой из этих областей. Ищущая мысль стремила его ко всему неизведанному; в его доме играли знаменитые пианисты и скрипачи, а родство с архитектором А. П. Брюлловым открывало ему вход в мир художников. Но скромность была постоянной спутницей его жизни. «Кто из нас может льстить себя надеждою, — ронял он уже на закате своих дней — будто он знает все, что теперь известно человеку по бесчисленным отраслям знания? Кто скажет, будто он обнял и постиг все факты, когда мы ежедневно видим, как факты, казавшиеся самыми достоверными, беспрестанно изменяют свой вид и свою сущность при ближайшем разборе; когда эти основания истин так шатки и переменчивы; когда каждая отдельная наука распространяет опытами свои пределы и становится самостоятельною?» Но этот признанный ум старался достичь наибольшего.

Долг своей жизни, истекшей 4 (16) марта 1858 года, Сенковский мог считать выполненным.

 

Приложения

Следующий отрывок из работы Сенковского «Поэзия Пустыни, или Поэзия Аравитян до Магомета» весьма любопытен в двух отношениях: во–первых, он показывает, что, как востоковед–исследователь, Сенковский мыслил глубоко и независимо; для него не истина существует, поскольку ее высказывают авторитеты, а наоборот, авторитеты существуют лишь в той мере, в какой они высказывают истину. Во–вторых, высказывания Сенковского о европейских переводах арабской поэзии не утратили своей остроты и сейчас, ибо насколько наша наука может гордиться выполненными ею переводами западных стихов, настолько переводы восточных не всегда могут быть названы таковыми в строгом и точном смысле этого слова. В своих суждениях автор «Поэзии Пустыни» мог опираться на впечатления не только собственные, но и те, которые сложились у другого заметного представителя польского ориентализма, Вацлава Ржевусского, путешествовавшего в те же годы, что и Сенковский, но в Центральной Аравии. Образ Ржевусского увековечен Мицкевичем в поэме «Фарис», рядом с которой стоят два других «арабских» произведения польского поэта — «Альмотенабби» и «Шанфари». Мицкевич, работая над ними, пользовался консультациями Сенковского — все они составляли один круг, общение было достаточно тесным.

О. Сенковский

 

Поэзия пустыни или поэзия Аравитян до Магомета

(В отрывках)

«Величайшее несчастие древней арабской поэзии состоит, конечно, в том, что те, которые старались нас познакомить с нею посредством переводов, не видали никогда Аравитян и не способны были чувствовать никакой поэзии. Отличнейший арабист нашего времени, покойный Сильвестр де Саси, более всех сделал известными в Европе произведения арабского поэтического гения и более всех лишил эти произведения существенной их занимательности для европейского поэта. Переводы его, гладкие и точные, бледны до крайности: можно себе представить, какова должна казаться бурная, кипучая речь вдохновенного Бедуина, когда ее переоденут в парижскую фразеологию! Школа, которую создал этот знаменитый ориенталист во Франции и Германии, наследовала его любовь к арабской поэзии, и продолжает переводить нам ея творения, то есть продолжает убивать ее в своих переводах, в которых отчаянная буквальность истребляет всю красоту, всю силу, весь характер оригиналов. Эти деревянные переводы составляются без всякого чувства поэзии и даже без точного уразумения силы и живописности выражений; словарь играет здесь гораздо большую роль, нежели основательное понятие о предмете. Хлопочут о словах, трудолюбиво сличают рукописи, подбирают и сравнивают различные чтения, мучительно добиваются до логического смысла: все это очень похвально, но бесполезно для поэзии. Да и можно ли передавать на другом языке древнюю арабскую поэзию, поэзию пустыни, никогда не видав ни пустыми арабской, ни образа жизни ея жителей? Какое понятие имеет Европеец о кочевом народе и его быте? Это такие предметы, которых городской житель и воображение, воспитанное европейскою образованностью, никогда не постигнет, если сами их не видали. Не удивительно, таким образом, если ориенталисты, которые никогда не выезжали из Европы, судят об них чрезвычайно странно. Этот упрек можно обратить и к двум недавно вышедшим сочинениям, в которых говорится о поэзии Аравитян до Магомета, именно, «Lettres sur Thistoire des Arabes» — г. Френеля и «Die Poesie der Araber», доктора Вейля. Правда, оба эти писателя были в Египте; но Египет не пустыня и Египтяне не Бедуины, и, при всем уважении к познаниям доктора Вейля, нельзя не назвать взглядов его на эту поэзию чисто немецкими кабинетными взглядами. Между прочим, он, с большими усилиями учености, старается убедить нас, что можно писать стихи «и вне покойного кабинета», и все это для того, чтобы приготовить нас к своему открытию, что первые арабские поэты были в то же время и воины. Да кто же в том сомневался? Разве мы этого не видим из самого содержания их творений? Мы осмелимся сказать более г. Вейлю: эти поэты были простые кочевые Бедуины.

Первое, и совершенно ложное, понятие всякого Европейца о кочевых племенах заставляет его воображать эти народы дикими. Он смешивает их с дикарями Америки и островов Южного Океана. Между тем большая часть кочевых племен грамотна, имеет книги, литературу и не чужда даже искусств. Посмотрите, как рисуют наши Буряты! Право, их картинки во сто раз лучше тех, какими украшались европейские книги в семнадцатом веке. В этих дымных юртах неоднократно учреждались училища, семинарии и даже академии; эти «пастухи» не раз сочиняли правильные истории своего племени; в этих степях, между стад овец и верблюдов, часто гремела слава поэтов, умозрительных философов и богословов. Даже созерцательная жизнь находила доступ к их улусам, и нет сомнения, что многие кочевые поколения бывали и бывают несравненно образованнее иных народов земледельческих и оседлых. Монголы, конечно, выше Черногорцев и Албанцев в этом отношении. Как ни странною кажется нам возможность существования таких обществ, которые с своими училищами, с своей литературой, с своими поэтами, историками, художниками каждую весну переходят в другое место, на новое пастбище и питают непреодолимое отвращение к оседлой жизни и ея удобствам, тем не менее эта возможность — факт, который неоднократно встречаем мы в истории человечества и можем поверить еще и в наше время.

…Бедуин — стихотворец от природы и по превосходству импровизатор. Можно было бы счесть за восточные гиперболы беспрерывные рассказы истории арабской литературы о необыкновенных дарованиях кочевых мальчиков и девушек, которые говорили не иначе как стихами, и превосходными стихами; ноте, которые бывали в улусах Арабов Аназе и хорошо знают их язык, могут засвидетельствовать, что и теперь, при всем унижении Бедуинов, встречаются у них этого рода маленькие, оборванные или и совсем голые гении, которые на всякий вопрос ваш отвечают двустишием. Если вспомним всю трудность правил арабского стихосложения, до сих пор совершенно эллинического, основанного на точной просодии слогов, и при том сопряженного с условными окончаниями слов, чуждыми языку разговорному, то этот дар импровизации в неученых юношах покажется почти чудом, и мы легко поймем, почему арабские писатели всегда ему так сильно удивлялись и с таким удовольствием приводят стихи, слышанные от степных Саннацаров и Коринн.

…Как во время французского классицизма греческие боги, богини и мифы были главными пружинами европейской поэзии и источниками всех сравнений и метафор, так точно у городских арабских поэтов во все времена обстоятельства кочевой жизни и пустыня составляли единственный колодец, в котором они почерпали свои фигуры, свои аллегории, все свои поэтические выражения.

…Бедуинский наездник обыкновенно был в то же время и поэт, особенно в поэтическое время своего язычества, пока учение Магомета не превратило его в религиозного фанатика и не наложило печати отвержения на поэзию как на внушение дьявола и занятие, противное Аллаху. Но причины быстрого упадка бедуинской поэзии, то есть единственной древней поэзии Аравитян, потому что оседлые всегда, кажется, были только плохие стихотворцы и подражатели Бедуинов, не должно искать исключительно в исламизме, религии, впрочем, крайне враждебной поэтическим порывам и свободе воображения. Этот огромный переворот, который вывернул все понятия, все нравы оседлых и кочевых Аравитян, должен был, конечно, постепенно убить поэзию пустыни и в самой даже пустыне, дав совершенно другое направление мыслям, чувствам, занятиям и отношениям. Но Бедуины всегда были плохие мусульмане, и главная причина — другая: оружие Бедуинов обращено было против «неверных», то есть иностранцев; с той поры они могли сочинять поэмы только в похвалу себе и своим подвигам, и самое однообразие похвал должно было отнять всю прелесть у их поэзии. Кончились времена независимости и тех междуусобных войн одноплеменных поколений, которых фа́рисы (рыцари) вызывали друг друга на бой с тростниковым копьем в руке и с рифмическою бранью на устах и старались быть победителем противника и оружием, и стихотворным искусством, потому что в этом и состояла слава настоящего фариса; а с уничтожением подобных состязаний рушилось по необходимости и искусство, несмотря на врожденную склонность к поэзии. Передвижения бедуинских масс на чужбину и войны их с иностранцами, под знаменами первых халифов, были бесспорно важнейшею и первою причиною упадка их любопытной и оригинальной поэзии…»

 

Моаллака лебида

[135]

(С арабского)

«Исчезли ее ставки, ее ночлеги и отдыхи в Мине! Одичали Чертова–Гора, Реджам и скалы Рияна, и только ветер обнажает скачками рисунок бывших жилищ, похожий на полуистертую надпись на утесе. Вот еще помет животных!.. Не одна уже ярмарка состоялась в Мекке со времени удаления их владычицы; много–много раз повторялись уже для воинов месяцы запрещенные и позволенные; и много раз весенние созвездия напрасно питали эту безлюдную землю, напрасно падали на неё ливни из гремящих, падали дожди и слякоти из всех ночных, и утренних, омрачавших все небо, и вечерних, отвечавших друг другу грохотом.

Теперь здесь полынь раскидывает свои высокие ветви, страусы и газели выводят птенцов, и спокойно после родов стоят под утесом круглоглазые над своими сернятами, между тем как их молодежь гуляет группами по поляне. Горные потоки по временам отмывают занесенные песком основания юрт, словно писцы, что каламами возобновляют письмена старинной книги, или сафьянщицы, которые посыпают изношенную кожу синькою в виде кругов, и вдруг выходит наружу прежний узор. Стою и спрашиваю (куда удалилась Навара); но что пользы спрашивать глухие, вечные (утесы), которым речь не дана? Опустели они!.. Но прежде жило здесь многолюдное поколение. Оно откочевало в одно утро и оставило после себя одни только колья палаток и куски пробочного дерева (выпавшие из щелей юрт). Жестоко опечалил тебя, Лебид, в это утро вид скромниц улуса, когда оне понеслись на верблюдах, попрятавшись за бумажными занавесками гаудеджей (женских седел), на которых палатки уныло скрыпели, и выглядывая из всякого закутанного (домика своего), которого столбики осенялись сверху их узелками, с боков серпянками и дабою! Там, на этих верблюдах, сидели оне группами, словно лани тудыхские или газели Веджры, поворачивающие свои шейки, чтоб умильно взглянуть на птенцов, повисших у сосцов их. Но верблюдов понудили к бегу мужчины, и вскоре мираж скрыл весь поезд, который принял причудливые формы бишских утесов с их тамарисками и скалами… Зачем тебе, Лебид, вспоминать о Наваре! Она удалилась; она расторгла все узы, все свои связи с тобою; коварная Мурриотка, она, верно, остановилась не ближе как в Гайде или в соседстве хеджазских людей: где ей теперь думать о тебе! Она, быть может, живет теперь на восточных отлогостях Джебелейна и Мухаджджара: там Ферда, Рухам и Суваик окружили ее своими утесами; а если перекочевала к границам Емена, то, вероятно, она теперь в Вехафэль–Кагре или Тыльхаме! Прекрати, прекрати всякую привязанность к той, обладание которою невозможно! Плохой тот друг, кто первый расторгает союз дружбы! Обратись с своими подарками к менее жестокой; а когда дружба ее станет прихрамывать, когда начнут спотыкаться ее ножки, то и ты можешь расторгнуть – умчаться в пустыню на измученной набегами (верховой верблюдице), которые оставили в ней одну лишь крошку животного: от беспрерывного давления седла на спине и на горбе ее кожа прильнула к костям; дорого пришлось бы заплатить за кусок ее мяса; она исхудала, избились ее деревянные подковы, и, несмотря на все это, она весела в узде и несется, словно белый клочок паров, оставшихся на небе от тучи, которые вечером гонит южный ветер; словно полногрудая (сайга), беременная от белоногого, которого избили копытами, искусали, обезобразили другие ревнивые самцы, и он, весь оцарапанный, уводит ее от них в песчаные сугробы Талбута и сердится на нее за неповиновение, за ее любовные прихоти к его соперникам: и вот там, с одного из этих холмов, окидывает он беспокойным взором гладкую нагую пустыню, на которой, однако ж, нет ни бугорка, где бы мог спрятаться охотник, разве только за путевыми столбами; и в этом безводном месте держит он самку свою целые шесть зимних лун; росой принуждены они довольствоваться вместо питья; длится бесконечно тяжкий пост его и пост ее; но наконец нет сил выдержать долее, надобно подняться на решительность, на твердость, — твердость–то всегда ведет к успеху, — и они помчались к воде: колючки бело–терновника поранили им пятки, дует летний (самум) с своими попеременно жаркими и холодными порывами, а они все мчатся да подымают, опережая друг друга, предлинный (столб пыли), который летит тенью, словно дым зажженного, раздуваемого северным, и к которого пылающим щепкам подкинули зеленого бурьяну, — словно дым огня, высоко воздымающего свои светлые горбы; мчатся, и вдруг отстал он, чтоб заставить ее бежать впереди, — у него обыкновение пускать ее вперед, когда она хитрит, — и наконец бросились оба в самое русло ручья, переполненного, густо заросшего тростником, закутавшегося в камыш посередине, а по берегам закрытого лежачими и стоячими тростинками…

Да так ли еще мчится моя верблюдица! Нет, она скорей лесная (лань), которую обидели хищные, когда она оплошала, вверив вождю стада (самцу) надзор за сернятами: курносая, потеряла своего малютку и беспрерывно бегает взад и вперед, оглашая своим мычанием поляны между песчаными буграми! Его, беленького, разорвали по членам серые, алчные, ничем ненасытимые (волки). Подстерегли они ее неосмотрительность и нанесли ей горе, — потому что стрелы рока никогда не дают промаха! — а она прыгнула в чистую пустыню, и бежит, бежит… Вот пошел крупный (дождь) из слякоти и промочил все сугробы песку, потоком льется беспрерывный на спинную черту ее в мрачную ночь, которой тучи заслонили все звездочки на небе: она приютится в дупле кривого пня, живущего отдельно у хвоста насыпи сыпучего песку, и мерцает во мраке своей блестящей белизною, как бахрейнская жемчужина, снятая с своей нитки. Но лишь только уменьшилась темнота и начало светать, она опять бросается бежать; скользят ее тросточки (ноги) по мокрой почве; она приходит в беспамятство и блуждает между холмами Соаида целые семь равноденственных суток; наконец теряет всю надежду отыскать своего птенца. Не облегченная сосанием, грудь ее засохла. Но вдруг послышала она голос человеческий, который перепугал ее, раздавшись где–то за возвышенностью, — а человек страсть ее! — и пустилась изо всех четырех ног. Ей кажется, будто виновник опасности находится и впереди, и сзади. Охотники ее преследуют и, отчаиваясь догнать, пускают против нее косматых, борзых, тонких в пояснице: те ее настигли; она устремила против них острый рог свой, словно копье Сомгаровой работы и по наконечнику, и по всей своей отделке, чтобы отразить их: но она знает, что отразить невозможно, — потому что пришла ей от судеб погибель! Однако ж еще пронзила она им Кесаба (имя собаки), и тот облился кровью, и повергла Сахама (имя собаки) на поле сражения…

Вот на такой–то именно верблюдице, в самый светлый полдень, когда в раскаленном воздухе пляшут огненные блестки перед глазами путника и холмы одеваются в волшебный плащ миража, рыщу я себе по делам сердечным, не страшась соблазна, хотя злые языки и порицают подобные поездки. Да, разве ты не знала, Навара, что я так же ловко завожу связи, как и расторгаю их? что я, вольная птица, мигом покидаю места, которые мне не нравятся, разве уж злой рок пригвоздит тело мое где–нибудь к земле? Нет, я умею найти себе утешение! Ты еще не знаешь, сколько ночей со времени твоего вероломства, ночей свежих, оживленных музыкою и беседою, провел я приятно при свете луны! Сколько раз, отправившись к продавцу вина ночью, когда он уже снял свою вывеску и втридорога брал за свои напитки, не спрашивая о цене, приказывал я наливать себе чашу из всякого кувшина, старого, почерневшего, из фляг, которые при мне же он откупоривал и которых печати при мне были сломаны? Сколько раз, до самого утра, вкушал я там золотистое (вино), а подруга, сидя подле меня с мандолиной в руках, пробегала пальчиками по струнам, и я, на рассвете, при пении петухов, предавался еще удовольствиям, между тем как уже все спали в лавке? Сколько раз, в холодное, ветреное утро, во время перекочевки, когда люди принуждены были остановиться, убить верблюда и поделиться его мясом, чтоб несколько согреться пищею; когда сам Север держал в руке своей вожжи ветров, оберегал я один все поколение от нечаянного нападения врагов, смело, без кольчуги — кольчугу нес мой добрый конь — и не держа даже поводьев в руке, во время этих ранних разъездов — поводья бывали обвиты вокруг моего стана в виде кушака: так въезжал я на пыльные холмы для осмотра, холмы столь близкие к враждебному улусу, что пыль, поднятая копытами моего сердечного, расстилалась до самых значков, воткнутых перед ставкою (и, не думая о пище, разъезжал я таким образом весь день, между тем как поколение двигалось вперед); а когда наставала ночь неразглядная, когда страшные дивы (духи, злые гении) начинали шататься во мраке ущелий, по теснинам, тогда еще я выезжал на равнину, чтоб потешить душу прогулкой, и тогда еще мой неутомимый конь становился на дыбы, прямо как столб, словно неприступная, гладкая пальма, на которую никогда не могли взобраться собиратели фиников: тут я пускал его во всю прыть страуса, мчался со всей стремительностью, и он разгорячался, кости его приобретали легкость перьев, седло хлопало на нем, из ноздрей лился дождь, подпруга промокала от горячей пены его, а он все несся далее, упираясь в удила и стремясь вперед, словно летящий к водопою голубь, когда его мучит сильная жажда! (Умел я искать развлечения и в путешествиях по дальним сторонам.) Сколько с тех пор посетил я многолюдных (царских дворов), наполненных сильными людьми, съехавшимися отовсюду на поклон, и незнакомых друг другу?.. Дворов могучих, от которых все жаждают милостей и которых охуждения все страшатся! Там эти люди, угрожая себе взаимно мщением по тайным враждам, страшно смотрели друг на друга, словно дивы бедийской глуши, словно львы с толстою шеей, упершиеся в землю передними лапами для боя. Да, я презрел пустые притязания этих сборищ (где гордые оседлые считают себя выше нас, сынов пустыни) и воздал дворам только ту честь, какой они заслуживали в моем убеждении; и никто там, даже из числа самых знаменитых, не мог похвастаться каким–нибудь превосходством передо мною. (Что они делают хорошего? Что великодушного в их себялюбивой жизни? Чем они благороднее меня?) Сколько раз, во время голода в пустыне, убивал я своих верблюдиц для разыграния их по жребию и звал народ приходить на убой моего скота с палочками совершенно равной величины, просил брать без разбора и бесплодных, и годных на приплод и предоставлял их мясо всем соседям? Дальний гость и ближний сосед всегда находили у меня такое раздолье, как будто заночевали они в богатые травою низовья долины Тебале. У веревок шатра моего садится всякая нищая, безобразно оборванная старуха, словно «роковая лошадь» (привязанная на могиле витязя с тем, чтоб умерла на ней голодною смертью), а дети ее, сиротки, во время бушевания холодных ветров, образуют из себя венец около моих горшков и бродят в них, как в наводненных полных канавах. Из моего ведь роду постоянно, на всех собраниях поколений, кто–нибудь является защитником общенародного дела и спорщиком за правду! Из моих–то всегда бывает дельщик захваченной добычи, который каждому поколению отдает что следует, готов вспылить за чужие права, готов во всякое время пожертвовать своими, по врожденному благородству — муж честный, помогающий другим в гостеприимстве, щедрый приобретатель похвал, грабитель в свою пользу одной только славы, потомок роду, в котором прадеды положили семейным обычаем всегда так действовать, — потому что во всяком роде есть свой обычай. Не посрамят себя мои! Не пропадают дела их в забвении! Нет, благоразумие их никогда не увлекалось страстью! Так будемте всякий довольны тем, чем кого наделил Властитель (богов)! Что делать! нашему роду великодушные качества души выделил Тот, кто один знает, кому давать их! А когда был дележ честности между родов, всемогущий Дельщик присудил нам тоже самую знатную долю ее. Он–то и построил нам юрту благородства с высокою верхушкою, и каждый из наших, старик и мальчик, взобрался на нее до самой оконечности. Зато они и первые ревнители, когда поколение поражено ужасом внезапного нападения; они его фарисы, и они же судьи его!»