Алексей Пурин

АРХАИКА (1974 – 1982)

* * *

– Живу я, а Ты незаметен

за блеском сентябрьского дня.

Но столько теней и отметин

Твой свет положил на меня,

что верю: я – Твой отпечаток,

и ангел Твой рядом со мной

идет, не снимая перчаток,

сквозь город и дождь проливной.

– В осеннем саду изваянья

смущают немой белизной:

сияет – и меркнет в зиянье

ознобом пронизанный зной.

Смотри, Проявитель: чернее

душа моя день ото дня.

И, может быть, тот, рядом с нею

идущий, Тебе не родня.

          1976, 1996

* * *

Недаром над финским гранитом

и синими льдами – точь-в-точь

как пламень над пуншем разлитым –

горит скандинавская ночь.

И с мудрым орлиным задором

недаром построен Петром

пленительный город – в котором

гремел императорский гром,

где вьюги косматой вселенной

свистели в рессорах карет...

Легко ли Европе надменной

приставить к виску пистолет?

И окриком, как на поверке,

родную спалив старину,

легко ли построить на Стрелке

Россию в шеренгу одну?

          август 1974, 1980

* * *

Он, как стакан граненый

с водою налитой –

гнилой, темно-зеленой

и тускло-золотой,

стоит у самых окон,

и дует в левый бок

ему сквозной Европы

лукавый холодок.

И сам он – европейский,

приморский, слюдяной,

с простуженной летейской

легчайшею волной.

          февраль 1975

* * *

Грузинский храм. Лишь битый камень тут

да ласточкам кочующим приют.

Ни золота, ни бронзы, ни парчи –

лишь чистые отвесные лучи.

Осыпалась настенная глазурь...

Но, друг, очей застенчивых не хмурь:

все украшенья – веришь? – мишура...

Почти что палестинская жара.

Почти что иорданская вода.

Почти что иудейская звезда.

И человек – мучительно знаком –

идет по синей глине босиком.

          май 1974

* * *

Грузинский храм, и битый камень,

и неба виноградный пламень,

и кучевые облака,

и пика льдистая булавка...

Какая пестрая заставка

для путевого дневника!

Так некогда стихи писали.

Но мы родиться опоздали

для этой детской простоты.

И в результате опозданья

способны лишь на описанья

жары, вагонной маеты.

О, этот с женщиной попутной

нелепый, глупый, скучный, смутный,

невыносимый разговор!

Не лучше ль та игра в молчанку –

гусар, влюбившийся в турчанку,

без языка, и темный взор?..

Стекло царапая погоном,

проносит пиво по вагонам

осточертевший проводник.

В купейном жмутся к стенкам дети.

В плацкартном – словно в лазарете:

еда, белье, и храп, и крик.

Ах, сколько можно мыться, бриться,

курить? На месте не сидится.

В окне – один и тот же вид.

Одну и ту же вертят гору.

Во тьме бегут по коридору...

И опровергнут Гераклит.

          май 1980, 1981

Посылка

А.С.Кушнеру

Стихи – секрет Полишинеля!..

Когда на воздух из тоннеля

наш поезд вырвался, синел

морской простор, разбужен ветром, –

с каким-то батюшковским метром

валов, вернее – зеленел...

Строка распахивает дали.

И, если б нам не рассказали,

что ложки чайные бренчат

в стаканах, и не объяснили –

о чем, мы так бы всё и жили

впотьмах, как двести лет назад.

Пространства выпуклого глобус

течет в окне. Чудесен логос,

соединяющий века!

И без отзыва и повтора

не выйдет, к счастью, разговора –

с Той, чья походка так легка.

          май 1980

* * *

Здесь только скудость глины сиротливой

да одиноких жидких позолот

отображения и переливы

в отвесной грани выщербленных вод.

Здесь дремлет детство мира. От скалы

неотличимы храмов птичьи крылья,

и древние, библейские орлы

развешаны над пашней изобилья.

Остановись, дыханье затая!

Как эта сладость страшная близка мне –

кирпичных птиц горячая семья,

скрипичный ключ лозы на бедном камне.

И всё светлее склоны гор, пока

ночной дурман стоит над млечным садом,

где не устала смуглая рука

играть слепым и вечным виноградом.

          декабрь 1974

* * *

Пусты постель и чаша,

но это не беда,

пока стоит на страже

студеная вода,

пока светло с тобою

и слову и письму,

и со своей судьбою

ты одинок в дому,

пока сильна, как камень,

пустого неба клеть,

пока кленовый пламень

не перестал алеть.

          август 1974

ЕКАТЕРИНИНСКИЙ КАНАЛ

1

Стоит в золотой холодине до пят

      разреженный воздух,

и в царственно-тусклую воду летят

      кленовые звезды.

И город, который до боли любим,

      над старым каналом,

как пешкой, играет сознаньем твоим...

      Но все тебе мало!

Ты хочешь совсем, словно сад, изойти

      немым листопадом

безадресных слов – и иного пути

      к сиянью не надо.

2

Я понял роль свою. Но знаю,

что ничего не расскажу:

я книгу у окна читаю

и в стекла тонкие гляжу.

А там, светла до дна канала,

стоит зеленая вода,

ни с чем не схожая нимало,

как пастернак и резеда.

Поверь, нет ничего дороже

для уходящих за предел

ее, почти душевной, дрожи

и ряби – в отраженьях тел.

          ноябрь, декабрь 1974

ШИПОВНИК

Не из персидского зноя,

не из корейской прохлады

это, как влага – сквозное,

детище нищего сада.

Гиперборейская роза –

нет тебя краше и слаще! –

чистой тургеневской прозой

за поворотом светящая.

Ты не из литературы,

а из святого наследства –

дремлющей клавиатуры

полузабытого детства.

          декабрь 1974

КИТАЙСКАЯ ПРОЗА

1

Строки танской прозы

хладны и легки:

сочетанье розы,

кисти и руки;

сочетанье гнева,

славы и листвы;

сочетанье с девой

в зарослях травы.

Ветреная жалость,

ледяная лесть,

смертная усталость

в этих сказках есть –

вечной жизни... или

вечной смены лиц:

обнимались, пили,

превратились в птиц?

Ничего иного,

просто мой черед

целовать пунцовый

приоткрытый рот.

2

Эта проза, как стекло, –

холодна, сурова.

Даже время не смогло

посягнуть на слово.

Сочетанье розы, рук,

кисточки и туши –

человеческий испуг,

на шелку цветущий:

вечной жизни холодок,

белый след звезды –

там, где вызвездил ледок

черноту воды...

Сколько жило на земле

до меня людей!

Это души их во мгле

ходят по воде.

Ничего иного нет,

всё давным-давно

на словесный зыбкий свет

переведено.

          декабрь 1974, март 1975

* * *

Хорошо на даче зимовать:

Библия с картинками Доре,

книги, керосинка да кровать,

серебро сугроба на дворе.

Хороша в озоне записном

пушкинской опалы тишина, –

шпалы и платформу занесло,

и бадейка наледи полна.

Хорошо! Немного жидковат

воздух Прозерпины – керосин.

Близоруко смотрят на закат

сквозь стекло немые караси.

Шепелявит печка – хорошо

на постели в этакую жуть,

звезд пересыпая порошок,

целовать светлеющую грудь...

Плавают зеленые шары,

забредает в сутолоку сон...

Я земную молодость открыл,

словно Шевырева Аронсон.

          декабрь 1974, февраль 1975

* * *

Полузабыт уже Державин,

его заржавленный клинок.

Твоею собственной державой

лежит Поэзия у ног.

Но все равно уже зловеще

душа глядит издалека,

и хочет форму каждой вещи

оставить в памяти рука –

та, что могла, одна на свете,

чуть задевая пустоту,

легко-легко пройти – как ветер! –

по побледневшему листу, –

та, что, тоской погоды вьюжной

перечеркнув остаток лет,

в порыве ненависти южной

сожмет граненый пистолет, –

та, что помашет нам, минуя

земной лукавый сладкий плен,

приветствуя страну иную –

отчизну девственных Камен.

          январь 1975

КНИГА

1

Я книгу холодную в руки беру,

тяжелую книгу твою, –

и словно в корявом дремучем бору

воронежской ночью стою.

Как страшно мне в этой ночи неживой,

и город уже далеко –

с тесовою башней сторожевой

над закамышелой рекой.

Но не убежать из страны слюдяной,

храни ее Бог, никуда,

покуда стоит, как вода, за спиной

большая, как сердце, звезда.

2

Умывался на заре,

словно солью, снегом твердым.

В деревянный Назарет

плыли скворчущие орды –

над тесовой смотровой

башней, к небу заостренной,

над моею головой,

над травой посеребренной...

Нет, не властны надо мной

листья лавра жестяные, –

не уйду из ледяной

удивительной страны я!

Потому, что только в ней –

как в хорошей, знобкой прозе –

кровь поэтов и царей

замерзает на морозе.

          февраль 1975

* * *

Сниму я трубку телефона,

      и, как вода,

сквозь треск и щебет Персефона

      войдет сюда.

Войдет свободно по колено

      в квартиры хлад –

подруга мертвых поколений,

      жена утрат.

Ожил, как после карантина,

      мой "ундервуд":

я не скажу, что "гильотина"

      его зовут.

А за окном – мажорный воздух

      пробит иглой,

и вечности огромный гроссбух

      шумит листвой.

О, сколько щелей в мире этом –

      он, как сарай,

пронизан холодом и светом...

      Играй, играй!

Здесь Прозерпина-Персефона –

      не мрак могил,

но – из графина, из сифона –

      ажурный пыл.

Богиня ходит по пушинке,

      твердит, слепя:

"Ты на коленчатой машинке

      сыграй себя.

Ах, басни всё – Аид и Лета.

      Есть лишь реки

простор, и выстуженность лета,

      и пузырьки".

          февраль 1975

* * *

Захлопнута книга – и нечем заняться душе.

Ну, право же, не рассуждать же о гнусном Фуше.

Подумаешь – Франция и поцелуй за кольцо,

на смуглой красотке распахнутое пальтецо!

Мы тоже не хуже, мы тоже умеем грешить –

любимых в объятьях, а пестелей в петлях душить,

и сделать такой показательно-массовый хруст,

что хрюкнет от страха противный мальчишка Сен-Жюст...

Сверкает машинка меж ветром раздутых гардин,

прекрасный образчик домашних моих гильотин,

которую для конспирации только зовут –

но все понимают эзопов язык – "ундервуд".

          апрель 1978

* * *

Что знает о светлом подарке

на миг приглашенный на пир?

Стучат работящие Парки –

стахановки фабрики "Мир".

          апрель 1975

* * *

Дело не в литературе

и искусстве – звук пустой,

дело в жизни и фактуре

ткани выделки простой.

Та лишь в чтении услада,

что яснее со стихом

царскосельская прохлада,

острый хруст под каблуком.

          март 1975

* * *

Я уже почти не замечаю,

Сумароков, яти и фиты

и пустое время уличаю

в очевидной мнимости – слиты

канувшие в Лету поколенья

с нынешним: сердца соединить

в силах боль живая умиленья,

речи человеческая нить...

Я закрою книгу. Побледнею.

Папиросу закурю.

Зрю ль тебя, не зрю ли – равну грусть имею,

Равное мучение терплю.

          март 1975, 1980

ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ

Блажен, кто меж разбитых урн...

Ходасевич

1

Напрасно пестовал Державин

разноголосый хор щеглов –

мир раскололся и заржавел,

и потянуло из углов

пространства холодом и смрадом.

Закат раскатисто-багров

над омраченным Петроградом.

Гранитных лестниц череда

побита вянущей травою.

Игла. Светла над головою

небес летейская вода.

Пятиконечная звезда

уже горит над ними, чтобы

заметки на полях Европы

для нас чернели – как узда.

2

Да, нужен желчный стих, змеиный взор,

чтоб разглядеть столетие в упор –

и вдруг понять: с младенчества живем

мы с мертвым телом в леднике одном –

и дышим тленом, пленом, тишиной,

наркозной тьмой, морозной сединой,

а лютой справедливости звезда

всё норовит нам выколоть глаза –

дабы сиял, отныне и навек,

свежедобытым антрацитом снег...

Ты жив еще, ты молод, но заметь:

какое молодое слово – "смерть".

3

Какая сухость языка –

почти на уровне распада

души! И Кронверкского сада

какая смертная тоска!

Какое хрупкое стекло

стихотворения пустого,

когда уже не просто слово,

а просто смерть глядит в окно!

Когда, поникнув головой,

роняет трепетное злато

распятый клен – едва живой...

Какая страшная расплата

за тяжесть лиры роковой!

          1975 – 1977

* * *

Четыре цвета Евридики нежной –

зеленый, синий, желтый, водяной...

Стоит кувшин расколотый прибрежный –

слоистый, твердый, горький, слюдяной.

Выходит к морю хор темно-зеленый –

коряв, разлапист, скуден, невысок.

И, словно полумесяц искривленный,

горит колючий розовый песок...

Возьми свирель из камыша речного,

безумный мальчик, веточками рук –

и затанцует бабочками снова

легчайший, легкий, золоченый звук!

          июль 1975

* * *

О, я устал от близости Летнего сада,

от сумрака тусклого речного гранита,

но этот город – моя единственная отрада,

моя звезда путеводная, моя планида.

Выгнутые, золотые, витые – как запятые,

мостики над гниловатой влагой канальной.

В неба легкие своды – серебряные, литые –

играет собор Николы, ящичек музыкальный.

О, как много правильности, света и холода!

Всё это заметено листвою всегдашнею...

Ах, ты, мое ленинградское сусальное золото,

в этой твоей сказочности и умереть не страшно.

          июнь 1975

* * *

Как сладко на грани распада

ласкать уходящую жизнь –

прохладу ветвистого сада,

текущего в голую высь,

холодные тучи над миром,

над голым гранитом седым,

омытым голодным эфиром –

холодным, седым, молодым,

и тот эллипсоид стеклянный

трамвая за пленкой дождя,

без коего в нашей туманной

вселенной и выжить нельзя.

          июнь 1975

* * *

Поговори еще! – Звезда.

Звезда. И снег. И снег.

И снег. И стужа. И звезда.

И темнота. И снег.

Поговори еще! – Звезда.

И свет. И снег. И свет.

И снег. И темень. И звезда.

И свет. И тьма. И свет.

И снег. И свет. И снег. – Хоть так

еще поговори! –

И свет. И снег. И свет... Но мрак –

снаружи и внутри.

          декабрь 1975

* * *

Старик Державин сух,

хотя розовощек, –

как дерево, как сук,

как пушечный расчет.

А Батюшков речист,

и нежен, и лукав –

как рощи и ручьи,

поляны и луга.

Сколь разнолик огонь!

Но люб моим друзьям

лихой крылатый конь –

разгоряченный ямб.

          январь 1976

ОСЕННИЙ ДЕНЬ

Из Рильке

Пора, Творец! Был долог летний зной.

Брось тень Свою на гравий циферблата

и в кущи сада ветр впусти сквозной.

Богатым должен стать плодовый сад,

даруй ему сверх меры двое суток,

дабы добрать за этот промежуток

последний мед в тяжелый виноград.

А кто за лето кров найти не смог,

не сможет впредь. Пусть ночи переводит

на длинное письмо, читает, ходит

взволнованно и вдоль и поперек

пустых аллей, где осень колобродит.

          февраль 1976

* * *

Квадратный февраль никуда

уже перешел ниоткуда.

Стоит, как пустая посуда,

Невы неживая вода.

Прожитые мною года,

как липы, столпились повсюду,

как будто достав из-под спуда

дырявую площадь Труда.

И города серый объем

мной пережит, как водворенье

грачиных семей на деревья,

глядящиеся в водоем, –

как наше терзанье вдвоем

и правды недоговоренье.

          февраль 1976

* * *

Как странно, что в мире еще

гощу я – как бы по ошибке,

целую скупое плечо

и трогаю выпуклость скрипки.

А Ты, не касаясь земли,

проходишь луною по кровле,

и атомы, словно шмели,

гудят – и не помнят де Бройля.

И вижу я: наши слова

в существенном лживы разрезе –

там только "а-а-а-а-а-

а-а-а-а-а" Перголези.

          апрель 1976

* * *

Как хорошо в грачином холоде

андреебеловской Москвы –

в распетушенности и молодости,

так отрезвляющей умы,

за травянистый Новодевичий

или на Чистые Пруды

уйти – чтоб оценить Малевича

аляповатые холсты.

Чтобы вдохнуть московский утренний

морозный воздух молодой

над отраженно-перламутровой

речною-облачной водой.

Чтобы додуматься до истины,

которой не было и нет –

ни в птичьем посвисте и присвисте,

ни в трепыхании планет.

Чтоб под деревьями пернатыми

понять: всё это – легкий грим,

и только пляшущие атомы

умело спрятаны под ним.

          лето 1976

* * *

Лопоухий Батюшков, довольно

из окна глядеть на колокольню

и на купола монастыря,

на немые липы золотые, –

нам ли привыкать к шизофрении,

к полоумью, проще говоря.

Вот судьба, достойная поэта:

не писать предсмертного сонета,

на костре соблазнов не сгореть –

просто взять однажды и свихнуться,

хаосом вселенной поперхнуться,

а потом от тифа умереть.

Чтобы все смешалось – зной и пурга,

камни и чугун Санкт-Петербурга,

шумное французское вино,

Нессельроде, император мерзкий,

монастырь Кирилло-Белозерский,

стены пансиона Жакино,

желтых окон отсветы слепые,

белая огромная Россия,

связь с девицею Фурман...

Для кого-то, может быть, потеха –

наблюдать, как жгут библиотеку,

легкие французские тома...

"Опыты", пенаты, Прозерпина.

Сквозь стекло заглядывают зимы –

и не замечают никого.

Омбра адората ите, ради...

ради Бога!.. Дьявольские рати

по ночам преследуют его...

Лопоухий Батюшков, не надо

укорять седую колоннаду,

не она всему вина –

горький камень Средиземноморья

и его незримое подспорье –

элизийская весна!

Ты, зарытый в доблестную землю, –

сотоварищ ласточке и стеблю:

над тобою – облако и клен.

Во вселенной, ничего не ждущей,

ты уже от вечности грядущей

лишь дубовой стенкой отделен.

          лето 1976

* * *

Лопоухий Батюшков! Из глины

северной и Тассовой лозы

склеивший дыханье окарины

и гнездо для сладостной слезы –

Русской Музы девичьи смотрины,

ужаса российского азы.

Он, несчастный, не зарытый в землю,

сотоварищ ласточке и стеблю,

полуспя – как облако и клен,

ничего не помнящий, не ждущий,

от насущной вечности грядущей

лишь доской дубовой отделен.

          лето 1976, 1995

* * *

Как хорошо меж выцветших дворцов

в порозовивший кровли летний вечер,

присев на запыленную, сухую,

уродливо-горбатую скамейку

(привет-привет, смешной соцреализм!) –

чтоб в спину упиралась, – закурить

и посмотреть на Инженерный замок...

Архитектуры баховская поступь!

Как если бы слепые музыканты

сыграли, уложили инструменты,

пюпитры, разошлись – и тишина

овладевает городом... Трамваи

кой-где скрежещут. Юная волна

зеленою медузою дрожит...

И вдруг легко, как рифма, пробежит

аквариум "икаруса" двойного,

о современности напоминая.

          сентябрь 1976, 1980

ЗИМНИЙ ПЕЙЗАЖ

На окошке Питер Брейгель

зиму мне нарисовал:

синий озера овал

и коричневые сучья

замерзающих деревьев.

Ничего прекрасней нет

этих сказочных полотен –

так мучительно бесплотен

птицы замерший полет

в зачарованном пространстве.

В ирреальной тишине

жар питается осиной,

пахнет порохом и псиной –

это егери идут

в окружении борзых.

Скал колючая гряда.

И под их лесистым склоном

в зимнем воздухе зеленом

на серебряном катке

леденеют конькобежцы...

Это смотрит на тебя

из шестнадцатого века

вечный образ человека –

ничего иного нет

в изменяющемся мире.

          ноябрь 1976