ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ В ОДНОМ ТОМЕ

Пушкин Александр

Александр Сергеевич Пушкин

(1799–1837) — величайший русский поэт, драматург и прозаик. Его необъятное творческое наследие внесло неоценимый вклад в развитие мировой литературы и культуры. Его перу было подвластно всё: философская, гражданская, любовная лирика, переводы, подражания древним, сатирические жанры, в том числе эпиграммы… Однако считается, что именно в поэзии наиболее ярко отразился пушкинский гений, ценности и идеалы поэта. Как поэт он достиг в своем творчестве необыкновенной легкости, изысканности и точности выражения мысли.

В настоящее издание вошли стихотворения, драматические произведения, поэмы, романы, повести, рассказы, сказки. Правописание, принятое в данном издании, в основном соответствует современным нормам. При этом, однако, сохранены некоторые характерные особенности языка Пушкина.

 

Александр Пушкин родился в обедневшей дворянской семье 6 июня 1799 года. В раннем детстве он был молчаливым и малоподвижным ребенком — старшая сестра Ольга вспоминала, что до шести лет мальчик «был просто увалень». Начальное образование Пушкин получил дома. Воспитание его ничем не отличалось от общепринятой тогда в дворянских семьях системы: родители нанимали ему гувернеров и учителей из Франции, Германии, Англии, России.

Учеба давалась Пушкину тяжело, а преподаватели отмечали, что он не прилежен. Однако вскоре мальчик увлекся чтением. «Проводил бессонные ночи и тайком в кабинете отца пожирал книги одну за другой», — вспоминал позже его младший брат Лев.

Любовь к чтению переросла в попытки создавать собственные тексты. Уже в семь лет Пушкин сочинял на французском языке маленькие комедии, подражая Мольеру. Позже, прочитав произведения Лафонтена, юный автор захотел писать басни. А ознакомившись с «Генриадой» Вольтера, Пушкин задумал поэму в шести песнях: все прочитанные книги вдохновляли начинающего автора.

«ФРАНЦУЗ» В ЦАРСКОСЕЛЬСКОМ ЛИЦЕЕ

В 1811 году родители Пушкина решили отдать сына в Иезуитский коллегиум, но их планы изменились, когда в Царском Селе открылся лицей для дворянских детей. По протекции друзей Пушкины устроили 12-летнего сына в элитное заведение. Изначально здесь собирались готовить детей из императорской семьи и их сверстников к высшим гражданским чинам. Но статус Лицея понизился: Пушкин учился в привилегированном и закрытом учреждении, но среди равных себе детей из обедневших фамилий. В стенах Лицея многие крепко сдружились. Три товарища — Иван Пущин, Антон Дельвиг, Вильгельм Кюхельбекер — остались друзьями Пушкина на всю жизнь.

В Лицее преподавали известный юрист Александр Куницын, философ Александр Галич, филолог Николай Кошанский. Именно профессора в большей степени влияли на интеллектуальное и нравственное становление лицеистов — родные могли навещать своих детей только по выходным. В будние дни занятия начинались в семь утра и продолжались до позднего вечера. В годы учебы Александр Пушкин воспринимал альма-матер как «монастырь» и мечтал о свободе, которая наступит с окончанием Лицея.

Учился Пушкин не очень хорошо, особенно тяжело юному писателю давались логика и математика. При блестящей памяти ему недоставало усидчивости и внимания. Однако преподаватели отмечали эрудицию воспитанника. В Лицее он продолжал много читать и писать тексты на французском языке. Лицеист Сергей Комовский вспоминал, что из-за любви к этому языку Пушкина «называли… в насмешку французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяною и даже смесью обезьяны с тигром».

На русском языке Александр Пушкин составлял небольшие эпиграммы и послания, а также намечал структуру будущей автобиографии. Юного автора настолько увлекало литературное творчество, что идеи произведений рождались одна за другой на несколько месяцев вперед: «Вчера написал я третью главу «Фатама, или Разум человеческий». <…> Начал я комедию — не знаю, кончу ли ее. Третьего дня хотел я написать ироическую поэму «Игорь и Ольга». Летом напишу я «Картину Царского Села»». Писал Пушкин и стихотворения. В 1814 году он впервые опубликовал одно из них — «К другу-стихотворцу» — под псевдонимом в журнале «Вестник Европы».

Первый крупный успех ждал Пушкина в 1815 году во время зимнего переводного экзамена — 15-летний лицеист прочитал свое стихотворение «Воспоминания в Царском Селе». На экзамене присутствовал Гавриил Державин, он был потрясен творением юного поэта. Пушкин позже писал: «Не помню, как я кончил свое чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении; он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли».

СЛУЖБА И КАРЬЕРА ПУШКИНА

В 1817 году Александр Пушкин окончил Лицей. По успеваемости он был 24-м из 29 выпускников. Пушкина направили в Коллегию иностранных дел — чиновником X класса. Но там он только числился: государственная служба мало привлекала юношу. После шести лет учебы Пушкин с головой окунулся в светскую жизнь столицы и, как известный и заслуженный автор, попал в общество петербургских писателей. Еще в Лицее он стал членом литературного кружка «Арзамас», который боролся с архаическими языковыми традициями.

В 1819 году Пушкин вступил в литературно-театральное общество «Зеленая лампа» при декабристском «Союзе благоденствия». Его участники пропагандировали свободолюбивые идеи. На собраниях читали стихи, обсуждали театральные премьеры, критиковали публицистические статьи. Здесь велись не только светские споры, но и политические беседы. Все это отразилось на творчестве Пушкина: он написал несколько эпиграмм на государственных деятелей того времени, оду «Вольность», стихотворения «К Чаадаеву» и «Деревня».

Острые политические произведения навлекли гнев Александра I, и император решил сослать Пушкина в Сибирь или в Соловецкий монастырь. Однако за поэта заступился Николай Карамзин: по службе Пушкина перевели из столицы на Юг. Перед отъездом, в 1820 году, Александр Пушкин закончил поэму «Руслан и Людмила». Василий жуковский очень высоко оценил это произведение и подарил поэту свой портрет с подписью «Победителю ученику от побежденного учителя».

ЮЖНАЯ ССЫЛКА

Весной 1820 года Александр Пушкин отправился в Кишинев, в канцелярию главного попечителя колонистов Южного края. По пути к новому месту службы поэт сильно заболел. Чтобы поправить здоровье, Пушкин поехал сначала на Кавказ, затем — в Крым. Путевые впечатления от юга империи позже отразились в некоторых его произведениях. Наконец, в сентябре 1820 года Пушкин прибыл в Кишинев.

Новый начальник генерал-лейтенант Иван Инзов относился к службе своего подчиненного снисходительно и никаких должностных дел ему не поручал. Своим временем Пушкин распоряжался как хотел: общался с членами «Союза благоденствия», вступил в масонскую ложу «Овидий». В свободные часы он по-прежнему писал. В этот период появились «Кавказский пленник», «Гавриилиада», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан», «Песнь о вещем Олеге». Также Пушкин начал работать над романом в стихах «Евгений Онегин».

В это время в Петербурге стали выходить книги поэта — «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан». С них и началась профессиональная деятельность Пушкина: он первым из писателей в России стал зарабатывать литературным трудом.

В 1823 году Пушкин переехал в Одессу. Здесь он устроился в канцелярию графа Воронцова. Однако вскоре служебные и личные конфликты привели к тому, что Пушкин попросил отставки.

Меж тем в Москве в 1824 году полиция вскрыла письмо Пушкина: тот писал Кюхельбекеру об увлечении «атеистическими учениями». За такие высказывания поэту грозила не просто отставка. Пушкина отправили в настоящую ссылку в семейное имение в селе Михайловском Псковской губернии — Юг все-таки выдавали за принудительную командировку. Писателя лишили скромного жалованья, установили надзор, а конец срока наказания никак не обозначили.

ПУШКИН В МИХАЙЛОВСКОМ

В Михайловском Пушкин вёл уединённый образ жизни. Родители вместе с сестрой Ольгой и братом Львом покинули имение, чтобы ссыльный дурно не влиял на семью. Поэт поначалу обрадовался тишине и спокойствию, но с наступлением осенних холодов затосковал. Единственным развлечением для Пушкина стали беседы с няней Ариной Родионовной. Ее сказки, как говорил поэт, исправляли недостатки французского воспитания. Он записывал сюжеты волшебных историй, а позднее использовал их в своих произведениях.

Затворнический образ жизни не стал губительным для Пушкина, скорее наоборот: писатель много читал, работал, размышлял о творчестве. В первую михайловскую осень он начал писать «Бориса Годунова». Эта трагедия стала важным этапом в творчестве поэта: он перешел от романтизма с его героикой к реалистическому воплощению персонажей.

Из творчества поэта ушли экзотика и отвлеченность, на первый план вышли современные ему реалии. Завершив трагедию, Пушкин написал князю Петру Вяземскому: «Трагедия моя кончена; я перечел ее вслух, один, и бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

Пушкин завершил начатое в Одессе стихотворение «К морю», возобновил работу над автобиографическими записками, написал шуточную поэму «Граф Нулин», любовное стихотворение-посвящение «К ***».

«Я САМОГО СЕБЯ ХОЧУ ИЗДАТЬ ИЛИ ВЫДАТЬ В СВЕТ»

1 декабря 1825 года умер Александр I. Император не оставил наследников, а предполагаемый император Константин, следующий по старшинству брат, от престола отрекся. Претендентом на власть стал Николай Павлович. Междувластием решили воспользоваться члены Северного тайного общества. На утро 26 декабря было назначено восстание. Участники планировали вывести войска на Сенатскую площадь и заставить сенаторов вместо присяги Николаю подписать манифест к русскому народу о созыве Учредительного собрания. В России должна была установиться конституционная монархия или республика. Однако попытка государственного переворота провалилась.

О восстании декабристов Пушкин узнал, будучи в ссылке. Следствие по этому делу не сулило ничего хорошего: стихи поэта нашли у всех арестованных. Литератору пришлось дать расписку, что в тайных обществах он не состоял, об их существовании не знал. Пушкин хоть и переживал о своем положении, но надеялся, что новый император простит его и освободит из ссылки.

В 1826 году вышел первый сборник «Стихи Александра Пушкина». Успех был огромный: том разошелся в несколько недель. В этом году Пушкин написал следующие главы «Евгения Онегина», но публиковать их не торопился, впрочем, как и другие произведения. В ответ издателю Петру Плетневу он резко отвечал: «Я самого себя хочу издать или выдать в свет» — то есть освободиться из ссылки.

8 сентября 1826 года Пушкина вызвали на аудиенцию к царю Николаю I. После жестокой расправы с декабристами император хотел расположить к себе общество, поэтому вернул из ссылки любимого всеми известного поэта. Монарх не только освободил Пушкина, но гарантировал высочайшее покровительство и предложил стать его личным цензором.

После беседы с Николаем I литератор надеялся получить полную свободу в творчестве. Однако у царя были иные планы: Пушкин должен был стать поэтом при дворе. Расчет не оправдался. В 1827 году Пушкин написал стихотворение «Арион», в котором выразил верность освободительным идеям. А через жену декабриста, Александру Муравьеву, передал на сибирскую каторгу стихотворение «Во глубине сибирских руд» — послание революционерам.

Цензура усилилась, личную переписку поэта просматривали, о каждом его шаге докладывали шефу Третьего отделения жандармов Александру Бенкендорфу. Пушкину даже запретили свободно ездить по стране и публично читать свои произведения. Несмотря на жесткий контроль, он продолжил отстаивать вольнолюбивые идеи и посвятил этой теме стихотворения «Поэт и толпа», «Поэт».

ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ ПУШКИНА

В 1829 году на одном из балов Александр Пушкин познакомился с Натальей Гончаровой. Девушке на тот момент было 16 лет, поэту — почти 30. Первая красавица Москвы сразу покорила Пушкина, и через несколько месяцев он сделал Гончаровой предложение. Однако ее мать сослалась на юный возраст девушки и сразу согласия не дала. Расстроенный литератор уехал из Москвы к брату на Кавказ, где в то время шла война.

На Кавказе Пушкин написал цикл стихов, посвященных этому краю: «Кавказ», «На холмах Грузии лежит ночная мгла…», «Обвал», «Делибаш» и «Монастырь на Казбеке». В 1830 году литератор вернулся в Москву и снова сделал предложение Наталье Гончаровой. На этот раз родители благословили пару.

Однако свадьбе мешал тот факт, что у Пушкина не было никакого имущества. Тогда отец поэта выделил сыну часть родового имения Болдино Нижегородской губернии, деревню Кистенево, вместе с двумя сотнями крестьян. Летом 1830 года Пушкин отправился туда, чтобы уладить юридические вопросы.

БОЛДИНСКАЯ ОСЕНЬ

Писатель рассчитывал пробыть в Болдино не более месяца, но эпидемия холеры изменила его планы. Выехать из села было нельзя, поэтому писатель провел здесь три месяца.

Болдинская осень — период небывалого творческого взлета. В Болдине Пушкин закончил «Евгения Онегина», написал «Повести покойного Ивана Петровича Белкина», «Историю села Горюхина», «Маленькие трагедии», драму «Русалка», поэму «Домик в Коломне» и множество стихотворений.

В Москву Пушкин вернулся в декабре 1830 года, а через несколько месяцев обвенчался с Натальей Гончаровой. Поэт мечтал об уединении, тихой семейной жизни и спокойной работе над книгами. Однако его желаниям не суждено было сбыться.

Николай I пожаловал Пушкину младшее придворное звание — чин камер-юнкера. Теперь чету Пушкиных могли официально приглашать на придворные балы. Эту должность поэт считал оскорбительной для своего возраста. Писатель хотел отказаться от нового звания, но пришлось смириться.

ДУЭЛЬ И СМЕРТЬ ПОЭТА

В 1831 году Александра Пушкина приняли на службу в качестве историографа, чтобы тот писал «Историю Петра». Но писателя больше увлекала биография бунтаря Емельяна Пугачева. Пушкин замыслил создать эпический роман об этой эпохе. Сначала он собирал информацию в архивах, затем отправился по районам пугачевского восстания — Поволжью и Приуралью, чтобы достоверно описать события того времени.

После экспедиции Александр Пушкин уехал в Болдино. В родовом имении он работал над научным сочинением «История Пугачева», написал «Медного всадника», «Анджело», «Пиковую даму», «Сказку о рыбаке и рыбке», «Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях». Вторая Болдинская осень оказалась вдвое короче предыдущей, но не менее продуктивной для Пушкина.

В 1830-е годы Пушкин писал уже только реалистичные произведения. Но его современники не были готовы к новому литературному направлению, которое описывало социальное неравенство, исторические феномены и другие сложные стороны жизни. Собратья по перу не принимали новые произведения писателя, в придворных кругах он тоже не встречал поддержки. В Петербурге ходили сплетни о жене Пушкина и ее поклонниках, поэту приходили анонимные письма. Поэт не мог оставаться хладнокровным и выносить оскорбительные слухи.

8 февраля 1837 года состоялась дуэль Александра Пушкина с Жоржем Дантесом — главным интриганом, порочащим репутацию Натальи Пушкиной. Во время поединка поэт был тяжело ранен и скончался через два дня. Похоронили Александра Пушкина на территории Святогорского монастыря Псковской губернии.

ИНТЕРЕСНЫЕ ФАКТЫ

1. После смерти Пушкина Николай I определил 25-летний срок собственности наследников писателя на его произведения, потом срок продлили еще на 25 лет. Это решение об авторском праве помогло наследникам Пушкина, но наследию писателя повредило: его книги издавали редко. В 1887 году, спустя 50 лет после кончины Пушкина, любой издатель мог печатать его произведения, никому ничего не заплатив. Когда Алексей Суворин в этом же году выпустил первый десятитомник, читатели буквально снесли прилавок и раскупили все экземпляры.

2. Александр Пушкин любил азартные игры. Еще в лицейские годы писатель пристрастился к картам: он видел в них поэзию риска, испытание судьбы. Самую популярную игру того времени — в банк, или штосс, — он воспел в «Пиковой даме». Позже с гордостью он писал в дневнике: «Моя «Пиковая дама» в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семерку и туза».

Играл Пушкин обычно неудачно. Перед Южной ссылкой 1820 года он поставил на кон рукопись первого сборника стихов и проиграл. Выкупить ее назад и издать удалось только через несколько лет. Пушкин и позже ставил свои неопубликованные произведения.

3. У поэта был вспыльчивый характер. Он вызывал противников на дуэль и всегда носил с собой пистолет. Товарищ писателя Александр Вельтман писал, что Пушкин сразу после пробуждения тренировал меткость и палил из пистолета в стену, сидя голым в постели. Потом «прогулочное» оружие сменила семикилограммовая металлическая трость для твердости руки при стрельбе.

Иван Липранди вспоминал: «Я знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления; но в минуту опасности <…> Пушкин обладал в высшей степени невозмутительностью… Когда дело дошло до барьера, к нему он являлся холодным как лед». Так, например, на дуэль с Александром Зубовым Пушкин пришел с черешнями, и пока оппонент целился в писателя, спокойно ел ягоды. Когда Зубов промахнулся, Пушкин стрелять в ответ отказался. Этот эпизод позже лег в основу повести «Выстрел».

4. У Пушкина были африканские корни. Смуглый «шатен с сильно вьющимися волосами, голубыми глазами и необыкновенной привлекательности» превратил свою внешность в одну из особенностей.

Он был франтом. Сергей Соболевский рассказывал, что юному поэту приходилось просить бережливого отца, «чтобы ему купили бывшие тогда в моде бальные башмаки с пряжками, и как Сергей Львович предлагал ему свои старые, времен Павловских».

Однако в своих нарядах Пушкин часто доходил до крайности. Так, например, купеческий сын Иван Лапин писал в своем дневнике о встрече с Пушкиным на Святогорской ярмарке 1825 года: «Некоторым образом удивил странною своею одеждою, а например: у него была надета на голове соломенная шляпа, в ситцевой красной рубашке, опоясавши голубою ленточкой, с железною в руке тростию, с предлинными черными бакенбардами, которые более походят на бороду; также с предлинными ногтями, которыми он очищал шкорлупу в апельсинах и ел их с большим аппетитом, я думаю — около дюжины». Длинные ногти писатель отрастил после лицея.

Такими их поддерживал всю жизнь — они хорошо видны на портрете Ореста Кипренского. Чтобы самый длинный из ногтей не ломался, Пушкин носил наперсток.

5. Во время работы над «Историей Пугачева» Пушкин побывал в деревне Берды Оренбургской губернии, где была ставка мятежников. Здесь писатель опрашивал очевидцев крестьянской войны о самозванце. Казаки недоумевали, почему приезжий человек расспрашивал их с таким пристрастием о разбойнике и еще заплатил за их рассказ. Они решили, что чужак подбивает их на бунт, и донесли на него. Об этом вспоминал Владимир Даль, который путешествовал в то время с Пушкиным: ««Вчера-де приезжал какой-то чужой господин, приметами: собой невелик, волос черный, кудрявый, лицом смуглый, и подбивал под пугачевщину и дарил золотом; должен быть антихрист, потому что вместо ногтей на пальцах когти». Пушкин много тому смеялся».

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1809–1811 гг

Dis moi, pourquoi l'Escamoteur fist-il sifflé par le parterre? Hélas! c'est que le pauvre auteur L'escamota de Moliére.

Перевод

Скажите мне, почему «Похититель» Освистан партером? Увы, потому что бедный автор Похитил его у Мольера.

* * *

Je chante ce combat, que Toly remporta, Oú inaint guerrier périt, où Paul se signala, Nicolas Maturin et la belle Nitouche, Dont la main fut ie prix d'une horrible escarmouche.

Перевод

Пою сей бой, в котором Толи одолел, Где погиб не один воин, где Поль отличился, Николая Матюрена и прекрасную Нитуш, Рука которой была трофеем ужасной стычки.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1813 г

 

К Наталье

Pourquoi craindrais-j'e de ie dire? C'est Margot qui fixe mon goút. [1]
Так и мне узнать случилось, Что за птица Купидон; Сердце страстное пленилось; Признаюсь — и я влюблен! Пролетело счастья время, Как, любви не зная бремя, Я живал да попевал, Как в театре и на балах, На гуляньях иль в воксалах Легким зефиром летал; Как, смеясь во зло Амуру, Я писал карикатуру На любезный женской пол; Но напрасно я смеялся, Наконец и сам попался, Сам, увы! с ума сошел. Смехи, вольность — всё под лавку Из Катонов я в отставку, И теперь я — Селадон! Миловидной жрицы Тальи Видел прелести Натальи, И уж в сердце — Купидон! Так, Наталья! признаюся, Я тобою полонен, В первый раз еще, стыжуся, В женски прелести влюблен. Целый день, как ни верчуся Лишь тобою занят я; Ночь придет — и лишь тебя Вижу я в пустом мечтаньи, Вижу, в легком одеяньи Будто милая со мной; Робко, сладостно дыханье, Белой груди колебанье, Снег затмивший белизной, И полуотверсты очи, Скромный мрак безмолвной ночи — Дух в восторг приводят мой!.. Я один в беседке с нею, Вижу… девственну лилею, Трепещу, томлюсь, немею… И проснулся… вижу мрак Вкруг постели одинокой! Испускаю вздох глубокой, Сон ленивый, томноокой Отлетает на крылах. Страсть сильнее становится И, любовью утомясь, Я слабею всякой час. Всё к чему-то ум стремится, А к чему? — никто из нас Дамам в слух того не скажет, А уж так и сяк размажет. Я — по-свойски объяснюсь. Все любовники желают И того, чего не знают; Это свойство их — дивлюсь! Завернувшись балахоном, С хватской шапкой на бекрень Я желал бы Филимоном Под вечер, как всюду тень, Взяв Анюты нежну руку, Изъяснять любовну муку, Говорить: она моя! Я желал бы, чтоб Назорой Ты старалася меня Удержать умильным взором. Иль седым Опекуном Легкой, миленькой Розины, Старым пасынком судьбины, В епанче и с париком, Дерзкой пламенной рукою Белоснежну, полну грудь… Я желал бы… да ногою Моря не перешагнуть. И, хоть по уши влюбленный, Но с тобою разлученный, Всей надежды я лишен. Но, Наталья! ты не знаешь Кто твой нежный Селадон, Ты еще не понимаешь, Отчего не смеет он И надеяться? — Наталья! Выслушай еще меня: Не владетель я Сераля, Не арап, не турок я. За учтивого китайца, Грубого американца Почитать меня нельзя, Не представь и немчурою, С колпаком на волосах, С кружкой, пивом налитою, И с цыгаркою в зубах. Не представь кавалергарда В каске, с длинным палашом. Не люблю я бранный гром: Шпага, сабля, алебарда Не тягчат моей руки За Адамовы грехи. — Кто же ты, болтун влюбленный? Взглянь на стены возвышенны, Где безмолвья вечный мрак; Взглянь на окны загражденны, На лампады там зажженны… Знай, Наталья! — я… монах!

 

Монах

 

Песнь первая

Святой монах, грехопадение, юбка

Хочу воспеть, как дух нечистый Ада Оседлан был брадатым стариком; Как овладел он черным клобуком, Как он втолкнул Монаха грешных в стадо. Певец любви, фернейской старичок, К тебе, Вольтер, я ныне обращаюсь. Куда, скажи, девался твой смычок, Которым я в Жан д'Арке восхищаюсь, Где кисть твоя, скажи, ужели ввек Их ни один не найдет человек? Вольтер! Султан французского Парнасса, Я не хочу седлать коня Пегаса, Я не хочу из муз наделать дам, Но дай лишь мне твою златую лиру, Я буду с ней всему известен миру. Ты хмуришься и говоришь: не дам. А ты поэт, проклятый Аполлоном, Испачкавший простенки кабаков, Под Геликон упавший в грязь с Вильоном Не можешь ли ты мне помочь, Барков? С усмешкою даешь ты мне скрыпицу, Сулишь вино и музу пол-девицу: «Последуй лишь примеру моему». — Нет, нет, Барков! скрыпицы не возьму, Я стану петь, что в голову придется, Пусть как-нибудь стих за стихом польется. Не в далеке от тех прекрасных мест, Где дерзостный восстал Иван-великой, На голове златой носящий крест, В глуши лесов, в пустыне мрачной, дикой, Был монастырь; в глухих его стенах Под старость лет один седой Монах Святым житьем, молитвами спасался И дней к концу спокойно приближался. Наш труженик не слишком был богат, За пышность он не мог попасться в ад. Имел кота, имел псалтирь и четки, Клобук, стихарь да штоф зеленой водки. Взошедши в дом, где мирно жил Монах, Не золота увидели б вы горы, Не мрамор там прельстил бы ваши взоры Там не висел Рафаель на стенах. Увидели б вы стул об трех ногах, Да в уголку скамейка в пол-аршина, На коей спал и завтракал Монах. Там пуховик над лавкой не вздувался. Хотя монах, он в пухе не валялся Меж двух простынь на мягких тюфяках. Весь круглый год святой отец постился, Весь божий день он в кельи провождал, «Помилуй мя» в полголоса читал, Ел плотно, спал и всякой час молился. А ты, Монах, мятежный езуит! Красней теперь, коль ты краснеть умеешь, Коль совести хоть капельку имеешь; Красней и ты, богатый Кармелит, И ты стыдись, Печерской Лавры житель, Сердец и душ смиренный повелитель… Но, лира! стой! — Далеко занесло Уже меня противу рясок рвенье; Бесить попов не наше ремесло. Панкратий жил счастлив в уединеньи, Надеялся увидеть вскоре рай, Но ни один земли безвестный край Защитить нас от дьявола не может. — И в тех местах, где черный сатана Под стражею от злости когти гложет, Узнали вдруг, что разгорожена К монастырям свободная дорога. И вдруг толпой все черти поднялись, По воздуху на крыльях понеслись — Иной в Париж к плешивым Картезианцам С копейками, с червонцами полез, Тот в Ватикан к брюхатым италианцам Бургонского и макарони нес; Тот девкою с прелатом повалился, Тот молодцом к монашенкам пустился. И слышал я, что будто старый поп, Одной ногой уже вступивший в гроб, Двух молодых венчал перед налоем. Чорт прибежал Амуров с целым роем, И вдруг дьячок на крылосе всхрапел, Поп замолчал — на девицу глядел, А девица на дьякона глядела. У жениха кровь сильно закипела, А бес всех их к себе же в ад повел. Уж темна ночь на небеса всходила, Уж в городах утих вседневный шум, Луна в окно Монаха осветила. — В молитвенник весь устремивший ум, Панкратий наш Николы пред иконой Со вздохами земные клал поклоны. — Пришел Молок (так дьявола зовут), Панкратия под черной ряской скрылся. Святой Монах молился уж, молился, Вздыхал, вздыхал, а дьявол тут как тут. Бьет час, Молок не хочет отцепиться, Бьет два, бьет три — нечистый всё сидит. «Уж будешь мой», — он сам с собой ворчит. А наш старик уж перестал креститься, На лавку сел, потер глаза, зевнул, С молитвою три раза протянулся, Зевнул опять, и… чуть-чуть не заснул. Однако ж нет! Панкратий вдруг проснулся, И снова бес Монаха соблазнять, Чтоб усыпить, Боброва стал читать. Монах скучал, Монах тому дивился. Век не зевал, как богу он молился. Но — нет уж сил, кресты, псалтирь, слова, — Всё позабыл; седая голова, Как яблоко, по груди покатилась, Со лбу рука в колени опустилась, Молитвенник упал из рук под стол, Святой вздремал, всхрапел, как старый вол. Несчастный! спи… Панкратий вдруг проснулся Взад и вперед со страхом оглянулся, Перекрестясь с постели он встает, Глядит вокруг — светильня нагорела; Чуть слабый свет вокруг себя лиет; Что-то в углу как будто забелело. Монах идет — что ж? юбку видит он. «Что вижу я!.. иль это только сон? — Вскричал Монах, остолбенев, бледнея. — Как! это что?…» и, продолжать не смея, Как вкопаный, пред белой юбкой стал, Молчал, краснел, смущался, трепетал. Огню любви единственна преграда, Любовника сладчайшая награда И прелестей единственный покров, О юбка! речь к тебе я обращаю, Строки сии тебе я посвящаю, Одушеви перо мое, любовь! Люблю тебя, о юбка дорогая, Когда меня под вечер ожидая, Наталья, сняв парчовый сарафан, Тобою лишь окружит тонкий стан. Что может быть тогда тебя милее? И ты, виясь вокруг прекрасных ног, Струи ручьев прозрачнее, светлее, Касаешься тех мест, где юный бог Покоится меж розой и лилеей. Иль, как Филон, за Хлоей побежав, Прижать ее в объятия стремится, Зеленый куст тебя вдруг удержав… Она должна, стыдясь, остановиться. Но поздно всё, Филон, ее догнав, С ней на траву душистую валится И пламенна, дрожащая рука Счастливого любовью пастуха Тебя за край тихонько поднимает. Она ему взор томный осклабляет, И он… но нет; не смею продолжать. Я трепещу, и сердце сильно бьется, И, может быть, читатели, как знать? И ваша кровь с стремленьем страсти льется. Но наш Монах о юбке рассуждал Не так, как я (я молод, не пострижен И счастием нимало не обижен). Он не был рад, что юбку увидал, И в тот же час смекнул и догадался, Что в когти он нечистого попался.

 

Песнь вторая

Горькие размышления, сон, спасительная мысль

Покаместь ночь еще не удалилась, Покаместь свет лила еще луна, То юбка всё еще была видна. Как скоро ж твердь зарею осветилась, От взоров вдруг сокрылася она. А наш Монах, увы, лишен покоя. Уж он не спит, не гладит он кота, Не помнит он церковного налоя, Со всех сторон Панкратию беда. «Как, — мыслит он, — когда и собачонки В монастыре и духа нет моем, Когда здесь ввек не видывал юбчонки, Кто мог ее принесть ко мне же в дом? Уж мнится мне… прости, владыко, в том! Уж нет ли здесь… страшусь сказать… девчонки». Монах краснел и, делать что, не знал. Во всех углах, под лавками искал. Всё тщетно, нет, ни с чем старик остался, Зато весь день, как бледна тень, таскался, Не ел, не пил, покойно и не спал. Проходит день, и вечер наступая Зажег везде лампады и свечи. Уже Монах, с главы клобук снимая, Ложился спать. — Но только что лучи Луна с небес в окно его пустила И юбку вдруг на лавке осветила, Зажмурился встревоженный Монах И, чтоб не впасть кой-как во искушенье, Хотел уже на век лишиться зренья, Лишь только бы на юбку не смотреть. Старик кряхтя на бок перевернулся И в простыню тепленько завернулся, Сомкнул глаза, заснул и стал храпеть. Тот час Молок вдруг в муху превратился И полетел жужжать вокруг него. Летал, летал, по комнате кружился И на нос сел монаха моего. Панкратья вновь он соблазнять пустил. Монах храпит и чудный видит сон. Казалося ему, что средь долины, Между цветов, стоит под миртом он, Вокруг него Сатиров, Фавнов сонм. Иной смеясь льет в кубок пенны вины; Зеленый плющ на черных волосах, И виноград на голове висящий, И легкий фирз, у ног его лежащий, — Всё говорит, что вечно-юный Вакх, Веселья бог, сатира покровитель. Другой, надув пастушечью свирель, Поет любовь, и сердца повелитель Одушевлял его веселу трель. Под липами там пляшут хороводом Толпы детей и юношей, и дев. А далее, ветвей под темным сводом, В густой тени развесистых дерев, На ложе роз, любовью распаленны, Чуть-чуть дыша, весельем истощенны, Средь радостей и сладостных прохлад, Обнявшися любовники лежат. Монах на всё взирал смятенным оком То на стакан он взоры обращал, То на девиц глядел чернец со вздохом, Плешивый лоб с досадою чесал — Стоя, как пень, и рот в сажень разинув. И вдруг, в душе почувствовав кураж И на бекрень взъярясь клобук надвину:. В зеленый лес, как бело-усый паж, Как легкий конь, за девкою погнался. Быстрей орла, быстрее звука лир Прелестница летела, как зефир. Но наш Монах Эол пред ней казался, Без отдыха за новой Дафной гнался. «Не дам, — ворчал, — я промаха в кольцо». Но леший вдруг, мелькнув из-за кусточка, Панкратья хвать юбчонкою в лицо. И вдруг исчез приятный вид лесочка. Ручья, холмов и Нимф не видит он, Уж Фавнов нет, вспорхнул и Купидон, И нет следа красоточки прелестной. Монах один в степи глухой, безвестной, Нахмуря взор; темнеет небосклон, Вдруг грянул гром, монаха поражает — Панкратий: «Ах!..», и вдруг проснулся он. Смущенный взор он всюду обращает: На небесах, как яхонты, горя, Уже восток румянила заря. И юбки нет. — Панкратий встал, умылся И, помолясь, он плакать сильно стал, Сел под окно и горько горевал. «Ах! — думал он, — почто ты прогневился? Чем виноват, владыко, пред тобой? Как грешником, вертит нечистый мной. Хочу не спать, хочу тебе молиться, Возьму псалтирь, а тут и юбку вдруг. Хочу вздремать и ночью сном забыться, Что ж снится мне? смущается мой дух. Услышь мое усердное моленье, Не дай мне впасть, господь, во искушенье!» Услышал бог молитвы старика, И ум его в минуту просветился. Из бедного седого простяка Панкратий вдруг в Невтоны претворился. Обдумывал, смотрел, сличал, смекнул И в радости свой опрокинул стул. И, как мудрец, кем Сиракуз спасался, По улице бежавший бос и гол, Открытием своим он восхищался И громко всем кричал: «нашел! нашел!» «Ну! — думал он, — от бесов и юбчонки Избавлюсь я — и милые девчонки Уже меня во сне не соблазнят. Я заживу опять монах монахом, Я стану ждать последний час со страхом И с верою, и всё пойдет на лад». Так мыслил он — и очень ошибался. Могущий Рок, вселенной Господин, Панкратием, как куклой, забавлялся. Монах водой наполнил свой кувшин, Забормотал над ним слова молитвы И был готов на грозны ада битвы. Ждет юбки он — с своей же стороны Нечистый дух весь день был на работе И весь в жару, в грязи, в пыли и поте Предупредить спешил восход луны.

 

Песнь третия

Пойманный бес

Ах, отчего мне дивная природа Корреджио искусства не дала? Тогда б в число Парнасского народа Лихая страсть меня не занесла. Чернилами я не марал бы пальцы, Не засорял бумагою чердак, И за бюро, как девица за пяльцы, Стихи писать не сел бы я никак. Я кисти б взял бестрепетной рукою И, выпив вмиг шампанского стакан, Трудиться б стал я с жаркой головою, Как Цициан иль пламенный Албан. Представил бы все прелести Натальи, На полну грудь спустил бы прядь волос, Вкруг головы венок душистых роз, Вкруг милых ног одежду резвей Тальи, Стан обхватил Киприды б пояс злат. И кистью б был счастливей я стократ! Иль краски б взял Вернета иль Пуссина; Волной реки струилась бы холстина; На небосклон палящих, южных стран Возведши ночь с задумчивой луною, Представил бы над серою скалою, Вкруг коей бьет шумящий океан, Высокие, покрыты мохом стены; И там в волнах, где дышет ветерок, На серебре, вкруг скал блестящей пены, Зефирами колеблемый челнок. Нарисовал бы в нем я Кантемиру, Ее красы… и рад бы бросить лиру, От чистых муз навеки удалясь. Но Рубенсом на свет я не родился, Не рисовать, я рифмы плесть пустился. М<артынов> пусть пленяет кистью нас, А я — я вновь взмостился на Парнас. Исполнившись иройскою отвагой, Опять беру чернильницу с бумагой И стану вновь я песни продолжать. Что делает теперь седой Панкратий? Что делает и враг его косматый? Уж перестал Феб землю освещать; Со всех сторон уж тени налетают; Туман сокрыл вид рощиц и лесов; Уж кое-где и звездочки блистают… Уж и луна мелькнула сквозь лесов… Ни жив, ни мертв сидит под образами Чернец, молясь обеими руками. И вдруг бела, как вновь напавший снег Москвы реки на каменистый брег, Как легка тень, в глазах явилась юбка… Монах встает, как пламень покраснев, Как модинки прелестной ала губка. Схватил кувшин, весь гневом возгорев, И всей водой он юбку обливает. О чудо!.. вмиг сей призрак исчезает — И вот пред ним с рогами и с хвостом, Как серый волк, щетиной весь покрытый, Как добрый конь с подкованным копытом Предстал Молок, дрожащий под столом, С главы до ног облитый весь водою, Закрыв себя подолом епанчи, Вращал глаза, как фонари в ночи. «Ура! — вскричал монах с усмешкой злою, Поймал тебя. подземный чародей. Ты мой теперь, не вырвешься, злодей. Все шалости заплатишь головою. Иди в бутыль, закупорю тебя, Сейчас ее в колодез брошу я. Ага, Мамон! дрожишь передо мною». — «Ты победил, почтенный старичок, — Так отвечал смирьнехонько Молок. — Ты победил, но будь великодушен, В гнилой воде меня не потопи. Я буду ввек за то тебе послушен, Спокойно ешь, спокойно ночью спи, Уж соблазнять тебя никак не стану». — «Всё так, всё так, да полезай в бутыль, Уж от тебя, мой друг, я не отстану, Ведь плутни все твои я не забыл». — «Прости меня, доволен будешь мною, Богатства все польют к тебе рекою. Как Банкова, я в знать тебя пущу, Достану дом, куплю тебе кареты, Придут к тебе в переднюю поэты; Всех кланяться заставлю богачу, Сниму клобук, по моде причешу. Всё променяв на длинный фрак с штанами, Поскачешь ты гордиться жеребцами, Народ, смеясь, колесами давить И аглинской каретой всех дивить. Поедешь ты потеть у Шиловского, За ужином дремать у Горчакова, К Нарышкиной подправливать жилет. Потом всю знать (с министрами, с князьями Ведь будешь жить, как с кровными друзьями) Ты позовешь на пышный свой обед». — «Не соблазнишь! тебя я не оставлю, Без дальних слов сей час в бутыль иди». — «Постой, постой, голубчик, погоди! Я жен тебе и красных дев доставлю». — «Проклятый бес! как? и в моих руках Осмелился ты думать о женах! Смотри какой! но нет, работник ада, Ты не прельстишь Панкратья суетой. За всё, про всё готова уж награда, Раскаешься, служитель беса злой!» — «Минуту дай с тобою изъясниться, Оставь меня, не будь врагом моим. Поступок сей наверно наградится, А я тебя свезу в Иерусалим». При сих словах Монах себя не вспомнил. «В Иерусалим!» — дивясь он бесу молвил. — «В Иерусалим! — да, да, свезу тебя». — «Ну, естьли так, тебя избавлю я». Старик, старик, не слушай ты Молока, Оставь его, оставь Иерусалим. Лишь ищет бес поддеть святого с бока, Не связывай ты тесной дружбы с ним. Но ты меня не слушаешь, Панкратий, Берешь седло, берешь чепрак, узду. Уж под тобой бодрится чорт проклятый, Готовится на адскую езду. Лети, старик, сев на плеча Молока, Толкай его и в зад и под бока, Лети, спеши в священный град востока, Но помни то, что не на лошака Ты возложил свои почтенны ноги. Держись, держись всегда прямой дороги, Ведь в мрачный Ад дорога широка.

 

Несчастие клита

Внук Тредьяковского Клит гекзаметром песенки пишет,

Противу ямба, хорея злобой ужасною дышет;

Мера простая сия всё портит, по мнению Клита,

Смысл затмевает стихов и жар охлаждает пиита.

Спорить о том я не смею, пусть он безвинных поносит,

Ямб охладил рифмача, гекзаметры ж он заморозит.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1814 г

 

К другу стихотворцу

Арист! и ты в толпе служителей Парнасса! Ты хочешь оседлать упрямого Пегаса; За лаврами спешишь опасною стезей, И с строгой критикой вступаешь смело в бой! Арист, поверь ты мне, оставь перо, чернилы, Забудь ручьи, леса, унылые могилы, В холодных песенках любовью не пылай; Чтоб не слететь с горы, скорее вниз ступай! Довольно без тебя поэтов есть и будет; Их напечатают — и целый свет забудет. Быть может и теперь, от шума удалясь И с глупой музою навек соединясь, Под сенью мирною Минервиной эгиды [2] Сокрыт другой отец второй «Телемахиды». Страшися участи бессмысленных певцов, Нас убивающих громадою стихов! Потомков поздных дань поэтам справедлива; На Пинде лавры есть, но есть там и крапива. Страшись бесславия! — Что, естьли Аполлон, Услышав, что и ты полез на Геликон, С презреньем покачав кудрявой головою, Твой гений наградит — спасительной лозою? Но что? ты хмуришься и отвечать готов; «Пожалуй, — скажешь мне, — не трать излишних слов; Когда на что решусь, уж я не отступаю, И знай, мой жребий пал, я лиру избираю. Пусть судит обо мне, как хочет, целый свет, Сердись, кричи, бранись, — а я таки поэт». Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет И, перьями скрыпя, бумаги не жалеет. Хорошие стихи не так легко писать, Как Витгенштеину французов побеждать. Меж тем как Дмитриев, Державин, Ломоносов. Певцы бессмертные, и честь, и слава россов, Питают здравый ум и вместе учат нас, Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь! Творенья громкие Рифматова, Графова С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова; Никто не вспомнит их, не станет вздор читать, И Фебова на них проклятия печать. Положим, что, на Пинд взобравшися счастливо, Поэтом можешь ты назваться справедливо: Все с удовольствием тогда тебя прочтут. Но мнишь ли, что к тебе рекой уже текут За то, что ты поэт, несметные богатства, Что ты уже берешь на откуп государства, В железных сундуках червонцы хоронишь И, лежа на боку, покойно ешь и спишь? Не так, любезный друг, писатели богаты; Судьбой им не даны ни мраморны палаты, Ни чистым золотом набиты сундуки: Лачужка под землей, высоки чердаки — Вот пышны их дворцы, великолепны залы. Поэтов — хвалят все, питают — лишь журналы; Катится мимо их Фортуны колесо; Родился наг и наг ступает в гроб Руссо; Камоэнс с нищими постелю разделяет; Костров на чердаке безвестно умирает, Руками чуждыми могиле предан он: Их жизнь — ряд горестей, гремяща слава — сон. Ты, кажется, теперь задумался немного. «Да что же, — говоришь, — судя о всех так строго, Перебирая всё, как новый Ювенал, Ты о Поэзии со мною толковал; А сам, поссорившись с Парнасскими сестрами, Мне проповедовать пришел сюда стихами? Что сделалось с тобой? В уме ли ты, иль нет?» Арист, без дальных слов, вот мой тебе ответ: В деревне, помнится, с мирянами простыми, Священник пожилой и с кудрями седыми, В миру с соседями, в чести, довольстве жил И первым мудрецом у всех издавна слыл. Однажды, осушив бутылки и стаканы, Со свадьбы, под вечер, он шел немного пьяный; Попалися ему навстречу мужики. «Послушай, батюшка, — сказали простяки, — Настави грешных нас — ты пить ведь запрещаешь Быть трезвым всякому всегда повелеваешь, И верим мы тебе; да что ж сегодня сам…» — «Послушайте, — сказал священник мужикам, — Как в церкви вас учу, так вы и поступайте, Живите хорошо, а мне — не подражайте». И мне то самое пришлося отвечать; Я не хочу себя нимало оправдать: Счастлив, кто, ко стихам не чувствуя охоты, Проводит тихой век без горя, без заботы, Своими одами журналы не тягчит, И над экспромптами недели не сидит! Не любит он гулять по высотам Парнасса, Не ищет чистых муз, ни пылкого Пегаса, Его с пером в руке Рамаков не страшит; Спокоен, весел он, Арист, он — не пиит. Но полно рассуждать — боюсь тебе наскучить И сатирическим пером тебя замучить. Теперь, любезный друг, я дал тебе совет, Оставишь ли свирель, умолкнешь, или нет?.. Подумай обо всем и выбери любое: Быть славным — хорошо, спокойным — лучше вдвое.

 

Кольна

(Подражание Occèану)

(Фингал послал Тоскара воздвигнуть на берегах источника Кроны памятник победы, одержанной им некогда на сем месте. Между тем как он занимался сим трудом, Карул, соседственный государь, пригласил его к пиршеству; Тоскар влюбился в дочь его Кольну; нечаянный случай открыл взаимные их чувства и осчастливил Тоскара).

Источник быстрый Каломоны, Бегущий к дальним берегам, Я зрю, твои взмущенны волны Потоком мутным по скалам При блеске звезд ночных сверкают Сквозь дремлющий, пустынный лес, Шумят и корни орошают Сплетенных в темный кров древес. Твой мшистый брег любила Кольна, Когда по небу тень лилась: Ты зрел, когда, в любви невольна, Здесь другу Кольна отдалась. В чертогах Сельмы царь могущих Тоскару юному вещал: «Гряди во мрак лесов дремучих, Где Крона катит черный вал, Шумящей прохлажден осиной. — Там ряд является могил: Там с верной, храброю дружиной Полки врагов я расточил. И много, много сильных пало: Их гробы черный вран стрежет. Гряди — и там, где их не стало, Воздвигни памятник побед!» Он рек, и в путь безвестный, дальный Пустился с бардами Тоскар, Идет во мгле ночи печальной, В вечерний хлад, в полдневный жар. — Денница красная выводит Златое утро в небеса, И вот уже Тоскар подходит К местам, где в темные леса Бежит седой источник Кроны И кроется в долины сонны. — Воспели барды гимн святой; Тоскар обломок гор кремнистых Усильно мощною рукой Влечет из бездны волн сребристых, И с шумом на высокой брег В густой и дикой злак поверг; На нем повесил черны латы, Покрытый кровью предков меч, И круглый щит, и шлем пернатый, И обратил он к камню речь: «Вещай, сын шумного потока, О храбрых поздним временам! Да в страшный час, как ночь глубока В туманах ляжет по лесам, Пришлец, дорогой утомленный, Возлегши под надежный кров, Воспомнит веки отдаленны В мечтаньи сладком легких снов! С рассветом алыя денницы, Лучами солнца пробужден, Он узрит мрачные гробницы… И грозным видом поражен, Вопросит сын иноплеменный: «Кто памятник воздвиг надменный И старец, летами согбен, Речет: «Тоскар наш незабвенный, Герой умчавшихся времен!» Небес сокрылся вечный житель, Заря потухла в небесах; Луна в воздушную обитель Спешит на темных облаках; Уж ночь на холме — берег Кроны С окрестной рощею заснул: Владыко сильный Каломоны, Иноплеменных друг, Карул Призвал Морвенского героя В жилище Кольны молодой Вкусить приятности покоя И пить из чаши круговой. ……………………………… ……………………………… Близь пепелища все воссели; Веселья барды песнь воспели. И в пене кубок золотой Крутом несется чередой. — Печален лишь пришелец Лоры, Главу ко груди преклонил: Задумчиво он страстны взоры На нежну Кольну устремил — И тяжко грудь его вздыхает, В очах веселья блеск потух, То огнь по членам пробегает, То негою томится дух; Тоскует, втайне ощущая Волненье сильное в крови На юны прелести взирая, Он полну чашу пьет любви. Но вот уж дуб престал дымиться, И тень мрачнее становится, Чернеет тусклый небосклон, И царствует в чертогах сон. …………………………………… …………………………………… Редеет ночь — заря багряна Лучами солнца возжена; Пред ней златится твердь румяна: Тоскар покинул ложе сна; Быстротекущей Каломоны Идет по влажным берегам, Спешит узреть долины Кроны И внемлет плещущим волнам. И вдруг из сени темной рощи, Как в час весенней полунощи Из облак месяц золотой, Выходит ратник молодой. — Меч острый на бедре сияет, Копье десницу воружает: Надвинут на чело шелом, И гибкой стан покрыт щитом: Зарею латы серебрятся Сквозь утренний в долине пар. «О юный ратник! — рек Тоскар, — С каким врагом тебе сражаться? Ужель и в сей стране война Багрит ручьев струисты волны? Но всё спокойно — тишина Окрест жилища нежной Кольны». «Спокойны дебри Каломоны, Цветет отчизны край златой; Но Кольна там не обитает, И ныне по стезе глухой Пустыню с милым протекает, Пленившим сердце красотой». «Что рек ты мне, младой воитель? Куда сокрылся похититель? Подай мне щит твой!» — И Тоскар Приемлет щит, пылая мщеньем. Но вдруг исчез геройства жар; Что зрит он с сладким восхищеньем? Не в силах в страсти воздохнуть, Пылая вдруг восторгом новым… Лилейна обнажилась грудь, Под грозным дышуща покровом… — «Ты ль это?…» — возопил герой, И трепетно рукой дрожащей С главы снимает шлем блестящий — И Кольну видит пред собой.

 

Эвлега

Вдали ты зришь утес уединенный; Пещеры в нем изрылась глубина: Темнеет вход, кустами окруженный, Вблизи шумит и пенится волна. Вечор, когда туманилась луна, Здесь милого Эвлега призывала; Здесь тихий глас горам передавала Во тьме ночной печальна и одна: «Приди, Одульф, уж роща побледнела. На дикой мох Одульфа ждать я села, Пылает грудь, за вздохом вздох летит. О! сладко жить, мой друг, душа с душою. Приди, Одульф, забудусь я с тобою, И поцелуй любовью возгорит. Беги, Осгар, твои мне страшны взоры, Твой грозен вид, и хладны разговоры. Оставь меня, не мною торжествуй! Уже другой в ночи со мною дремлет, Уж на заре другой меня объемлет, И сладостен его мне поцелуй. Что ж медлит он свершить мои надежды? Для милого я сбросила одежды! Завистливый покров у ног лежит. Но чу!.. идут — так! это друг мой нежный. Уж начались восторги страсти нежной, И поцелуй любовью возгорит». Идет Одульф; во взорах — упоенье, В груди — любовь, и прочь бежит печаль; Но близ его во тьме сверкнула сталь, И вздрогнул он — родилось подозренье: «Кто ты? — спросил, — почто ты здесь? Вещай, Ответствуй мне, о сын угрюмой ночи!» «Бессильный враг! Осгара убегай! В пустынной тьме что ищут робки очи? Страшись меня, я страстью воспален: В пещере здесь Эйлега ждет Осгара!» Булатный меч в минуту обнажен, Огонь летит струями от удара… Услышала Эвлега стук мечей И бросила со страхом хлад пещерный. «Приди узреть предмет любви твоей! — Вскричал Одульф подруге нежной, верной. — Изменница! ты здесь его зовешь? Во тьме ночной вас услаждает нега, Но дерзкого в Валгалле ты найдешь!» Он поднял меч… и с трепетом Эвлега Падет на дерн, как клок летучий снега, Мятелицей отторженный со скал! Друг на друга соперники стремятся, Кровавый ток по камням побежал: В кустарники с отчаяньем катятся. Последний глас Эвлегу призывал, И смерти хлад их ярость оковал.

 

Осгар

По камням гробовым, в туманах полуночи, Ступая трепетно усталою ногой, По Лоре путник шел, напрасно томны очи Ночлега мирного искали в тьме густой. Пещеры нет пред ним, на береге угрюмом Не видит хижины, наследья рыбаря; В дали дремучий бор качают ветры с шумом, Луна за тучами, и в море спит заря. Идет, и на скале, обросшей влажным мохом, Зрит барда старого — веселье прошлых лет: Склонясь седым челом над воющим потоком, В безмолвии времен он созерцал полет. Зубчатый меч висел на ветьви мрачной ивы. Задумчивый певец взор тихий обратил На сына чуждых стран, и путник боязливый Содрогся в ужасе и мимо поспешил. «Стой, путник! стой! — вещал певец веков минувших: — Здесь пали храбрые, почти их бранный прах! Почти геройства чад, могилы сном уснувших!» Пришлец главой поник — и, мнилось, на холмах Восставший ряд теней главы окровавленны С улыбкой гордою на странника склонял. «Чей гроб я вижу там?» — вещал иноплеменный И барду посохом на берег указал. Колчан и шлем стальной, к утесу пригвожденный, Бросали тусклый луч, луною озлатясь. «Увы! здесь пал Осгар! — рек старец вдохновенный, — О! рано юноше настал последний час! Но он искал его: я зрел, как в ратном строе Он первыя стрелы с весельем ожидал И рвался из рядов, и пал в кипящем бое: Покойся, юноша! ты в брани славной пал. Во цвете нежных лет любил Осгар Мальвину, Не раз он в радости с подругою встречал Вечерний свет луны, скользящий на долину, И тень, упадшую с приморских грозных скал. Казалось, их сердца друг к другу пламенели; Одной, одной Осгар Мальвиною дышал; Но быстро дни любви и счастья пролетели, И вечер горести для юноши настал. Однажды, в темну ночь зимы порой унылой, Осгар стучится в дверь красавицы младой И шепчет: «Юный друг! не медли, здесь твой милый!» Но тихо в хижине. Вновь робкою рукой Стучит и слушает: лишь ветры с свистом веют. «Ужели спишь теперь, Мальвина? — мгла вокруг, Валится снег, власы в тумане леденеют. Услышь, услышь меня, Мальвина, милый друг!» Он в третий раз стучит, со скрыпом дверь шатнулась. Он входит с трепетом. Несчастный! что ж узрел? Темнеет взор его, Мальвина содрогнулась, Он зрит — в объятиях изменницы Звигнел! И ярость дикая во взорах закипела: Немеет и дрожит любовник молодой. Он грозный меч извлек, и нет уже Звигнела, И бледный дух его сокрылся в тьме ночной! Мальвина обняла несчастного колена, Но взоры отвратив: «Живи! — вещал Осгар, — Живи, уж я не твой, презренна мной измена, Забуду, потушу к неверной страсти жар». И тихо за порог выходит он в молчанье, Окован мрачною, безмолвною тоской — Исчезло сладкое навек очарованье! Он в мире одинок, уж нет души родной. Я видел юношу: поникнув головою, Мальвины имя он в отчаяньи шептал; Как сумрак, дремлющий над бездною морскою, На сердце горестном унынья мрак лежал. На друга детских лет взглянул он торопливо; Уже недвижный взор друзей не узнавал; От пиршеств удален, в пустыне молчаливой Он одиночеством печаль свою питал. И длинный год провел Осгар среди мучений. Вдруг грянул трубный глас! Оденов сын, Фингал, Вел грозных на мечи, в кровавый пыл сражений. Осгар послышал весть и бранью воспылал. Здесь меч его сверкнул, и смерть пред ним бежала; Покрытый ранами, здесь пал на груду тел. Он пал — еще рука меча кругом искала, И крепкий сон веков на сильного слетел. Побегли вспять враги — и тихий мир герою! И тихо все вокруг могильного холма! Лишь в осень хладную, безмесячной порою, Когда вершины гор тягчит сырая тьма, В багровом облаке, одеянна туманом, Над камнем гробовым уныла тень сидит, И стрелы дребезжат, стучит броня с колчаном, И клен, зашевелясь, таинственно шумит».

 

Рассудок и любовь

Младой Дафнис, гоняясь за Доридой, «Постой, — кричал, — прелестная! постой, Скажи: «Люблю» — и бегать за тобой Не стану я — клянуся в том Кипридой!» «Молчи, молчи!» — Рассудок говорил, А плут Эрот: «Скажи: «ты сердцу мил!» «Ты сердцу мил!» — пастушка повторила, И их сердца огнем любви зажглись, И пал к ногам красавицы Дафнис, И страстный взор Дорида потупила. «Беги, беги!» — Рассудок ей твердил, А плут Эрот: «Останься!» — говорил. Осталася — и трепетной рукою Взял руку ей счастливый пастушок. «Взгляни, — сказал, — с подругой голубок Там обнялись под тенью лип густою!» «Беги! беги!» — Рассудок повторил, «Учись от них!» — Эрот ей говорил. И нежная улыбка пробежала Красавицы на пламенных устах И вот она с томлением в глазах К любезному в объятия упала… «Будь счастлива!» — Эрот ей прошептал. Рассудок что ж? Рассудок уж молчал.

 

К сестре

Ты хочешь, друг бесценный, Чтоб я, поэт младой, Беседовал с тобой И с лирою забвенной, Мечтами окриленный, Оставил монастырь И край уединенный, Где непрерывный мир Во мраке опустился И в пустыни глухой Безмолвно воцарился С угрюмой тишиной. [3] ………………………… И быстрою стрелой На невской брег примчуся С подругой обнимуся Весны моей златой, И, как певец Людмилы, Мечты невольник милый, Взошед под отчий кров, Несу тебе не злато (Чернец я небогатый), В подарок пук стихов. Тайком взошед в диванну, Хоть помощью пера, О, как тебя застану, Любезная сестра? Чем сердце занимаешь Вечернею порой? Жан-Жака ли читаешь, Жанлиса ль пред тобой? Иль с резвым Гамильтоном Смеешься всей душой? Иль с Греем и Томсоном Ты пренеслась мечтой В поля, где от дубравы В дол веет ветерок, И шепчет лес кудрявый, И мчится величавый С вершины гор поток? Иль моську престарелу, В подушках поседелу, Окутав в длинну шаль И с нежностью лелея, Ты к ней зовешь Морфея? Иль смотришь в темну даль Задумчивой Светланой Над шумною Невой? Иль звучным фортепьяно Под беглою рукой Моцарта оживляешь? Иль тоны повторяешь? Пиччини и Рамо? Но вот уж я с тобою, И в радости немой Твой друг расцвел душою, Как ясный вешний день. Забыты дни разлуки, Дни горести и скуки, Исчезла грусти тень. Но это лишь мечтанье! Увы, в монастыре, При бледном свеч сиянье, Один пишу к сестре. Все тихо в мрачной кельи: Защелка на дверях, Молчанье, враг веселий, И скука на часах! Стул ветхой, необитый, И шаткая постель, Сосуд, водой налитый, Соломенна свирель — Вот все, что пред собою Я вижу, пробужден. Фантазия, тобою Одной я награжден, Тобою пренесенный К волшебной Иппокрене, И в келье я блажен. Что было бы со мною, Богиня, без тебя? Знакомый с суетою, Приятной для меня, Увлечен в даль судьбою, Я вдруг в глухих стенах, Как Леты на брегах, Явился заключенным, На веки погребенным, И скрыпнули врата, Сомкнувшися за мною, И мира красота Оделась черной мглою!.. С тех пор гляжу на свет, Как узник из темницы На яркий блеск денницы. Светило ль дня взойдет, Луч кинув позлащенный Сквозь узкое окно, Но сердце помраченно Не радует оно. Иль позднею порою, Как луч на небесах, Покрытых чернотою, Темнеет в облаках, — С унынием встречаю Я сумрачную тень И с вздохом провожаю Скрывающийся день!.. Сквозь слез смотрю в решетки, Перебирая четки. Но время протечет, И с каменных ворот Падут, падут затворы, И в пышный Петроград Через долины, горы Ретивые примчат; Спеша на новоселье, Оставлю темну келью, Поля, сады свои; Под стол клобук с веригой — И прилечу расстригой В объятия твои.

 

Красавице, которая нюхала табак

Возможно ль? вместо роз, Амуром насажденных, [Тюльпанов гордо наклоненных,] Душистых ландышей, ясминов и лилей, [Которых ты всегда] любила [И прежде всякой день] носила На мраморной груди твоей — Возможно ль, милая Климена, Какая странная во вкусе перемена!.. Ты любишь обонять не утренний цветок, А вредную траву зелену, Искусством превращенну В пушистый порошок! — Пускай уже седой профессор Геттингена, На старой кафедре согнувшися дугой, Вперив в латинщину глубокой разум свой, Раскашлявшись, табак толченый Пихает в длинный нос иссохшею рукой; Пускай младой драгун усатый [Поутру, сидя у] окна, С остатком утреннего сна, Из трубки пенковой дым гонит сероватый; Пускай красавица шестидесяти лет, У Граций в отпуску, и у любви в отставке, Которой держится вся прелесть на подставке, Которой без морщин на теле места нет, Злословит, молится, зевает И с верным табаком печали забывает, — А ты, прелестная!.. но если уж табак Так нравится тебе — о пыл воображенья! — Ах! если, превращенный в прах, И в табакерке, в заточеньи, Я в персты нежные твои попасться мог, Тогда б в сердечном восхищеньи Рассыпался на грудь под шелковый платок И даже… может быть… Но что! мечта пустая. Не будет этого никак. Судьба завистливая, злая! Ах, отчего я не табак!..

 

Эпиграмма

Арист нам обещал трагедию такую, Что все от жалости в театре заревут, Что слезы зрителей рекою потекут. Мы ждали драму золотую. И что же? дождались — и, нечего сказать, Достоинству ее нельзя убавить весу, Ну, право, удалось Аристу написать Прежалкую пиесу.

 

Козак

Раз, полунощной порою, Сквозь туман и мрак, Ехал тихо над рекою Удалой козак. Черна шапка на бекрене, Весь жупан в пыли. Пистолеты при колене, Сабля до земли. Верный конь, узды не чуя, Шагом выступал; Гриву долгую волнуя, Углублялся вдаль. Вот пред ним две, три избушки, — Выломан забор; Здесь — дорога к деревушке, Там — в дремучий бор. «Не найду в лесу девицы, — Думал хват Денис: — Уж красавицы в светлицы На ночь убрались». Шевельнул Донец уздою, Шпорой прикольнул, И помчался конь стрелою, К избам завернул. В облаках луна сребрила Дальни небеса; Под окном сидит уныла Девица-краса. Храбрый видит красну деву; Сердце бьется в нем, Конь тихонько к леву, к леву — Вот уж под окном. «Ночь становится темнее, Скрылася луна. Выдь, коханочка, скорее, Напои коня». «Нет! к мужчине молодому Страшно подойти, Страшно выдти мне из дому, Коню дать воды». «Ax! небось, девица красна, С милым подружись!» «Ночь красавицам опасна». «Радость! не страшись! Верь, коханочка, пустое; Ложный страх отбрось! Тратишь время золотое; Милая, небось! Сядь на борзого, с тобою В дальний еду край; Будешь счастлива со мною: С другом всюду рай». Что же девица? Склонилась, Победила страх, Робко ехать согласилась. Счастлив стал козак. Поскакали, полетели. Дружку друг любил; Был ей верен две недели, В третью изменил.

 

Князю А. М. Горчакову

Пускай, не знаясь с Аполлоном, Поэт, придворный философ, Вельможе знатному с поклоном Подносит оду в двести строф; Но я, любезный Горчаков, Не просыпаюсь с петухами, И напыщенными стихами, Набором громозвучных слов, Я петь пустого не умею Высоко, тонко и хитро, И в лиру превращать не смею Мое — гусиное перо! Нет, нет, любезный князь, не оду Тебе намерен посвятить; Что прибыли соваться в воду, Сначала не спросившись броду, И в след Державину парить? Пишу своим я складом ныне Кой-как стихи на именины. Что должен я, скажи, в сей час Желать от чиста сердца другу? Глубоку ль старость, милый князь, Детей, любезную супругу, Или богатства, громких дней, Крестов, алмазных звезд, честей? Не пожелать ли, чтобы славой Ты увлечен был в путь кровавый, Чтоб в лаврах и венцах сиял, Чтоб в битвах гром из рук метал, И чтоб победа за тобою, Как древле Невскому герою, Всегда, везде летела вслед? Не сладострастия поэт Такою песенкой поздравит, Он лучше муз навек оставит! Дай бог любви, чтоб ты свой век Питомцем нежным Эпикура Провел меж Вакха и Амура! А там — когда Стигийской брег Мелькнет в туманном отдаленьи, Дай бог, чтоб в страстном упоеньи, Ты с томной сладостью в очах, Из рук младого Купидона Вступая в мрачный чолн Харона, Уснул… Ершовой на грудях!

 

Опытность

Кто с минуту переможет Хладным разумом любовь, Бремя тягостных оков Ей на крылья не возложит. Пусть не смейся, не резвись, С строгой мудростью дружись; Но с рассудком вновь заспоришь, Хоть не рад, но дверь отворишь, Как проказливый Эрот Постучится у ворот. Испытал я сам собою Истину сих правых слов. «Добрый путь! прости, любовь! За богинею слепою, Не за Хлоей, полечу, Счастье, счастье ухвачу!» — Мнил я в гордости безумной. Вдруг услышал хохот шумный, Оглянулся… и Эрот Постучался у ворот. Нет! мне, видно, не придется С богом сим в размолвке жить, И покамест жизни нить Старой Паркой там прядется, Пусть владеет мною он! Веселиться — мой закон. Смерть откроет гроб ужасный, Потемнеют взоры ясны, И не стукнется Эрот У могильных уж ворот!

 

Блаженство

В роще сумрачной, тенистой, Где, журча в траве душистой, Светлый бродит ручеек, Ночью на простой свирели Пел влюбленный пастушок; Томный гул унылы трели Повторял в глуши долин… Вдруг из глубины пещеры Чтитель Вакха и Венеры, Резвых Фавнов господин, Выбежал Эрмиев сын. Розами рога обвиты, Плющ на черных волосах, Козий мех, вином налитый, У Сатира на плечах. Бог лесов, в дугу склонившись Над искривленной клюкой, За кустами притаившись, Слушал песенки ночной, В лад качая головой. — «Дни, протекшие в весельи! (Пел в тоске пастух младой) Отчего, явясь мечтой, Вы, как тень, от глаз исчезли И покрылись вечной тьмой? Ах! когда во мраке нощи, При таинственной луне, В темну сень прохладной рощи, Сладко спящей в тишине, Медленно, рука с рукою, С нежной Хлоей приходил, Кто сравниться мог со мною? Хлое был тогда я мил! А теперь мне жизнь — могила, Белый свет душе постыл. Грустен лес, поток уныл…» Хлоя — другу изменила!.. Я для милой… уж не мил!..» Звук исчез свирели тихой; Смолк певец — и тишина Воцарилась в роще дикой; Слышно, плещет лишь волна, И колышет повиликой Тихо-веющий зефир… Древ оставя сень густую Вдруг является Сатир. Чашу дружбы круговую Пенистым сребря вином, Рек с осклабленным лицом: «Ты уныл, ты сердцем мрачен; Посмотри ж, как сок прозрачен Блещет, осветясь луной! Выпей чашу — и душой Будешь так же чист и ясен. Верь мне: — стон в бедах напрасен. Лучше, лучше веселись, В горе с Бахусом дружись!» И пастух, взяв чашу в руки, Скоро выпил всё до дна. О могущество вина! Вдруг сокрылись скорби, муки, Мрак душевный вмиг исчез! Лишь фиял к устам поднес, Всё мгновенно пременилось, Вся природа оживилась, Счастлив юноша в мечтах! Выпив чашу золотую, Наливает он другую; Пьет уж третью… но в глазах Вид окрестный потемнился — И несчастный… утомился. Томну голову склоня, «Научи, Сатир, меня, — Говорит пастух со вздохом, — Как могу бороться с роком? Как могу счастливым быть? Я не в силах вечно пить». — «Слушай, юноша любезный, Вот тебе совет полезный: Миг блаженства век лови; Помни дружбы наставленья: Без вина здесь нет веселья, Нет и счастья без любви; Так поди ж теперь с похмелья С Купидоном помирись; Позабудь его обиды И в объятиях Дориды Снова счастьем насладись!»

 

Лаиса Венере, посвящая ей свое зеркало

Вот зеркало мое — прими его, Киприда! Богиня красоты прекрасна будет ввек, Седого времени не страшна ей обида: Она — не смертный человек; Но я, покорствуя судьбине, Не в силах зреть себя в прозрачности стекла Ни той, которой я была, Ни той, которой ныне.

 

К наташе

Вянет, вянет лето красно; Улетают ясны дни; Стелется туман ненастный Ночи в дремлющей тени; Опустели злачны нивы, Хладен ручеек игривый; Лес кудрявый поседел; Свод небесный побледнел. Свет-Наташа! где ты ныне? Что никто тебя не зрит? Иль не хочешь час единый С другом сердца разделить? Ни над озером волнистым, Ни под кровом лип душистым Ранней — позднею порой Не встречаюсь я с тобой. Скоро, скоро холод зимный Рощу, поле посетит; Огонек в лачужке дымной Скоро ярко заблестит; Не увижу я прелестной И, как чижик в клетке тесной, Дома буду горевать И Наташу вспоминать.

 

Пирующие студенты

Друзья! досужный час настал; Все тихо, всё в покое; Скорее скатерть и бокал! Сюда вино златое! Шипи, шампанское, в стекле. Друзья! почто же с Кантон Сенека, Тацит на столе, Фольянт над фолиантом? Под стол холодных мудрецов, Мы полем овладеем; Под стол ученых дураков! Без них мы пить умеем. Ужели трезвого найдем За скатертью студента? На всякой случай изберем Скорее президента. В награду пьяным — он нальет И пунш, и грог душистый, А вам, спартанцы, поднесет Воды в стакане чистой! Апостол неги и прохлад, Мой добрый Галич, vale![Будь здоров!] Ты Эпикуров младший брат, Душа твоя в бокале. Главу венками убери, Будь нашим президентом, И станут самые цари Завидовать студентам. Дай руку, Дельвиг! что ты спишь? Проснись, ленивец сонный Ты не под кафедрой сидишь, Латынью усыпленный. Взгляни: здесь круг твоих друзей; Бутыль вином налита, За здравье нашей Музы пей, Парнасской волокита. Остряк любезный! по рукам! Полней бокал досуга! И вылей сотню эпиграмм На недруга и друга. А ты, красавец молодой, Сиятельный повеса! Ты будешь Вакха жрец лихой, На проччее — завеса! Хотя студент, хотя я пьян. Но скромность почитаю; Придвинь же пенистый стакан, На брань благословляю. Товарищ милый, друг прямой, Тряхнем рукою руку, Оставим в чаше круговой Педантам сродну скуку: Не в первый раз мы вместе пьем, Нередко и бранимся, Но чашу дружества нальем — И тотчас помиримся. — А ты, который с детских лет Одним весельем дышешь, Забавный, право, ты поэт. Хоть плохо басни пишешь; С тобой тасуюсь без чинов, Люблю тебя душою, Наполни кружку до краев, — Рассудок! бог с тобою! А ты, повеса из повес, На шалости рожденный, Удалый хват, головорез, Приятель задушевный, Бутылки, рюмки разобьем За здравие Платова, В козачью шапку пунш нальем — И пить давайте снова!.. Приближься, милый наш певец, Любимый Аполлоном! Воспой властителя сердец Гитары тихим звоном. Как сладостно в стесненну грудь Томленье звуков льется!.. Но мне ли страстью воздохнуть? Нет! пьяный лишь смеется! Не лучше ль, Роде записной, В честь Вакховой станицы Теперь скрыпеть тебе струной Расстроенной скрыпицы? Запойте хором, господа, Нет нужды, что нескладно; Охрипли? — это не беда: Для пьяных всё ведь ладно! Но что?… я вижу всё вдвоем: Двоится штоф с араком; Вся комната пошла кругом; Покрылись очи мраком… Где вы, товарищи? где я? Скажите, Вакха ради… Вы дремлете, мои друзья, Склонившись на тетради… Писатель за свои грехи! Ты с виду всех трезвее; Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее.

 

Бова

(Отрывок из поэмы)

Часто, часто я беседовал С болтуном страны Эллинския И не смел осиплым голосом С Шапеленом и с Рифматовым Воспевать героев севера. Несравненного Виргилия Я читал и перечитывал, Не стараясь подражать ему В нежных чувствах и гармонии. Разбирал я немца Клопштока И не мог понять премудрого! Не хотел я воспевать, как он; Я хочу, чтоб меня поняли Все от мала до великого. За Мильтоном и Камоэнсом Опасался я без крил парить; Не дерзал в стихах бессмысленных Херувимов жарить пушками, С сатаною обитать в раю, Иль святую богородицу Вместе славить с Афродитою. Не бывал я греховодником! Но вчера, в архивах рояся, Отыскал я книжку славную, Золотую, незабвенную, Катехизис остроумия, Словом: Жанну Орлеанскую Прочитал, — и в восхищении Про Бову пою царевича. О Вольтер! о муж единственный! Ты, которого во Франции Почитали богом некиим, В Риме дьяволом, антихристом Обезьяною в Саксонии! Ты, который на Радищева Кинул было взор с улыбкою, Будь теперь моею Музою! Петь я тоже вознамерился, Но сравняюсь ли с Радищевым? Не запомню, сколько лет спустя После рождества Спасителя, Царь Дадон со славой царствовал В Светомире, сильном городе. Царь Дадон венец со скипетром Не прямой достал дорогою, Но убив царя законного, Бендокира Слабоумного. (Так бывало верноподданны Величали королей своих, Если короли беспечные, Не в постеле и не ночкою Почивали с камергерами). Царь Дадон не Слабоумного Был достоин злого прозвища, Но тирана неусыпного, Хотя, впрочем, не имел его. Лень мне все его достоинства И пороки вам показывать: Вы слыхали, люди добрые, О царе, что двадцать целых лет Не снимал с себя оружия, Не слезал с коня ретивого, Всюду пролетал с победою, Мир крещеный потопил в крови, Не щадил и некрещеного, И в ничтожество низверженный Александром, грозным ангелом, Жизнь проводит в унижении И, забытый всеми, кличется Ныне Эльбы императором: — Вот таков-то был и царь Дадон. Раз, собрав бородачей совет (Безбородых не любил Дадон), На престоле пригорюнившись, Произнес он им такую речь: «Вы, которые советами Облегчили тяжесть скипетра Усладили участь царскую (Не горька она была ему), Мудрые друзья, сподвижники! К вам прибегнуть я решаюся: Что мне делать ныне? — Слушайте». Все привстали, важно хмуряся, Низко, низко поклонилися И, подправя ус и бороду, Сели на скамьи дубовые. «Вам известно, — продолжал Дадон, — Что искусством и неправдою Я достиг престола шаткого Бендокира Слабоумного, Сочетался с Милитрисою, Милой женкой Бендокировой, И в темницу посадил Бову, Принца крови, сына царского. Легче, легче захватить было Слабоумного златой венец, Чем, надев венец на голову, За собою удержать его. Вот уже народ бессмысленный, Ходя в праздники по улицам, Меж собой не раз говаривал: Дай бог помочь королевичу. Ведь Бова уже не маленькой, Не в отца своей головушкой, Нужды нет, что за решеткою, Он опасен моим замыслам. Что мне делать с ним? скажите мне, Не оставить ли в тюрьме его?» Всё собранье призадумалось, Все в молчаньи потупили взор. То-то, право, золотой совет! Не болтали здесь, а думали: Арзамор, муж старый, опытный, Рот открыл было (советовать Знать хотелось поседелому), Громко крякнул, но одумался И в молчаньи закусил язык. Ко лбу перст приставя тщательно, Лекарь славный, Эскулапа внук, Эзельдорф, обритый шваб, зевал, Табакеркою поскрыпывал, Но молчал, — своей премудрости Он пред всеми не показывал. Вихромах, Полкан с Дубынею, Стража трона, славны рыцари, Все сидели, будто вкопаны. Громобурь, известный силою, Но умом непроницательный, Думал, думал и нечаянно Задремал… и захрапел в углу. Что примера лучше действует? Что людьми сильней ворочает? Вот зевнули под перчаткою Храбрый Мировзор с Ивашкою, И Полкан, и Арзамор седой… И ко груди преклонилися Тихо головами буйными… Глядь, с Дадоном задремал совет… Захрапели много-мыслящи! Долго спать было советникам, Если б немцу не пришлось из рук Табакерку на пол выронить. Табакерка покатилася И о шпору вдруг ударилась Громобуря, крепко спавшего, Загремела, раздвоилася, Отлетела в разны стороны… Храбрый воин пробуждается, Озирает всё собрание… Между тем табак рассыпался, К носу рыцаря подъемлется, И чихнул герой с досадою, Так что своды потрясаются, Окны все дрожат и сыплются, И на петлях двери хлопают… Пробуждается собрание! «Что тут думать, — закричал герой: — Царь! Бова тебе не надобен, Ну, и к чорту королевича! Решено: ему в живых не быть. После, братцы, вы рассудите, Как с ним надобно разделаться». Тем и кончил: храбры воины Речи любят лаконически. «Ладно! мы тебя послушаем, — Царь промолвил, потянувшися, — Завтра, други, мы увидимся. А теперь ступайте все домой». Оплошал Дадон отсрочкою. Не твердил он верно в азбуке: Не откладывай до завтрого, Что сегодня можешь выполнить. Разошлися все придворные. Ночь меж тем уже сгущалася, Царь Дадон в постелю царскую Вместе с милой лег супругою, С несравненной Милитрисою, Но спиной оборотился к ней: В эту ночь его величеству Не играть, а спать хотелося. Милитрисина служаночка, Зоя, молодая девица, Ангел станом, взором, личиком, Белой ручкой, нежной ножкою, С госпожи сняв платье шелково, Юбку, чепчик, ленты, кружева, Всё под ключ в комоде спрятала И пошла тихонько в девичью. Там она сама разделася, Подняла с трудом окошечко И легла в постель пуховую, Ожидая друга милого, Светозара, пажа царского: К темной ночке обещался он Из окна прыгнуть к ней в комнату. Ждет, пождет девица красная: Нет, как нет всё друга милого. Чу! бьет полночь — что же Зоинька? Видит — входят к ней в окошечко… Кто же? друг ли сердца нежного? Нет! совсем не то, читатели! Видит тень иль призрак старого Венценосца, с длинной шапкою, В балахоне вместо мантии, Опоясанный мочалкою, Вид невинный, взор навыкате Рот разинут, зубы скалятся, Уши длинные, ослиные Над плечами громко хлопают; Зоя видит и со трепетом Узнает она, читатели, Бендокира Слабоумного. Трепетна, смятенья полная. Стала на колени Зоинька, Съединила ручку с ручкою, Потупила очи ясные Прочитала скорым шопотом То, что ввек не мог я выучить: Отче наш и Богородице, И тихохонько промолвила: «Что я вижу? Боже! Господи… О Никола! Савва мученик! Осените беззащитную. Ты ли это, царь наш батюшка? Отчего, скажи, оставил ты Ныне царствие небесное?» Глупым смехом осветившися, Тень рекла прекрасной Зоиньке: «Зоя, Зоя, не страшись, мой свет, Не пугать тебя мне хочется, Не на то сюда явился я С того света привидением. — Весело пугать живых людей, Но могу ли веселиться я, Естьли сына Бендокирова, Милого Бову царевича, На костре изжарят завтра же?» Бедный царь заплакал жалобно. Больно стало доброй девушке. «Чем могу, скажи, помочь тебе. Я во всем тебе покорствую». — «Вот что хочется мне, Зоинька! Из темницы сына выручи, И сама в жилище мрачное Сядь на место королевича, Пострадай ты за невинного. Поклонюсь тебе низехонько И скажу: спасибо, Зоинька!» Зоинька тут призадумалась: За спасибо в темну яму сесть! Это жестко ей казалося. Но, имея чувства нежные, Зоя втайне согласилася На такое предложение. Так, ты прав, оракул Франции, Говоря, что жены, слабые Против стрел Эрота юного, Все имеют душу добрую, Сердце нежно непритворное. «Но скажи, о царь возлюбленный! Зоя молвила покойнику: — Как могу (ну, посуди ты сам) Пронестись в темницу мрачную, Где горюет твой любезный сын? Пятьдесят отборных воинов Днем и ночью стерегут его. Мне ли, слабой робкой женщине, Обмануть их очи зоркие?» «Будь покойна, случай найдется, Поклянись лишь только милая, Не отвергнуть сего случая, Если сам тебе представится». «Я клянусь!» — сказала девица. Вмиг исчезло привидение, Из окошка быстро вылетев Воздыхая тихо Зоинька Опустила тут окошечко И в постеле успокоившись Скоро, скоро сном забылася.

 

К Батюшкову

Философ резвый и пиит, Парнасский счастливый ленивец, Харит изнеженный любимец, Наперсник милых Аонид, Почто на арфе златострунной Умолкнул, радости певец? Ужель и ты, мечтатель юный, Расстался с Фебом наконец? Уже с венком из роз душистых. Меж кудрей вьющихся, златых, Под тенью тополов ветвистых, В кругу красавиц молодых, Заздравным не стучишь фиалом, Любовь и Вакха не поешь, Довольный счастливым началом. Цветов Парнасских вновь не рвешь; Не слышен наш Парни Российской!.. Пой, юноша — Певец Тиисской В тебя влиял свой нежный дух. С тобою твой прелестный друг, Лилета, красных дней отрада: Певцу любви любовь награда. Настрой же лиру. По струнам Летай игривыми перстами, Как вешний Зефир по цветам, И сладострастными стихами, И тихим шепотом любви Лилету в свой шалаш зови. И звезд ночных при бледном свете, Плывущих в дальней вышине, В уединенном кабинете, Волшебной внемля тишине, Слезами счастья грудь прекрасной, Счастливец милый, орошай; Но, упоен любовью страстной, И нежных муз не забывай; Любви нет боле счастья в мире: Люби — и пой ее на лире. Когда ж к тебе в досужный час Друзья, знакомые сберутся, И вины пенные польются, От плена с треском свободясь: Описывай в стихах игривых Веселье, шум гостей болтливых Вокруг накрытого стола, Стакан, кипящий пеной белой, И стук блестящего стекла. И гости дружно стих веселый, Бокал в бокал ударя в лад, Нестройным хором повторят. Поэт! В твоей предметы воле, Во звучны струны смело грянь, С Жуковским пой кроваву брань И грозну смерть на ратном поле. И ты в строях ее встречал, И ты, постигнутый судьбою, Как Росс, питомцем славы пал! Ты пал, и хладною косою Едва скошенный не увял!.. [4] Иль, вдохновенный Ювеналом. Вооружись сатиры жалом, Подчас прими ее свисток, Рази, осмеивай порок, Шутя, показывай смешное И, естьли можно, нас исправь. Но Тредьяковского оставь В столь часто рушимом покое. Увы! довольно без него Найдем бессмысленных поэтов, Довольно в мире есть предметов, Пера достойных твоего! Но что!.. цевницею моею, Безвестный в мире сем поэт, Я песни продолжать не смею. Прости — но помни мой совет: Доколе музами любимый, Ты Пиэрид горишь огнем, Доколь, сражен стрелой незримой, В подземный ты не снидешь дом, Мирские забывай печали, Играй: тебя младой Назон, Эрот и Грации венчали. А лиру строил Аполлон.

 

Эпиграмма

(Подражание французскому)

Супругою твоей я так пленился, Что естьли б три в удел достались мне, Подобные во всем твоей жене, То даром двух я б отдал сатане Чтоб третью лишь принять он согласился.

 

К Н. Г. Ломоносову

И ты, любезный друг, оставил Надежну пристань тишины, Челнок свой весело направил По влаге бурной глубины: Судьба на руль уже склонилась, Спокойно светят небеса, Ладья крылатая пустилась — Расправит счастье паруса. Дай бог, чтоб грозной непогоды Вблизи ты ужас не видал, Чтоб бурный вихорь не вздувал Пред челноком шумящи воды! Дай бог, под вечер к берегам Тебе пристать благополучно И отдохнуть спокойно там С любовью, дружбой неразлучно! Нет! ты не можешь их забыть! Но что! Не скоро, может быть, Увижусь я, мой друг, с тобою Укромной хаты в тишине; За чашей пунша круговою Подчас воспомнишь обо мне: Когда ж пойду на новоселье (Заснуть ведь общий всем удел), Скажи: «дай бог ему веселье! Он в жизни хоть любить умел».

 

На Рыбушкина

Бывало, прежних лет герой, Окончив славну брань с противной стороной, Повесит меч войны средь отческия кущи: А трагик наш Бурун, скончав чернильный бой, Повесил уши.

 

Воспоминания в Царском селе

Навис покров угрюмой нощи На своде дремлющих небес; В безмолвной тишине почили дол и рощи, В седом тумане дальний лес; Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы, Чуть дышет ветерок, уснувший на листах, И тихая луна, как лебедь величавый, Плывет в сребристых облаках. Плывет — и бледными лучами Предметы осветила вкруг. Алеи древних лип открылись пред очами, Проглянули и холм и луг; Здесь, вижу, с тополом сплелась младая ива И отразилася в кристале зыбких вод; Царицей средь полей лился горделива В роскошной красоте цветет. С холмов кремнистых водопады Стекают бисерной рекой, Там в тихом озере плескаются наяды Его ленивою волной; А там в безмолвии огромные чертоги, На своды опершись, несутся к облакам. Не здесь ли мирны дни вели земные боги? Не се ль Минервы Росской храм? Не се ль Элизиум полнощный, Прекрасный Царско-сельской сад, Где, льва сразив, почил орел России мощный На лоне мира и отрад? Увы! промчалися те времена златые, Когда под скипетром великия жены Венчалась славою счастливая Россия, Цветя под кровом тишины! Здесь каждый шаг в душе рождает Воспоминанья прежних лет; Воззрев вокруг себя, со вздохом Росс вещает: «Исчезло всё, Великой нет!» И в думу углублен, над злачными брегами Сидит в безмолвии, склоняя ветрам слух. Протекшие лета мелькают пред очами, И в тихом восхищеньи дух. Он видит, окружен волнами, Над твердой, мшистою скалой Вознесся памятник. Ширяяся крылами. Над ним сидит орел младой. И цепи тяжкие, и стрелы громовые Вкруг грозного столпа трикраты обвились; Кругом подножия, шумя, валы седые В блестящей пене улеглись. В тени густой угрюмых сосен Воздвигся памятник простой. О, сколь он для тебя, Кагульской брег, поносен! И славен родине драгой! Бессмертны вы вовек, о Росски исполины, В боях воспитанны средь бранных непогод! О вас, сподвижники, друзья Екатерины, Пройдет молва из рода в род. О громкий век военных споров, Свидетель славы Россиян! Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов, Потомки грозные Славян, Перуном Зевсовым победу похищали; Их смелым подвигам страшась дивился мир; Державин и Петров Героям песнь бряцали Струнами громозвучных лир. И ты промчался, незабвенный! И вскоре новый век узрел И брани новые, и ужасы военны; Страдать — есть смертного удел. Блеснул кровавый меч в неукротимой длани Коварством, дерзостью венчанного царя; Восстал вселенной бич — и вскоре лютой брани Зарделась грозная заря. И быстрым понеслись потоком Враги на русские поля. Пред ними мрачна степь лежит во сне глубоком, Дымится кровию земля; И селы мирные, и грады в мгле пылают, И небо заревом оделося вокруг, Леса дремучие бегущих укрывают, И праздный в поле ржавит плуг. Идут — их силе нет препоны, Всё рушат, всё свергают в прах, И тени бледные погибших чад Беллоны, В воздушных съединясь полках, В могилу мрачную нисходят непрестанно, Иль бродят по лесам в безмолвии ночи… Но клики раздались!.. идут в дали туманной! — Звучат кольчуги и мечи!.. Страшись, о рать иноплеменных! России двинулись сыны; Восстал и стар и млад: летят на дерзновенных Сердца их мщеньем возжены. Вострепещи, тиран! уж близок час паденья! Ты в каждом ратнике узришь Богатыря. Их цель иль победить, иль пасть в пылу сраженья За веру, за царя. Ретивы кони бранью пышут, Усеян ратниками дол, За строем строй течет, все местью, славой дышут, Восторг во грудь их перешел. Летят на грозный пир; мечам добычи ищут, И се — пылает брань; на холмах гром гремит, В сгущенном воздухе с мечами стрелы свищут, И брызжет кровь на щит. Сразились. — Русской — победитель! И вспять бежит надменный Галл; Но сильного в боях небесный Вседержитель Лучем последним увенчал, Не здесь его сразил воитель поседелый; О Бородинские кровавые поля! Не вы неистовству и гордости пределы! Увы! на башнях Галл кремля!.. Края Москвы, края родные, Где на заре цветущих лет Часы беспечности я тратил золотые, Не зная горестей и бед, И вы их видели, врагов моей отчизны! И вас багрила кровь и пламень пожирал! И в жертву не принес я мщенья вам и жизни; Вотще лишь гневом дух пылал!.. Где ты, краса Москвы стоглавой, Родимой прелесть стороны? Где прежде взору град являлся величавый, Развалины теперь одни; Москва, сколь Русскому твой зрак унылый страшен! Исчезли здания вельможей и царей, Всё пламень истребил. Венцы затмились башен, Чертоги пали богачей. И там, где роскошь обитала В сенистых рощах и садах, Где мирт благоухал, и липа трепетала, Там ныне угли, пепел, прах. В часы безмолвные прекрасной, летней нощи Веселье шумное туда не полетит, Не блещут уж в огнях брега и светлы рощи: Всё мертво, всё молчит. Утешься, мать градов России, Воззри на гибель пришлеца. Отяготела днесь на их надменны выи Десница мстящая Творца. Взгляни: они бегут, озреться не дерзают, Их кровь не престает в снегах реками течь; Бегут — и в тьме ночной их глад и смерть сретают, А с тыла гонит Россов меч. О вы, которых трепетали Европы сильны племена, О Галлы хищные! и вы в могилы пали. — О страх! о грозны времена! Где ты, любимый сын и счастья и Беллоны, Презревший правды глас и веру, и закон, В гордыне возмечтав мечем низвергнуть троны? Исчез, как утром страшный сон! В Париже Росс! — где факел мщенья? Поникни, Галлия, главой. Но что я зрю? Герой с улыбкой примиренья Грядет с оливою златой. Еще военный гром грохочет в отдаленьи, Москва в унынии, как степь в полнощной мгле, А он — несет врагу не гибель, но спасенье И благотворный мир земле. Достойный внук Екатерины! Почто небесных Аонид, Как наших дней певец, славянской Бард дружины, Мой дух восторгом не горит? О, естьли б Аполлон пиитов дар чудесный Влиял мне ныне в грудь! Тобою восхищен, На лире б возгремел гармонией небесной И воссиял во тьме времен. О Скальд России вдохновенный, Воспевший ратных грозный строй, В кругу друзей твоих, с душой воспламененной, Взгреми на арфе золотой! Да снова стройный глас Герою в честь прольется, И струны трепетны посыплют огнь в сердца, И Ратник молодой вскипит и содрогнется При звуках бранного Певца.

 

Романс

Под вечер, осенью ненастной, В далеких дева шла местах И тайный плод любви несчастной Держала в трепетных руках. Всё было тихо — лес и горы, Всё спало в сумраке ночном; Она внимательные взоры Водила с ужасом кругом. И на невинное творенье, Вздохнув, остановила их… «Ты спишь, дитя, мое мученье, Не знаешь горестей моих — Откроешь очи и тоскуя Ко груди не прильнешь моей, Не встретишь завтра поцелуя Несчастной матери твоей. Ее манить напрасно будешь!.. Стыд вечный мне вина моя — Меня навеки ты забудешь; Тебя не позабуду я; Дадут покров тебе чужие И скажут: «Ты для нас чужой!» — Ты спросишь: «Где ж мои родные?» И не найдешь семьи родной. Мой ангел будет грустной думой Томиться меж других детей! — И до конца с душой угрюмой Взирать на ласки матерей; Повсюду странник одинокой, Предел неправедный кляня, Услышит он упрек жестокой… Прости, прости тогда меня… Быть может, сирота унылый. Узнаешь, обоймешь отца. Увы! где он, предатель милый, Мой незабвенный до конца? — Утешь тогда страдальца муки, Скажи «ее на свете нет — Лаура не снесла разлуки И бросила пустынный свет». — Но что сказала я?… быть может, Виновную ты встретишь мать — Твой скорбный взор меня встревожит! Возможно ль сына не узнать? Ах, если б рок неумолимый Моею тронулся мольбой… Но, может быть, пройдешь ты мимо — Навек рассталась я с тобой. Ты спишь — позволь себя, несчастный, К груди прижать в последний раз. Закон неправедный, ужасный К страданью присуждает нас. Пока лета не отогнали Беспечной радости твоей — Спи, милый! горькие печали Не тронут детства тихих дней!» Но вдруг за рощей осветила Вблизи ей хижину луна… С волненьем сына ухватила И к ней приближилась она; Склонилась, тихо положила Младенца на порог чужой, Со страхом очи отвратила И скрылась в темноте ночной.

 

Леда

(Кантата)

Средь темной рощицы, под тенью лип душистых, В высоком тростнике, где частым жемчугом Вздувалась пена вод сребристых, Колеблясь тихим ветерком, Покров красавицы стыдливой, Небрежно кинутый, у берега лежал, И прелести ее поток волной игривой С весельем орошал. Житель рощи торопливый, Будь же скромен, о ручей! Тише, струйки говорливы! Изменить страшитесь ей! Леда робостью трепещет, Тихо дышет снежна грудь, Ни волна вокруг не плещет, Ни зефир не смеет дуть. В роще шорох утихает, Всё в прелестной тишине: Нимфа далее ступает, Робкой вверившись волне. Но что-то меж кустов прибрежных восшумело, И чувство робости прекрасной овладело; Невольно вздрогнула, не в силах воздохнуть. И вот пернатых царь из-под склоненной ивы, Расправя крылья горделивы, К красавице плывет — веселья полна грудь; С шумящей пеною отважно волны гонит, Крылами воздух бьет, То в кольцы шею вьет, То гордую главу смирясь пред Ледой клонит. Леда смеется. Вдруг раздается Радости клик. Вид сладострастный! К Леде прекрасной Лебедь приник. Слышно стенанье, Снова молчанье. Нимфа лесов С негою сладкой Видит украдкой Тайну богов. Опомнясь наконец красавица младая Открыла тихий взор, в томленьях воздыхая, И что ж увидела? — На ложе из цветог. Она покоится в объятиях Зевеса; Меж ними юная любовь, — И пала таинства прелестного завеса. Сим примером научитесь, Розы, девы красоты; Летним вечером страшитесь В темной рощице воды: В темной рощице таится Часто пламенный Эрот; С хладной струйкою катится, Стрелы прячет в пене вод. Сим примером научитесь, Розы, девы красоты; Летним вечером страшитесь В темной рощице воды.

 

Stances

Avez-vous vu la tendre rose, L'aimable fille d'un beau jour, Quand au printemps àpeine éclose, Elle est l'image de l'amour? Telle ànos yeux, plus belle encore. Parut Eudoxie aujourd'hui; Plus d'un printemps la vit éclore, Charmante et jeune comme lui. Mais, hélas! les vents, les tempêtes, Ces fougueux enfants de l'Hiver. Bientôt vont gronder sur nos têtes, Enchainer l'eau, la terre et l'air. Et plus de fleurs, et plus de rose! L'aimable fille des amours Tombe fanée, àpeine éclose; Il a fui, le temps des beaux jours! Eudoxie! airnez, le temps presse; Profitez de vos jours heureux! Est-ce dans la froide vieillesse Que de l'amour on sent les feux?

Перевод

Видали ль вы нежную розу, Любезную дочь ясного дня, Когда весной, едва расцветши, Она являет образ любви? Такою глазам нашим, еще прекраснее, Ныне явилась Евдокия: Не раз видела весна, как она расцветала, Прелестная и юная, подобная ей самой. Но увы! ветры и бури, Эти лютые дети Зимы, Скоро зареву над нашими головами, Окуют воду, землю и воздух. И нет более цветов, и нет более розы! Любезная дочь любви, Завянув, падает, едва расцветшая: Миновала пора ясных дней! Евдокия! любите! Время не терпит: Пользуйтесь вашими счастливыми днями? В хладной ли старости Дано нам ведать пыл любви?

 

Mon portrait

Vous' me demandez mon portrait, Mais peint d'après nature; Mon cher, il sera bientôt fait, Quoique en miniature. Je suis un jeune polisson, Encore dans les classes; Point sot, je le dis sans façon Et sans fades grimaces. Onc il ne fut de babillard, Ni docteur en Sorbonne — Plus ennuyeux et plus braillard. Que moi-même en personne. Ma taille àcelles des plus longs Ne peut être égalée; J'ai le teint frais, les chevenz blonds Et le tête bouclée. J'aime et le monde et son fracas, Je hais la solitude; J'abhorre et noises, et débats, Et tant soit peu l'étude. Spectacles, bals me plaisent fort Et d'aprés ma pensée, Je dirais ce que j'aime encor… Si n'étais au Lycée. Après celà, mon cher ami, L'on peut me reconnaоtre: Oui! tel que le bon dieu me fit, Je veux toujours paraоtre. Vrai démon pour l'espièglerie, Vrai singe par sa mine, Beaucoup et trop d'étourderie. Ma foi, voilà Pouchkine.

Перевод

Мой портрет

Вы просите у меня мой портрет, Но написанный с натуры; Мой милый, он быстро будет готов, Хотя и в миниатюре. Я молодой повеса, Еще на школьной скамье: Не глуп, говорю, не стесняясь, И без жеманного кривлянья. Никогда не было болтуна, Ни доктора Сорбонны — Надоедливее и крикливее, Чем собственная моя особа. Мой рост с ростом самых долговязых Не может равняться; У меня свежий цвет лица, русые волосы И кудрявая голова. Я люблю свет и его шум, Уединение я ненавижу; Мне претят ссоры и препирательства, А отчасти и учение. Спектакли, балы мне очень нравятся, И если быть откровенным. Я сказал бы, что я еще люблю… Если бы не был в Лицее. По всему этому, мой милый друг, Меня можно узнать. Да, таким как бог меня создал, Я и хочу всегда казаться. Сущий бес в проказах, Сущая обезьяна лицом. Много, слишком много ветренности — Да, таков Пушкин.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1815 г

 

Городок

(К * * *)

Прости мне, милый друг, Двухлетнее молчанье: Писать тебе посланье Мне было недосуг. На тройке пренесенный Из родины смиренной В великой град Петра, От утра до утра Два года всё кружился Без дела в хлопотах, Зевая, веселился В театре, на пирах, Не ведал я покоя, Увы! ни на часок, Как будто у налоя В великой четверток Измученный дьячок. Но слава, слава богу! На ровную дорогу Я выехал теперь; Уж вытолкал за дверь Заботы и печали, Которые играли, Стыжусь, столь долго мной; И в тишине святой Философом ленивым, От шума вдалеке, Живу я в городке, Безвестностью счастливом. Я нанял светлый дом С диваном, с камельком; Три комнатки простые — В них злата, бронзы нет, И ткани выписные Не кроют их паркет. Окошки в сад веселый, Где липы престарелы С черемухой цветут; Где мне в часы полдневны Березок своды темны Прохладну сень дают; Где ландыш белоснежный Сплелся с фиалкой нежной, И быстрый ручеек, В струях неся цветок, Невидимый для взора, Лепечет у забора. Здесь добрый твой поэт Живет благополучно; Не ходит в модный свет: На улице карет Не слышит стук докучный: Здесь грома вовсе нет: Лишь изредка телега Скрыпит по мостовой, Иль путник, в домик мой Пришед искать ночлега, Дорожною клюкой В калитку постучится… Блажен, кто веселится В покое, без забот, С кем втайне Феб дружится И маленький Эрот; Блажен, кто на просторе В укромном уголке Не думает о горе, Гуляет в колпаке, Пьет, ест, когда захочет, О госте не хлопочет! Никто, никто ему Лениться одному В постеле не мешает; Захочет — Аонид Толпу к себе сзывает; Захочет — сладко спит, На Рифмова склоняясь И тихо забываясь. Так я, мой милый друг, Теперь расположился; С толпой бесстыдных слуг Навеки распростился; Укрывшись в кабинет, Один я не скучаю И часто целый свет С восторгом забываю. Друзья мне — мертвецы, Парнасские жрецы; Над полкою простою Под тонкою тафтою Со мной они живут. Певцы красноречивы, Прозаики шутливы В порядке стали тут. Сын Мома и Минервы, Фернейский злой крикун, Поэт в поэтах первый, Ты здесь, седой шалун! Он Фебом был воспитан, Издетства стал пиит: Всех больше перечитан, Всех менее томит; Соперник Эврипида, Эраты нежной друг, Арьоста, Тасса внук — Скажу ль?… отец Кандида — Он всё; везде велик Единственный старик! На полке за Вольтером Виргилий, Тасс с Гомером Все вместе предстоят. В час утренний досуга Я часто друг от друга Люблю их отрывать. Питомцы юных Граций — С Державиным потом Чувствительный Гораций Является вдвоем. И ты, певец любезный, Поэзией прелестной Сердца привлекший в плен, Ты здесь, лентяй беспечный, Мудрец простосердечный, Ванюша Лафонтен! Ты здесь — и Дмитрев нежный, Твой вымысел любя, Нашел приют надежный С Крыловым близ тебя. — Но вот наперсник милый Психеи златокрылой! О добрый Лафонтен, С тобой он смел сразиться… Коль можешь ты дивиться, Дивись: ты побежден! Воспитанны Амуром Вержье, Парни с Грекуром Укрылись в уголок. (Не раз они выходят И сон от глаз отводят Под зимний вечерок). Здесь Озеров с Расином, Руссо и Карамзин, С Мольером-исполином Фон-Визин и Княжнин. За ними, хмурясь важно, Их грозный Аристарх Является отважно В шестнадцати томах. Хоть страшно стихоткачу Лагарпа видеть вкус, Но часто, признаюсь, Над ним я время трачу. Кладбище обрели На самой нижней полки Все школьнически толки, Лежащие в пыли, Визгова сочиненья, Глупона псалмопенья, Известные творенья Увы! одним мышам. Мир вечный и забвенье И прозе и стихам! Но ими огражденну (Ты должен это знать) Я спрятал потаенну Сафьянную тетрадь. Сей свиток драгоценный, Веками сбереженный, От члена русских сил, Двоюродного брата, Драгунского солдата Я даром получил. Ты, кажется, в сомненьи… Нетрудно отгадать; Так, это сочиненьи, Презревшие печать. Хвала вам, чады славы, Враги Парнасских уз! О князь, наперсник Муз, Люблю твои забавы; Люблю твой колкий стих В посланиях твоих, В сатире — знанье света И слога чистоту, И в резвости куплета Игриву остроту. И ты, насмешник смелый, В ней место получил, Чей в аде свист веселый Поэтов раздражил, Как в юношески леты В волнах туманной Леты Их гуртом потопил; И ты, замысловатый Буянова певец, В картинах толь богатый И вкуса образец; И ты, шутник бесценный, Который Мельпомены Котурны и кинжал Игривой Тальи дал! Чья кисть мне нарисует, Чья кисть скомпанирует Такой оригинал! Тут вижу я с Чернавкой Подщипа слезы льет; Здесь Князь дрожит под лавкой, Там дремлет весь совет; В трагическом смятеньи Плененные цари, Забыв войну, сраженьи, Играют в кубари… Но назову ль детину, Что доброю порой Тетради половину Наполнил лишь собой! О ты, высот Парнасса Боярин небольшой, Но пылкого Пегаса Наездник удалой! Намаранные оды, Убранство чердаков, Гласят из рода в роды: Велик, велик — Свистов! Твой дар ценить умею, Хоть право не знаток; Но здесь тебе не смею Хвалы сплетать венок: Свистовским должно слогом Свистова воспевать; Но, убирайся с богом, Как ты, в том клясться рад, Не стану я писать. О вы, в моей пустыне Любимые творцы! Займите же отныне Беспечности часы. Мой друг! весь день я с ними, То в думу углублен, То мыслями своими В Элизий пренесен. Когда же на закате Последний луч зари Потонет в ярком злате, И светлые цари Смеркающейся ночи Плывут по небесам, И тихо дремлют рощи, И шорох по лесам, Мой гений невидимкой Летает надо мной; И я в тиши ночной Сливаю голос свой С пастушьею волынкой. Ах! счастлив, счастлив тот, Кто лиру в дар от Феба Во цвете дней возьмет! Как смелый житель неба, Он к солнцу воспарит, Превыше смертных станет, И слава громко грянет: «Бессмертен ввек пиит!» Но ею мне ль гордиться, Но мне ль бессмертьем льститься?… До слез я спорить рад, Не бьюсь лишь об заклад, Как знать, и мне, быть может, Печать свою наложит Небесный Аполлон; Сияя горним светом, Бестрепетным полетом Взлечу на Геликон. Не весь я предан тленью; С моей, быть может, тенью Полунощной порой Сын Феба молодой, Мой правнук просвещенный, Беседовать придет И мною вдохновенный На лире воздохнет. Покаместь, друг бесценный, Камином освещенный, Сижу я под окном С бумагой и с пером, Не слава предо мною, Но дружбою одною Я ныне вдохновен. Мой друг, я счастлив ею. Почто ж ее сестрой, Любовию младой Напрасно пламенею? Иль юности златой Вотще даны мне розы, И лить навеки слезы В юдоле, где расцвел Мой горестный удел?… Певца сопутник милый, Мечтанье легкокрыло! О, будь же ты со мной, Дай руку сладострастью И с чашей круговой Веди меня ко счастью Забвения тропой: И в час безмолвной ночи, Когда ленивый мак Покроет томны очи, На ветреных крылах Примчись в мой домик тесный, Тихонько постучись, И в тишине прелестной С любимцем обнимись! Мечта! в волшебной сени Мне милую яви, Мой свет, мой добрый гений, Предмет моей любви, И блеск очей небесный, Лиющих огнь в сердца, И Граций стан прелестный И снег ее лица; Представь, что, на коленях Покоясь у меня, В порывистых томленьях Склонилася она Ко груди грудью страстной, Устами на устах, Горит лицо прекрасной, И слезы на глазах!.. Почто стрелой незримой Уже летишь ты вдаль? Обманет — и пропал Беглец невозвратимый! Не слышит плач и стон И где крылатый сон? Исчезнет обольститель, И в сердце грусть-мучитель. Но всё ли, милый друг, Быть счастья в упоеньи? И в грусти томный дух Находит наслажденье: Люблю я в летний день Бродить один с тоскою, Встречать вечерню тень Над тихою рекою И с сладостной слезою В даль сумрачну смотреть; Люблю с моим Мароном Под ясным небосклоном Близь озера сидеть, Где лебедь белоснежный, Оставя злак прибрежный, Любви и неги полн, С подругою своею, Закинув гордо шею, Плывет во злате волн. Или, для развлеченья, Оставя книг ученье, В досужный мне часок У добренькой старушки Душистый пью чаек, Не подхожу я к ручке, Не шаркаю пред ней; Она не приседает, Но тотчас и вестей Мне пропасть наболтает. Газеты собирает Со всех она сторон, Всё сведает, узнает: Кто умер, кто влюблен, Кого жена по моде Рогами убрала, В котором огороде Капуста цвет дала, Фома свою хозяйку Не за что наказал, Антошка балалайку Играя разломал. — Старушка всё расскажет; Меж тем как юбку вяжет, Болтает всё свое; А я сижу смиренно В мечтаньях углубленный, Не слушая ее. На рифмы удалого Так некогда Свистова В столице я внимал. Когда свои творенья Он с жаром мне читал, Ах! видно, бог пытал Тогда мое терпенье! Иль добрый мой сосед, Семидесяти лет, Уволенный от службы Майором отставным, Зовет меня из дружбы Хлеб-соль откушать с ним. Вечернею пирушкой Старик, развеселясь, За дедовскою кружкой В прошедшем углубясь, С Очаковской медалью На раненой груди, Воспомнит ту баталью, Где роты впереди Летел на встречу славы, Но встретился с ядром И пал на дол кровавый С булатным палашом. Всегда я рад душою С ним время провождать, Но, боже, виноват! Я каюсь пред тобою, Служителей твоих, Попов я городских Боюсь, боюсь беседы И свадебны обеды Затем лишь не терплю, Что сельских иереев, Как папа иудеев, Я вовсе не люблю, А с ними крючковатый Подьяческий народ, Лишь взятками богатый И ябеды оплот. Но, друг мой, естьли вскоре Увижусь я с тобой, То мы уходим горе За чашей круговой; Тогда, клянусь богами, (И слово уж сдержу) Я с сельскими попами Молебен отслужу.

 

Вода и вино

Люблю я в полдень воспаленный Прохладу черпать из ручья И в роще тихой, отдаленной Смотреть, как плещет в брег струя. Когда ж вино в края поскачет, Напенясь в чаше круговой, Друзья, скажите, — кто не плачет, Заране радуясь душой? Да будет проклят дерзновенный, Кто первый грешною рукой, Нечестьем буйным ослепленный, О страх!.. смесил вино с водой! Да будет проклят род злодея! Пускай не в силах будет пить, Или, стаканами владея, Лафит с Цымлянским различить!

 

Измены

«Всё миновалось! Мимо промчалось Время любви. Страсти мученья! В мраке забвенья Скрылися вы. Так я премены Сладость вкусил: Гордой Елены Цепи забыл. Сердце, ты в воле! Всё позабудь; В новой сей доле Счастливо будь. Только весною Зефир младою Розой пленен; В юности страстной Был я прекрасной В сеть увлечен. Нет, я не буду Впредь воздыхать, Страсть позабуду; Полно страдать! Скоро печали Встречу конец. Ах! для тебя ли, Юный певец, Прелесть Елены Розой цветет?.. Пусть весь народ, Ею прельщенный, Вслед за мечтой Мчится толпой; В мирном жилище, На пепелище, В чаше простой Стану в смиреньи Черпать забвенье И — для друзей Резвой рукою Двигать струною Арфы моей». В скучной разлуке Так я мечтал, В горести, в муке Себя услаждал; В сердце возженный Образ Елены Мнил истребить. Прошлой весною Юную Хлою Вздумал любить. Как ветерочек Ранней порой Гонит листочек С резвой волной, Так непрестанно Непостоянный Страстью играл, Лилу, Темиру, Всех обожал, Сердце и лиру Всем посвящал. — Что же? — напрасно С груди прекрасной Шаль я срывал. Тщетны измены! Образ Елены В сердце пылал! Ах! возвратися, Радость очей, Хладна, тронися Грустью моей. — Тщетно взывает Бедный певец! Нет! не встречает Мукам конец… Так! до могилы Грустен, унылый, Крова ищи! Всеми забытый, Терном увитый Цепи влачи………

 

К Лицинию

(с латинского)

Лициний, зришь ли ты? на быстрой колеснице, Увенчан лаврами, в блестящей багрянице, Спесиво развалясь, Ветулий молодой В толпу народную летит по мостовой. Смотри, как все пред ним усердно спину клонят, Как ликторов полки народ несчастный гонят. Льстецов, сенаторов, прелестниц длинный ряд С покорностью ему умильный мещут взгляд, Ждут в тайном трепете улыбку, глаз движенья, Как будто дивного богов благословенья: И дети малые, и старцы с сединой Стремятся все за ним и взором и душой, И даже след колес, в грязи напечатленный, Как некий памятник им кажется священный. О Ромулов народ! пред кем ты пал во прах? Пред кем восчувствовал в душе столь низкой страх? Квириты гордые под иго преклонились!.. Кому ж, о небеса! кому поработились?… Скажу ль — Ветулию! — Отчизне стыд моей, Развратный юноша воссел в совет мужей, Любимец деспота Сенатом слабым правит, На Рим простер ярем, отечество бесславит. Ветулий, римлян царь!.. О срам! о времена! Или вселенная на гибель предана? Но кто под портиком, с руками за спиною, В изорванном плаще и с нищенской клюкою, Поникнув головой, нахмурившись идет? Не ошибаюсь я, философ то Дамет. «Дамет! куда, скажи, в одежде столь убогой Средь Рима пышного бредешь своей дорогой?» «Куда? не знаю сам. Пустыни я ищу. Среди разврата жить уж боле не хочу; Япетовых детей пороки, злобу вижу, Навек оставлю Рим: я людства ненавижу». Лициний, добрый друг! не лучше ли и нам, Отдав поклон мечте, Фортуне, суетам, Седого стоика примером научиться? Не лучше ль поскорей со градом распроститься, Где всё на откупе: законы, правота, И жены, и мужья, и честь, и красота? Пускай Глицерия, красавица младая, Равно всем общая, как чаша круговая, Других неопытных в любовну ловит сеть; Нам стыдно слабости с морщинами иметь. Летит от старика любовь в толпе веселий. Пускай бесстыдный Клит, вельможей раб Корнелий, Оставя ложе сна с запевшим петухом, От знатных к богачам бегут из дома в дом; Я сердцем римлянин, кипит в груди свобода, Во мне не дремлет дух великого народа. Лициний, поспешим далеко от забот, Безумных гордецов, обманчивых красот, Докучных риторов, Парнасских Геростратов; В деревню пренесем отеческих пенатов; В тенистой рощице, на берегу морском Найти нетрудно нам красивый, светлый дом, Где. больше не страшась народного волненья, Под старость отдохнем в тиши уединенья, И там, расположась в уютном уголке, При дубе пламенном, возженном в камельке, Воспомнив старину за дедовским фиялом, Свой дух воспламеню Петроном, Ювеналом, В гремящей сатире порок изображу И нравы сих веков потомству обнажу. О Рим! о гордый край разврата, злодеянья, Придет ужасный день — день мщенья, наказанья; Предвижу грозного величия конец, Падет, падет во прах вселенныя венец! Народы дикие, сыны свирепой брани. Войны ужасной меч прияв в кровавы длани, И горы, и моря оставят за собой И хлынут на тебя кипящею рекой. Исчезнет Рим: его покроет мрак глубокой; И путник, обратив на груды камней око, Речет задумавшись, в мечтаньях углублен: «Свободой Рим возрос — а рабством погублен».

 

Батюшкову

В пещерах Геликона Я некогда рожден; Во имя Аполлона Тибуллом окрещен, И светлой Иппокреной С издетства напоенный Под кровом вешних роз, Поэтом я возрос. Веселый сын Эрмия Ребенка полюбил, В дни резвости златые Мне дудку подарил. Знакомясь с нею рано, Дудил я непрестанно: Нескладно хоть играл, Но Музам не скучал. А ты, певец забавы И друг Пермесских дев, Ты хочешь, чтобы, славы Стезею полетев, Простясь с Анакреоном, Спешил я за Мароном И пел при звуках лир Войны кровавый пир. Дано мне мало Фебом: Охота, скудный дар. Пою под чуждым небом, Вдали домашних Лар, И, с дерзостным Икаром Страшась летать не даром, Бреду своим путем: Будь всякой при своем.

 

Наполеон на Эльбе (1815)

Вечерняя заря в пучине догорала, Над мрачной Эльбою носилась тишина, Сквозь тучи бледные тихонько пробегала Туманная луна: Уже на западе седой, одетый мглою, С равниной синих вод сливался небосклон. Один во тьме ночной над дикою скалою Сидел Наполеон. В уме губителя теснились мрачны думы, Он новую в мечтах Европе цепь ковал И, к дальним берегам возведши взор угрюмый, Свирепо прошептал: «Вокруг меня всё мертвым сном почило, Легла в туман пучина бурных волн, Не выплывет ни утлый в море чолн, Ни гладный зверь не взвоет над могилой — Я здесь один, мятежной думы полн… О, скоро ли, напенясь под рулями, Меня помчит покорная волна, И спящих вод прервется тишина?… Волнуйся, ночь, над Эльбскими скалами! Мрачнее тмись за тучами, луна! Там ждут меня бесстрашные дружины. Уже сошлись, уже сомкнуты в строй! Уж мир лежит в оковах предо мной! Прейду я к вам сквозь черные пучины И гряну вновь погибельной грозой! И вспыхнет брань! за галльскими орлами, С мечом в руках победа полетит, Кровавый ток в долинах закипит, И троны в прах низвергну я громами И сокрушу Европы дивный щит!.. Но вкруг меня всё мертвым сном почило, Легла в туман пучина бурных волн, Не выплывет ни утлый в море чолн, Ни гладный зверь не взвоет над могилой — Я здесь один, мятежной думы полн… О счастье! злобный обольститель, И ты, как сладкой сон, сокрылось от очей, Средь бурей тайный мой хранитель И верный пестун с юных дней! Давно ль невидимой стезею Меня ко трону ты вело И скрыло дерзостной рукою В венцах лавровое чело! Давно ли с трепетом народы Несли мне робко дань свободы, Знамена чести преклоня; Дымились громы вкруг меня, И слава в блеске над главою Неслась, прикрыв меня крылом?… Но туча грозная нависла над Москвою, И грянул мести гром!.. Полнощи царь младой! — ты двигнул ополченья, И гибель вслед пошла кровавым знаменам, Отозвалось могущего паденье, И мир земле, и радость небесам, А мне — позор и заточенье! И раздроблен мой звонкой щит, Не блещет шлем на поле браней; В прибрежном злаке меч забыт И тускнет на тумане. И тихо всё кругом. В безмолвии ночей Напрасно чудится мне смерти завыванье, И стук блистающих мечей, И падших ярое стенанье — Лишь плещущим волнам внимает жадный слух; Умолк сражений клик знакомый, Вражды кровавой гаснут громы, И факел мщения потух. Но близок час! грядет минута роковая! Уже летит ладья, где грозный трон сокрыт; Кругом простерта мгла густая, И, взором гибели сверкая, Бледнеющий мятеж на палубе сидит. Страшись, о Галлия! Европа! мщенье, мщенье! Рыдай — твой бич восстал — и всё падет во прах. Всё сгибнет, и тогда, в всеобщем разрушенье, Царем воссяду на гробах!» Умолк. На небесах лежали мрачны тени, И месяц, дальних туч покинув темны сени, Дрожащий, слабый свет на запад изливал — Восточная звезда играла в океане, И зрелася ладья, бегущая в тумане Под сводом Эльбских грозных скал. И Галлия тебя, о хищник, осенила; Побегли с трепетом законные цари. Но зришь ли? Гаснет день, мгновенно тьма сокрыла Лицо пылающей зари, Простерлась тишина над бездною седою, Мрачится неба свод, гроза во мгле висит, Всё смолкло… трепещи! погибель над тобою, И жребий твой еще сокрыт!

 

К Пущину. (4 мая)

Любезный именинник, О Пущин дорогой! Прибрел к тебе пустынник С открытою душой; С пришельцем обнимися — Но доброго певца Встречать не суетися С парадного крыльца. Он гость без этикета, Не требует привета Лукавой суеты; Прими ж его лобзанья И чистые желанья Сердечной простоты! Устрой гостям пирушку; На столик вощаной Поставь пивную кружку И кубок пуншевой. Старинный собутыльник! Забудемся на час. Пускай ума светильник Погаснет ныне в нас; Пускай старик крылатый Летит на почтовых: Нам дорог миг утраты В забавах лишь одних! Ты счастлив, друг сердечный! В спокойствии златом Течет твой век беспечный, Проходит день за днем; И ты в беседе Граций, Не зная черных бед, Живешь, как жил Гораций, Хотя и не поэт. Под кровом небогатым Ты вовсе не знаком С зловещим Гипократом, С нахмуренным попом; Не видишь у порогу Толпящихся забот; Нашли к тебе дорогу Веселость и Эрот; Ты любишь звон стаканов И трубки дым густой, И демон метроманов Не властвует тобой. Ты счастлив в этой доле. Скажи, чего же боле Мне другу пожелать? Придется замолчать… Дай бог, чтоб я, с друзьями Встречая сотый май, Покрытый сединами, Сказал тебе стихами: Вот кубок; наливай! Веселье! будь до гроба Сопутник верный наш, И пусть умрем мы оба При стуке полных чаш!

 

К Галичу

Пускай угрюмый рифмотвор, Повитый маком и крапивой, Холодных од творец ретивый, На скучный лад сплетая вздор, Зовет обедать генерала, — О Галич, верный друг бокала И жирных утренних пиров, Тебя зову, мудрец ленивый, В приют поэзии счастливый, Под отдаленный неги кров. Давно в моем уединеньи, В кругу бутылок и друзей, Не зрели кружки мы твоей, Подруги долгих наслаждений, Острот и хохота гостей. В тебе трудиться нет охоты. Садись на тройку злых коней, Оставь Петрополь и заботы, Лети в счастливый городок. Зайди к жиду Золотареву, В его, всем общий, уголок; Мы там, собравшися в кружок, Прольем вина струю багрову, И с громом двери на замок Запрет веселье молодое. И гордый на столе пирог Друзей стесненными рядами, Сверкая светлыми ножами, С тобою храбро осадим И мигом стены разгромим; Когда ж, вином отягощенный, С главой, в колени преклоненной, Захочешь в мире отдохнуть И, опускаяся в подушку, Дабы спокойнее заснуть, Уронишь налитую кружку На старый бархатный диван, — Тогда послания, куплеты, Баллады, басенки, сонеты Покинут скромный наш карман, И крепок сон ленивца будет!.. Но рюмок звон тебя разбудит, Ты вскочишь с бодрой головой, Оставишь смятую подушку, Подымешь милую подружку — И в келье снова пир горой. О Галич, время невозвратно, И близок, близок грозный час, Когда, послыша славы глас, Покину кельи кров приятный, Татарской сброшу свой халат. Простите, девственные Музы! Прости, приют младых отрад! Надену узкие рейтузы, Завью в колечки гордый ус, Заблещет пара эполетов, И я — питомец важных Муз — В числе воюющих корнетов! О Галич, Галич! поспешай! Тебя зовут и сон ленивый, И друг ни скромный, ни спесивый, И кубок полный через край!

 

Мечтатель

По небу крадется луна, На холме тьма седеет, На воды пала тишина. С долины ветер веет, Молчит певица вешних дней В пустыне темной рощи, Стада почили средь полей, И тих полет полнощи; И мирный неги уголок Ночь сумраком одела, В камине гаснет огонек, И свечка нагорела; Стоит богов домашних лик В кивоте небогатом, И бледный теплится ночник Пред глиняным Пенатом. Главою на руку склонен, В забвении глубоком, Я в сладки думы погружен На ложе одиноком: С волшебной ночи темнотой, При месячном сияньи, Слетают резвою толпой Крылатые мечтаньи, И тихой, тихой льется глас; Дрожат златые струны. В глухой, безмолвный мрака час Поет мечтатель юный: Исполнен тайною тоской, Молчаньем вдохновенный, Летает резвою рукой На лире оживленной. Блажен, кто в низкой свой шалаш В мольбах не просит Счастья! Ему Зевес надежный страж От грозного ненастья; На маках лени, в тихой час, Он сладко засыпает, И бранных труб ужасный глас Его не пробуждает. Пускай, ударя в звучный щит И с видом дерзновенным, Мне Слава издали грозит Перстом окровавленным, И бранны вьются знамена, И пышет бой кровавый — Прелестна сердцу тишина; Нейду, нейду за Славой. Нашел в глуши я мирный кров И дни веду смиренно; Дана мне лира от богов, Поэту дар бесценный; И Муза верная со мной: Хвала тебе, богиня! Тобою красен домик мой И дикая пустыня. На слабом утре дней златых Певца ты осенила, Венком из миртов молодых Чело его покрыла, И, горним светом озарясь, Влетала в скромну келью И чуть дышала, преклонясь Над детской колыбелью. О, будь мне спутницей младой До самых врат могилы! Летай с мечтаньем надо мной, Расправя легки крылы; Гоните мрачную печаль, Пленяйте ум… обманом, И милой жизни светлу даль Кажите за туманом! И тих мой будет поздний час: И смерти добрый гений Шепнет, у двери постучась: «Пора в жилище теней!..» Так в зимний вечер сладкой сон Приходит в мирны сени, Венчанный маком, и склонен На посох томной лени…

 

Мое завещание. Друзьям

Хочу я завтра умереть И в мир волшебный наслажденья, На тихой берег вод забвенья, Веселой тенью отлететь… Прости навек, очарованье, Отрада жизни и любви! Приближьтесь, о друзья мои, Благоговенье и вниманье! — Певец решился умереть. — Итак, с вечернею луною, В саду не льзя ли дерн одеть Узорной белой пеленою? На темный берег сонных вод, Где мы вели беседы наши, Не льзя ль, устроя длинный ход, Нести наполненные чаши? Зовите на последний пир Спесивой Семелеи сына, Эрота, друга наших лир, Богов и смертных властелина, Пускай веселье прибежит, Махая резвою гремушкой, И нас от сердца рассмешит За полной пенистою кружкой. Пускай игривою толпой Слетят родные наши музы; Им первый кубок круговой, Друзья! священны нам их узы; До ранней утренней звезды, До тихого лучей рассвета Не выйдут из руки поэта Фиалы братской череды; В последний раз мою цевницу, Мечтаний сладостных певицу, Прижму к восторженной груди. В последний раз, томимый нежно, Не вспомню вечность и друзей; В последний раз на груди снежной Упьюсь отрадой юных дней! Когда ж восток озолотится Во тьме денницей молодой, И белый топол озарится, Покрытый утренней росой, Подайте грозд Анакреона; Он был учителем моим: И я сойду путем одним На грустный берег Ахерона… Простите, милые друзья, Подайте руку; до свиданья! И дайте, дайте обещанье, Когда навек укроюсь я, Мое исполнить завещанье. Приди, певец мой дорогой, Воспевший Вакха и Темиру. Тебе дарю я лень и лиру; Да будут Музы над тобой… Ты не забудешь дружбы нашей, О Пущин, ветреный мудрец! Прими с моей глубокой чашей Увядший миртовый венец! Друзья! вам сердце оставляю И память прошлых красных дней, Окованных счастливой ленью На ложе маков и лилей; Мои стихи дарю забвенью, Последний вздох, о други, ей!.. На тихой праздник погребенья Я вас обязан пригласить; Веселость, друг уединенья, Билеты будет разносить… Стекитесь резвою толпою, Главы в венках, рука с рукою, И пусть на гробе, где певец Исчезнет в рощах Геликона, Напишет беглый ваш резец: «Здесь дремлет Юноша-Мудрец, Питомец Нег и Аполлона».

 

К ней

Эльвина, милый друг, приди, подай мне руку, Я вяну, прекрати тяжелый жизни сон; Скажи — увижу ли… на долгую ль разлуку Я роком осужден? Ужели никогда на друга друг не взглянет, Иль вечной темнотой покрыты дни мои? Ужели никогда нас утро не застанет В объятиях любви? Эльвина, почему в часы глубокой ночи Я не могу тебя с весельем обнимать, На милую стремить томленья полны очи И страстью трепетать? И в радости немой, в восторгах наслажденья Твой шопот сладостный и тихой стон внимать И тихо в скромной тьме для неги пробужденья Близ милой засыпать?

 

К молодой актрисе

Ты не наследница Клероны, Не для тебя свои законы Владелец Пинда начертал; Тебе не много бог послал, Твой голосок, телодвиженья, Немые взоров обращенья Не стоят, признаюсь, похвал И шумных плесков удивленья; Жестокой суждено судьбой Тебе актрисой быть дурной. Но, Клоя, ты мила собой. Тебе во след толпятся смехи, Сулят любовникам утехи — Итак, венцы перед тобой, И несомнительны успехи. Ты пленным зрителя ведешь Когда без такта ты поешь, Недвижно стоя перед нами, Поешь — и часто не в попад. А мы усердными руками Все громко хлопаем; кричат: «Bravo! bravissimo! чудесно!» Свистки сатириков молчат, И все покорствуют прелестной. Когда в неловкости своей, Ты сложишь руки у грудей, Или подымешь их и снова На грудь положишь, застыдясь; Когда Милона молодого, Лепеча что-то не для нас, В любви без чувства уверяешь; Или без памяти в слезах, Холодный испуская ах! Спокойно в креслы упадаешь, Краснея и чуть-чуть дыша, — Все шепчут: ах! как хороша! Увы! другую б освистали: Велико дело красота. О Клоя, мудрые солгали: Не всё на свете суета. Пленяй же, Клоя, красотою; Стократ блажен любовник тот, Который нежно пред тобою, Осмелясь, о любви поет; В стихах и прозою на сцене Тебя клянется обожать, Кому ты можешь отвечать, Не смея молвить об измене; Блажен, кто может роль забыть На сцене с миленькой актрисой Жать руку ей, надеясь быть Еще блаженней за кулисой!

 

Воспоминание

(К Пущину)

Помнишь ли, мой брат по чаше, Как в отрадной тишине Мы топили горе наше В чистом, пенистом вине? Как, укрывшись молчаливо В нашем темном уголке, С Вакхом нежились лениво, Школьной стражи вдалеке? Помнишь ли друзей шептанье Вкруг бокалов пуншевых, Рюмок грозное молчанье — Пламя трубок грошевых? Закипев, о, сколь прекрасно Токи дымные текли!.. Вдруг педанта глас ужасный Нам послышался вдали… И бутылки вмиг разбиты, И бокалы все в окно — Всюду по полу разлиты Пунш и светлое вино. Убегаем торопливо — Вмиг исчез минутный страх! Щек румяных цвет игривый, Ум и сердце на устах, Хохот чистого веселья, Неподвижный, тусклый взор Изменяли час похмелья, Сладкой Вакха заговор. О друзья мои сердечны! Вам клянуся, за столом Всякой год в часы беспечны Поминать его вином.

 

Послание к Галичу

Где ты, ленивец мой? Любовник наслажденья! Ужель уединенья Не мил тебе покой? Ужели мне с тобой Лишь помощью бумаги Минуты провождать И больше не видать Парнасского бродяги? На Пинде мой сосед, И ты от Муз укрылся, Минутный домосед, С пенатами простился! Уж темный уголок И садик опустели, Где мы под вечерок За рюмками шумели; Где Ком нас угощал Форелью, пирогами, И пенистый бокал Нам Бахус подавал. Бегут за днями дни Без дружеских собраний; Веселых пирований Веселые сыны С тобой разлучены; И шумные беседы, И долгие обеды Не столь оживлены. Один в каморке тесной Вечерней тишиной Хочу, мудрец любезный, Беседовать с тобой. Уж темна ночь объемлет Брега спокойных вод; Мурлыча, в келье дремлет Спесивый, старый кот. Покамест сон прелестный, Под сенью тихих крил, В обители безвестной Меня не усыпил, Морфея в ожиданьи, В постеле я лежу И беглое посланье Без строгого старанья Предателю пишу. Далече той станицы, Где Фебовы сестрицы Мне с негой вьют досуг, Скажи — среди столицы Чем занят ты, мой друг? Ужель приют поэта Теперь средь вихря света, Вдали родных полей И ближних, и друзей? Ужель в театре шумном, Где дюжий Аполлон Партером полуумным Прославлен, оглушен, Измученный напевом Бессмысленных стихов, Ты спишь под страшным ревом Актеров и смычков? Или, мудрец придворный, С улыбкою притворной Пред лентою цветной Поникнув головой, С вертушкою слепой Знакомиться желаешь? Иль Креза за столом В куплете заказном Трусливо величаешь?.. Нет, добрый Галич мой! Поклону ты не сроден. Друг мудрости прямой Правдив и благороден; Он любит тишину; Судьбе своей послушный, На барскую казну Взирает равнодушно, Рублям откупщика Смеясь веселым часом, Не снимет колпака Философ пред Мидасом. Пускай не дружен он С Фортуною коварной, Но Вакхом награжден Философ благодарный, Когда сей бог младой Вечернею порой Лафит и грог янтарный С улыбкой на устах В стекле ему подносит И каплю выпить просит Качаясь на ногах. Мечтанье обнимая, Любовь его ведет, И дружба молодая Венки ему плетет. И счастлив он, признаться, На деле, не в мечтах, Когда минуты мчатся Веселья на крылах; Когда друзья-поэты С утра до ночи с ним Шумят, поют куплеты, Пьют мозель разогретый, Приятелям своим Послания читают И трубку разжигают Безрифминым лихим!.. Оставь же город скучный, С друзьями съединись И с ними неразлучно В пустыне уживись. Беги, беги столицы, О Галич мой, сюда! Здесь розовой денницы Не видя никогда, Ленясь под одеялом, С Тибурским мудрецом Мы часто за бокалом Проснемся — и заснем. Смотри: тебе в награду Наш Дельвиг, наш поэт, Несет свою балладу, И стансы винограду, И к лилии куплет. И полон становится Твой малый, тесный дом Вот с милым остряком Наш песельник тащится По лестнице с гудком, И все к тебе нагрянем — И снова каждый день Стихами, прозой станем Мы гнать печали тень. Подруги молодые Нас будут посещать; Нам жизни дни златые Не страшно расточать. Поделимся с забавой Мы веком остальным, С волшебницею-славой И с Вакхом молодым.

 

Моя эпитафия

Здесь Пушкин погребен; он с музой молодою, С любовью, леностью провел веселый век, Не делал доброго, однакож был душою, Ей богу, добрый человек.

 

Сраженный рыцарь

Последним сияньем за лесом горя, Вечерняя тихо потухла заря, Безмолвна долина глухая; В тумане пустынном клубится река, Ленивой грядою идут облака, Меж ими луна золотая. Чугунные латы на холме лежат, Копье раздробленно, в перчатке булат, И щит под шеломом заржавым, Вонзилися шпоры в увлаженный мох: — Лежат неподвижно, и месяца рог Над ними в блистаньи кровавом. Вкруг холма обходит друг сильного — конь; В очах горделивых померкнул огонь — Он бранную голову клонит. Беспечным копытом бьет камень долин — И смотрит на латы — конь верный один, И дико трепещет, и стонет. Во тьме заблудившись, пришелец идет, С надеждою робость он в сердце несет — Склонясь над дорожной клюкою, На холм он взобрался, и в тусклую даль Он смотрит, и сходит — и звонкую сталь Толкает усталой ногою. Хладеет пришелец — кольчуги звучат. Погибшего грозно в них кости стучат, По камням шелом покатился, Скрывался в нем череп… при звуке глухом Заржал конь ретивый — скок лётом на холм — Взглянул… и главою склонился. Уж путник далече в тьме бродит ночной, Всё мнится, что кости хрустят под ногой… Но утро денница выводит — Сраженный во брани на холме лежит, И латы недвижны, и шлем не стучит, И конь вкруг погибшего, ходит.

 

К Дельвигу

Послушай, муз невинных Лукавый духовник: Жилец полей пустынных, Поэтов грешный лик Умножил я собою, И я главой поник Пред милою мечтою; Мой дядюшка-поэт На то мне дал совет И с музами сосватал. Сначала я шалил, Шутя стихи кроил, А там их напечатал, И вот теперь я брат Бестолкову пустому, Тому, сему, другому Да я ж и виноват! Спасибо за посланье — Но что мне пользы в том? На грешника потом Ведь станут в посмеянье Указывать перстом! — Изменник! с Аполлоном Ты, видно, заодно; А мне прослыть Прадоном Отныне суждено. Везде беды застану! Увы, мне, метроману, Куда сокроюсь я? Предатели-друзья Невинное творенье Украдкой в город шлют И плод уединенья Тисненью предают, — Бумагу убивают! Поэта окружают С улыбкой остряки. «Ах, сударь! мне сказали, Вы пишете стишки; Увидеть их не льзя ли? Вы в них изображали, Конечно, ручейки, Конечно, василечик, Иль тихой ветерочик, И рощи, и цветки…» О Дельвиг! начертали Мне Музы мой удел; Но ты ль мои печали Умножить захотел? В объятиях Морфея Беспечный дух лелея, Еще хоть год один Позволь мне полениться И негой насладиться, — Я, право, неги сын! А там, хоть нет охоты, Но придут уж заботы Со всех ко мне сторон: И буду принужден С журналами сражаться, С газетой торговаться, С Графовым восхищаться… Помилуй, Аполлон!

 

Роза

Где наша роза? Друзья мои! Увяла роза, Дитя зари!.. Не говори: Вот жизни младость, Не повтори: Так вянет радость, В душе скажи: Прости! жалею… И на лилею Нам укажи.

 

На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году

Утихла брань племен: в пределах отдаленных Не слышен битвы шум и голос труб военных; С небесной высоты, при звуке стройных лир, На землю мрачную нисходит светлый Мир. Свершилось!.. Русской царь, достиг ты славной цели! Вотще надменные на родину летели; Вотще впреди знамен бесчисленных дружин В могущей дерзости венчанный исполин На гибель грозно шел, влек цепи за собою: Меч огненный блеснул за дымною Москвою! Звезда губителя потухла в вечной мгле, И пламенный венец померкнул на челе! Содрогся счастья сын, и, брошенный судьбою, Он землю русскую не взвидел под собою. — Бежит… и мести гром слетел ему во след; И с трона гордый пал… и вновь восстал… и нет! Тебе, наш храбрый царь, хвала, благодаренье! Когда полки врагов покрыли отдаленье, Во броню ополчась, взложив пернатый шлем, Колена преклонив пред вышним алтарем, Ты браней меч извлек и клятву дал святую От ига оградить страну свою родную. Мы вняли клятве сей; и гордые сердца В восторге пламенном летели вслед отца И смертью роковой горели и дрожали; И россы пред врагом твердыней грозной стали!.. «К мечам!» раздался клик, и вихрем понеслись; Знамены, восшумев, по ветру развились; Обнялся с братом брат: и милым дали руку Младые ратники на грустную разлуку; Сразились. Воспылал свободы ярый бой, И смерть хватала их холодною рукой!.. А я… вдали громов, в сени твоей надежной… Я тихо расцветал, беспечный, безмятежный! Увы! мне не судил таинственный предел Сражаться за тебя под градом вражьих стрел!.. Сыны Бородина, о Кульмские герои! Я видел, как на брань летели ваши строи; Душой восторженной за братьями спешил. Почто ж на бранный дол я крови не пролил? Почто, сжимая меч младенческой рукою, Покрытый ранами, не пал я пред тобою И славы под крылом наутре не почил? Почто великих дел свидетелем не был? О, сколь величествен, бессмертный, ты явился Когда на сильного с сынами устремился; И, челы приподняв из мрачности гробов, Народы, падшие под бременем оков, Тяжелой цепию с восторгом потрясали И с робкой радостью друг друга вопрошали: «Ужель свободны мы?… Ужели грозный пал… Кто смелый? Кто в громах на севере восстал?..» И ветхую главу Европа преклонила, Царя-спасителя колена окружила Освобожденною от рабских уз рукой, И власть мятежная исчезла пред тобой! И ныне ты к сынам, о царь наш, возвратился, И край полуночи восторгом озарился! Склони на свой народ смиренья полный взгляд — Все лица радостью, любовию блестят. Внемли — повсюду весть отрадная несется, Повсюду гордый клик веселья раздается; По стогнам шум, везде сияет торжество, И ты среди толпы, России божество! Встречать вождя побед летят твои дружины. Старик, счастливый век забыв Екатерины, Взирает на тебя с безмолвною слезой. Ты наш, о русской царь! оставь же шлем стальной И грозный меч войны, и щит — ограду нашу; Излей пред Янусом священну мира чашу, И, брани сокрушив могущею рукой, Вселенну осени желанной тишиной!.. И придут времена спокойствия златые, Покроет шлемы ржа, и стрелы каленые, В колчанах скрытые, забудут свой полет; Счастливый селянин, не зная бурных бед, По нивам повлечет плуг, миром изощренный; Суда летучие, торговлей окриленны, Кормами рассекут свободный океан, И юные сыны воинственных славян Спокойной праздности с досадой предадутся, И молча некогда вкруг старца соберутся, Преклонят жадный слух, и ветхим костылем И стан, и ратный строй, и дальний бор с холмом На прахе начертит он медленно пред ними, Словами истины, свободными, простыми, Им славу прошлых лет в рассказах оживит И доброго царя в слезах благословит.

* * *

Итак я счастлив был, итак я наслаждался, Отрадой тихою, восторгом упивался… И где веселья быстрый день? Промчался лётом сновиденья, Увяла прелесть наслажденья, И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!

 

Слеза

Вчера за чашей пуншевою С гусаром я сидел, И молча с мрачною душою На дальний путь глядел. «Скажи, что смотришь на дорогу? — Мой храбрый вопросил. — Еще по ней ты, слава богу, Друзей не проводил». К груди поникнув головою, Я скоро прошептал: «Гусар! уж нет ее со мною!..» Вздохнул — и замолчал. Слеза повисла на реснице И канула в бокал. — «Дитя! ты плачешь о девице. Стыдись!» — он закричал. «Оставь, гусар… ох! сердцу больно. Ты, знать, не горевал. Увы! одной слезы довольно, Чтоб отравить бокал!..»

* * *

Угрюмых тройка есть певцов — Шихматов, Шаховской, Шишков, Уму есть тройка супостатов — Шишков наш, Шаховской, Шихматов, Но кто глупей из тройки злой? Шишков, Шихматов, Шаховской!

 

К Бар. М. А. Дельвиг

Вам восемь лет, а мне семнадцать било. И я считал когда-то восемь лет; Они прошли. — В судьбе своей унылой, Бог знает как, я ныне стал поэт. Не возвратить уже того, что было, Уже я стар, мне незнакома ложь: Так верьте мне — мы спасены лишь верой. Послушайте: Амур, как вы, хорош; Амур дитя, Амур на вас похож — В мои лета вы будете Венерой. Но если только буду жив, Всевышней благостью Зевеса, И столько же красноречив — Я напишу вам, баронесса, В латинском вкусе мадригал, Чудесный, вовсе без искусства — Не много истинных похвал, Но много истинного чувства. Скажу я: «Ради ваших глаз, О баронесса! ради балов, Когда мы все глядим на вас, Взгляните на меня хоть раз В награду прежних мадригалов Когда ж Амур и Гименей В прелестной Марии моей Поздравят молодую даму — Удастся ль мне под старость дня, Вам посвятить эпиталаму?

 

Моему Аристарху

Помилуй, трезвый Аристарх Моих бахических посланий, Не осуждай моих мечтаний И чувства в ветренных стихах: Плоды веселого досуга, Не для бессмертья рождены, Но разве так сбережены Для самого себя, для друга, Или для Хлои молодой. Помилуй, сжалься надо мной — Не нужны мне твои уроки. Я знаю сам свои пороки. Конечно беден гений мой: За рифмой часто холостой, На зло законам сочетанья, Бегут трестопные толпой На аю, ает и на ой.  — Еще немногие признанья: Я ставлю (кто же без греха?) Пустые часто восклицанья, И сряду лишних три стиха; Нехорошо, но оправданья Не льзя ли скромно принести? Мои летучие посланья В потомстве будут ли цвести? Не думай, цензор мой угрюмый, Что я, беснуясь по ночам, Окован стихотворной думой, Покоем жертвую стихам; Что, бегая по всем углам, Ерошу волосы клоками, Подобно Фебовым жрецам Сверкаю грозными очами, Едва дыша, нахмуря взор, И засветив свою лампаду, За шаткой стол, кряхтя, засяду, Сижу, сижу три ночи сряду И высижу — трестопный вздор… Так пишет (молвить не в укор) Конюший дряхлого Пегаса Свистов, Хлыстов или Графов, Служитель отставной Парнасса, Родитель стареньких стихов, И од не слишком громозвучных, И сказочек довольно скучных. Люблю я праздность и покой, И мне досуг совсем не бремя; И есть и пить найду я время. Когда ж нечаянной порой Стихи кропать найдет охота, На славу Дружбы иль Эрота, — Тотчас я труд окончу свой. Сижу ли с добрыми друзьями Лежу ль в постеле пуховой, Брожу ль над тихими водами В дубраве темной и глухой, Задумаюсь — взмахну руками На рифмах вдруг заговорю — И никого уж не морю Моими резвыми стихами… Но ежели когда-нибудь, Желая в неге отдохнуть, Расположась перед камином, Один, свободным господином, Поймаю прежню мысль мою, — То не для имени поэта Мараю два иль три куплета, И их вполголоса пою. Но знаешь ли, о мой гонитель, Как я беседую с тобой? Беспечный Пинда посетитель, Я с Музой нежусь молодой… Уж утра яркое светило Поля и рощи озарило; Давно пропели петухи; В полглаза дремля — и зевая, Шапеля в песнях призывая, Пишу короткие стихи, Среди приятного забвенья Склонясь в подушку головой, И в простоте, без украшенья, Мои слагаю извиненья Немного сонною рукой. Под сенью лени неизвестной Так нежился певец прелестный, Когда Вер-Вера воспевал, Или с улыбкой рисовал В непринужденном упоеньи Уединенный свой чердак. В таком ленивом положеньи Стихи текут и так и сяк. Возможно ли в свое творенье, Уняв веселых мыслей шум, Тогда вперять холодный ум, Отделкой портить небылицы, Плоды бродящих резвых дум, И сокращать свои страницы? — Анакреон, Шолье, Парни, Враги труда, забот, печали, Не так, бывало, в прежни дни Своих любовниц воспевали. О вы, любезные певцы, Сыны беспечности ленивой, Давно вам отданы венцы От музы праздности счастливой, Но не блестящие дары Поэзии трудолюбивой. На верьх Фессальския горы Вели вас тайные извивы; Веселых Граций перст игривый Младые лиры оживлял, И ваши челы обвивал Детей Пафосских рой шутливый. И я — неопытный поэт — Небрежный ваших рифм наследник, За вами крадуся вослед… А ты, мой скучный проповедник, Умерь ученый вкуса гнев! Поди, кричи, брани другого И брось ленивца молодого, Об нем тихонько пожалев.

 

Тень Фон-Визина

В раю, за грустным Ахероном, Зевая в рощице густой, Творец, любимый Алоллоном, Увидеть вздумал мир земной. То был писатель знаменитый, Известный русской весельчак, Насмешник, лаврами повитый, Денис, невежде бич и страх. «Позволь на время удалиться, — Владыке ада молвил он, — Постыл мне мрачный Флегетон, И к людям хочется явиться». «Ступай!» в ответ ему Плутон; И видит он перед собою: В ладье с мелькающей толпою Гребет наморщенный Харон Челнок ко брегу; с подорожной Герой поплыл в ладье порожной И вот — выходит к нам на свет. Добро пожаловать, поэт! Мертвец в России очутился, Он ищет новости какой, Но свет ни в чем не пременился. Всё идет той же чередой; Всё так же люди лицемерят, Всё те же песенки поют, Клеветникам как прежде верят, Как прежде все дела текут; В окошки миллионы скачут, Казну все крадут у царя. Иным житье, другие плачут, И мучат смертных лекаря, Спокойно спят архиереи, Вельможи, знатные злодеи, Смеясь в бокалы льют вино, Невинных жалобе не внемлют, Играют ночь, в сенате дремлют, Склонясь на красное сукно; Всё столько ж трусов и нахалов, Рублевых столько же Киприд, И столько ж глупых генералов, И столько ж старых волокит. Вздохнул Денис: «О боже, боже! Опять я вижу то ж да то же. Передних грозный Демосфен, Ты прав, оратор мой Петрушка: Весь свет бездельная игрушка, И нет в игрушке перемен. Но где же братии-поэты. Мои парнасские клевреты, Питомцы Граций молодых? — Желал бы очень видеть их». Небес оставя светлы сени, С крылатой шапкой на бекрене, Богов посланник молодой Слетает вдруг к нему стрелой. «Пойдем, — сказал Эрмий поэту, — Я здесь твоим проводником, Сам Феб меня просил о том; С тобой успеем до рассвету Певцов российских посетить, Иных — лозами наградить. Других — венком увить свирели». Сказал, взвились и полетели. Уже сокрылся ясный день, Уже густела мрачна тень, Уж вечер к ночи уклонялся, Мелькал в окошки лунный свет, И всяк, кто только не поэт, Морфею сладко предавался. Эрмий с веселым мертвецом Влетели на чердак высокой; Там Кропов в тишине глубокой С бумагой, склянкой и пером Сидел в раздумьи за столом На стуле ветхом и треногом И площадным, раздутым слогом На наши смертные грехи Ковал и прозу и стихи. — «Кто он?» — «Издатель «Демокрита»! Издатель право пресмешной, Не жаждет лавров он пиита, Лишь был бы только пьян порой. Стихи читать его хоть тяжко, А проза, ох! горька для всех; Но что ж? смеяться над бедняжкой, Ей богу. братец, страшный грех; Не лучше ли чердак оставить, И далее полет направить К певцам российским записным?» — «Быть так, Меркурий, полетим». И оба путника пустились И в две минуты опустились Хвостову прямо в кабинет. Он не спал; добрый наш поэт Унизывал на случай оду, Как божий мученик кряхтел, Чертил, вычеркивал, потел, Чтоб стать посмешищем народу. Сидит; перо в его зубах, На ленте Анненской табак, Повсюду разлиты чернилы, Сопит себе Хвостов унылый. «Ба! в полночь кто катит ко мне? Не брежу, полно ль, я во сне! Что сталось с бедной головою! Фон-Визин! ты ль передо мною? Помилуй! ты… конечно он!» — «Я, точно я, меня Плутон Из мрачного теней жилища С почетным членом адских сил Сюда на время отпустил. Хвостов! старинный мой дружище! Скажи, как время ты ведешь? Здорово ль, весело ль живешь?» — «Увы! несчастному поэту, — Нахмурясь отвечал Хвостов, — Давно ни в чем удачи нету. Скажу тебе без дальних слов: По мне с парнасского задору Хоть удавись — так в ту же пору. Что я хорош, в том клясться рад, Пишу, пою на всякой лад, Хвалили гений мой в газетах, В «Аспазии» боготворят. А всё последний я в поэтах, Меня бранит и стар и млад, Читать стихов моих не хочут, Куда ни сунусь, всюду свист — Мне враг последний журналист, Мальчишки надо мной хохочут. Анастасевич лишь один, Мой верный крестник, чтец и сын, Своею прозой уверяет, Что истукан мой увенчает Потомство лавровым венцом. Никто не думает о том. Но я — поставлю на своем. Пускай мой перукмахер снова Завьет у бедного Хвостова Его поэмой заказной Волос остаток уж седой, Геройской воружась отвагой, И жизнь я кончу над бумагой И буду в аде век писать И притчи дьяволам читать». Денис на то пожал плечами; Курьер богов захохотал И, над свечей взмахнув крылами, Во тьме с Фон-Визиным пропал. Хвостов не слишком изумился, Спокойно свечку засветил — Вздохнул, зевнул, перекрестился, Свой труд доканчивать пустился, По утру оду смастерил, И ею город усыпил. Меж тем поклон отдав Хвостову, Творец, списавший Простакову, Три ночи в мрачных чердаках В больших и малых городах Пугал российских стиходеев. В своем боскете князь Шальной, Краса писателей-Морфеев, Сидел за книжкой записной, Рисуя в ней цветки, кусточки, И, движа вздохами листочки, Мочил их нежною слезой; Когда же призрак столь чудесный Очам влюбленного предстал, За платье ухватясь любезной, О страх! он в обморок упал. И ты Славяно-Росс надутый, О Безглагольник пресловутый, И ты едва не побледнел, Как будто от Шишкова взгляда; Из рук упала Петриада, И дикой взор оцепенел. И ты, попами воскормленный, Дьячком псалтире обученный, Ужасный критикам старик! Ты видел тени грозный лик, Твоя невинная другиня, Уже поблекший цвет певиц, Вралих Петрополя богиня, Пред ним со страхом пала ниц. И ежемесячный вздыхатель, Что в свет бесстыдно издает Кокетки старой кабинет, Безграмотный школяр-писатель, Был строгой тенью посещен; Не спас ребенка Купидон: Блюститель чести муз усердный Его журил немилосердно И уши выдрал бедняка; Страшна Фон-Визина рука! «Довольно! нет во мне охоты, — Сказал он, — у худых писцов Лишь время тратить; от зевоты Я снова умереть готов; Но где певец Екатерины?» — «На берегах поет Невы». — «Итак стигийския долины Еще не видел он?» — «Увы!» — «Увы? скажи, что значит это?» — «Денис! полнощный лавр отцвел, Прошла весна, прошло и лето, Огонь поэта охладел; Ты всё увидишь сам собою; Слетим к певцу под сединою На час послушать старика». Они летят, и в три мига Среди разубранной светлицы Увидели певца Фелицы. Почтенный старец их узнал. Фон-Визин тотчас рассказал Свои в том мире похожденья. «Так ты здесь в виде привиденья?… — Сказал Державин, — очень рад; Прими мои благословенья… Брысь, кошка!.. сядь, усопший брат; Какая тихая погода!.. Но кстати вот на славу ода, — Послушай, братец» — и старик, Покашляв, почесав парик, Пустился петь свое творенье, Статей библейских преложенье; То был из гимнов гимн прямой. Чета бесплотных в удивленьи Внимала молча песнопенье, Поникнув долу головой: «Открылась тайн священных «дверь! Из бездн исходит Луцифер, Смиренный, но челоперунный. Наполеон! Наполеон! Париж, и новый Вавилон, И кроткий агнец белорунный, Превосходясь, как дивий Гог, Упал как дух Сатанаила, Исчезла демонская сила!.. Благословен господь наш бог!»… «Ого! — насмешник мой воскликнул, — Что лучше эдаких стихов? В них смысла сам бы не проникнул Покойный господин Бобров; Что сделалось с тобой, Державин? И ты судьбой Невтону равен, Ты бог — ты червь, ты свет — ты ночь… Пойдем, Меркурий, сердцу больно; Пойдем — бешуся я невольно». И мигом отлетел он прочь. «Какое чудное явленье!» Фон-Визин спутнику сказал. — «Оставь пустое удивленье, — Эрмий с усмешкой отвечал. — На Пинде славный Ломоносов С досадой некогда узрел, Что звучной лирой в сонме россов Татарин бритый возгремел, И гневом Пиндар Холмогора, И тайной завистью горел. Но Феб услышал глас укора, Его спокоить захотел, И спотыкнулся мой Державин Апокалипсис преложить — Денис! он вечно будет славен, Но, ах, почто так долго жить?» «Пора домой, — вещал Эрмию Ужасный рифмачам мертвец, — Оставим наскоро Россию: Бродить устал я наконец». Но вдруг близь мельницы стучащей, Средь рощи сумрачной, густой, На берегу реки шумящей Шалаш является простой: К калитке узкая дорога; В окно склонился древний клен, И Фальконетов Купидон Грозит с усмешкой у порога. «Конечно, здесь живет певец, — Сказал обрадуясь мертвец, — Взойдем!» Взошли и что ж узрели? В приятной неге, на постеле Певец Пенатов молодой С венчанной розами главой, Едва прикрытый одеялом С прелестной Лилою дремал И подрумяненный фиалом В забвеньи сладостном шептал. — Фон-Визин смотрит изумленный. «Знакомый вид; но кто же он? Уж не Парни ли несравненный, Иль Клейст? иль сам Анакреон?» «Он стоит их, — сказал Меркурий, — Эрата, Грации, Амуры Венчали миртами его, И Феб цевницею златою Почтил любимца своего; Но лени связанный уздою, Он только пьет, смеется, спит И с Лилой нежится младою, Забыв совсем, что он пиит». — «Так я же разбужу повесу,» Сказал Фон-Визин рассердясь И в миг отдернул занавесу. Певец, услыша вещий глас, С досадой весь в пуху проснулся, Лениво руки протянул, На свет насилу проглянул, Потом в сторонку обернулся И снова крепким сном заснул. Что делать нашему герою? Повеся нос, итти к покою И только про себя ворчать. Я слышал, будто бы с досады Бранил он русских без пощады И вот изволил что сказать: «Когда Хвостов трудиться станет, А Батюшков спокойно спать, Наш гений долго не восстанет, И дело не пойдет на лад».

 

Гроб Анакреона

Всё в таинственном молчаньи, Холм оделся темнотой, Ходит в облачном сияньи Полумесяц молодой. Темных миртов занавеса Наклонилася к водам; В их сени, у входа леса, Чью гробницу вижу там? Розы юные алеют Камня древнего кругом, И Зефиры их не смеют Свеять трепетным крылом. Вижу: лира над могилой Дремлет в сладкой тишине, Лишь порою звон унылый, Будто лени голос милый, В мертвой слышится струне. Вижу: горлица на лире, В розах кубок и венец… Други, други! в вечном мире Здесь Теосской спит мудрец. Посмотрите: на гробнице Сын отрад изображен. Здесь на ветреной цевнице Резвый наш Анакреон, Красотой очарованный, Нежно гимны ей поет, Виноградом увенчанный, В чашу сок его лиет. Здесь он в зеркало глядится, Говоря: «Я сед и стар; Жизнью дайте ж насладиться — Жизнь, увы! не вечный дар!..» Здесь, на лиру кинув длани И нахмуря важно бровь, Хочет петь он бога брани, Но поет одну любовь. — Здесь готовится природе Тяжкой долг он заплатить; Старый пляшет в хороводе, Жажду просит утолить: Вкруг философа седого Девы пляшут и поют; Он у времени скупого Крадет несколько минут. Вот и музы, и хариты В гроб любимца увели, Плющем, розами повиты, Игры, смехи вслед ушли; Он исчез, как наслажденье, Как невнятный вздох любви. Смертный! век твой — сновиденье: Счастье резвое лови, Наслаждайся! наслаждайся! Чаще кубок наливай, Страстью нежной утомляйся, А за чашей отдыхай.

 

Послание к Юдину

Ты хочешь, милый друг, узнать Мои мечты, желанья, цели И тихой глас простой свирели С улыбкой дружества внимать. Но можно ль резвости поэту, Невольнику мечты младой, В картине быстрой и живой Изобразить в порядке свету Всё то, что в юности златой Воображение мне кажет? Теперь, когда в покое лень, Укрыв меня в пустынну сень, Своею цепью чувства вяжет, И век мой тих, как ясный день, Пустого неги украшенья Не видя в хижине моей, Смотрю с улыбкой сожаленья На пышность бедных богачей И, счастливый самим собою, Не жажду горы серебра, Не знаю завтра, ни вчера, Доволен скромною Судьбою И думаю: «К чему певцам Алмазы, яхонты, топазы, Порфирные пустые вазы, Драгие куклы по углам? К чему им сукны Альбиона И пышные чехлы Лиона На модных креслах и столах, И ложе шалевое в спальней? Не лучше ли в деревне дальней, Или в смиренном городке, Вдали столиц, забот и грома, Укрыться в мирном уголке, С которым роскошь незнакома, Где можно в праздник отдохнуть!» О, если бы когда-нибудь Сбылись поэта сновиденья! Ужель отрад уединенья Ему вкушать не суждено? Мне видится мое селенье, Мое Захарово; оно С заборами в реке волнистой С мостом и рощею тенистой Зерцалом вод отражено. На холме домик мой: с балкона Могу сойти в веселый сад, Где вместе Флора и Помона Цветы с плодами мне дарят, Где старых кленов темный ряд Возносится до небосклона, И глухо тополы шумят — Туда зарею поспешаю С смиренным заступом в руках, В лугах тропинку извиваю, Тюльпан и розу поливаю — И счастлив в утренних трудах: Вот здесь под дубом наклоненным, С Горацием и Лафонтеном В приятных погружен мечтах. Вблизи ручей шумит и скачет, И мчится в влажных берегах, И светлый ток с досадой прячет В соседних рощах и лугах. — Но вот уж полдень. — В светлой зале Весельем круглый стол накрыт; Хлеб-соль на чистом покрывале, Дымятся щи, вино в бокале, И щука в скатерьти лежит. Соседи шумною толпою Взошли, прервали тишину, Садятся; чаш внимаем звону: Все хвалят Вакха и Помону И с ними красную весну… Вот кабинет уединенный, Где я, Москвою утомленный, Вдали обманчивых красот, Вдали нахмуренных забот И той волшебницы лукавой, Которая весь мир вертит, В трубу немолчную гремит, И — помнится — зовется Славой — Живу с природной простотой, С философической забавой И с музой резвой и младой… Вот мой камин — под вечер темный, Осенней бурною порой, Люблю под сению укромной Пред ним задумчиво мечтать, «Вольтера, Виланда читать, Или в минуту вдохновенья Небрежно стансы намарать И жечь потом свои творенья… Вот здесь… но быстро привиденья, Родясь в волшебном фонаре, На белом полотне мелькают; Мечты находят, исчезают, Как тень на утренней заре. — Меж тем, как в келье молчаливой Во плен отдался я мечтам, Рукой беспечной и ленивой Разбросив рифмы здесь и там, Я слышу топот, слышу ржанье. — Блеснув узорным чепраком, В блестящем ментии сияньи Гусар промчался под окном… И где вы, мирные картины Прелестной сельской простоты? Среди воинственной долины Ношусь на крыльях я мечты, Огни во стане догорают; Меж них, окутанный плащом, С седым, усатым казаком Лежу — вдали штыки сверкают, Лихие ржут, бразды кусают, Да изредка грохочет гром, Летя с высокого раската… Трепещет бранью грудь моя, При блеске бранного булата, Огнем пылает взор, — и я Лечу на гибель супостата. — Мой конь в ряды врагов орлом Несется с грозным седоком — С размаха сыплются удары. О вы, отеческие Лары, Спасите юношу в боях! Там свищет саблей он зубчатой, Там кивер зыблется пернатый; С черкесской буркой на плечах, И молча преклонясь ко гриве, Он мчит стрелой по скользкой ниве, С цыгаррой дымною в зубах… Но лаврами побед увиты, Бойцы из чаши мира пьют. Военной славою забытый, Спешу в смиренный свой приют; Нашед на поле битв и чести Одни болезни, костыли, На век оставил саблю мести… Уж вижу в сумрачной дали Мой тесный домик, рощи темны, Калитку, садик, ближний пруд, И снова я, философ скромный, Укрылся в милый мне приют И, мир забыв и им забвенный, Покой души вкушаю вновь… Скажи, о сердцу друг бесценный, Мечта ль и дружба и любовь? Доселе в резвости беспечной Брели по розам дни мои; В невинной ясности сердечной Не знал мучений я любви, Но быстро день за днем умчался Где ж детства ранние следы? Прелестный возраст миновался Увяли первые цветы! Уж сердце в радости не бьется При милом виде мотылька, Что в воздухе кружит и вьется С дыханьем тихим ветерка, И в беспокойстве непонятном Пылаю, тлею, кровь горит, И всё языком, сердцу внятным, О нежной страсти говорит… Подруга возраста златого, Подруга красных детских лет, Тебя ли вижу, взоров свет, Друг сердца, милая <Сушкова>? Везде со мною образ твой, Везде со мною призрак милый: Во тьме полуночи унылой, В часы денницы золотой. То на конце аллеи темной Вечерней, тихою порой, Одну, в задумчивости томной, Тебя я вижу пред собой, Твой шалью стан не покровенный, Твой взор, на груди потупленный, В щеках любви стыдливый цвет. Всё тихо; брежжет лунный свет; Нахмурясь топол шевелится, Уж сумрак тусклой пеленой На холмы дальние ложится, И завес рощицы струится Над тихо-спящею волной, Осеребренною луной. Одна ты в рощице со мною, На костыли мои склонясь, Стоишь под ивою густою, И ветер сумраков, резвясь, На снежну грудь прохладой дует, Играет локоном власов И ногу стройную рисует Сквозь белоснежный твой покров… То часом полночи глубоким, Пред теремом твоим высоким, Угрюмой зимнею порой, Я жду красавицу драгую — Готовы сани; мрак густой; Всё спит, один лишь я тоскую, Зову часов ленивый бой… И шорох чудится глухой, И вот уж шопот слышу сладкой, — С крыльца прелестная сошла, Чуть-чуть дыша; идет украдкой, И дева друга обняла. Помчались кони, вдаль пустились, По ветру гривы распустились, Несутся в снежной глубине, Прижалась робко ты ко мне, Чуть-чуть дыша; мы обомлели, В восторгах чувства онемели… Но что! мечтанья отлетели! Увы! я счастлив был во сне… В отрадной музам тишине Простыми звуками свирели, Мой друг, я для тебя воспел Мечту, младых певцов удел. Питомец Муз и вдохновенья, Стремясь Фантазии вослед, Находит в сердце наслажденья И на пути грозящих бед. Минуты счастья золотые Пускай мне Клофо не совьет; В мечтах все радости земные! Судьбы всемощнее поэт.

 

К Живописцу

Дитя Харит и вображенья, В порыве пламенной души, Небрежной кистью наслажденья Мне друга сердца напиши; Красу невинности небесной, Надежды робкия черты, Улыбку душеньки прелестной И взоры самой красоты. Вкруг тонкого Гебеи стана Венерин пояс повяжи, Сокрытой прелестью Альбана Мою царицу окружи. Прозрачны волны покрывала Накинь на трепетную грудь, Чтоб и под ним она дышала, Хотела тайно воздохнуть. Представь мечту любви стыдливой, И той, которою дышу, Рукой любовника счастливой Внизу я имя подпишу.

 

Стихотворения 1816 г

Заутра с свечкой грошевою Явлюсь пред образом святым: Мой друг! остался я живым, Но был уж смерти под косою: Сазонов был моим слугою, А Пешель — лекарем моим.

 

Усы. Философическая ода

Глаза скосив на ус кудрявый, Гусар с улыбкой величавой На палец завитки мотал; Мудрец с обритой бородою, Качая тихо головою, Со вздохом усачу сказал: «Гусар! всё тленно под луною; Как волны следом за волною, Проходят царства и века. Скажи, где стены Вавилона? Где драмы тощие Клеона? Умчала всё времен река. За уши ус твой закрученный, Вином и ромом окропленный, Гордится юной красотой, Не знает бритвы; выписною Он вечно лоснится сурьмою, Расправлен гребнем и рукой. — Чтобы не смять уса лихого, Ты к ночи одою Хвостова Его тихонько обвернешь, В подушку носом лечь не смеешь, И в крепком сне его лелеешь, И утром вновь его завьешь. — На долгих ужинах веселых, В кругу гусаров поседелых И черноусых удальцов, Веселый гость, любовник пылкий, За чье здоровье бьешь бутылки? Коня, красавиц и усов. Сраженья страшный час настанет, В ряды ядро со треском грянет; А ты, над ухарским седлом, Рассудка, памяти не тратишь: Сперва кудрявый ус ухватишь, А саблю верную потом. Окованный волшебной силой, Наедине с красоткой милой Ты маешься — одной рукой, В восторгах неги сладострастной, Блуждаешь по груди прекрасной, А грозный ус крутишь другой. Гордись, гусар! но помни вечно, Что всё на свете скоротечно — Летят губительны часы, Румяны щеки пожелтеют, И черны кудри поседеют, И старость выщиплет усы».

 

<Из письма к кн. П. А. Вяземскому>

Блажен, кто в шуме городском Мечтает об уединеньи, Кто видит только в отдаленьи Пустыню, садик, сельской дом, Холмы с безмолвными лесами, Долину с резвым ручейком И даже… стадо с пастухом! Блажен, кто с добрыми друзья Сидит до ночи за столом, И над славенскими глупцами Смеется русскими стихами; Блажен, кто шумную Москву Для хижинки не покидает… И не во сне, а на яву Свою любовницу ласкает!..

 

Из письма к В. Л. Пушкину

Христос воскрес, питомец Феба! Дай бог, чтоб милостию неба Рассудок на Руси воскрес; Он что-то, кажется, исчез. Дай бог, чтобы во всей вселенной Воскресли мир и тишина, Чтоб в Академии почтенной Воскресли члены ото сна; Чтоб в наши грешны времена Воскресла предков добродетель; Чтобы Шихматовым на зло Воскреснул новый Буало — Расколов, глупости свидетель; А с ним побольше серебра И золота et caetera. Но да не будет воскресенья Усопшей прозы и стихов. Да не воскреснут от забвенья Покойный господин Бобров, Хвалы газетчика достойный, И Николев, поэт покойный, И беспокойный граф Хвостов, И все, которые на свете Писали слишком мудрено, То есть, и хладно и темно, Что очень стыдно и грешно!

 

Принцу Оранскому

Довольно битвы мчался гром, Тупился меч окровавленный, И смерть погибельным крылом Шумела грозно над вселенной! Свершилось… взорами царей Европы твердый мир основан; Оковы свергнувший злодей Могущей бранью снова скован. Узрел он в пламени Москву — И был низвержен ужас мира, Покрыло падшего главу Благословенного порфира. И мглой повлекся окружен; Притек, и с буйной вдруг изменой Уж воздвигал свой шаткой трон… И пал отторжен от вселенной. Утихло всё. — Не мчится гром, Не блещет меч окровавленный, И брань погибельным крылом Не мчится грозно над вселенной. Хвала, о юноша герой! С героем дивным Альбиона Он верных вел в последний бой И мстил за лилии Бурбона. Пред ним мятежных гром гремел, Текли во след щиты кровавы; Грозой он в бранной мгле летел И разливал блистанье славы. Его текла младая кровь, На нем сияет язва чести: Венчай, венчай его, любовь! Достойный был он воин мести.

 

Сон

(отрывок)

Пускай Поэт с кадильницей наемной Гоняется за счастьем и молвой, Мне страшен свет, проходит век мой темный В безвестности, заглохшею тропой. Пускай певцы гремящими хвалами Полубогам бессмертие дают, Мой голос тих, и звучными струнами Не оглашу безмолвия приют. Пускай любовь Овидии поют, Мне не дает покоя Цитерея, Счастливых дней Амуры мне не вьют: Я сон пою, бесценный дар Морфея — И научу, как должно в тишине Покоиться в приятном, крепком сне. Приди, о Лень! приди в мою пустыню. Тебя зовут прохлада и покой; В одной тебе я зрю свою богиню; Готово всё для гостьи молодой. Всё тихо здесь — докучный шум укрылся За мой порог; на светлое окно Прозрачное спустилось полотно, И в темный ниш, где сумрак воцарился, Чуть крадется неверный свет дневной. Вот мой диван. Приди ж в обитель мира; Царицей будь, я пленник ныне твой. Всё, всё твое: вот краски, кисть и Лира, — Учи меня, води моей рукой. А вы, друзья моей прелестной музы, Которыми любви забыты узы, Которые владычеству земли Конечно сон спокойный предпочли, О мудрецы! дивиться вам умея, Для вас одних я ныне трон Морфея Поэзии цветами обовью, Для вас одних блаженство воспою. Внемлите же с улыбкой снисхожденья Моим стихам, урокам наслажденья. В назначенный природой неги час Хотите ли забыться каждый раз В ночной тиши, средь общего молчанья, В объятиях игривого мечтанья? Спешите же под сельской мирный кров, Там можно жить и праздно и беспечно, Там прямо рай; но прочь от городов, Где крик и шум ленивцев мучит вечно. Согласен я: в них можно целый день С прелестницей ловить веселья тень; В платок зевать, блистая в модном свете: На бале в ночь вертеться на паркете, Но можно ли вкушать отраду снов? Настала тень, — уснуть лишь я готов, Обманутый призраками ночными, И вот уже, при свете фонарей, На бешеной четверке лошадей. Стуча, гремя колесами златыми, Катится Спесь под окнами моими. Я дремлю вновь, вновь улица дрожит — На скучный бал Рассеянье летит… О боже мой! ужели здесь ложатся, Чтобы всю ночь бессонницей терзаться Еще стучат, а там уже светло, И где мой сон? не лучше ли в село? Там рощица листочков трепетаньем, В лугу поток таинственным журчаньем, Златых полей, долины тишина: В деревне всё к томленью клонит сна. О сладкой сон, ничем не возмущенный! Один петух, зарею пробужденный, Свой резкой крик подымет, может быть: Опасен он — он может разбудить. Итак, пускай, в сералях удаленны, Султаны кур гордятся заключенны Иль поселян сзывают на поля: Мы спать хотим, любезные друзья. Стократ блажен, кто может сном забыться Вдали столиц, карет и петухов! Но сладостью веселой ночи снов Не думайте вы даром насладиться Средь мирных сёл, без всякого труда. Что ж надобно? — Движенье, господа! Похвальна лень, но есть всему пределы. Смотрите: Клит, в подушках поседелый, Размученный, изнеженный, больной, Весь век сидит с подагрой и тоской. Наступит день; несчастный, задыхаясь, Кряхтя, ползет с постели на диван; Весь день сидит; когда ж ночной туман Подернет свет, во мраке расстилаясь, С дивана Клит к постеле поползет. И как же ночь несчастный проведет? В покойном сне, в приятном сновиденье? Нет! сон ему не радость, а мученье; Не маками, тяжелою рукой Ему Морфей закроет томны очи, И медленной проходят чередой Для бедного часы угрюмой ночи. Я не хочу, как общий друг Берту, Предписывать вам тяжкие движенья: Упрямый плуг, охоты наслажденья. Нет, в рощи я ленивца приглашу: Друзья мои, как утро здесь прекрасно! В тиши полей, сквозь тайну сень дубрав, Как юный день сияет гордо, ясно! Светлеет всё: друг друга перегнав, Журчат ручьи, блестят брега безмолвны; Еще роса над свежей муравой; Златых озер недвижно дремлют волны. Друзья мои! возьмите посох свой, Идите в лес, бродите по долине, Крутых холмов устаньте на вершине, И в долгу ночь глубок ваш будет сон. Как только тень оденет небосклон, Пускай войдет отрада жизни нашей, Веселья бог с широкой, полной чашей, И царствуй, Вакх, со всем двором своим. Умеренно пируйте, други, с ним: Стакана три шипящими волнами Румяных вин налейте вы полней; Но толстый Ком с надутыми щеками, Не приходи стучаться у дверей. Я рад ему, но только за обедом, И дружески я в полдень уберу Его дары; но, право, ввечеру Гораздо я дружней с его соседом. Не ужинать — святой тому закон, Кому всего дороже легкий сон. Брегитесь вы, о дети мудрой лени! Обманчивой успокоенья тени. Не спите днем: о горе, горе вам, Когда дремать привыкли по часам! Что ваш покой? бесчувствие глубоко. Сон истинный от вас уже далёко. Не знаете веселой вы мечты; Ваш целый век — несносное томленье, И скучен сон, и скучно пробужденье, И дни текут средь вечной темноты. Но ежели в глуши, близ водопада, Что под горой клокочет и кипит, Прелестный сон, усталости награда, При шуме волн на дикой брег слетит, Покроет взор туманной пеленою, Обнимет вас, и тихою рукою На мягкой мох преклонит, осенит: О! сладостно близ шумных вод забвенье. Пусть долее продлится ваш покой, Завидно мне счастливца наслажденье. Случалось ли ненастной вам порой Дня зимнего, при позднем, тихом свете, Сидеть одним, без свечки в кабинете: Всё тихо вкруг; березы больше нет; Час-от-часу темнеет окон свет; На потолке какой-то призрак бродит; Бледнеет угль, и синеватый дым, Как легкий пар, в трубу виясь уходит; И вот, жезлом невидимым своим Морфей на всё неверный мрак наводит. Темнеет взор; «Кандид» из ваших рук, Закрывшися, упал в колени вдруг; Вздохнули вы; рука на стол валится, И голова с плеча на грудь катится, Вы дремлете! над вами мира кров: Нежданный сон приятней многих снов! Душевных мук волшебный исцелитель, Мой друг Морфей, мой давный утешитель! Тебе всегда я жертвовать любил, И ты жреца давно благословил: Забуду ли то время золотое, Забуду ли блаженный неги час, Когда, в углу под вечер притаясь, Я призывал и ждал тебя в покое… Я сам не рад болтливости своей, Но детских лет люблю воспоминанье. Ах! умолчу ль о мамушке моей, О прелести таинственных ночей, Когда в чепце, в старинном одеянье, Она, духов молитвой уклоня, С усердием перекрестит меня И шопотом рассказывать мне станет О мертвецах, о подвигах Бовы… От ужаса не шелохнусь бывало, Едва дыша, прижмусь под одеяло, Не чувствуя ни ног, ни головы. Под образом простой ночник из глины Чуть освещал глубокие морщины, Драгой антик, прабабушкин чепец И длинный рот, где зуба два стучало, — Всё в душу страх невольный поселяло. Я трепетал — и тихо наконец Томленье сна на очи упадало. Тогда толпой с лазурной высоты На лотке роз крылатые мечты, Волшебники, волшебницы слетали, Обманами мой сон обворожали. Терялся я в порыве сладких дум; В глуши лесной, средь муромских пустыней Встречал лихих Полканов и Добрыней, И в вымыслах носился юный ум… Но вы прошли, о ночи безмятежны! И юности уж возраст наступил… Подайте мне Альбана кисти нежны, И я мечту младой любви вкусил. И где ж она? Восторгами родилась, И в тот же миг восторгом истребилась. Проснулся я; ищу на небе день, Но всё молчит; луна во тьме сокрылась И вкруг меня глубокой ночи тень. Но сон мой тих! беспечный сын Парнаса В ночной тиши я с рифмою не бьюсь, Не вижу ввек ни Феба, ни Пегаса, Ни старый двор каких-то старых муз. Я не герой, по лаврам не тоскую: Спокойствием и негой не торгую, Не чудится мне ночью грозный бой; Я не богач — и лаем пес привратный Не возмущал мечты моей приятной; Я не злодей, с волненьем и тоской Не зрю во сне кровавых приведений, Убийственных детей предрассуждений И в поздний час ужасный бледный Страх Не хмурится угрюмо в головах.

 

Кж. В. М. Волконской

On peut très bien, mademoiselle, Vous prendre pour une maquerelle, Ou pour une vieille guenon, Mais pour une grâce, — oh, mon Dieu, non. [5]

 

Экспромпт на Агареву

В молчаньи пред тобой сижу. Напрасно чувствую мученье, Напрасно на тебя гляжу: Того уж верно не скажу, Что говорит воображенье.

 

Окно

Недавно темною порою, Когда пустынная луна Текла туманною стезею, Я видел — дева у окна Одна задумчиво сидела, Дышала в тайном страхе грудь, Она с волнением глядела На темный под холмами путь. Я здесь!  — шепнули торопливо. И дева трепетной рукой Окно открыла боязливо… Луна покрылась темнотой. — «Счастливец! — молвил я с тоскою: Тебя веселье ждет одно. Когда ж вечернею порою И мне откроется окно?»

 

К Жуковскому

Благослови, поэт!.. В тиши Парнасской сени Я с трепетом склонил пред музами колени: Опасною тропой с надеждой полетел, Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел. Страшусь, неопытный, бесславного паденья, Но пылкого смирить не в силах я влеченья, Не грозный приговор на гибель внемлю я: Сокрытого в веках священный судия, [6] Страж верный прошлых лет, наперсник Муз любимый И бледной зависти предмет неколебимый Приветливым меня вниманьем ободрил; И Дмитрев слабый дар с улыбкой похвалил; И славный старец наш, царей певец избранный, [7] Крылатым Гением и Грацией венчанный, В слезах обнял меня дрожащею рукой И счастье мне предрек, незнаемое мной. И ты, природою на песни обреченный! Не ты ль мне руку дал в завет любви священный? Могу ль забыть я час, когда перед тобой Безмолвный я стоял, и молнийной струей — Душа к возвышенной душе твоей летела И, тайно съединясь, в восторгах пламенела, — Нет, нет! решился я — без страха в трудный путь Отважной верою исполнилася грудь. Творцы бессмертные, питомцы вдохновенья!.. Вы цель мне кажете в туманах отдаленья, Лечу к безвестному отважною мечтой, И, мнится, Гений ваш промчался надо мной! Но что? Под грозною Парнасскою скалою Какое зрелище открылось предо мною? В ужасной темноте пещерной глубины Вражды и Зависти угрюмые сыны, Возвышенных творцов Зоилы записные Сидят — Бессмыслицы дружины боевые. Далеко диких лир несется резкой вой, Варяжские стихи визжит Варягов строй. Смех общий им ответ; над мрачными толпами Во мгле два призрака склонилися главами. Один на груды сел и прозы и стихов — Тяжелые плоды полунощных трудов, Усопших од, поэм забвенные могилы! С улыбкой внемлет вой стопосложитель хилый: Пред ним растерзанный стенает Тилимах; Железное перо скрыпит в его перстах И тянет за собой Гекзаметры сухие, Спондеи жесткие и Дактилы тугие. Ретивой Музою прославленный певец, Гордись — ты Мевия надутый образец! Но кто другой, в дыму безумного куренья, Стоит среди толпы друзей непросвещенья? Торжественной хвалы к нему несется шум: А он — он рифмою попрал и Вкус и Ум; Ты ль это, слабое дитя чужих уроков, Завистливый гордец, холодный Сумароков, Без силы, без огня, с посредственным умом, Предрассуждениям обязанный венцом И с Пинда сброшенный и проклятый Расином? Ему ли, карлику, тягаться с исполином? Ему ль оспоривать тот лавровый венец, В котором возблистал бессмертный наш певец, Веселье россиян, полунощное диво?.. [8] Нет! в тихой Лете он потонет молчаливо, Уж на челе его забвения печать, Предбудущим векам что мог он передать? Страшилась Грация цинической свирели, И персты грубые на лире костенели. Пусть будет Мевием в речах превознесен — Явится Депрео, исчезнет Шапелен. И что ж? всегда смешным останется смешное; Невежду пестует Невежество слепое. Оно сокрыло их во мрачный свой приют; Там прозу и стихи отважно все куют, Там все враги Наук, все глухи — лишь не немы, Те слогом Никона печатают поэмы, Одни славянских од громады громоздят, Другие в бешеных Трагедиях хрипят, Тот, верный своему мятежному союзу, На сцену возведя зевающую Музу, Бессмертных Гениев сорвать с Парнасса мнит. Рука содрогнулась, удар его скользит, Вотще бросается с завистливым кинжалом, Куплетом ранен он, низвержен в прах Журналом, — При свистах Критики к собратьям он бежит… И маковый венец Феспису ими свит. Все, руку положив на том «Тилимахиды», Клянутся отомстить сотрудников обиды, Волнуясь восстают неистовой толпой. Беда, кто в свет рожден с чувствительной душой! Кто тайно мог пленить красавиц нежной лирой, Кто смело просвистал шутливою сатирой, Кто выражается правдивым языком, И русской Глупости не хочет бить челом!. Он враг Отечества, он сеятель разврата! И речи сыплются дождем на сопостата. И вы восстаньте же, Парнасские жрецы Природой и трудом воспитанны певцы В счастливой ереси и Вкуса и Ученья, Разите дерзостных друзей Непросвещенья. Отмститель Гения, друг истинны, поэт! Лиющая с небес и жизнь и вечный свет, Стрелою гибели десница Аполлона Сражает наконец ужасного Пифона. Смотрите: поражен враждебными стрелами, С потухшим факелом, с недвижными крылами К вам Озерова дух взывает: други! месть!.. Вам оскорбленный вкус, вам Знанья дали весть — Летите на врагов: и Феб и Музы с вами! Разите варваров кровавыми стихами; Невежество, смирясь, потупит хладный взор, Спесивых риторов безграмотный собор… Но вижу: возвещать нам истины опасно, Уж Мевий на меня нахмурился ужасно, И смертный приговор талантам возгремел. Гонения терпеть ужель и мой удел? Что нужды? смело в даль, дорогою прямою, Ученью руку дав, поддержанный тобою, Их злобы не страшусь; мне твердый Карамзин, Мне ты пример. Что крик безумных сих дружин? Пускай беседуют отверженные Феба; Им прозы, ни стихов не послан дар от неба. Их слава — им же стыд; творенья — смех уму; И в тьме возникшие низвергнутся во тьму.

 

Осеннее утро

Поднялся шум; свирелью полевой Оглашено мое уединенье, И с образом любовницы драгой Последнее слетело сновиденье. С небес уже скатилась ночи тень Взошла заря, блистает бледный день — А вкруг меня глухое запустенье… Уж нет ее… я был у берегов, Где милая ходила в вечер ясный; На берегу, на зелени лугов Я не нашел чуть видимых следов, Оставленных ногой ее прекрасной; Задумчиво бродя в глуши лесов, Произносил я имя несравненной; Я звал ее — и глас уединенный Пустых долин позвал ее в дали. К ручью пришел, мечтами привлеченный; Его струи медлительно текли, Не трепетал в них образ незабвенный. — Уж нет ее!.. До сладостной весны Простился я с блаженством и с душою. — Уж осени холодною рукою Главы берез и лип обнажены, Она шумит в дубравах опустелых; Там день и ночь кружится желтый лист, Стоит туман на волнах охладелых, И слышится мгновенный ветра свист. Поля, холмы, знакомые дубравы! Хранители священной тишины! Свидетели моей тоски, забавы! Забыты вы… до сладостной весны!

 

Разлука

Когда пробил последний счастью час, Когда в слезах над бездной я проснулся, И, трепетный, уже в последний раз К руке твоей устами прикоснулся — Да! помню всё; я сердцем ужаснулся, Но заглушал несносную печаль; Я говорил: «Не вечная разлука Все радости уносит ныне в даль. Забудемся, в мечтах потонет мука; Уныние, губительная скука Пустынника приют не посетят; Мою печаль усладой Муза встретит; Утешусь я — и дружбы тихой взгляд Души моей холодный мрак осветит». Как мало я любовь и сердце знал! Часы идут, за ними дни проходят, Но горестям отрады не приводят И не несут забвения фиал. О милая, повсюду ты со мною: Но я уныл и в тайне я грущу. Блеснет ли день за синею горою, Взойдет ли ночь с осеннею луною — Я всё тебя, прелестный друг, ищу; Засну ли я, лишь о тебе мечтаю, — Одну тебя в неверном вижу сне; Задумаюсь — невольно призываю, Заслушаюсь — твой голос слышен мне. Рассеянный сижу между друзьями, Невнятен мне их шумный разговор, Гляжу на них недвижными глазами, Не узнает уж их мой хладный взор! И ты со мной, о Лира, приуныла Наперсница души моей больной! — Твоей струны печален звон глухой, И лишь любви ты голос не забыла!.. О верная, грусти, грусти со мной, Пускай твои небрежные напевы Изобразят уныние мое, И, слушая бряцание твое, Пускай вздохнут задумчивые девы.

 

Истина

Издавна мудрые искали Забытых Истины следов И долго, долго толковали Давнишни толки стариков. Твердили: «Истина нагая В колодез убралась тайком», И, дружно воду выпивая, Кричали: «Здесь ее найдем!» Но кто-то, смертных благодетель (И чуть ли не старик Силен), Их важной глупости свидетель, Водой и криком утомлен, Оставил невидимку нашу, Подумал первый о вине И, осушив до капли чашу, Увидел Истину на дне.

 

На Пучкову

Зачем кричишь ты, что ты дева На каждом девственном стихе? О, вижу я, певица Эва, Хлопочешь ты о женихе.

 

Дяде, назвавшему сочинителя братом

Я не совсем еще рассудок потерял От рифм бахических — шатаясь на Пегасе — Я не забыл себя, хоть рад, хотя не рад. Нет, нет — вы мне совсем не брат: Вы дядя мне и на Парнасе.

 

Наездники

Глубокой ночи на полях Давно лежали покрывала, И слабо в бледных облаках Звезда пустынная сияла. При умирающих огнях, В неверной темноте тумана, Безмолвно два стояли стана На помраченных высотах. Всё спит; лишь волн мятежный ропот Разносится в тиши ночной, Да слышен из дали глухой Булата звон и конской топот. — Толпа наездников младых В дубраве едет молчаливой, Дрожат и пышут кони их, Главой трясут нетерпеливой. Уж полем всадники спешат, Дубравы кров покинув зыбкой, Коней ласкают и смирят И с гордой шепчутся улыбкой. — Их лица радостью горят, Огнем пылают гневны очи: Лишь ты, воинственный поэт, Уныл, как сумрак полуночи, И бледен, как осенний свет. С главою, мрачно преклоненной, С укрытой горестью в груди, Печальной думой увлеченный, Он едет молча впереди. — «Певец угрюмый, что с тобою? Один пред боем ты уныл; Поник бесстрашною главою, Бразды и саблю опустил! Ужель, невольник праздной неги, Отрадней мир душе твоей, Чем наши бурные набеги И ночью бранный стук мечей? — Стезя войны пускай опасна, Завиден гордый наш удел. Тебе ли ныне смерть ужасна? Ты ввек средь боев не бледнел. Тебя мы зрели под мечами С спокойным, дерзостным челом, Всегда меж первыми рядами, Всё там, где битвы падал гром. С победным съединяясь кликом. Твой голос нашу славу пел — А ныне ты в уныньи диком, Как беглый ратник, онемел». — Но медленно певец печальный Главу и взоры приподнял, Взглянул угрюмо в сумрак дальный И вздохом грудь поколебал. «Глубокой сон в долине бранной; Одни мы мчимся в тьме ночной, Предчувствую конец желанный! Меня зовет последний бой! Расторгну цепь судьбы жестокой, Влечу я с братьями в огонь, Влечу грозой! — и одинокой В долину выбежит мой конь. О вы, которым здесь со мною Предел могильный положен, Скажите: милая слезою Ваш усладит ли долгой сон? Но для меня никто не дышит, Меня настигнет тишина… Эльвина смерти весть услышит И втайне не вздохнет она. — А вы, хранимые Судьбами Для счастья жизненных отрад, Пускай любовницы слезами Благословится ваш возврат! За чашей сладкого спасенья, О братья! вспомните певца, Его любовь, его мученья И славу грозного конца!»

 

Элегия

Счастлив, кто в страсти сам себе Без ужаса признаться смеет; Кого в неведомой судьбе Надежда робкая лелеет; Кого луны туманный луч Ведет в полночи сладострастной; Кому тихонько верный ключ Отворит дверь его прекрасной! Но мне в унылой жизни нет Отрады тайных наслаждений; Увял надежды ранний цвет: Цвет жизни сохнет от мучений! Печально младость улетит, Услышу старости угрозы, Но я, любовью позабыт, Моей любви забуду ль слезы!

 

Месяц

Зачем из облака выходишь, Уединенная луна, И на подушки, сквозь окна, Сиянье тусклое наводишь? Явленьем пасмурным своим Ты будишь грустные мечтанья, Любви напрасные страданья И гордым разумом моим Чуть усыпленные желанья. Летите прочь, воспоминанья! Засни, несчастная любовь! Уж не бывать той ночи вновь, Когда спокойное сиянье Твоих таинственных лучей Сквозь темный ясень проницало, И бледно, бледно озаряло Красу любовницы моей. Что вы, восторги сладострастья, Пред тайной прелестью отрад Прямой любви, прямого счастья Примчатся ль радости назад? Почто, минуты, вы летели Тогда столь быстрой чередой? И тени легкие редели Пред неожиданной зарей? Зачем ты, месяц, укатился И в небе светлом утонул? Зачем луч утренний блеснул? Зачем я с милою простился?

 

Певец

Слыхали ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали? Когда поля в час утренний молчали, Свирели звук унылый и простой — Слыхали ль вы? Встречали ль вы в пустынной тьме лесной Певца любви, певца своей печали? Прискорбную ль улыбку замечали, Иль тихий взор, исполненный тоской, — Встречали вы? Вздохнули ль вы, внимая тихой глас Певца любви, певца своей печали? Когда в лесах вы юношу видали, Встречая взор его потухших глаз — Вздохнули ль вы?

 

К сну

Знакомец милый и старинный, О сон, хранитель добрый мой! Где ты? Под кровлею пустынной Мне ложе стелет уж покой В безмолвной тишине ночной. Приди, задуй мою лампаду, Мои мечты благослови, До утра только дай отраду Моей мучительной любви. Сокрой от памяти унылой Разлуки грустный приговор, Пускай увижу милый взор, Пускай услышу голос милый. Когда ж умчится ночи мгла, И ты мои покинешь очи, — О, если бы душа могла Забыть любовь до новой ночи.

 

Слово милой

Я Лилу слушал у клавира; Ее прелестный, томный глас Волшебной грустью нежит нас, Как ночью веянье Зефира. Упали слезы из очей, И я сказал певице милой: «Волшебен голос твой унылый, Но слово милыя моей Волшебней нежных песен Лилы».

* * *

Любовь одна — веселье жизни хладной, Любовь одна — мучение сердец. Она дарит один лишь миг отрадный, А горестям не виден и конец. Стократ блажен, кто в юности прелестной Сей быстрый миг поймает на лету; Кто к радостям и неге неизвестной Стыдливую преклонит красоту! Но кто любви не жертвовал собою? Вы, чувствами свободные певцы! Пред милыми смирялись вы душою, Вы пели страсть — и гордою рукою Красавицам несли свои венцы. Слепой Амур, жестокий и пристрастный, Вам терния и мирты раздавал; С Пермесскими царицами согласный, Иным из вас на радость указал; Других навек печалями связал И в дар послал огонь любви несчастной. Наследники Тибулла и Парни! Вы знаете бесценной жизни сладость; Как утра луч, сияют ваши дни. Певцы любви! младую пойте радость, Склонив уста к пылающим устам, В объятиях любовниц умирайте; Стихи любви тихонько воздыхайте! Завидовать уже не смею вам. Певцы любви! вы ведали печали, И ваши дни по терниям текли; Вы свой конец с волненьем призывали; Пришел конец, и в жизненной дали Не зрели вы минутную забаву; Но, не нашед блаженства ваших дней, Вы встретили по крайней мере славу, И мукою бессмертны вы своей! Не тот удел судьбою мне назначен: Под сумрачным навесом облаков, В глуши долин, в печальной тьме лесов, Один, один брожу уныл и мрачен. В вечерний час над озером седым В тоске, слезах, нередко я стенаю; Но ропот волн стенаниям моим И шум дубрав в ответ лишь я внимаю. Прервется ли души холодный сон, Поэзии зажжется ль упоенье, — Родится жар, и тихо стынет он: Бесплодное проходит вдохновенье Пускай она прославится другим, Один люблю, — он любит и любим!.. Люблю, люблю!.. но к ней уж не коснется Страдальца глас; она не улыбнется Его стихам небрежным и простым. К чему мне петь? под кленом полевым Оставил я пустынному зефиру Уж навсегда покинутую лиру, И слабый дар как легкий скрылся дым.

 

Элегия

Я видел смерть; она в молчаньи села У мирного порогу моего; Я видел гроб; открылась дверь его; Душа, померкнув, охладела… Покину скоро я друзей, И жизни горестной моей Никто следов уж не приметит; Последний взор моих очей Луча бессмертия не встретит, И погасающий светильник юных дней Ничтожества спокойный мрак осветит. ……………………………………………… Прости, печальный мир, где темная стезя Над бездной для меня лежала — Где вера тихая меня не утешала, Где я любил, где мне любить нельзя! Прости, светило дня, прости, небес завеса, Немая ночи мгла, денницы сладкий час, Знакомые холмы, ручья пустынный глас, Безмолвие таинственного леса, И всё. прости в последний раз. А ты, которая была мне в мире богом, Предметом тайных слез и горестей залогом, Прости! минуло всё… Уж гаснет пламень мой, Схожу я в хладную могилу, И смерти сумрак роковой С мученьями любви покроет жизнь унылу. А вы, друзья, когда лишенный сил, Едва дыша, в болезненном бореньи, Скажу я вам: «О друга! я любил!..» И тихой дух умрет в изнеможеньи, Друзья мои, — тогда подите к ней: Скажите: взят он вечной тьмою… И, может быть, об участи моей Она вздохнет над урной гробовою.

 

Желание

Медлительно влекутся дни мои, И каждый миг в унылом сердце множит Все горести несчастливой любви И все мечты безумия тревожит. Но я молчу; не слышен ропот мой; Я слезы лью; мне слезы утешенье; Моя душа, плененная тоской, В них горькое находит наслажденье. О жизни час! лети, не жаль тебя, Исчезни в тьме, пустое привиденье; Мне дорого любви моей мученье — Пускай умру, но пусть умру любя!

 

Друзьям

К чему, веселые друзья, Мое тревожить вам молчанье? Запев последнее прощанье, Уж Муза смолкнула моя: Напрасно лиру брал я в руки Бряцать веселье на пирах И на ослабленных струнах Искал потерянные звуки… Богами вам еще даны Златые дни, златые ночи, И на любовь устремлены Огнем исполненные очи; Играйте, пойте, о друзья, Утратьте вечер скоротечный; И вашей радости беспечной Сквозь слезы улыбнуся я.

 

Элегия

Я думал, что любовь погасла навсегда, Что в сердце злых страстей умолкнул глас мятежный, Что дружбы наконец отрадная звезда Страдальца довела до пристани надежной. Я мнил покоиться близ верных берегов, Уж издали смотреть, указывать рукою На парус бедственный пловцов, Носимых яростной грозою. И я сказал: «Стократ блажен, Чей век, свободный и прекрасный, Как век весны промчался ясной И страстью не был омрачен, Кто не страдал в любви напрасной, Кому неведом грустный плен. Блажен! но я блаженней боле. Я цепь мученья разорвал, Опять я дружбе — я на воле — И жизни сумрачное поле Веселый блеск очаровал!» Но что я говорил… несчастный! Минуту я заснул в неверной тишине, Но мрачная любовь таилася во мне, Не угасал мой пламень страстный. Весельем позванный в толпу друзей моих, Хотел на прежний лад настроить резву лиру, Хотел еще воспеть прелестниц молодых, Веселье, Вакха и Дельфиру. Напрасно!.. я молчал; усталая рука Лежала, томная, на лире непослушной, Я всё еще горел — и в грусти равнодушной На игры младости взирал из далека. Любовь, отрава наших дней, Беги с толпой обманчивых мечтаний. Не сожигай души моей, Огонь мучительных желаний. Летите, призраки… Амур, уж я не твой, Отдай мне радости, отдай мне мой покой… Брось одного меня в бесчувственной природе, Иль дай еще летать Надежды на крылах, Позволь еще заснуть и в тягостных цепях Мечтать о сладостной свободе.

 

Наслажденье

В неволе скучной увядает Едва развитый жизни цвет, Украдкой младость отлетает, И след ее — печали след. С минут бесчувственных рожденья До нежных юношества лет Я всё не знаю наслажденья, И счастья в томном сердце нет. С порога жизни в отдаленье Нетерпеливо я смотрел: «Там, там, — мечтал я, — наслажденье!» Но я за призраком летел. Златые крылья развивая, Волшебной нежной красотой Любовь явилась молодая И полетела предо мной. Я вслед… но цели отдаленной, Но цели милой не достиг!.. Когда ж весельем окриленный Настанет счастья быстрый миг? Когда в сияньи возгорится Светильник тусклый юных дней И мрачный путь мой озарится Улыбкой спутницы моей?

 

К Маше

Вчера мне Маша приказала В куплеты рифмы набросать И мне в награду обещала Спасибо в прозе написать. Спешу исполнить приказанье, Года не смеют погодить: Еще семь лет — и обещанье Ты не исполнишь, может быть. Вы чинно, молча, сложа руки, В собраньях будете сидеть И, жертвуя богине Скуки, С воксала в маскерад лететь — И уж не вспомните поэта!.. О Маша, Маша, поспеши — И за четыре мне куплета Мою награду напиши!

 

Заздравный кубок

Кубок янтарный Полон давно — Пеною парной Блещет вино; Света дороже Сердцу оно: Ну! за кого же Выпью вино? Пейте за славу. Славы друзья! Браней забаву Любит не я. Это веселье Не веселит, Дружбы похмелье Грома бежит. Вы, Геликона Давни жильцы! За Аполлона Пейте, певцы! Резвой Камены Ласки — беда; Ток Иппокрены, Други, вода. Пейте за радость Юной любви — Скроется младость, Дети мои… Кубок янтарный Полон давно. Я — благодарный — Пью за вино.

 

Послание Лиде

Тебе, наперсница Венеры, Тебе, которой Купидон И дети резвые Цитеры Украсили цветами трон, Которой нежные примеры, Улыбка, взоры, нежный тон Красноречивей, чем Вольтеры, Нам проповедают закон И Аристипов, и Глицеры, — Тебе приветливый поклон, Любви венок и лиры звон. Презрев Платоновы химеры, Твоей я святостью спасен, И стал апостол мудрой веры Анакреонов и Нинон: Всего… но лишь известной меры. — Я вижу: хмурится Зенон, И вся его седая свита: И мудрый друг вина Катон, И скучный раб Эпафродита, Сенека, даже Цицерон Кричат: «Ты лжешь, профан! мученье — Прямое смертных наслажденье!» Друзья, согласен: плач и стон Стократ, конечно, лучше смеха; Терпеть великая утеха; Совет ваш вовсе не смешон: Но мне он, слышите ль, не нужен, За тем, что слишком он мудрен; Дороже мне хороший ужин Философов трех целых дюжин: Я вами, право, не прельщен. — Собор угрюмый рассержен. Но пусть кричат на супостата, Их спор — лишь времени утрате Кто их примером обольщен? Люблю я доброго Сократа! Он в мире жил, он был умен; С своею важностью притворной Любил пиры, театры, жен; Он, между проччим, был влюблен И у Аспазии в уборной (Тому свидетель сам Платон), Невольник робкий и покорный, Вздыхал частехонько в хитон, И ей с улыбкою придворной Шептал: «Всё призрак, ложь и сон: И мудрость, и народ, и Слава; Что ж истинно? одна Забава, Поверь: одна любовь не сон!» Так ладан жег прекрасной он, И ею… бедная Ксантипа! Твой муж, совместник Аристипа, Бывал до неба вознесен. Меж тем, на милых грозно лая. Злой Циник, негу презирая, Один всех радостей лишен, Дышал от мира отлучен. Но с бочкой странствуя пустою Вослед за Мудростью слепою, Пустой чудак был ослеплен; И воду черпая рукою, Не мог зачерпнуть счастья он.

 

Амур и Гименей

(сказка)

Сегодня, добрые мужья, Повеселю вас новой сказкой. Знавали ль вы, мои друзья, Слепого мальчика с повязкой? Слепого?… вот помилуй. Феб! Амур совсем, друзья, не слеп, Но шалости — его забавы: Ему хотелось — о лукавый! — Чтоб, людям на смех и на зло, Его Дурачество вело. Дурачество ведет Амура; Но скоро богу моему Наскучила богиня дура, Не знаю верно почему. Задумал новую затею: Повязку с милых сняв очей, Идет проказник к Гименею… А что такое Гименей? Он из Кипридиных детей, Бедняжка, дряхлый и ленивый, Холодный, грустный, молчаливый, Ворчит и дремлет целый век, И впрочем — добрый человек, Да нрав имеет он ревнивый. — От ревности печальный бог Спокойно и заснуть не мог; Всё трусил маленького брата, За ним подсматривал тайком И караулил сопостата, Шатаясь вечно с фонарем. Вот мальчик мой к нему подходит И речь коварную заводит: «Помилуй, братец Гименей! Что это? Я стыжусь, любезный, И нашей ссоры бесполезной, И вечной трусости твоей: Ну, помиримся, будь умней; Забудем наш раздор постылый, Но только навсегда — смотри! Возьми ж повязку в память, милый, А мне фонарь свой подари». И что ж? Поверил бог унылый; Амур от радости прыгнул, И на глаза со всей он силы Обнову брату затянул. С тех пор таинственные взоры Не страшны больше красотам, Не страшны грустные дозоры, Ни пробужденья по ночам. Спокоен он, но брат коварный, Шутя над честью и над ним, Войну ведет, неблагодарный, С своим союзником слепым. Лишь сон на смертных налетает, Амур в молчании ночном Фонарь любовнику вручает, И сам счастливца провождает К уснувшему супругу в дом; Сам от беспечного Гимена Он охраняет тайну дверь… Пожалуйста, мой друг Елена, Премудрой повести поверь!

 

Фиал Анакреона

Когда на поклоненье Ходил я в древний Пафос, Поверьте мне, я видел В уборной у Венеры Фиал Анакреона. Он Вакхом был наполнен Светлеющею влагой — Кругом висели розы, Зеленый плющ и мирты, Сплетенные рукою Царицы наслаждений. На краюшке я видел Коварного Амура — Смотрел он пригорюнясь На пенистую влагу. «Что смотришь ты, проказник, На пенистую влагу? — Спросил я Купидона, — Скажи, что так утихнул? Иль хочется зачерпнуть Тебе вина златого, Да ручка не достанет?» «Нет, — отвечал малютка, — Резвясь, я в это море Колчан, и лук, и стрелы Все бросил не нарочно, А плавать не умею: Вон, вон на дне блистают; Ох, жалко мне — послушай, Достань мне их оттуда!» «О, нет, — сказал я богу, — Спасибо, что упали; Пускай там остаются».

 

К Шишкову

Шалун, увенчанный Эратой и Венерой, Ты ль узника манишь в владения свои, В поместье мирное меж Пиндом и Цитерой, Где нежился Шолье с Мелецким и Парни? Тебе, балованный питомец Аполлона, С их пеньем соглашать игривую свирель: Веселье резвое и Нимфы Геликона Твою счастливую качали колыбель. И ныне, в юности прекрасной, С тобою верные сопутницы твои. Бряцай, о Трубадур, на арфе сладострастной Мечтанье раннее любви, Пой сердца юного кипящее желанье, Красавицы твоей упорство, трепетанье, Со груди сорванный завистливый покров, Стыдливости последнее роптанье И страсти торжество на ложе из цветов, — Пой. в неге устремив на деву томны очи. Ее волшебные красы, В объятиях любви утраченные ночи — Блаженства быстрые часы… Мой друг, она — твоя, она твоя награда. Таинственной любви бесценная отрада! Дерзну ль тебя я воспевать, Когда гнетет меня страданье, Когда на каждое мечтанье Унынье черную кладет свою печать. Нет, нет! Друзей любить открытою душою, В молчаньи чувствовать, пленяться красотою — Вот жребий мой: ему я следовать готов, Покорствую судьбам, но сжалься надо мною, Не требуй от меня стихов. Не вечно нежиться в прелестном ослепленьи, Уж хладной истинны докучный вижу свет. По доброте души я верил в упоеньи Волшебнице-Мечте, шепнувшей: ты поэт, — И, презря мудрости угрозы и советы, С небрежной легкостью нанизывал куплеты, Игрушкою себя невинной веселил; Угодник Бахуса, с веселыми друзьями Бывало пел вино водяными стихами, В дурных стихах дурных писателей бранил, Иль Дружбе плел венок — и дружество зевало И сонные стихи впросонках величало, И даже, — каюсь я, — пустынник согрешил, — Я первой пел любви невинное начало, Но так таинственно, с таким разбором слов, С такою скромностью стыдливой, Что, не краснея боязливо, Меня бы выслушал и девственный К<озлов>. Но скрылись от меня парнасские забавы!.. Не долго был я усыплен, Не долго снились мне мечтанья Муз и Славы: Я строгим опытом невольно пробужден. Уснув меж розами, на тернах я проснулся, Увидел, что еще не гения печать — Охота смертная на рифмах лепетать. Сравнив стихи твои с моими, улыбнулся — И полно мне писать.

 

Пробуждение

Мечты, мечты, Где ваша сладость? Где ты, где ты, Ночная радость? Исчезнул он, Веселый сон, И одинокой Во тьме глубокой Я пробужден!.. Кругом постели Немая ночь; Вмиг охладели, Вмиг улетели Толпою прочь Любви мечтанья; Еще полна Душа желанья И ловит сна Воспоминанья. Любовь, любовь! Пусть упоенный, Усну я вновь, Обвороженный, И поутру, Вновь утомленный, Пускай умру, Непробужденный!..

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1813–1817 гг

 

Старик

(из марота)

Уж я не тот Философ страстный, Что прежде так любить умел, Моя весна и лето красно Ушли — за тридевять земель! Амур, свет возраста златого! Богов тебя всех боле чтил: Ах! естьли б я родился снова, Уж так ли бы тебе служил.

 

К Делии

О Делия драгая! Спеши, моя краса; Звезда любви златая Взошла на небеса; Безмолвно месяц покатился; Спеши, твой Аргус удалился, И сон сомкнул его глаза. Под сенью потаенной Дубравной тишины, Где ток уединенный Сребристыя волны Журчит с унылой Филомелой, Готов приют любви веселый И блеском освещен луны. Накинут тени ночи Покровы нам свои, И дремлют сени рощи, И быстро миг любви Летит, — я весь горю желаньем, Спеши, о Делия! свиданьем, Спеши в объятия мои.

 

Делия

Ты ль передо мною, Делия моя! Разлучен с тобою — Сколько плакал я! Ты ль передо мною, Или сон мечтою Обольстил меня? Ты узнала ль друга? Он не то, что был: Но тебя, подруга! Всё ж не позабыл — И твердит унылый: «Я любим ли милой, Как бывало был?» Что теперь сравнится С долею моей! Вот слеза катится По щеке твоей — Делия стыдится?… Что теперь сравнится С долею моей!

 

Фавн и пастушка

Картины.

I.

С пятнадцатой весною, Как лилия с зарею, Красавица цветет; И томное дыханье, И взоров томный свет, И груди трепетанье, И розы нежный цвет — Всё юность изменяет. Уж Лилу не пленяет Веселый хоровод: Одна у сонных вод, В лесах она таится, Вздыхает и томится, И с нею там Эрот. Когда же ночью темной Ее в постеле скромной Застанет тихий сон, С волшебницей мечтою; И тихою тоскою Исполнит сердце он — И Лила в сновиденьи Вкушает наслажденье И шепчет «О Филон!»

II.

Кто там, в пещере темной, Вечернею порой, Окован ленью томной Покоится с тобой? Итак, уж ты вкусила Все радости любви; Ты чувствуешь, о Лила, Волнение в крови, И с трепетом, смятеньем, С пылающим лицом, Ты дышешь упоеньем Амура под крылом. О жертва страсти нежной, В безмолвии гори! Покойтесь безмятежно До пламенной зари. Для вас поток игривый Угрюмой тьмой одет, И месяц молчаливый Туманный свет лиет; Здесь розы наклонились Над вами в темный кров; И ветры притаились, Где царствует любовь…

III.

Но кто там, близ пещеры В густой траве лежит? На жертвенник Венеры С досадой он глядит; Нагнулась меж цветами Косматая нога; Над грустными очами Нависли два рога. То Фавн, угрюмый житель Лесов и гор крутых, Докучливый гонитель Пастушек молодых. Любимца Купидона — Прекрасного Филона Давно соперник он… В приюте сладострастья Он слышит вздохи счастья И неги томный стон. В безмолвии несчастный Страданья чашу пьет, И в ревности напрасной Горючи слезы льет. Но вот ночей царица Скатилась за леса, И тихая денница Румянит небеса; Зефиры прошептали — И фавн в дремучий бор Бежит сокрыть печали В ущельях диких гор.

IV.

Одна поутру Лила Нетвердою ногой Средь рощицы густой Задумчиво ходила. «О, скоро ль, мрак ночной, С прекрасною луной Ты небом овладеешь? О, скоро ль, темный лес, В туманах засинеешь На западе небес?» Но шорох за кустами Ей слышится глухой, И вдруг — сверкнул очами Пред нею бог лесной! Как вешний ветерочек, Летит она в лесочек: Он гонится за ней. И трепетная Лила Все тайны обнажила Младой красы своей; И нежна грудь открылась Лобзаньям ветерка, И стройная нога Невольно обнажилась. Порхая над травой, Пастушка робко дышет; И Фавна за собой Всё ближе, ближе слышит. Уж чувствует она Огонь его дыханья… Напрасны все старанья: Ты Фавну суждена! Но шумная волна Красавицу сокрыла: Река — ее могила… Нет! Лила спасена.

V.

Эроты златокрылы И нежный Купидон На помощь юной Лилы Летят со всех сторон; Все бросили Цитеру, И мирных сёл Венеру По трепетным волнам Несут они в пещеру — Любви пустынный храм. Счастливец был уж там. И вот уже с Филоном Веселье пьет она, И страсти легким стоном Прервалась тишина… Спокойно дремлет Лила На розах нег и сна, И луч свой угасила За облаком луна.

VI.

Поникнув головою, Несчастный бог лесов Один с вечерней тьмою Бродил у берегов: «Прости, любовь и радость! — Со вздохом молвил он: — В печали тратить младость Я роком осужден!» Вдруг из лесу румяный, Шатаясь, перед ним Сатир явился пьяный С кувшином круговым; Он смутными глазами Пути домой искал И козьими ногами Едва переступал; Шел, шел и натолкнулся На Фавна моего, Со смехом отшатнулся, Склонился на него… «Ты ль это, брат любезный? — Вскричал Сатир седой: — В какой стране безвестной Я встретился с тобой?» «Ах! — молвил Фавн уныло: Завяли дни мои! Всё, всё мне изменило, Несчастен я в любви». «Что слышу? От Амура Ты страждешь и грустишь, Малютку-бедокура И ты боготворишь? Возможно ль? Так забвенье В кувшине почерпай, И чашу в утешенье Наполни через край!» И пена засверкала И на краях шипит, И с первого фиала Амур уже забыт.

VII.

Кто ж, дерзостный, владеет Твоею красотой? Неверная, кто смеет Пылающей рукой Бродить по груди страстной, Томиться, воздыхать И с Лилою прекрасной В восторгах умирать? Итак, ты изменила? Красавица, пленяй, Спеши любить, о Лила! И снова изменяй.

VIII.

Прошли восторги, счастье, Как с утром легкий сон; Где тайны сладострастья? Где нежный Палемон? О Лила! вянут розы Минутныя любви: Познай же грусть и слезы, И ныне терны рви. В губительном стремленьи За годом год летит, И старость в отдаленьи Красавице грозит. Амур уже с поклоном Расстался с красотой, И вслед за Купидоном Веселья скрылся рой. В лесу пастушка бродит Печальна и одна: Кого же там находит? Вдруг Фавна зрит она. Философ козлоногий Под липою лежал И пенистый фиал, Венком украсив роги, Лениво осушал. Хоть Фавн и не находка Для Лилы прежних дет, Но вздумала красотка Любви раскинуть сеть: Подкралась, устремила На Фавна томный взор И, слышал я, клонила К развязке разговор. Но Фавн с улыбкой злою, Напеня свой фиал, Качая головою, Красавице сказал: «Нет, Лила! я в покое — Других, мой друг, лови; Есть время для любви, Для мудрости — другое. Бывало я тобой В безумии пленялся, Бывало восхищался Коварной красотой. И сердце, тлея страстью, К тебе меня влекло. Бывало… но, по счастью, Что было — то прошло».

 

Погреб

О сжальтесь надо мною, Товарищи друзья! Красоткой удалою В конец измучен я. Всечасно я тоскую, Горька моя судьба, Несите ж круговую, Откройте погреба. Там, там во льду хранится Бутылок гордый строй, И портера таится Боченок выписной. Нам Либер, заикаясь, К нему покажет путь, — Пойдемте все, шатаясь, Под бочками заснуть! В них сердца утешенье, Награда для певцов, И мук любви забвенье, И жар моих стихов.

* * *

И останешься с вопросом На брегу замерзлых вод: «Мамзель Шредер с красным носом Милых Вельо не ведет?»

* * *

От всенощной вечор идя домой, Антипьевна с Марфушкою бранилась; Антипьевна отменно горячилась. «Постой, — кричит, — управлюсь я с тобой; Ты думаешь, что я уж позабыла Ту ночь, когда, забравшись в уголок, Ты с крестником Ванюшкою шалила? Постой, о всем узнает муженек!» — Тебе ль грозить! — Марфушка отвечает: Ванюша — что? Ведь он еще дитя; А сват Трофим, который у тебя И день, и ночь? Весь город это знает. Молчи ж, кума: и ты, как я, грешна, А всякого словами разобидишь; В чужой… соломинку ты видишь, А у себя не видишь и бревна.

* * *

Я сам в себе уверен, Я умник из глупцов, Я маленькой Каверин, ЛицейскойМолоствов.

* * *

 

Couplets

Quand un poète en son extase Vous lit son ode ou son bouquet, Quand un conteur traоne sa phrase, Quand on écoute un perroquet, Ne trouvant pas le mot pour rire, On dort, on baille en son mouchoir, On attend le moment de dire: Jusqu'au plaisir de nous revoir. Mais tête-а-tete avec sa belle, Ou bien avec des gens d'esprit, Le vrai bonheur se renouvelle, On est content, l'on chante, on rit. Prolongez vos paisibles veilles, Et chantez vers la fin du soir A vos amis, àvos bouteilles: Jusqu'au plaisir de nous revoir. Amis, la vie est un passage Et tout s'écoule avec le temps, L'amour aussi n'est qu'un volage, Un oiseau de notre printemps; Trop tôt il fuit, riant sous cape — C'est pour toujours, adieu l'Espoir! On ne dit pas dès qu'il s'échappe: Jusqu'au plaisir de nous revoir. Le temps s'enfuit triste et barbare Et tôt ou tard on va là-hout. Souvent — le cas n'est pas si rare — Hasard nous sauve du tombeau. Des maux s'éloignent les cohortes Et le squelette horrible et noir S'en va frappant àd'autres portes: Jusqu'au plaisir de nous revoir. Mais quoi? je sens que je me lasse En lassant mes chers auditeurs, Allons, je descends du Parnasse — Il n'est pas fait pour les chanteurs, Pour des couplets mon feu s'allume, Sur un refrain j'ai du pouvoir, C'est bien assez — adieu, ma plume! Jusqu'au plaisir de nous revoir.

Перевод

Куплеты

Когда поэт в восторге Читает вам свою оду или поздравительные стихи, Когда рассказчик тянет фразу, Когда слушаешь попугая, Не находя, чему посмеяться, — Засыпаешь, зеваешь в платок, Ждешь минуты, когда можно сказать: «До приятного свидания». Но наедине со своей красавицей, Или среди умных людей, Истинное счастие оживает, Бываешь довольным, смеешься, поешь. Длите ваши мирные бдения И пойте на исходе вечера Вашим друзьям, вашим бутылкам: «До приятного свидания». Друзья, жизнь мимолетна, И всё уплывает вместе с временем. Любовь тоже летун, Птица нашей весны. Слишком рано она исчезает, смеясь украдкой, И навсегда — прощай Надежда, Когда она упорхнет, не скажешь более: «До приятного свидания». Время бежит, печальное и жестокое, — И рано или поздно отправляешься на тот свет. Иногда — это бывает не так уж редко — Случай спасает нас от могилы, Удаляются полчища страданий, И черный ужасный скелет Уходит стучаться в другие двери: «До приятного свидания». Но что? я чувствую, что утомился, Утомляя моих дорогих слушателей. Хорошо, я спускаюсь с Парнаса, Он создан не для певцов. Меня вдохновляют куплеты. У меня власть над припевом. Довольно — прощай, перо! «До приятного свидания».

 

Эпиграмма

«Скажи, что нового». — Ни слова. «Не знаешь ли, где, как и кто?» — О братец, отвяжись — я знаю только то, Что ты дурак… но это уж не ново.

* * *

«Больны вы, дядюшка? Нет мочи, Как беспокоюсь я! три ночи, Поверьте, глаз я не смыкал». — «Да, слышал, слышал: в банк играл.

 

Надпись к беседке

С благоговейною душой Приближься, путник молодой, Любви к пустынному приюту. Здесь ею счастлив был я раз — В восторге пламенном погас. И время самое для нас Остановилось на минуту.

* * *

Вот Виля — он любовью дышет, Он песни пишет зло, Как Геркулес, сатиры пишет, Влюблен, как Буало.

 

На гр. А. К. Разумовского

Ах! боже мой, какую Я слышал весть смешную: Разумник получил ведь ленту голубую. — Бог с ним! я недруг никому: Дай бог и царствие небесное ему.

 

На Баболовский дворец

Прекрасная! пускай восторгом насладится В объятиях твоих российский полубог. Что с участью твоей сравнится? Весь мир у ног его — здесь у твоих он ног.

* * *

Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия. Слог дурен, темен, напыщен — И тяжки словеса пустые.

 

Эпиграмма на смерть стихотворца

Покойник Клит в раю не будет: Творил он тяжкие грехи. — Пусть бог дела его забудет, Как свет забыл его стихи!

 

Портрет

Вот карапузик наш, монах, Поэт, писец и воин. Всегда, за всё, во всех местах, Крапивы он достоин: С Мартыном поп он записной, С Фроловым математик; Вступает Энгельгардт-герой — И вмиг он дипломатик.

 

На Пучкову

Пучкова, право, не смешна: Пером содействует она Благотворительным газет недельных видам, Хоть в смех читателям, да в пользу инвалидам.

 

Твой и мой

Бог весть, за что философы, пииты На твой и мой давным-давно сердиты. Не спорю я с ученой их толпой, Но и бранить причины не имею То. что дарит мне радость и покой. Что, ежели б ты не была моею? Что, ежели б я не был, Ниса, твой?

* * *

Тошней идиллии и холодней чем ода, От злости мизантроп, от глупости поэт — Как страшно над тобой забавилась природа, Когда готовила на свет. Боишься ты людей, как черного недуга, О жалкой образец уродливой мечты! Утешься, злой глупец! иметь не будешь ты Ввек ни любовницы ни друга.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1817 г

 

Стихотворения написанные во время учебы в лицее

 

К Каверину

Забудь, любезный мой Каверин, Минутной резвости нескромные стихи. Люблю я первый, будь уверен, Твои гусарские грехи. Прослыть апостолом Зенонова ученья, Быть может, хорошо — но ни тебе, ни мне. Я знаю, что страстей волненья И шалости, и заблужденья Пристали наших дней блистательной весне. Пускай умно, хотя неосторожно, Дурачиться мы станем иногда — Пока без лишнего стыда Дурачиться нам будет можно. Всему пора, всему свой миг, Всё чередой идет определенной: Смешон и ветреный старик, Смешон и юноша степенный. Насытясь жизнию у юных дней в гостях, Простимся навсегда с Веселием шумливым, С Венерой пылкою, и с Вакхом прихотливым, Вздохнем об них, как о друзьях, И Старость удивим поклоном молчаливым. Теперь в беспечности живи, Люби друзей, храни об них воспоминанье, Молись и Кому и Любви, Минуту юности лови И черни презирай ревнивое роптанье. Она не ведает, что можно дружно жить С стихами, с картами, с Платоном и с бокалом, Что резвых шалостей под легким покрывалом И ум возвышенный и сердце можно скрыть.

 

Элегия

Опять я ваш, о юные друзья! Туманные сокрылись дни разлуки: И брату вновь простерлись ваши руки, Ваш резвый круг увидел снова я. Всё те же вы, но сердце уж не то же: Уже не вы ему всего дороже, Уж я не тот… невидимой стезей — Ушла пора веселости беспечной, Ушла навек, и жизни скоротечной Луч утренний бледнеет надо мной. — Веселие рассталося с душой. Отверженный судьбиною ревнивой, Улыбку, смех, и резвость, и покой — Я всё забыл: печали молчаливой Покров лежит над юною главой… Напрасно вы беседою шутливой И нежностью души красноречивой Мой тяжкой сон хотите перервать, Всё кончилось, — и резвости счастливой В душе моей изгладилась печать. Чтоб удалить угрюмые страданья, Напрасно вы несете лиру мне; Минувших дней погаснули мечтанья, И умер глас в бесчувственной струне. Перед собой одну печаль я вижу! Мне страшен мир, мне скучен дневный свет; Пойду в леса, в которых жизни нет, Где мертвый мрак — я радость ненавижу; Во мне застыл ее минутный след. Опали вы, листы вчерашней розы! Не доцвели до месячных лучей. Умчались вы, дни радости моей! Умчались вы — невольно льются слезы, И вяну я на темном утре дней. О Дружество! предай меня забвенью; В безмолвии покорствую судьбам, Оставь меня сердечному мученью, Оставь меня пустыням и слезам.

 

К молодой вдове

Лида, друг мой неизменный, Почему сквозь легкой сон Часто, негой утомленный, Слышу я твой тихой стон? Почему, в любви счастливой Видя страшную мечту, Взор недвижный, боязливый Устремляешь в темноту? Почему, когда вкушаю Быстрый обморок любви, Иногда я замечаю Слезы тайные твои? Ты рассеянно внимаешь Речи пламенной моей, Хладно руку пожимаешь, Хладен взор твоих очей… О бесценная подруга! Вечно ль слезы проливать, Вечно ль мертвого супруга Из могилы вызывать? Верь мне: узников могилы Там объемлет вечный сон; Им не мил уж голос милый, Не прискорбен скорби стон; Не для них — весенни розы, Сладость утра, шум пиров, Откровенной дружбы слезы И любовниц робкий зов… Рано друг твой незабвенный Вздохом смерти воздохнул И блаженством упоенный На груди твоей уснул. Спит увенчанный счастливец; Верь любви — невинны мы. Нет, разгневанный ревнивец Не придет из вечной тьмы; Тихой ночью гром не грянет, И завистливая тень Близ любовников не станет, Вызывая спящий день.

 

Безверие

О вы, которые с язвительным упреком, Считая мрачное безверие пороком, Бежите в ужасе того, кто с первых лет Безумно погасил отрадный сердцу свет; Смирите гордости жестокой исступленье: Имеет он права на ваше снисхожденье, На слезы жалости; внемлите брата стон, Несчастный не злодей, собою страждет он. Кто в мире усладит души его мученья? Увы! он первого лишился утешенья! Взгляните на него — не там, где каждый день Тщеславие на всех наводит ложну тень, Но в тишине семьи, под кровлею родною, В беседе с дружеством иль темною мечтою. Найдите там его, где илистый ручей Проходит медленно среди нагих полей; Где сосен вековых таинственные сени, Шумя, на влажный мох склонили вечны тени. Взгляните — бродит он с увядшею душой, Своей ужасною томимый пустотой, То грусти слезы льет, то слезы сожаленья. Напрасно ищет он унынью развлеченья; Напрасно в пышности свободной простоты Природы перед ним открыты красоты; Напрасно вкруг себя печальный взор он водит: Ум ищет божества, а сердце не находит. Настигнет ли его глухих Судеб удар, Отъемлется ли вдруг минутный счастья дар, В любви ли, в дружестве обнимет он измену И их почувствует обманчивую цену: Лишенный всех опор отпадший веры сын Уж видит с ужасом, что в свете он один, И мощная рука к нему с дарами мира Не простирается из-за пределов мира… Несчастия, Страстей и Немощей сыны, Мы все на страшный гроб родясь осуждены. Всечасно бренных уз готово разрушенье; Наш век — неверный день, всечасное волненье. Когда, холодной тьмой объемля грозно нас, Завесу вечности колеблет смертный час, Ужасно чувствовать слезы последней Муку — И с миром начинать безвестную разлуку! Тогда, беседуя с отвязанной душой, О Вера, ты стоишь у двери гробовой, Ты ночь могильную ей тихо освещаешь, И ободренную с Надеждой отпускаешь… Но, други! пережить ужаснее друзей! Лишь Вера в тишине отрадою своей Живит унывший дух и сердца ожиданье. «Настанет! — говорит, — назначено свиданье!» А он (слепой мудрец!), при гробе стонет он, С усладой бытия несчастный разлучен, Надежды сладкого не внемлет он привета, Подходит к гробу он, взывает… нет ответа! Видали ль вы его в безмолвных тех местах, Где кровных и друзей священный тлеет прах? Видали ль вы его над хладною могилой, Где нежной Делии таится пепел милый? К почившим позванный вечерней тишиной, К кресту приникнул он бесчувственной главой Стенанья изредка глухие раздаются, Он плачет — но не те потоки слез лиются, Которы сладостны для страждущих очей И сердцу дороги свободою своей; Но слез отчаянья, но слез ожесточенья. В молчаньи ужаса, в безумстве исступленья Дрожит, и между тем под сенью темных ив, У гроба матери колена преклонив, Там дева юная в печали безмятежной Возводит к небу взор болезненный и нежный, Одна, туманною луной озарена, Как ангел горести является она; Вздыхает медленно, могилу обнимает — Всё тихо вкруг его, а, кажется, внимает. Несчастный на нее в безмолвии глядит, Качает головой, трепещет и бежит, Спешит он далее, но вслед унынье бродит. Во храм ли вышнего с толпой он молча входит, Там умножает лишь тоску души своей. При пышном торжестве старинных алтарей, При гласе пастыря, при сладком хоров пенье, Тревожится его безверия мученье. Он бога тайного нигде, нигде не зрит, С померкшею душой святыне предстоит, Холодный ко всему и чуждый к умиленью С досадой тихому внимает он моленью. «Счастливцы! — мыслит он, — почто не можно мне Страстей бунтующих в смиренной тишине, Забыв о разуме и немощном и строгом, С одной лишь верою повергнуться пред богом!» Напрасный сердца крик! нет, нет! не суждено Ему блаженство знать! Безверие одно, По жизненной стезе во мраке вождь унылый, Влечет несчастного до хладных врат могилы. И что зовет его в пустыне гробовой — Кто ведает? но там лишь видит он покой.

 

К Дельвигу

Блажен, кто с юных лет увидел пред собою Извивы темные двухолмной высоты, Кто жизни в тайный путь с невинною душою Пустился пленником мечты! Наперснику богов безвестны бури злые, Над ним их промысел, безмолвною порой Его баюкают Камены молодые И с перстом на устах хранят певца покой. Стыдливой Грации внимает он советы И, чувствуя в груди огонь еще младой, Восторженный поет на лире золотой. О Дельвиг! счастливы поэты! Мой друг, и я певец! и мой смиренный путь В цветах украсила богиня песнопенья, И мне в младую боги грудь Влияли пламень вдохновенья. В младенчестве моем я чувствовать умел, Всё жизнью вкруг меня дышало, Всё резвый ум обворожало. И первую черту я быстро пролетел. С какою тихою красою Минуты детства протекли; Хвала, о боги! вам, вы мощною рукою От ярых гроз мирских невинность отвели. Но всё прошло — и скрылись в темну даль Свобода, радость, восхищенье; Другим и юность наслажденье: Она мне мрачная печаль! Так рано зависти увидеть зрак кровавый И низкой клеветы во мгле сокрытый яд. Нет, нет! ни счастием, ни славой Не буду ослеплен. Пускай они манят На край погибели любимцев обольщенных. Исчез священный жар! Забвенью сладких песней дар И голос струн одушевленных! Во прах и лиру и венец! Пускай не будут знать, что некогда певец, Враждою, завистью на жертву обреченный, Погиб на утре лет. Как ранний на поляне цвет, Косой безвременно сраженный. И тихо проживу в безвестной тишине; Потомство грозное не вспомнит обо мне, И гроб несчастного, в пустыне мрачной, дикой, Забвенья порастет ползущей повиликой!

 

Стансы. (Из Вольтера)

Ты мне велишь пылать душою: Отдай же мне протекши дни, С моей вечернею зарею Мое ты утро съедини! Мой век невидимо проходит, Из круга Смехов и Харит Уж Время скрыться мне велит И за руку меня выводит — Не даст оно пощады нам. Кто применяться не умеет Своим изменчивым годам, Тот их несчастья лишь имеет. Счастливцам резвым, молодым Оставим страсти заблужденья; Живем мы в мире два мгновенья — Одно рассудку отдадим. Вы, услаждавшие печали Минутной младости моей, Любовь, мечтанья первых дней — Ужель навек вы убежали? Нам должно дважды умирать: Проститься с сладостным мечтаньем — Вот Смерть ужасная страданьем! Что значит после не дышать? На пасмурном моем закате, Среди пустынной темноты, Так сожалел я об утрате Обманов милыя мечты. Тогда на голос мой унылый Мне Дружба руку подала, Она Любви подобна милой В одной лишь нежности была. Я ей принес увядши розы Отрадных юношества дней, И вслед пошел, но лил я слезы Что мог итти вослед лишь ей!

 

Послание В. Л. Пушкину

Скажи, парнасский мой отец, Неужто верных муз любовник Не может нежный быть певец И вместе гвардии полковник? Ужели тот, кто иногда Жжет ладан Аполлону даром, За честь не смеет без стыда Жечь порох на войне с гусаром И, если можно, города? Беллона, Муза и Венера, Вот, кажется, святая вера Дней наших всякого певца. Я шлюсь на русского Буфлера И на Дениса храбреца, Но не на Глинку офицера, Довольно плоского певца; Не нужно мне его примера… Ты скажешь: «Перестань, болтун! Будь человек, а не драгун; Парады, караул, ученья — Всё это оды не внушит, А только душу иссушит, И к Марину для награжденья, Быть может, прямо за Коцит Пошлют читать его творенья. Послушай дяди, милый мой: Ступай себе к слепой Фемиде Иль к дипломатике косой! Кропай, мой друг, посланья к Лиде, Оставь военные грехи И в сладостях успокоенья Пиши сенатские решенья И пятистопные стихи; И не с гусарского корнета, — Возьми пример с того поэта, С того, которого рука Нарисовала Ермака В снегах незнаемого света, И плен могучего Мегмета, И мужа модного рога, Который, милостию бога, Министр и сладостный певец, Был строгой чести образец, Как образец он будет слога». Всё так, почтенный дядя мой, Почтен, кто глупости людской Решит запутанные споры; Умен, кто хитрости рукой Переплетает меж собой Дипломатические вздоры И правит нашею судьбой. Смешон, конечно, мирный воин, И эпиграммы самой злой В известных «Святках» он достоин. Но что прелестней и живей Войны, сражений и пожаров, Кровавых и пустых полей, Бивака, рыцарских ударов? И что завидней бранных дней Не слишком мудрых усачей, Но сердцем истинных гусароь Они живут в своих шатрах, Вдали забав и нег и граций, Как жил бессмертный трус Гораций В тибурских сумрачных лесах; Не знают света принужденья, Не ведают, что скука, страх; Дают обеды и сраженья, Поют и рубятся в боях. Счастлив, кто мил и страшен миру; О ком за песни, за дела Гремит правдивая хвала; Кто славил Марса и Темиру И бранную повесил лиру Меж верной сабли и седла. Но вы, враги трудов и славы, Питомцы Феба и забавы, Вы, мирной праздности друзья Шепну вам на-ухо: вы правы, И с вами соглашаюсь я! Бог создал для себя природу, Свой рай и счастие глупцам, Злословие, мужчин и моду, Конечно, для забавы дам, Заботы знатному народу, Дурачество для всех, — а нам Уединенье и свободу!

 

Письмо к Лиде

Лишь благосклонный мрак раскинет Над нами тихой свой покров, И время к полночи придвинет Стрелу медлительных часов, Когда не спит в тиши природы Одна счастливая любовь: Тогда моей темницы вновь Покину я немые своды… Летучих остальных минут Мне слишком тягостна потеря — Но скоро Аргусы заснут, Замкам предательным поверя, И я в обители твоей… По скорой поступи моей, По сладострастному молчанью, По смелым, трепетным рукам, По воспаленному дыханью И жарким, ласковым устам Узнай любовника — настали Восторги, радости мои!.. О Лида, если б умирали С блаженства, неги и любви!

 

Князю А. М. Горчакову

Встречаюсь я с осьмнадцатой весной. В последний раз, быть может, я с тобой, Задумчиво внимая шум дубравный, Над озером иду рука с рукой. Где вы, лета беспечности недавней? С надеждами во цвете юных лет, Мой милый друг, мы входим в новый свет; Но там удел назначен нам не равный, И розно наш оставим в жизни след. Тебе рукой Фортуны своенравной Указан путь и счастливый, и славный, — Моя стезя печальна и темна; И нежная краса тебе дана. И нравиться блестящий дар природы, И быстрый ум, и верный, милый нрав; Ты сотворен для сладостной свободы, Для радости, для славы, для забав. Они пришли, твои златые годы, Огня любви прелестная пора. Спеши любить и, счастливый вчера, Сегодня вновь будь счастлив осторожно; Амур велит: и завтра, если можно, Вновь миртами красавицу венчай… О, скольких слез, предвижу, ты виновник! Измены друг и ветреный любовник, Будь верен всем — пленяйся и пленяй. А мой удел… но пасмурным туманом Зачем же мне грядущее скрывать? Увы! нельзя мне вечным жить обманом И счастья тень, забывшись, обнимать. Вся жизнь моя — печальный мрак ненастья Две-три весны, младенцем, может быть, Я счастлив был, не понимая счастья; Они прошли, но можно ль их забыть? Они прошли, и скорбными глазами Смотря на путь, оставленный навек, — На краткий путь, усыпанный цветами, Которым я так весело протек, Я слезы лью, я трачу век напрасно, Мучительным желанием горя. Твоя заря — заря весны прекрасной; Моя ж, мой друг, — осенняя заря. Я знал любовь, но не знавал надежды, Страдал один, в безмолвии любил. Безумный, сон покинул томны вежды, Но мрачные я грезы не забыл. Душа полна невольной, грустной думой: Мне кажется: на жизненном пиру Один с тоской явлюсь я, гость угрюмый, Явлюсь на час — и одинок умру. И не придет друг сердца незабвенный В последний миг мой томный взор сомкнуть, И не придет на холм уединенный В последний раз с любовию вздохнуть! Ужель моя пройдет пустынно младость? Иль мне чужда счастливая любовь? Ужель умру, не ведая, что радость? Зачем же жизнь дана мне от богов? Чего мне ждать? В рядах забытый воин, Среди толпы затерянный певец, Каких наград я в будущем достоин И счастия какой возьму венец? Но что?.. Стыжусь!.. Нет, ропот — униженье. Нет, праведно богов определенье! Ужель лишь мне не ведать ясных дней? Нет! и в слезах сокрыто наслажденье, И в жизни сей мне будет утешенье: Мой скромный дар и счастие друзей.

 

В альбом

Пройдет любовь, умрут желанья; Разлучит нас холодный свет; Кто вспомнит тайные свиданья, Мечты, восторги прежних лет?.. Позволь в листах воспоминанья Оставить им минутный след.

 

В альбом Илличевскому

Мой друг! неславный я поэт, Хоть христианин православный. Душа бессмертна, слова нет, Моим стихам удел неравный — И песни Музы своенравной, Забавы резвых, юных лет, Погибнут смертию забавной, И нас не тронет здешний свет! Ах! ведает мой добрый гений, Что предпочел бы я скорей Бессмертию души моей Бессмертие своих творений. Не властны мы в судьбе своей, По крайней мере, нет сомненья, Сей плод небрежный вдохновенья, Без подписи, в твоих руках На скромных дружества листках Уйдет от общего забвенья… Но пусть напрасен будет труд, Твоею дружбой оживленный — Мои стихи пускай умрут — Глас сердца, чувства неизменны Наверно их переживут!

 

Товарищам

Промчались годы заточенья Недолго, мирные друзья, Нам видеть кров уединенья И Царскосельские поля. Разлука ждет нас у порогу, Зовет нас дальний света шум, И каждый смотрит на дорогу С волненьем гордых, юных дум. Иной, под кивер спрятав ум, Уже в воинственном наряде Гусарской саблею махнул — В крещенской утренней прохладе Красиво мерзнет на параде, А греться едет в караул; Другой, рожденный быть вельможей, Не честь, а почести любя, У плута знатного в прихожей Покорным плутом зрит себя; Лишь я, судьбе во всем послушный, Счастливой лени верный сын, Душой беспечный, равнодушный, Я тихо задремал один… Равны мне писари, уланы, Равны Законы, кивера, Не рвусь я грудью в капитаны И не ползу в ассесора: Друзья! немного снисхожденья — Оставьте красный мне колпак, Пока его за прегрешенья Не променял я на шишак, Пока ленивому возможно, Не опасаясь грозных бед, Еще рукой неосторожной В июле распахнуть жилет.

 

Надпись на стене больницы

Вот здесь лежит больной студент; Его судьба неумолима. Несите прочь медикамент: Болезнь любви неизлечима!

 

В альбом Пущину

Взглянув когда-нибудь на тайный сей листок, Исписанный когда-то мною, На-время улети в лицейский уголок Всесильной, сладостной мечтою. Ты вспомни быстрые минуты первых дней, Неволю мирную, шесть лет соединенья, Печали, радости, мечты души твоей, Размолвки дружества и сладость примиренья… Что было и не будет вновь… И с тихими тоски слезами Ты вспомни первую любовь. Мой друг, она прошла… но с первыми друзьями Не резвою мечтой союз твой заключен; Пред грозным временем, пред грозными судьбами, О милый, вечен он!

 

Кюхельбекеру

В последний раз, в тиши уединенья, Моим стихам внимает наш Пенат! Лицейской жизни милый брат, Делю с тобой последние мгновенья! Итак, они прошли — лета соединенья; — Итак, разорван он — наш братский верный круг! Прости!.. хранимый тайным небом, Не разлучайся, милый друг, С фортуной, дружеством и Фебом, — Узнай любовь — неведомую мне — Любовь надежд, восторгов, упоенья: И дни твои полетом сновиденья Да пролетят в счастливой тишине! Прости… где б ни был я: в огне ли смертной битвы, При мирных ли брегах родимого ручья, Святому братству верен я! И пусть… (услышит ли Судьба мои молитвы?) Пусть будут счастливы все, все твои друзья!

 

К портрету Каверина

В нем пунша и войны кипит всегдашний жар, На Марсовых полях он грозный был воитель, Друзьям он верный друг, красавицам мучитель, И всюду он гусар.

 

К письму

В нем радости мои; когда померкну я, Пускай оно груди бесчувственной коснется: Быть может, милые друзья, Быть может сердце вновь забьется.

 

Сновидение

Недавно, обольщен прелестным сновиденьем, В венце сияющем, царем я зрел себя; Мечталось, я любил тебя — И сердце билось наслажденьем. Я страсть у ног твоих в восторгах изъяснял. Мечты! ах! отчего вы счастья не продлили? Но боги не всего теперь меня лишили: Я только — царство потерял.

 

Она

«Печален ты: признайся, что с тобой». — Люблю, мой друг! — «Но кто ж тебя пленила?» — Она. — «Да кто ж? Глицера ль, Хлоя, Лила?» — О, нет! — «Кому ж ты жертвуешь душой?» — Ах! ей!  — «Ты скромен, друг сердечный! Но почему ж ты столько огорчен? И кто виной? Супруг, отец, конечно…» — Не то, мой друг! — «Но что ж?» — Я ей не он.

 

Стихотворения написанные после учебы в лицее

 

* * *

Есть в России город Луга Петербургского округа; Хуже не было б сего Городишки на примете, Если б не было на свете Новоржева моего.

* * *

Простите, верные дубравы! Прости, беспечный мир полей, И легкокрылые забавы Столь быстро улетевших дней! Прости, Тригорское, где радость Меня встречала столько раз! На то ль узнал я вашу сладость, Чтоб навсегда покинуть вас? От вас беру воспоминанье. А сердце оставляю вам. Быть может (сладкое мечтанье!), Я к вашим возвращусь полям, Приду под липовые своды, На скат тригорского холма, Поклонник дружеской свободы, Веселья, граций и ума.

* * *

Орлов с Истоминой в постеле В убогой наготе лежал. Не отличился в жарком деле Непостоянный генерал. Не думав милого обидеть, Взяла Лаиса микроскоп И говорит: «Позволь увидеть, Чем ты меня, мой милый, <— >».

 

К Огаревой, которой митрополит прислал плодов из своего саду

Митрополит, хвастун бесстыдный, Тебе прислав своих плодов, Хотел уверить нас, как видно, Что сам он бог своих садов. Возможно всё тебе — Харита Улыбкой Дряхлость победит, С ума сведет митрополита И пыл желаний в нем родит. И он, твой встретив взор волшебный, Забудет о своем кресте И нежно станет петь молебны Твоей небесной красоте.

 

Эпиграмма. <На Карамзина>

«Послушайте: я сказку вам начну Про Игоря и про его жену, Про Новгород и Царство Золотое, А может быть про Грозного царя…» — И, бабушка, затеяла пустое! Докончи нам «Илью-богатыря».

 

Тургеневу

Тургенев, верный покровитель Попов, евреев и скопцов, Но слишком счастливый гонитель И езуитов, и глупцов, И лености моей бесплодной, Всегда беспечной и свободной, Подруги благотворных снов! К чему смеяться надо мною, Когда я слабою рукою На лире с трепетом брожу И лишь изнеженные звуки Любви, сей милой сердцу муки, В струнах незвонких нахожу? Душой предавшись наслажденью, Я сладко, сладко задремал. Один лишь ты с глубокой ленью К трудам охоту сочетал; Один лишь ты, любовник страстный И Соломирской, и креста, [9] То ночью прыгаешь с прекрасной, То проповедуешь Христа. — На свадьбах и в Библейской зале, Среди веселий и забот, Роняешь Лунину на бале, Подъемлешь трепетных сирот; Ленивец милый на Парнассе, Забыв любви своей печаль, С улыбкой дремлешь в Арзамасе И спишь у графа де-Лаваль; Нося мучительное бремя Пустых иль тяжких должностей, Один лишь ты находишь время Смеяться лености моей. Не вызывай меня ты боле К навек оставленным трудам. Ни к поэтической неволе, Ни к обработанным стихам. Что нужды, если и с ошибкой И слабо иногда пою? Пускай Нинета лишь улыбкой Любовь беспечную мою Воспламенит и успокоит! А труд и холоден и пуст: Поэма никогда не стоит Улыбки сладострастных уст.

 

К ***

Не спрашивай, за чем унылой думой Среди забав я часто омрачен, За чем на всё подъемлю взор угрюмый, За чем не мил мне сладкой жизни сон; Не спрашивай, за чем душой остылой Я разлюбил веселую любовь И никого не называю милой  — Кто раз любил, уж не полюбит вновь; Кто счастье знал, уж не узнает счастья. На краткой миг блаженство нам дано: От юности, от нег и сладострастья Останется уныние одно…

* * *

Краев чужих неопытный любитель И своего всегдашний обвинитель, Я говорил: в отечестве моем Где верный ум, где гений мы найдем? Где гражданин с душою благородной, Возвышенной и пламенно свободной? Где женщина — не с хладной красотой, Но с пламенной, пленительной, живой? Где разговор найду непринужденный, Блистательный, веселый, просвещенный? С кем можно быть не хладным, не пустым? Отечество почти я ненавидел — Но я вчера Галлицыну увидел И примирен с отечеством моим.

 

К ней

В печальной праздности я лиру забывал, Воображение в мечтах не разгоралось, С дарами юности мой гений отлетал, И сердце медленно хладело, закрывалось Вас вновь я призывал, о дни моей весны, Вы, пролетевшие под сенью тишины, Дни дружества, любви, надежд и грусти нежной, Когда, поэзии поклонник безмятежный, На лире счастливой я тихо воспевал Волнение любви, уныние разлуки — И гул дубрав горам передавал Мои задумчивые звуки… Напрасно! Я влачил постыдной лени груз, В дремоту хладную невольно погружался, Бежал от радостей, бежал от милых муз И — слезы на глазах — со славою прощался! Но вдруг, как молнии стрела, Зажглась в увядшем сердце младость, Душа проснулась, ожила, Узнала вновь любви надежду, скорбь и радость. Всё снова расцвело! Я жизнью трепетал; Природы вновь восторженный свидетель, Живее чувствовал, свободнее дышал, Сильней пленяла добродетель… Хвала любви, хвала богам! Вновь лиры сладостной раздался голос юный, И с звонким трепетом воскреснувшие струны Несу к твоим ногам!..

 

Вольность. Ода

Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица! Где ты, где ты, гроза царей. Свободы гордая певица? — Приди, сорви с меня венок, Разбей изнеженную лиру… Хочу воспеть Свободу миру, На тронах поразить порок. Открой мне благородный след Того возвышенного галла, Кому сама средь славных бед Ты гимны смелые внушала. Питомцы ветреной Судьбы, Тираны мира! трепещите! А вы, мужайтесь и внемлите, Восстаньте, падшие рабы! Увы! куда ни брошу взор — Везде бичи, везде железы, Законов гибельный позор, Неволи немощные слезы: Везде неправедная Власть В сгущенной мгле предрассуждений Воссела — Рабства грозный Гений И Славы роковая страсть. Лишь там над царскою главой Народов не легло страданье, Где крепко с Вольностью святой Законов мощных сочетанье; Где всем простерт их твердый щит, Где сжатый верными руками Граждан над равными главами Их меч без выбора скользит И преступленье с высока Сражает праведным размахом; Где не подкупна их рука Ни алчной скупостью, ни страхом. Владыки! вам венец и трон Дает Закон — а не природа; Стоите выше вы народа, Но вечный выше вас Закон. И горе, горе племенам, Где дремлет он неосторожно, Где иль народу иль царям Законом властвовать возможно! Тебя в свидетели зову, О мученик ошибок славных, За предков в шуме бурь недавных Сложивший царскую главу. Восходит к смерти Людовик В виду безмолвного потомства, Главой развенчанной приник К кровавой плахе Вероломства. Молчит Закон — народ молчит, Падет преступная секира… И се — злодейская порфира На галлах скованных лежит. Самовластительный Злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу. Читают на твоем челе Печать проклятия народы, Ты ужас мира, стыд природы; Упрек ты богу на земле. Когда на мрачную Неву Звезда полуночи сверкает, И беззаботную главу Спокойный сон отягощает, Глядит задумчивый певец На грозно спящий средь тумана Пустынный памятник тирана, Забвенью брошенный дворец — И слышит Клии страшный глас За сими страшными стенами, Калигуллы последний час Он видит живо пред очами, Он видит — в лентах и звездах, Вином и злобой упоенны Идут убийцы потаенны, На лицах дерзость, в сердце страх. Молчит неверный часовой, Опущен молча мост подъемный, Врата отверсты в тьме ночной Рукой предательства наемной… О стыд! о ужас наших дней! Как звери, вторглись янычары!.. Падут бесславные удары… Погиб увенчанный злодей. И днесь учитесь, о цари: Ни наказанья, ни награды, Ни кров темниц, ни алтари Не верные для вас ограды. Склонитесь первые главой Под сень надежную Закона, И станут вечной стражей трона Народов вольность и покой.

* * *

Не угрожай ленивцу молодому. Безвременной кончины я не жду. В венке любви к приюту гробовому Не думав ни о чем, без робких слез иду. Я мало жил, я наслаждался мало… Но иногда цветы веселья рвал — Я жизни видел лишь начало

 

Кривцову

Не пугай нас, милый друг, Гроба близким новосельем: Право, нам таким бездельем Заниматься недосуг. Пусть остылой жизни чашу Тянет медленно другой; Мы ж утратим юность нашу Вместе с жизнью дорогой; Каждый у своей гробницы Мы присядем на порог: У пафосския царицы Свежий выпросим венок, Лишний миг у верной лени, Круговой нальем сосуд — И толпою наши тени К тихой Лете убегут. Смертный миг наш будет светел; И подруги шалунов Соберут их легкой пепел В урны праздные пиров.

 

ЛИЦЕЙСКИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ, ПЕРЕДЕЛАННЫЕ В 1817–1829 гг. И НАПЕЧАТАННЫЕ ПУШКИНЫМ

 

Лицинию

Лициний, зришь ли ты: на быстрой колеснице, Венчанный лаврами, в блестящей багрянице, Спесиво развалясь, Ветулий молодой В толпу народную летит по мостовой? Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят. Смотри, как ликторы народ несчастный гонят! Льстецов, сенаторов, прелестниц длинный ряд Умильно вслед за ним стремит усердный взгляд; Ждут, ловят с трепетом улыбки, глаз движенья, Как будто дивного богов благословенья: И дети малые и старцы в сединах, Все ниц пред идолом безмолвно пали в прах: Для них и след колес, в грязи напечатленный, Есть некий памятник почетный и священный. О Ромулов народ, скажи, давно ль ты пал? Кто вас поработил и властью оковал? Квириты гордые под иго преклонились. Кому ж, о небеса, кому поработились? (Скажу ль?) Ветулию! Отчизне стыд моей, Развратный юноша воссел в совет мужей; Любимец деспота сенатом слабым правит, На Рим простер ярем, отечество бесславит; Ветулий римлян царь!.. О стыд, о времена! Или вселенная на гибель предана? Но кто под портиком, с поникшею главою, В изорванном плаще, с дорожною клюкою, Сквозь шумную толпу нахмуренный идет? «Куда ты, наш мудрец, друг истины, Дамет!» — «Куда: не знаю сам; давно молчу и вижу; На век оставлю Рим: я рабство ненавижу». Лициний, добрый друг! Не лучше ли и нам, Смиренно поклонясь Фортуне и мечтам, Седого циника примером научиться? С развратным городом не лучше ль нам проститься, Где всё продажное: законы, правота, И консул, и трибун, и честь, и красота? Пускай Глицерия, красавица младая, Равно всем общая, как чаша круговая, Неопытность других в наемну ловит сеть! Нам стыдно слабости с морщинами иметь; Тщеславной юности оставим блеск веселий: Пускай бесстыдный Клит, слуга вельмож, Корнелий Торгуют подлостью и с дерзостным челом От знатных к богачам ползут из дома в дом! Я сердцем римлянин: кипит в груди свобода; Во мне не дремлет дух великого народа. Лициний, поспешим далеко от забот, Безумных мудрецов, обманчивых красот! Завистливой судьбы в душе презрев удары, В деревню пренесем отеческие лары! В прохладе древних рощ, на берегу морском, Найти нетрудно нам укромный, светлый дом, Где, больше не страшась народного волненья. Под старость отдохнем в глуши уединенья, И там, расположась в уютном уголке, При дубе пламенном, возженном в камельке, Воспомнив старину за дедовским фиялом, Свой дух воспламеню жестоким Ювеналом, В сатире праведной порок изображу И нравы сих веков потомству обнажу. О Рим, о гордый край разврата, злодеянья! Придет ужасный день, день мщенья, наказанья Предвижу грозного величия конец: Падет, падет во прах вселенныя венец. Народы юные, сыны свирепой брани, С мечами на тебя подымут мощны длани, И горы и моря оставят за собой И хлынут на тебя кипящею рекой. Исчезнет Рим: его покроет мрак глубокой; И путник, устремив на груды камней око, Воскликнет, в мрачное раздумье углублен: «Свободой Рим возрос, а рабством погублен».

 

Старик

Уж я не тот любовник страстный, Кому дивился прежде свет: Моя весна и лето красно На век прошли, пропал и след. Амур, бог возраста младого! Я твой служитель верный был; Ах, если б мог родиться снова, Уж так ли б я тебе служил!

 

Роза

Где наша роза, Друзья мои? Увяла роза, Дитя зари. Не говори: Так вянет младость! Не говори: Вот жизни радость! Цветку скажи: Прости, жалею! И на лилею Нам укажи.

 

Гроб Анакреона

Всё в таинственном молчаньи; Холм оделся темнотой; Ходит в облачном сияньи Полумесяц молодой. Вижу: лира над могилой Дремлет в сладкой тишине; Лишь порою звон унылый, Будто лени голос милый, В мертвой слышится струне. Вижу: горлица на лире, В розах кубок и венец… Други, здесь почиет в мире Сладострастия мудрец. Посмотрите: на порфире Оживил его резец! Здесь он в зеркало глядится, Говоря: «Я сед и стар, Жизнью дайте ж насладиться: Жизнь, увы, не вечный дар!» Здесь, подняв на лиру длани И нахмуря важно бровь, Хочет петь он бога брани, Но поет одну любовь. Здесь готовится природе Долг последний заплатить: Старец пляшет в хороводе, Жажду просит утолить. Вкруг любовника седого Девы скачут и поют; Он у времени скупого Крадет несколько минут. Вот и музы, и хариты В гроб любимца увели; Плющем, розами увиты, Игры вслед за ним пошли. Он исчез, как наслажденье, Как веселый сон любви. Смертный, век твой привиденье: Счастье резвое лови; Наслаждайся, наслаждайся; Чаще кубок наливай; Страстью пылкой утомляйся И за чашей отдыхай!

 

Певец

Слыхали ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали? Когда поля в час утренний молчали, Свирели звук унылый и простой Слыхали ль вы? Встречали ль вы в пустынной тьме лесной Певца любви, певца своей печали? Следы ли слез, улыбку ль замечали, Иль тихий взор, исполненный тоской, Встречали вы? Вздохнули ль вы, внимая тихой глас Певца любви, певца своей печали? Когда в лесах вы юношу видали: Встречая взор его потухших глаз, Вздохнули ль вы?

 

К Морфею

Морфей, до утра дай отраду Моей мучительной любви. Приди, задуй мою лампаду, Мои мечты благослови! Сокрой от памяти унылой Разлуки страшный приговор! Пускай увижу милый взор. Пускай услышу голос милый. Когда ж умчится ночи мгла, И ты мои покинешь очи, О, если бы душа могла Забыть любовь до новой ночи!

 

Друзьям

Богами вам еще даны Златые дни, златые ночи, И томных дев устремлены На вас внимательные очи. Играйте, пойте, о друзья! Утратьте вечер скоротечный; И вашей радости беспечной Сквозь слезы улыбнуся я.

 

Амур и Гименей

Сегодня, добрые мужья. Повеселю вас новой сказкой. Знавали ль вы, мои друзья, Слепого мальчика с повязкой? Слепого?.. Вот? Помилуй, Феб! Амур совсем, друзья, не слеп: Но шалуну пришла ж охота, Чтоб, людям на смех и на зло, Его безумие вело. Безумие ведет Эрота: Но вдруг, не знаю почему, Оно наскучило ему. Взялся за новую затею: Повязку с милых сняв очей, Идет проказник к Гименею… А что такое Гименей? Он сын Вулкана молчаливый, Холодный, дряхлый и ленивый, Ворчит и дремлет целый век, А впрочем добрый человек, Да нрав имеет он ревнивый. От ревности печальный бог Спокойно подремать не мог; Всё трусил маленького брата, За ним подсматривал тайком И караулил сопостата С своим докучным фонарем. Вот мальчик мой к нему подходит И речь коварную заводит: «Развеселися, Гименей! Ну, помиримся, будь умней! Забудь, товарищ мой любезный, Раздор смешной и бесполезный! Да только навсегда, смотри! Возьми ж повязку в память, милый, А мне фонарь свой подари!» И что ж? Поверил бог унылый. Амур от радости прыгнул, И на глаза со всей он силы Обнову брату затянул. Гимена скучные дозоры С тех пор пресеклись по ночам; Его завистливые взоры Теперь не страшны красотам; Спокоен он, но брат коварный, Шутя над честью и над ним, Войну ведет неблагодарный С своим союзником слепым. Лишь сон на смертных налетает, Амур в молчании ночном Фонарь любовнику вручает И сам счастливца провожает К уснувшему супругу в дом; Сам от беспечного Гимена Он охраняет тайну дверь… Пойми меня, мой друг Елена, И мудрой повести поверь!

 

Шишкову

Шалун, увенчанный Эратой и Венерой, Ты ль узника манишь в владения свои, В поместье мирное меж Пиндом и Цитерой, Где нежился Тибулл, Мелецкий и Парни? Тебе, балованный питомец Аполлона, С их лирой соглашать игривую свирель: Веселье резвое и нимфы Геликона Твою счастливую качали колыбель. Друзей любить открытою душою, В молчаньи чувствовать, пленяться красотою — Вот жребий мой; ему я следовать готов, Но, милый, сжалься надо мною, Не требуй от меня стихов! Не вечно нежиться в приятном ослепленьи: Докучной истины я поздний вижу свет. По доброте души я верил в упоеньи Мечте шепнувшей: ты поэт, — И, презря мудрые угрозы и советы, С небрежной леностью нанизывал куплеты, Игрушкою себя невинной веселил; Угодник Бахуса, я, трезвый меж друзьями, Бывало, пел вино водяными стихами: Мечтательных Дорид и славил и бранил, Иль дружбе плел венок, и дружество зевало И сонные стихи в просонках величало. Но долго ли меня лелеял Аполлон? Душе наскучили парнасские забавы; Не долго снились мне мечтанья муз и славы; И, строгим опытом невольно пробужден, Уснув меж розами, на тернах я проснулся, Увидел, что еще не гения печать — Охота смертная на рифмах лепетать, Сравнив стихи твои с моими, улыбнулся: И полно мне писать.

 

Пробуждение

Мечты, мечты, Где ваша сладость? Где ты, где ты, Ночная радость? Исчезнул он, Веселый сон, И одинокой Во тме глубокой Я пробужден. Кругом постели Немая ночь. Вмиг охладели, Вмиг улетели Толпою прочь Любви мечтанья. Еще полна Душа желанья И ловит сна Воспоминанья. Любовь, любовь, Внемли моленья: Пошли мне вновь Свои виденья, И поутру, Вновь упоенный, Пускай умру Непробужденный.

 

Любопытный

— Что ж нового? «Ей-богу, ничего». — Эй, не хитри: ты верно что-то знаешь, Не стыдно ли, от друга своего, Как от врага, ты вечно всё скрываешь. Иль ты сердит: помилуй, брат, за что? Не будь упрям: скажи ты мне хоть слово «Ох! отвяжись, я знаю только то, Что ты дурак, да это уж не ново».

 

К Каверину

Забудь, любезный мой Каверин, Минутной резвости нескромные стихи. Люблю я первый, будь уверен, Твои счастливые грехи. Всё чередой идет определенной, Всему пора, всему свой миг: Смешон и ветреный старик, Смешон и юноша степенный. Пока живется нам, живи, Гуляй в мое воспоминанье; Молись и Вакху и любви И черни презирай ревнивое роптанье: Она не ведает, что дружно можно жить С Киферой, с портиком, и с книгой, и с бокалом, Что ум высокий можно скрыть Безумной шалости под легким покрывалом.

 

Дельвигу

Любовью, дружеством и ленью Укрытый от забот и бед, Живи под их надежной сенью: В уединении ты счастлив: ты поэт. Наперснику богов не страшны бури злые: Над ним их промысел высокий и святой; Его баюкают камены молодые И с перстом на устах хранят его покой. О милый друг, и мне богини песнопенья Еще в младенческую грудь Влияли искру вдохновенья И тайный указали путь: Я лирных звуков наслажденья Младенцем чувствовать умел, И лира стала мой удел. Но где же вы, минуты упоенья, Неизъяснимый сердца жар, Одушевленный труд и слезы вдохновенья! Как дым исчез мой легкой дар. Как рано зависти привлек я взор кровавый И злобной клеветы невидимый кинжал! Нет, нет, ни счастием, ни славой, Ни гордой жаждою похвал Не буду увлечен! В бездействии счастливом Забуду милых муз, мучительниц моих; Но может быть вздохну в восторге молчаливом, Внимая звуку струн твоих.

 

В. Л. Пушкину

Что восхитительней, живей Войны, сражений и пожаров, Кровавых и пустых полей, Бивака, рыцарских ударов? И что завидней кратких дней Не слишком мудрых усачей, Но сердцем истинных гусаров? Они живут в своих шатрах, Вдали забав и нег и граций, Как жил бессмертный трус Гораций В тибурских сумрачных лесах; Не знают света принужденья, Не ведают что скука, страх; Дают обеды и сраженья, Поют и рубятся в боях. Счастлив, кто мил и страшен миру: О ком за песни, за дела Гремит правдивая хвала: Кто славил Марса и Темиру И бранную повесил лиру Меж верной сабли и седла!

 

Разлука

В последний раз, в сени уединенья. Моим стихам внимает наш пенат. Лицейской жизни милый брат, Делю с тобой последние мгновенья. Прошли лета соединенья; Разорван он, наш верный круг. Прости! Хранимый небом, Не разлучайся, милый друг, С свободою и Фебом! Узнай любовь, неведомую мне, Любовь надежд, восторгов, упоенья: И дни твои полетом сновиденья Да пролетят в счастливой тишине! Прости! Где б ни был я: в огне ли смертной битвы, При мирных ли брегах родимого ручья, Святому братству верен я. И пусть (услышит ли судьба мои молитвы?), Пусть будут счастливы все, все твоя друзья!

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1818 г

 

Торжество Вакха

Откуда чудный шум, неистовые клики? Кого, куда зовут и бубны и тимпан? Что значат радостные лики И песни поселян? В их круге светлая свобода Прияла праздничный венок. Но двинулись толпы народа… Он приближается… Вот он, вот сильный бог! Вот Бахус мирный, вечно юный! Вот он, вот Индии герой! О радость! Полные тобой Дрожат, готовы грянуть струны Не лицемерною хвалой!.. Эван, эвое! Дайте чаши! Несите свежие венцы! Невольники, где тирсы наши? Бежим на мирный бой, отважные бойцы! Вот он! вот Вакх! О час отрадный! Державный тирс в его руках; Венец желтеет виноградный В черно кудрявых волосах… Течет. Его младые тигры С покорной яростью влекут; Кругом летят эроты, игры — И гимны в честь ему поют. За ним теснится козлоногий И фавнов и сатиров рой, Плющом опутаны их роги; Бегут смятенною толпой Во след за быстрой колесницей, Кто с тростниковою цевницей, Кто с верной кружкою своей; Тот оступившись упадает И бархатный ковер полей Вином багровым обливает При диком хохоте друзей. — Там дале вижу дивный ход! Звучат веселые тимпаны; Младые нимфы и сильваны, Составя шумный хоровод, Несут недвижного Силена… Вино струится, брызжет пена, И розы сыплются кругом: Несут за спящим стариком И тирс, символ победы мирной, И кубок тяжко-золотой, Венчанный крышкою сапфирной — Подарок Вакха дорогой. Но воет берег отдаленный. Власы раскинув по плечам, Венчанны гроздьем, обнаженны, Бегут вакханки по горам. Тимпаны звонкие, кружась меж их перстами, Гремят — и вторят их ужасным голосам. Промчалися, летят, свиваются руками, Волшебной пляской топчут луг, И младость пылкая толпами Стекается вокруг. Поют неистовые девы; Их сладострастные напевы В сердца вливают жар любви; Их перси дышут вожделеньем; Их очи, полные безумством и томленьем, Сказали: счастие лови! Их вдохновенные движенья Сперва изображают нам Стыдливость милого смятенья, Желанье робкое — а там Восторг и дерзость наслажденья. Но вот рассыпались — по холмам и полям; Махая тирсами несутся; Уж издали их вопли раздаются, И гул им вторит по лесам: Эван, эвое! Дайте чаши! Несите свежие венцы! Невольники, где тирсы наши? Бежим на мирный бой, отважные бойцы! Друзья, в сей день благословенный Забвенью бросим суеты! Теки, вино, струею пенной В честь Вакха, муз и красоты! Эван, эвое! Дайте чаши! Несите свежие венцы! Невольники, где тирсы наши? Бежим на мирный бой, отважные бойцы!

 

Кн. Голицыной. Посылая ей оду «Вольность»

Простой воспитанник Природы, Так я бывало воспевал Мечту прекрасную Свободы И ею сладостно дышал. Но вас я вижу, вам внимаю, И что же?… слабый человек!.. Свободу потеряв навек, Неволю сердцем обожаю.

* * *

Когда сожмешь ты снова руку. Которая тебе дарит На скучный путь и на разлуку Святую Библию Харит? Амур нашел ее в Цитере, В архиве Шалости младой. По ней молись своей Венере Благочестивою душой. Прости, эпикуреец мой! Останься век, каков ты ныне, Лети во мрачный Альбион! Да сохранят тебя в чужбине Христос и верный Купидон! Неси в чужой предел Пената, Но, помня прежни дни свои, Люби недевственного брата, Страдальца чувственной любви!

 

Выздоровление

Тебя ль я видел, милый друг? Или неверное то было сновиденье, Мечтанье смутное, и пламенный недуг Обманом волновал мое воображенье? В минуты мрачные болезни роковой Ты ль, дева нежная, стояла надо мной В одежде воина с неловкостью приятной? Так, видел я тебя; мой тусклый взор узнал Знакомые красы под сей одеждой ратной: И слабым шопотом подругу я назвал… Но вновь в уме моем стеснились мрачны грезы, Я слабою рукой искал тебя во мгле… И вдруг я чувствую твое дыханье, слезы И влажный поцелуй на пламенном челе… Бессмертные! с каким волненьем Желанья, жизни огнь по сердцу пробежал! Я закипел, затрепетал… И скрылась ты прелестным привиденьем! Жестокой друг! меня томишь ты упоеньем: Приди, меня мертвит любовь! В молчаньи благосклонной ночи Явись, волшебница! пускай увижу вновь Под грозным кивером твои небесны очи, И плащ, и пояс боевой, И бранной обувью украшенные ноги. Не медли, поспешай, прелестный воин мой, Приди, я жду тебя. Здоровья дар благой Мне снова ниспослали боги, А с ним и сладкие тревоги Любви таинственной и шалости младой.

 

Жуковскому

Когда, к мечтательному миру Стремясь возвышенной душой, Ты держишь на коленях лиру Нетерпеливою рукой; Когда сменяются виденья Перед тобой в волшебной мгле, И быстрый холод вдохновенья Власы подъемлет на челе, — Ты прав, творишь ты для немногих, Не для завистливых судей, Не для сбирателей убогих Чужих суждений и вестей, Но для друзей таланта строгих, Священной истины друзей. Не всякого полюбит счастье, Не все родились для венцов. Блажен, кто знает сладострастье Высоких мыслей и стихов! Кто наслаждение прекрасным В прекрасный получил удел И твой восторг уразумел Восторгом пламенным и ясным.

 

К портрету Жуковского

Его стихов пленительная сладость Пройдет веков завистливую даль, И, внемля им, вздохнет о славе младость Утешится безмолвная печаль И резвая задумается радость.

 

<На Каченовского.>

Бессмертною рукой раздавленный зоил, Позорного клейма ты вновь не заслужил! Бесчестью твоему нужна ли перемена? Наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть? Уймись — и прежним ты стихом доволен будь, Плюгавый выползок из гузна Дефонтена!

* * *

Могущий бог садов — паду перед тобой, Прияп, ты, коему всё жертвует в природе<?> Твой лик уродливый поставил я с мольбой [В моем смиренном огороде], Не с тем, чтоб удалял ты своенравных коз И пти[чек] от [плодов] и нежных <и> незрелых, Тебя украсил <я> венком <из> диких роз При пляске поселян веселых

* * *

«Дубравы, где в тиши свободы…» Zauberei der ersten Liebe!.. Wieland. [10] Дубравы, где в тиши свободы Встречал я счастьем каждый день, Ступаю вновь под ваши своды, Под вашу дружескую тень. — И для[меня] воскресла радость, И душу взволновали вновь Моя потерянная младость, Тоски мучительная сладость [И сердца первая] любовь. Любовник муз уединенный, В с<ени пленительных> дубрав, Я был свидетель умиленный Ее [младенческих] забав. Она цвела передо мною, И <я> чудесной красоты Уже отгадывал мечтою Еще неясные черты, И мысль об ней одушевила [Моей] цевницы первый звук [И тайне сердце научила].

 

Мечтателю

Ты в страсти горестной находишь наслажденье: Тебе приятно слезы лить, Напрасным пламенем томить воображенье И в сердце тихое уныние таить. Поверь, не любишь ты, неопытный мечтатель. О если бы тебя, унылых чувств искатель, Постигло страшное безумие любви; Когда б весь яд ее кипел в твоей крови: Когда бы в долгие часы бессонной ночи, На ложе, медленно терзаемый тоской, Ты звал обманчивый покой, Вотще смыкая скорбны очи, Покровы жаркие рыдая обнимал И сохнул в бешенстве бесплодного желанья, — Поверь, тогда б ты не питал Не благодарного мечтанья! Нет, нет! в слезах упав к ногам Своей любовницы надменной, Дрожащий, бледный, исступленный, Тогда б воскликнул ты к богам: «Отдайте, боги, мне рассудок омраченный, Возьмите от меня сей образ роковой! Довольно я любил; отдайте мне покой!» Но мрачная любовь и образ незабвенный Остались вечно бы с тобой.

 

К Н. Я. Плюсковой

На лире скромной, благородной Земных богов я не хвалил И силе в гордости свободной Кадилом лести не кадил. Свободу лишь учася славить, Стихами жертвуя лишь ей, Я не рожден царей забавить Стыдливой Музою моей. Но, признаюсь, под Геликоном, Где Касталийский ток шумел, Я, вдохновенный Аполлоном, Елисавету втайне пел. Небесного земной свидетель, Воспламененною душой Я пел на троне добродетель С ее приветною красой. Любовь и тайная Свобода Внушали сердцу гимн простой. И неподкупный голос мой Был эхо русского народа.

 

К***

Счастлив, кто близ тебя, любовник упоенный, Без томной робости твой ловит светлый взор, Движенья милые, игривый разговор И след улыбки незабвенной.

* * *

И я слыхал, что божий свет Единой дружбою прекрасен, Что без нее отрады нет, Что жизни б путь нам был ужасен, Когда б не тихой дружбы свет. Но слушай — чувство есть другое: Оно и нежит и томит, В трудах, заботах и в покое Всегда не дремлет и горит: Оно мучительно, жестоко, Оно всю душу в нас мертвит, Коль язвы тяжкой <и> глубокой Елей надежды не живит… Вот страсть, которой я сгораю!.. Я вяну, гибну в цвете лет, Но исцелиться не желаю…

* * *

Как сладостно!.. но, боги, как опасно Тебе внимать, твой видеть милый взор!.. Забуду ли улыбку, взор прекрасный И огненный, [волшебный] разговор! Волшебница, зачем тебя я видел — [Узнав тебя], блаженство я познал — И счастие мое возненавидел.

 

Сказки

Noel.

[11]

Ура! в Россию скачет Кочующий деспот. Спаситель горько плачет, За ним и весь народ. Мария в хлопотах Спасителя стращает: «Не плачь, дитя, не плачь, сударь: Вот бука, бука — русской царь!» Царь входит и вещает: «Узнай, народ российской, Что знает целый мир: И прусский и австрийский Я сшил себе мундир. О радуйся, народ: я сыт, здоров и тучен; Меня газетчик прославлял; Я пил, и ел, и обещал — И делом не замучен. Послушайте в прибавку, Что сделаю потом: Лаврову дам отставку, А Соца — в желтый дом: Закон постановлю на место вам Горголи, И людям я права людей. По царской милости моей, Отдам из доброй воли». От радости в постеле Расплакался дитя: «Неуж то в самом деле? Неуж то не шутя?» А мать ему: «Бай-бай! закрой свои ты глазки; Уснуть уж время наконец, Ну, слушай же, как царь-отец Рассказывает сказки».

 

Прелестнице

К чему нескромным сим убором, Умильным голосом и взором Младое сердце распалять И тихим, сладостным укором К победе легкой вызывать? К чему обманчивая нежность, Стыдливости притворный вид, Движений томная небрежность И трепет уст и жар ланит? Напрасны хитрые старанья; В порочном сердце жизни нет… Невольный хлад негодованья Тебе мой роковой ответ. Твоею прелестью надменной Кто не владел во тьме ночной? Скажи: у двери оцененной Твоей обители презренной Кто смелой не стучал рукой? Нет, нет, другому свой завялый Неси, прелестница, венок; Ласкай неопытный порок, В твоих объятиях усталый; Но гордый замысел забудь: Не привлечешь питомца музы Ты на предательную грудь! Неси другим наемны узы, Своей любви постыдный торг, Корысти хладные лобзанья И принужденные желанья, И златом купленный восторг!

 

К Чедаеву

Любви, надежды, тихой славы Недолго нежил нас обман, Исчезли юные забавы, Как сон, как утренний туман; Но в нас горит еще желанье, Под гнетом власти роковой Нетерпеливою душой Отчизны внемлем призыванье. Мы ждем с томленьем упованья Минуты вольности святой, Как ждет любовник молодой Минуты верного свиданья. Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы! Товарищ, верь: взойдет она, Звезда пленительного счастья, Россия вспрянет ото сна, И на обломках самовластья Напишут наши имена!

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1819 г

 

Лаиса, я люблю твой смелый, [вольный] взор, Неутолимый жар, открытые <?> желанья И непрерывные лобзанья И страсти полный разговор. Люблю горящих уст я вызовы немые, Восторги быстрые, живые

 

Элегия

Воспоминаньем упоенный, С благоговеньем и тоской Объемлю грозный мрамор твой, Кагула памятник надменный. Не смелый подвиг россиян, Не слава, дар Екатерине, Не задунайский великан Меня воспламеняют ныне… ……………………… ………………………

 

27 мая 1819

Веселый вечер в жизни нашей Запомним, юные друзья; Шампанского в стеклянной чаше Шипела хладная струя. Мы пили — и Венера с нами Сидела прея за столом. Когда ж вновь сядем в четвером С б<……>, вином и чубуками?

 

<На стурдзу.>

Холоп венчанного солдата, Благодари свою судьбу: Ты стоишь лавров Герострата И смерти немца Коцебу.

 

<O. Массон.>

Ольга, крестница Киприды. Ольга, чудо красоты, Как же ласки и обиды Расточать привыкла ты! Поцалуем сладострастья [Ты, тревожа сердце в нас,] Соблазнительного счастья Назначаешь тайный час. Мы с горячкою любовной Прибегаем в час условный, В дверь стучим — но в сотый раз Слышим твой коварный шопот И служанки сонный ропот, И насмешливый отказ. Ради резвого разврата, Приапических затей. Ради неги, ради злата, Ради прелести твоей, Ольга, жрица наслажденья, Внемли наш влюбленный плач — Ночь восторгов, ночь забвенья Нам наверное назначь.

 

<Мансурову.>

Мансуров, закадышный друг, Надень венок терновый! Вздохни — и рюмку выпей вдруг За здравие Крыловой. Поверь, она верна тебе. Как девственница Ласси, Она покорствует судьбе И госпоже Казасси. Но скоро счастливой рукой Набойку школы скинет, На бархат ляжет пред тобой И <………………>.

* * *

Позволь душе моей открыться пред тобою И в дружбе сладостной отраду почерпнуть. Скучая жизнию, томимый суетою, [Я жажду] близ тебя, друг нежный, отдохнуть… Ты помнишь, милая, — зарею наших лет, Младенцы, мы любить умели… Как быстро, [быстро] улетели < > В кругу чужих, в немилой стороне, Я мало жил и наслаждался мало! И дней моих печальное начало Наскучило, давно постыло мне! К чему мне жизнь, я не рожден для счастья, [Для радостей], для дружбы, для забав, избежав, Я хладно пил из чаши сладо<страстья>.

 

Дорида

В Дориде нравятся и локоны златые, И бледное лицо, и очи голубые… Вчера, друзей моих оставя пир ночной, В ее объятиях я негу пил душой: Восторги быстрые восторгами сменялись, Желанья гасли вдруг и снова разгорались: Я таял; но среди неверной темноты Другие милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали, И имя чуждое уста мои шептали.

 

N. N. <В. В. Энгельгардту>

Я ускользнул от Эскулапа Худой, обритый — но живой: Его мучительная лапа Не тяготеет надо мной. Здоровье, легкой друг Приапа, И сон, и сладостный покой, Как прежде, посетили снова Мой угол тесный и простой. Утешь и ты полу-больного! Он жаждет видеться с тобой, С тобой, счастливый беззаконник, Ленивый Пинда гражданин, Свободы, Вакха верный сын, Венеры набожный поклонник И наслаждений властелин! От суеты столицы праздной, От хладных прелестей Невы, От вредной сплетницы молвы, От скуки, столь разнообразной, Меня зовут холмы, луга, Тенисты клены огорода, Пустынной речки берега И деревенская свобода. Дай руку мне. Приеду я В начале мрачном сентября: С тобою пить мы будем снова, Открытым сердцем говоря Насчет глупца, вельможи злого, Насчет холопа записного, Насчет небесного царя, А иногда насчет земного.

 

Орлову

О ты, который сочетал С душою пылкой, откровенной (Хотя и русской генерал) Любезность, разум просвещенный; О ты, который, с каждым днем Вставая на военну муку, Усталым усачам верьхом Преподаешь царей науку; Но не бесславишь сгоряча Свою воинственную руку Презренной палкой палача, Орлов, ты прав: я забываю Свои гусарские мечты И с Соломоном восклицаю: Мундир и сабля — суеты! На генерала Киселева Не положу своих надежд, Он очень мил, о том ни слова, Он враг коварства и невежд; За шумным, медленным обедом Я рад сидеть его соседом, До ночи слушать рад его; Но он придворный: обещанья Ему не стоят ничего. Смирив немирные желанья, Без долимана, без усов, Сокроюсь с тайною свободой, С цевницей, негой и природой Под сенью дедовских лесов; Над озером, в спокойной хате, Или в траве густых лугов, Или холма на злачном скате, В бухарской шапке и в халате Я буду петь моих богов, И буду ждать. — Когда ж восстанет С одра покоя бог мечей, И брани громкой вызов грянет, Тогда покину мир полей; Питомец пламенный Беллоны, У трона верный гражданин! Орлов, я стану под знамены Твоих воинственных дружин; В шатрах, средь сечи, средь пожаров, С мечом и с лирой боевой Рубиться буду пред тобой И славу петь твоих ударов.

 

К Щербинину

Житье тому, любезный друг, Кто страстью глупою не болен, Кому влюбиться недосуг, Кто занят всем и всем доволен; Кто Надиньку, под вечерок, За тайным ужином ласкает, И жирный страсбургский пирог Вином душистым запивает; Кто, удалив заботы прочь, Как верный сын пафосской веры Проводит набожную ночь С младой монашинкой Цитеры. По утру сладко дремлет он, Читая листик Инвалида; Весь день веселью посвящен, А в ночь — вновь царствует Киприда. И мы не так ли дни ведем, Щербинин, резвый друг забавы, С Амуром, Шалостью, вином, Покаместь молоды и здравы. Но дни младые пролетят, Веселье, нега нас покинут, Желаньям чувства изменят, Сердца иссохнут и остынут. Тогда — без песен, без подруг, Без наслаждений, без желаний, Найдем отраду, милый друг, В туманном сне воспоминаний! Тогда, качая головой, Скажу тебе у двери гроба: «Ты помнишь Фанни, милый мой?» И тихо улыбнемся оба.

 

Деревня

Приветствую тебя, пустынный уголок, Приют спокойствия, трудов и вдохновенья, Где льется дней моих невидимый поток На лоне счастья и забвенья. Я твой — я променял порочный двор Цирцей, Роскошные пиры, забавы, заблужденья На мирный шум дубров, на тишину полей, На праздность вольную, подругу размышленья. Я твой — люблю сей темный сад С его прохладой и цветами, Сей луг, уставленный душистыми скирдами, Где светлые ручьи в кустарниках шумят. Везде передо мной подвижные картины: Здесь вижу двух озер лазурные равнины, Где парус рыбаря белеет иногда, За ними ряд холмов и нивы полосаты, Вдали рассыпанные хаты, На влажных берегах бродящие стада, Овины дымные и мельницы крилаты; Везде следы довольства и труда… Я здесь, от суетных оков освобожденный, Учуся в Истине блаженство находить, Свободною душой Закон боготворить, Роптанью не внимать толпы непросвещенной, Участьем отвечать застенчивой Мольбе И не завидывать судьбе Злодея иль глупца — в величии неправом. Оракулы веков, здесь вопрошаю вас! В уединеньи величавом Слышнее ваш отрадный глас. Он гонит лени сон угрюмый, К трудам рождает жар во мне, И ваши творческие думы В душевной зреют глубине. Но мысль ужасная здесь душу омрачает: Среди цветущих нив и гор Друг человечества печально замечает Везде Невежества убийственный Позор. Не видя слез, не внемля стона, На пагубу людей избранное Судьбой, Здесь Барство дикое, без чувства, без закона, Присвоило себе насильственной лозой И труд, и собственность, и время земледельца. Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам, Здесь Рабство тощее влачится по браздам Неумолимого Владельца. Здесь тягостный ярем до гроба все влекут, Надежд и склонностей в душе питать не смея, Здесь девы юные цветут Для прихоти бесчувственной злодея. Опора милая стареющих отцов, Младые сыновья, товарищи трудов, Из хижины родной идут собой умножить Дворовые толпы измученных рабов. О, если б голос мой умел сердца тревожить! Почто в груди моей горит бесплодный жар, И не дан мне судьбой Витийства грозный дар? Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И Рабство, падшее по манию царя, И над отечеством Свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная Заря?

* * *

Нет, нет, напрасны ваши пени, Я вас люблю, всё тот же я. Дни наши, милые <друзья>, Бегут как утренние тени, [Как воды быстрого ручья]. Давно ли тайными судьбами Нам жизни чаша подана! Еще для нас она полна, К ее краям прильнув устами, Мы пьем восторги и любовь, Для <?> нас <?> надежды, наслажденья, < > Как новы заблужденья! Мы наслаждаемся, цветем, Но память ищет оживляться <?>, Но сердце [тихим] сном В минувшем любит забываться.

 

Домовому

Поместья мирного незримый покровитель, Тебя молю, мой добрый домовой, Храни селенье, лес и дикой садик мой И скромную семьи моей обитель! Да не вредят полям опасный хлад дождей И ветра позднего осенние набеги; Да в пору благотворны снеги Покроют влажный тук полей! Останься, тайный страж, в наследственной сени, Постигни робостью полунощного вора И от недружеского взора Счастливый домик охрани! Ходи вокруг его заботливым дозором, Люби мой малый сад и берег сонных вод, И сей укромный огород С калиткой ветхою, с обрушенным забором! Люби зеленый скат холмов, Луга, измятые моей бродящей ленью, Прохладу лип и кленов шумный кров — Они знакомы вдохновенью.

 

<На стурдзу.>

Вкруг я Стурдзы хожу, Вкруг библического, Я на Стурдзу гляжу Монархического. [12]

 

<Юрьеву.>

Здорово, Юрьев имянинник! Здорово, Юрьев лейб-улан! Сегодня для тебя пустынник Осушит пенистый стакан. Здорово, <Юрьев имянинник! Здорово, Юрьев лейб-улан!> Здорово, рыцари лихие Любви, Свободы и вина! Для нас, союзники младые, Надежды лампа зажжена, Здорово, <рыцари лихие Любви, Свободы и вина!> Здорово, молодость и счастье, Застольный кубок и бордель, Где с громким смехом сладострастье Ведет нас пьяных на постель. 3дор<ово, молодость и счастье, Застольный кубок и бордель!>

 

Русалка

Над озером, в глухих дубровах, Спасался некогда Монах, Всегда в занятиях суровых, В посте, молитве и трудах. Уже лопаткою смиренной Себе могилу старец рыл — И лишь о смерти вожделенной Святых угодников молил. Однажды летом у порогу Поникшей хижины своей Анахорет молился богу. Дубравы делались черней; Туман над озером дымился, И красный месяц в облаках Тихонько по небу катился. На воды стал глядеть Монах. Глядит, невольно страха полный; Не может сам себя понять… И видит: закипели волны И присмирели вдруг опять… И вдруг… легка, как тень ночная, Бела, как ранний снег холмов, Выходит женщина нагая И молча села у брегов. Глядит на старого Монаха И чешет влажные власы. Святой Монах дрожит со страха И смотрит на ее красы. Она манит его рукою, Кивает быстро головой… И вдруг — падучею звездою — Под сонной скрылася волной. Всю ночь не спал старик угрюмый И не молился целый день — Перед собой с невольной думой Всё видел чудной девы тень. Дубравы вновь оделись тьмою; Пошла по облакам луна, И снова дева над водою Сидит, прелестна и бледна. Глядит, кивает головою, Целует из дали шутя, Играет, плещется волною, Хохочет, плачет, как дитя, Зовет Монаха, нежно стонет… «Монах, Монах! Ко мне, ко мне!..» И вдруг в волнах прозрачных тонет; И всё в глубокой тишине. На третий день отшельник страстный Близ очарованных брегов Сидел и девы ждал прекрасной, А тень ложилась средь дубров… Заря прогнала тьму ночную: Монаха не нашли нигде, И только бороду седую Мальчишки видели в воде.

 

Недокончанная картина

Чья мысль восторгом угадала, Постигла тайну красоты? Чья кисть, о небо, означала Сии небесные черты? Ты, гений!.. Но любви страданья Его сразили. Взор немой Вперил он на свое созданье И гаснет пламенной душой.

 

Уединение

Блажен, кто в отдаленной сени, Вдали взыскательных невежд, [13] Дни делит меж трудов и лени, Воспоминаний и надежд; Кому Судьба друзей послала, Кто скрыт, по милости Творца, От усыпителя глупца, От пробудителя нахала.

 

Веселый пир

Я люблю вечерний пир, Где Веселье председатель, А Свобода, мой кумир, За столом законодатель, Где до утра слово пей! Заглушает крики песен, Где просторен круг гостей, А кружок бутылок тесен.

 

Всеволожскому

Прости, счастливый сын пиров, Балованный дитя Свободы! Итак, от наших берегов, От мертвой области рабов, Капральства, прихотей и моды Ты скачешь в мирную Москву, Где наслажденьям знают цену, Беспечно дремлют на яву И в жизни любят перемену. Разнообразной и живой Москва пленяет пестротой, Старинной роскошью, пирами, Невестами, колоколами, Забавной, легкой суетой, Невинной прозой и стихами. Ты там на шумных вечерах Увидишь важное Безделье, Жеманство в тонких кружевах И Глупость в золотых очках, И тяжкой Знатности веселье, И Скуку с картами в руках. Всего минутный наблюдатель, Ты посмеешься под рукой; Но вскоре, верный обожатель Забав и лени золотой, Держася моего совета И волю всей душой любя, Оставишь круг большого света И жить решишься для себя. Уже в приюте отдаленном Я вижу мысленно тебя: Кипит в бокале опененном Аи холодная струя; В густом дыму ленивых трубок, В халатах, новые друзья Шумят и пьют! — задорный кубок Обходит их безумный круг, И мчится в радостях Досуг: А там египетские девы Летают, вьются пред тобой; Я слышу звонкие напевы, Стон неги, вопли, дикий вой Их исступленные движенья, Огонь неистовых очей И всё, мой друг, в душе твоей Рождает трепет упоенья… Но вспомни, милый: здесь одна, Тебя всечасно ожидая, Вздыхает пленница младая; Весь день уныла и томна, В своей задумчивости сладкой Тихонько плачет под окном От грозных Аргусов украдкой, И смотрит на пустынный дом, Где мы так часто пировали С Кипридой, Вакхом и тобой, Куда с надеждой и тоской Ее желанья улетали. О, скоро ль милого найдут Ее потупленные взоры, И пред любовью упадут Замков ревнивые затворы? А наш осиротелый круг. Товарищ, скоро ль оживится? Когда прискачешь, милый друг? Душа во след тебе стремится. Где б ни был ты, возьми венок Из рук младого Сладострастья И докажи, что ты знаток В неведомой науке счастья.

* * *

Там у леска, за ближнею долиной, Где весело теченье светлых струй, Младой [Эдвин] прощался там с Алиной; Я слышал их последний поцелуй. Взошла луна — Алина там сидела, И тягостно ее дышала грудь. Взошла заря — Алина всё глядела [Сквозь] белый пар на опустелый путь. Там у ручья, под ивою прощальной, Соседних сёл пастух ее видал, Когда к ручью волынкою печальной В полдневный жар он стадо созывал. Прошли года — другой уж в половине; И вижу я — вдали Эдвин идет. Он шел грустя <?> к дубраве по долине, Где весело <теченье светлых> вод. Глядит Эдвин — [под ивою], где с милой Прощался он, стоит святой чернец, Поставлен крест над новою могилой, И на кресте завялых роз венец. И в нем душа стеснилась вдруг от страха. [Кто здесь сокрыт?] — читает надпись он Главой поник… упал к ногам монаха, И слышал я его последний стон…

* * *

Всё призрак, суета, Всё дрянь и гадость; Стакан и красота — Вот жизни радость. Любовь и вино Нам нужны равно; Без них человек Зевал бы весь век. К ним лень еще прибавлю, Лень с ими заодно; [Любовь] я с нею славлю, Она мне льет вино.

 

Платоническая любовь

Я знаю, Лидинька, мой друг, Кому в задумчивости сладкой Ты посвятила свой досуг, Кому ты жертвуешь украдкой От подозрительных подруг. Тебя страшит проказник милый, Очарователь легкокрылый, И хладной важностью своей Тебе несносен Гименей. Ты молишься другому богу, Своей покорствуя Судьбе: Восторги нежные к тебе Нашли пустынную дорогу. Я понял слабый жар очей, Я понял взор полузакрытый, И побледневшие ланиты, И томность поступи твоей… Твой бог не полною отрадой Своих поклонников дарит. Его таинственной наградой Младая скромность дорожит. Он любит сны воображенья, Он терпит на дверях замок, Он друг стыдливый наслажденья, Он брат любви, но одинок. Когда бессонницей унылой Во тме ночной томишься ты, Он оживляет тайной силой Твои неясные мечты, Вздыхает нежно с бедной Лидой И гонит тихою рукой И сны, внушенные Кипридой, И сладкий, девственный покой. В уединенном наслажденьи Ты мыслишь обмануть любовь. Напрасно! — в самом упоеньи Вздыхаешь и томишься вновь. Амур ужели не заглянет В неосвященный свой приют? Твоя краса, как роза, вянет; Минуты юности бегут. Ужель мольба моя напрасна? Забудь преступные мечты, Не вечно будешь ты прекрасна, Не для себя прекрасна ты.

 

<Записка к Жуковскому.>

Раевский, молоденец прежний, А там уже отважный сын, И Пушкин, школьник неприлежный Парнасских девственниц-богинь, К тебе, Жуковский, заезжали, Но к неописанной печали Поэта дома не нашли — И, увенчавшись кипарисом, С французской повестью Борисом Домой уныло побрели. Какой святой, какая сводня Сведет Жуковского со мной? Скажи — не будешь ли сегодня С Карамзиным, с Карамзиной? — На всякой случай — ожидаю, Тронися просьбою моей, Тебя зовет на чашку чаю Раевский — слава наших дней.

 

Стансы Толстому

Философ ранний, ты бежишь Пиров и наслаждений жизни, На игры младости глядишь С молчаньем хладным укоризны. Ты милые забавы света На грусть и скуку променял И на лампаду Эпиктета Златой Горациев фиал. Поверь, мой друг, она придет, Пора унылых сожалений, Холодной истины забот И бесполезных размышлений. Зевес, балуя смертных чад, Всем возрастам дает игрушки: Над сединами не гремят Безумства резвые гремушки. Ах, младость не приходит вновь! Зови же сладкое безделье И легкокрылую любовь, И легкокрылое похмелье! До капли наслажденье пей, Живи беспечен, равнодушен! Мгновенью жизни будь послушен. Будь молод в юности твоей!

 

<На Колосову.>

Всё пленяет нас в Эсфири: Упоительная речь, Поступь важная в порфире, Кудри черные до плеч, Голос нежный, взор любови, Набеленная рука, Размалеванные брови И огромная нога!

 

Возрождение

Художник-варвар кистью сонной Картину гения чернит И свой рисунок беззаконный Над ней бессмысленно чертит. Но краски чуждые, с летами, Спадают ветхой чешуей; Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой. Так исчезают заблужденья С измученной души моей, И возникают в ней виденья Первоначальных, чистых дней.

* * *

Напрасно, милый друг, я мыслил утаить Обманутой [души] холодное волненье. Ты поняла меня — проходит упоенье, Перестаю тебя любить…… [Исчезли навсегда часы очарованья,] Пора прекрасная прошла, Погасли юные желанья, Надежда в сердце умерла.

* * *

«Tien et mien, — dit Lafontaine — Du monde a rompu le lien». — Quant àmoi, je n'en crois rien. Que serait ce, ma Climéne, Si tu n'étais plus la mienne, Si je n'étais plus le tien? [14]

 

Послание к кн. Горчакову

Питомец мод, большого света друг, Обычаев блестящий наблюдатель, Ты мне велишь оставить мирный круг, Где, красоты беспечный обожатель, Я провожу незнаемый досуг. Как ты, мой друг, в неопытные лета, Опасною прельщенный суетой, Терял я жизнь и чувства и покой; Но угорел в чаду большого света И отдохнуть убрался я домой. И, признаюсь, мне во сто крат милее Младых повес счастливая семья, Где ум кипит, где в мыслях волен я, Где спорю вслух, где чувствую живее, И где мы все — прекрасного друзья, Чем вялые, бездушные собранья, Где ум хранит невольное молчанье, Где холодом сердца поражены, Где Бутурлин — невежд законодатель, Где Шепинг — царь, а скука — председатель, Где глупостью единой все равны. Я помню их, детей самолюбивых, Злых без ума, без гордости спесивых, И, разглядев тиранов модных зал, Чуждаюсь их укоров и похвал!.. Когда в кругу Лаис благочестивых Затянутый невежда-генерал Красавицам внимательным и сонным С трудом острит французский мадригал, Глядя на всех с нахальством благосклонным, И все вокруг и дремлют, и молчат, Крутят усы и шпорами бренчат Да изредка с улыбкою зевают, — Тогда, мой друг, забытых шалунов Свобода, Вакх и музы угощают. Не слышу я бывало-острых слов, Политики смешного лепетанья, Не вижу я изношенных глупцов, Святых невежд, почетных подлецов B мистики придворного кривлянья!.. И ты на миг оставь своих вельмож И тесный круг друзей моих умножь. О ты, харит любовник своевольный, Приятный льстец, язвительный болтун, Попрежнему остряк небогомольный, Попрежнему философ и шалун.

* * *

Недавно тихим вечерком Пришел гулять я в рощу нашу И там у речки под дубком Увидел спящую Наташу. Вы знаете, мои <друзья> <?>, К Наташе подкра[вшись]<я>, Поцеловал два раза <смело><?>, Спокойно девица м<оя><?> Во сне вздохнула, покраснела; Я дал и третий <поцелуй><?>, [Она проснуться не ж<елала><?>], Тогда я ей <нрзб.> И тут уже затр<епетала><?>.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1817 — апрель 1820 гг

 

Лиле

Лила, Лила! я страдаю Безотрадною тоской, Я томлюсь, я умираю, Гасну пламенной душой; Но любовь моя напрасна: Ты смеешься надо мной. Смейся, Лила: ты прекрасна И бесчувственной красой.

 

История стихотворца

Внимает он привычным ухом Свист; Марает он единым духом Лист; Потом всему терзает свету Слух; Потом печатает — и в Лету Бух!

 

Мадригал м…ой

О вы, которые любовью не горели, Взгляните на нее — узнаете любовь. О вы, которые уж сердцем охладели, Взгляните на нее: полюбите вы вновь.

 

Имянины

Умножайте шум и радость; Пойте песни в добрый час: Дружба, Грация и Младость Имянинницы у нас. Между тем дитя крылато, Вас приветствуя, друзья, Втайне думает: когда-то Имянинник буду я!

 

К. А. Б***

Что можем на скоро стихами молвить ей? Мне истина всего дороже. Подумать не успев, скажу: ты всех милей; Подумав, я скажу всё то же.

 

<В альбом Сосницкой.>

Вы съединять могли с холодностью сердечной Чудесный жар пленительных очей. Кто любит вас, тот очень глуп, конечно; Но кто не любит вас, тот во сто раз глупей.

 

<Бакуниной.>

Напрасно воспевать мне ваши имянины При всем усердии послушности моей; Вы не милее в день святой Екатерины За тем, что никогда не льзя быть вас милей.

 

<На Аракчеева>

Всей России притеснитель, Губернаторов мучитель И Совета он учитель, А царю он — друг и брат. Полон злобы, полон мести, Без ума, без чувств, без чести, Кто ж он? Преданный без лести, Б<— > грошевой солдат.

 

<На кн. А. Н. Голицына.>

Вот Хвостовой покровитель, Вот холопская душа, Просвещения губитель, Покровитель Бантыша! Напирайте, бога ради, На него со всех сторон! Не попробовать ли сзади? Там всего слабее он.

 

<Нимфодоре Семеновой.>

Желал бы быть твоим, Семенова, покровом, Или собачкою постельною твоей, — Или поручиком Барковым. — Ах, он поручик! ах, злодей!

 

Добрый совет

Давайте пить и веселиться, Давайте жизнию играть, Пусть чернь слепая суетится, Не нам безумной подражать. Пусть наша ветреная младость Потонет в неге и в вине, Пусть изменяющая радость Нам улыбнется хоть во сне. Когда же юность легким дымом Умчит веселья юных дней, Тогда у старости отымем Всё, что отымется у ней.

 

Ты и я

Ты богат, я очень беден; Ты прозаик, я поэт; Ты румян, как маков цвет, Я как смерть и тощ, и бледен. Не имея в век забот, Ты живешь в огромном доме; Я ж средь горя и хлопот Провожу дни на соломе. Ешь ты сладко всякой день, Тянешь вины на свободе, И тебе не редко лень Нужный долг отдать природе; Я же с черствого куска, От воды сырой и пресной, Сажен за сто с чердака За нуждой бегу известной. Окружен рабов толпой. С грозным деспотизма взором, Афедрон ты жирный свой Подтираешь коленкором; Я же грешную дыру Не балую детской модой И Хвостова жесткой одой, Хоть и морщуся, да тру.

 

<Записка к Жуковскому.>

Штабс-капитану, Гете, Грею, Томсону, Шиллеру привет! Им поклониться честь имею, Но сердцем истинно жалею, Что никогда их дома нет.

 

Добрый человек

Ты прав — несносен Фирс ученый, Педант надутый и мудреный — Он важно судит обо всем, Всего он знает по немногу. Люблю тебя, сосед Пахом — Ты просто глуп, и слава богу.

 

<К портрету Дельвига.>

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил, Что, коль судьбой ему даны б Нерон и Тит, То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил — Нерон же без него правдиву смерть узрит.

 

<К портрету Чедаева.>

Он вышней волею небес Рожден в оковах службы царской; Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, А здесь он — офицер гусарской.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1820 г

 

Дориде

Я верю: я любим; для сердца нужно верить. Нет, милая моя не может лицемерить; Всё непритворно в ней: желаний томный жар, Стыдливость робкая, Харит бесценный дар, Нарядов и речей приятная небрежность И ласковых имен младенческая нежность.

* * *

Мне бой знаком — люблю я звук мечей; От первых лет поклонник бранной Славы, Люблю войны кровавые забавы, И смерти мысль мила душе моей. Во цвете лет свободы верный воин, Перед собой кто смерти не видал, Тот полного веселья не вкушал И милых жен лобзаний не достоин.

 

Юрьеву

Любимец ветреных Лаис, Прелестный баловень Киприды — Умей сносить, мой Адонис, Ее минутные обиды! Она дала красы младой Тебе в удел очарованье, И черный ус, и взгляд живой, Любви улыбку и молчанье. С тебя довольно, милый друг. Пускай, желаний пылких чуждый, Ты поцалуями подруг Не наслаждаешься, что нужды? В чаду веселий городских, На легких играх Терпсихоры К тебе красавиц молодых Летят задумчивые взоры. Увы! язык любви немой, Сей вздох души красноречивый. Быть должен сладок, милый мой, Беспечности самолюбивой. И счастлив ты своей судьбой. А я, повеса вечно-праздный, Потомок негров безобразный, Взрощенный в дикой простоте, Любви не ведая страданий, Я нравлюсь юной красоте Бесстыдным бешенством желаний; С невольным пламенем ланит Украдкой нимфа молодая, Сама себя не понимая, На фавна иногда глядит.

* * *

Я видел Азии бесплодные пределы, Кавказа дальный край, долины <?> обгорелы, Жилище [дикое]черкесских табунов, Подкумка знойный брег, пустынные вершины, Обвитые венцом летучим облаков, И закубанские равнины! [Ужасный край чудес]!.. там жаркие ручьи Кипят в утесах раскаленных, Благословенные струи! Надежда верная болезнью изнуренных. [Мой взор встречал] близ дивных берегов Увядших юношей, отступников пиров, На муки тайные Кипридой осужденных, И юных ратников на ранних костылях, И хилых стариков в печальных сединах.

* * *

Аптеку позабудь ты для венков лавровых И не мори больных, но усыпляй здоровых.

* * *

Увы! за чем она блистает Минутной, нежной красотой? Она приметно увядает Во цвете юности живой… Увянет! Жизнью молодою Не долго наслаждаться ей; Не долго радовать собою Счастливый круг семьи своей, Беспечной, милой остротою Беседы наши оживлять И тихой, ясною душою Страдальца душу услаждать… Спешу в волненьи дум тяжелых, Сокрыв уныние мое, Наслушаться речей веселых И наглядеться на нее; Смотрю на все ее движенья, Внимаю каждый звук речей — И миг единый разлученья Ужасен для души моей.

 

К***

Зачем безвремянную скуку Зловещей думою питать, И неизбежную разлуку В уныньи робком ожидать? И так уж близок день страданья! Один, в тиши пустых полей, Ты будешь звать воспоминанья Потерянных тобою дней! Тогда изгнаньем и могилой, Несчастный! будешь ты готов Купить хоть слово девы милой, Хоть легкий шум ее шагов.

* * *

Мне вас не жаль, года весны моей, Протекшие в мечтах любви напрасной, — Мне вас не жаль, о таинства ночей, Воспетые цевницей сладострастной; [Мне вас не жаль], неверные друзья, Венки пиров и чаши круговые, — Мне вас не жаль, изменницы младые, — Задумчивый, забав чуждаюсь я. Но где же вы, [минуты] умиленья, Младых надежд, сердечной тишины? [Где прежний жар] и слезы вдохновенья?.. Придите вновь, года моей весны!

* * *

Погасло дневное светило; На море синее вечерний пал туман. Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан. Я вижу берег отдаленный, Земли полуденной волшебные края; С волненьем и тоской туда стремлюся я, Воспоминаньем упоенный… И чувствую: в очах родились слезы вновь; Душа кипит и замирает; Мечта знакомая вокруг меня летает; Я вспомнил прежних лет безумную любовь, И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило, Желаний и надежд томительный обман… Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан. Лети, корабль, неси меня к пределам дальным По грозной прихоти обманчивых морей, Но только не к брегам печальным Туманной родины моей, Страны, где пламенем страстей Впервые чувства разгорались, Где музы нежные мне тайно улыбались, Где рано в бурях отцвела Моя потерянная младость, Где легкокрылая мне изменила радость И сердце хладное страданью предала. Искатель новых впечатлений, Я вас бежал, отечески края; Я вас бежал, питомцы наслаждений, Минутной младости минутные друзья; И вы, наперсницы порочных заблуждений, Которым без любви я жертвовал собой, Покоем, славою, свободой и душой, И вы забыты мной, изменницы младые, Подруги тайные моей весны златыя, И вы забыты мной… Но прежних сердца ран, Глубоких ран любви, ничто не излечило… Шуми, шуми, послушное ветрило, Волнуйся подо мной, угрюмый океан…

 

Дочери Карагеоргия

Гроза луны, свободы воин, Покрытый кровию святой. Чудесный твой отец, преступник и герой, И ужаса людей, и славы был достоин. Тебя, младенца, он ласкал На пламенной груди рукой окровавленной; Твоей игрушкой был кинжал — Братоубийством изощренный… Как часто, возбудив свирепой мести жар, Он, молча, над твоей невинной колыбелью Убийства нового обдумывал удар — И лепет твой внимал, и не был чужд веселью… Таков был: сумрачный, ужасный до конца. Но ты, прекрасная, ты бурный век отца Смиренной жизнию пред небом искупила: С могилы грозной к небесам Она, как сладкий фимиам, Как чистая любви молитва, восходила.

 

К портрету Вяземского

Судьба свои дары явить желала в нем, В счастливом баловне соединив ошибкой Богатство, знатный род — с возвышенным умом И простодушие с язвительной улыбкой.

 

Черная шаль

Гляжу, как безумный, на черную шаль, И хладную душу терзает печаль. Когда легковерен и молод я был, Младую гречанку я страстно любил; Прелестная дева ласкала меня, Но скоро я дожил до черного дня. Однажды я созвал веселых гостей; Ко мне постучался презренный еврей; «С тобою пируют (шепнул он) друзья; Тебе ж изменила гречанка твоя.» Я дал ему злата и проклял его И верного позвал раба моего. Мы вышли; я мчался на быстром коне. И кроткая жалость молчала во мне. Едва я завидел гречанки порог, Глаза потемнели, я весь изнемог… В покой отдаленный вхожу я один… Неверную деву лобзал армянин. Не взвидел я света; булат загремел… Прервать поцелуя злодей не успел. Безглавое тело я долго топтал, И молча на деву, бледнея, взирал. Я помню моленья… текущую кровь… Погибла гречанка, погибла любовь! С главы ее мертвой сняв черную шаль, Отер я безмолвно кровавую сталь. Мой раб, как настала вечерняя мгла, В дунайские волны их бросил тела. С тех пор не цалую прелестных очей, С тех пор я не знаю веселых ночей. Гляжу, как безумный, на черную шаль И хладную душу терзает печаль.

* * *

Когда б писать ты начал с дуру, Тогда б наверно ты пролез Сквозь нашу тесную цензуру, Как внидишь в царствие небес.

 

<На Каченовского.>

Хаврониос! ругатель закоснелый, Во тьме, в пыли, в презреньи поседелый, Уймись, дружок! к чему журнальный шум И пасквилей томительная тупость? Затейник зол, с улыбкой скажет Глупость. Невежда глуп, зевая, скажет Ум.

* * *

Как брань тебе не надоела? Расчет короток мой с тобой: Ну так! я празден, я без дела, А ты бездельник деловой.

 

Эпиграмма. <На гр. Ф. И. Толстого>

В жизни мрачной и презренной Был он долго погружен, Долго все концы вселенной Осквернял развратом он. Но, исправясь по не многу, Он загладил свой позор, И теперь он — слава богу Только что картежный вор.

 

Нереида

Среди зеленых воля, лобзающих Тавриду, На утренней заре я видел Нереиду. Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть: Над ясной влагою — полубогиня грудь Младую, белую как лебедь, воздымала И пену из власов струею выжимала.

* * *

Редеет облаков летучая гряда; Звезда печальная, вечерняя звезда, Твой луч осеребрил увядшие равнины, И дремлющий залив, и черных скал вершины; Люблю твой слабый свет в небесной вышине: Он думы разбудил, уснувшие во мне. Я помню твой восход, знакомое светило, Над мирною страной, где всё для сердца мило, Где стройны тополы в долинах вознеслись, Где дремлет нежный мирт и темный кипарис, И сладостно шумят полуденные волны. Там некогда в горах, сердечной думы полный, Над морем я влачил задумчивую лень, Когда на хижины сходила ночи тень — И дева юная во мгле тебя искала И именем своим подругам называла.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1821

 

К.<нязь> Г— со мною [не знаком]. Я не видал такой негодной смеси: Составлен он из подлости и спеси, Но подлости побольше спеси в <нем>. В сраженьи трус, в трахтире он бурлак, В передней он подлец, в гостиной он дурак.

 

Земля и море

Когда по синеве морей Зефир скользит и тихо веет В ветрила гордых кораблей И челны на волнах лелеет; Забот и дум слогая груз, Тогда ленюсь я веселее — И забываю песни Муз: Мне моря сладкий шум милее. Когда же волны по брегам Ревут, кипят и пеной плещут, И гром гремит по небесам, И молнии во мраке блещут — Я удаляюсь от морей В гостеприимные дубровы; Земля мне кажется верней, И жалок мне рыбак суровый; Живет на утлом он челне, Игралище слепой пучины. А я в надежной тишине Внимаю шум ручья долины.

 

Красавица перед зеркалом

Взгляни на милую, когда свое чело Она пред зеркалом цветами окружает, Играет локоном — и верное стекло Улыбку, хитрый взор и гордость отражает.

 

Муза

В младенчестве моем она меня любила И семиствольную цевницу мне вручила. Она внимала мне с улыбкой — и слегка, По звонким скважинам пустого тростника, Уже наигрывал я слабыми перстами И гимны важные, внушенные богами, И песни мирные фригийских пастухов. С утра до вечера в немой тени дубов Прилежно я внимал урокам девы тайной, И, радуя меня наградою случайной, Откинув локоны от милого чела, Сама из рук моих свирель она брала. Тростник был оживлен божественным дыханьем И сердце наполнял святым очарованьем.

* * *

Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты; Остались мне одни страданья, Плоды сердечной пустоты. Под бурями судьбы жестокой Увял цветущий мой венец — Живу печальный, одинокой, И жду: придет ли мой конец? Так, поздним хладом пораженный, Как бури слышен зимний свист, Один — на ветке обнаженной Трепещет запоздалый лист!..

 

Война

Война! Подъяты наконец, Шумят знамены бранной чести! Увижу кровь, увижу праздник мести; Засвищет вкруг меня губительный свинец. И сколько сильных впечатлений Для жаждущей души моей! Стремленье бурных ополчений, Тревоги стана, звук мечей, И в роковом огне сражений Паденье ратных и вождей! Предметы гордых песнопений Разбудят мой уснувший гений! — Всё ново будет мне: простая сень шатра, Огни врагов, их чуждое взыванье, Вечерний барабан, гром пушки, визг ядра И смерти грозной ожиданье. Родишься ль ты во мне, слепая славы страсть, Ты, жажда гибели, свирепый жар героев? Венок ли мне двойной достанется на часть, Кончину ль темную судил мне жребий боев? И всё умрет со мной: надежды юных дней, Священный сердца жар, к высокому стремленье, Воспоминание и брата и друзей, И мыслей творческих напрасное волненье, И ты, и ты, любовь!.. Ужель ни бранный шум, Ни ратные труды, ни ропот гордой Славы, Ничто не заглушит моих привычных дум? Я таю, жертва злой отравы: Покой бежит меня, нет власти над собой, И тягостная лень душою овладела… Что ж медлит ужас боевой? Что ж битва первая еще не закипела?

 

Дельвигу

Друг Дельвиг, мой парнасский брат, Твоей я прозой был утешен, Но признаюсь, барон, я грешен: Стихам я больше был бы рад. Ты знаешь сам: в минувши годы Я на брегу парнасских вод Любил марать поэмы, оды, И даже зрел меня народ На кукольном театре моды. Бывало, что ни напишу, Всё для иных не Русью пахнет; Об чем цензуру ни прошу, Ото всего Т<имковский> ахнет. Теперь едва, едва дышу! От воздержанья муза чахнет, И редко, редко с ней грешу. К неверной Славе я хладею; И по привычке лишь одной Лениво волочусь за нею. Как муж за гордою женой. Я позабыл ее обеты, Одна свобода мой кумир, Но всё люблю, мои поэты, Счастливый голос ваших лир. Так точно, позабыв сегодня Проказы младости своей, Глядит с улыбкой ваша сводня На шашни молодых б<— >.

 

<Из письма к Гнедичу.>

В стране, где Юлией венчанный И хитрым Августом изгнанный Овидий мрачны дни влачил; Где элегическую лиру Глухому своему кумиру Он малодушно посвятил: Далече северной столицы Забыл я вечный ваш туман, И вольный глас моей цевницы Тревожит сонных молдаван. Всё тот же я — как был и прежде; С поклоном не хожу к невежде, С Орловым спорю, мало пью, Октавию — в слепой надежде — Молебнов лести не пою. И Дружбе легкие посланья Пишу без строгого старанья. Ты, коему судьба дала И смелый ум и дух высокой, И важным песням обрекла, Отраде жизни одинокой; О ты, который воскресил Ахилла призрак величавый, Гомера Музу нам явил И смелую певицу славы От звонких уз освободил — Твой глас достиг уединенья, Где я сокрылся от гоненья Ханжи и гордого глупца, И вновь он оживил певца, Как сладкий голос вдохновенья. Избранник Феба! твой привет, Твои хвалы мне драгоценны; Для Муз и дружбы жив поэт. Его враги ему презренны — Он Музу битвой площадной Не унижает пред народом; И поучительной лозой Зоила хлещет — мимоходом.

* * *

Наперсница моих сердечных дум, О ты, чей глас приятный и небрежный Смирял порой [страстей] [порыв] мятежный И веселил [порой] [унылый] ум, О верная, задумчивая лира

 

Кинжал

Лемносской бог тебя сковал Для рук бессмертной Немезиды, Свободы тайный страж, карающий кинжал, Последний судия Позора и Обиды. Где Зевса гром молчит, где дремлет меч Закона, Свершитель ты проклятий и надежд, Ты кроешься под сенью трона, Под блеском праздничных одежд. Как адской луч, как молния богов, Немое лезвие злодею в очи блещет, И озираясь он трепещет, Среди своих пиров. Везде его найдет удар нежданный твой: На суше, на морях, во храме, под шатрами, За потаенными замками, На ложе сна, в семье родной. Шумит под Кесарем заветный Рубикон, Державный Рим упал, главой поник Закон: Но Брут восстал вольнолюбивый: Ты Кесаря сразил — и мертв объемлет он Помпея мрамор горделивый. Исчадье мятежей подъемлет злобный крик: Презренный, мрачный и кровавый, Над трупом Вольности безглавой Палач уродливый возник. Апостол гибели, усталому Аиду Перстом он жертвы назначал, Но вышний суд ему послал Тебя и деву Эвмениду. О юный праведник, избранник роковой, О Занд, твой век угас на плахе; Но добродетели святой Остался глас в казненном прахе. В твоей Германии ты вечной тенью стал, Грозя бедой преступной силе — И на торжественной могиле Горит без надписи кинжал.

* * *

Всё так же <ль> осеняют своды [Сей храм] [Парнасских] трех цариц? Всё те же ль клики юных жриц? Всё те же <ль> вьются хороводы?… Ужель умолк волшебный глас Семеновой, сей чудной Музы? Ужель, навек оставя нас, Она расторгла с Фебом узы, И славы русской луч угас? Не верю! вновь она восстанет. Ей вновь готова дань сердец, Пред нами долго не <увянет> Ее торжественный венец. И длянее любовник<?> славы, Наперсник важных Аонид<?>, Младой Катенин воскресит Эсхила гений величавый И ей [порфиру] возвратит.

* * *

Я не люблю твоей Кори<ны>, Скучны<?> любезности<?> картины. В ней только слезы да печаль [И] фразы госпожи де Сталь. Милее мне жив<ая> <?> м<ладость> <?>, Рассудок с сердцем пополам, Приятной<?> лести жар<?> и сладость<?>, И смелость едких эпиграм, Веселость шуток и рассказов, Воображенье, ум и вкус. И длятого, мой Б<езобразов> <?>, К тебе

* * *

«Хоть впрочем он поэт изрядный, Эмилий человек пустой». — «Да ты чем полон, шут нарядный? А, понимаю: сам собой: Ты полон дряни, милый мой!»

 

<В. Л. Давыдову>

Меж тем как генерал Орлов — Обритый рекрут Гименея — Священной страстью пламенея, Под меру подойти готов; Меж тем как ты, проказник умный, Проводишь ночь в беседе шумной, И за бутылками Аи Сидят Раевские мои — Когда везде весна младая С улыбкой распустила грязь, И с горя на брегах Дуная Бунтует наш безрукой князь… Тебя, Раевских и Орлова, И память Каменки любя — Хочу сказать тебе два слова Про Кишинев и про себя. — На этих днях, [среди] собора, Митрополит, седой обжора, Перед обедом невзначай Велел жить долго всей России И с сыном Птички и Марии Пошел христосоваться в рай… Я стал умен, [я] лицемерю — Пощусь, молюсь и твердо верю, Что бог простит мои грехи, Как государь мои стихи. Говеет Инзов, и намедни Я променял парна<сски> бредни И лиру, грешный дар судьбы, На часослов и на обедни, Да на сушеные грибы. Однакож гордый мой рассудок Мое раска<янье> бранит, А мой ненабожный желудок «Помилуй, братец<?>, — говорит, — Еще когда бы кровь Христова Была хоть, например, лафит… Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова, А то — подумай, как смешно! — С водой молдавское вино». Но я молюсь — и воздыхаю… Крещусь, не внемлю Сатане… А всё невольно вспоминаю, Давыдов, о твоем вине… Вот эвхаристия [другая], Когда и ты, и милый брат, Перед камином надевая Демократической халат, Спасенья чашу наполняли Беспенной, мерзлою струей, И за здоровье тех и той До дна, до капли выпивали!.. Но те в Неаполе шалят, А та едва ли там воскреснет… Народы тишины хотят, И долго их ярем не треснет. Ужель надежды луч исчез? Но нет! — мы счастьем насладимся, Кровавой чаш<ей> причастимся — И я скажу: Христос воскрес.

 

Дева

Я говорил тебе: страшися девы милой! Я знал, она сердца влечет невольной силой. Неосторожный друг! я знал, нельзя при ней Иную замечать, иных искать очей. Надежду потеряв, забыв измены сладость, Пылает близ нее задумчивая младость; Любимцы счастия, наперсники Судьбы Смиренно ей несут влюбленные мольбы; Но дева гордая их чувства ненавидит И очи опустив не внемлет и не видит.

 

Катенину

Кто мне пришлет ее портрет, Черты волшебницы прекрасной Талантов обожатель страстный, Я прежде был ее поэт. С досады, может быть, неправой: Когда одна в дыму кадил Красавица блистала славой, Я свистом гимны заглушил. Погибни злобы миг единый, Погибни лиры ложный звук: Она виновна, милый друг, Пред Селименой и Моиной. Так легкомысленной душой, О боги! смертный вас поносит: Но вскоре трепетной рукой Вам жертвы новые приносит.

 

К моей чернильнице

Подруга думы праздной, Чернильница моя; Мой век разнообразный Тобой украсил я. Как часто друг веселья С тобою забывал Условный час похмелья И праздничный бокал: Под сенью хаты скромной, В часы печали томной, Была ты предо мной С лампадой и Мечтой. — В минуты вдохновенья К тебе я прибегал И Музу призывал На пир воображенья. Прозрачный, легкой дым Носился над тобою, И с трепетом живым В нем быстрой чередою < > Сокровища мои На дне твоем таятся. Тебя я посвятил Занятиям досуга И с Ленью примирил: Она твоя подруга. С тобой успех узнал Отшельник неизвестный… Заветный твой кристал Хранит огонь небесный; И под вечер, когда Перо по книжке бродит, Без вялого труда Оно в тебе находит Концы моих стихов И верность выраженья; То звуков или слов Нежданное стеченье, То едкой шутки соль, То Правды слог суровый, То странность рифмы новой, Неслыханной дотоль. С глупцов сорвав одежду, Я весело клеймил Зоила и невежду Пятном твоих чернил… Но их не разводил Ни тайной злости пеной, Ни ядом клеветы. И сердца простоты Ни лестью, ни изменой Не замарала ты. Но здесь, на лоне лени, Я слышу нежны пени Заботливых друзей… Ужели их забуду, Друзей души моей, И им неверен буду? Оставь, оставь порой Привычные затеи, И дактил, и хореи Для прозы почтовой. Минуты хладной скуки, Сердечной пустоты, Уныние разлуки, Всегдашние мечты, Мои надежды, чувства Без лести, без искусства Бумаге передай… Болтливостью небрежной И ветреной и нежной Их сердце утешай… Беспечный сын природы, Пока златые годы В забвеньи трачу я, Со мною неразлучно Живи благополучно, Наперсница моя. Когда же берег ада На век меня возьмет, Когда на век уснет Перо, моя отрада. И ты, в углу пустом Осиротев, остынешь И на всегда покинешь Поэта тихий дом… Чедаев, друг мой милый, Тебя возьмет унылый; Последний будь привет Любимцу прежних лет. — Иссохшая, пустая, Меж двух его картин Останься век немая, Укрась его камин. — Взыскательного света Очей не привлекай, Но верного поэта Друзьям напоминай.

 

Христос воскрес

Христос воскрес, моя Реввека! Сегодня следуя душой Закону бога-человека, С тобой цалуюсь, ангел мой. А завтра к вере Моисея За поцалуй я не робея Готов, еврейка, приступить — И даже то тебе вручить, Чем можно верного еврея От православных отличить.

 

Чедаеву

В стране, где я забыл тревоги прежних лет, Где прах Овидиев пустынный мой сосед, Где слава для меня предмет заботы малой, Тебя недостает душе моей усталой. Врагу стеснительных условий и оков, Не трудно было мне отвыкнуть от пиров, Где праздный ум блестит, тогда как сердце дремлет, И правду пылкую приличий хлад объемлет. Оставя шумный круг безумцев молодых, В изгнании моем я не жалел об них; Вздохнув, оставил я другие заблужденья, Врагов моих предал проклятию забвенья, И, сети разорвав, где бился я в плену, Для сердца новую вкушаю тишину. В уединении мой своенравный гений Познал и тихой труд, и жажду размышлений. Владею днем моим; с порядком дружен ум; Учусь удерживать вниманье долгих дум: Ищу вознаградить в объятиях свободы Мятежной младостью утраченные годы И в просвещении стать с веком наровне. Богини мира, вновь явились Музы мне И независимым досугам улыбнулись; Цевницы брошенной уста мои коснулись; Старинный звук меня обрадовал — и вновь Пою мои мечты, природу и любовь, И дружбу верную, и милые предметы, Пленявшие меня в младенческие леты, В те дни, когда, еще незнаемый никем, Не зная ни забот, ни цели, ни систем, Я пеньем оглашал приют забав и лени И царскосельские хранительные сени. Но Дружбы нет со мной. Печальный вижу я Лазурь чужих небес, полдневные края; Ни музы, ни труды, ни радости досуга — Ничто не заменит единственного друга. Ты был целителем моих душевных сил; О неизменный друг, тебе я посвятил И краткий век, уже испытанный Судьбою, И чувства — может быть спасенные тобою! Ты сердце знал мое во цвете юных дней; Ты видел, как потом в волнении страстей Я тайно изнывал, страдалец утомленный; В минуту гибели над бездной потаенной Ты поддержал меня недремлющей рукой; Ты другу заменил надежду и покой; Во глубину души вникая строгим взором, Ты оживлял ее советом иль укором; Твой жар воспламенял к высокому любовь; Терпенье смелое во мне рождалось вновь; Уж голос клеветы не мог меня обидеть, Умел я презирать, умея ненавидеть. Что нужды было мне в торжественном суде Холопа знатного, невежды <при> звезде, Или философа, который в прежни лета Развратом изумил четыре части света, Но просветив себя, загладил свой позор: Отвыкнул от вина и стал картежный вор? Оратор Лужников, никем не замечаем, Мне мало досаждал своим безвредным лаем Мне ль было сетовать о толках шалунов, О лепетаньи дам, зоилов и глупцов И сплетней разбирать игривую затею, Когда гордиться мог я дружбою твоею? Благодарю богов: прешел я мрачный путь; Печали ранние мою теснили грудь; К печалям я привык, расчелся я с Судьбою И жизнь перенесу стоической душою. Одно желание: останься ты со мной! Небес я не томил молитвою другой. О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки? Когда соединим слова любви и руки? Когда услышу я сердечный твой привет?… Как обниму тебя! Увижу кабинет, Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель. Приду, приду я вновь, мой милый домосед, С тобою вспоминать беседы прежних лет, Младые вечера, пророческие споры, Знакомых мертвецов живые разговоры; Поспорим, перечтем, посудим, побраним, Вольнолюбивые надежды оживим, И счастлив буду я; но только, ради бога, Гони ты Шепинга от нашего порога.

* * *

Кто видел край, где роскошью природы Оживлены дубравы и луга. Где весело шумят <и> блещут воды И мирные ласкают берега, Где на холмы под лавровые своды Не смеют лечь угрюмые снега? [Скажите мне: кто видел край прелестный, Где я любил, изгнанник неизвестный]? Златой предел! любимый край Эльвины, К тебе летят желания мои! Я помню скал прибрежные стремнины, Я помню вод веселые струи, И тень, и шум — и красные долины, Где [в тишине] простых татар семьи Среди забот и с дружбою взаимной Под кровлею живут гостеприимной. Всё живо там, все там очей отрада, Сады татар, селенья, города: Отражена волнами скал громада, В морской дали теряются суда, Янтарь висит на лозах винограда; Б лугах шумят бродящие стада… И зрит пловец — могила Митридата Озарена сиянием заката. И там, где мирт шумит над падшей урной, Увижу ль вновь сквозь темные леса И своды скал, и моря блеск лазурный. И ясные, как радость, небеса? Утихнет ли волненье жизни бурной? Минувших лет воскреснет ли краса? Приду ли вновь под сладостные тени Душой уснуть на лоне мирной лени? [15]

* * *

Раззевавшись от обедни, К К<атакази> еду в дом. Что за греческие бредни, Что за греческой содом! Подогнув под <-> ноги, За вареньем, средь прохлад, Как египетские боги, Дамы преют и молчат. «Признаюсь пред всей Европой, — Хромоногая кричит: — М<аврогений> толсто<->ый Душу, сердце мне томит. Муж! вотще карманы грузно Ты набил в семье моей. И вотще ты пятишь гузно, М<аврогений> мне милей». Здравствуй, круглая соседка! Ты бранчива, ты скупа, Ты неловкая кокетка, Ты плешива, ты глупа. Говорить с тобой нет мочи — Всё прощаю! бог с тобой; Ты с утра до темной ночи Рада в банк играть со мной. Вот еврейка с Тадарашкой. Пламя пышет в подлеце, Лапу держит под рубашкой, Рыло на ее лице. Весь от ужаса хладею: Ах, еврейка, бог убьет! Если верить Моисею, Скотоложница умрет! Ты наказана сегодня, И тебя пронзил Амур, О чувствительная сводня, О краса молдавских дур. Смотришь: каждая девица Пред тобою с молодцом, Ты ж одна, моя вдовица, С указательным перстом. Ты умна, велеречива, Кишеневская Жанлис, Ты бела, жирна, шутлива, Пучеокая Тарсис. Не хочу судить я строго, Но к тебе не льнет душа — Так послушай, ради бога, Будь глупа, да хороша.

* * *

Недавно бедный музульман В Юрзуфе жил с детьми, с женою; Душевно почитал священный Алькоран И счастлив был своей судьбою; Мехмет (так звался он) прилежно целый день Ходил за ульями, за стадом И за домашним виноградом, Не зная, что такое лень; Жену свою любил — <Фатима> это знала, И каждый год ему детей она рожала — По-нашему, друзья, хоть это и смешно, Но у татар уж так заведено. — Фатима раз — (она в то время Несла трехмесячное бремя, — А каждый ведает, что в эти времена И даже самая степенная [жена] Имеет прихоти то эти, <то> другие, И, боже упаси, какие!) Фатима говорит умильно муженьку: «Мой друг, мне хочется ужасно каймаку. Теряю память я, рассу<док>, Во мне так и горит желудок; Я не спала всю ночь — и посмотри, душа, Сегодня, верно, <я> совсем нехорошо. Всего мне [должно опасаться]: Не смею даже почесаться, Чтоб крошку не родить с сметаной на носу — Такой я муки не снесу. Любезный, миленькой, красавец, мой дружочек, Достань мне каймаку хоть крохотный кусочек». Мехмет [разнежился], собрался, завязал В кушак тарелку жестяную, Детей благословил, жену поцеловал И мигом <?> в ближнюю долину побежал, Чтобы порадовать больную. Не шел он, а летел — зато в обратный путь Пустился по горам, едва, едва шагая; И скоро стал искать, совсем изнемогая, Местечка, где бы отдохнуть. По счастью, на конце долины Увидел он ручей, Добрел до берегов и лег в тени ветвей. Журчанье вод, дерев вершины, Душистая трава, прохладный бережок, И тень, и легкой <?> ветерок — Всё нежило, всё говорило: «Люби иль почивай!» — Люби! таких затей Мехмету в ум не приходило, Хоть [он] и мог <?>. — Но спать! вот это мило — Благоразумн<ей> и верней. — За то Мехмет, как царь, уснул в долине; Положим, что царям [приятно спать] дано Под балдахином <на перине>, Хоть это, впрочем, мудрено.

 

<Вяземскому.>

Язвительный поэт, остряк замысловатый, И блеском [колких слов], и шутками богатый, Счастливый В<яземский>, завидую тебе. Ты право получил, благодаря судьбе, Смеяться весело над Злобою ревнивой, Невежество разить анафемой игривой.

* * *

Эллеферия, пред тобой 3атми<лись> прелести другие, Горю тобой, я<?> [вечно] [твой]. Я твой на век, Эллеферия! <Тебя> пугает света шум, Придворный блеск неприятен; Люблю твой пылкий, правый<?>ум, И сердцу голос твой понятен. На юге, в мирной темноте Живи со мной, Эллеферия, Твоей красоте Вредна холодная Россия.

* * *

Примите новую тетрадь, Вы, юноши, и вы, девицы, — Не веселее [ль] вам читать Игривой Музы небылицы, Чем пиндарических похвал Высокопарные страницы — Иль усыпительный журнал, Который [был когда-то в моде], [А нынче] так тяжел и груб, — [Который] [вопреки природе] Быть хочет зол и только глуп.

* * *

О вы, которые любили Парнасса тайные цветы И своевольные <мечты> Вниманьем слабым наградили, Спасите труд небрежный мой — Под сенью <покрова><?> От рук Невежества слепого, От взоров Зависти косой. Картины, думы и рассказы Для вас я вновь перемешал, Смешное с важным сочетал И бешеной любви проказы В архивах ада отыскал…

 

Дионея

Хромид в тебя влюблен; он молод, и не раз Украдкою вдвоем мы замечали вас; Ты слушаешь его, в безмолвии краснея; Твой взор потупленный желанием горит, И долго после, Дионея, Улыбку нежную лицо твое хранит.

* * *

Если с нежной красотой <Вы> чувствительны душою, Если горести чужой Вам ужасно быть виною, Если тяжко помнить вам Жертву [тайного] страданья — Не оставлю сим листам Моего воспоминанья.

 

<Денису Давыдову.>

Певец-гусар, ты пел биваки, Раздолье ухарских пиров И грозную потеху драки, И завитки своих усов; С веселых струн во дни покоя Походную сдувая пыль, Ты славил, лиру перестроя, Любовь и мирную бутыль. Я слушаю тебя и сердцем молодею, Мне сладок жар твоих речей, Печальный <?> снова <?> пламенею Воспоминаньем прежних дней. [Я всё люблю язык страстей], [Его пленительные] звуки [Приятны мне, как глас друзей] Во дни печальные разлуки.

* * *

Вот Муза, резвая болтунья, Которую ты столь любил. Раскаялась моя шалунья, Придворный тон ее пленил; Ее всевышний осенил Своей небесной благодатью Она духовному занятью Опасной жертвует игрой. Не [удивляйся], милый мой, Ее израельскому платью — Прости ей прежние грехи И под заветною печатью Прими [опасные] стихи.

 

Генералу Пущину

В дыму, в крови, сквозь тучи стрел Теперь твоя дорога; Но ты предвидишь свой удел, Грядущий наш Квирога! И скоро, скоро смолкнет брань Средь рабского народа, Ты молоток возьмешь во длань И воззовешь: свобода! Хвалю тебя, о верный брат! О каменщик почтенный! О Кишенев, о темный град! Ликуй, импросвещенный!

* * *

 

«A son amant Eglesans resistance…»

A son amant Eglé sans resistance Avait cédé — mais lui pale et perclus Se déménait — enfin n'en pouvant plus Tout essouflé tira… sa révérance, — «Monsieur, — Eglé d'un ton plein d'arrogance, Parlez, Monsieur; pourquoi donc mon aspect Vous glace-t-il? m'en direz vous la cause? Est-ce dégoût?» — Mon dieu, c'est autre chose. «Excès d'amour?» — Non, excès de respect.

Перевод

Любовнику Аглая без сопротивления Уступила, — но он бледный и бессильный Выбивался из сил, наконец, в изнеможении, Совсем запыхавшись, удовлетворился… поклоном. Ему Аглая высокомерным тоном: «Скажите, милостивый государь, почему же мой вид Вас леденит? не объясните ли причину? Отвращение?» — Боже мой, не то. «Излишек любви?» — Нет, излишек уважения.

 

Эпиграмма

Лечись — иль быть тебе Панглосом, Ты жертва вредной красоты — И то-то, братец, будешь с носом, Когда без носа будешь ты.

* * *

«J'al posse de maоtresse honnete…» J'al possédé maоtresse honnête, Je la servais comme il <lui> <?> faut, Mais je n'ai point tourné de tête, — Je n'ai jamais visé si haut.

Перевод

У меня была порядочная любовница, Я ей служил как <ей><?> подобает, — Но головы ей не кружил, Я никогда не метил так высоко.

* * *

Умолкну скоро я!.. Но если в день печали Задумчивой игрой мне струны отвечали; Но если юноши, внимая молча мне, Дивились долгому любви моей мученью: Но если ты сама, предавшись умиленью, Печальные стихи твердила в тишине И сердца моего язык любила страстный… Но если я любим… позволь, о милый друг, Позволь одушевить прощальный лиры звук Заветным именем любовницы прекрасной!.. Когда меня навек обымет смертный сон, Над урною моей промолви с умиленьем: Он мною был любим, он мне был одолжен И песен и любви последним вдохновеньем.

* * *

Мой друг, забыты мной следы минувших лет И младости моей мятежное теченье. Не спрашивай меня о том, чего уж нет, Что было мне дано в печаль и в наслажденье, Что я любил, что изменило мне. Пускай я радости вкушаю не в полне: Но ты, невинная, ты рождена для счастья. Беспечно верь ему, летучий миг лови: Душа твоя жива для дружбы, для любви, Для поцелуев сладострастья: Душа твоя чиста; унынье чуждо ей; Светла, как ясный день, младенческая совесть. К чему тебе внимать безумства и страстей Не занимательную повесть? Она твой тихий ум невольно возмутит; Ты слезы будешь лить, ты сердцем содрогнешься: Доверчивой души беспечность улетит. И ты моей любви… быть может ужаснешься. Быть может, навсегда… Нет, милая моя, Лишиться я боюсь последних наслаждений. Не требуй от меня опасных откровений: Сегодня я люблю, сегодня счастлив я.

 

Гроб Юноши

……………Сокрылся он, Любви, забав питомец нежный; Кругом его глубокой сон И хлад могилы безмятежной… Любил он игры наших дев, Когда весной в тени дерев Они кружились на свободе; Но нынче в резвом хороводе Не слышен уж его припев. Давно ли старцы любовались Его веселостью живой, Полупечально улыбались И говорили меж собой: «И мы любили хороводы, Блистали также в нас умы; Но погоди: приспеют годы, И будешь то, что ныне мы; Как нам, о мира гость игривый, Тебе постынет белый свет; Теперь играй…» Но старцы живы, А он увял во цвете лет, И без него друзья пируют, Других уж полюбить успев; Уж редко, редко именуют Его в беседе юных дев. Из милых жен, его любивших, Одна быть может слезы льет И память радостей почивших Привычной думою зовет… К чему?… Над ясными водами Гробницы мирною семьей Под наклоненными крестами Таятся в роще вековой. Там, на краю большой дороги, Где липа старая шумит, Забыв сердечные тревоги, Наш бедный юноша лежит… Напрасно блещет луч денницы, Иль ходит месяц средь небес, И вкруг бесчувственной гробницы Ручей журчит и шепчет лес: Напрасно утром за малиной К ручью красавица с корзиной Идет и в холод ключевой Пугливо ногу опускает: Ничто его не вызывает Из мирной сени гробовой…

* * *

Тадарашка в вас влюблен И дляваших ножек, Говорят, заводит он Род каких-то дрожек. Нам приходит не легко; Как неосторожно! Ох! на дрожках далеко Вам уехать можно

 

Наполеон

Чудесный жребий совершился: Угас великой человек. В неволе мрачной закатился Наполеона грозный век. Исчез властитель осужденный, Могучий баловень побед, И дляизгнанника вселенной Уже потомство настает. О ты, чьей памятью кровавой Мир долго, долго будет полн, Приосенен твоею славой, Почий среди пустынных волн… Великолепная могила! Над урной, где твой прах лежит, Народов ненависть почила, И луч бессмертия горит. Давно ль орлы твои летали Над обесславленной землей? Давно ли царства упадали При громах силы роковой; Послушны воле своенравной, Бедой шумели знамена, И налагал ярем державный Ты на земные племена? Когда надеждой озаренный От рабства пробудился мир, И галл десницей разъяренной Низвергнул ветхий свой кумир; Когда на площади мятежной Во прахе царский труп лежал, И день великий, неизбежный — Свободы яркий день вставал — Тогда в волненьи бурь народных Предвидя чудный свой удел, В его надеждах благородных Ты человечество презрел. В свое погибельное счастье Ты дерзкой веровал душой, Тебя пленяло самовластье Разочарованной красой. И обновленного народа Ты буйность юную смирил, Новорожденная свобода, Вдруг онемев, лишилась сил; Среди рабов до упоенья Ты жажду власти утолил, Помчал к боям их ополченья. Их цепи лаврами обвил. И Франция, добыча славы, Плененный устремила взор, Забыв надежды величавы, На свой блистательный позор. Ты вел мечи на пир обильный; Всё пало с шумом пред тобой: Европа гибла — сон могильный Носился над ее главой. И се, в величии постыдном Ступил на грудь ее колосс. Тильзит!.. (при звуке сем обидном Теперь не побледнеет росс) — Тильзит надменного героя Последней славою венчал, Но скучный мир, но хлад покоя Счастливца душу волновал. Надменный! кто тебя подвигнул? Кто обуял твой дивный ум? Как сердца русских не постигнул Ты с высоты отважных дум? Великодушного пожара Не предузнав, уж ты мечтал, Что мира вновь мы ждем, как дара: Но поздно русских разгадал… Россия, бранная царица, Воспомни древние права! Померкни, солнце Австерлица! Пылай, великая Москва! Настали времена другие, Исчезни, краткий наш позор! Благослови Москву, Россия! Война по гроб — наш договор! Оцепенелыми руками Схватив железный свой венец, Он бездну видит пред очами, Он гибнет, гибнет наконец. Бежат Европы ополченья! Окровавленные снега Провозгласили их паденье, И тает с ними след врага. И всё, как буря, закипело; Европа свой расторгла плен; Во след тирану полетело, Как гром, проклятие племен. И длань народной Немезиды Подъяту видит великан: И до последней все обиды Отплачены тебе, тиран! Искуплены его стяжанья И зло воинственных чудес Тоскою душного изгнанья Под сенью чуждою небес. И знойный остров заточенья Полнощный парус посетит, И путник слово примиренья На оном камне начертит, Где, устремив на волны очи, Изгнанник помнил звук мечей И льдистый ужас полуночи, И небо Франции своей; Где иногда, в своей пустыне Забыв войну, потомство, трон, Один, один о милом сыне В уныньи горьком думал он. Да будет омрачен позором Тот малодушный, кто в сей день Безумным возмутит укором Его развенчанную тень! Хвала! он русскому народу Высокий жребий указал, И миру вечную свободу Из мрака ссылки завещал.

* * *

Гречанка верная! не плачь, — он пал героем, Свинец врага в его вонзился грудь. Не плачь — не ты ль ему сама пред первым боем Назначила кровавый Чести путь? Тогда, тяжелую предчувствуя [разлуку], Супруг тебе простер торжественную руку, Младенца своего в слезах благословил, Но знамя черное Свободой восшумело. Как Аристогитон, он миртом меч обвил, Он в сечу ринулся — и падши совершил Великое, святое дело.

 

К Овидию

Овидий, я живу близ тихих берегов, Которым изгнанных отеческих богов Ты некогда принес и пепел свой оставил. Твой безотрадный плач места сии прославил; И лиры нежный глас еще не онемел; Еще твоей молвой наполнен сей предел. Ты живо впечатлел в моем воображеньи Пустыню мрачную, поэта заточенье, Туманный свод небес, обычные снега И краткой теплотой согретые луга. Как часто, увлечен унылых струн игрою, Я сердцем следовал, Овидий, за тобою! Я видел твой корабль игралищем валов И якорь, верженный близ диких берегов, Где ждет певца любви жестокая награда. Там нивы без теней, холмы без винограда: Рожденные в снегах для ужасов войны, Там хладной Скифии свирепые сыны, За Истром утаясь, добычи ожидают И селам каждый миг набегом угрожают. Преграды нет для них: в волнах они плывут И по льду звучному бестрепетно идут. Ты сам (дивись, Назон, дивись судьбе превратной!), Ты, с юных лет презрев волненье жизни ратной, Привыкнув розами венчать свои власы И в неге провождать беспечные часы, Ты будешь принужден взложить и шлем тяжелый, И грозный меч хранить близ лиры оробелой. Ни дочерь, ни жена, ни верный сонм друзей, Ни Музы, легкие подруги прежних дней, Изгнанного певца не усладят печали. Напрасно Грации стихи твои венчали, Напрасно юноши их помнят наизусть: Ни слава, ни лета, ни жалобы, ни грусть, Ни песни робкие Октавия не тронут; Дни старости твоей в забвении потонут. Златой Италии роскошный гражданин. В отчизне варваров безвестен и один, Ты звуков родины вокруг себя не слышишь; Ты в тяжкой горести далекой дружбе пишешь: «О возвратите мне священный град отцов И тени мирные наследственных садов! О други, Августу мольбы мои несите, Карающую длань слезами отклоните, Но если гневный бог досель неумолим, И век мне не видать тебя, великой Рим. — Последнею мольбой смягчая рок ужасный, Приближьте хоть мой гроб к Италии прекрасной! Чье сердце хладное, презревшее Харит, Твое уныние и слезы укорит? Кто в грубой гордости прочтет без умиленья Сии элегии, последние творенья, Где ты свой тщетный стон потомству передал? Суровый славянин, я слез не проливал, Но понимаю их; изгнанник самовольный, И светом, и собой, и жизнью недовольный, С душой задумчивой я ныне посетил Страну, где грустный век ты некогда влачил. Здесь, оживив тобой мечты воображенья, Я повторил твои, Овидий, песнопенья И их печальные картины поверял; Но взор обманутым мечтаньям изменял. Изгнание твое пленяло в тайне очи, Привыкшие к снегам угрюмой полуночи. Здесь долго светится небесная лазурь; Здесь кратко царствует жестокость зимних бурь. На скифских берегах переселенец новый, Сын юга, виноград блистает пурпуровый. Уж пасмурный декабрь на русские луга Слоями расстилал пушистые снега; Зима дышала там — а с вешней теплотою Здесь солнце ясное катилось надо мною; Младою зеленью пестрел увядший луг; Свободные поля взрывал уж ранний плуг: Чуть веял ветерок, под вечер холодея; Едва прозрачный лед над озером тускнея, Кристаллом покрывал недвижные струи. Я вспомнил опыты несмелые твои. Сей день, замечанный крылатым вдохновеньем. Когда ты в первый раз вверял с недоуменьем Шаги свои волнам, окованным зимой… И по льду новому, казалось, предо мной Скользила тень твоя, и жалобные звуки Неслися издали, как томный стон разлуки. Утешься; не увял Овидиев венец! Увы, среди толпы затерянный певец, Безвестен буду я для новых поколений, И, жертва темная, умрет мой слабый гений С печальной жизнию, с минутною молвой… Но если обо мне потомок поздний мой Узнав, придет искать в стране сей отдаленной Близ праха славного мой след уединенный — Брегов забвения оставя хладну сень, К нему слетит моя признательная тень, И будет мило мне его воспоминанье. Да сохранится же заветное преданье: Как ты, враждующей покорствуя судьбе, Не славой — участью я равен был тебе. Здесь, лирой северной пустыни оглашая, Скитался я в те дни, как на брега Дуная Великодушный грек свободу вызывал, И ни единый друг мне в мире не внимал; Но чуждые холмы, поля и рощи сонны, И музы мирные мне были благосклонны.

 

Приметы

Старайся наблюдать различные приметы: Пастух и земледел в младенческие леты, Взглянув на небеса, на западную тень, Умеют уж предречь и ветр, и ясный день, И майские дожди, младых полей отраду, И мразов ранний хлад, опасный винограду. Так, если лебеди, на лоне тихих вод Плескаясь вечером, окличут твой приход, Иль солнце яркое зайдет в печальны тучи, Знай: завтра сонных дев разбудит дождь ревучий, Иль бьющий в окны град — а ранний селянин, Готовясь уж косить высокой злак долин, Услыша бури шум, не выдит на работу И погрузится вновь в ленивую дремоту.

 

<На Каченовского.>

Клеветник без дарованья, Палок ищет он чутьем, А дневного пропитанья Ежемесячным враньем.

 

Кокетке

[И вы поверить мне могли. Как простодушная Аньеса? В каком романе вы нашли, Чтоб умер от любви повеса?] Послушайте: вам тридцать лет, Да, тридцать лет — немногим боле. Мне за двадцать; я видел свет, Кружился долго в нем на воле; Уж клятвы, слезы мне смешны; Проказы утомить успели; Вам также с вашей стороны Измены верно надоели; Остепенясь, мы охладели, Не к стати нам учиться вновь. Мы знаем: вечная любовь Живет едва ли три недели. С начала были мы друзья, Но скука, случай, муж ревнивый… Безумным притворился я, И притворились вы стыдливой, Мы поклялись… потом… увы! Потом забыли клятву нашу; Клеона полюбили вы, А я наперсницу Наташу. Мы разошлись; до этих пор Всё хорошо, благопристойно, Могли б мы жить без дальних ссор Опять и дружно и спокойно; [Но нет! сегодня поутру Вы вдруг в трагическом жару Седую воскресили древность — Вы проповедуете вновь Покойных рыцарей любовь, Учтивый жар и грусть и ревность. Помилуйте — нет, право нет. Я не дитя, хоть и поэт.] Когда мы клонимся к закату, Оставим юный пыл страстей — Вы старшей дочери своей, Я своему меньшому брату: Им можно с жизнию шалить И слезы впредь себе готовить; Еще пристало им любить, А нам уже пора злословить.

 

Эпиграмма <На А. А. Давыдову.>

Оставя честь судьбе на произвол, <Давыдова> <?>, живая жертва фурий. От малых лет любила чуждый пол. И вдруг беда! казнит ее Меркурий, Раскаяться приходит ей пора, Она лежит, глаз пухнет по немногу, Вдруг лопнул он; что ж дама? — «Слава богу Всё к лучшему: вот новая дыра!»

 

Приятелю

Не притворяйся, милый друг, Соперник мой широкоплечий! Тебе не страшен лиры звук, Ни элегические речи. Дай руку мне: ты не ревнив, Я слишком ветрен и ленив, Твоя красавица не дура; Я вижу всё и не сержусь: Она прелестная Лаура, Да я в Петрарки не гожусь.

 

Алексееву

Мой милый, как несправедливы Твои ревнивые мечты: Я позабыл любви призывы И плен опасной красоты: Свободы друг миролюбивый, В толпе красавиц молодых, Я, равнодушный и ленивый, Своих богов не вижу в них. Их томный взор, приветный лепет Уже не властны надо мной. Забыло сердце нежный трепет И пламя юности живой. Теперь уж мне влюбиться трудно, Вздыхать неловко и смешно, Надежде верить безрассудно, Мужей обманывать грешно. Прошел веселый жизни праздник. Как мой задумчивый проказник, Как Баратынский, я твержу: «Нельзя ль найти подруги нежной? Нельзя ль найти любви надежной?» И ничего не нахожу. Оставя счастья призрак ложный, Без упоительных страстей. Я стал наперсник осторожный Моих неопытных друзей. Когда любовник исступленный. Тоскуя, плачет предо мной И длякрасавицы надменной Клянется жертвовать собой; Когда в жару своих желании С восторгом изъясняет он Неясных, темных ожиданий Обманчивый, но сладкий сон И, крепко руку сжав у друга, Клянет ревнивого супруга, Или докучливую мать, — Его безумным увереньям И поминутным повтореньям Люблю с участием внимать: Я льщу слепой его надежде, Я молод юностью чужой И говорю: так было прежде Во время оно и со мной.

* * *

В твою светлицу, друг мой нежный, Я прихожу в последний раз. Любви счастливой, безмятежной Делю с тобой последний час. Вперед одна в надежде томной Не жди меня средь ночи темной, До первых утренних лучей Не жги свечей.

 

Десятая заповедь

Добра чужого не желать Ты, боже, мне повелеваешь: Но меру сил моих ты знаешь — Мне ль нежным чувством управлять? Обидеть друга не желаю, И не хочу его села, Не нужно мне его вола, На всё спокойно я взираю: Ни дом его, ни скот, ни раб, Не лестна мне вся благостыня. Но ежели его рабыня, Прелестна… Господи! я слаб! И ежели его подруга Мила, как ангел во плоти, — О боже праведный! прости Мне зависть ко блаженству друга. Кто сердцем мог повелевать? Кто раб усилий бесполезных? Как можно не любить любезных? Как райских благ не пожелать? Смотрю, томлюся и вздыхаю, Но строгий долг умею чтить, Страшусь желаньям сердца льстить, Молчу… и втайне я страдаю.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1822 г

 

Баратынскому. Из Бессарабии

Сия пустынная страна Священна для души поэта: Она Державиным воспета И славой русскою полна. Еще доныне тень Назона Дунайских ищет берегов; Она летит на сладкий зов Питомцев Муз и Аполлона, И с нею часто при луне Брожу вдоль берега крутого: Но, друг, обнять милее мне В тебе Овидия живого.

* * *

Чугун кагульский, ты священ Для русского, для друга славы — Ты средь торжественных знамен Упал горящий и кровавый, Героев севера губя

 

Баратынскому

Я жду обещанной тетради: Что ж медлишь, милый трубадур! Пришли ее мне, Феба ради, И награди тебя Амур.

 

<На А. А. Давыдову.>

Иной имел мою Аглаю За свой мундир и черный ус, Другой за деньги — понимаю, Другой за то, что был француз, Клеон — умом ее стращая, Дамис — за то, что нежно пел. Скажи теперь, мой друг Аглая. За что твой муж тебя имел?

 

<НА Ланова.>

Бранись, ворчи, болван болванов, Ты не дождешься, друг мой Ланов, Пощечин от руки моей. Твоя торжественная рожа На бабье гузно так похожа, Что только просит киселей.

* * *

У Кларисы денег мало, Ты богат — иди к венцу: И богатство ей пристало, И рога тебе к лицу.

 

Друзьям

Вчера был день разлуки шумной, Вчера был Вакха буйный пир, При кликах юности безумной, При громе чаш, при звуке лир. Так! Музы вас благословили, Венками свыше осеня, Когда вы, други, отличили Почетной чашею меня. Честолюбивой позолотой Не ослепляя наших глаз, Она не суетной работой, Не резьбою пленяла нас; Но тем одним лишь отличалась, Что, жажду скифскую поя, Бутылка полная вливалась В ее широкие края. Я пил — и думою сердечной Во дни минувшие летал И горе жизни скоротечной, И сны любви воспоминал; Меня смешила их измена: И скорбь исчезла предо мной Как исчезает в чашах пена Под зашипевшею струей.

 

Песнь о вещем Олеге

Как ныне сбирается вещий Олег Отмстить неразумным хозарам, Их селы и нивы за буйный набег Обрек он мечам и пожарам; С дружиной своей, в цареградской броне, Князь по полю едет на верном коне. Из темного леса на встречу ему Идет вдохновенный кудесник, Покорный Перуну старик одному, Заветов грядущего вестник, В мольбах и гаданьях проведший весь век. И к мудрому старцу подъехал Олег. «Скажи мне, кудесник, любимец богов, Что сбудется в жизни со мною? И скоро ль, на радость соседей-врагов, Могильной засыплюсь землею? Открой мне всю правду, не бойся меня: В награду любого возьмешь ты коня». «Волхвы не боятся могучих владык, А княжеский дар им не нужен: Правдив и свободен их вещий язык И с волей небесною дружен. Грядущие годы таятся во мгле; Но вижу твой жребий на светлом челе. Запомни же ныне ты слово мое: Воителю слава — отрада; Победой прославлено имя твое; Твой щит на вратах Цареграда: И волны и суша покорны тебе; Завидует недруг столь дивной судьбе. И синего моря обманчивый вал В часы роковой непогоды, И пращ, и стрела, и лукавый кинжал Щадят победителя годы… Под грозной броней ты не ведаешь ран; Незримый хранитель могущему дан. Твой конь не боится опасных трудов: Он, чуя господскую волю, То смирный стоит под стрелами врагов, То мчится по бранному полю. И холод и сеча ему ничего… Но примешь ты смерть от коня своего». Олег усмехнулся — однако чело И взор омрачилися думой. В молчаньи, рукой опершись на седло, С коня он слезает, угрюмый; И верного друга прощальной рукой И гладит и треплет по шее крутой. «Прощай, мой товарищ, мой верный слуга, Расстаться настало нам время; Теперь отдыхай! уж не ступит нога В твое позлащенное стремя. Прощай, утешайся — да помни меня. Вы, отроки-други, возьмите коня, Покройте попоной, мохнатым ковром, В мой луг под устцы отведите; Купайте: кормите отборным зерном: Водой ключевою поите». И отроки тотчас с конем отошли, А князю другого коня подвели. Пирует с дружиною вещий Олег При звоне веселом стакана. И кудри их белы, как утренний снег Над славной главою кургана… Они поминают минувшие дни И битвы, где вместе рубились они… «А где мой товарищ? — промолвил Олег: — Скажите, где конь мой ретивый? Здоров ли? всё так же ль легок его бег? Всё тот же ль он бурный, игривый?» И внемлет ответу: на холме крутом Давно уж почил непробудным он сном. Могучий Олег головою поник И думает: «Что же гаданье? Кудесник, ты лживый, безумный старик! Презреть бы твое предсказанье! Мой конь и до ныне носил бы меня». И хочет увидеть он кости коня. Вот едет могучий Олег со двора, С ним Игорь и старые гости, И видят — на холме, у брега Днепра, Лежат благородные кости; Их моют дожди, засыпает их пыль, И ветер волнует над ними ковыль. Князь тихо на череп коня наступил И молвил: «Спи, друг одинокой! Твой старый хозяин тебя пережил: На тризне, уже недалекой, Не ты под секирой ковыль обагришь И жаркою кровью мой прах напоишь! Так вот где таилась погибель моя! Мне смертию кость угрожала!» Из мертвой главы гробовая змия Шипя между тем выползала; Как черная лента, вкруг ног обвилась, И вскрикнул внезапно ужаленный князь. Ковши круговые, запенясь, шипят На тризне плачевной Олега; Князь Игорь и Ольга на холме сидят; Дружина пирует у брега: Бойцы поминают минувшие дни И битвы, где вместе рубились они.

* * *

Мой друг, уже три дня Сижу я под арестом И не видался я Давно с моим Орестом. Спаситель молдаван, Бахметьева наместник, Законов провозвестник, Смиренный Иоанн, За то, что ясской пан, Известный нам болван Мазуркою, чалмою, Несносной бородою — И трус и грубиан — Побит немножко мною, И что бояр пугнул Я новою тревогой, — [К моей канурке] строгой Приставил караул. < > [16] Невинной суеты <?>, А именно — мараю Небрежные черты, Пишу каррикатуры, — Знакомых столько лиц, — Восточные фигуры <……> кукониц И их мужей рогатых, Обритых и брадатых!

 

Царь Никита и сорок его дочерей

Царь Никита жил когда-то Праздно, весело, богато, Не творил добра, ни зла, И земля его цвела. Царь трудился по немногу, Кушал, пил, молился богу И от разных матерей Прижил сорок дочерей, Сорок девушек прелестных, Сорок ангелов небесных, Милых сердцем и душой. Что за ножка — боже мой, А головка, темный волос, Чудо — глазки, чудо — голос, Ум — с ума свести бы мог. Словом, с головы до ног Душу, сердце всё пленяло. Одного не доставало. Да чего же одного? Так, безделки, ничего. Ничего иль очень мало, Всё равно — не доставало. Как бы это изъяснить, Чтоб совсем не рассердить Богомольной важной дуры, Слишком чопорной цензуры? Как быть?… Помоги мне, бог! У царевен между ног… Нет, уж это слишком ясно И дляскромности опасно, — Так иначе как-нибудь: Я люблю в Венере грудь, Губки, ножку особливо, Но любовное огниво, Цель желанья моего… Что такое?.. Ничего!.. Ничего, иль очень мало… И того-то не бывало У царевен молодых, Шаловливых и живых. Их чудесное рожденье Привело в недоуменье Все придворные сердца. Грустно было для отца И дляматерей печальных… А от бабок повивальных Как узнал о том народ — Всякий тут разинул рот, Ахал, охал, дивовался, А иной, хоть и смеялся, Да тихонько, чтобы в путь До Нерчинска не махнуть. Царь созвал своих придворных, Нянек, мамушек покорных — Им держал такой приказ: «Если кто-нибудь из вас Дочерей греху научит, Или мыслить их приучит, Или только намекнет, Что у них недостает, Иль двусмысленное скажет, Или кукиш им покажет, — То — шутить я не привык — Бабам вырежу язык, А мужчинам нечто хуже, Что порой бывает туже». Царь был строг, но справедлив, А приказ красноречив; Всяк со страхом поклонился, Остеречься всяк решился, Ухо всяк держал востро И хранил свое добро. Жены бедные боялись, Чтоб мужья не проболтались; Втайне думали мужья: «Провинись, жена моя!» (Видно, сердцем были гневны). Подросли мои царевны. Жаль их стало. Царь — в совет; Изложил там свой предмет: Так и так — довольно ясно, Тихо, шопотом, негласно, Осторожнее от слуг. Призадумались бояры, Как лечить такой недуг. Вот один советник старый Поклонился всем — и вдруг В лысый лоб рукою брякнул И царю он так вавакнул: «О, премудрый государь! Не взыщи мою ты дерзость, Если про плотскую мерзость Расскажу, что было встарь. Мне была знакома сводня (Где она? и чем сегодня? Верно тем же, чем была). Баба ведьмою слыла, Всем недугам пособляла, Немощь членов исцеляла. Вот ее бы разыскать; Ведьма дело всё поправит: А что надо — то и вставит». — «Так за ней сейчас послать!» Восклицает царь Никита. Брови сдвинувши сердито: — «Тотчас ведьму отыскать! Если ж нас она обманет, Чего надо не достанет, На бобах нас проведет, Или с умыслом солжет, — Будь не царь я, а бездельник, Если в чистый понедельник Сжечь колдунью не велю: И тем небо умолю». Вот секретно, осторожно, По курьерской подорожной И во все земли концы Были посланы гонцы. Они скачут, всюду рыщут И царю колдунью ищут. Год проходит и другой — Нету вести никакой. Наконец один ретивый Вдруг напал на след счастливый. Он заехал в темный лес (Видно, вел его сам бес), Видит он: в лесу избушка, Ведьма в ней живет, старушка. Как он был царев посол, То к ней прямо и вошел, Поклонился ведьме смело, Изложил царево дело: Как царевны рождены И чего все лишены. Ведьма мигом всё смекнула… В дверь гонца она толкнула, Так примолвив: «Уходи Поскорей и без оглядки, Не то — бойся лихорадки… Через три дня приходи За посылкой и ответом, Только помни — чуть с рассветом». После ведьма заперлась, Уголечком запаслась, Трое суток ворожила, Так что беса приманила. Чтоб отправить во дворец, Сам принес он ей ларец, Полный грешными вещами, Обожаемыми нами. Там их было всех сортов, Всех размеров, всех цветов, Всё отборные, с кудрями… Ведьма все перебрала, Сорок лучших оточла, Их в салфетку завернула И на ключ в ларец замкнула, С ним отправила гонца, Дав на путь серебреца. Едет он. Заря зарделась… Отдых сделать захотелось, Захотелось закусить, Жажду водкой утолить: Он был малый аккуратный, Всем запасся в путь обратный. Вот коня он разнуздал И покойно кушать стал. Конь пасется. Он мечтает, Как его царь вознесет, Графом, князем назовет. Что же ларчик заключает? Что царю в нем ведьма шлет? В щелку смотрит: нет, не видно — Заперт плотно. Как обидно! Любопытство страх берет И всего его тревожит. Ухо он к замку приложит — Ничего не чует слух; Нюхает — знакомый дух… Тьфу ты пропасть! что за чудо? Посмотреть ей-ей не худо. И не вытерпел гонец… Но лишь отпер он ларец, Птички — порх и улетели, И кругом на сучьях сели И хвостами завертели. Наш гонец давай их звать, Сухарями их прельщать: Крошки сыплет — всё напрасно (Видно кормятся не тем): На сучках им петь прекрасно, А в ларце сидеть зачем? Вот тащится вдоль дороги, Вся согнувшися дугой, Баба старая с клюкой. Наш гонец ей бухнул в ноги: «Пропаду я с головой! Помоги, будь мать родная! Посмотри, беда какая: Не могу их изловить! Как же горю пособить?» Вверх старуха посмотрела, Плюнула и прошипела: «Поступил ты хоть и скверно, Но не плачься, не тужи… Ты им только покажи — Сами все слетят наверно». «Ну, спасибо!» он сказал… И лишь только показал — Птички вмиг к нему слетели И квартирой овладели. Чтоб беды не знать другой, Он без дальних отговорок Тотчас их под ключ все сорок И отправился домой. Как княжны их получили, Прямо в клетки посадили. Царь на радости такой Задал тотчас пир горой: Семь дней сряду пировали, Целый месяц отдыхали; Царь совет весь наградил, Да и ведьму не забыл: Из кунсткамеры в подарок Ей послал в спирту огарок, (Тот, который всех дивил), Две ехидны, два скелета Из того же кабинета… Награжден был и гонец. Вот и сказочки конец.

* * *

Люблю ваш сумрак неизвестный И ваши тайные цветы, О вы, поэзии прелестной Благословенные мечты! Вы нас уверили, поэты, Что тени легкою толпой От берегов холодной Леты Слетаются на брег земной И невидимо навещают Места, где было всё милей, И в сновиденьях утешают Сердца покинутых друзей; Они, бессмертие вкушая, Их поджидают в Элизей, Как ждет на пир семья родная Своих замедливших гостей… Но, может быть, мечты пустые — Быть может, с ризой гробовой Все чувства брошу я земные, И чужд мне будет мир земной; Быть может, там, где всё блистает Нетленной славой и красой, Где чистый пламень пожирает Несовершенство бытия, Минутных жизни впечатлений Не сохранит душа моя, Не буду ведать сожалений, Тоску любви забуду я?..

 

Таврида

I.

Ты вновь со мною, наслажденье; [В душе] утихло мрачных дум Однообразное волненье! Воскресли чувства, ясен ум. Какой-то негой неизвестной, Какой-то грустью полон я; Одушевленные поля, Холмы Тавриды, край прелестный — Я [снова] посещаю [вас]… Пью томно воздух сладострастья, Как будто слышу близкой глас Давно затерянного счастья. Счастливый край, где блещут воды, Лаская пышные брега, И светлой роскошью природы Озарены холмы, луга, Где скал нахмуренные своды

II.

За нею по наклону гор Я шел дорогой неизвестной, И примечал мой робкой взор Следы ноги ее прелестной — Зачем не смел ее следов Коснуться жаркими устами, Кропя их жгучими <?> [слезами <?>] Нет, никогда средь бурных дней Мятежной юности моей Я не желал [с таким] волненьем Лобзать уста младых Цирцей И перси, полные томленьем

* * *

Накажи, святой угодник, Капитана Борозду, Разлюбил он, греховодник, Нашу матушку <->.

* * *

Один, один остался я. Пиры, любовницы, друзья Исчезли с легкими мечтами — Померкла молодость моя С ее неверными дарами. Так свечи, в долгу ночь горев Для резвых юношей и дев, В конце безумных пирований Бледнеют пред лучами дня.

 

<В. Ф. Раевскому.>

Не тем горжусь я, мой певец, Что [привлекать] умел стихами [Вниманье] [пламенных] [сердец], Играя смехом и слезами, Не тем горжусь, что иногда Мои коварные напевы Смиряли в мыслях юной девы Волненье страха <и> стыда, Не тем, что у столба сатиры Разврат и злобу я казнил, И что грозящий голос лиры Неправду в ужас приводил, Что непреклонным <?> вдохновеньем И бурной [юностью моей] И страстью воли и гоненьем Я стал известен меж людей — Иная, [высшая] [награда] Была мне роком суждена — [Самолюбивых дум отрада! Мечтанья суетного сна!..]

* * *

На тихих берегах Москвы Церквей, венчанные крестами, Сияют ветхие главы Над монастырскими стенами. Кругом простерлись по холмам Вовек не рубленные рощи, Издавна почивают там Угодника святые мощи.

 

Гречанке

Ты рождена воспламенять Воображение поэтов, Его тревожить и пленять Любезной живостью приветов, Восточной странностью речей, Блистаньем зеркальных очей И этой ножкою нескромной… Ты рождена для неги томной, Для упоения страстей. Скажи — когда певец Леилы В мечтах небесных рисовал Свой неизменный идеал, Уж не тебя ль изображал Поэт мучительный и милый? Быть может, в дальной стороне, Под небом Греции священной, Тебя страдалец вдохновенный Узнал, иль видел, как во сне, И скрылся образ незабвенный В его сердечной глубине? Быть может, лирою счастливой Тебя волшебник искушал; Невольный трепет возникал В твоей груди самолюбивой, И ты, склонись к его плечу… Нет, нет, мой друг, мечты ревнивой Питать я пламя не хочу: Мне долго счастье чуждо было, Мне ново наслаждаться им, И, тайной грустию томим, Боюсь: неверно всё, что мило.

 

<Из письма к Я. Н. Толстому.>

Горишь ли ты, лампада наша, Подруга бдений и пиров? Кипишь ли ты, златая чаша, В руках веселых остряков? Всё те же ль вы, друзья веселья, Друзья Киприды и стихов? Часы любви, часы похмелья По прежнему ль летят на зов Свободы, лени и безделья? В изгнаньи скучном, каждый час Горя завистливым желаньем, Я к вам лечу воспоминаньем, Воображаю, вижу вас: Вот он, приют гостеприимный, Приют любви и вольных муз, Где с ними клятвою взаимной Скрепили вечный мы союз, Где дружбы знали мы блаженство, Где в колпаке за круглый стол Садилось милое равенство, Где своенравный произвол Менял бутылки, разговоры, Рассказы, песни шалуна: И разгорались наши споры От искр и шуток и вина. Вновь слышу, верные поэты, Ваш очарованный язык… Налейте мне вина кометы, Желай мне здравия, калмык!

 

<В. Ф. Раевскому.>

Ты прав, мой друг — напрасно я презрел Дары природы благосклонной. Я знал досуг, беспечных Муз удел, И наслажденья лени сонной, Красы лаис, заветные пиры, И клики радости безумной, И мирных Муз минутные дары, И лепетанье славы шумной. Я дружбу знал — и жизни молодой Ей отдал ветреные годы, И верил ей за чашей круговой В часы веселий и свободы, Я знал любовь, не мрачною [тоской], Не безнадежным заблужденьем, Я знал любовь прелестною мечтой, Очарованьем, упоеньем. Младых бесед оставя блеск и шум, Я знал и труд и вдохновенье, И сладостно мне было жарких дум Уединенное волненье. Но всё прошло! — остыла в сердце кровь, В их наготе я ныне вижу И свет и жизнь и дружбу и любовь, И мрачный опыт ненавижу. Свою печать утратил резвый нрав, Душа час от часу немеет; В ней чувств уж нет. Так легкой лист дубрав В ключах кавказских каменеет. Разоблачив [пленительный] кумир, Я вижу призрак безобразный. Но что ж теперь тревожит хладный мир Души бесчувственной и праздной? Ужели он казался прежде мне Столь величавым и прекрасным, Ужели в сей позорной глубине Я наслаждался сердцем ясным! Что ж видел в нем безумец молодой, Чего искал, к чему стремился, Кого ж, кого возвышенной <душой> Боготворить не постыдился! Я говорил пред хладною толпой Языком Истинны [свободной], Но для толпы ничтожной и глухой Смешон глас сердца благородный. Везде ярем, секира иль венец, Везде злодей иль малодушный, Тиран льстец Иль предрассудков раб послушный.

 

Послание цензору

Угрюмый сторож Муз, гонитель давний мой, Сегодня рассуждать задумал я с тобой. Не бойся: не хочу, прельщенный мыслью ложной, Цензуру поносить хулой неосторожной; Что нужно Лондону, то рано для Москвы. У нас писатели, я знаю, каковы: Их мыслей не теснит цензурная расправа, И чистая душа перед тобою права. Во-первых, искренно я признаюсь тебе, Не редко о твоей жалею я судьбе: Людской бессмыслицы присяжный толкователь, Хвостова, Буниной единственный читатель, Ты вечно разбирать обязан за грехи То прозу глупую, то глупые стихи. Российских авторов нелегкое встревожит: Кто английской роман с французского преложит, Тот оду сочинит, потея да кряхтя, Другой трагедию напишет нам шутя — До них нам дела нет: а ты читай, бесися, Зевай, сто раз засни — а после подпишися. Так, цензор мученик: порой захочет он Ум чтеньем освежить; Руссо, Вольтер, Бюфон, Державин, Карамзин манят его желанье, А должен посвятить бесплодное вниманье На бредни новые какого-то враля, Которому досуг петь рощи да поля, Да связь утратя в них, ищи ее с начала, Или вымарывай из тощего журнала Насмешки грубые и площадную брань, Учтивых остряков затейливую дань. Но цензор гражданин, и сан его священный: Он должен ум иметь прямой и просвещенный; Он сердцем почитать привык алтарь и трон; Но мнений не теснит и разум терпит он. Блюститель тишины, приличия и нравов, Не преступает сам начертанных уставов, Закону преданный, отечество любя, Принять ответственность умеет на себя: Полезной Истине пути не заграждает, Живой поэзии резвиться не мешает. Он друг писателю, пред знатью не труслив, Благоразумен, тверд, свободен, справедлив. А ты, глупец и трус, что делаешь ты с нами? Где должно б умствовать, ты хлопаешь глазами; Не понимая нас, мараешь и дерешь; Ты черным белое по прихоти зовешь; Сатиру пасквилем, поэзию развратом, Глас правды мятежом, Куницына Маратом. Решил, а там поди, хоть на тебя проси. Скажи: не стыдно ли, что на святой Руси, Благодаря тебя, не видим книг доселе? И если говорить задумают о деле, То, славу русскую и здравый ум любя, Сам государь велит печатать без тебя. Остались нам стихи: поэмы, триолеты, Баллады, басенки, элегии, куплеты, Досугов и любви невинные мечты, Воображения минутные цветы. О варвар! кто из нас, владельцев русской лиры, Не проклинал твоей губительной секиры? Докучным евнухом ты бродишь между Муз; Ни чувства пылкие, ни блеск ума, ни вкус, Ни слог певца Пиров, столь чистый, благородный — Ничто не трогает души твоей холодной. На всё кидаешь ты косой, неверный взгляд. Подозревая всё, во всем ты видишь яд. Оставь, пожалуй, труд, ни мало не похвальный: Парнасс не монастырь и не гарем печальный. И право никогда искусный коновал Излишней пылкости Пегаса не лишал. Чего боишься ты? поверь мне, чьи забавы — Осмеивать Закон, правительство иль нравы, Тот не подвергнется взысканью твоему; Тот не знаком тебе, мы знаем почему — И рукопись его, не погибая в Лете, Без подписи твоей разгуливает в свете. Барков шутливых од тебе не посылал, Радищев, рабства враг, цензуры избежал, И Пушкина стихи в печати не бывали; Что нужды? их и так иные прочитали. Но ты свое несешь, и в наш премудрый век Едва ли Шаликов не вредный человек. За чем себя и нас терзаешь без причины? Скажи, читал ли ты Наказ Екатерины? Прочти, пойми его; увидишь ясно в нем Свой долг, свои права, пойдешь иным путем. В глазах монархини сатирик превосходный Невежество казнил в комедии народной, Хоть в узкой голове придворного глупца Кутейкин и Христос два равные лица. Державин, бич вельмож, при звуке грозной лиры Их горделивые разоблачал кумиры; Хемницер Истину с улыбкой говорил, Наперсник Душеньки двусмысленно шутил, Киприду иногда являл без покрывала — И никому из них цензура не мешала. Ты что-то хмуришься; признайся, в наши дни С тобой не так легко б разделались они? Кто ж в этом виноват? перед тобой зерцало: Дней Александровых прекрасное начало. Проведай, что в те дни произвела печать. На поприще ума нельзя нам отступать. Старинной глупости мы праведно стыдимся, Ужели к тем годам мы снова обратимся, Когда никто не смел Отечество назвать, И в рабстве ползали и люди, и печать? Нет, нет! оно прошло, губительное время, Когда Невежества несла Россия бремя. Где славный Карамзин снискал себе венец, Там цензором уже не может быть глупец… Исправься ж: будь умней и примирися с нами. «Всё правда, — скажешь ты, — не стану спорить с вами: Но можно ль цензору по совести судить? Я должен то того, то этого щадить. Конечно, вам смешно — а я нередко плачу, Читаю да крещусь, мараю на удачу — На всё есть мода, вкус; бывало, на пример, У нас в большой чести Бентам, Руссо, Вольтер, А нынче и Милот попался в наши сети. Я бедный человек; к тому ж жена и дети…» Жена и дети, друг, поверь — большое зло: От них всё скверное у нас произошло. Но делать нечего: так если невозможно Тебе скорей домой убраться осторожно, И службою своей ты нужен для царя, Хоть умного себе возьми секретаря.

 

Иностранке

На языке тебе невнятном Стихи прощальные пишу, Но в заблуждении приятном Вниманья твоего прошу: Мой друг, доколе не увяну, В разлуке чувство погубя, Боготворить не перестану Тебя, мой друг, одну тебя. На чуждые черты взирая, Верь только сердцу моему, Как прежде верила ему, Его страстей не понимая.

* * *

Наперсница волшебной старины, Друг вымыслов игривых и печальных, Тебя я знал во дни моей весны, Во дни утех и снов первоначальных. Я ждал тебя; в вечерней тишине Являлась ты веселою старушкой, И надо мной сидела в шушуне, В больших очках и с резвою гремушкой. Ты, детскую качая колыбель, Мой юный слух напевами пленила И меж пелен оставила свирель, Которую сама заворожила. Младенчество прошло, как легкой сон. Ты отрока беспечного любила, Средь важных Муз тебя лишь помнил он, И ты его тихонько посетила; Но тот ли был твой образ, твой убор? Как мило ты, как быстро изменилась! Каким огнем улыбка оживилась! Каким огнем блеснул приветный взор! Покров, клубясь волною непослушной, Чуть осенял твой стан полу-воздушный; Вся в локонах, обвитая венком, Прелестницы глава благоухала; Грудь белая под желтым жемчугом Румянилась и тихо трепетала…

 

Ф. Н. Глинке

Когда средь оргий жизни шумной Меня постигнул остракизм, Увидел я толпы безумной Презренный, робкий эгоизм. Без слез оставил я с досадой Венки пиров и блеск Афин, Но голос твой мне был отрадой, Великодушный Гражданин! Пускай Судьба определила Гоненья грозные мне вновь, Пускай мне дружба изменила, Как изменяла мне любовь, В моем изгнаньи позабуду Несправедливость их обид: Они ничтожны — если буду Тобой оправдан, Аристид.

* * *

Недавно я в часы свободы Устав наездника читал И даже ясно понимал Его искусные доводы; Узнал я резкие черты Неподражаемого слога; Но перевертывал листы И — признаюсь — роптал на бога. Я думал: ветреный певец, Не сотвори себе кумира, Перебесилась наконец Твоя проказливая лира, И, сердцем охладев навек, Ты, видно, стал в угоду мира Благоразумный человек! О горе, молвил я сквозь слезы, Кто дал Д<авыдов>у совет Оставить лавр, оставить розы? Как мог унизиться до прозы Венчанный Музою поэт, Презрев и славу прежних лет, И Б<урц>овой души угрозы! И вдруг растрепанную тень Я вижу прямо пред собою, Пьяна, как в самый смерти день, Столбом усы, виски горою, Жестокой ментик за спиною И кивер чудо набекрень.

 

Аделе

Играй, Адель, Не знай печали; Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою качали; Твоя весна Тиха, ясна; Для наслажденья Ты рождена; Час упоенья Лови, лови! Младые лета Отдай любви И в шуме света Люби, Адель, Мою свирель.

 

Узник

Сижу за решеткой в темнице сырой. Вскормленный в неволе орел молодой. Мой грустный товарищ, махая крылом, Кровавую пищу клюет под окном, Клюет, и бросает, и смотрит в окно, Как будто со мною задумал одно. Зовет меня взглядом и криком своим И вымолвить хочет: «Давай, улетим! Мы вольные птицы; пора, брат, пора! Туда, где за тучей белеет гора, Туда, где синеют морские края, Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..»

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1823 г

 

<Из письма к В. П. Горчакову.>

Зима мне рыхлою стеною К воротам заградила путь; Пока тропинки пред собою Не протопчу я как-нибудь, Сижу я дома, как бездельник; Но ты, душа души моей, Узнай, что будет в понедельник, Что скажет наш Варфоломей.

 

Птичка

В чужбине свято наблюдаю Родной обычай старины: На волю птичку выпускаю При светлом празднике весны. Я стал доступен утешенью; За что на бога мне роптать, Когда хоть одному творенью Я мог свободу даровать!

 

<Л. Пушкину>

Брат милый, отроком расстался ты со мной — В разлуке протекли медлительные годы; [Теперь ты юноша] — и полною душой Цветешь для радостей, для света, для свободы. Какое поприще открыто пред тобой, Как много для тебя восторгов, наслаждений И сладостных забот, и милых заблуждений! Как часто новый жар твою волнует кровь! Ты сердце пробуешь, в надежде торопливой, [Зовешь, вверя<ясь> <им> <?>,] и дружбу и любовь.

 

[Чиновник и поэт.]

«Куда вы? за город конечно, Зефиром утренним дышать И с вашей Музою мечтать Уединенно [и] беспечно?» — Нет, я сбираюсь на базар, Люблю базарное волненье, Скуфьи жидов, усы болгар И спор и крик, и торга жар, Нарядов пестрое стесненье. Люблю толпу, лохмотья, шум — И жадной черни [лай<?>] свободный. «Так — наблюдаете — ваш ум И здесь вникает в дух народный. Сопровождать вас рад бы я, Чтоб слышать ваши замечанья; Но службы долг зовет меня, Простите, [нам] не до гулянья». — Куда ж? — «В острог — сегодня мы Выпровождаем из тюрьмы [За молдаванскую границу]. [Кирджали]».

* * *

«Внемли, о Гелиос, серебряным луком звенящий, Внемли, боже кларосской, молению старца, погибнет Ныне, ежели ты не предыдишь слепому вожатым». Рек и сел на камне слепец утомленный. — Но следом Три пастуха за ним, дети страны той пустынной, Скоро сбежались на лай собак, их стада стерегущих. Ярость уняв их, они защитили бессилие старца; Издали внемля ему, приближались и думали: «Кто же Сей белоглавый старик, одинокой, слепой — уж не бог ли? Горд и высок: висит на поясе бедном простая Лира, и голос его возмущает волны и небо.» Вот шаги он услышал, ухо клонит, смутясь, уж Руки простер для моленья странник несчастный. «Не бойся, Ежели только не скрыт в земном и дряхлеющем теле Бог, покровитель Греции — столь величавая прелесть Старость твою украшает, — вещали они незнакомцу; — Если ж ты смертный — то знай, что волны тебя [принесли] К людям [дружелюбным]».

 

<М. Е. Эйхфельдт.>

Ни блеск ума, ни стройность платья Не могут вас обворожить; Одни двоюродные братья Узнали тайну вас пленить! Лишили вы меня покоя, Но вы не любите меня. Одна моя надежда — Зоя: Женюсь, и буду вам родня.

 

Царское село

Хранитель милых чувств и прошлых наслаждений, О ты, певцу дубрав давно знакомый Гений, Воспоминание, рисуй передо мной Волшебные места, где я живу душой, Леса, где [я] любил, где [чувство] развивалось, Где с первой юностью младенчество сливалось И где, взлелеянный природой и мечтой, Я знал поэзию, веселость и покой… Другой пускай поет [героев] и войну, Я скромно возлюбил живую тишину И, чуждый призраку блистательныя славы, [Вам], Царского Села прекрасные дубравы, Отныне посвятил безвестной Музы друг И песни мирные и сладостный досуг. Веди, веди меня под липовые сени, Всегда любезные моей свободной лени, На берег озера, на тихий скат холмов!.. Да вновь увижу я ковры густых лугов И дряхлый пук дерев, и светлую долину, И злачных берегов знакомую картину, И в тихом [озере], средь блещущих зыбей, Станицу гордую спокойных лебедей.

* * *

Сегодня я по утру дома И жду тебя, любезный мой. Приди ко мне на рюмку рома, Приди — тряхнем мы стариной. Наш друг Тардиф, любимец Кома, Поварни полный генерал, Достойный дружбы и похвал Ханжи, поэта, балагура, — Тардиф, который Коленкура И откормил, и обокрал, — Тардиф, полицией гонимый За неуплатные долги, — Тардиф, умом неистощимый На entre-mets, [18] на пироги —

 

Жалоба

Ваш дед портной, ваш дядя повар, А вы, вы модный господин — Таков об вас народный говор, И дива нет — не вы один. Потомку предков благородных — Увы, никто в моей родне Не шьет мне даром фраков модных И не варит обеда мне.

* * *

Кто, волны, вас остановил, Кто оковал [ваш] бег могучий, Кто в пруд безмолвный и дремучий Поток мятежный обратил? Чей жезл волшебный поразил Во мне надежду, скорбь и радость [И душу] [бурную] [Дремотой] [лени] усыпил? Взыграйте, ветры, взройте воды, Разрушьте гибельный оплот — Где ты, гроза — символ <свободы>? Промчись поверх невольных вод.

 

Ночь

Мой голос для тебя и ласковый и томный Тревожит поздное молчанье ночи темной. Близ ложа моего печальная свеча Горит; мои стихи, сливаясь и журча, Текут, ручьи любви; текут полны тобою. Во тьме твои глаза блистают предо мною, Мне улыбаются — и звуки слышу я: Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!..

* * *

Завидую тебе, питомец моря смелый, Под сенью парусов и в бурях поседелый! Спокойной пристани давно ли ты достиг — Давно ли тишины вкусил отрадный миг — [И вновь тебя зовут заманчивые волны]. [Дай руку — в нас сердца единой страстью полны.] Для неба дального, для [отдаленных] стран [Оставим <берега>] Европы обветшалой; Ищу стихий других, земли жилец усталый; Приветствую тебя, свободный Океан. —

 

<Из письма к Вигелю.>

Проклятый город Кишенев! Тебя бранить язык устанет. Когда-нибудь на грешный кров Твоих запачканных домов Небесный гром конечно грянет, И — не найду твоих следов! Падут, погибнут пламенея, И пестрый дом Варфоломея И лавки грязные жидов: Так, если верить Моисею, Погиб несчастливый Содом. Но с этим милым городком Я Кишенев равнять не смею, Я слишком с библией знаком, И к лести вовсе не привычен. Содом, ты знаешь, был отличен Не только вежливым грехом, Но просвещением, пирами, Гостеприимными домами И красотой не строгих дев! Как жаль, что ранними громами Его сразил Еговы гнев! В блистательном разврате света, Хранимый богом человек, И член верховного совета, Провел бы я смиренно век B Париже ветхого завета! Но в Кишиневе, знаешь сам, Нельзя найти ни милых дам, Ни сводни, ни книгопродавца. — Жалею о твоей судьбе! Не знаю, придут ли к тебе Под вечер милых три красавца; Однакож кое-как, мой друг, Лишь только будет мне досуг, Явлюся я перед тобою; Тебе служить я буду рад — Стихами, прозой, всей душою, Но, Вигель — пощади мой зад!

* * *

[Мое] беспечное незнанье Лукавый<?> демон возмутил, И он мое существованье С своим на век соединил. Я стал взирать [его глазами], Мне жизни дался бедный клад, С его неясными словами Моя душа звучала в лад. Взглянул на мир я взором [ясным] И изумился в тишине: Ужели он казался мне Столь величавым и прекрасным? Чего, мечтатель молодой, Ты в нем искал, к чему стремился, Кого восторженной душой Боготворить не устыдился? [И взор я бросил на] людей, Увидел их надменных, низких, [Жестоких] ветреных судей, Глупцов, всегда злодейству близких. Пред боязливой их толпой, [Жестокой], суетной, холодной, [Смешон] [глас] правды благо<родны>й, Напрасен опыт вековой. Вы правы, мудрые народы, К чему свободы воль<ный> клич! Стадам не нужен дар свободы, [Их должно резать или стричь], Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками <да бич>.

* * *

Бывало в сладком ослепленье Я верил избр.<анным> душам, Я мнил — их тай<ное> рожденье Угодно (властным) небесам, На них указывало мненье — Едва приближился я к ним

* * *

Надеждой сладостной младенчески дыша, Когда бы верил я, что некогда душа, От тленья убежав, уносит мысли вечны, И память, и любовь в пучины бесконечны, — Клянусь! давно бы я оставил этот мир: Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир, И улетел в страну свободы, наслаждений, В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений, Где мысль одна плывет в небесной чистоте… Но тщетно предаюсь обманчивой мечте; Мой ум упорствует, надежду презирает… Ничтожество меня за гробом ожидает… Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь! Мне страшно!.. И на жизнь гляжу печален вновь, И долго жить хочу, чтоб долго образ милый Таился и пылал в душе моей унылой.

* * *

Придет ужасный [час]… твои небесны очи Покроются, мой друг, туманом вечной ночи, Молчанье вечное твои сомкнет уста, Ты навсегда сойдешь в те мрачные места, Где прадедов твоих почиют мощи хладны. Но я, дотоле твой поклонник безот<радный>, В обитель скорбную сойду [я] за тобой И сяду близ тебя, печальный и немой, У милых<?> ног твоих — себе их на колена Сложу — и буду ждать [печаль<но>]… [но чего?] Чтоб силою мечтанья моего

* * *

Вечерня отошла давно, [Но в кельях тихо и] темно. Уже и сам игумен строгой Свои молитвы прекратил И кости ветхие склонил, Перекрестись, на одр убогой. Кругом и сон и тишина, Но церкви дверь отворена; Трепе<щет> луч лампады И тускло озаряет он И темну живопись икон И позлащенные оклады. И раздается в тишине То тяжкой вздох, <то> шопот важный, И мрачно дремлет в вышине Старинный свод, глухой и влажный. Стоят за клиросом <чернец> И грешник — неподвижны оба — И шопот<?> их, как глас <из> <гроба<?>, И грешник бледен, как мертвец. М.<онах>. Несчастный — полно, перестань, Ужасна исповедь злодея! Заплачена тобою дань Тому, кто в мщеньи<?> свирепея<?> Лукаво грешника блюдет — И к вечной гибели ведет. Смирись! опомнись! [время, время], покров <?> Я разрешу тебя — грехов Сложи мучительное <бремя>.

 

Демон

В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия — И взоры дев, и шум дубровы, И ночью пенье соловья — Когда возвышенные чувства, Свобода, слава и любовь И вдохновенные искусства Так сильно волновали кровь, — Часы надежд и наслаждений Тоской внезапной осеня, Тогда какой-то злобный гений Стал тайно навещать меня. Печальны были наши встречи: Его улыбка, чудный взгляд, Его язвительные речи Вливали в душу хладный яд. Неистощимой клеветою Он провиденье искушал; Он звал прекрасное мечтою; Он вдохновенье презирал; Не верил он любви, свободе; На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

* * *

Простишь ли мне ревнивые мечты, Моей любви безумное волненье? Ты мне верна: зачем же любишь ты Всегда пугать мое воображенье? Окружена поклонников толпой, Зачем для всех казаться хочешь милой, И всех дарит надеждою пустой Твой чудный взор, то нежный, то унылый? Мной овладев, мне разум омрачив, Уверена в любви моей несчастной, Не видишь ты, когда, в толпе их страстной, Беседы чужд, один и молчалив, Терзаюсь я досадой одинокой; Ни слова мне, ни взгляда… друг жестокой! Хочу ль бежать: с боязнью и мольбой Твои глаза не следуют за мной. Заводит ли красавица другая Двусмысленный со мною разговор: Спокойна ты; веселый твой укор Меня мертвит, любви не выражая. Скажи еще: соперник вечный мой, На едине застав меня с тобой, Зачем тебя приветствует лукаво?… Что ж он тебе? Скажи, какое право Имеет он бледнеть и ревновать?… В нескромный час меж вечера и света, Без матери, одна, полу-одета, Зачем его должна ты принимать?… Но я любим… На едине со мною Ты так нежна! Лобзания твои Так пламенны! Слова твоей любви Так искренно полны твоей душою! Тебе смешны мучения мои; Но я любим, тебя я понимаю. Мой милый друг, не мучь меня, молю: Не знаешь ты, как сильно я люблю, Не знаешь ты, как тяжко я страдаю.

* * *

 

«Свободы сеятель пустынный…»

Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды… Паситесь, мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

 

Кн. М. А. Голицыной

Давно об ней воспоминанье Ношу в сердечной глубине, Ее минутное вниманье Отрадой долго было мне. Твердил я стих обвороженный, Мой стих, унынья звук живой, Так мило ею повторенный, Замечанный ее душой. Вновь лире слез и тайной муки Она с участием вняла — И ныне ей передала Свои пленительные звуки… Довольно! в гордости моей Я мыслить буду с умиленьем: Я славой был обязан ей — А может быть и вдохновеньем.

* * *

Как наше сердце своенравно! томимый вновь, Я умолял тебя недавно Обманывать мою любовь, Участьем, нежностью притворной Одушевлять свой дивный взгляд, Играть душой моей покорной, В нее вливать огонь и яд. Ты согласилась, негой влажной Наполнился твой томный взор; Твой вид задумчивый и важный, Твой сладострастный разговор И то, что дозволяешь нежно, И то, что запрещаешь мне, Всё впечатлелось неизбежно В моей сердечной глубине.

* * *

Т<уманский><?>, Фебу и Фемиде Полезно посвящая дни, Дозором ездит по Тавриде И проповедует Парни.

 

Телега жизни

Хоть тяжело под час в ней бремя, Телега на ходу легка; Ямщик лихой, седое время, Везет, не слезит с облучка. С утра садимся мы в телегу; Мы рады голову сломать И, презирая лень и негу, Кричим: пошел!..… Но в полдень нет уж той отваги; Порастрясло нас; нам страшней И косогоры и овраги; Кричим: полегче, дуралей! Катит по прежнему телега; Под вечер мы привыкли к ней И дремля едем до ночлега — А время гонит лошадей.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1824 г

 

Всё кончено: меж нами связи нет.

В последний раз обняв твои колени,

Произносил я горестные пени.

Всё кончено — я слышу твой ответ.

Обманывать себя не стану <вновь>,

Тебя тоской преследовать не буду,

Про<шедшее> быть может позабуду -

Не для меня сотворена любовь.

Ты молода: душа твоя прекрасна,

И многими любима будешь ты.

 

«Недвижный страж дремал на царственном пороге…»

Недвижный страж дремал на царственном пороге, Владыка севера один в своем чертоге Безмолвно бодрствовал, и жребии земли В увенчанной главе стесненные лежали, Чредою выпадали И миру тихую неволю в дар несли, — И делу своему Владыка сам дивился. Се благо, думал он, и взор его носился От Тибровых валов до Вислы и Невы, От сарско-сельских лип до башен Гибралтара: Всё молча ждет удара, Всё пало — под ярем склонились все главы. «Свершилось! молвил он. Давно ль народы мира Паденье славили Великого Кумира, …………………………………… …………………………………… …………………………………… …………………………………… Давно ли ветхая Европа свирепела? Надеждой новою Германия кипела, Шаталась Австрия, Неаполь восставал, За Пиренеями давно ль судьбой народа Уж правила Свобода, И Самовластие лишь север укрывал? Давно ль — и где же вы, зиждители Свободы? Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы, Волнуйте, мудрецы, безумную толпу — Вот Кесарь— где же Брут? О грозные витии. Цалуйте жезл России И вас поправшую железную стопу». Он рек, и некий дух повеял невидимо, Повеял и затих, и вновь повеял мимо, Владыку севера мгновенный хлад объял, На царственный порог вперил, смутясь, он очи — Раздался бой полночи — И се внезапный гость в чертог царя предстал. То был сей чудный муж, посланник провиденья, Свершитель роковой безвестного веленья, Сей всадник, перед кем склонилися цари, Мятежной Вольности наследник и убийца, Сей хладный кровопийца, Сей царь, исчезнувший, как сон, как тень зари. Ни тучной праздности ленивые морщины, Ни поступь тяжкая, ни ранние седины. Ни пламя бледное нахмуренных очей Не обличали в нем изгнанного героя, Мучением покоя В морях казненного по манию царей. Нет, чудный взор его, живой, неуловимый, То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый, Как боевой перун, как молния сверкал; Во цвете здравия и мужества и мощи, Владыке полунощи Владыка запада, грозящий, предстоял. Таков он был, когда в равнинах Австерлица Дружины севера гнала его десница, И русской в первый раз пред гибелью бежал, Таков он был, когда с победным договором И с миром и с позором Пред юным он царем в Тильзите предстоял.

 

Давыдову

Нельзя, мой толстый Аристип: Хоть я люблю твои беседы, Твой милый нрав, твой милый хрип, Твой вкус и жирные обеды, Но не могу с тобою плыть К брегам полуденной Тавриды. Прошу меня не позабыть, Любимец Вакха и Киприды! Когда чахоточный отец Немного тощей Энеиды Пускался в море наконец, Ему Гораций, умный льстец. Прислал торжественную оду, Где другу Августов певец Сулил хорошую погоду. Но льстивых од я не пишу; Ты не в чахотке, славу богу: У неба я тебе прошу Лишь аппетита на дорогу.

* * *

Зачем ты послан был и кто тебя послал? Чего, добра иль зла, ты верный был свершитель? Зачем потух, зачем блистал, Земли чудесный посетитель? Вещали книжники, тревожились <цари>, Толпа пред ними волновалась, Разоблаченные пустели алтари, [Свободы буря] подымалась. И вдруг нагрянула… Упали в прах и в кровь, Разбились ветхие скрижали, Явился Муж судеб, рабы затихли вновь, Мечи да цепи зазвучали. И горд и наг пришел Разврат, И перед<?> ним<?> сердца застыли, За власть<?> Отечество забыли, За злато продал брата брат. Рекли безумцы: нет Свободы, И им поверили народы. [И безразлично, в их речах,] Добро и зло, всё стало тенью — Всё было предано презренью, Как ветру предан дольный прах.

 

Кораблю

Морей [красавец] окриленный! Тебя зову — плыви, плыви И сохрани залог бесценный Мольбам, надеждам и любви. Ты, ветер, утренним дыханьем Счаст<ливый> парус напрягай. Ты колыханьем Ее груди не утомляй.

* * *

О боги мирные полей, дубров и гор, Мой Аполлон ваш любит разговор, Меж вами я нашел и Музу молодую, Подругу дней моих невинную, простую, Но чем-то милую — не правда ли, друзья? И своенравная волшебница моя, Как тихой ветерок иль пчелка золотая, Иль беглый поцелуй, туда, сюда летая

 

<На Воронцова.>

Полу-милорд, полу-купец, Полу-мудрец, полу-невежда, Полу-подлец, но есть надежда, Что будет полным наконец.

 

<На Воронцова.>

Певец-Давид был ростом мал, Но повалил же Голиафа, Кот<орый><?> был<?> и генерал<?>, И, положусь<?>, не про<ще><?> гр<афа>.

 

Прозерпина

Плещут волны Флегетона, Своды тартара дрожат, Кони бледного Плутона Быстро к нимфам Пелиона Из aèда бога мчат. Вдоль пустынного залива Прозерпина вслед за ним, Равнодушна и ревнива, Потекла путем одним. Пред богинею колена Робко юноша склонил. И богиням льстит измена: Прозерпине смертный мил. Ада гордая царица Взором юношу зовет, Обняла — и колесница Уж к аиду их несет: Мчатся, облаком одеты; Видят вечные луга, Элизей и томной Леты Усыпленные брега. Там бессмертье, там забвенье, Там утехам нет конца. Прозерпина в упоенье, Без порфиры и венца, Повинуется желаньям, Предает его лобзаньям Сокровенные красы, В сладострастной неге тонет И молчит и томно стонет… Но бегут любви часы: Плещут волны Флегетона, Своды тартара дрожат: Кони бледного Плутона Быстро мчат его назад. И Кереры дочь уходит. И счастливца за собой Из элизия выводит Потаенною тропой; И счастливец отпирает Осторожною рукой Дверь, откуда вылетает Сновидений ложный рой.

 

<Из письма к Вульфу.>

Здравствуй, Вульф, приятель мой! Приезжай сюда зимой, Да Языкова поэта Затащи ко мне с собой Погулять верхом порой, Пострелять из пистолета. Лайон, мой курчавый брат (Не Михайловской приказчик), Привезет нам, право, клад… Что? — бутылок полный ящик. Запируем уж, молчи! Чудо — жизнь анахорета! В Троегорском до ночи, А в Михайловском до света: Дни любви посвящены, Ночью царствуют стаканы, Мы же — то смертельно пьяны То мертвецки влюблены.

 

К Языкову

(Михайловское, 1824)

Издревле сладостный союз Поэтов меж собой связует: Они жрецы единых муз, Единый пламень их волнует; Друг другу чужды по судьбе, Они родня по вдохновенью. Клянусь Овидиевой тенью: Языков, близок я тебе. Давно б на Дерптскую дорогу Я вышел утренней порой И к благосклонному порогу Понес тяжелый посох мой, И возвратился б оживленный Картиной беззаботных дней, Беседой вольно-вдохновенной И звучной лирою твоей. Но злобно мной играет счастье: Давно без крова я ношусь, Куда подует самовластье: Уснув, не знаю, где проснусь. — Всегда гоним, теперь в изгнаньи Влачу закованные дни. Услышь, поэт, мое призванье, Моих надежд не обмани. В деревне, где Петра питомец, Царей, цариц любимый раб И их забытый однодомец, Скрывался прадед мой Арап, Где, позабыв Елисаветы И двор и пышные обеты, Под сенью липовых аллей Он думал в охлажденны леты О дальней Африке своей, Я жду тебя. Тебя со мною Обнимет в сельском шалаше Мой брат по крови, по душе, Шалун, замеченный тобою; И муз возвышенный пророк, Наш Дельвиг всё для нас оставит. И наша троица прославит Изгнанья темный уголок. Надзор обманем караульный, Восхвалим вольности дары И нашей юности разгульной Пробудим шумные пиры, Вниманье дружное преклоним Ко звону рюмок и стихов, И скуку зимних вечеров Вином и песнями прогоним.

 

Разговор книгопродавца с поэтом

Книгопродавец. Стишки для вас одна забава, Немножко стоит вам присесть, Уж разгласить успела слава Везде приятнейшую весть: Поэма, говорят, готова, Плод новый умственных затей. Итак, решите: жду я слова: Назначьте сами цену ей. Стишки любимца муз и граций Мы вмиг рублями заменим И в пук наличных ассигнаций Листочки ваши обратим… О чем вздохнули так глубоко? Не льзя ль узнать? Поэт. Я был далеко: Я время то воспоминал, Когда, надеждами богатый, Поэт беспечный, я писал Из вдохновенья, не из платы. Я видел вновь приюты скал И темный кров уединенья, Где я на пир воображенья, Бывало, музу призывал. Там слаще голос мой звучал: Там доле яркие виденья, С неизъяснимою красой, Вились, летали надо мной В часы ночного вдохновенья!.. Всё волновало нежный ум: Цветущий луг, луны блистанье, В часовне ветхой бури шум, Старушки чудное преданье. Какой-то демон обладал Моими играми, досугом; За мной повсюду он летал, Мне звуки дивные шептал, И тяжким, пламенным недугом Была полна моя глава; В ней грезы чудные рождались; В размеры стройные стекались Мои послушные слова И звонкой рифмой замыкались. В гармонии соперник мой Был шум лесов, иль вихорь буйный, Иль иволги напев живой, Иль ночью моря гул глухой, Иль шопот речки тихоструйной. Тогда, в безмолвии трудов, Делиться не был я готов С толпою пламенным восторгом, И музы сладостных даров Не унижал постыдным торгом; Я был хранитель их скупой: Так точно, в гордости немой, От взоров черни лицемерной Дары любовницы младой Хранит любовник суеверный. Книгопродавец. Но слава заменила вам Мечтанья тайного отрады: Вы разошлися по рукам. Меж тем как пыльные громады Лежалой прозы и стихов Напрасно ждут себе чтецов И ветреной ее награды. Поэт. Блажен, кто про себя таил Души высокие созданья И от людей, как от могил, Не ждал за чувство воздаянья! Блажен, кто молча был поэт И, терном славы не увитый, Презренной чернию забытый, Без имени покинул свет! Обманчивей и снов надежды, Что слава? шопот ли чтеца? Гоненье ль низкого невежды? Иль восхищение глупца? Книгопродавец. Лорд Байрон был того же мненья; Жуковский то же говорил; Но свет узнал и раскупил Их сладкозвучные творенья. И впрям, завиден ваш удел: Поэт казнит, поэт венчает; Злодеев громом вечных стрел В потомстве дальном поражает; Героев утешает он; С Коринной на киферской трон Свою любовницу возносит. Хвала для вас докучный звон; Но сердце женщин славы просит: Для них пишите; их ушам Приятна лесть Анакреона: В младые лета розы нам Дороже лавров Геликона. Поэт. Самолюбивые мечты, Утехи юности безумной! И я, средь бури жизни шумной Искал вниманья красоты. Глаза прелестные читали Меня с улыбкою любви: Уста волшебные шептали Мне звуки сладкие мои… Но полно! в жертву им свободы Мечтатель уж не принесет; Пускай их юноша поет. Любезный баловень природы. Что мне до них? Теперь в глуши Безмолвно жизнь моя несется; Стон лиры верной не коснется Их легкой, ветреной души: Не чисто в них воображенье: Не понимает нас оно, И, признак бога, вдохновенье Для них и чуждо и смешно. Когда на память мне невольно Придет внушенный ими стих, Я так и вспыхну, сердцу больно: Мне стыдно идолов моих. К чему, несчастный, я стремился? Пред кем унизил гордый ум? Кого восторгом чистых дум Боготворить не устыдился?… Книгопродавец. Люблю ваш гнев. Таков поэт! Причины ваших огорчений Мне знать не льзя: но исключений Для милых дам ужели нет? Ужели ни одна не стоит Ни вдохновенья, ни страстей, И ваших песен не присвоит Всесильной красоте своей? Молчите вы? Поэт. Зачем поэту Тревожить сердца тяжкой сон? Бесплодно память мучит он. И что ж? какое дело свету? Я всем чужой!.. душа моя Хранит ли образ незабвенный? Любви блаженство знал ли я? Тоскою ль долгой изнуренный, Таил я слезы в тишине? Где та была, которой очи, Как небо, улыбались мне? Вся жизнь, одна ли, две ли ночи?. …………………………… И что ж? Докучный стон любви, Слова покажутся мои Безумца диким лепетаньем. Там сердце их поймет одно, И то с печальным содроганьем: Судьбою так уж решено. Ах, мысль о той души завялой Могла бы юность оживить И сны поэзии бывалой Толпою снова возмутить!.. Она одна бы разумела Стихи неясные мои; Одна бы в сердце пламенела Лампадой чистою любви! Увы, напрасные желанья! Она отвергла заклинанья, Мольбы, тоску души моей: Земных восторгов излиянья, Как божеству, не нужно ей!.. Книгопродавец. Итак, любовью утомленный, Наскуча лепетом молвы, Заране отказались вы От вашей лиры вдохновенной. Теперь, оставя шумный свет, И Муз, и ветреную моду, Что ж изберете вы? Поэт. Свободу. Книгопродавец. Прекрасно. Вот же вам совет; Внемлите истинне полезной: Наш век — торгаш; в сей век железный Без денег и свободы нет. Что Слава? — Яркая заплата На ветхом рубище певца. Нам нужно злата, злата, злата: Копите злато до конца! Предвижу ваше возраженье; Но вас я знаю, господа: Вам ваше дорого творенье, Пока на пламени Труда Кипит, бурлит воображенье; Оно застынет, и тогда Постыло вам и сочиненье. Позвольте просто вам сказать: Не продается вдохновенье, Но можно рукопись продать. Что ж медлить? уж ко мне заходят Нетерпеливые чтецы; Вкруг лавки журналисты бродят, За ними тощие певцы: Кто просит пищи для сатиры, Кто для души, кто для пера; И признаюсь — от вашей лиры Предвижу много я добра. Поэт. Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся.

 

К морю

Прощай, свободная стихия! В последний раз передо мной Ты катишь волны голубые И блещешь гордою красой. Как друга ропот заунывный. Как зов его в прощальный час, Твой грустный шум, твой шум призывный Услышал я в последний раз. Моей души предел желанный! Как часто по брегам твоим Бродил я тихий и туманный Заветным умыслом томим! Как я любил твои отзывы, Глухие звуки, бездны глас И тишину в вечерний час, И своенравные порывы! Смиренный парус рыбарей, Твоею прихотью хранимый, Скользит отважно средь зыбей: Но ты взыграл, неодолимый, И стая тонет кораблей. Не удалось навек оставить Мне скучный, неподвижный брег, Тебя восторгами поздравить И по хребтам твоим направить Мой поэтической побег! Ты ждал, ты звал… я был окован: Вотще рвалась душа моя: Могучей страстью очарован, У берегов остался я… О чем жалеть? Куда бы ныне Я путь беспечный устремил? Один предмет в твоей пустыне Мою бы душу поразил. Одна скала, гробница славы… Там погружались в хладный сон Воспоминанья величавы: Там угасал Наполеон. Там он почил среди мучений. И вслед за ним, как бури шум, Другой от нас умчался гений, Другой властитель наших дум. Исчез, оплаканный свободой, Оставя миру свой венец. Шуми, взволнуйся непогодой: Он был, о море, твой певец. Твой образ был на нем означен, Он духом создан был твоим: Как ты, могущ, глубок и мрачен, Как ты, ничем неукротим. Мир опустел… Теперь куда же Меня б ты вынес, океан? Судьба людей повсюду та же: Где благо, там уже на страже Иль просвещенье, иль тиран. Прощай же, море! Не забуду Твоей торжественной красы И долго, долго слышать буду Твой гул в вечерние часы. В леса, в пустыни молчаливы Перенесу, тобою полн, Твои скалы, твои заливы, И блеск, и тень, и говор волн.

 

Графу Олизару

Певец! издревле меж собою Враждуют наши племена: То [наша] стонет сторона, То гибнет ваша под грозою. И вы, бывало, пировали Кремля [позор и] плен, И мы о камни падших стен Младенцев Праги избивали, Когда в кровавый прах топтали Красу Костюшкиных знамен. И тот не наш, кто с девой вашей Кольцом заветным сопряжен; Не выпьем мы заветной чашей Здоровье ваших красных жен; [И наша дева молодая,] Привлекши сердце поляка, [Отвергнет,] [гордостью пылая,] Любовь народного врага. Но глас поэзии чудесной Сердца враждебные дружит — Перед улыбкою небесной Земная ненависть <?> молчит, При сладких <?> звуках вдохновенья, При песнях <лир>… И восстают благословенья, На племена <?> [ни] сходит мир…

 

Коварность

Когда твой друг на глас твоих речей Ответствует язвительным молчаньем; Когда свою он от руки твоей, Как от змеи, отдернет с содроганьем; Как, на тебя взор острый пригвоздя, Качает он с презреньем головою, — Не говори: «он болен, он дитя, Он мучится безумною тоскою»; Не говори: «неблагодарен он: Он слаб и зол, он дружбы недостоин; Вся жизнь его какой-то тяжкой сон»… Ужель ты прав? Ужели ты спокоен? Ах, если так, он в прах готов упасть, Чтоб вымолить у друга примиренье. Но если ты святую дружбы власть Употреблял на злобное гоненье; Но если ты затейливо язвил Пугливое его воображенье И гордую забаву находил В его тоске, рыданьях, униженье; Но если сам презренной клеветы Ты про него невидимым был эхом; Но если цепь ему накинул ты И сонного врагу предал со смехом, И он прочел в немой душе твоей Всё тайное своим печальным взором, — Тогда ступай, не трать пустых речей — Ты осужден последним приговором.

 

<Из письма к Плетневу.>

Ты издал дядю моего: Творец опасного соседа Достоин очень <был> того, Хотя покойная Беседа И не заметила его. — Теперь издай [меня], приятель, [Плоды] пустых моих трудов, Но ради Феба, мой Плетнев, Когда ж ты будешь свой издатель?

* * *

Как жениться задумал царский арап, Меж боярынь арап похаживает, На боярышен арап поглядывает. Что выбрал арап себе сударушку, Черный ворон белую лебедушку. А как он арап чернешенек, А она-то душа белешенька.

* * *

О дева-роза, я в оковах; Но не стыжусь твоих оков: Так соловей в кустах лавровых, Пернатый царь лесных певцов, Близ розы гордой и прекрасной В неволе сладостной живет И нежно песни ей поет Во мраке ночи сладострастной.

* * *

T— прав, когда так верно вас Сравнил он с радугой живою: Вы милы, как она, для глаз И как она пременчивы душою; И с розой сходны вы, блеснувшею весной: Вы так же, как она, пред нами Цветете пышною красой И так же колетесь, бог с вами. Но более всего сравнение с ключом Мне нравится — я рад ему сердечно: Да, чисты вы, как он, и сердцем и умом, И холодней его конечно. Сравненья прочие не столько хороши; Поэт не виноват — сравненья не удобны. Вы прелестью лица и прелестью души К несчастью бесподобны.

* * *

Мне жаль великия жены, Жены, которая любила [Все роды славы: ] дым войны И дым Парнасского кадила. Мы ей одолжены И просвещеньем и Тавридой, И посрамлением <?> Луны, И мы прозвать <должны> Ее Минервой, Аонидой. В аллеях Сарского села Она с Державиным, с Орловым Беседы мудрые <?> вела — [чай пила] С Делиньем — иногда с Барковым <?>. Старушка милая жила Приятно и немного блудно, Вольтеру первый друг была, Наказ писала, флоты жгла, И умерла, садясь на судно. [С тех пор] мгла. Россия, бедная держава, Твоя удавленная слава С Екатериной умерла.

 

Виноград

He стану я жалеть о розах, Увядших с легкою весной: Мне мил и виноград на лозах, В кистях созревший под горой, Краса моей долины злачной, Отрада осени златой, Продолговатый и прозрачный, Как персты девы молодой.

 

Фонтану бахчисарайского дворца

Фонтан любви, фонтан живой! Принес я в дар тебе две розы. Люблю немолчный говор твой И поэтические слезы. Твоя серебряная пыль Меня кропит росою хладной: Ах, лейся, лейся, ключ отрадный! Журчи, журчи свою мне быль… Фонтан любви, фонтан печальный! И я твой мрамор вопрошал: Хвалу стране прочел я дальное; Но о Марии ты молчал… Светило бледное гарема! И здесь ужель забвенно ты? Или Мария и Зарема Одни счастливые мечты? Иль только сон воображенья В пустынной мгле нарисовал Свои минутные виденья, Души неясный идеал?

* * *

Пока супруг тебя, красавицу младую, Между шести других еще не заключил, — Ходи к источнику могил И черпай воду ключевую, И думай, милая моя: Как невозвратная струя Блестит, бежит и исчезает — Так жизни время <?> убегает, В гареме так исчезну я. Ночной зефир Струит эфир. Шумит, Бежит Гвадалквивир. Вот взошла луна златая, Тише… чу… гитары звон… Вот испанка молодая Оперлася на балкон. Ночной зефир Струит эфир. Шумит, Бежит Гвадалквивир. Скинь мантилью, ангел милый, И явись как яркой день! Сквозь чугунные перилы Ножку дивную продень! Ночной зефир Струит эфир. Шумит, Бежит Гвадалквивир.

* * *

Охотник до журнальной драки, Сей усыпительный Зоил Разводит опиум чернил Слюнею бешеной собаки.

* * *

Лихой товарищ наших дедов, Он друг Венеры и пиров, Он на обедах — бог обедов, В своих садах — он бог садов.

* * *

Ненастный день потух; ненастной ночи мгла По небу стелется одеждою свинцовой; Как привидение, за рощею сосновой Луна туманная взошла… Всё мрачную тоску на душу мне наводит. Далеко, там, луна в сиянии восходит; Там воздух напоен вечерней теплотой; Там море движется роскошной пеленой Под голубыми небесами… Вот время: по горе теперь идет она К брегам, потопленным шумящими волнами; Там, под заветными скалами, Теперь она сидит печальна и одна… Одна… никто пред ней не плачет, не тоскует; Никто ее колен в забвеньи не цалует; Одна… ничьим устам она не предает Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных. ……………………………………… ……………………………………… ……………………………………… Никто ее любви небесной не достоин. Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен; ………………………………………… Но если………………………………

* * *

Презрев и голос<?> укоризны, И зовы сладос<тных> надежд, Иду в чужбине прах отчизны С дорожных отряхнуть одежд. У [молкни], сердца шопот сонный, Привычки давной слабый <?> глас, Прости, предел неблагосклонный, Где свет узрел я в первый раз! Простите, сумрачные сени, Где дни мои <текли> <?> в тиши, Исполнены страстей и лени И снов задумчивых души. — Мой брат, в опасный день разлуки Все думы сердца — о тебе. В последний <раз> сожмем же руки И покоримся мы судьбе. Благослови побег поэта < > < > где-нибудь в волненьи <света><?> Мой глас <?> [вос]помни иногда Умолкнет он под небом дальным < > сне<?>, Один < > печальным Угаснет в чуждой стороне. Настанет час желанный И благоск<лонный> <?> славянин К моей могиле безъимянной

 

<К Сабурову.>

Сабуров, ты оклеветал Мои гусарские затеи, Как я с Кавериным гулял, Бранил Россию [с] Молоствовым, С моим Чедаевым читал, Как, все заботы отклоня, Прове<л> меж ими год я круглый, Но Зубов не прельстил меня Своею задницею смуглой.

 

Младенцу

Дитя, не смею над тобой Произносить благословенья. [Ты] взором, [мирною<?> душой,] [Небесный] ангел утешенья. Да будут ясны дни твои, Как [милый] взор <твой><?> ныне ясен. [Меж] [лу<чших><?>] жребиев земли Да [б<удет>] жребий твой прекрасен.

 

Подражания Корану.

[19]

I.

Клянусь четой и нечетой, Клянусь мечом и правой битвой, Клянуся утренней звездой, Клянусь вечернею молитвой: [20] Нет, не покинул я тебя. Кого же в сень успокоенья Я ввел, главу его любя, И скрыл от зоркого гоненья? Не я ль в день жажды напоил Тебя пустынными водами? Не я ль язык твой одарил Могучей властью над умами? Мужайся ж, презирай обман, Стезею правды бодро следуй, Люби сирот, и мой Коран Дрожащей твари проповедуй.

II.

О, жены чистые пророка, От всех вы жен отличены: Страшна для вас и тень порока. Под сладкой сенью тишины Живите скромно: вам пристало Безбрачной девы покрывало. Храните верные сердца Для нег законных и стыдливых, Да взор лукавый нечестивых Не узрит вашего лица! А вы, о гости Магомета, Стекаясь к вечери его, Брегитесь суетами света Смутить пророка моего. В пареньи дум благочестивых, Не любит он велеречивых И слов нескромных и пустых: Почтите пир его смиреньем, И целомудренным склоненьем Его невольниц молодых. [21]

III.

Смутясь, нахмурился пророк, Слепца послышав приближенье: [22] Бежит, да не дерзнет порок Ему являть недоуменье. С небесной книги список дан Тебе, пророк, не для строптивых; Спокойно возвещай Коран, Не понуждая нечестивых! Почто ж кичится человек? За то ль, что наг на свет явился, Что дышит он недолгой век, Что слаб умрет, как слаб родился? За то ль, что бог и умертвит И воскресит его — по воле? Что с неба дни его хранит И в радостях и в горькой доле? За то ль, что дал ему плоды И хлеб, и финик, и оливу, Благословив его труды И вертоград, и холм, и ниву? Но дважды ангел вострубит; На землю гром небесный грянет: И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет. И все пред бога притекут, Обезображенные страхом: И нечестивые падут. Покрыты пламенем и прахом.

IV.

С тобою древле, о всесильный, Могучий состязаться мнил, Безумной гордостью обильный; Но ты, господь, его смирил. Ты рек: я миру жизнь дарую, Я смертью землю наказую, На всё подъята длань моя. Я также, рек он, жизнь дарую, И также смертью наказую: С тобою, боже, равен я. Но смолкла похвальба порока От слова гнева твоего: Подъемлю солнце я с востока; С заката подыми его!

V.

Земля недвижна — неба своды, Творец, поддержаны тобой, Да не падут на сушь и воды И не подавят нас собой. [23] Зажег ты солнце во вселенной, Да светит небу и земле, Как лен, елеем напоенный, В лампадном светит хрустале. Творцу молитесь; он могучий: Он правит ветром; в знойный день На небо насылает тучи; Дает земле древесну сень. Он милосерд: он Магомету Открыл сияющий Коран, Да притечем и мы ко свету, И да падет с очей туман.

VI.

Не даром вы приснились мне В бою с обритыми главами, С окровавленными мечами, Во рвах, на башне, на стене. Внемлите радостному кличу, О дети пламенных пустынь! Ведите в плен младых рабынь, Делите бранную добычу! Вы победили: слава вам, А малодушным посмеянье! Они на бранное призванье Не шли, не веря дивным снам. Прельстясь добычей боевою, Теперь в раскаяньи своем Рекут: возьмите нас с собою; Но вы скажите: не возьмем. Блаженны падшие в сраженьи: Теперь они вошли в эдем И потонули в наслажденьи, Не отравляемом ничем.

VII.

Восстань, боязливый: В пещере твоей Святая лампада До утра горит. Сердечной молитвой, Пророк, удали Печальные мысли, Лукавые сны! До утра молитву Смиренно твори; Небесную книгу До утра читай!

VIII.

Торгуя совестью пред бледной нищетою, Не сыпь своих даров расчетливой рукою: Щедрота полная угодна небесам. В день грозного суда, подобно ниве тучной, О сеятель благополучный! Сторицею воздаст она твоим трудам. Но если, пожалев трудов земных стяжанья, Вручая нищему скупое подаянье, Сжимаешь ты свою завистливую длань — Знай: все твои дары, подобно горсти пыльной, Что с камня моет дождь обильный, Исчезнут — господом отверженная дань.

IX.

И путник усталый на бога роптал: Он жаждой томился и тени алкал. В пустыне блуждая три дня и три ночи, И зноем и пылью тягчимые очи С тоской безнадежной водил он вокруг, И кладез под пальмою видит он вдруг. И к пальме пустынной он бег устремил, И жадно холодной струей освежил Горевшие тяжко язык и зеницы, И лег, и заснул он близ верной ослицы — И многие годы над ним протекли По воле владыки небес и земли. Настал пробужденья для путника час; Встает он и слышит неведомый глас: «Давно ли в пустыне заснул ты глубоко?» И он отвечает: уж солнце высоко На утреннем небе сияло вчера: С утра я глубоко проспал до утра. Но голос: «О путник, ты долее спал; Взгляни: лег ты молод, а старцем восстал; Уж пальма истлела, а кладез холодный Иссяк и засохнул в пустыне безводной, Давно занесенный песками степей: И кости белеют ослицы твоей». И горем объятый мгновенный старик, Рыдая, дрожащей главою поник… И чудо в пустыне тогда совершилось: Минувшее в новой красе оживилось; Вновь зыблется пальма тенистой главой: Вновь кладез наполнен прохладой и мглой. И ветхие кости ослицы встают, И телом оделись, и рев издают; И чувствует путник и силу, и радость; В крови заиграла воскресшая младость; Святые восторги наполнили грудь: И с богом он дале пускается в путь.

* * *

Лизе страшно полюбить. Полно, нет ли тут обмана? Берегитесь — может быть, Эта новая Диана Притаила нежну страсть — И стыдливыми глазами Ищет робко между вами, Кто бы ей помог упасть.

 

<Из письма к Родзянке.>

Прости, украинской мудрец, Наместник Феба и Приапа! Твоя соломенная шляпа Покойней, чем иной венец; Твой Рим — деревня; ты мой папа, Благослови ж меня, певец!

 

Послание к Л. Пушкину

[Что же? будет] ли вино? [Лайон, жду] его давно. Знаешь ли какого рода? У меня закон один: Жажды полная свобода И терпимость всяких вин. Погреб мой гостеприимный Рад мадере золотой И под пробкой смоленой St. [24] Пере бутылке длинной. В лета <красные> мои, В ле<та> юности безумной, Поэтической Аи Нравился мне пеной шумной, Сим подобием любви! вспомнил о поэте И напененный<?> бокал Я тогда всему на свете, Милый брат, предпочитал. Ныне нет во мне пристрастья — Без разбора за столом<?>, Друг разумный сладост<растья>, Вина обхожу кругом — [Все люб<лю> <?> я Понемногу — Часто двигаю стакан, Часто пью — но сла<ва богу> Редко, редко лягу пьян.]

* * *

Ты вянешь и молчишь: печаль тебя снедает: На девственных устах улыбка замирает. Давно твоей иглой узоры и цветы Не оживлялися. Безмолвно любишь ты Грустить. О, я знаток в девической печали; Давно глаза мои в душе твоей читали. Любви не утаишь: мы любим, и как нас, Девицы нежные, любовь волнует вас. Счастливы юноши! Но кто, скажи, меж ими Красавец молодой с очами голубыми, С кудрями черными?… Краснеешь? Я молчу, Но знаю, знаю всё: и если захочу, То назову его. Не он ли вечно бродит Вкруг дома твоего и взор к окну возводит? Ты втайне ждешь его. Идет, и ты бежишь, И долго вслед за ним незримая глядишь. Никто на празднике блистательного мая, Меж колесницами роскошными летая, Никто из юношей свободней и смелей Не властвует конем по прихоти своей.

 

Чедаеву

К чему холодные сомненья? Я верю: здесь был грозный храм, Где крови жаждущим богам Дымились жертвоприношенья; Здесь успокоена была Вражда свирепой Эвмениды: Здесь провозвестница Тавриды На брата руку занесла; На сих развалинах свершилось Святое дружбы торжество, И душ великих божество Своим созданьем возгордилось. ……………………… Чедаев, помнишь ли былое? Давно ль с восторгом молодым Я мыслил имя роковое Предать развалинам иным? Но в сердце, бурями смиренном, Теперь и лень и тишина, И, в умиленьи вдохновенном, На камне, дружбой освященном, Пишу я наши имена.

 

Аквилон

Зачем ты, грозный аквилон, Тростник прибрежный долу клонишь? Зачем на дальний небосклон Ты облачко столь гневно гонишь? Недавно черных туч грядой Свод неба глухо облекался, Недавно дуб над высотой В красе надменной величался… Но ты поднялся, ты взыграл, Ты прошумел грозой и славой — И бурны тучи разогнал, И дуб низвергнул величавый. Пускай же солнца ясный лик Отныне радостью блистает, И облачком зефир играет, И тихо зыблется тростник.

* * *

Пускай увенч<анный> любов<ью> красоты В завет<ном> зол<оте> хранит ее черты И письма тайные, награда долгой муки, Но в тихие часы томит<ельной> разл<уки> Ничто, ничто моих не радует очей, И ни единый дар возлюбл<енной> моей, Святой залог любви, утеха грусти нежной — Не лечит ран любви безум<ной>, безнаде<жной>.

 

Второе послание к цензору

На скользком поприще Т<имковского> наследник! Позволь обнять себя, мой прежний собеседник. Недавно, тяжкою цензурой притеснен, Последних, жалких прав без милости лишен, Со всею братией гонимый совокупно. Я, вспыхнув, говорил тебе немного крупно, Потешил дерзости бранчивую свербежь — Но извини меня: мне было не в терпеж. Теперь в моей глуши журналы раздирая, И бедной братии стишонки разбирая (Теперь же мне читать охота и досуг), Обрадовался я, по ним заметя вдруг В тебе и правила, и мыслей образ новый! Ура! ты заслужил венок себе лавровый И твердостью души, и смелостью ума. Как изумилася поэзия сама, Когда ты разрешил по милости чудесной Заветные слова божественный, небесный, И ими назвалась (для рифмы) красота, Не оскорбляя тем уж Господа Христа! Но что же вдруг тебя, скажи, переменило И нрава твоего кичливость усмирило? Свои послания хоть очень я люблю, Хоть знаю, что прочел ты жалобу мою, Но, подразнив тебя, я переменой сею Приятно изумлен, гордиться не посмею. Отнесся я к тебе по долгу моему: Но мне ль исправить вас? Нет, ведаю, кому Сей важной новостью обязана Россия. Обдумав наконец намеренья благие, Министра честного наш добрый царь избрал, Шишков наук уже правленье восприял. Сей старец дорог нам: друг чести, друг народа, Он славен славою двенадцатого года; Один в толпе вельмож он русских муз любил, Их, незамеченных, созвал, соединил; Осиротелого венца Екатерины От хлада наших дней укрыл он лавр единый. Он с нами сетовал, когда святой отец, Омара да Гали прияв за образец, В угодность господу, себе во утешенье, Усердно задушить старался просвещенье. Благочестивая, смиренная душа Карала чистых муз, спасая Бантыша, И помогал ему Магницкой благородный, Муж твердый в правилах, душою превосходный, И даже бедный мой Кавелин-дурачок, Креститель Галича, [Магницкого] дьячок. И вот, за все грехи, в чьи пакостные руки Вы были вверены, печальные науки! Цензура! вот кому подвластна ты была! Но полно: мрачная година протекла, И ярче уж горит светильник просвещенья. Я с переменою несчастного правленья Отставки цензоров, признаться, ожидал, Но сам не зная как, ты видно устоял. Итак, я поспешил приятелей поздравить, А между тем совет на память им оставить. Будь строг, но будь умен. Не просят у тебя, Чтоб, все законные преграды истребя. Всё мыслить, говорить, печатать безопасно Ты нашим господам позволил самовластно. Права свои храни по долгу своему. Но скромной Истине, но мирному Уму И даже Глупости невинной и довольной Не заграждай пути заставой своевольной. И если ты в плодах досужного пера Порою не найдешь великого добра, Когда не видишь в них безумного разврата, Престолов, алтарей и нравов супостата, То, славы автору желая от души, Махни, мой друг, рукой и смело подпиши.

* * *

Тимковский царствовал — и все твердили вслух, Что в свете не найдешь ослов подобных двух. Явился Бируков, за ним вослед Красовский: Ну право, их умней покойный был Тимковский!

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1817–1825 гг

 

На трагедию гр. Хвостова, изданную с портретом колосовой

Подобный жребий для поэта И длякрасавицы готов: Стихи отводят от портрета, Портрет отводит от стихов.

* * *

От многоречия отрекшись добровольно, В собраньи полном слов не вижу пользы я: Для счастия души, поверьте мне, друзья, Иль слишком мало всех, иль одного довольно.

* * *

Нет ни в чем вам благодати, С счастием у вас разлад: И прекрасны вы не к стати. И умны вы не в попад.

* * *

О муза пламенной сатиры! Приди на мой призывный клич! Не нужно мне гремящей лиры, Вручи мне Ювеналов бич! Не подражателям холодным, Не переводчикам голодным, Не безответным рифмачам Готовлю язвы эпиграм! Мир вам, несчастные поэты, < > < > Мир вам, журнальные клевреты, Мир вам, смиренные глупцы! А вы, ребята подлецы, — Вперед! Всю вашу сволочь буду Я мучить казнию стыда! Но, если же кого забуду, Прошу напомнить, господа! О, сколько лиц бесстыдно-бледных, О, сколько лбов широко-медных Готовы от меня принять Неизгладимую печать!

 

<На Александра I.>

Воспитанный под барабаном, Наш царь лихим был капитаном: Под Австерлицем он бежал, В двенадцатом году дрожал, Зато был фрунтовой профессор! Но фрунт герою надоел — Теперь коллежский он асессор По части иностранных дел!

 

Дружба

Что дружба? Легкий пыл похмелья, Обиды вольный разговор, Обмен тщеславия, безделья Иль покровительства позор.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1825 г

 

Сожженное письмо

Прощай, письмо любви! прощай: она велела. Как долго медлил я! как долго не хотела Рука предать огню все радости мои!.. Но полно, час настал. Гори, письмо любви. Готов я; ничему душа моя не внемлет. Уж пламя жадное листы твои приемлет… Минуту!.. вспыхнули! пылают — легкой дым Виясь теряется с молением моим. Уж перстня верного утратя впечатленье, Растопленный сургуч кипит… О провиденье! Свершилось! Темные свернулися листы; На легком пепле их заветные черты Белеют… Грудь моя стеснилась. Пепел милый, Отрада бедная в судьбе моей унылой, Останься век со мной на горестной груди…

* * *

Твое соседство нам опасно, Хоть мило, м<ожет> б<ыть>, оно [Так утверждаю не <напрасно>] [И доказать не <мудрено>]. Твой дом, учтивая беседа И шутки с желчью <?> пополам Напоминают [живо] нам И впрямь Опасного соседа.

 

<Ha Ф. H. Глинку.>

Наш друг Фита, Кутейкин в эполетах, Бормочит нам растянутый псалом: Поэт Фита, не становись фертом! Дьячок Фита, ты Ижица в поэтах!

* * *

«Quand au front du convive, au beau sein de Dеlie…» Quand au front du convive, au beau sein de Délie La rose éblouissante<?> a terminé sa vie. Soudain [se détachant] de sa tige natale Comme un léger soupir sa douce âme s'exhale, Aux rives [Elysées] ses mânes parfumés Vont charmer du Lethé les bords inanimés.

Перевод

Когда на челе пирующего, на прекрасной груди Делии Ослепительная <?> роза кончила жизнь свою Вдруг [отрываясь] от родного стебля Как легкий вздох ее нежная душа испаряется, У берегов [Элизийских] благоуханные тени ее Зачаруют безжизненные берега Леты.

* * *

Лишь розы увядают, Амврозией дыша, [В Эл<изий>] улетает Их [легкая] душа. И там, где волны сонны Забвение несут, Их тени благовонны Над Летою цветут.

 

<На Воронцова>

Сказали раз царю, что наконец Мятежный вождь, Риэго, был удавлен. «Я очень рад, сказал усердный льстец: От одного мерзавца мир избавлен». Все смолкнули, все потупили взор, Всех рассмешил проворный приговор. Риэго был пред Фердинандом грешен, Согласен я. Но он за то повешен. Пристойно ли, скажите, сгоряча Ругаться нам над жертвой палача? Сам государь такого доброхотства Не захотел улыбкой наградить: Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить И в подлости осанку благородства.

 

Приятелям

Враги мои, покамест я ни слова… И, кажется, мой быстрый гнев угас; Но из виду не выпускаю вас И выберу когда-нибудь любого: Не избежит пронзительных когтей, Как налечу нежданый, беспощадный. Так в облаках кружится ястреб жадный И сторожит индеек и гусей.

 

<Наброски к замыслу о Фаусте.>

I.

«Скажи, какие заклинанья Имеют над тобою власть?» — Все хороши: на все призванья Готов я как бы с неба пасть. Довольно одного желанья — Я, как догадливый холоп, В ладони по-турецки хлоп, Присвистни, позвони, и мигом Явлюсь. Что делать — я служу, Живу, кряхчу под вечным игом, Как нянька бедная, хожу За вами — слушаю, гляжу.

II.

— Вот Коцит, вот Ахерон, Вот горящий Флегетон. Доктор Фауст, ну смелее, Там нам будет веселее. — — Где же мост? — Какой тут мост, На вот — сядь ко мне на хвост. — Кто идет? — Солдат. — Это что? — Парад. — Вот обер-капрал, Унтер-генерал. — Что горит во мгле? Что кипит в котле? — Фауст, ха ха ха, Посмотри — уха, [Погляди] — цари. О вари, вари!..

III.

— Сегодня бал у Сатаны — На имянины мы званы — [Смотри как эти два бесенка Усердно жарят поросенка], А этот бес — как важен он, Как чинно выметает вон Опилки, серу, пыль и кости. — Скажи мне, скоро ль будут гости? — Так вот детей земных изгнанье? Какой порядок и молчанье! Какой огромный сводов ряд, Но где же грешников варят? Всё тихо. — Там, гораздо дале. — Где мы теперь? — В парадной зале. — Что козырь? — Черви. — Мне ходить. — Я бью. — Нельзя ли погодить? — Беру. — Кругом нас обыграла. — Эй, смерть! Ты право сплутовала. — Молчи! ты глуп и молоденек. Уж не тебе меня ловить. [Ведь] мы играем не <из><?> денег, А только б вечность проводить! — Кто там? — Здорово, господа! — Зачем пожаловал сюда? — Привел я гостя. — Ах, создатель!.. — Вот докт.<ор> Ф.<ауст>, наш приятель — — Живой! — Он жив, да наш давно — Сегодня ль, завтра ль — всё равно. — Об этом думают двояко; Обычай требовал однако Соизволенья моего, Но впроччем это ничего. Вы знаете, всегда [я] другу [Готова] оказать услугу… Я дамой… — Крой! — Я бью тузом… — Позвольте, козырь. — Ну, пойдем…

* * *

Я был свидетелем златой твоей весны; Тогда напрасен ум, искусства не нужны, И самой красоте семнадцать лет замена. Но время протекло, настала перемена, Ты приближаешься к сомнительной поре, Как меньше [женихов] толпятся на дворе, И тише звук похвал твой [слух обворожает], А зеркало сильней грозит и [устрашает]. Что делать утешься и смирись, От милых прежних прав заране откажись, Ищи других побед — успехи пред тобою, Я счастия тебе желаю всей душою, а опытов моих, Мой дидактический, благоразумный стих.

 

Совет

Поверь: когда слепней и комаров Вокруг тебя летает рой журнальный, Не рассуждай, не трать учтивых слов, Не возражай на писк и шум нахальный: Ни логикой, ни вкусом, милый друг, Никак нельзя смирить их род упрямый. Сердиться грех — но замахнись и вдруг Прихлопни их проворной эпиграмой.

 

<O. С. Пушкиной.>

Семейственной любви и нежной дружбы ради Хвалю тебя, сестра! не спереди, а сзади.

Variantes en l'honneur de m-lle NN. [25]

Почтения, любви и нежной дружбы ради Хвалю тебя, мой друг, и спереди и сзади.

* * *

Напрасно ахнула Европа, Не унывайте, не беда! От п<етербургского> потопа Спаслась П.<олярная> З.<везда>. Бестужев, твой ковчег на бреге! Парнасса блещут высоты; И в благодетельном ковчеге Спаслись и люди и скоты.

 

Ода его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову

Султан ярится. [26] Кровь Эллады И резвоскачет, [27] и кипит. Открылись грекам древни клады, [28] Трепещет в Стиксе лютый пит. [29] И се — летит продерзко судно И мещет громы обоюдно. Се Бейрон, Феба образец. Притек, но недуг быстропарный, [30] Строптивый и неблагодарный Взнес смерти на него резец. Певец бессмертный и маститый, Тебя Эллада днесь зовет На место тени знаменитой, Пред коей Цербер днесь ревет. Как здесь, ты будешь там сенатор, Как здесь, почтенный литератор, Но новый лавр тебя ждет там, Где от крови земля промокла: Перикла лавр, лавр Фемистокла; Лети туда, Хвостов наш! сам. Вам с Бейроном шипела злоба, Гремела и правдива лесть. Он лорд — граф ты! Поэты оба! Се, мнится, явно сходство есть. — Никак! Ты с верною супругой [31] Под бременем Судьбы упругой Живешь в любви — и наконец Глубок он, но единобразен, А ты глубок, игрив и разен. И в шалостях ты впрям певец. А я, неведомый Пиита, В восторге новом воспою Во след Пиита знаменита Правдиву похвалу свою, Моляся кораблю бегущу, Да Бейрона он узрит кущу, [32] И да блюдут твой мирный сон [33] Нептун, Плутон, Зевс, Цитерея, Гебея, Псиша, Крон, Астрея, Феб, Игры, Смехи, Вакх, Харон.

 

Жив, жив Курилка!

Как! жив еще Курилка журналист? — — Живёхонек! всё так же сух и скучен, И груб, и глуп, и завистью размучен, Всё тискает в свой непотребный лист И старый вздор и вздорную новинку. — — Фу! надоел Курилка журналист! Как загасить вонючую лучинку? Как уморить Курилку моего? Дай мне совет. — Да… плюнуть на него.

 

Козлову

Певец! когда перед тобой Во мгле сокрылся мир земной, Мгновенно твой проснулся Гений, На всё минувшее воззрел И в хоре светлых привидений Он песни дивные запел. О милый брат, какие звуки! В слезах восторга внемлю им. Небесным пением своим Он усыпил земные муки; Тебе он создал новый мир, Ты в нем и видишь, и летаешь, И вновь живешь, и обнимаешь Разбитый юности кумир. А я, коль стих единый мой Тебе мгновенье дал отрады, Я не хочу другой награды — Недаром темною стезёй Я проходил пустыню мира; О нет! недаром жизнь и лира Мне были вверены судьбой!

 

Желание славы

Когда, любовию и негой упоенный, Безмолвно пред тобой коленопреклоненный, Я на тебя глядел и думал: ты моя; Ты знаешь, милая, желал ли славы я; Ты знаешь: удален от ветреного света, Скучая суетным прозванием поэта, Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал Жужжанью дальнему упреков и похвал. Могли ль меня молвы тревожить приговоры, Когда, склонив ко мне томительные взоры И руку на главу мне тихо наложив, Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив? Другую, как меня, скажи, любить не будешь? Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь? А я стесненное молчание хранил. Я наслаждением весь полон был, я мнил, Что нет грядущего, что грозный день разлуки Не придет никогда… И что же? Слезы, муки, Измены, клевета, всё на главу мою Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою, Как путник, молнией постигнутый в пустыне, И всё передо мной затмилося! И ныне Я новым для меня желанием томим: Желаю славы я, чтоб именем моим Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною Окружена была, чтоб громкою молвою Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне, Чтоб, гласу верному внимая в тишине, Ты помнила мои последние моленья В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

 

Ex ungue leonem.

[34]

Недавно я стихами как-то свистнул И выдал их без подписи моей; Журнальный шут о них статейку тиснул, Без подписи ж пустив ее, злодей. Но что ж? Ни мне, ни площадному шуту Не удалось прикрыть своих проказ: Он по когтям узнал меня в минуту, Я по ушам узнал его как раз.

 

П. А. О***. <Осиповой>

Быть может, уж недолго мне В изгнаньи мирном оставаться, Вздыхать о милой старине И сельской музе в тишине Душой беспечной предаваться. Но и в дали, в краю чужом Я буду мыслию всегдашней Бродить Тригорского кругом, В лугах, у речки, над холмом, В саду под сенью лип домашней. Когда померкнет ясный день, Одна из глубины могильной Так иногда в родную сень Летит тоскующая тень На милых бросить взор умильный.

* * *

Храни меня, мой талисман. Храни меня во дни гоненья, Во дни раскаянья, волненья: Ты в день печали был мне дан. Когда подымет океан Вокруг меня валы ревучи, Когда грозою грянут тучи — Храни меня, мой талисман. В уединеньи чуждых стран, На лоне скучного покоя, В тревоге пламенного боя Храни меня, мой талисман. Священный сладостный обман, Души волшебное светило… Оно сокрылось, изменило… Храни меня, <мой> талисман. Пускай же в век сердечных ран Не растравит воспоминанье. Прощай, надежда; спи, желанье; Храни меня, мой талисман.

 

Андрей Шенье. Посвящено Н. Н. Раевскому

A insi, triste et caplif, ma lyre toutefois s'éveillait… [35] Меж тем, как изумленный мир На урну Байрона взирает, И хору европейских лир Близ Данте тень его внимает, Зовет меня другая тень, Давно без песен, без рыданий С кровавой плахи в дни страданий Сошедшая в могильну сень. Певцу любви, дубрав и мира Несу надгробные цветы. Звучит незнаемая лира, Пою. Мне внемлет он и ты. Подъялась вновь усталая секира И жертву новую зовет. Певец готов; задумчивая лира В последний раз ему поет. [36] Заутра казнь, привычный пир народу; Но лира юного певца О чем поет? Поет она свободу: Не изменилась до конца! «Приветствую тебя, мое светило! Я славил твой небесный лик, Когда он искрою возник, Когда ты в буре восходило. Я славил твой священный гром, Когда он разметал позорную твердыню И власти древнюю гордыню Развеял пеплом и стыдом: Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу, Я слышал братский их обет, Великодушную присягу И самовластию бестрепетный ответ. Я зрел, как их могущи волны Всё ниспровергли, увлекли, И пламенный трибун предрек, восторга полный, Перерождение земли. Уже сиял твой мудрый гений, Уже в бессмертный Пантеон Святых изгнанников входили славны тени, От пелены предрассуждений Разоблачался ветхий трон; Оковы падали. Закон, На вольность опершись, провозгласил равенство, И мы воскликнули: Блаженство! О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор! Но ты, священная свобода, Богиня чистая, нет, — не виновна ты, В порывах буйной слепоты, В презренном бешенстве народа, Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд Завешен пеленой кровавой: Но ты придешь опять со мщением и славой, — И вновь твои враги падут; Народ, вкусивший раз твой нектар освященный, Всё ищет вновь упиться им; Как будто Вакхом разъяренный, Он бродит, жаждою томим; Так — он найдет тебя. Под сению равенства В объятиях твоих он сладко отдохнет; Так буря мрачная минет! Но я не узрю вас, дни славы, дни блаженства: Я плахе обречен. Последние часы Влачу. Заутра казнь. Торжественной рукою Палач мою главу подымет за власы Над равнодушною толпою. Простите, о друзья! Мой бесприютный прах Не будет почивать в саду, где провождали Мы дни беспечные в науках и в пирах И место наших урн заране назначали. Но, други, если обо мне Священно вам воспоминанье. Исполните мое последнее желанье: Оплачьте, милые, мой жребий в тишине; Страшитесь возбудить слезами подозренье; В наш век, вы знаете, и слезы преступленье: О брате сожалеть не смеет ныне брат. Еще ж одна мольба: вы слушали стократ Стихи, летучих дум небрежные созданья, Разнообразные, заветные преданья Всей младости моей. Надежды и мечты, И слезы, и любовь, друзья, сии листы Всю жизнь мою хранят. У Авеля, у Фанни, Молю, найдите их; невинной музы дани Сберите. Строгий свет, надменная молва Не будут ведать их. Увы, моя глава Безвременно падет: мой недозрелый гений Для славы не свершил возвышенных творений; Я скоро весь умру. Но, тень мою любя, Храните рукопись, о други, для себя! Когда гроза пройдет, толпою суеверной Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный, И, долго слушая, скажите: это он; Вот речь его. А я, забыв могильный сон, Взойду невидимо и сяду между вами, И сам заслушаюсь, и вашими слезами Упьюсь… и, может быть, утешен буду я Любовью; может быть, и Узница моя, [37] Уныла и бледна, стихам любви внимая…» Но, песни нежные мгновенно прерывая, Младой певец поник задумчивой главой. Пора весны его с любовию, тоской Промчалась перед ним. Красавиц томны очи И песни, и пиры, и пламенные ночи, Всё вместе ожило; и сердце понеслось Далече… и стихов журчанье излилось: «Куда, куда завлек меня враждебный гений? Рожденный для любви, для мирных искушений, Зачем я покидал безвестной жизни тень, Свободу и друзей, и сладостную лень? Судьба лелеяла мою златую младость; Беспечною рукой меня венчала радость, И муза чистая делила мой досуг. На шумных вечерах друзей любимый друг, Я сладко оглашал и смехом, и стихами Сень, охраненную домашними богами. Когда ж, вакхической тревогой утомясь И новым пламенем незапно воспалясь, Я утром наконец являлся к милой деве И находил ее в смятении и гневе; Когда, с угрозами, и слезы на глазах, Мой проклиная век, утраченный в пирах, Она меня гнала, бранила и прощала: Как сладко жизнь моя лилась и утекала! Зачем от жизни сей, ленивой и простой, Я кинулся туда, где ужас роковой, Где страсти дикие, где буйные невежды, И злоба, и корысть! Куда, мои надежды, Вы завлекли меня! Что делать было мне, Мне, верному любви, стихам и тишине, На низком поприще с презренными бойцами! Мне ль было управлять строптивыми конями И круто напрягать бессильные бразды? И что ж оставлю я? Забытые следы Безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, Ты, слово, звук пустой… О, нет! Умолкни, ропот малодушный! Гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших лет; Ты презрел мощного злодея; Твой светоч, грозно пламенея, Жестоким блеском озарил Совет правителей бесславных; [38] Твой бич настигнул их, казнил Сих палачей самодержавных: Твой стих свистал по их главам; Ты звал на них, ты славил Немезиду; Ты пел Маратовым жрецам Кинжал и деву-эвмениду! Когда святой старик от плахи отрывал Венчанную главу рукой оцепенелой, Ты смело им обоим руку дал, И перед вами трепетал Ареопаг остервенелый. Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь, Моей главой играй теперь: Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный: Мой крик, мой ярый смех преследует тебя! Пей нашу кровь, живи, губя: Ты всё пигмей, пигмей ничтожный. И час придет… и он уж недалек: Падешь, тиран! Негодованье Воспрянет наконец. Отечества рыданье Разбудит утомленный рок. Теперь иду… пора… но ты ступай за мною; Я жду тебя». Так пел восторженный поэт. И всё покоилось. Лампады тихий свет Бледнел пред утренней зарею, И утро веяло в темницу. И поэт К решотке поднял важны взоры… Вдруг шум. Пришли, зовут. Они! Надежды нет! Звучат ключи, замки, запоры. Зовут… Постой, постой; день только, день один: И казней нет, и всем свобода, И жив великий гражданин Среди великого народа. [39] Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач. Но дружба смертный путь поэта очарует. [40] Вот плаха. Он взошел. Он славу именует… [41] Плачь, муза, плачь!..

 

<K Родзянке.>

Ты обещал о романтизме, О сем парнасском афеизме, Потолковать еще со мной, Полтавских муз поведать тайны, А пишешь мне об ней одной… Нет, это ясно, милый мой, Нет, ты влюблен, Пирон Украйны! Ты прав: что может быть важней На свете женщины прекрасной? Улыбка, взор ее очей Дороже злата и честей, Дороже славы разногласной… Поговорим опять об ней. Хвалю, мой друг, ее охоту, Поотдохнув, рожать детей, Подобных матери своей; И счастлив, кто разделит с ней Сию приятную заботу: Не наведет она зевоту, Дай бог, чтоб только Гименей Меж тем продлил свою дремоту. Но не согласен я с тобой, Не одобряю я развода! Во-первых, веры долг святой, Закон и самая природа… А во-вторых, замечу я, Благопристойные мужья Для умных жен необходимы: При них домашние друзья Иль чуть заметны, иль незримы. Поверьте, милые мои, Одно другому помогает, И солнце брака затмевает Звезду стыдливую любви.

 

К***. <Керн>

Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. В томленьях грусти безнадежной, В тревогах шумной суеты, Звучал мне долго голос нежный, И снились милые черты. Шли годы. Бурь порыв мятежный Рассеял прежние мечты. И я забыл твой голос нежный, Твои небесные черты. В глуши, во мраке заточенья Тянулись тихо дни мои Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви. Душе настало пробужденье: И вот опять явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. И сердце бьется в упоенье, И длянего воскресли вновь И божество и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь.

* * *

Блестит луна, недвижно море спит, Молчат сады роскошные Гассана. Но кто же там во мгле дерев сидит На мраморе печального фонтана? Арап-эвнух, гарема страж седой, И с ним его товарищ молодой. «[Мизрур], недуг тоски душевной Не от меня сокроешь ты. Твой мрачный взор, твой ропот гневный, Твои свирепые мечты Уже давно мне всё сказали. Я знаю — жизнь тебе тяжка. А что виной твоей печали? Мой сын, послушай старика».

 

Жених

Три дня купеческая дочь Наташа пропадала; Она на двор на третью ночь Без памяти вбежала. Вопросами отец и мать К Наташе стали приступать. Наташа их не слышит, Дрожит и еле дышит. Тужила мать, тужил отец, И долго приступали, И отступились наконец, А тайны не узнали. Наташа стала, как была, Опять румяна, весела, Опять пошла с сестрами Сидеть за воротами. Раз у тесовых у ворот, С подружками своими, Сидела девица — и вот Промчалась перед ними Лихая тройка с молодцом. Конями, крытыми ковром, В санях он стоя правит И гонит всех, и давит. Он, поровнявшись, поглядел, Наташа поглядела, Он вихрем мимо пролетел, Наташа помертвела. Стремглав домой она бежит. «Он! он! узнала! — говорит, — Он, точно он! держите, Друзья мои, спасите!» Печально слушает семья, Качая головою; Отец ей: «Милая моя, Откройся предо мною. Обидел кто тебя, скажи, Хоть только след нам укажи». Наташа плачет снова. И более ни слова. Наутро сваха к ним на двор Нежданая приходит. Наташу хвалит, разговор С отцом ее заводит: «У вас товар, у нас купец; Собою парень молодец, И статный, и проворный, Не вздорный, не зазорный. Богат, умен, ни перед кем Не кланяется в пояс, А как боярин между тем Живет, не беспокоясь: А подарит невесте вдруг И лисью шубу, и жемчуг, И перстни золотые, И платья парчевые. Катаясь, видел он вчера Ее за воротами; Не по рукам ли, да с двора, Да в церковь с образами?» Она сидит за пирогом, Да речь ведет обиняком, А бедная невеста Себе не видит места. «Согласен, — говорит отец; — Ступай благополучно, Моя Наташа, под венец: Одной в светелке скучно. Не век девицей вековать, Не всё косатке распевать, Пора гнездо устроить, Чтоб детушек покоить». Наташа к стенке уперлась И слово молвить хочет — Вдруг зарыдала, затряслась, И плачет и хохочет. В смятеньи сваха к ней бежит, Водой студеною поит И льет остаток чаши На голову Наташи. Крушится, охает семья. Опомнилась Наташа И говорит: «Послушна я, Святая воля ваша. Зовите жениха на пир, Пеките хлебы на весь мир, На славу мед варите, Да суд на пир зовите». «Изволь, Наташа, ангел мой! Готов тебе в забаву Я жизнь отдать!» — И пир горой; Пекут, варят на славу. Вот гости честные нашли, За стол невесту повели; Поют подружки, плачут, А вот и сани скачут. Вот и жених — и все за стол. Звенят, гремят стаканы, Заздравный ковш кругом пошел; Всё шумно, гости пьяны. Жених. «А что же, милые друзья, Невеста красная моя Не пьет, не ест, не служит: О чем невеста тужит?» Невеста жениху в ответ: «Откроюсь на удачу. Душе моей покоя нет, И день, и ночь я плачу. Недобрый сон меня крушит». Отец ей: «Что ж твой сон гласит? Скажи нам, что такое, Дитя мое родное?» «Мне снилось, — говорит она, — Зашла я в лес дремучий, И было поздно; чуть луна Светила из-за тучи; С тропинки сбилась я: в глуши Не слышно было ни души, И сосны лишь да ели Вершинами шумели. И вдруг, как будто наяву, Изба передо мною. Я к ней, стучу — молчат. Зову — Ответа нет; с мольбою Дверь отворила я. Вхожу — В избе свеча горит; гляжу — Везде сребро да злато, Всё светло и богато». Жених. «А чем же худ, сказки, твой сон? Знать жить тебе богато». Невеста. «Постой, сударь, не кончен он. На серебро, на злато, На сукна, коврики, парчу, На новгородскую камчу Я молча любовалась И диву дивовалась. Вдруг слышу крик и конский топ.. Подъехали к крылечку. Я поскорее дверью хлоп, И спряталась за печку. Вот слышу много голосов… Взошли двенадцать молодцов, И с ними голубица Красавица-девица. Взошли толпой, не поклонясь, Икон не замечая; За стол садятся, не молясь И шапок не снимая. На первом месте брат большой, По праву руку брат меньшой, По леву голубица Красавица-девица. Крик, хохот, песни, шум и звон, Разгульное похмелье…» Жених. «А чем же худ, скажи, твой сон? Вещает он веселье». Невеста. «Постой, сударь, не кончен он. Идет похмелье, гром и звон, Пир весело бушует, Лишь девица горюет. Сидит, молчит, ни ест, ни пьет И током слезы точит, А старший брат свой нож берет, Присвистывая точит; Глядит на девицу-красу, И вдруг хватает за косу, Злодей девицу губит, Ей праву руку рубит». «Ну, это, — говорит жених, — Прямая небылица! Но не тужи, твой сон не лих, Поверь, душа-девица». Она глядит ему в лицо. «А это с чьей руки кольцо?» Вдруг молвила невеста, И все привстали с места. Кольцо катится и звенит, Жених дрожит бледнея; Смутились гости. — Суд гласит: «Держи, вязать злодея!» Злодей окован, обличен, И скоро смертию казнен. Прославилась Наташа! И вся тут песня наша.

* * *

Если жизнь тебя обманет, Не печалься, не сердись! В день уныния смирись: День веселья, верь, настанет. Сердце в будущем живет; Настоящее уныло: Всё мгновенно, всё пройдет; Что пройдет, то будет мило.

* * *

Заступники кнута и плети, [О знаменитые<?>] князь<я>, [За <всё> <?>] жена [моя] [и] дети [Вам благодарны] как <и я><?>. За вас молить [я] бога буду И никогда не позабуду. Когда позовут Меня на полную<?> расправу, За ваше здравие и славу Я<?> дам<?> царю<?> мой первый кнут.

* * *

[Словесность русская больна] Лежит в истерике она И бредит языком мечтаний, [И хладный между тем зоил Ей Каченовский застудил] Теченье месячных изданий.

* * *

На небесах печальная луна Встречается с веселою [зарею], Одна горит, другая холодна. Заря блестит невестой молодою, Луна пред ней, как мертвая, бледна. Так встретился, Эльвина, я с тобою.

 

<Из письма к Вяземскому.>

Сатирик и поэт любовный, Наш Аристип и Асмодей, Ты не племянник Анны Львовны, Покойной тетушки моей. Писатель нежный, тонкий, острый, Мой дядюшка — не дядя твой, Но, милый, — музы наши сестры, Итак, ты всё же братец мой.

 

Вакхическая песня

Что смолкнул веселия глас? Раздайтесь, вакхальны припевы! Да здравствуют нежные девы И юные жены, любившие нас! Полнее стакан наливайте! На звонкое дно В густое вино Заветные кольца бросайте! Подымем стаканы, содвинем их разом! Да здравствуют музы, да здравствует разум! Ты, солнце святое, гори! Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!

 

Н. Н

Примите «Невский Альманах». Он мил и в прозе, и в стихах: Вы тут найдете Полевого, Вел<икопольского>, Х<вост>ова; К<няжевич>, дальний ваш родня, Украсил также книжку эту; Но не найдете вы меня: Мои стихи скользнули в Лету. Что слава мира?.. дым и прах! Ах, сердце ваше мне дороже!.. Но, кажется, мне трудно тоже Попасть и в этот альманах.

 

Сафо

Счастливый юноша, ты всем меня пленил: Душою гордою и пылкой и незлобной, И первой младости красой женоподобной.

* * *

Цветы последние милей Роскошных первенцев полей. Они унылые мечтанья Живее пробуждают в нас. Так иногда разлуки час Живее сладкого свиданья.

 

19 октября

Роняет лес багряный свой убор, Сребрит мороз увянувшее поле, Проглянет день как будто по неволе И скроется за край окружных гор. Пылай, камин, в моей пустынной келье; А ты, вино, осенней стужи друг, Пролей мне в грудь отрадное похмелье, Минутное забвенье горьких мук. Печален я: со мною друга нет, С кем долгую запил бы я разлуку, Кому бы мог пожать от сердца руку И пожелать веселых много лет. Я пью один; вотще воображенье Вокруг меня товарищей зовет: Знакомое не слышно приближенье, И милого душа моя не ждет. Я пью один, и на брегах Невы Меня друзья сегодня именуют… Но многие ль и там из вас пируют? Еще кого не досчитались вы? Кто изменил пленительной привычке? Кого от вас увлек холодный свет? Чей глас умолк на братской перекличке? Кто не пришел? Кого меж вами нет? Он не пришел, кудрявый наш певец, С огнем в очах, с гитарой сладкогласной: Под миртами Италии прекрасной Он тихо спит, и дружеский резец Не начертал над русскою могилой Слов несколько на языке родном, Чтоб некогда нашел привет унылый Сын севера, бродя в краю чужом. Сидишь ли ты в кругу своих друзей, Чужих небес любовник беспокойный? Иль снова ты проходишь тропик знойный И вечный лед полунощных морей? Счастливый путь!.. С лицейского порога Ты на корабль перешагнул шутя, И с той поры в морях твоя дорога, О, волн и бурь любимое дитя! Ты сохранил в блуждающей судьбе Прекрасных лет первоначальны нравы: Лицейский шум, лицейские забавы Средь бурных волн мечталися тебе: Ты простирал из-за моря нам руку, Ты нас одних в младой душе носил И повторял: «На долгую разлуку Нас тайный рок, быть может, осудил!» Друзья мои, прекрасен наш союз Он как душа неразделим и вечен — Неколебим, свободен и беспечен Сростался он под сенью дружных муз. Куда бы нас ни бросила судьбина, И счастие куда б ни повело, Всё те же мы: нам целый мир чужбина; Отечество нам Царское Село. Из края в край преследуем грозой, Запутанный в сетях судьбы суровой, Я с трепетом на лоно дружбы новой. Устав, приник ласкающей главой… С мольбой моей печальной и мятежной, С доверчивой надеждой первых лет, Друзьям иным душой предался нежной; Но горек был небратский их привет. И ныне здесь, в забытой сей глуши, В обители пустынных вьюг и хлада, Мне сладкая готовилась отрада: Троих из вас, друзей моей души, Здесь обнял я. Поэта дом опальный, О Пущин мой, ты первый посетил; Ты усладил изгнанья день печальный, Ты в день его Лицея превратил. Ты, Горчаков, счастливец с первых дней, Хвала тебе — фортуны блеск холодный Не изменил души твоей свободной: Всё тот же ты для чести и друзей. Нам разный путь судьбой назначен строгой; Ступая в жизнь, мы быстро разошлись: Но невзначай проселочной дорогой Мы встретились и братски обнялись. Когда постиг меня судьбины гнев, Для всех чужой, как сирота бездомный, Под бурею главой поник я томной И ждал тебя, вещун пермесских дев, И ты пришел, сын лени вдохновенный, О Дельвиг мой: твой голос пробудил Сердечный жар, так долго усыпленный, И бодро я судьбу благословил. С младенчества дух песен в нас горел, И дивное волненье мы познали; С младенчества две музы к нам летали, И сладок был их лаской наш удел: Но я любил уже рукоплесканья, Ты гордый пел для муз и для души; Свой дар как жизнь я тратил без вниманья, Ты гений свой воспитывал в тиши. Служенье муз не терпит суеты; Прекрасное должно быть величаво: Но юность нам советует лукаво, И шумные нас радуют мечты… Опомнимся — но поздно! и уныло Глядим назад, следов не видя там. Скажи, Вильгельм, не то ль и с нами было, Мой брат родной по музе, по судьбам? Пора, пора! душевных наших мук Не стоит мир; оставим заблужденья! Сокроем жизнь под сень уединенья! Я жду тебя, мой запоздалый друг — Приди; огнем волшебного рассказа Сердечные преданья оживи; Поговорим о бурных днях Кавказа, О Шиллере, о славе, о любви. Пора и мне… пируйте, о друзья! Предчувствую отрадное свиданье; Запомните ж поэта предсказанье: Промчится год, и с вами снова я, Исполнится завет моих мечтаний; Промчится год, и я явлюся к вам! О сколько слез и сколько восклицаний, И сколько чаш, подъятых к небесам! И первую полней, друзья, полней! И всю до дна в честь нашего союза! Благослови, ликующая муза, Благослови: да здравствует Лицей! Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию, и мертвым и живым, К устам подъяв признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим. Полней, полней! и сердцем возгоря, Опять до дна, до капли выпивайте! Но за кого? о други, угадайте… Ура, наш царь! так! выпьем за царя. Он человек! им властвует мгновенье. Он раб молвы, сомнений и страстей; Простим ему неправое гоненье: Он взял Париж, он основал Лицей. Пируйте же, пока еще мы тут! Увы, наш круг час от часу редеет; Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет; Судьба глядит, мы вянем; дни бегут; Невидимо склоняясь и хладея, Мы близимся к началу своему… Кому ж из нас под старость день Лицея Торжествовать придется одному? Несчастный друг! средь новых поколений Докучный гость и лишний, и чужой, Он вспомнит нас и дни соединений, Закрыв глаза дрожащею рукой… Пускай же он с отрадой хоть печальной Тогда сей день за чашей проведет, Как ныне я, затворник ваш опальный, Его провел без горя и забот.

 

<Из письма к Вяземскому.>

В глуши, измучась жизнью постной, Изнемогая животом, Я не парю — сижу орлом И болен праздностью поносной. Бумаги берегу запас, Натугу вдохновенья чуждый, Хожу я редко на Парнас, И только за большою нуждой. Но твой затейливый навоз Приятно мне щекотит нос: Хвостова он напоминает, Отца зубастых голубей, И дух мой снова позывает Ко испражненью прежних дней.

* * *

Брови царь нахмуря, Говорил: «Вчера Повалила буря Памятник Петра». Тот перепугался. «Я не знал!.. Ужель?» — Царь расхохотался. «Первый, брат, апрель!» Говорил он с горем Фрейлинам дворца: «Вешают за морем За два <->!.. То есть разумею, — Вдруг примолвил он, — Вешают за шею, Но жесток закон». —

 

Соловей и кукушка

В лесах, во мраке ночи праздной Весны певец разнообразный Урчит и свищет, и гремит; Но бестолковая кукушка, Самолюбивая болтушка, Одно куку свое твердит, И эхо вслед за нею то же. Накуковали нам тоску! Хоть убежать. Избавь нас, боже, От элегических куку!

 

Движение

Движенья нет, сказал мудрец брадатый. Другой смолчал и стал пред ним ходить. Сильнее бы не мог он возразить; Хвалили все ответ замысловатый. Но, господа, забавный случай сей Другой пример на память мне приводит: Ведь каждый день пред нами солнце ходит, Однако ж прав упрямый Галилей.

* * *

Всё в жертву памяти твоей: И голос лиры вдохновенной, И слезы девы воспаленной, И трепет ревности моей, И славы блеск, и мрак изгнанья, И светлых мыслей красота, И мщенье, бурная мечта Ожесточенного страданья.

 

Сцена из Фауста. Берег Моря. Фауст и Мефистофиль

Фауст.

Мне скучно, бес.

Мефистофель.

Что делать, Фауст? Таков вам положен предел, Его ж никто не преступает. Вся тварь разумная скучает: Иной от лени, тот от дел; Кто верит, кто утратил веру: Тот насладиться не успел, Тот насладился через меру, И всяк зевает да живет — И всех вас гроб, зевая, ждет. Зевай и ты.

Фауст.

Сухая шутка! Найди мне способ как-нибудь Рассеяться.

Мефистофель.

Доволен будь Ты доказательством рассудка. В своем альбоме запиши:
Fastidium est quies [42] — скука Отдохновение души. Я психолог… о вот наука!.. Скажи, когда ты не скучал? Подумай, поищи. Тогда ли, Как над Виргилием дремал, А розги ум твой возбуждали? Тогда ль, как розами венчал Ты благосклонных дев веселья И в буйстве шумном посвящал Им пыл вечернего похмелья? Тогда ль, как погрузился ты В великодушные мечты, В пучину темную науки? Но — помнится — тогда со скуки, Как арлекина, из огня Ты вызвал наконец меня. Я мелким бесом извивался, Развеселить тебя старался, Возил и к ведьмам и к духам, И что же? всё по пустякам. — Желал ты славы — и добился, Хотел влюбиться — и влюбился. Ты с жизни взял возможну дань, А был ли счастлив?

Фауст.

Перестань. Не растравляй мне язвы тайной. В глубоком знаньи жизни нет — Я проклял знаний ложный свет, А слава… луч ее случайный Неуловим. Мирская честь Бессмысленна, как сон… Но есть Прямое благо: сочетанье Двух душ…

Мефистофель.

И первое свиданье, Не правда ль? Но не льзя ль узнать, Кого изволишь поминать, Не Гретхен ли?

Фауст.

О сон чудесный! О пламя чистое любви! Там, там — где тень, где шум древесный, Где сладко-звонкие струи — Там, на груди ее прелестной Покоя томную главу, Я счастлив был…

Мефистофель.

Творец небесный! Ты бредишь, Фауст, на яву! Услужливым воспоминаньем Себя обманываешь ты. Не я ль тебе своим стараньем Доставил чудо красоты? И в час полуночи глубокой С тобою свел ее? Тогда Плодами своего труда Я забавлялся одинокой, Как вы вдвоем — всё помню я. Когда красавица твоя Была в восторге, в упоенье, Ты беспокойною душой Уж погружался в размышленье (А доказали мы с тобой, Что размышленье — скуки семя). И знаешь ли, философ мой, Что думал ты в такое время, Когда не думает никто? Сказать ли?

Фауст.

Говори. Ну, что?

Мефистофель.

Ты думал: агнец мой послушный! Как жадно я тебя желал! Как хитро в деве простодушной Я грезы сердца возмущал! — Любви невольной, бескорыстной Невинно предалась она… Что ж грудь моя теперь полна Тоской и скукой ненавистной?.. На жертву прихоти моей Гляжу, упившись наслажденьем, С неодолимым отвращеньем: — Так безрасчетный дуралей, Вотще решась на злое дело, Зарезав нищего в лесу, Бранит ободранное тело; — Так на продажную красу, Насытясь ею торопливо, Разврат косится боязливо… Потом из этого всего Одно ты вывел заключенье…

Фауст.

Сокройся, адское творенье! Беги от взора моего!

Мефистофель.

Изволь. Задай лишь мне задачу: Без дела, знаешь, от тебя Не смею отлучаться я — Я даром времени не трачу.

Фауст.

Что там белеет? говори.

Мефистофель.

Корабль испанский трехмачтовый, Пристать в Голландию готовый: На нем мерзавцев сотни три, Две обезьяны, бочки злата, Да груз богатый шоколата, Да модная болезнь: она Недавно вам подарена.

Фауст.

Всё утопить.

Мефистофель.

Сей час.

(Исчезает)

 

Зимний вечер

Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя: То, как зверь, она завоет, То заплачет, как дитя, То по кровле обветшалой Вдруг соломой зашумит, То, как путник запоздалый, К нам в окошко застучит. Наша ветхая лачужка И печальна, и темна. Что же ты, моя старушка, Приумолкла у окна? Или бури завываньем Ты, мой друг, утомлена, Или дремлешь под жужжаньем Своего веретена? Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей, Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей. Спой мне песню, как синица Тихо за морем жила; Спой мне песню, как девица За водой поутру шла. Буря мглою небо кроет, Вихри снежные крутя; То, как зверь, она завоет. То заплачет, как дитя. Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей, Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей.

* * *

Вертоград моей сестры, Вертоград уединенный; Чистый ключ у ней с горы Не бежит запечатленный. У меня плоды блестят Наливные, золотые; У меня бегут, шумят Воды чистые, живые. Нард, алой и киннамон Благовонием богаты: Лишь повеет аквилон, И закаплют ароматы.

* * *

В крови горит огонь желанья, Душа тобой уязвлена, Лобзай меня: твои лобзанья Мне слаще мирра и вина. Склонись ко мне главою нежной, И да почию безмятежный, Пока дохнет веселый день И двигнется ночная тень.

 

Буря

Ты видел деву на скале В одежде белой над волнами, Когда, бушуя в бурной мгле, Играло море с берегами. Когда луч молний озарял Ее всечасно блеском алым, И ветер бился и летал С ее летучим покрывалом? Прекрасно море в бурной мгле И небо в блесках без лазури; Но верь мне: дева на скале Прекрасней волн, небес и бури.

 

Прозаик и поэт

О чем, прозаик, ты хлопочешь? Давай мне мысль какую хочешь: Ее с конца я завострю, Летучей рифмой оперю, Взложу на тетиву тугую, Послушный лук согну в дугу, А там пошлю наудалую, И горе нашему врагу!

 

<Из вольтера.>

Короче дни, а ночи доле, [Настала скучная] пора, И солнце будто поневоле Глядит на убранное поле. Что делать в зимни вечера, Пока не подали <нам> кушать? Хотите ли теперь послушать, Мои почтенные друзья, Рассказ про доброго Роберта, Что жил во время Дагоберта? Из Рима ехал он домой, Имея очень мало денег. Сей рыцарь был хорош собой, Разумен, хоть и молоденек. В то время деньги И дабы впредь не смел чудесить, Поймавши истинно повесить И живота весьма лишить.

* * *

Хотя стишки на именины Натальи, Софьи, Катерины Уже не в моде, может быть: Но я, ваш обожатель верный, Я в знак послушности примерной Готов и ими вам служить. Но предаю себя проклятью, Когда я знаю, почему Вас окрестили благодатью! Нет, нет, по мненью моему. И ваша речь, и взор унылый, И ножка (смею вам сказать) — Всё это чрезвычайно мило, Но пагуба, не благодать.

* * *

Под каким созвездием, Под какой планетою Ты родился, юноша? Ближнего Меркурия, Аль Сатурна дальнего, Марсовой, Кипридиной? Уродился юноша Под звездой безвестною, Под звездой падучею, Миг один блеснувшею В тишине небес.

* * *

Что с тобой, скажи мне, братец? Бледен <ты> как святотатец, Волоса стоят горой! Или с девой молодой Пойман был [ты у забора], И, приняв тебя за вора, Сторож гнался за тобой? Иль смущен ты привиденьем, Иль за тяжкие грехи, Мучась диким вдохновеньем, Сочиняешь ты стихи?

 

С португальского

Там звезда зари взошла, Пышно роза процвела. Это время нас, бывало, Друг ко другу призывало. И являлася она У дверей иль у окна Ранней звездочки светлее, Розы утренней свежее. На постеле пуховой, Дева сонною рукой Протирала томны очи, Удаляя грезы ночи. Лишь ее завижу я, Мнилось, легче вкруг меня Воздух утренний струился; Я вольнее становился. Меж овец деревни всей Я красавицы моей Знал любимую овечку — Я водил ее на речку. На тенистые брега, На зеленые луга; Я поил ее, лелеял, Перед <ней> цветы я сеял. Дева издали ко мне Приближалась в тишине, Я, [прекрасную] встречая, Пел гитаррою бряцая: «Девы, радости моей Нет! на свете нет милей, Кто посмеет под луною Спорить в счастии со мною. Не завидую царям, Не завидую богам. Как увижу очи томны, Тонкий стан и косы темны». Так певал [бывало] ей, И красавицы моей Сердце песнью любовалось; Но блаженство миновалось. Где ж красавица моя! Одинокий плачу я — Заменили песни нежны Стон и слезы безнадежны.

 

Начало I песни «Девственницы»

Я не рожден святыню славословить, Мой слабый глас не взыдет до небес; Но должен я вас ныне приготовить К услышанью Йоанниных чудес. Она спасла французские лилеи. В боях ее девической рукой Поражены заморские злодеи. Могучею блистая красотой, Она была под юпкою герой. Я признаюсь — вечернею порой Милее мне смиренная девица — Послушная, как агнец полевой; Йоанна же была душою львица, Среди трудов и бранных непогод Являлася всех витязей славнее И, что всего чудеснее, труднее, Цвет девственный хранила круглый год. О ты, певец, сей чудотворной девы, Седой певец, чьи хриплые напевы, Нестройный ум и бестолковый вкус В былые дни бесили нежных муз, Хотел бы ты, о стихотворец хилый, Почтить меня скрыпицею своей, Да не хочу. Отдай ее, мой милый, Кому-нибудь из модных рифмачей.

 

<Анне Н. Вульф.>

Увы! напрасно деве гордой Я предлагал свою любовь! Ни наша жизнь, ни наша кровь Ее души не тронет твердой. Слезами только буду сыт, Хоть сердце мне печаль расколет. Она на щепочку <->, Но и <-> не позволит.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1826 г

 

К Баратынскому

Стих каждый в повести твоей Звучит и блещет, как червонец. Твоя Чухоночка, ей-ей, Гречанок Байрона милей, А твой Зоил прямой чухонец.

 

<Из письма к Великопольскому.>

С тобой мне вновь считаться довелось, Певец любви то резвый, то унылый; Играешь ты на лире очень мило, Играешь ты довольно плохо в штос. Пять сот рублей, проигранных тобою, Наличные свидетели тому. Судьба моя сходна с твоей судьбою; Сей час, мой друг, увидишь почему.

 

К Е. Н. Вульф

Вот, Зина, вам совет: играйте, Из роз веселых заплетайте Себе торжественный венец — И впредь у нас не разрывайте Ни мадригалов, ни сердец.

 

Из Ариостова «Orlando Furioso».

[44]

CANTO XXIII

Ott. 100.

Пред рыцарем блестит водами Ручей прозрачнее стекла, Природа милыми цветами Тенистый берег убрала И обсадила древесами.

101.

Луга палит полдневный зной, Пастух убогой спит у стада, Устал под латами герой — Его манит ручья прохлада. Здесь мыслит он найти покой. И здесь-то, здесь нашел несчастный Приют жестокой и ужасный.

102.

Гуляя, он на деревах Повсюду надписи встречает. Он с изумленьем в сих чертах Знакомый почерк замечает; Невольный страх его влечет, Он руку милой узнает… И в самом деле в жар полдневный Медор с китайскою царевной Из хаты пастыря сюда Сам друг являлся иногда.

103.

Орланд их имена читает Соединенны вензелом; Их буква каждая гвоздем Герою сердце пробивает. Стараясь разум усыпить, Он сам с собою лицемерит, Не верить хочет он, хоть верит, Он силится вообразить, Что вензеля в сей роще дикой Начертаны все — может быть — Другой, не этой Анджеликой.

104.

Но вскоре, витязь, молвил ты: «Однако ж эти мне черты Знакомы очень… разумею, Медор сей выдуман лишь ею, Под этим прозвищем меня Царевна славила, быть может». Так басней правду заменя, Он мыслит, что судьбе поможет.

105.

Но чем он более хитрит, Чтоб утушить свое мученье, Тем пуще злое подозренье Возобновляется, горит; Так в сетке птичка, друг свободы, Чем больше бьется, тем сильней, Тем крепче путается в ней. Орланд идет туда, где своды Гора склонила на ручей.

106.

Кривой, бродящей повиликой Завешен был тенистый вход. Медор с прелестной Анджеликой Любили здесь у свежих вод В день жаркой, в тихой час досуга Дышать в объятиях друг друга, И здесь их имена кругом Древа и камни сохраняли; Их мелом, углем иль ножом Везде счастливцы написали.

107.

Туда пешком печальный граф Идет и над пещерой темной Зрит надпись — в похвалу забав Медор ее рукою томной В те дни стихами начертал; Стихи, чувств нежных вдохновенье, Он по-арабски написал, И вот их точное значенье:

108.

«Цветы, луга, ручей живой, Счастливый грот, прохладны тени, Приют любви, забав и лени, Где с Анджеликой молодой, С прелестной дщерью Галафрона, Любимой многими — порой Я знал утехи Купидона. Чем, бедный, вас я награжу? Столь часто вами охраненный, Одним лишь только услужу — Хвалой и просьбою смиренной.

109.

Господ любовников молю, Дам, рыцарей и всевозможных Пришельцев, здешних иль дорожных, Которых в сторону сию Фортуна заведет случайно, — На воды, луг, на тень и лес Зовите благодать небес, Чтоб нимфы их любили тайно, Чтоб пастухи к ним никогда Не гнали жадные стада».

110.

Граф точно так, как по-латыне, Знал по-арабски. Он не раз Спасался тем от злых проказ, Но от беды не спасся ныне.

111.

Два, три раза, и пять, и шесть Он хочет надпись перечесть; Несчастный силится напрасно Сказать, что нет того, что есть, Он правду видит, видит ясно, И нестерпимая тоска, Как бы холодная рука, Сжимает сердце в нем ужасно, И наконец на свой позор Вперил он равнодушный взор.

112.

Готов он в горести безгласной Лишиться чувств, оставить свет. Ах, верьте мне, что муки нет, Подобной муке сей ужасной. На грудь опершись бородой, Склонив чело, убитый, бледный, Найти не может рыцарь бедный Ни вопля, ни слезы одной.

* * *

Кристал, поэтом обновленный Укрась мой мирный уголок, Залог поэзии священной И дружбы сладостный залог. В тебе таится жар целебный Едва уста красноречивы Тебя коснулися, и вмиг Его ума огонь игривый В тебя таинственно проник.

* * *

Под небом голубым страны своей родной Она томилась, увядала… Увяла наконец, и верно надо мной Младая тень уже летала; Но недоступная черта меж нами есть. Напрасно чувство возбуждал я: Из равнодушных уст я слышал смерти весть, И равнодушно ей внимал я. Так вот кого любил я пламенной душой С таким тяжелым напряженьем, С такою нежною, томительной тоской, С таким безумством и мученьем! Где муки, где любовь? Увы! в душе моей Для бедной, легковерной тени, Для сладкой памяти невозвратимых дней Не нахожу ни слез, ни пени.

 

К Вяземскому

Так море, древний душегубец, Воспламеняет гений твой? Ты славишь лирой золотой Нептуна грозного трезубец. Не славь его. В наш гнусный век Седой Нептун Земли союзник. На всех стихиях человек — Тиран, предатель или узник.

 

К Языкову

Языков, кто тебе внушил Твое посланье удалое? Как ты шалишь, и как ты мил, Какой избыток чувств и сил, Какое буйство молодое! Нет, не кастальскою водой Ты воспоил свою Камену; Пегас иную Иппокрену Копытом вышиб пред тобой. Она не хладной льется влагой, Но пенится хмельною брагой; Она разымчива, пьяна, Как сей напиток благородный, Слиянье рому и вина, Без примеси воды негодной, В Тригорском жаждою свободной Открытый в наши времена.

 

Песни о Стеньке Разине

1.

Как по Волге реке, по широкой Выплывала востроносая лодка, Как на лодке гребцы удалые, Казаки, ребята молодые. На корме сидит сам хозяин, Сам хозяин, грозен Стенька Разин Перед ним красная девица, Полоненная персидская царевна. Не глядит Стенька Разин на царевну, А глядит на матушку на Волгу. Как промолвил грозен Стенька Разин: «Ой ты гой еси, Волга, мать родная! С глупых лет меня ты воспоила, В долгу ночь баюкала, качала, В волновую погоду выносила. За меня ли молодца не дремала, Казаков моих добром наделила. Что ничем еще тебя мы не дарили». Как вскочил тут грозен Стенька Разин Подхватил персидскую царевну, В волны бросил красную девицу, Волге-матушке ею поклонился.

2.

Ходил Стенька Разин В Астрахань город Торговать товаром. Стал воевода Требовать подарков. Поднес Стенька Разин Камки хрущатые, Камки хрущатые — Парчи золотые. Стал воевода Требовать шубы. Шуба дорогая: Полы-то новы, Одна боброва, Другая соболья. Ему Стенька Разин Не отдает шубы. «Отдай, Стенька Разин, Отдай с плеча шубу! Отдашь, так спасибо; Не отдашь — повешу Что во чистом поле, На зеленом дубе Да в собачьей шубе». Стал Стенька Разин Думати думу: «Добро, воевода. Возьми себе шубу. Возьми себе шубу, Да не было б шуму».

3.

Что не конский топ, не людская молвь, Не труба трубача с поля слышится, А погодушка свищет, гудит, Свищет, гудит, заливается. Зазывает меня, Стеньку Разина, Погулять по морю, по синему: «Молодец удалой, ты разбойник лихой, Ты разбойник лихой, ты разгульный буян Ты садись на ладьи свои скорые, Распусти паруса полотняные, Побеги по морю по синему. Пригоню тебе три кораблика: На первом корабле красно золото, На втором корабле чисто серебро, На третьем корабле душа-девица».

* * *

Будь подобен полной чаше, [Молодых счастливый дом] — Непонятно счастье ваше, Но молчите ж обо всем. Что за диво, что за каша Для рассудка моего — Чорт возьми! но, воля ваша, Не скажу я ничего. То-то праздник мне да Маше, Другу сердца моего; Никогда про счастье наше Мы не скажем ничего. Стойте — тотчас угадаю Горе сердца твоего. Понимаю, понимаю! — Не болтай же ничего. Строгий суд <и> слово ваше Ценим более <всего>. Вы ль одни про счастье наше Не сказали ничего! Он мне ровесник, он так мил, Всегда видала в нем я брата, Он, как сестру, меня любил. Скажите, чем я виновата. Нет, Маша, ты не виновата. И этой свадьбе не бывать.

 

Признание

Я вас люблю, — хоть я бешусь, Хоть это труд и стыд напрасный, И в этой глупости несчастной У ваших ног я признаюсь! Мне не к лицу и не по летам… Пора, пора мне быть умней! Но узнаю по всем приметам Болезнь любви в душе моей: Без вас мне скучно, — я зеваю; При вас мне грустно, — я терплю; И, мочи нет, сказать желаю, Мой ангел, как я вас люблю! Когда я слышу из гостиной Ваш легкий шаг, иль платья шум, Иль голос девственный, невинный, Я вдруг теряю весь свой ум. Вы улыбнетесь, — мне отрада; Вы отвернетесь, — мне тоска; За день мучения — награда Мне ваша бледная рука. Когда за пяльцами прилежно Сидите вы, склонясь небрежно, Глаза и кудри опустя, — Я в умиленьи, молча, нежно Любуюсь вами, как дитя!..… Сказать ли вам мое несчастье, Мою ревнивую печаль, Когда гулять, порой в ненастье. Вы собираетеся в даль? И ваши слезы в одиночку, И речи в уголку вдвоем, И путешествия в Опочку, И фортепьяно вечерком?…… Алина! сжальтесь надо мною. Не смею требовать любви. Быть может, за грехи мои, Мой ангел, я любви не стою! Но притворитесь! Этот взгляд Всё может выразить так чудно! Ах, обмануть меня не трудно!..… Я сам обманываться рад!

 

Пророк

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился, — И шестикрылый серафим На перепутьи мне явился. Перстами легкими как сон Моих зениц коснулся он. Отверзлись вещие зеницы, Как у испуганной орлицы. Моих ушей коснулся он, — И их наполнил шум и звон: И внял я неба содроганье, И горний ангелов полет, И гад морских подводный ход. И дольней лозы прозябанье. И он к устам моим приник, И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавый, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой. И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул. Как труп в пустыне я лежал, И бога глас ко мне воззвал: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

 

К. А. Тимашевой

Я видел вас, я их читал, Сии прелестные созданья, Где ваши томные мечтанья Боготворят свой идеал. Я пил отраву в вашем взоре, В душой исполненных чертах, И в вашем милом разговоре, И в ваших пламенных стихах; Соперницы запретной розы Блажен бессмертный идеал… Стократ блажен, кто вам внушал Не много рифм и много прозы.

 

<Няне.>

Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя! Одна в глуши лесов сосновых Давно, давно ты ждешь меня. Ты под окном своей светлицы Горюешь, будто на часах, И медлят поминутно спицы В твоих наморщенных руках. Глядишь в забытые вороты На черный отдаленный путь: Тоска, предчувствия, заботы Теснят твою всечасно грудь. То чудится тебе

 

<Из письма к Соболевскому.>

У Гальяни иль Кольони Закажи себе в Твери С пармазаном макарони, Да яишницу свари. На досуге отобедай У Пожарского в Торжке, Жареных котлет отведай (именно котлет) И отправься на легке. Как до Яжельбиц дотащит Колымагу мужичок, То-то друг мой растаращит Сладострастный свой глазок! Поднесут тебе форели! Тотчас их варить вели, Как увидишь: посинели, — Влей в уху стакан шабли. Чтоб уха была по сердцу, Можно будет в кипяток Положить немного перцу, Луку маленькой кусок.

Яжельбицы — первая станция после Валдая. — В Валдае спроси, есть ли свежие сельди? если же нет,

У податливых крестьянок (Чем и славится Валдай) К чаю накупи баранок И скорее поезжай.

* * *

Как счастлив я, когда могу покинуть Докучный шум столицы и двора И убежать в пустынные дубровы, На берега сих молчаливых вод. О, скоро ли она со дна речного Подымется, как рыбка золотая? Как сладостно явление ее Из тихих волн, при свете ночи лунной! Опутана зелеными власами, Она сидит на берегу крутом. У стройных ног, как пена белых, волны Ласкаются, сливаясь <и> журча. Ее глаза то меркнут, то блистают, Как на небе мерцающие звезды; Дыханья нет из уст ее, но сколь Пронзительно сих влажных синих уст Прохладное лобзанье без дыханья. Томительно и сладко — в летний зной Холодный мед не столько сладок жажде. Когда она игривыми перстами Кудрей моих касается, тогда Мгновенный хлад, как ужас, пробегает Мне голову, и сердце громко бьется, Томительно любовью замирая. И в этот миг я рад оставить жизнь, Хочу стонать и пить ее лобзанье — А речь ее… Какие звуки могут Сравниться с ней — младенца первый лепет, Журчанье вод, иль майской шум небес, Иль звонкие Бояна Славья гусли.

 

<Из письма к Алексееву.>

Прощай, отшельник бессарабской Лукавый друг души моей — Порадуй же меня не сказочкой арабской Но русской правдою твоей.

 

<И. И. Пущину>

Мой первый друг, мой друг бесценный! И я судьбу благословил, Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный, Твой колокольчик огласил. Молю святое провиденье: Да голос мой душе твоей Дарует то же утешенье, Да озарит он заточенье Лучом лицейских ясных дней!

 

Стансы

В надежде славы и добра Гляжу вперед я без боязни; Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни. Но правдой он привлек сердца, Но нравы укротил наукой, И был от буйного стрельца Пред ним отличен Долгорукой. Самодержавною рукой Он смело сеял просвещенье, Не презирал страны родной: Он знал ее предназначенье. То академик, то герой, То мореплаватель, то плотник, Он всеобъемлющей душой На троне вечный был работник. Семейным сходством будь же горд; Во всем будь пращуру подобен: Как он неутомим и тверд, И памятью, как он, незлобен.

 

Ответ Ф. Т***

Нет, не черкешенка она; Но в долы Грузии от века Такая дева не сошла С высот угрюмого Казбека. Нет, не агат в глазах у ней, Но все сокровища Востока Не стоят сладостных лучей Ее полуденного ока.

 

Зимняя дорога

Сквозь волнистые туманы Пробирается луна, На печальные поляны Льет печально свет она. По дороге зимней, скучной Тройка борзая бежит, Колокольчик однозвучный Утомительно гремит. Что-то слышится родное В долгих песнях ямщика: То разгулье удалое, То сердечная тоска…… Ни огня, ни черной хаты, Глушь и снег… На встречу мне Только версты полосаты Попадаются одне… Скучно, грустно… завтра, Нина, Завтра к милой возвратясь, Я забудусь у камина, Загляжусь не наглядясь. Звучно стрелка часовая Мерный круг свой совершит, И, докучных удаляя, Полночь нас не разлучит. Грустно, Нина: путь мой скучен, Дремля смолкнул мой ямщик, Колокольчик однозвучен, Отуманен лунный лик.

* * *

В евр<ейской> хижине лампада В одном углу бледна горит, Перед лампадою старик Читает библию. Седые На книгу падают власы. Над колыбелию пустой Еврейка плачет молодая. Сидит в другом углу, главой Поникнув, молодой еврей, [Глубоко] в думу погруженный. В печальной хижине старушка Готовит позднюю трапезу. Старик, закрыв святую книгу, Застежки медные сомкнул. Старуха ставит бедный ужин На стол и всю семью зовет. Никто нейдет, забыв о пище. Текут в безмолвии часы. Уснуло всё под сенью ночи. Еврейской хижины одной Не посетил отрадный сон. На колокольне городской Бьет полночь. — Вдруг рукой тяжелой Стучатся к ним. Семья вздрогнула, Младой евр<ей> встает и дверь С недоуменьем отворяет — И входит незнакомый странник. В его руке дорожный пос<ох>.

 

К**

Ты богоматерь, нет сомненья, Не та, которая красой Пленила только дух святой, Мила ты всем без исключенья; Не та, которая Христа Родила не спросясь супруга. Есть бог другой земного круга — Ему послушна красота, Он бог Парни, Тибулла, Мура, Им мучусь, им утешен я. Он весь в тебя — ты мать Амура, Ты богородица моя!

 

<Мордвинову.>

Под хладом старости угрюмо угасал Единый из седых орлов Екатерины. В крылах отяжелев, он небо забывал И Пинда острые вершины. В то время ты вставал: твой луч его согрел, Он поднял к небесам и крылья и зеницы И с шумной радостью взыграл и полетел Во сретенье твоей денницы. М<ордвинов>, не вотще Петров тебя любил, Тобой гордится он и на брегах Коцита. Ты лиру оправдал, ты ввек не изменил Надеждам вещего пиита. Как славно ты сдержал пророчество его! Сияя доблестью и славой, и наукой, В советах недвижим у места своего, Стоишь ты, новый Долгорукой. Так, в пенистый поток с вершины гор скатясь, Стоит седой утес, вотще брега трепещут, Вотще грохочет гром и волны, вкруг мутясь, И увиваются, и плещут. Один, на рамена поднявши мощный труд, Ты зорко бодрствуешь над царскою казною Вдовицы бедный лепт и дань сиб<ирских> руд Равно священны пред тобою.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1827 г

 

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит бодрость и веселье, Придет желанная пора: Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.

 

Соловей и роза

В безмолвии садов, весной, во мгле ночей, Поет над розою восточный соловей. Но роза милая не чувствует, не внемлет, И под влюбленный гимн колеблется и дремлет. Не так ли ты поешь для хладной красоты? Опомнись, о поэт, к чему стремишься ты? Она не слушает, не чувствует поэта; Глядишь, она цветет; взываешь — нет ответа.

 

Эпиграмма. (из антологии)

Лук звенит, стрела трепещет, И клубясь издох Пифон; И твой лик победой блещет, Бельведерский Аполлон! Кто ж вступился за Пифона, Кто разбил твой истукан? Ты, соперник Аполлона, Бельведерский Митрофан.

* * *

Есть роза дивная: она Пред изумленною Киферой Цветет румяна и пышна, Благословенная Венерой. Вотще Киферу и Пафос Мертвит дыхание мороза — Блестит между минутных роз Неувядаемая роза…

 

<Ек. Н. Ушаковой.>

Когда бывало в старину Являлся дух иль привиденье, То прогоняло сатану Простое это изреченье: «Аминь, аминь, рассыпься!». В наши дни Гораздо менее бесов и привидений; Бог ведает, куда девалися они. Но ты, мой злой иль добрый гений Когда я вижу пред собой Твой профиль и глаза, и кудри золотые, Когда я слышу голос твой И речи резвые, живые — Я очарован, я горю И содрогаюсь пред тобою, И сердцу, полному мечтою, «Аминь, аминь, рассыпься!» говорю.

 

Княгине З. А. Волконской

Среди рассеянной Москвы, При толках виста и бостона, При бальном лепете молвы Ты любишь игры Аполлона. Царица муз и красоты, Рукою нежной держишь ты Волшебный скипетр вдохновений, И над задумчивым челом, Двойным увенчанным венком, И вьется и пылает гений. Певца, плененного тобой, Не отвергай смиренной дани, Внемли с улыбкой голос мой, Как мимоездом Каталани Цыганке внемлет кочевой.

 

<Кн. П. П. Вяземскому.>

Душа моя Павел, Держись моих правил: Люби то-то, то-то, Не делай того-то. Кажись, это ясно. Прощай, мой прекрасный.

 

<Ек. Н. Ушаковой>

В отдалении от вас С вами буду неразлучен, Томных уст и томных глаз Буду памятью размучен; Изнывая в тишине, Не хочу я быть утешен, — Вы ж вздохнете ль обо мне, Если буду я повешен?

* * *

В степи мирской, печальной и безбрежной Таинственно пробились три ключа: Ключ Юности, ключ быстрый и мятежный Кипит, бежит, сверкая и журча. Кастальской ключ волною вдохновенья В степи мирской изгнанников поит. Последний ключ — холодный ключ Забвенья Он слаще всех жар сердца утолит.

 

Арион

Нас было много на челне; Иные парус напрягали, Другие дружно упирали В глубь мощны веслы. В тишине На руль склонясь, наш кормщик умный В молчаньи правил грузный чолн; А я — беспечной веры полн — Пловцам я пел… Вдруг лоно волн Измял с налету вихорь шумный … Погиб и кормщик и пловец! — Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою, Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.

 

Ангел

В дверях эдема ангел нежный Главой поникшею сиял, А демон мрачный и мятежный Над адской бездною летал. Дух отрицанья, дух сомненья На духа чистого взирал И жар невольный умиленья Впервые смутно познавал. «Прости, он рек, тебя я видел, И ты недаром мне сиял: Не всё я в небе ненавидел, Не всё я в мире презирал».

* * *

Какая ночь! Мороз трескучий, На небе ни единой тучи; Как шитый полог, синий свод Пестреет частыми звездами. В домах всё темно. У ворот Затворы с тяжкими замками. Везде покоится народ; Утих и шум, и крик торговый; Лишь только лает страж дворовый Да цепью звонкою гремит. И вся Москва покойно спит, Забыв волнение боязни. А площадь в сумраке ночном Стоит, полна вчерашней казни. Мучений свежий след кругом: Где труп, разрубленный с размаха, Где столп, где вилы; там котлы. Остывшей полные смолы; Здесь опрокинутая плаха; Торчат железные зубцы, С костями груды пепла тлеют, На кольях, скорчась, мертвецы Оцепенелые чернеют… [Недавно кровь со всех сторон Струею тощей снег багрила,] И подымался томный стон, Но смерть коснулась к ним, как сон Свою добычу захватила. Кто там? Чей конь во весь опор По грозной площади несется? Чей свист, чей громкий разговор Во мраке ночи раздается? Кто сей? — Кромешник удалой. Спешит, летит он на свиданье, В его груди кипит желанье. Он говорит: «Мой конь лихой, Мой верный конь! лети стрелой! Скорей, скорей!..» Но конь ретивый Вдруг размахнул плетеной гривой И стал. Во мгле между столпов На перекладине дубовой Качался труп. Ездок суровый Под ним промчаться был готов. Но борзый конь под плетью бьется, Храпит, и фыркает, и рвется Назад. «Куда? мой конь лихой! Чего боишься? Что с тобой? Не мы ли здесь вчера скакали, Не мы ли яростно топтали, Усердной местию горя, Лихих изменников царя? Не их ли кровию омыты Твои булатные копыты! Теперь ужель их не узнал? Мой борзый конь, мой конь удалый. Несись, лети!..» И конь усталый В столбы проскакал.

* * *

Весна, весна, пора любви, Как тяжко мне твое явленье, Какое томное волненье В моей душе, в моей крови… Как чуждо сердцу наслажденье… Всё, что ликует и блестит, [Наводит] скуку и томленье. Отдайте мне метель и вьюгу И зимний долгой мрак ночей.

 

<Кипренскому.>

Любимец моды легкокрылой, Хоть не британец, не француз, Ты вновь создал, волшебник милый, Меня, питомца чистых Муз, — И я смеюся над могилой, Ушед на век от смертных уз. Себя как в зеркале я вижу, Но это зеркало мне льстит. Оно гласит, что не унижу Пристрастья важных Аонид. Так Риму, Дрездену, Парижу Известен впредь мой будет вид.

 

Акафист Екатерине Николаевне Карамзиной

Земли достигнув наконец, От бурь спасенный провиденьем. Святой владычице пловец Свой дар несет с благоговеньем. Так посвящаю с умиленьем Простой, увядший мой венец Тебе, высокое светило В эфирной тишине небес, Тебе, сияющей так мило Для наших набожных очес.

 

Поэт

Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботах суетного света Он малодушно погружен; Молчит его святая лира; Душа вкушает хладный сон, И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он. Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел. Тоскует он в забавах мира, Людской чуждается молвы, К ногам народного кумира Не клонит гордой головы; Бежит он, дикой и суровый, И звуков и смятенья полн, На берега пустынных волн, В широкошумные дубровы…

* * *

Близ мест, где царствует Венеция златая, Один, ночной гребец, гондолой управляя, При свете Веспера по взморию плывет, Ринальда, Годфреда, Эрминию поет. Он любит песнь свою, поет он для забавы, Без дальных умыслов; не ведает ни славы, Ни страха, ни надежд, и тихой музы полн, Умеет услаждать свой путь над бездной волн. На море жизненном, где бури так жестоко Преследуют во мгле мой парус одинокой, Как он, без отзыва утешно я пою И тайные стихи обдумывать люблю.

 

Из Alfieri.

[45]

Сомненье, страх, порочную надежду Уже в груди не в силах я хранить; Неверная супруга я Филиппу И сына я его любить дерзаю!.. Но как же зреть его и не любить? Нрав пылкий, добрый, гордый, благородный, Высокий ум, с наружностью прекрасной Прекрасная душа… Зачем природа И небеса таким тебя создали? Что говорю? Ах! так ли я успею Из глубины сердечной милый образ Искоренить? — О, если пламень мой Подозревать он станет! Перед ним Всегда печальна я; но избегаю Я встречи с ним. Он знает, что веселье В Испании запрещено. Кто может В душе моей читать? Ах, и самой Не можно мне. И он, как и другие, Обманется — и станет, как других, Он убегать меня… Увы, мне, бедной!.. Другого нет мне в горе утешенья, Окроме слез, и слезы — преступленье. Иду к себе: там буду на свободе… Что вижу? Карл! — Уйдем, мне изменить И речь, и взор — всё может: ах, уйдем.

 

Послание Дельвигу

Прими сей череп, Дельвиг, он Принадлежит тебе по праву. Тебе поведаю, барон, Его готическую славу. Почтенный череп сей не раз Парами Вакха нагревался: Литовский меч в недобрый час По нем со звоном ударялся; Сквозь эту кость не проходил Луч животворный Аполлона; Ну словом, череп сей хранил Тяжеловесный мозг барона, Барона Дельвига. Барон Конечно был охотник славный, Наездник, чаши друг исправный, Гроза вассалов и их жен. Мой друг, таков был век суровый, И предок твой крепкоголовый Смутился б рыцарской душой, Когда б тебя перед собой Увидел без одежды бранной, С главою, миртами венчанной, В очках и с лирой золотой. Покойником в церковной книге Уж был давно записан он, И с предками своими в Риге Вкушал непробудимый сон. Барон в обители печальной Доволен впрочем был судьбой, Пастора лестью погребальной, Гербом гробницы феодальной И эпитафией плохой. Но в наши беспокойны годы Покойникам покоя нет. Косматый баловень природы, И математик, и поэт, Буян задумчивый и важный, Хирург, юрист, физиолог, Идеолог и филолог, Короче вам — студент присяжный, С витою трубкою в зубах, В плаще, с дубиной и в усах Явился в Риге. Там спесиво В трактирах стал он пенить пиво, В дыму табачных облаков; Бродить над берегами моря, Мечтать об Лотхен, или с горя Стихи писать, да бить жидов. Студент под лестницей трактира В каморке темной жил один; Там, в виде зеркал и картин, Короткий плащ, картуз, рапира Висели на стене рядком. Полуизмаранный альбом, Творенье Фихте и Платона Да два восточных лексикона Под паутиною в углу Лежали грудой на полу, — Предмет занятий разнородных Ученого да крыс голодных. Мы знаем: роскоши пустой Почтенный мыслитель не ищет; Смеясь над глупой суетой, В чулане он беспечно свищет. Умеренность, вещал мудрец, Сердец высоких отпечаток. Студент однако ж наконец Заметил важный недостаток В своем быту: ему предмет Необходимый был… скелет, Предмет, философам любезный, Предмет приятный и полезный Для глаз и сердца, слова нет; Но где достанет он скелет? Вот он однажды в воскресенье Сошелся с кистером градским И, тотчас взяв в соображенье Его характер и служенье, Решился подружиться с ним. За кружкой пива мой мечтатель Открылся кистеру душой И говорит: «Не льзя ль, приятель, Тебе досужною порой Свести меня в подвал могильный. Костями праздными обильный, И между тем один скелет Помочь мне вынести на свет? Клянусь тебе айдесским богом: Он будет дружбы мне залогом И до моих последних дней Красой обители моей». Смутился кистер изумленный. «Что за желанье? что за страсть? Итти в подвал уединенный, Встревожить мертвых сонм почтенный И одного из них украсть! И кто же?… Он, гробов хранитель! Что скажут мертвые потом?» Но пиво, страха усыпитель И гневной совести смиритель, Сомненья разрешило в нем. Ну, так и быть! Дает он слово, Что к ночи будет всё готово, И другу назначает час. Они расстались. День угас; Настала ночь. Плащом покрытый, Стоит герой наш знаменитый У галлереи гробовой, И с ним преступный кистер мой, Держа в руке фонарь разбитый, Готов на подвиг роковой. И вот визжит замок заржавый, Визжит предательская дверь — И сходят витязи теперь Во мрак подвала величавый; Сияньем тощим фонаря Глухие своды озаря, Идут — и эхо гробовое, Смущенное в своем покое, Протяжно вторит звук шагов. Пред ними длинный ряд гробов; Везде щиты, гербы, короны; В тщеславном тлении кругом Почиют непробудным сном Высокородные бароны…

Я бы никак не осмелился оставить рифмы в эту поэтическую минуту, если бы твой прадед, коего гроб попался под руку студента, вздумал за себя вступиться, ухватя его за ворот, или погрозив ему костяным кулаком, или как-нибудь иначе оказав свое неудовольствие; к несчастию похищенье совершилось благополучно. Студент по частям разобрал всего барона и набил карманы костями его. Возвратясь домой, он очень искусно связал их проволокою и таким образом составил себе скелет очень порядочный. Но вскоре молва о перенесении бароновых костей из погреба в трактирный чулан разнеслася по городу. Преступный кистер лишился места, а студент принужден был бежать из Риги, и как обстоятельства не позволяли ему брать с собою будущего, то, разобрав опять барона, раздарил он его своим друзьям. Большая часть высокородных костей досталась аптекарю. Мой приятель Вульф получил в подарок череп и держал в нем табак. Он рассказал мне его историю и, зная, сколько я тебя люблю, уступил мне череп одного из тех, которым обязан я твоим существованием.

Прими ж сей череп, Дельвиг, он Принадлежит тебе по праву. Обделай ты его, барон, В благопристойную оправу. Изделье гроба преврати В увеселительную чашу, Вином кипящим освяти, Да запивай уху да кашу. Певцу Корсара подражай И скандинавов рай воинской В пирах домашних воскрешай, Или как Гамлет-Баратынской Над ним задумчиво мечтай: О жизни мертвый проповедник, Вином ли полный иль пустой, Для мудреца, как собеседник, Он стоит головы живой.

* * *

Всем красны боярские конюшни: Чистотой, прислугой и конями; Всем довольны добрые кони: Кормом, стойлами и надзором. Сбруя блещет на стойках дубовых, В стойлах лоснятся борзые кони. Лишь одним конюшни непригожи — Домовой повадился в конюшни. По ночам ходит он <в> ко<нюшни> Чистит, холит коней боярских, Заплетает гриву им в косички, Туго хвост завязывает в узел. Как не взлюбит он вороно<го>. На вечерней заре с водопою Обойду я боя<рские> конюшни И зайду в стойло к вороному — Конь стоит исправен и смирен. А поутру отопрешь конюшню, Конь не тих, весь <в> мыле, жаром пышет, С морды каплет кровавая пена. Во всю ночь домовой на нем ездил По горам, по лесам, по болотам, С полуночи до белого света — До заката месяца Ах ты, старый конюх [неразумный], Разгадаешь ли, старый, загадку? Полюбил красну девку младой конюх, Младой кон<юх>, разгульный парень — Он конюшню ночью отпирает, Потихонько вороного седлает, Полегонько выводит за вороты, На коня на борзого садится, К [красной девке] [в гости] скачет.

* * *

Блажен в златом кругу вельмож Пиит, внимаемый царями. Владея смехом и слезами, Приправя горькой правдой ложь, Он вкус притупленный щекотит И к славе спесь бояр охотит, Он украшает их пиры, И внемлет умные хвалы. Меж тем, за тяжкими<?> дверями, Теснясь у черного<?> крыльца, Народ, [гоняемый] слугами, Поодаль слушает певца.

* * *

В роще карийской, любезной ловцам, таится пещера, Стройные сосны кругом склонились ветвями, и тенью Вход ее заслонен на воле бродящим в извивах Плющем, любовником скал и расселин. С камня на камень Звонкой струится дугой, пещерное дно затопляет Резвый ручей. Он, пробив глубокое русло, виется Вдаль по роще густой, веселя ее сладким журчаньем.

* * *

Сводня грустно за столом Карты разлагает. Смотрят барышни кругом, Сводня им гадает: «Три девятки, туз червей И король бубновый — Спор, досада от речей И при том обновы… А по картам — ждать гостей Надобно сегодня». Вдруг стучатся у дверей; Барышни и сводня Встали, отодвинув стол, Все толкнули <->, Шепчут: «Катя, кто пришел? Посмотри хоть в щелку». Что? Хороший человек… Сводня с ним знакома, Он с б<-> целый век, Он у них, как дома. [Б<->] в кухню [руки мыть] Кинулись прыжками, [Обуваться, пукли взбить], Прыскаться духами. Гостя сводня между тем Ласково встречает, Просит лечь его совсем. Он же вопрошает: «Что, как торг идет у вас? Барышей довольно?» Сводня за щеку<?> взялась И вздохнула больно: «Хоть бывало худо мне, Но такого горя Не видала и во сне, Хоть бежать за море. Верите ль, с Петрова дня Ровно до субботы Все девицы у меня Были без работы. Четверых гостей, гляжу, Бог мне посылает. Я б<-> им вывожу, Каждый выбирает. Занимаются всю ночь, Кончили, и что же? Не платя, пошли все прочь, Господи, мой боже!» Гость ей: «Право мне вас жаль. Здравствуй, друг Анета, [Что за шляпка!], что за шаль, Подойди, Жанета. А, Луиза, — поцалуй, Выбрать, так обидишь; Так на всех и <— >, Только вас увидишь». «Что же, — сводня говорит, — Хочете ль Жанету? В деле так у ней горит. Иль возьмете эту?» Бедной сводни гость в ответ: «Нет, не беспокойтесь, Мне охоты что-то нет, Девушки, не бойтесь». Он ушел — всё [стихло] вдруг, Сводня приуныла, Дремлют девушки вокруг, Свечка Сводня карты вновь берет, Молча вновь гадает, Но никто, никто нейдет — Сводня засыпает.

 

19 Октября 1827

Бог помочь вам, друзья мои, В заботах жизни, царской службы, И на пирах разгульной дружбы, И в сладких таинствах любви! Бог помочь вам, друзья мои, И в бурях, и в житейском горе, В краю чужом, в пустынном море, И в мрачных пропастях земли!

 

Рефутация г-на Беранжера

Ты помнишь ли, ах, ваше благородье, Мусье француз, г<-> капитан, Как помнятся у нас в простонародьи Над нехристем победы россиян? Хоть это нам не составляет много, Не из иных мы прочих, так сказать; Но встарь мы вас наказывали строго, Ты помнишь ли, скажи, <— >? Ты помнишь ли, как за горы Суворов Перешагнув, напал на вас врасплох? Как наш старик трепал вас, живодеров, И вас давил на ноготке, как блох? Хоть это нам не составляет много, Не из иных мы прочих, так сказать; Но встарь мы вас наказывали строго, Ты помнишь ли, скажи, <— >? Ты помнишь ли, как всю пригнал Европу На нас одних ваш Бонапарт-буян? Французов видели тогда мы многих <->, Да и твою, г<-> капитан! Хоть это нам не составляет много, Не из иных мы прочих, так сказать; Но встарь мы вас наказывали строго, Ты помнишь ли, скажи, <— >? Ты помнишь ли, как царь ваш от угара Вдруг одурел, как бубен гол и лыс, Как на огне московского пожара Вы жарили московских наших крыс? Хоть это нам не составляет много, Не из иных мы прочих, так сказать; Но встарь мы вас наказывали строго, Ты помнишь ли, скажи, <— >? Ты помнишь ли, фальшивый песнопевец, Ты, наш мороз среди родных снегов И батарей задорный подогревец, Солдатской штык и петлю казаков? Хоть это нам не составляет много, Не из иных мы прочих, так сказать; Но встарь мы вас наказывали строго, Ты помнишь ли, скажи, <— >? Ты помнишь ли, как были мы в Париже, Где наш казак иль полковой наш поп Морочил вас, к винцу подсев поближе, И ваших жен похваливал да <->? Хоть это нам не составляет много, Не из иных мы прочих, так сказать; Но встарь мы вас наказывали строго, Ты помнишь ли, скажи, <— >?

 

Талисман

Там, где море вечно плещет На пустынные скалы, Где луна теплее блещет В сладкий час вечерней мглы, Где, в гаремах наслаждаясь, Дни проводит мусульман, Там волшебница, ласкаясь, Мне вручила талисман. И, ласкаясь, говорила: «Сохрани мой талисман: В нем таинственная сила! Он тебе любовью дан. От недуга, от могилы, В бурю, в грозный ураган, Головы твоей, мой милый, Не спасет мой талисман. И богатствами Востока Он тебя не одарит, И поклонников пророка Он тебе не покорит; И тебя на лоно друга, От печальных чуждых стран, В край родной на север с юга Не умчит мой талисман… Но когда коварны очи Очаруют вдруг тебя, Иль уста во мраке ночи Поцалуют не любя — Милый друг! от преступленья, От сердечных новых ран, От измены, от забвенья Сохранит мой талисман!»

 

<Баратынскому.>

О ты, который сочетал С глубоким чувством вкус толь верный, И точный ум, и [слог примерный], [О, ты, который] избежал [Сентиментальности] манерной [И в самый легкой<?> мадригал Умел]

* * *

Я знаю край: там на брега Уединенно море плещет; Безоблачно там солнце блещет На опаленные луга; Дубрав не видно — степь нагая Над морем стелется одна.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1828 г

 

Друзьям

Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю: Я смело чувства выражаю, Языком сердца говорю. Его я просто полюбил: Он бодро, честно правит нами; Россию вдруг он оживил Войной, надеждами, трудами. О нет, хоть юность в нем кипит, Но не жесток в нем дух державный: Тому, кого карает явно, Он втайне милости творит. Текла в изгнаньи жизнь моя, Влачил я с милыми разлуку, Но он мне царственную руку Простер — и с вами снова я. Во мне почтил он вдохновенье, Освободил он мысль мою, И я ль, в сердечном умиленьи, Ему хвалы не воспою? Я льстец! Нет, братья, льстец лукав: Он горе на царя накличет, Он из его державных прав Одну лишь милость ограничит. Он скажет: презирай народ, Глуши природы голос нежный, Он скажет: просвещенья плод — Разврат и некий дух мятежный! Беда стране, где раб и льстец Одни приближены к престолу, А небом избранный певец Молчит, потупя очи долу.

 

Послание к Великопольскому, сочинителю «Сатиры на игроков»

Так элегическую лиру Ты променял, наш моралист, На благочинную сатиру? Хвалю поэта — дельно миру! Ему полезен розги свист. — Мне жалок очень твой Арист: С каким усердьем он молился И как несчастливо играл! Вот молодежь: погорячился, Продулся весь и так пропал! Дамон твой человек ужасный. Забудь его опасный дом, Где впрочем, сознаюся в том, Мой друг, ты вел себя прекрасно: Ты никому там не мешал, Ариста нежно утешал, Давал полезные советы И ни рубля не проиграл. Люблю: вот каковы поэты! А то, уча безумный свет, Порой грешит и проповедник. Послушай, Персиев наследник, Рассказ мой: Некто мой сосед, В томленьях благородной жажды, Хлебнув кастальских вод бокал, На игроков, как ты, однажды Сатиру злую написал И другу с жаром прочитал. Ему в ответ его приятель Взял карты, молча стасовал, Дал снять, и нравственный писатель Всю ночь, увы! понтировал. Тебе знаком ли сей проказник? Но встреча с ним была б мне праздник: Я с ним готов всю ночь не спать И до полдневного сиянья Читать моральные посланья И проигрыш его писать.

* * *

Сто лет минуло, как тевтон В крови неверных окупался; Страной полночной правил он. Уже прусак в оковы вдался, Или сокрылся, и в Литву Понес изгнанную главу. Между враждебными брегами Струился Немен; — на одном Еще над древними стенами Сияли башни, и кругом Шумели рощи вековые, Духов пристанища святые. Символ германца — на другом Крест веры, в небо возносящий Свои объятия грозящи, Казалось, свыше захватить Хотел всю область Палемона И племя чуждого закона К своей подошве привлачить. С медвежей кожей на плечах, В косматой рысьей шапке, с пуком Каленых стрел и с верным луком, Литовцы юные, в толпах, Со стороны одной бродили И зорко недруга следили. С другой, покрытый шишаком, В броне закованный, верхом, На страже немец, за врагами Недвижно следуя глазами, Пищаль, с молитвой, заряжал. Всяк переправу охранял. Ток Немена гостеприимный, Свидетель их вражды взаимной, Стал прагом вечности для них; Сношений дружных глас утих, И всяк, переступивший воды, Лишен был жизни иль свободы. Лишь хмель литовских берегов, Немецкой тополью плененный, Через реку, меж тростников, Переправлялся дерзновенный, Брегов противных достигал И друга нежно обнимал. Лишь соловьи дубрав и гор По старине вражды не знали И в остров, общий с давних пор, Друг к другу в гости прилетали.

 

Эпитафия младенцу. <Кн. Н. С. Волконскому>

В сиянии и в радостном покое, У трона вечного творца, С улыбкой он глядит в изгнание земное, Благословляет мать и молит за отца.

* * *

 

«Кто знает край, где небо блещет…»

По клюкву, по клюкву, По ягоду, по клюкву… Кто знает край, где небо блещет Неизъяснимой синевой, Где море теплою волной Вокруг развалин тихо плещет; Где вечный лавр и кипарис На воле гордо разраслись; Где пел Торквато величавый; Где и теперь во мгле ночной Адриатической волной Повторены его октавы; Где Рафаэль живописал; Где в наши дни резец Кановы Послушный мрамор оживлял, И Байрон, мученик суровый, Страдал, любил и проклинал? Волшебный край, волшебный край, Страна высоких вдохновений, <Людмила> зрит твой древний рай, Твои пророческие сени. На берегу роскошных вод Порою карнавальных оргий Кругом ее кипит народ; Ее приветствуют восторги. Людмила северной красой, Всё вместе — томной и живой, Сынов Авзонии пленяет И поневоле увлекает Их пестры волны за собой. На рай полуденной природы, На блеск небес, на ясны воды, На чудеса немых искусств В стесненьи вдохновенных чувств Людмила светлый взор возводит, Дивясь и радуясь душой, И ничего перед собой Себя прекрасней не находит. Стоит ли с важностью очей Пред флорентийскою Кипридой, Их две… и мрамор перед ней Страдает, кажется, обидой. Мечты возвышенной полна, В молчаньи смотрит ли она На образ нежный Форнарины, Или Мадоны молодой, Она задумчивой красой Очаровательней картины… Скажите мне: какой певец, Горя восторгом умиленным, Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным Ее небесные черты? Где ты, ваятель безымянный Богини вечной красоты? И ты, Харитою венчанный, Ты, вдохновенный Рафаэль? Забудь еврейку молодую, Младенца-бога колыбель, Постигни прелесть неземную, Постигни радость в небесах, Пиши Марию нам другую, С другим младенцем на руках.

 

В. С. Филимонову при получении поэмы его «Дурацкий Колпак.»

Вам Музы, милые старушки, Колпак связали в добрый час. И, прицепив к нему гремушки, Сам Феб надел его на вас. Хотелось в том же мне уборе Пред вами нынче щегольнуть И в откровенном разговоре, Как вы, на многое взглянуть; Но старый мой колпак изношен, Хоть и любил его поэт; Он поневоле мной заброшен; Не в моде нынче красный цвет. Итак, в знак мирного привета, Снимая шляпу, бью челом, Узнав философа-поэта Под осторожным колпаком.

* * *

[Увы! Язык любви болтливый, Язык неполный <?> и простой, Своею прозой нерадивой Тебе докучен, ангел мой. Но сладок уху милой девы Честолюбивый Аполлон. [Ей милы] мерные напевы, [Ей сладок] рифмы гордый звон.] Тебя страшит любви признанье, Письмо любви ты разорвешь, Но стихотворное посланье С улыбкой нежною прочтешь. Благословен же будь отныне Судьбою вверенный мне дар. Доселе <в> жизненной пустыне, [Во мне питая сердца] жар, Мне навлекал одно гоненье, < > [Иль клевету, иль] заточенье, И редко хладную хвалу.

 

То Dawe, Esqr.

[47]

Зачем твой дивный карандаш Рисует мой арапский профиль? Хоть ты векам его предашь, Его освищет Мефистофиль. Рисуй Олениной черты. В жару сердечных вдохновений, Лишь юности и красоты Поклонником быть должен гений.

 

Воспоминание

Когда для смертного умолкнет шумный день, И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда, В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья: В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

 

Ты и вы

Пустое вы сердечным ты Она обмолвясь заменила, И все счастливые мечты В душе влюбленной возбудила. Пред ней задумчиво стою, Свести очей с нее нет силы; И говорю ей: как вы милы! И мыслю: как тебя люблю!

* * *

 

«Дар напрасный, дар случайный…»

Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена? Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал, Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал?… Цели нет передо мною: Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум.

 

И. В. Сленину

Я не люблю альбомов модных; Их ослепительная смесь Аспазий наших благородных Провозглашает только спесь. Альбом красавицы уездной, Альбом домашний и простой, Милей болтливостью любезной И безыскусной пестротой. Ни здесь, ни там, скажу я смело, Являться впрочем не хочу; Но твой альбом другое дело, Охотно дань ему плачу. Тобой питомцам Аполлона Не из тщеславья он открыт: Цариц ты любишь Геликона И ими сам не позабыт; Вхожу в него прямым поэтом, Как в дружеский, приятный дом, Почтив хозяина приветом И лар молитвенным стихом.

* * *

[Еще дуют холодные ветры] И наносят утренни морозы. Только что на проталинах весенних Показались ранн<ие> цветочки, Как из чудного царства воскового, Из душистой келейки медовой Вылетела первая пчелка, Полетела по ранним цветочкам О красной весне поразведать, Скоро ль будет гостья дорогая, Скоро ли луга позеленеют, Скоро ль у кудрявой у березы Распустятся клейкие листочки, Зацветет черемуха душиста.

* * *

Кобылица молодая, Честь кавказского тавра, Что ты мчишься, удалая? И тебе пришла пора; Не косись пугливым оком, Ног на воздух не мечи, В поле гладком и широком Своенравно не скачи. Погоди; тебя заставлю Я смириться подо мной: В мерный круг твой бег направлю Укороченной уздой.

 

Ее глаза

Она мила — скажу меж нами — Придворных витязей гроза, И можно с южными звездами Сравнить, особенно стихами, Ее черкесские глаза. Она владеет ими смело, Они горят огня живей; Но, сам признайся, то ли дело Глаза Олениной моей! Какой задумчивый в них гений, И сколько детской простоты, И сколько томных выражений, И сколько неги и мечты!.. Потупит их с улыбкой Леля — В них скромных граций торжество; Поднимет — ангел Рафаэля Так созерцает божество.

* * *

Не пой, красавица, при мне Ты песен Грузии печальной: Напоминают мне оне Другую жизнь и берег дальный. Увы! напоминают мне Твои жестокие напевы И степь, и ночь — и при луне Черты далекой, бедной девы… Я призрак милый, роковой, Тебя увидев, забываю; Но ты поешь — и предо мной Его я вновь воображаю. Не пой, красавица, при мне Ты песен Грузии печальной: Напоминают мне оне Другую жизнь и берег дальный.

 

К Языкову

К тебе сбирался я давно В немецкий град, тобой воспетый, С тобой попить, как пьют поэты, Тобой воспетое вино. Уж зазывал меня с собою Тобой воспетый Киселев, И я с веселою душою Оставить был совсем готов Неволю невских берегов. И что ж? Гербовые заботы Схватили за полы меня, И на Неве, хоть нет охоты, Прикованным остался я. О юность, юность удалая! Могу ль тебя не пожалеть? В долгах, бывало, утопая, Заимодавцев убегая, Готов был всюду я лететь; Теперь докучно посещаю Своих ленивых должников, Остепенившись проклинаю Я тяжесть денег и годов. Прости, певец! играй, пируй, С Кипридой, Фебом торжествуй, Не знай сиятельного чванства, Не знай любезных должников И не плати своих долгов По праву русского дворянства.

 

<Н. Д. Киселеву.>

Ищи в чужом краю здоровья и свободы, Но Север забывать грешно, Так слушай: поспешай карлсбадские пить воды, Чтоб с нами снова пить вино.

 

Портрет

С своей пылающей душой, С своими бурными страстями, О жены Севера, меж вами Она является порой И мимо всех условий света Стремится до утраты сил, Как беззаконная комета В кругу расчисленном светил.

 

Наперсник

Твоих признаний, жалоб нежных Ловлю я жадно каждый крик: Страстей безумных я мятежных Как упоителен язык! Но прекрати свои рассказы, Таи, таи свои мечты: Боюсь их пламенной заразы, Боюсь узнать, что знала ты!

 

Кирджали

В степях зеленых Буджака, Где Прут, [заветная] река, Обходит русские владенья, При [бедном] устьи ручейка Стоит безвестное селенье. Семействами болгары тут [В беспечной дикости] живут, Храня родительские нравы, Питаясь трудом, И не заботятся о том, Как ратоборствуют державы И грозно правят их судьбой.

* * *

А в ненастные дни Собирались они Часто. Гнули, <-> их <->! От пятидесяти На сто. И выигрывали И отписывали Мелом. Так в ненастные дни Занимались они Делом.

 

Предчувствие

Снова тучи надо мною Собралися в тишине; Рок завистливый бедою Угрожает снова мне… Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей? Бурной жизнью утомленный, Равнодушно бури жду: Может быть, еще спасенный, Снова пристань я найду… Но предчувствуя разлуку, Неизбежный, грозный час, Сжать твою, мой ангел, руку Я спешу в последний раз. Ангел кроткий, безмятежный, Тихо молви мне: прости, Опечалься: взор свой нежный Подыми иль опусти; И твое воспоминанье Заменит душе моей Силу, гордость, упованье И отвагу юных дней.

 

Утопленник

Прибежали в избу дети, В торопях зовут отца: «Тятя! тятя! наши сети Притащили мертвеца.» «Врите, врите, бесенята, — Заворчал на них отец: — Ох, уж эти мне робята! Будет вам ужо мертвец! Суд наедет, отвечай-ка; С ним я ввек не разберусь; Делать нечего; хозяйка, Дай кафтан; уж поплетусь… Где ж мертвец?» — «Вон, тятя, э-вот!» В самом деле, при реке, Где разостлан мокрый невод, Мертвый виден на песке. Безобразно труп ужасный Посинел и весь распух. Горемыка ли несчастный Погубил свой грешный дух, Рыболов ли взят волнами, Али хмельный молодец, Аль ограбленный ворами Недогадливый купец? Мужику какое дело? Озираясь, он спешит; Он потопленное тело В воду за ноги тащит, И от берега крутого Оттолкнул его веслом, И мертвец вниз поплыл снова За могилой и крестом. Долго мертвый меж волнами Плыл качаясь, как живой; Проводив его глазами, Наш мужик пошел домой. «Вы, щенки! за мной ступайте! Будет вам по калачу, Да смотрите ж, не болтайте, А не то поколочу». В ночь погода зашумела, Взволновалася река, Уж лучина догорела В дымной хате мужика, Дети спят, хозяйка дремлет, На полатях муж лежит, Буря воет; вдруг он внемлет: Кто-то там в окно стучит. «Кто там?» — «Эй, впусти, хозяин!» — «Ну, какая там беда? Что ты ночью бродишь, Каин? Чорт занес тебя сюда; Где возиться мне с тобою? Дома тесно и темно.» И ленивою рукою Подымает он окно. Из-за туч луна катится — Что же? голый перед ним: С бороды вода струится, Взор открыт и недвижим, Всё в нем страшно онемело, Опустились руки вниз, И в распухнувшее тело Раки черные впились. И мужик окно захлопнул: Гостя голого узнав, Так и обмер: «Чтоб ты лопнул!» Прошептал он задрожав. Страшно мысли в нем мешались, Трясся ночь он напролет, И до утра всё стучались Под окном и у ворот. Есть в народе слух ужасный: Говорят, что каждый год С той поры мужик несчастный В день урочный гостя ждет; Уж с утра погода злится, Ночью буря настает, И утопленник стучится Под окном и у ворот.

* * *

Рифма, звучная подруга Вдохновенного досуга, Вдохновенного труда, [Ты умолкла, онемела]; [Ах], ужель ты улетела, Изменила навсегда! В прежни дни твой милый лепет Усмирял сердечный трепет — Усыплял мою печаль, Ты [ласкалась], ты манила, И [от] мира уводила В очарованную даль. Ты, [бывало, мне] внимала, За мечтой моей бежала, Как послушная дитя; То, свободна и ревнива, Своенравна и ленива, [С нею] спорила шутя. Я с тобой не расставался, Сколько раз повиновался Резвым прихотям твоим; Как любовник добродушный, Снисходительно послушный, Был я мучим <и> любим. О, когда бы ты явилась В дни, как [на небе] толпилась Олимпийская семья! Ты бы с нею обитала, [И божественно б] сияла Родословная твоя. Взяв божественную лиру, [Так] поведали бы миру Гезиод или Омир: Феб однажды [у] Адмета Близ тенистого Тайгета Стадо пас, угрюм и сир. [Он бродил] во мраке леса, [И никто], страшась Зевеса, [Из богинь иль из] богов Навещать его не смели — Бога лиры и свирели, Бога света и стихов. Помня первые свиданья, Усладить его страданья Мнемозина притекла. И подруга Аполлона В тихой <?> роще Геликона [Плод восторгов] родила.

 

<Б. М. Федорову.>

Пожалуй, Федоров, ко мне не приходи; Не усыпляй меня — иль после не буди.

* * *

Ворон к ворону летит, Ворон ворону кричит: Ворон! где б нам отобедать? Как бы нам о том проведать? Ворон ворону в ответ: Знаю, будет нам обед; В чистом поле под ракитой Богатырь лежит убитый. Кем убит и от чего, Знает сокол лишь его, Да кобылка вороная, Да хозяйка молодая. Сокол в рощу улетел, На кобылку недруг сел, А хозяйка ждет милого Не убитого, живого.

* * *

Город пышный, город бедный, Дух неволи, стройный вид, Свод небес зелено-бледный, Скука, холод и гранит — Всё же мне вас жаль немножко, Потому что здесь порой Ходит маленькая ножка, Вьется локон золотой.

 

<Из альбома А. П. Керн.>

* * *

Если в жизни поднебесной Существует дух прелестный, То тебе подобен он; Я скажу тебе резон: Невозможно!

* * *

Amour, exil — [48] Какая гиль!

* * *

Не смею вам стихи Баркова Благопристойно перевесть, И даже имени такого Не смею громко произнесть!

* * *

Когда, стройна и светлоока, Передо мной стоит она… Я мыслю: «в день Ильи-пророка Она была разведена!»

* * *

Вези, вези, не жалей, Со мной ехать веселей. Мне изюм Нейдет на ум, Цуккерброд Не лезет в рот, Пастила нехороша Без тебя, моя душа.

 

<19 октября 1828.>

Усердно помолившись богу, Лицею прокричав ура, Прощайте, братцы: мне в дорогу, А вам в постель уже пора.

* * *

Уродился я, бедный недоносок, С глупых лет брожу я сиротою; Недорослем меня бедного женили; Новая семья не полюбила; Сударыня жена не приласкала.

* * *

В прохладе сладостной фонтанов И стен, обрызганных кругом, Поэт бывало тешил ханов Стихов гремучим жемчугом. На нити праздного веселья Низал он хитрою <рукой> Прозрачной лести ожерелья И четки мудрости златой. [Любили] Крым сыны Саади, Порой восточный [краснобай] Здесь развивал [свои] тетради И удивлял Бахчисарай. Его рассказы [расстилались], Как эриванские ковры, [И ими] ярко [украшались] Гиреев ханские [пиры]. Но ни один волшебник [милый], Владетель умственных даров, Не вымышлял с такою силой, Так хитро сказок и стихов, Как прозорливый <и> [крылатый] Поэт той чудной стороны, Где мужи грозны и косматы, А жены гуриям равны.

 

Клеопатра

Чертог сиял. Гремели хором Певцы при звуке флейт и лир. Царица голосом и взором Свой пышный оживляла пир; Сердца неслись к ее престолу, Но вдруг над чашей золотой Она задумалась и долу Поникла дивною главой… И пышный пир как будто дремлет: Безмолвны гости. Хор молчит. Но вновь она чело подъемлет И с видом ясным говорит: — В моей любви для вас блаженство. Блаженство можно вам купить… Внемлите ж мне: могу равенство Меж нами я восстановить. Кто к торгу страстному приступит? Свою любовь я продаю; Скажите: кто меж вами купит Ценою жизни ночь мою? — Рекла — и ужас всех объемлет, И страстью дрогнули сердца. Она смущенный ропот внемлет С холодной дерзостью лица, И взор презрительный обводит Кругом поклонников своих… Вдруг из толпы один выходит, Вослед за ним и два других. Смела их поступь; ясны очи; Навстречу им она встает; Свершилось: куплены три ночи, И ложе смерти их зовет. Благословенные жрецами, Теперь из урны роковой Пред неподвижными гостями Выходят жребии чредой. И первый — Флавий, воин смелый, В дружинах римских поседелый; Снести не мог он от жены Высокомерного презренья; Он принял вызов наслажденья, Как принимал во дни войны Он вызов ярого сраженья. За ним Критон, младой мудрец, Рожденный в рощах Эпикура, Критон, поклонник и певец Харит, Киприды и Амура. Любезный сердцу и очам, Как вешний цвет едва развитый, Последний имени векам Не передал. Его ланиты Пух первый нежно отенял; Восторг в очах его сиял; Страстей неопытная сила Кипела в сердце молодом… И грустный взор остановила Царица гордая на нем. — Клянусь, о матерь наслаждений, Тебе неслыханно служу, На ложе страстных искушений Простой наемницей всхожу. Внемли же, мощная Киприда, И вы, подземные цари, О боги грозного Аида, Клянусь — до утренней зари Моих властителей желанья Я сладострастно утомлю И всеми тайнами лобзанья И дивной негой утолю. Но только утренней порфирой Аврора вечная блеснет, Клянусь — под смертною секирой Глава счастливцев отпадет. И вот уже сокрылся день. Восходит месяц златорогий. Александрийские чертоги Покрыла сладостная тень. Фонтаны бьют, горят лампады, Курится легкий фимиам, И сладострастные прохлады Земным готовятся богам. В роскошном сумрачном покое, Средь обольстительных чудес, Под сенью пурпурных завес, Блистает ложе золотое.

 

Анчар.

[49]

В пустыне чахлой и скупой, На почве, зноем раскаленной, Анчар, как грозный часовой, Стоит — один во всей вселенной. Природа жаждущих степей Его в день гнева породила, И зелень мертвую ветвей И корни ядом напоила. Яд каплет сквозь его кору, К полудню растопясь от зною, И застывает ввечеру Густой прозрачною смолою. К нему и птица не летит И тигр нейдет — лишь вихорь черный На древо смерти набежит И мчится прочь уже тлетворный. И если туча оросит, Блуждая, лист его дремучий, С его ветвей уж ядовит Стекает дождь в песок горючий. Но человека человек Послал к анчару властным взглядом, И тот послушно в путь потек И к утру возвратился с ядом. Принес он смертную смолу Да ветвь с увядшими листами, И пот по бледному челу Струился хладными ручьями; Принес — и ослабел и лег Под сводом шалаша на лыки, И умер бедный раб у ног Непобедимого владыки. А князь тем ядом напитал Свои послушливые стрелы, И с ними гибель разослал К соседям в чуждые пределы.

 

Ответ Катенину

Напрасно, пламенный поэт, Свой чудный кубок мне подносишь И выпить за здоровье просишь: Не пью, любезный мой сосед! Товарищ милый, но лукавый, Твой кубок полон не вином, Но упоительной отравой: Он заманит меня потом Тебе во след опять за славой. Не так ли опытный гусар, Вербуя рекрута, подносит Ему веселый Вакха дар, Пока воинственный угар Его на месте не подкосит? Я сам служивый — мне домой Пора убраться на покой. Останься ты в строях Парнасса; Пред делом кубок наливай И лавр Корнеля или Тасса Один с похмелья пожинай.

 

Ответ А. И. Готовцевой

И недоверчиво и жадно Смотрю я на твои цветы. Кто, строгий стоик, примет хладно Привет харит и красоты? Горжуся им — но и робею; Твой недосказанный упрек Я разгадать вполне не смею. Твой гнев ужели я навлек? О сколько б мук себе готовил Красавиц ветреный зоил, Когда б предательски злословил Сей пол, которому служил! Любви безумством и волненьем Наказан был бы он; а ты Была всегда б опроверженьем Его печальной клеветы.

 

Цветок

Цветок засохший, безуханный, Забытый в книге вижу я; И вот уже мечтою странной Душа наполнилась моя: Где цвел? когда? какой весною? И долго ль цвел? и сорван кем, Чужой, знакомой ли рукою? И положен сюда зачем? На память нежного ль свиданья, Или разлуки роковой, Иль одинокого гулянья В тиши полей, в тени лесной? И жив ли тот, и та жива ли? И нынче где их уголок? Или уже они увяли, Как сей неведомый цветок?

* * *

Брадатый староста Авдей С поклоном барыне своей Заместо красного яичка Поднес ученого скворца. Известно вам: такая птичка Умней иного мудреца. Скворец, [надувшись] величаво, Вздыхал о царствии небес И приговаривал картаво: «Хр<истос> в<оскрес!> Хр<истос> в<оскрес>!»

* * *

За Netty [50] сердцем я летаю В Твери, в Москве — И R и О [51] позабываю Для N и W. [52]

* * *

Как быстро в поле, вкруг открытом, Подкован вновь, мой конь бежит! Как звонко под его копытом Земля промерзлая звучит! Полезен русскому здоровью Наш укрепительный мороз: Ланиты, ярче вешних роз, Играют холодом и кровью. Печальны лес и дол завялый, Проглянет день — и уж темно, И, будто путник запоздалый, Стучится буря к нам в окно…

 

Поэт и толпа

Поэт по лире вдохновенной Рукой рассеянной бряцал. Он пел — а хладный и надменный Кругом народ непосвященный Ему бессмысленно внимал. И толковала чернь тупая: «Зачем так звучно он поет? Напрасно ухо поражая, К какой он цели нас ведет? О чем бренчит? чему нас учит? Зачем сердца волнует, мучит, Как своенравный чародей? Как ветер песнь его свободна, Зато как ветер и бесплодна: Какая польза нам от ней?»

Поэт.

Молчи, бессмысленный народ. Поденщик, раб нужды, забот! Несносен мне твой ропот дерзкой, Ты червь земли, не сын небес; Тебе бы пользы всё — на вес Кумир ты ценишь Бельведерской. Ты пользы, пользы в нем не зришь. Но мрамор сей ведь бог!.. так что же? Печной горшок тебе дороже: Ты пищу в нем себе варишь.

Чернь.

Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй. Мы малодушны, мы коварны, Бесстыдны, злы, неблагодарны; Мы сердцем хладные скопцы, Клеветники, рабы, глупцы; Гнездятся клубом в нас пороки. Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя.

Поэт.

Подите прочь — какое дело Поэту мирному до вас! В разврате каменейте смело, Не оживит вас лиры глас! Душе противны вы как гробы. Для вашей глупости и злобы Имели вы до сей поры Бичи, темницы, топоры; — Довольно с вас, рабов безумных! Во градах ваших с улиц шумных Сметают сор, — полезный труд! Но, позабыв свое служенье, Алтарь и жертвоприношенье, Жрецы ль у вас метлу берут? Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв.

* * *

 

«Каков я прежде был, таков и ныне я…»

Каков я прежде был, таков и ныне я: Беспечный, влюбчивый. Вы знаете, друзья, Могу ль на красоту взирать без умиленья, Без робкой нежности и тайного волненья. Уж мало ли любовь играла в жизни мной? Уж мало ль бился я, как ястреб молодой, В обманчивых сетях, раскинутых Кипридой, А не исправленный стократною обидой, Я новым идолам несу мои мольбы……

* * *

Лищин<ский> околел — отечеству беда! Князь Сергий жив еще — утешьтесь, го<спода>.

* * *

Покойник, автор сухощавый, Писал для денег, пил из славы.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1829 г

 

E. H. Ушаковой

Вы избалованы природой; Она пристрастна к вам была, И наша вечная хвала Вам кажется докучной одой. Вы сами знаете давно, Что вас любить немудрено, Что нежным взором вы Армида, Что легким станом вы Сильфида, Что ваши алые уста, Как гармоническая роза… И наши рифмы, наша проза Пред вами шум и суета. Но красоты воспоминанье Нам сердце трогает тайком — И строк небрежных начертанье Вношу смиренно в ваш альбом. Авось на память поневоле Придет вам тот, кто вас певал В те дни, как Пресненское поле Еще забор не заграждал.

 

<Е. П. Полторацкой.>

Когда помилует нас бог, Когда не буду я повешен, То буду я у ваших ног, В тени украинских черешен.

* * *

Подъезжая под Ижоры, Я взглянул на небеса И воспомнил ваши взоры, Ваши синие глаза. Хоть я грустно очарован Вашей девственной красой, Хоть вампиром именован Я в губернии Тверской, Но колен моих пред вами Преклонить я не посмел И влюбленными мольбами Вас тревожить не хотел. Упиваясь неприятно Хмелем светской суеты, Позабуду, вероятно, Ваши милые черты, Легкий стан, движений стройность, Осторожный разговор, Эту скромную спокойность, Хитрый смех и хитрый взор. Если ж нет… по прежню следу В ваши мирные края Через год опять заеду И влюблюсь до ноября.

 

Приметы

Я ехал к вам: живые сны За мной вились толпой игривой, И месяц с правой стороны Сопровождал мой бег ретивый. Я ехал прочь: иные сны… Душе влюбленной грустно было; И месяц с левой стороны Сопровождал меня уныло. Мечтанью вечному в тиши Так предаемся мы, поэты; Так суеверные приметы Согласны с чувствами души.

 

Литературное известие

В Элизии Василий Тредьяковский (Преострый муж, достойный много хвал) С усердием принялся за журнал. В сотрудники сам вызвался Поповский, Свои статьи Елагин обещал; Курганов сам над критикой хлопочет, Блеснуть умом «Письмовник» снова хочет; И, говорят, на-днях они начнут, Благословясь, сей преполезный труд, И только ждет Василий Тредьяковский, Чтоб подоспел Михайло Каченовский.

 

Эпиграмма. «Журналами обиженный жестоко…»

Журналами обиженный жестоко, Зоил Пахом печалился глубоко; На цензора вот подал он донос; Но цензор прав, нам смех, зоилу нос. Иная брань конечно неприличность, Не льзя писать: Такой-то де старик, Козел в очках, плюгавый клеветник, И зол, и подл: всё это будет личность. Но можете печатать, например, Что господин парнасский старовер, (В своих статьях), бессмыслицы оратор, Отменно вял, отменно скучноват, Тяжеловат и даже глуповат; Тут не лицо, а только литератор.

 

<На Великопольского.>

Поэт-игрок, о Беверлей-Гораций, Проигрывал ты кучки ассигнаций, И серебро, наследие отцов, И лошадей, и даже кучеров — И с радостью на карту б, на злодейку, Поставил бы тетрадь своих стихов, Когда б твой стих ходил хотя в копейку.

 

Эпиграмма. «Там, где древний Кочерговский…»

Там, где древний Кочерговский Над Ролленем опочил, Дней новейших Тредьяковский Колдовал и ворожил: Дурень, к солнцу став спиною, Под холодный Вестник свой Прыскал мертвою водою, Прыскал ижицу живой.

* * *

 

«Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы?…»

(При посылке бронзового Сфинкса.)

Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? В веке железном, скажи, кто золотой угадал? Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец? Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши!

* * *

На холмах Грузии лежит ночная мгла; Шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко; печаль моя светла; Печаль моя полна тобою, Тобой, одной тобой… Унынья моего Ничто не мучит, не тревожит, И сердце вновь горит и любит — оттого, Что не любить оно не может.

 

Калмычке

Прощай, любезная калмычка! Чуть-чуть, на зло моих затей, Меня похвальная привычка Не увлекла среди степей Вслед за кибиткою твоей. Твои глаза конечно узки, И плосок нос, и лоб широк, Ты не лепечешь по-французски, Ты шелком не сжимаешь ног; По-английски пред самоваром Узором хлеба не крошишь, Не восхищаешься Сен-Маром, Слегка Шекспира не ценишь, Не погружаешься в мечтанье, Когда нет мысли в голове, Не распеваешь: Ma dov'е, Галоп не прыгаешь в собранье… Что нужды? — Ровно полчаса, Пока коней мне запрягали, Мне ум и сердце занимали Твой взор и дикая краса. Друзья! не всё ль одно и то же: Забыться праздною душой В блестящей зале, в модной ложе, Или в кибитке кочевой?

 

<Фазиль-Хану.>

Благословен твой подвиг новый, Твой путь на север наш суровый, Где кратко царствует весна, [Но где Гафиза и Саади] [Знакомы имена]. [Ты посетишь наш край] полночный [Оставь же след] Цветы фантазии восточной Рассыпь на северных снегах.

* * *

Жил на свете рыцарь бедный, Молчаливый и простой, С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и прямой. Он имел одно виденье, Непостижное уму, И глубоко впечатленье В сердце врезалось ему. Путешествуя в Женеву, На дороге у креста Видел он Марию деву, Матерь господа Христа. С той поры, сгорев душою, Он на женщин не смотрел, И до гроба ни с одною Молвить слова не хотел. С той поры стальной решетки Он с лица не подымал И себе на шею четки Вместо шарфа привязал. Несть мольбы Отцу, ни Сыну, Ни святому Духу ввек Не случилось паладину, Странный был он человек. Проводил он целы ночи Перед ликом пресвятой, Устремив к ней скорбны очи, Тихо слезы лья рекой. Полон верой и любовью, Верен набожной мечте, Ave, Mater Dei кровью Написал он на щите. Между тем как паладины Ввстречу трепетным врагам По равнинам Палестины Мчались, именуя дам, Lumen coelum, sancta Rosa! Восклицал всех громче он, И гнала его угроза Мусульман со всех сторон. Возвратясь в свой замок дальный, Жил он строго заключен, Всё влюбленный, всё печальный, Без причастья умер он; Между тем как он кончался, Дух лукавый подоспел, Душу рыцаря сбирался Бес тащить уж в свой предел: Он-де богу не молился, Он не ведал-де поста, Не путем-де волочился Он за матушкой Христа. Но пречистая сердечно Заступилась за него И впустила в царство вечно Паладина своего.

 

Из Гафиза

(Лагерь при Евфрате).

Не пленяйся бранной славой, О красавец молодой! Не бросайся в бой кровавый С карабахскою толпой! Знаю, смерть тебя не встретит: Азраил, среди мечей, Красоту твою заметит — И пощада будет ей! Но боюсь: среди сражений Ты утратишь навсегда Скромность робкую движений, Прелесть неги и стыда!

* * *

Критон, роскошный гражданин Очаровательных Афин, Во цвете жизни предавался Всем упоеньям бытия. Однажды, — слушайте, друзья, — Он по Керамику скитался, И вдруг из рощи вековой, Красою девственной блистая, В одежде легкой и простой Явилась нимфа молодая. Пред банею, между колонн, Она на миг остановилась И в дом вошла. Недвижим он Глядит на дверь, куда, как сон, Его красавица сокрылась.

 

<На картинки к «Евгению Онегину» в «Невском Альманахе».>

1.

Вот перешед чрез мост Кокушкин, Опершись <-> о гранит, Сам Александр Сергеич Пушкин С мосьё Онегиным стоит. Не удостоивая взглядом Твердыню власти роковой, Он к крепости стал гордо задом: Не плюй в колодец, милый мой.

2.

Пупок чернеет сквозь рубашку, Наружу титька — милый вид! Татьяна мнет в руке бумажку, Зане живот у ней болит: Она затем поутру встала При бледных месяца лучах И на подтирку изорвала Конечно «Невский Альманах».

 

Олегов щит

Когда ко граду Константина С тобой, воинственный варяг, Пришла славянская дружина И развила победы стяг, Тогда во славу Руси ратной, Строптиву греку в стыд и страх, Ты пригвоздил свой щит булатный На цареградских воротах. Настали дни вражды кровавой; Твой путь мы снова обрели. Но днесь, когда мы вновь со славой К Стамбулу грозно притекли, Твой холм потрясся с бранным гулом, Твой стон ревнивый нас смутил, И нашу рать перед Стамбулом Твой старый щит остановил.

* * *

Как сатирой безымянной Лик зоила я пятнал, Признаюсь: на вызов бранный Возражений я не ждал. Справедливы ль эти слухи? Отвечал он? Точно ль так? В полученьи оплеухи Расписался мой дурак?

* * *

Опять увенчаны мы славой, Опять кичливый враг сражен, Решен в Арзруме спор кровавый. В Эдырне мир провозглашен. И [дале] двинулась Россия, И юг державно облегла, И пол-Эвксина вовлекла [В свои объятия тугие].

* * *

Восстань, о Греция, восстань. Недаром напрягала силы, Недаром потрясала брань Олимп и Пинд и Фермопилы. Под сенью ветхой их вершин Свобода юная возникла, На гробах Перикла, На мраморных Афин. Страна героев и богов Расторгла рабские вериги При пеньи пламенных стихов Тиртея, Байрона и Риги.

* * *

Зорю бьют… из рук моих Ветхий Данте выпадает, На устах начатый стих Недочитанный затих — Дух далече улетает. Звук привычный, звук живой, Сколь ты часто раздавался Там, где тихо развивался [Я давнишнею порой.]

* * *

Счастлив ты в прелестных дурах, В службе, в картах и в пирах; Ты St.-Priest [55] в карикатурах, Ты Нелединский в стихах; Ты прострелен на дуеле, Ты разрублен на войне, — Хоть герой ты в самом деле, Но повеса ты вполне.

 

<На Надеждина.>

Надеясь на мое презренье, Седой зоил меня ругал, И, потеряв [уже] терпенье, Я эпиграммой [отвечал]. Укушенный желаньем славы, Теперь, надеясь на ответ, [Журнальный шут], холоп лукавый, Ругать бы также стал. — О, нет! Пусть он, как бес перед обедней, Себе покоя не дает: Лакей, сиди себе в передней, А будет с барином расчет.

* * *

Был и я среди донцов, Гнал и я османов шайку; В память битвы и шатров Я домой привез нагайку. [На походе, на войне] Сохранил я балалайку — С нею рядом, на стене Я повешу и нагайку. Что таиться от друзей — Я люблю свою хозяйку, Часто думал я об ней И берег свою нагайку.

 

Сапожник

(притча)

Картину раз высматривал сапожник И в обуви ошибку указал; Взяв тотчас кисть, исправился художник. Вот, подбочась, сапожник продолжал: «Мне кажется, лицо немного криво… А эта грудь не слишком ли нага?»… Тут Апеллес прервал нетерпеливо; «Суди, дружок, не свыше сапога!» Есть у меня приятель на примете: Не ведаю, в каком бы он предмете Был знатоком, хоть строг он на словах, Но чорт его несет судить о свете: Попробуй он судить о сапогах!

 

<На Надеждина.>

В журнал совсем не европейский, Над коим чахнет старый журналист, С своею прозою лакейской Взошел болван семинарист.

 

Дон

Блеща средь полей широких, Вон он льется!.. Здравствуй, Дон! От сынов твоих далеких Я привез тебе поклон. Как прославленного брата, Реки знают тихий Дон; От Аракса и Евфрата Я привез тебе поклон. Отдохнув от злой погони, Чуя родину свою, Пьют уже донские кони Арпачайскую струю. Приготовь же, Дон заветный, Для наездников лихих Сок кипучий, искрометный Виноградников твоих.

 

Дорожные жалобы

Долго ль мне гулять на свете То в коляске, то верхом, То в кибитке, то в карете, То в телеге, то пешком? Не в наследственной берлоге, Не средь отческих могил, На большой мне, знать, дороге Умереть господь судил, На каменьях под копытом, На горе под колесом, Иль во рву, водой размытом, Под разобранным мостом. Иль чума меня подцепит, Иль мороз окостенит, Иль мне в лоб шлагбаум влепит Непроворный инвалид. Иль в лесу под нож злодею Попадуся в стороне, Иль со скуки околею Где-нибудь в карантине. Долго ль мне в тоске голодной Пост невольный соблюдать И телятиной холодной Трюфли Яра поминать? То ли дело быть на месте, По Мясницкой разъезжать, О деревне, о невесте На досуге помышлять! То ли дело рюмка рома, Ночью сон, поутру чай; То ли дело, братцы, дома!.. Ну, пошел же, погоняй!..

 

Медок

(Медок в уаллах)

Попутный веет ветр. — Идет корабль, — Во всю длину развиты флаги, вздулись Ветрила все, — идет, и пред кормой Морская пена раздается. — Многим Наполнилася грудь у всех пловцов. Теперь, когда свершен опасный путь, Родимый край они узрели снова; Один стоит, вдаль устремляя<?> взоры, И в темных очерках ему рисует Мечта давно знакомые предметы, Залив и мыс, — пока недвижны очи Не заболят. Товарищу другой Жмет руку и приветствует с отчизной, И господа благодарит, рыдая. Другой, безмолвную творя молитву Угоднику и [деве] пресвятой, И милостынь и дальних поклонений Старинные обеты обновляет, [Когда] найдет он всё благополучно. Задумчив, нем и ото всех далек, Сам Медок погружен в воспоминаньях О славном подвиге, то в снах надежды, То в горестных предчувствиях и страхе. Прекрасен вечер, и попутный ветр Звучит меж вервей, <и> корабль надежный Бежит, шумя, меж волн. Садится солнце.

* * *

Стрекотунья белобока, Под калиткою моей Скачет пестрая сорока И пророчит мне гостей. [Колокольчик небывалый У меня звенит в ушах,] На заре алой, [Серебрится] снежный прах.

* * *

 

«Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…»

Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю Слугу, несущего мне утром чашку чаю, Вопросами: тепло ль? утихла ли метель? Пороша есть иль нет? и можно ли постель Покинуть для седла, иль лучше до обеда Возиться с старыми журналами соседа? Пороша. Мы встаем, и тотчас на коня, И рысью по полю при первом свете дня; Арапники в руках, собаки вслед за нами; Глядим на бледный снег прилежными глазами; Кружимся, рыскаем и поздней уж порой, Двух зайцев протравив, являемся домой. Куда как весело! Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет; По капле, медленно глотаю скуки яд. Читать хочу; глаза над буквами скользят, А мысли далеко… Я книгу закрываю; Беру перо, сижу; насильно вырываю У музы дремлющей несвязные слова. Ко звуку звук нейдет… Теряю все права Над рифмой, над моей прислужницею странной: Стих вяло тянется, холодный и туманный. Усталый, с лирою я прекращаю спор, Иду в гостиную; там слышу разговор О близких выборах, о сахарном заводе; Хозяйка хмурится в подобие погоде, Стальными спицами проворно шевеля, Иль про червонного гадает короля. Тоска! Так день за днем идет в уединеньи! Но если под вечер в печальное селенье, Когда за шашками сижу я в уголке, Приедет издали в кибитке иль возке Нежданая семья: старушка, две девицы (Две белокурые, две стройные сестрицы), — Как оживляется глухая сторона! Как жизнь, о боже мой, становится полна! Сначала косвенно-внимательные взоры, Потом слов несколько, потом и разговоры, А там и дружный смех, и песни вечерком, И вальсы резвые, и шопот за столом, И взоры томные, и ветреные речи, На узкой лестнице замедленные встречи; И дева в сумерки выходит на крыльцо: Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо! Но бури севера не вредны русской розе. Как жарко поцалуй пылает на морозе! Как дева русская свежа в пыли снегов!

 

Зимнее утро

Мороз и солнце; день чудесный! Еще ты дремлешь, друг прелестный Пора, красавица, проснись: Открой сомкнуты негой взоры Навстречу северной Авроры, Звездою севера явись! Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась; Луна, как бледное пятно, Сквозь тучи мрачные желтела, И ты печальная сидела — А нынче… погляди в окно: Под голубыми небесами Великолепными коврами, Блестя на солнце, снег лежит; Прозрачный лес один чернеет, И ель сквозь иней зеленеет, И речка подо льдом блестит. Вся комната янтарным блеском Озарена. Веселым треском Трещит затопленная печь. Приятно думать у лежанки. Но знаешь: не велеть ли в санки Кобылку бурую запречь? Скользя по утреннему снегу, Друг милый, предадимся бегу Нетерпеливого коня И навестим поля пустые, Леса, недавно столь густые, И берег, милый для меня.

* * *

Зачем, Елена, так пугливо,

С такой ревнивой быстротой, Ты всюду следуешь за мной И надзираешь торопливо Мой каждый шаг? [я твой]

 

Эпиграмма. «Седой Свистов! ты царствовал со славой…»

Седой Свистов! ты царствовал со славой; Пора, пора! сложи с себя венец: Питомец твой младой, цветущий, здравый, Тебя сменит, великий наш певец! Се: внемлет мне маститый собеседник, Свершается судьбины произвол, Является младой его наследник: Свистов II вступает на престол!

 

Эпиграмма. «Мальчишка Фебу гимн поднес…»

Мальчишка Фебу гимн поднес. «Охота есть, да мало мозгу. А сколько лет ему, вопрос?» — «Пятнадцать». — «Только-то? Эй, розгу!» За сим принес семинарист Тетрадь лакейских диссертаций, И Фебу в слух прочел Гораций, Кусая губы, первый лист. Отяжелев, как от дурмана, Сердито Феб его прервал И тотчас взрослого болвана Поставить в палки приказал.

* * *

Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем; Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем. Я вас любил безмолвно, безнадежно, То робостью, то ревностью томим; Я вас любил так искренно, так нежно, Как дай вам бог любимой быть другим.

 

Воспоминания в Царском селе

Воспоминаньями смущенный, Исполнен сладкою тоской, Сады прекрасные, под сумрак ваш священный Вхожу с поникшею главой. Так отрок библии, [безумный] расточитель, До капли истощив раскаянья фиал, Увидев наконец родимую обитель, Главой поник и зарыдал. В пылу восторгов скоротечных, В бесплодном вихре суеты, О, много расточил сокровищ я сердечных За недоступные мечты, И долго я блуждал, и часто, утомленный, Раскаяньем горя, предчувствуя беды, Я думал о тебе, предел благословенный, Воображал сии сады. Воображаю день счастливый, Когда средь вас возник лицей, И слышу наших игр я снова шум и<гривый><?> И вижу вновь семью друзей. Вновь нежным отроком, то пылким, то ленивым, Мечтанья смутные в груди моей тая, Скитаясь по лугам, по рощам молчаливым, Поэтом забываюсь я. И въявь я вижу пред собою Дней прошлых гордые следы. Еще исполнены Великою Женою, Ее любимые сады Стоят населены чертогами, вратами, Столпами, башнями, кумирами богов И славой мраморной, и медными хвалами Екатерининских орлов. Садятся призраки героев У посвященных им столпов, Глядите; вот герой, стеснитель ратных строев, Перун кагульских берегов. Вот, вот могучий вождь полунощного флага, Пред кем морей пожар и плавал и летал. Вот верный брат его, герой Архипелага, Вот наваринский Ганнибал. Среди святых воспоминаний Я с детских<?> лет<?> здесь возрастал, А глухо между тем поток народной брани Уж бесновался(?) и роптал. <Нрзб.> обняла кровавая забота, Россия двинулась и мимо нас <нрзб.> И тучи конные, брадатая пехота, И пушек светлые ряды. На юных ратников завистливо взирали, Ловили с жадностью <мы> брани [дальний] звук И детство негодуя проклинали И узы строгие наук. И многих не пришло. При звуке песней новых Почили славные<?> в полях Бородина, На кульмских вы<сотах>, в лесах <нрзб.> суровых, Вблизи Монмар<тра> <нрзб.>

* * *

Поедем, я готов; куда бы вы, друзья, Куда б ни вздумали, готов за вами я Повсюду следовать, надменной убегая: К подножию ль стены далекого Китая, В кипящий ли Париж, туда ли наконец, Где Тасса не поет уже ночной гребец, Где древних городов под пеплом дремлют мощи, Где кипарисные благоухают рощи, Повсюду я готов. Поедем… но, друзья, Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя? Забуду ль гордую, мучительную деву, Или к ее ногам, ее младому гневу, Как дань привычную, любовь я принесу?

* * *

Еще одной высокой, важной песни Внемли, о Феб, и смолкнувшую лиру В разрушенном святилище твоем Повешу я, да издает <она><?>, Когда столбы его колеблет буря, Печальный звук! Еще единый гимн — Внемлите мне, пенаты, — вам пою Обетный гимн. Советники Зевеса, Живете ль вы в небесной глубине, Иль, божества всевышние, всему Причина вы, по мненью мудрецов, И следуют торжественно за вами Великой Зевс с супругой белоглавой И мудрая богиня, дева силы, Афинская Паллада, — вам хвала. Примите гимн, таинственные силы! Хоть долго был изгнаньем удален От ваших жертв и тихих воз<лияний>, Но вас любить не остывал<?> я, боги, И в долгие часы пустынной грусти Томительно просилась отдохнуть У вашего святого пепелища Моя душа — там мир. Так, я любил вас долго! Вас зову В свидетели, с каким святым вол<неньем> Оставил я [людское] племя, Дабы стеречь ваш огнь уединенный, Беседуя с самим собою. Да, Часы неизъяснимых наслаждений! Они дают мне знать сердечну глубь<?>, В могуществе и немощах его, Они [меня] любить, лелеять учат Не смертные, таинственные чувства, И нас они науке первой учат — Чтить самого себя. О нет, вовек Не преставал молить благоговейно Вас, божества домашние.

* * *

Брожу ли я вдоль улиц шумных, Вхожу ль во многолюдный храм, Сижу ль меж юношей безумных, Я предаюсь моим мечтам. Я говорю: промчатся годы, И сколько здесь ни видно нас, Мы все сойдем под вечны своды — И чей-нибудь уж близок час. Гляжу ль на дуб уединенный, Я мыслю: патриарх лесов Переживет мой век забвенный, Как пережил он век отцов. Младенца ль милого ласкаю, Уже я думаю: прости! Тебе я место уступаю; Мне время тлеть, тебе цвести. День каждый, каждую годину Привык я думой провождать, Грядущей смерти годовщину Меж их стараясь угадать. И где мне смерть пошлет судьбина? В бою ли, в странствии, в волнах? Или соседняя долина Мой примет охладелый прах? И хоть бесчувственному телу Равно повсюду истлевать, Но ближе к милому пределу Мне всё б хотелось почивать. И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять.

 

Кавказ

Кавказ подо мною. Один в вышине Стою над снегами у края стремнины; Орел, с отдаленной поднявшись вершины, Парит неподвижно со мной наравне. Отселе я вижу потоков рожденье И первое грозных обвалов движенье. Здесь тучи смиренно идут подо мной; Сквозь них, низвергаясь, шумят водопады; Под ними утесов нагие громады; Там ниже мох тощий, кустарник сухой; А там уже рощи, зеленые сени, Где птицы щебечут, где скачут олени. А там уж и люди гнездятся в горах, И ползают овцы по злачным стремнинам, И пастырь нисходит к веселым долинам, Где мчится Арагва в тенистых брегах, И нищий наездник таится в ущельи, Где Терек играет в свирепом весельи; Играет и воет, как зверь молодой, Завидевший пищу из клетки железной; И бьется о берег в вражде бесполезной, И лижет утесы голодной волной… Вотще! нет ни пищи ему, ни отрады: Теснят его грозно немые громады.

 

Обвал

Дробясь о мрачные скалы, Шумят и пенятся валы, И надо мной кричат орлы, И ропщет бор, И блещут средь волнистой мглы Вершины гор. Оттоль сорвался раз обвал, И с тяжким грохотом упал, И всю теснину между скал Загородил, И Терека могущий вал Остановил. Вдруг, истощась и присмирев, О Терек, ты прервал свой рев; Но задних волн упорный гнев Прошиб снега… Ты затопил, освирепев, Свои брега. И долго прорванный обвал Неталой грудою лежал, И Терек злой под ним бежал, И пылью вод И шумной пеной орошал Ледяный свод. И путь по нем широкий шел: И конь скакал, и влекся вол, И своего верблюда вёл Степной купец, Где ныне мчится лишь Эол, Небес жилец.

 

Делибаш

Перестрелка за холмами; Смотрит лагерь их и наш; На холме пред казаками Вьется красный делибаш. Делибаш! не суйся к лаве, Пожалей свое житье; Вмиг аминь лихой забаве: Попадешься на копье. Эй, казак! не рвися к бою: Делибаш на всем скаку Срежет саблею кривою С плеч удалую башку. Мчатся, сшиблись в общем крике. Посмотрите! каковы?… Делибаш уже на пике, А казак без головы.

 

Монастырь на Казбеке

Высоко над семьею гор, Казбек, твой царственный шатер Сияет вечными лучами. Твой монастырь за облаками, Как в небе реющий ковчег, Парит, чуть видный, над горами. Далекий, вожделенный брег! Туда б, сказав прости ущелью, Подняться к вольной вышине! Туда б, в заоблачную келью, В соседство бога скрыться мне!..

* * *

Меж горных <стен><?> несется Терек, Волнами точит дикий берег, Клокочет вкруг огромных скал, То здесь, [то там] дорогу роет, Как зверь живой, ревет и воет — И вдруг утих и смирен стал. Всё ниже, ниже опускаясь, Уж он бежит едва живой. Так, после бури истощаясь, Поток струится дождевой. И вот обнажилось Его кремнистое русло.

* * *

И вот ущелье мрачных скал Пред нами<?> шире становится, Но тише Терек злой стремится, Луч солнца ярче засиял.

* * *

Страшно и скучно Здесь новоселье, Путь и ночлег. Тесно и душно. В диком ущелье — Тучи да снег. Небо чуть видно, Как из тюрьмы. Ветер шумит. [Солнцу обидно]

 

Собрание насекомых

Мое собранье насекомых Открыто для моих знакомых: Ну, что за пестрая семья! За ними где ни рылся я! Зато какая сортировка! Вот <Глинка> — божия коровка, Вот <Каченовский> — злой паук, Вот и <Свиньин> — российский жук, Вот <Олин><?> — черная мурашка, Вот <Раич><?> — мелкая букашка. Куда их много набралось! Опрятно за стеклом и в рамах Они, пронзенные насквозь, Рядком торчат на эпиграммах.

* * *

Когда твои младые лета Позорит шумная молва, И ты по приговору света На честь утратила права; Один, среди толпы холодной, Твои страданья я делю И за тебя мольбой бесплодной Кумир бесчувственный молю. Но свет… Жестоких осуждений Не изменяет он своих: Он не карает заблуждений, Но тайны требует для них. Достойны равного презренья Его тщеславная любовь И лицемерные гоненья: К забвенью сердце приготовь; Не пей мутительной отравы; Оставь блестящий, душный круг; Оставь безумные забавы: Тебе один остался друг.

 

К бюсту завоевателя

Напрасно видишь тут ошибку: Рука искусства навела На мрамор этих уст улыбку, А гнев на хладный лоск чела. Недаром лик сей двуязычен. Таков и был сей властелин: К противочувствиям привычен, В лице и в жизни арлекин.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1830 г

 

<Циклоп.>

Язык и ум теряя разом, Гляжу на вас единым глазом: Единый глаз в главе моей. Когда б Судьбы того хотели, Когда б имел я сто очей, То все бы сто на вас глядели.

* * *

Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный Волны, плеснувшей в берег дальный, Как звук ночной в лесу глухом. Оно на памятном листке Оставит мертвый след, подобный Узору надписи надгробной На непонятном языке. Что в нем? Забытое давно В волненьях новых и мятежных Твоей душе не даст оно Воспоминаний чистых, нежных. Но в день печали, в тишине, Произнеси его тоскуя; Скажи: есть память обо мне, Есть в мире сердце, где живу я……

 

Ответ

Я вас узнал, о мой оракул! Не по узорной пестроте Сих неподписанных каракул, Но по веселой остроте, Но по приветствиям лукавым, Но по насмешливости злой И по упрекам… столь неправым, И этой прелести живой. С тоской невольной, с восхищеньем Я перечитываю вас И восклицаю с нетерпеньем: Пора! в Москву, в Москву сейчас! Здесь город чопорный, унылый, Здесь речи — лед, сердца — гранит; Здесь нет ни ветрености милой Ни муз, ни Пресни, ни харит.

* * *

В часы забав иль праздной скуки, Бывало, лире я моей Вверял изнеженные звуки Безумства, лени и страстей. Но и тогда струны лукавой Невольно звон я прерывал, Когда твой голос величавый Меня внезапно поражал. Я лил потоки слез нежданных, И ранам совести моей Твоих речей благоуханных Отраден чистый был елей. И ныне с высоты духовной Мне руку простираешь ты, И силой кроткой и любовной Смиряешь буйные мечты. Твоим огнем душа палима Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе серафима В священном ужасе поэт.

* * *

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змией, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содраганий! О, как милее ты, смиренница моя! О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склоняяся на долгие моленья, Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна, восторгу моему Едва ответствуешь, не внемлишь ничему И оживляешься потом всё боле, боле — И делишь наконец мой пламень по неволе!

 

Сонет

Суровый Дант не презирал сонета; В нем жар любви Петрарка изливал; Игру его любил творец Макбета; Им скорбну мысль Камоэнс облекал. И в наши дни пленяет он поэта: Вордсворт его орудием избрал, Когда вдали от суетного света Природы он рисует идеал. Под сенью гор Тавриды отдаленной Певец Литвы в размер его стесненныи Свои мечты мгновенно заключал. У нас еще его не знали девы, Как для него уж Дельвиг забывал Гекзаметра священные напевы.

 

<На Булгарина.>

Не то беда, что ты поляк: Костюшко лях, Мицкевич лях! Пожалуй, будь себе татарин, — И тут не вижу я стыда; Будь жид — и это не беда; Беда, что ты Видок Фиглярин.

* * *

Шумит кустарник… На утес Олень веселый выбегает, [Пугливо] он подножный лес С вершины острой озирает, Глядит на светлые <луга>, Глядит на синий свод небесный И на днепровские брега, Венчанны чащею древесной. Недвижим, строен [он] стоит И чутким ухом шевелит…… Но дрогнул он — незапный звук Его коснулся — [боязливо] [Он шею] [вытянул] и [вдруг] [С вершины прянул]

 

К вельможе

(Москва)

От северных оков освобождая мир, Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир, Лишь только первая позеленеет липа, К тебе, приветливый потомок Аристиппа, К тебе явлюся я; увижу сей дворец, Где циркуль зодчего, палитра и резец Ученой прихоти твоей повиновались И вдохновенные в волшебстве состязались. Ты понял жизни цель: счастливый человек, Для жизни ты живешь. Свой долгий ясный век Еще ты смолоду умно разнообразил, Искал возможного, умеренно проказил; Чредою шли к тебе забавы и чины. Посланник молодой увенчанной Жены, Явился ты в Ферней — и циник поседелый, Умов и моды вождь пронырливый и смелый, Свое владычество на Севере любя, Могильным голосом приветствовал тебя. С тобой веселости он расточал избыток, Ты лесть его вкусил, земных богов напиток. С Фернеем распростясь, увидел ты Версаль. Пророческих очей не простирая вдаль, Там ликовало всё. Армида молодая, К веселью, роскоши знак первый подавая, Не ведая, чему судьбой обречена, Резвилась, ветреным двором окружена. Ты помнишь Трианон и шумные забавы? Но ты не изнемог от сладкой их отравы: Ученье делалось на время твой кумир: Уединялся ты. За твой суровый пир То чтитель промысла, то скептик, то безбожник. Садился Дидерот на шаткий свой треножник, Бросал парик, глаза в восторге закрывал И проповедывал. И скромно ты внимал За чашей медленной афею иль деисту, Как любопытный скиф афинскому софисту. Но Лондон звал твое внимание. Твой взор Прилежно разобрал сей двойственный собор: Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый, Пружины смелые гражданственности новой. Скучая, может быть, над Темзою скупой, Ты думал дале плыть. Услужливый, живой, Подобный своему чудесному герою, Веселый Бомарше блеснул перед тобою. Он угадал тебя: в пленительных словах Он стал рассказывать о ножках, о глазах, О неге той страны, где небо вечно ясно, Где жизнь ленивая проходит сладострастно, Как пылкой отрока восторгов полный сон, Где жены вечером выходят на балкон, Глядят и, не страшась ревнивого испанца, С улыбкой слушают и манят иностранца. И ты, встревоженный, в Севиллу полетел. Благословенный край, пленительный предел! Там лавры зыблются, там апельсины зреют… О, расскажи ж ты мне, как жены там умеют С любовью набожность умильно сочетать, Из-под мантильи знак условный подавать; Скажи, как падает письмо из-за решетки, Как златом усыплен надзор угрюмой тетки; Скажи, как в двадцать лет любовник под окном Трепещет и кипит, окутанный плащом. Всё изменилося. Ты видел вихорь бури, Падение всего, союз ума и фурий, Свободой грозною воздвигнутый закон, Под гильотиною Версаль и Трианон И мрачным ужасом смененные забавы. Преобразился мир при громах новой славы. Давно Ферней умолк. Приятель твой Вольтер, Превратности судеб разительный пример, Не успокоившись и в гробовом жилище, Доныне странствует с кладбища на кладбище. Барон д'Ольбах, Морле, Гальяни, Дидерот, Энциклопедии скептической причот, И колкой Бомарше, и твой безносый Касти, Все, все уже прошли. Их мненья, толки, страсти Забыты для других. Смотри: вокруг тебя Всё новое кипит, былое истребя. Свидетелями быв вчерашнего паденья, Едва опомнились младые поколенья. Жестоких опытов сбирая поздний плод, Они торопятся с расходом свесть приход. Им некогда шутить, обедать у Темиры, Иль спорить о стихах. Звук новой, чудной лиры, Звук лиры Байрона развлечь едва их мог. Один всё тот же ты. Ступив за твой порог, Я вдруг переношусь во дни Екатерины. Книгохранилище, кумиры, и картины, И стройные сады свидетельствуют мне, Что благосклонствуешь ты музам в тишине, Что ими в праздности ты дышишь благородной. Я слушаю тебя: твой разговор свободный Исполнен юности. Влиянье красоты Ты живо чувствуешь. С восторгом ценишь ты И блеск Алябьевой и прелесть Гончаровой. Беспечно окружась Корреджием, Кановой, Ты, не участвуя в волнениях мирских, Порой насмешливо в окно глядишь на них И видишь оборот во всем кругообразный. Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной. В тени порфирных бань и мраморных палат, Вельможи римские встречали свой закат. И к ним издалека то воин, то оратор, То консул молодой, то сумрачный диктатор Являлись день-другой роскошно отдохнуть, Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.

 

Новоселье

Благословляю новоселье, Куда домашний свой кумир Ты перенес — а с ним веселье, Свободный труд и сладкий мир. Ты счастлив; ты свой домик малый. Обычай мудрости храня, От злых забот и лени вялой Застраховал, как от огня.

* * *

Когда в объятия мои Твой стройный стан я заключаю, И речи нежные любви Тебе с восторгом расточаю, Безмолвна, от стесненных рук Освобождая стан свой гибкой, Ты отвечаешь, милый друг, Мне недоверчивой улыбкой; Прилежно в памяти храня Измен печальные преданья, Ты без участья и вниманья Уныло слушаешь меня… Кляну коварные старанья Преступной юности моей И встреч условных ожиданья В садах, в безмолвии ночей. Кляну речей любовный шопот, [Стихов таинственный напев], И [ласки] легковерных дев, И слезы их, и поздний ропот.

 

Поэту

Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум; Услышишь суд глупца и смех толпы холодной, Но ты останься тверд, спокоен и угрюм. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

Мадона

Не множеством картин старинных мастеров Украсить я всегда желал свою обитель, Чтоб суеверно им дивился посетитель, Внимая важному сужденью знатоков. В простом углу моем, средь медленных трудов, Одной картины я желал быть вечно зритель, Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков, Пречистая и наш божественный спаситель — Она с величием, он с разумом в очах — Взирали, кроткие, во славе и в лучах, Одни, без ангелов, под пальмою Сиона. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона, Чистейшей прелести чистейший образец.

* * *

Полюбуйтесь же вы, дети, Как в сердечной простоте Длинный Фирс играет в эти, Те, те, те и те, те, те. Черноокая Россети В самовластной красоте Все сердца пленила эти, Те, те, те и те, те, те. О, какие же здесь сети Рок нам стелет в темноте: Рифмы, деньги, дамы эти, Те, те, те и те, те, те.

 

Бесы

Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна. Еду, еду в чистом поле; Колокольчик дин-дин-дин… Страшно, страшно поневоле Средь неведомых равнин! «Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи Коням, барин, тяжело; Вьюга мне слипает очи; Все дороги занесло; Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам! В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам. Посмотри; вон, вон играет, Дует, плюет на меня; Вон — теперь в овраг толкает Одичалого коня; Там верстою небывалой Он торчал передо мной; Там сверкнул он искрой малой И пропал во тьме пустой». Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна. Сил нам нет кружиться доле; Колокольчик вдруг умолк; Кони стали… «Что там в поле?» — «Кто их знает? пень иль волк?» Вьюга злится, вьюга плачет; Кони чуткие храпят; Вот уж он далече скачет; Лишь глаза во мгле горят; Кони снова понеслися; Колокольчик дин-дин-дин… Вижу: духи собралися Средь белеющих равнин. Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре… Сколько их! куда их гонят? Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают? Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна. Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне…

 

Элегия

Безумных лет угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье. Но, как вино — печаль минувших дней В моей душе чем старе, тем сильней. Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море. Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь, И может быть — на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной.

 

Ответ анониму

О, кто бы ни был ты, чье ласковое пенье Приветствует мое к блаженству возрожденье, Чья скрытая рука мне крепко руку жмет, Указывает путь и посох подает; О, кто бы ни был ты: старик ли вдохновенный, Иль юности моей товарищ отдаленный, Иль отрок, музами таинственно храним, Иль пола кроткого стыдливый херувим, — Благодарю тебя душою умиленной. Вниманья слабого предмет уединенный, К доброжелательству досель я не привык — И странен мне его приветливый язык. Смешон, участия кто требует у света! Холодная толпа взирает на поэта, Как на заезжего фигляра: если он Глубоко выразит сердечный, тяжкий стон, И выстраданный стих, пронзительно-унылый, Ударит по сердцам с неведомою силой, — Она в ладони бьет и хвалит, иль порой Неблагосклонною кивает головой. Постигнет ли певца незапное волненье, Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, — «Тем лучше, — говорят любители искусств, — Тем лучше! наберет он новых дум и чувств И нам их передаст». Но счастие поэта Меж ими не найдет сердечного привета, Когда боязненно безмолвствует оно…

 

Труд

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, Плату приявший свою, чуждый работе другой? Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

 

Царскосельская статуя

Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила. Дева печально сидит, праздный держа черепок. Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой; Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.

* * *

Глухой глухого звал к суду судьи глухого, Глухой кричал: «Моя им сведена корова!» — «Помилуй, — возопил глухой тому в ответ: — Сей пустошью владел еще покойный дед». Судья решил: «Чтоб не было разврата, Жените молодца, хоть девка виновата».

 

Прощание

В последний раз твой образ милый Дерзаю мысленно ласкать, Будить мечту сердечной силой И с негой робкой и унылой Твою любовь воспоминать. Бегут меняясь наши лета, Меняя всё, меняя нас, Уж ты для своего поэта Могильным сумраком одета, И длятебя твой друг угас. Прими же, дальная подруга, Прощанье сердца моего, Как овдовевшая супруга, Как друг, обнявший молча друга Пред заточением его.

 

Паж или пятнадцатый год

Пятнадцать лет мне скоро минет; Дождусь ли радостного дня? Как он вперед меня подвинет! Но и теперь никто не кинет С презреньем взгляда на меня. Уж я не мальчик — уж над губой Могу свой ус я защипнуть; Я важен, как старик беззубый; Вы слышите мой голос грубый, Попробуй кто меня толкнуть. [Я нравлюсь дамам, ибо скромен, И между ими есть одна… И гордый взор ее так томен, И цвет ланит ее так тёмен, Что жизни мне милей она.] Она строга, властолюбива, Я [сам дивлюсь] ее уму — И ужас как она ревнива; Зато со всеми горделива И мне доступна одному. Вечор она мне величаво Клялась, что если буду вновь Глядеть налево и направо, То даст она мне яду; — право — Вот какова ее любовь! Она готова хоть в пустыню Бежать со мной, презрев молву. Хотите знать мою богиню, Мою севильскую графиню?.. Нет! ни за что не назову!

* * *

Румяный критик мой, насмешник толстопузый, Готовый век трунить над нашей томной музой, Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной, Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой. Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогой, За ними чернозем, равнины скат отлогой, Над ними серых туч густая полоса. Где нивы светлые? где темные леса? Где речка? На дворе у низкого забора Два бедных деревца стоят в отраду взора, Два только деревца. И то из них одно Дождливой осенью совсем обнажено, И листья на другом, размокнув и желтея, Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея. И только. На дворе живой собаки нет. Вот, правда, мужичок, за ним две бабы вслед. Без шапки он; несет подмышкой гроб ребенка И кличет издали ленивого попенка, Чтоб тот отца позвал да церковь отворил. Скорей! ждать некогда! давно бы схоронил. Что ж ты нахмурился? — Нельзя ли блажь оставить! И песенкою нас веселой позабавить? — Куда же ты? — В Москву — чтоб графских именин Мне здесь не прогулять. — Постой — а карантин! Ведь в нашей стороне индийская зараза. Сиди, как у ворот угрюмого Кавказа Бывало сиживал покорный твой слуга; Что, брат? уж не трунишь, тоска берет — ага!

 

[К переводу Илиады.]

[Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод.]

* * *

Я здесь, Инезилья, Я здесь под окном. Объята Севилья И мраком и сном. Исполнен отвагой, Окутан плащом, С гитарой и шпагой Я здесь под окном. Ты спишь ли? Гитарой Тебя разбужу. Проснется ли старый, Мечом уложу. Шелковые петли К окошку привесь… Что медлишь?… Уж нет ли Соперника здесь?… Я здесь, Инезилья, Я здесь под окном. Объята Севилья И мраком и сном.

 

Рифма

Эхо, бессонная нимфа, скиталась по брегу Пенея. Феб, увидев ее, страстию к ней воспылал. Нимфа плод понесла восторгов влюбленного бога; Меж говорливых наяд, мучась, она родила Милую дочь. Ее прияла сама Мнемозина. Резвая дева росла в хоре богинь-аонид, Матери чуткой подобна, послушна памяти строгой, Музам мила; на земле Рифмой зовется она.

 

Отрок

Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря; Мальчик отцу помогал. Отрок, оставь рыбака! Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы: Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

* * *

Два чувства дивно близки нам — В них обретает сердце пищу — Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. Животворящая святыня! Земля была <б> без них мертва, Как пустыня И как алтарь без божества.

* * *

Когда порой воспоминанье Грызет мне сердце в тишине, И отдаленное страданье Как тень опять бежит ко мне; Когда людей вблизи видя В пустыню скрыться я хочу, Их слабый ум возненавидя, — Тогда забывшись<?> <я><?> лечу Не в светлый кр<ай>, где н<ебо блещет> Неизъя<снимой> си<невой>, Где <море> те<плою волной> На мрамор ветхой тихо плещет, И лавр и тем<ный> ки<парис> На воле пыш<но> разрослись, Где пел Т<орквато величавый>, Где и теперь <во> мг<ле> но<чной> Далече звонкою скалой [Повторены] пловца октавы. Стрем<люсь> привычною меч<тою> К студеным север<ным> волн<ам>. Меж белоглавой их толпою Открытый<?> остров вижу там. Печальный остров — берег дикой Усеян зимнею<?> брусникой, Увядшей тундрою покрыт И хладной пеною подмыт. Сюда порою [приплывает] [Отважный северный рыбак], Здесь рыбарь<?> невод расстилает [И свой] разводит он очаг. Сюда погода волновая Заносит [утлый<?>] мой<?> челнок.

 

Эпиграмма. «Не то беда, Авдей Флюгарин…»

Не то беда, Авдей Флюгарин, Что родом ты не русский барин, Что на Парнасе ты цыган, Что в свете ты Видок Фиглярин: Беда, что скучен твой роман.

 

Заклинание

О, если правда, что в ночи, Когда покоятся живые, И с неба лунные лучи Скользят на камни гробовые, О, если правда, что тогда Пустеют тихие могилы — Я тень зову, я жду Леилы: Ко мне, мой друг, сюда, сюда! Явись, возлюбленная тень, Как ты была перед разлукой, Бледна, хладна, как зимний день, Искажена последней мукой. Приди, как дальная звезда, Как легкой звук иль дуновенье, Иль как ужасное виденье, Мне всё равно, сюда! сюда!.. Зову тебя не для того, Чтоб укорять людей, чья злоба Убила друга моего, Иль чтоб изведать тайны гроба, Не для того, что иногда Сомненьем мучусь… но тоскуя Хочу сказать, что всё люблю я, Что всё я твой: сюда, сюда!

* * *

Стамбул гяуры нынче славят, А завтра кованой пятой, Как змия спящего, раздавят И прочь пойдут и так оставят. Стамбул заснул перед бедой. Стамбул отрекся от пророка; В нем правду древнего Востока Лукавый Запад омрачил — Стамбул для сладостей порока Мольбе и сабле изменил. Стамбул отвык от поту битвы И пьет вино в часы молитвы. Там веры чистый луч потух: Там жены по базару ходят, На перекрестки шлют старух, А те мужчин в харемы вводят, И спит подкупленный евнух. Но не таков Арзрум нагорный, Многодорожный наш Арзрум: Не спим мы в роскоше позорной, Не черплем чашей непокорной В вине разврат, огонь и шум. Постимся мы: струею трезвой Одни фонтаны нас поят; Толпой неистовой и резвой Джигиты наши в бой летят. Мы к женам, как орлы, ревнивы, Харемы наши молчаливы, Непроницаемы стоят. Алла велик! К нам из Стамбула Пришел гонимый янычар — Тогда нас буря долу гнула, И пал неслыханный удар. От Рущука до старой Смирны, От Трапезунда до Тульчи, Скликая псов на праздник жирный, Толпой ходили палачи; Треща в объятиях пожаров, Валились домы янычаров; Окровавленные зубцы Везде торчали; угли тлели; На кольях скорчась мертвецы Оцепенелые чернели. Алла велик. — Тогда султан Был духом гнева обуян.

 

<Дельвигу.>

Мы рождены, мой брат названый, Под одинаковой звездой. [Киприда, Феб и Вакх румяный] Играли нашею судьбой. Явилися мы рано оба На ипподром, а не на торг, Вблизи Державинского гроба, И шумный встретил нас восторг. Избаловало нас начало. И в гордой лености своей Заботились мы оба мало Судьбой гуляющих детей. Но ты, сын [Феба] беззаботный, Своих возвышенных затей Не предавал рукой расчетной Оценке хитрых торгашей. В одних журналах нас <ругали>, Упреки те же слышим мы: Мы любим славу<?> да в б<окале> Топить разгульные умы. Твой слог могучий и кры<латый><?> Какой-то дразнит пародист, И стих, надеждами<?> <богатый><?>, Жует беззубый журналист.

 

Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы

Мне не спится, нет огня; Всюду мрак и сон докучный. Ход часов лишь однозвучный Раздается близ меня. Парки бабье лепетанье, Спящей ночи трепетанье, Жизни мышья беготня… Что тревожишь ты меня? Что ты значишь, скучный шопот? Укоризна, или ропот Мной утраченного дня? От меня чего ты хочешь? Ты зовешь или пророчишь? Я понять тебя хочу, Смысла я в тебе ищу…

 

Герой

Что есть истина?

Друг.

Да, слава в прихотях вольна. Как огненный язык, она По избранным главам летает, С одной сегодня исчезает И на другой уже видна. За новизной бежать смиренно Народ бессмысленный привык; Но нам уж то чело священно, Над коим вспыхнул сей язык. На троне, на кровавом поле, Меж граждан на чреде иной Из сих избранных кто всех боле Твоею властвует душой?

Поэт.

Всё он, всё он — пришлец сей бранный, Пред кем смирилися цари, Сей ратник, вольностью венчанный, Исчезнувший, как тень зари.

Друг.

Когда ж твой ум он поражает Своею чудною звездой? Тогда ль, как с Альпов он взирает На дно Италии святой; Тогда ли, как хватает знамя Иль жезл диктаторский; тогда ль, Как водит и кругом и вдаль Войны стремительное пламя, И пролетает ряд побед Над ним одна другой вослед; Тогда ль, как рать героя плещет Перед громадой пирамид, Иль как Москва пустынно блещет. Его приемля, — и молчит?

Поэт.

Нет, не у Счастия на лоне Его я вижу, не в бою, Не зятем кесаря на троне; Не там, где на скалу свою Сев, мучим казнию покоя, Осмеян прозвищем героя, Он угасает недвижим, Плащом закрывшись боевым. Не та картина предо мною! Одров я вижу длинный строй, Лежит на каждом труп живой, Клейменный мощною чумою, Царицею болезней… он, Не бранной смертью окружен, Нахмурясь, ходит меж одрами И хладно руку жмет чуме, И в погибающем уме Рождает бодрость… Небесами Клянусь: кто жизнию своей Играл пред сумрачным недугом, Чтоб ободрить угасший взор, Клянусь, тот будет небу другом, Каков бы ни был приговор Земли слепой…

Друг.

Мечты поэта — Историк строгой гонит вас! Увы! его раздался глас, — И где ж очарованье света!

Поэт.

Да будет проклят правды свет, Когда посредственности хладной, Завистливой, к соблазну жадной, Он угождает праздно! — Нет! Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман… Оставь герою сердце! Что же Он будет без него? Тиран…

Друг.

Утешься………………

* * *

В начале жизни школу помню я; Там нас, детей беспечных, было много; Неровная и резвая семья. Смиренная, одетая убого, Но видом величавая жена Над школою надзор хранила строго. Толпою нашею окружена, Приятным, сладким голосом, бывало, С младенцами беседует она. Ее чела я помню покрывало И очи светлые, как небеса. Но я вникал в ее беседы мало. Меня смущала строгая краса Ее чела, спокойных уст и взоров, И полные святыни словеса. Дичась ее советов и укоров, Я про себя превратно толковал Понятный смысл правдивых разговоров, И часто я украдкой убегал В великолепный мрак чужого сада, Под свод искусственный порфирных скал. [Там] нежила меня [теней] прохлада; Я предавал мечтам свой юный ум, И праздномыслить было мне отрада. Любил я светлых вод и листьев шум, И белые в тени дерев кумиры, И в ликах их печать недвижных дум. Всё — мраморные циркули и лиры, Мечи и свитки в мраморных руках, На главах лавры, на плечах порфиры — Всё наводило сладкий некий страх Мне на сердце; и слезы вдохновенья. При виде их, рождались на глазах. Другие два чудесные творенья Влекли меня волшебною красой: То были двух бесов изображенья. Один (Дельфийский идол) лик младой Был гневен, полон гордости ужасной, И весь дышал он силой неземной. Другой женообразный, сладострастный, Сомнительный и лживый идеал — Волшебный демон — лживый, но прекрасный, Пред ними сам себя я забывал; В груди младое сердце билось — холод Бежал по мне и кудри подымал. Безвестных наслаждений темный голод Меня терзал — уныние и лень Меня сковали — тщетно был я молод. [Средь отроков] я молча целый день Бродил угрюмый — всё кумиры сада На душу мне свою бросали тень.

 

На перевод Илиады

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи; Старца великого тень чую смущенной душой.

* * *

Для берегов отчизны дальной Ты покидала край чужой; В час незабвенный, в час печальный Я долго плакал пред тобой. Мои хладеющие руки Тебя старались удержать; Томленье страшное разлуки Мой стон молил не прерывать. Но ты от горького лобзанья Свои уста оторвала; Из края мрачного изгнанья Ты в край иной меня звала. Ты говорила: «В день свиданья Под небом вечно голубым, В тени олив, любви лобзанья Мы вновь, мой друг, соединим». Но там, увы, где неба своды Сияют в блеске голубом, Где [тень олив легла] на воды, Заснула ты последним сном. Твоя краса, твои страданья Исчезли в урне гробовой — А с <ними> поцалуй свиданья… Но жду его; он за тобой…

 

Отрывок

Не розу Пафосскую, Росой оживленную, Я ныне пою; Не розу Феосскую, Вином окропленную, Стихами хвалю; Но розу счастливую, На персях увядшую [Элизы] моей…

 

Из Barry Cornwall

[58]

Пью за здравие Мери, Милой Мери моей. Тихо запер я двери И один без гостей Пью за здравие Мери. Можно краше быть Мери, Краше Мери моей, Этой маленькой пери; Но нельзя быть милей Резвой, ласковой Мери. Будь же счастлива, Мери, Солнце жизни моей! Ни тоски, ни потери, Ни ненастливых дней Пусть не ведает Мери.

* * *

Пред испанкой благородной Двое рыцарей стоят. Оба смело и свободно В очи прямо ей глядят. Блещут оба красотою, Оба сердцем горячи, Оба мощною рукою Оперлися на мечи. Жизни им она дороже И, как слава, им мила; Но один ей мил — кого же Дева сердцем избрала? «Кто, реши, любим тобою?» — Оба деве говорят И с надеждой молодою В очи прямо ей глядят.

 

Моя родословная

Смеясь жестоко над собратом, Писаки русские толпой Меня зовут аристократом. Смотри, пожалуй, вздор какой! Не офицер я, не асессор, Я по кресту не дворянин, Не академик, не профессор; Я просто русской мещанин. Понятна мне времен превратность, Не прекословлю, право, ей: У нас нова рожденьем знатность, И чем новее, тем знатней. Родов дряхлеющих обломок (И по несчастью не один), Бояр старинных я потомок; Я, братцы, мелкий мещанин. Не торговал мой дед блинами, Не ваксил царских сапогов, Не пел с придворными дьячками, В князья не прыгал из хохлов, И не был беглым он солдатом Австрийских пудреных дружин; Так мне ли быть аристократом? Я, слава богу, мещанин. Мой предок Рача мышцой бранной Святому Невскому служил; Его потомство гнев венчанный, Иван IV пощадил. Водились Пушкины с царями; Из них был славен не один, Когда тягался с поляками Нижегородский мещанин. Смирив крамолу и коварство, И ярость бранных непогод, Когда Романовых на царство Звал в грамоте своей народ, Мы к оной руку приложили, Нас жаловал страдальца сын. Бывало нами дорожили; Бывало… но — я мещанин. Упрямства дух нам всем подгадил: В родню свою неукротим, С Петром мой пращур не поладил И был за то повешен им. Его пример будь нам наукой: Не любит споров властелин. Счастлив князь Яков Долгорукой, Умен покорный мещанин. Мой дед, когда мятеж поднялся Средь петергофского двора, Как Миних, верен оставался Паденью третьего Петра. Попали в честь тогда Орловы, А дед мой в крепость, в карантин, И присмирел наш род суровый, И я родился мещанин. Под гербовой моей печатью Я кипу грамот схоронил И не якшаюсь с новой знатью, И крови спесь угомонил. Я грамотей и стихотворец, Я Пушкин просто, не Мусин, Я не богач, не царедворец, Я сам большой: я мещанин.

Post scriptum. [60]

Решил Фиглярин, сидя дома, Что черный дед мой Ганнибал Был куплен за бутылку рома И в руки шкиперу попал. Сей шкипер был тот шкипер славный, Кем наша двигнулась земля, Кто придал мощно бег державный Рулю родного корабля. Сей шкипер деду был доступен, И сходно купленный арап Возрос усерден, неподкупен, Царю наперсник, а не раб. И был отец он Ганнибала, Пред кем средь чесменских пучин Громада кораблей вспылала, И пал впервые Наварин. Решил Фиглярин вдохновенный: Я во дворянстве мещанин. Что ж он в семье своей почтенной? Он?… он в Мещанской дворянин.

 

Цыганы

Над лесистыми брегами, В час вечерней тишины, Шум и песни под шатрами, И огни разложены. Здравствуй, счастливое племя! Узнаю твои костры; Я бы сам в иное время Провождал сии шатры. Завтра с первыми лучами Ваш исчезнет вольный след, Вы уйдете — но за вами Не пойдет уж ваш поэт. Он бродящие ночлеги И проказы старины Позабыл для сельской неги И домашней тишины.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1831 г

 

* * *

Перед гробницею святой Стою с поникшею главой… Всё спит кругом; одни лампады Во мраке храма золотят Столбов гранитные громады И их знамен нависший ряд. Под ними спит сей властелин, Сей идол северных дружин, Маститый страж страны державной. Смиритель всех ее врагов, Сей остальной из стаи славной Екатерининских орлов. В твоем гробу восторг живет! Он русской глас нам издает; Он нам твердит о той године, Когда народной веры глас Воззвал к святой твоей седине: «Иди, спасай!» Ты встал — и спас… Внемли ж и днесь наш верный глас, Встань и спасай царя и нас, О, старец грозный! На мгновенье Явись у двери гробовой, Явись, вдохни восторг и рвенье Полкам, оставленным тобой! Явись и дланию своей Нам укажи в толпе вождей, Кто твой наследник, твой избранный! Но храм — в молчанье погружен, И тих твоей могилы бранной Невозмутимый, вечный сон…

 

Клеветникам России

О чем шумите вы, народные витии? Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас? волнения Литвы? Оставьте: это спор славян между собою, Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою, Вопрос, которого не разрешите вы. Уже давно между собою Враждуют эти племена; Не раз клонилась под грозою То их, то наша сторона. Кто устоит в неравном споре: Кичливый лях, иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? вот вопрос. Оставьте нас: вы не читали Сии кровавые скрижали; Вам непонятна, вам чужда Сия семейная вражда; Для вас безмолвны Кремль и Прага; Бессмысленно прельщает вас Борьбы отчаянной отвага — И ненавидите вы нас… За что ж? ответствуйте; за то ли, Что на развалинах пылающей Москвы Мы не признали наглой воли Того, под кем дрожали вы? За то ль, что в бездну повалили Мы тяготеющий над царствами кумир И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?… Вы грозны на словах — попробуйте на деле! Иль старый богатырь, покойный на постеле, Не в силах завинтить свой измаильский штык! Иль русского царя уже бессильно слово? Иль нам с Европой спорить ново? Иль русской от побед отвык? Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды, От финских хладных скал до пламенной Колхиды, От потрясенного Кремля До стен недвижного Китая, Стальной щетиною сверкая, Не встанет русская земля?… Так высылайте ж нам, витии, Своих озлобленных сынов: Есть место им в полях России Среди нечуждых им гробов.

 

<Из письма к Вяземскому.>

Любезный Вяземский, поэт и камергер… (Василья Львовича узнал ли ты манер? Так некогда письмо он начал к камергеру, Украшенну ключом за Верность и за Веру) Так солнце и на нас взглянуло из-за туч! На заднице твоей сияет тот же ключ. Ура! хвала и честь поэту-камергеру. Пожалуй, от меня поздравь княгиню Веру.

 

<Из записки к А. О. Россет.>

От вас узнал я плен Варшавы. < > Вы были вестницею славы И вдохновеньем для меня.

 

Бородинская годовщина

Великий день Бородина Мы братской тризной поминая, Твердили: «Шли же племена, Бедой России угрожая; Не вся ль Европа тут была? А чья звезда ее вела!.. Но стали ж мы пятою твердой И грудью приняли напор Племен, послушных воле гордой, И равен был неравный спор. И что ж? свой бедственный побег, Кичась, они забыли ныне; Забыли русской штык и снег, Погребший славу их в пустыне. Знакомый пир их манит вновь — Хмельна для них славянов кровь; Но тяжко будет им похмелье; Но долог будет сон гостей На тесном, хладном новоселье, Под злаком северных полей! Ступайте ж к нам: вас Русь зовет! Но знайте, прошеные гости! Уж Польша вас не поведет: Через ее шагнете кости!..» Сбылось — и в день Бородина Вновь наши вторглись знамена В проломы падшей вновь Варшавы; И Польша, как бегущий полк, Во прах бросает стяг кровавый — И бунт раздавленный умолк. В боренье падший невредим; Врагов мы в прахе не топтали, Мы не напомним ныне им Того, что старые скрижали Хранят в преданиях немых; Мы не сожжем Варшавы их; Они народной Немезиды Не узрят гневного лица И не услышат песнь обиды От лиры русского певца. Но вы, мутители палат, Легкоязычные витии, Вы, черни бедственный набат, Клеветники, враги России! Что взяли вы?… Еще ли росс Больной, расслабленный колосс? Еще ли северная слава Пустая притча, лживый сон? Скажите: скоро ль нам Варшава Предпишет гордый свой закон? Куда отдвинем строй твердынь? За Буг, до Ворсклы, до Лимана? За кем останется Волынь? За кем наследие Богдана? Признав мятежные права, От нас отторгнется ль Литва? Наш Киев дряхлый, златоглавый, Сей пращур русских городов, Сроднит ли с буйною Варшавой Святыню всех своих гробов? Ваш бурный шум и хриплый крик Смутили ль русского владыку? Скажите, кто главой поник? Кому венец: мечу иль крику? Сильна ли Русь? Война, и мор, И бунт, и внешних бурь напор Ее, беснуясь, потрясали — Смотрите ж: всё стоит она! А вкруг ее волненья пали — И Польши участь решена… Победа! сердцу сладкий час! Россия! встань и возвышайся! Греми, восторгов общий глас!.. Но тише, тише раздавайся Вокруг одра, где он лежит, Могучий мститель злых обид, Кто покорил вершины Тавра, Пред кем смирилась Эривань, Кому суворовского лавра Венок сплела тройная брань. Восстав из гроба своего, Суворов видит плен Варшавы; Вострепетала тень его От блеска им начатой славы! Благословляет он, герой, Твое страданье, твой покой, Твоих сподвижников отвагу, И весть триумфа твоего, И с ней летящего за Прагу Младого внука своего.

 

Эхо

Ревет ли зверь в лесу глухом, Трубит ли рог, гремит ли гром, Поет ли дева за холмом — На всякой звук Свой отклик в воздухе пустом Родишь ты вдруг. Ты внемлешь грохоту громов И гласу бури и валов, И крику сельских пастухов — И шлешь ответ; Тебе ж нет отзыва… Таков И ты, поэт!

* * *

Чем чаще празднует лицей Свою святую годовщину, Тем робче старый круг друзей В семью стесняется едину, Тем реже он; тем праздник наш В своем веселии мрачнее; Тем глуше звон заздравных чаш, И наши песни тем грустнее. Так дуновенья бурь земных И нас нечаянно касались, И мы средь пиршеств молодых Душою часто омрачались; Мы возмужали; рок судил И нам житейски испытанья, [И смерти дух] средь нас ходил И назначал свои закланья. Шесть мест упраздненных стоят, Шести друзей не узрим боле, Они разбросанные спят — Кто здесь, кто там на ратном по Кто дома, кто в земле чужой, Кого недуг, кого печали Свели во мрак земли сырой, И надо всеми мы рыдали. И мнится, очередь за мной, Зовет меня мой Дельвиг милый, Товарищ юности живой, Товарищ юности унылой, Товарищ песен молодых, Пиров и чистых помышлений, Туда, в толпу теней родных Навек от нас утекший гений. Тесней, о милые друзья, Тесней наш верный круг составим, Почившим песнь окончил я, Живых надеждою поздравим, Надеждой некогда опять В пиру лицейском очутиться, Всех остальных еще обнять И новых жертв уж не страшиться.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1832 г

 

«И дале мы пошли — и страх обнял меня…»

I.

И дале мы пошли — и страх обнял меня. Бесенок, под себя поджав свое копыто, Крутил ростовщика у адского огня. Горячий капал жир в копченое корыто. И лопал на огне печеный ростовщик. А я: «Поведай мне: в сей казни что сокрыто?» Виргилий мне: «Мой сын, сей казни смысл велик: Одно стяжание имев всегда в предмете, Жир должников своих сосал сей злой старик И их безжалостно крутил на вашем свете.» Тут грешник жареный протяжно возопил: «О, если б я теперь тонул в холодной Лете! О, если б зимний дождь мне кожу остудил! Сто на сто я терплю: процент неимоверный!» — Тут звучно лопнул он — я взоры потупил. Тогда услышал я (о диво!) запах скверный, Как будто тухлое разбилось яйцо, Иль карантинный страж курил жаровней серной. Я, нос себе зажав, отворотил лицо. Но мудрый вождь тащил меня всё дале, дале — И, камень приподняв за медное кольцо, Сошли мы вниз — и я узрел себя в подвале.

II.

Тогда я демонов увидел черный рой, Подобный издали ватаге муравьиной — И бесы тешились проклятою игрой: До свода адского касалася вершиной Гора стеклянная, [как Арарат] остра — И разлегалася над темною равниной. И бесы, раскалив как жар чугун ядра, [Пустили вниз его смердящими] когтями Ядро запрыгало — и гладкая гора, Звеня, растрескалась колючими звездами. Тогда других чертей нетерпеливый рой За жертвой кинулся с ужасными словами. Схватили под руки жену с ее сестрой, И заголили их, и вниз пихнули с криком И обе сидючи пустились вниз стрелой… Порыв отчаянья я внял в их вопле диком; Стекло их резало, впивалось в тело им — А бесы прыгали в веселии великом. Я издали глядел — смущением томим.

 

Мальчику

(Из Катулла)

Пьяной горечью Фалерна Чашу мне наполни, мальчик! Так Постумия велела, Председательница оргий. Вы же, воды, прочь теките И струей, вину враждебной, Строгих постников поите: Чистый нам любезен Бахус.

 

<В альбом А. О. Смирновой.>

В тревоге пестрой и бесплодной Большого света и двора Я сохранила взгляд холодный, Простое сердце, ум свободный И правды пламень благородный И как дитя была добра; Смеялась над толпою вздорной, Судила здраво и светло, И шутки злости самой черной Писала прямо набело.

 

<В альбом кж. А. Д. Абамелек.>

Когда-то (помню с умиленьем) Я смел вас няньчить с восхищеньем, Вы были дивное дитя. Вы расцвели — с благоговеньем Вам ныне поклоняюсь я. За вами сердцем и глазами С невольным трепетом ношусь И вашей славою и вами, Как нянька старая, горжусь.

 

<Гнедичу.>

С Гомером долго ты беседовал один, Тебя мы долго ожидали, И светел ты сошел с таинственных вершин И вынес нам свои скрижали. И что ж? ты нас обрел в пустыне под шатром, В безумстве суетного пира, Поющих буйну песнь и скачущих кругом От нас созданного кумира. Смутились мы, твоих чуждаяся лучей. В порыве гнева и печали Ты проклял ли, пророк, бессмысленных детей, Разбил ли ты свои скрижали? О, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты Скрываться в тень долины малой, Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты Жужжанью пчел над розой алой. [Таков прямой поэт. Он сетует душой На пышных играх Мельпомены, И улыбается забаве площадной И вольности лубочной сцены,] То Рим его зовет, то гордый Илион, То скалы старца Оссиана, И с дивной легкостью меж тем летает он Во след Бовы иль Еруслана.

 

Красавица

Всё в ней гармония, всё диво, Всё выше мира и страстей; Она покоится стыдливо В красе торжественной своей; Она кругом себя взирает: Ей нет соперниц, нет подруг; Красавиц наших бледный круг В ее сияньи исчезает. Куда бы ты ни поспешал, Хоть на любовное свиданье, Какое б в сердце ни питал Ты сокровенное мечтанье, — Но встретясь с ней, смущенный, ты Вдруг остановишься невольно, Благоговея богомольно Перед святыней красоты.

 

К ***

Нет, нет, не должен я, не смею, не могу Волнениям любви безумно предаваться; Спокойствие мое я строго берегу И сердцу не даю пылать и забываться; Нет, полно мне любить; но почему ж порой Не погружуся я в минутное мечтанье, Когда нечаянно пройдет передо мной Младое, чистое, небесное созданье, Пройдет и скроется?… Ужель не можно мне Любуясь девою в печальном сладострастье. Глазами следовать за ней и в тишине Благословлять ее на радость и на счастье, И сердцем ей желать все блага жизни сей, Веселый мир души, беспечные досуги, Всё — даже счастие того, кто избран ей, Кто милой деве даст название супруги.

 

В альбом

Гонимый рока самовластьем От пышной далеко Москвы, Я буду вспоминать с участьем То место, где цветете вы. Столичный шум меня тревожит; Всегда в нем грустно я живу — И ваша память только может Одна напомнить мне Москву.

 

(Из Ксенофана Колофонского.)

Чистый лоснится пол; стеклянные чаши блистают; Все уж увенчаны гости; иной обоняет, зажмурясь, Ладана сладостный дым; другой открывает амфору, Запах веселый вина разливая далече; сосуды Светлой студеной воды, золотистые хлебы, янтарный Мед и сыр молодой — всё готово; весь убран цветами Жертвенник. Хоры поют. Но в начале трапезы, о други, Должно творить возлиянья, вещать благовещие речи, Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою Правду блюсти: ведь оно ж и легче. Теперь мы приступим: Каждый в меру свою напивайся. Беда не велика В ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава Гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!

 

(Из Афенея.)

Славная флейта, Феон, здесь лежит. Предводителя хоров Старец, ослепший от лет, некогда Скирпал родил И, вдохновенный, нарек младенца Феоном. За чашей Сладостно Вакха и муз славил приятный Феон. Славил и Ватала он, молодого красавца: прохожий! Мимо гробницы спеша, вымолви: здравствуй Феон!

* * *

Бог веселый винограда Позволяет нам три чаши Выпивать в пиру вечернем. Первую во имя граций, Обнаженных и стыдливых, Посвящается вторая Краснощекому здоровью, Третья дружбе многолетной. Мудрый после третьей чаши Все венки с [главы] слагает И творит уж возлиянья Благодатному Морфею.

 

В альбом

Долго сих листов заветных Не касался я пером; Виноват, в столе моем Уж давно без строк приветных Залежался твой альбом. В именины, очень кстати, Пожелать тебе я рад Много всякой благодати, Много сладостных отрад, — На Парнасе много грома, В жизни много тихих дней И на совести твоей Ни единого альбома От красавиц, от друзей.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1833 г

 

Юноша! скромно пируй, и шумную Вакхову влагу С трезвой струею воды, с мудрой беседой мешай.

 

Вино. (Ион Хиосский)

Злое дитя, старик молодой, властелин добронравный, Гордость внушающий нам, шумный заступник любви!

* * *

Царей потомок Меценат, Мой покровитель стародавный, Иные колесницу мчат В ристалище под пылью славной И, заповеданной ограды Касаясь жгучим колесом, Победной ждут себе награды [И] [мнят быть] [равны] [с божеством]. Другие на свою главу Сбирают титла знамениты, Непостоянные квириты Им предают молву.

 

Гусар

Скребницей чистил он коня, А сам ворчал, сердясь не в меру: «Занес же вражий дух меня На распроклятую квартеру! Здесь человека берегут, Как на турецкой перестрелке, Насилу щей пустых дадут, А уж не думай о горелке. Здесь на тебя как лютый зверь Глядит хозяин, а с хозяйкой — Не бось, не выманишь за дверь Ее ни честью, ни нагайкой. То ль дело Киев! Что за край! Валятся сами в рот галушки, Вином — хоть пару поддавай, А молодицы-молодушки! Ей-ей, не жаль отдать души За взгляд красотки чернобривой. Одним, одним не хороши…» — А чем же? расскажи, служивый. Он стал крутить свой длинный ус И начал: «Молвить без обиды, Ты, хлопец, может быть, не трус, Да глуп, а мы видали виды. Ну, слушай: около Днепра Стоял наш полк; моя хозяйка Была пригожа и добра, А муж-то помер, замечай-ка! Вот с ней и подружился я; Живем согласно, так что любо: Прибью — Марусинька моя Словечка не промолвит грубо; Напьюсь — уложит, и сама Опохмелиться приготовит; Мигну бывало: Эй, кума! — Кума ни в чем не прекословит. Кажись: о чем бы горевать? Живи в довольстве, безобидно; Да нет: я вздумал ревновать. Что делать? враг попутал видно. Зачем бы ей, стал думать я, Вставать до петухов? кто просит? Шалит Марусинька моя; Куда ее лукавый носит? Я стал присматривать за ней. Раз я лежу, глаза прищуря, (А ночь была тюрьмы черней, И на дворе шумела буря) И слышу: кумушка моя С печи тихохонько прыгнула, Слегка обшарила меня, Присела к печке, уголь вздула И свечку тонкую зажгла, Да в уголок пошла со свечкой, Там с полки скляночку взяла И, сев на веник перед печкой, Разделась донага; потом Из склянки три раза хлебнула, И вдруг на венике верхом Взвилась в трубу — и улизнула. Эге! смекнул в минуту я: Кума-то, видно, басурманка! Постой, голубушка моя!.. И с печки слез — и вижу: склянка. Понюхал: кисло! что за дрянь! Плеснул я на пол: что за чудо? Прыгнул ухват, за ним лохань, И оба в печь. Я вижу: худо! Гляжу: под лавкой дремлет кот; И на него я брызнул склянкой — Как фыркнет он! я: брысь!.. И вот И он туда же за лоханкой. Я ну кропить во все углы С плеча, во что уж ни попало; И всё: горшки, скамьи, столы, Марш! марш! всё в печку поскакало. Кой чорт! подумал я; теперь И мы попробуем! и духом Всю склянку выпил; верь не верь — Но к верху вдруг взвился я пухом. Стремглав лечу, лечу, лечу, Куда, не помню и не знаю; Лишь встречным звездочкам кричу: Правей!.. и на земь упадаю. Гляжу: гора. На той горе Кипят котлы; поют, играют, Свистят и в мерзостной игре Жида с лягушкою венчают. Я плюнул и сказать хотел… И вдруг бежит моя Маруся: Домой! кто звал тебя, пострел? Тебя съедят! Но я, не струся; Домой? да! чорта с два! почем Мне знать дорогу? — Ах, он странный! Вот кочерга, садись верьхом И убирайся, окаянный. — Чтоб я, я сел на кочергу, Гусар присяжный! Ах ты, дура! Или предался я врагу? Иль у тебя двойная шкура? Коня! — На, дурень, вот и конь. — И точно; конь передо мною, Скребет копытом, весь огонь, Дугою шея, хвост трубою. — Садись. — Вот сел я на коня, Ищу уздечки, — нет уздечки. Как взвился, как понес меня — И очутились мы у печки. Гляжу; всё так же; сам же я Сижу верьхом, и подо мною Не конь — а старая скамья: Вот что случается порою». И стал крутить он длинный ус, Прибавя: «Молвить без обиды, Ты, хлопец, может быть, не трус, Да глуп а мы видали виды».

* * *

Царь увидел пред собой Столик с шахмат<ной> доской. Вот на шахматную доску Рать солдатиков из воску Он расставил в стройный ряд. Грозно куколки стоят, Подбоченясь на лошадках, В [коленкоровых] перчатках, В оперенных шишачках, С палашами на плечах. Тут лохань перед собою Приказал налить водою; Плавать он пустил по ней Тьму прекрасных кораблей, Барок, каторог и шлюпок Из ореховых скорлупок — < > < > А прозрачные ветрильцы Будто бабочкины крильцы.

* * *

Французских рифмачей суровый судия, О классик Депрео, к тебе взываю я: Хотя постигнутый неумолимым роком В своем отечестве престал ты быть пророком, Хоть дерзких умников простерлася рука На лавры твоего густого парика; Хотя, растрепанный новейшей вольной школой, К ней в гневе обратил ты свой затылок голый, Но я молю тебя, поклонник верный твой — Будь мне вожатаем. Дерзаю за тобой Занять кафедру ту, с которой в прежни лета Ты слишком превознес достоинства сонета, Но где торжествовал твой здравый приговор Глупцам минувших лет, вранью тогдашних пор. [Новейшие врали вралей старинных стоят — И слишком уж меня их бредни беспокоят. Ужели всё молчать, да слушать? О беда!.. Нет, всё им выскажу однажды за всегда.] О вы, которые, восчувствовав отвагу, Хватаете перо, мараете бумагу, Тисненью предавать труды свои спеша, Постойте — наперед узнайте, чем душа У вас исполнена — прямым ли вдохновеньем Иль необдуманным одним поползновеньем, И чешется у вас рука по пустякам, Иль вам не верят в долг, а деньги нужны вам. Не лучше ль стало б вам с надеждою смиренной Заняться службою гражданской иль военной, С хваленым Ж<уковым> табачный торг завесть И снискивать в труде себе барыш и честь, Чем объявления совать во все журналы, [Вельможе пошлые [кропая] мадригалы, Над меньшей собратьей в поту лица острясь, Иль выше мнения отважно вознесясь, С оплошной публики (как некие писаки) Подписку собирать — на будущие враки…]

* * *

В поле чистом серебрится Снег волнистый и рябой, [Светит месяц], тройка мчится По дороге столбовой. Пой: в часы дорожной скуки, На дороге, в тьме <ночной> Сладки мне родные звуки Звонкой песни удалой. Пой, ямщик! Я [молча], жадно Буду слушать голос твой. Месяц ясный светит хладно, Грустен ветра дальный вой. [Пой: «Лучинушка, лучина, Что же не светло горишь?»]

* * *

Сват Иван, как пить мы станем, Непременно уж помянем Трех Матрен, Луку с Петром, Да Пахомовну потом. Мы живали с ними дружно, Уж как хочешь — будь что будь — Этих надо помянуть, Помянуть нам этих нужно. Поминать, так поминать, Начинать, так начинать, Лить, так лить, разлив разливом. Начинай-ка, сват, пора. Трех Матрен, Луку, Петра В первый<?> раз<?> помянем пивом, А Пахомовну потом Пирогами да вином, Да еще ее помянем: Сказки сказывать мы станем — Мастерица ведь была И откуда что брала. А куды разумны шутки, Приговорки, прибаутки, Небылицы, былины Православной старины!.. Слушать, так душе отрадно. И не пил бы и не ел, Всё бы слушал да сидел. Кто придумал их так ладно? Стариков когда-нибудь (Жаль, теперь нам <не> досужно) Надо будет помянуть — Помянуть и этих нужно… Слушай, сват, начну первой, Сказка будет за тобой.

* * *

Чу, пушки грянули! крылатых кораблей Покрылась облаком [станица боевая], Корабль вбежал в Неву — и вот среди зыбей Качаясь плавает, как [лебедь молодая]. [Ликует русский флот. Широкая Нева Без ветра, в ясный день глубоко взволновалась.] Широкая волна плеснула в острова

 

Будрыс и его сыновья

Три у Будрыса сына, как и он, три литвина. Он пришел толковать с молодцами. «Дети! седла чините, лошадей проводите, Да точите мечи с бердышами. Справедлива весть эта: на три стороны света Три замышлены в Вильне похода. Паз идет на поляков, а Ольгерд на прусаков, А на русских Кестут воевода. Люди вы молодые, силачи удалые (Да хранят вас литовские боги!), Нынче сам я не еду, вас я шлю на победу; Трое вас, вот и три вам дороги. Будет всем по награде: пусть один в Новеграде Поживится от русских добычей. Жены их, как в окладах, в драгоценных нарядах; Домы полны; богат их обычай. А другой от прусаков, от проклятых крыжаков, Может много достать дорогого, Денег с целого света, сукон яркого цвета; Янтаря — что песку там морского. Третий с Пазом на ляха пусть ударит без страха: В Польше мало богатства и блеску, Сабель взять там не худо; но уж верно оттуда Привезет он мне на дом невестку. Нет на свете царицы краше польской девицы. Весела — что котенок у печки — И как роза румяна, а бела, что сметана; Очи светятся будто две свечки! Был я, дети, моложе, в Польшу съездил я тоже И оттуда привез себе жонку; Вот и век доживаю, а всегда вспоминаю Про нее, как гляжу в ту сторонку.» Сыновья с ним простились и в дорогу пустились. Ждет, пождет их старик домовитый, Дни за днями проводит, ни один не приходит. Будрыс думал: уж видно убиты! Снег на землю валится, сын дорогою мчится, И под буркою ноша большая. «Чем тебя наделили? что там? Ге! не рубли ли?» — «Нет, отец мой; полячка младая». Снег пушистый валится; всадник с ношею мчится, Черной буркой ее покрывая. «Что под буркой такое? Не сукно ли цветное?» — «Нет, отец мой; полячка младая.» Снег на землю валится, третий с ношею мчится, Черной буркой ее прикрывает. Старый Будрыс хлопочет и спросить уж не хочет, А гостей на три свадьбы сзывает.

 

Воевода

Поздно ночью из похода Воротился воевода. Он слугам велит молчать; В спальню кинулся к постеле; Дернул полог… В самом деле! Никого; пуста кровать. И, мрачнее черной ночи, Он потупил грозны очи, Стал крутить свой сивый ус… Рукава назад закинул, Вышел вон, замок задвинул; «Гей, ты, кликнул, чортов кус! А зачем нет у забора Ни собаки, ни затвора? Я вас, хамы! — Дай ружье; Приготовь мешок, веревку, Да сними с гвоздя винтовку. Ну, за мною!.. Я ж ее!» Пан и хлопец под забором Тихим крадутся дозором, Входят в сад — и сквозь ветвей, На скамейке у фонтана, В белом платье, видят, панна И мужчина перед ней. Говорит он: «Всё пропало, Чем лишь только я, бывало, Наслаждался, что любил: Белой груди воздыханье, Нежной ручки пожиманье… Воевода всё купил. Сколько лет тобой страдал я, Сколько лет тебя искал я! От меня ты отперлась. Не искал он, не страдал он; Серебром лишь побряцал он, И ему ты отдалась. Я скакал во мраке ночи Милой панны видеть очи, Руку нежную пожать; Пожелать для новоселья Много лет ей и веселья, И потом навек бежать.» Панна плачет и тоскует, Он колени ей целует, А сквозь ветви те глядят, Ружья на земь опустили, По патрону откусили, Вбили шомполом заряд. Подступили осторожно. «Пан мой, целить мне не можно,» Бедный хлопец прошептал: — «Ветер, что ли; плачут очи, Дрожь берет; в руках нет мочи, Порох в полку не попал.» — — «Тише ты, гайдучье племя! Будешь плакать, дай мне время! Сыпь на полку… Наводи… Цель ей в лоб. Левее… выше. С паном справлюсь сам. Потише; Прежде я; ты погоди». Выстрел по саду раздался. Хлопец пана не дождался; Воевода закричал, Воевода пошатнулся… Хлопец видно промахнулся: Прямо в лоб ему попал.

* * *

Когда б не смутное влеченье Чего-то жаждущей души, Я здесь остался б — наслажденье Вкушать в неведомой тиши: Забыл бы всех желаний трепет, Мечтою б целый мир назвал — И всё бы слушал этот лепет, Всё б эти ножки целовал…

* * *

Колокольчики звенят, Барабанчики гремят, А люди-то, люди — Ой люшеньки-люли! А люди-то, люди На цыганочку глядят. А цыганочка то пляшет, В барабанчики то бьет, То ширинкой алой машет, Заливается-поет: «Я плясунья, я певица, Ворожить я мастерица».

 

Осень. (отрывок)

I.

Октябрь уж наступил — уж роща отряхает Последние листы с нагих своих ветвей; Дохнул осенний хлад — дорога промерзает. Журча еще бежит за мельницу ручей, Но пруд уже застыл; сосед мой поспешает В отъезжие поля с охотою своей, И страждут озими от бешеной забавы, И будит лай собак уснувшие дубравы.

II.

Теперь моя пора: я не люблю весны; Скучна мне оттепель; вонь, грязь — весной я болен; Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены. Суровою зимой я более доволен, Люблю ее снега; в присутствии луны Как легкий бег саней с подругой быстр и волен, Когда под соболем, согрета и свежа, Она вам руку жмет, пылая и дрожа!

III.

Как весело, обув железом острым ноги, Скользить по зеркалу стоячих, ровных рек! А зимних праздников блестящие тревоги?… Но надо знать и честь; полгода снег да снег, Ведь это наконец и жителю берлоги, Медведю надоест. Нельзя же целый век Кататься нам в санях с Армидами младыми, Иль киснуть у печей за стеклами двойными.

IV.

Ох, лето красное! любил бы я тебя, Когда б не зной, да пыль, да комары, да мухи. Ты, все душевные способности губя, Нас мучишь; как поля, мы страждем от засухи; Лишь как бы напоить, да освежить себя — Иной в нас мысли нет, и жаль зимы старухи, И, проводив ее блинами и вином, Поминки ей творим мороженым и льдом.

V.

Дни поздней осени бранят обыкновенно, Но мне она мила, читатель дорогой, Красою тихою, блистающей смиренно. Так нелюбимое дитя в семье родной К себе меня влечет. Сказать вам откровенно, Из годовых времен я рад лишь ей одной, В ней много доброго; любовник не тщеславный, Я нечто в ней нашел мечтою своенравной.

VI.

Как это объяснить? Мне нравится она, Как, вероятно, вам чахоточная дева Порою нравится. На смерть осуждена, Бедняжка клонится без ропота, без гнева. Улыбка на устах увянувших видна; Могильной пропасти она не слышит зева; Играет на лице еще багровый цвет. Она жива еще сегодня, завтра нет.

VII.

Унылая пора! очей очарованье! Приятна мне твоя прощальная краса — Люблю я пышное природы увяданье, В багрец и в золото одетые леса, В их сенях ветра шум и свежее дыханье, И мглой волнистою покрыты небеса, И редкий солнца луч, и первые морозы, И отдаленные седой зимы угрозы.

VIII.

И с каждой осенью я расцветаю вновь; Здоровью моему полезен русской холод; К привычкам бытия вновь чувствую любовь: Чредой слетает сон, чредой находит голод; Легко и радостно играет в сердце кровь, Желания кипят — я снова счастлив, молод, Я снова жизни полн — таков мой организм (Извольте мне простить ненужный прозаизм).

IX.

Ведут ко мне коня; в раздолии открытом, Махая гривою, он всадника несет, И звонко под его блистающим копытом Звенит промерзлый дол, и трескается лед. Но гаснет краткий день, и в камельке забытом Огонь опять горит — то яркий свет лиет, То тлеет медленно — а я пред ним читаю, Иль думы долгие в душе моей питаю.

X.

И забываю мир — и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным проявленьем — И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей.

XI.

И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут. Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны.

XII.

Плывет. Куда ж нам плыть?… ………………………… …………………………

* * *

Не дай мне бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума; Нет, легче труд и глад. Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад: Когда б оставили меня На воле, как бы резво я Пустился в темный лес! Я пел бы в пламенном бреду, Я забывался бы в чаду Нестройных, чудных грез. И я б заслушивался волн, И я глядел бы, счастья полн, В пустые небеса; И силен, волен был бы я, Как вихорь, роющий поля, Ломающий леса. Да вот беда: сойди с ума, И страшен будешь как чума, Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака И сквозь решетку как зверка Дразнить тебя придут. А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья, Не шум глухой дубров — А крик товарищей моих Да брань смотрителей ночных Да визг, да звон оков.

* * *

<Дук.> Вам объяснять правления начала Излишним было б для меня трудом — Не нужно вам ничьих советов. — Знаньем Превыше сами вы всего. Мне только Во всем на вас осталось положиться. Народный дух, [законы], ход правленья Постигли вы верней, чем кто б то ни был. Вот вам наказ: желательно б нам было, Чтоб от него не [отшатнулись] вы. Позвать к нам Анджело. Каков он будет По мненью вашему на нашем месте? Вы знаете, что нами он назначен Нас заменить в отсутствии, что мы И милостью <и> страхом облекли Наместника всей нашей власти, что же Об нем вы мните? Е<скал.> Если в целой Вене Сей почести достоин кто-нибудь, Так это Анджело. <Дук.> Вот он идет. А<нджело.> Послушен вашей милостивой воле, Спешу принять я ваши приказанья. <Дук.> Анджело, жизнь твоя являет То, что с тобою совершится впредь.

 

<Плетневу.>

Ты хочешь, мой [наперсник строгой], Боев парнасских судия, Чтоб тревогой < > На прежний лад настроя, Давно забытого героя, Когда-то бывшего в чести, Опять на сцену привести. Ты говоришь: Онегин жив, и будет он Еще нескоро схоронен. О нем вестей ты много знаешь, [И с Петербурга и Москвы] [Возьмут оброк его главы]

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1834 г

 

Я возмужал [среди] печальных бурь, И дней моих поток, так долго мутный, [Теперь утих] [дремотою минутной] И отразил небесную лазурь. [Надолго ли?… а кажется прошли Дни мрачных бурь, дни горьких искушений]

* * *

Пора, мой друг, порa! [покоя] сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить, и глядь — как раз — умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

* * *

Он между нами жил Средь племени ему чужого, злобы В душе своей к нам не питал, и мы Его любили. Мирный, благосклонный, Он посещал беседы наши. С ним Делились мы и чистыми мечтами И песнями (он вдохновен был свыше И с высока взирал на жизнь). Нередко Он говорил о временах грядущих, Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся. Мы жадно слушали поэта. Он Ушел на запад — и благословеньем Его мы проводили. Но теперь Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом Стихи свои, в угоду черни буйной, Он напояет. Издали до нас Доходит голос злобного поэта, Знакомый голос!.. боже! освяти В нем сердце правдою твоей и миром И возврати ему

* * *

Везувий зев открыл — дым хлынул клубом — пламя Широко развилось, как боевое знамя. Земля волнуется — с шатнувшихся колонн Кумиры падают! Народ, гонимый [страхом], Под каменным дождем, [под воспаленным прахом], Толпами, стар и млад, бежит из града вон.

* * *

Стою печален на кладбище. Гляжу кругом — обнажено Святое смерти пепелище И степью лишь окружено. И мимо вечного ночлега Дорога сельская лежит, По ней рабочая телега изредка стучит. Одна равнина справа, слева. Ни речки, ни холма, ни древа. Кой-где чуть видятся кусты. Немые камни и могилы И деревянные кресты Однообразны и унылы.

 

Песни западных славян

 

Предисловие

Большая часть этих песен взята мною из книги, вышедшей в Париже в конце 1827 года, под названием La Guzla, ou choix de Poésies Illyriques, recueillies dans la Dalmatie, la Bosnie, la Croatie et l'Herzégowine.

Неизвестный издатель говорил в своем предисловии, что, собирая некогда безыскусственные песни полудикого племени, он не думал их обнародовать, но что потом, заметив распространяющийся вкус к произведениям иностранным, особенно к тем, которые в своих формах удаляются от классических образцов, вспомнил он о собрании своем и, по совету друзей, перевел некоторые из сих поэм, и проч. Сей неизвестный собиратель был не кто иной, как Мериме, острый и оригинальный писатель, автор Театра Клары Газюль, Хроники времен Карла IX, Двойной Ошибки и других произведений, чрезвычайно замечательных в глубоком и жалком упадке нынешней французской литературы. Поэт Мицкевич, критик зоркий и тонкий и знаток в словенской поэзии, не усумнился в подлинности сих песен, а какой-то ученый немец написал о них пространную диссертацию.

Мне очень хотелось знать, на чем основано изобретение странных сих песен: С. А. Соболевский, по моей просьбе писал о том к Мериме, с которым был он коротко знаком, и в ответ получил следующее письмо:

Paris. 18 janvier 1835.

Je croyais, Monsieur, que la Guzla n'avait eu que sept lecteurs, vous, moi et le prote compris; je vois avec bien du plaisir que j'en puis compter deux de plus ce qui forme un joli total de neuf et confirme le proverbe que nul n'est prophfète en son pays. Je répondrai candidement àvos questions. La Guzla a ete cornposée par moi pour deux motifs, dont le premier était de me moquer de la couleur locale dans laquelle nous nous jetions àplein collier vers l'an de grâce 1827. Pour vous rendre compte de l'autre motif je suis obligé de vous conter une histoire. En cette même année 1827, un de mes amis et moi nons avions formé le projet de faire un voyage en Italie. Nous etions devant une carte traçant au crayon notre itinéraire; arrivés à Venise, sur la carte s'entend, et ennuyés des anglais et des allemands que nous rencontrions, je proposai d'aller à Trieste, puis de là à Raguse. La proposition fut adoptée, mais nous étions fort légers d'argent et cette «douleur nompareille» comme dit Rabelais nous arrêtait au milieu de nos plans. Je proposai alors d'écrire d'avance notre voyage, de le vendre а un libraire et d'employer le prix àvoir si nous nous étions beaucoup trompés. Je demandai pour ma part àcolliger les poésies populaires et àles traduire, on me mit au défi, et le lendemain j'apportai àmon compagnon de voyage cinq ou six de ces traductions. Je passais l'automne àla campagne. On déjeunait àmidi et je me levais а dix heures, quand j'avais fumé un ou deux cigares ne sachant que faire, avant que les femmes ne paraissent au salon, j'écrivais une ballade. Il en résulta un petit volume que je publiai en grand secret et qui mystifia deux ou trois personnes. Voici les sources où j'ai puisé cette couleur locale tant vantée: d'abord une petite brochure d'un consul de France à Bonialouka. J'en ai oublié le titre, l'analyse en serait facile. L'auteur cherche àprouver que les Bosniaques sont de fiers cochons, et il en donne d'assez bonnes raisons. Il cite par-ci par-làquelques mots illyriques pour faire parade de son savoir (il en savait peut-être autant que moi). J'ai recueilli ces mots avec soin et les ai mis dans mes notes. Puis j'avais lu le chapitre intitulé. De'costumi dei Morlachi, dans le voyage en Dalmatie de Fortis. Il a donné le texte et la traduction de la complainte de la femme de Hassan Aga qui est réellement illyrique; mais cette traduction était en vers. Je me donnai une peine infinie pour avoir une traduction littérale en comparant les mots du texte qui étaient répétés avec l'interprétation de l'abbé Fortis. A force de patience, j'obtins le mot àmot, mais j'etais embarrassé encore sur quelques points. Je m'adressai àun de mes amis qui sait le russe. Je lui lisais le texte en le prononçant àl'italienne, et il le comprit presque entièrement. Le bon fut, que Nodier qui avait déterré Fortis et la ballade Hassan Aga, et l'avait traduite sur la traduction poétique de l'abbé en la poétisant encore dans sa prose, Nodier cria comme un aigle que je l'avais pillé. Le premier vers illyrique est:

Scto se bieli u gorje zelenoi

Fortis a traduit:

Che mai biancheggia nel verde Bosco

Nodier a traduit bosco par plaine verdoyante; c'etait mal tomber, car on me dit que gorjeveut dire colline. Voilàmon histoire. Faites mes excuses à M. Pouchkine. Je suis fier et honteux àla fois de l'avoir attrapé, ипроч.

 

1. Видение короля.

[64]

Король ходит большими шагами Взад и вперед по палатам; Люди спят — королю лишь не спится: Короля султан осаждает, Голову отсечь ему грозится И в Стамбул отослать ее хочет. Часто он подходит к окошку; Не услышит ли какого шума? Слышит, воет ночная птица, Она чует беду неминучу, Скоро ей искать новой кровли Для своих птенцов горемычных. Не сова воет в Ключе-граде, Не луна Ключ-город озаряет, В церкви божией гремят барабаны, Вся свечами озарена церковь. Но никто барабанов не слышит, Никто света в церкви божией не видит, Лишь король то слышал и видел; Из палат своих он выходит И идет один в божию церковь. Стал на паперти, дверь отворяет… Ужасом в нем замерло сердце, Но великую творит он молитву И спокойно в церковь божию входит. Тут он видит чудное виденье: На помосте валяются трупы, Между ими хлещет кровь ручьями, Как потоки осени дождливой. Он идет, шагая через трупы, Кровь по щиколку [65] ему досягает… Горе! в церкви турки и татары И предатели, враги богумилы. [66] На амвоне сам султан безбожный, Держит он на-голо саблю, Кровь по сабле свежая струится С вострия до самой рукояти. Короля незапный обнял холод: Тут же видит он отца и брата. Пред султаном старик бедный справа, Униженно стоя на коленах, Подает ему свою корону; Слева, также стоя на коленах, Его сын, Радивой окаянный, Басурманскою чалмою покрытый (С тою самою веревкою, которой Удавил он несчастного старца), Край полы у султана целует, Как холоп, наказанный фалангой. [67] И султан безбожный, усмехаясь, Взял корону, растоптал ногами, И промолвил потом Радивою: «Будь над Боснией моей ты властелином, Для гяур-християн беглербеем». [68] И отступник бил челом султану, Трижды пол окровавленный целуя. И султан прислужников кликнул И сказал: «Дать кафтан Радивою! [69] Не бархатный кафтан, не парчевый, А содрать на кафтан Радивоя Кожу с брата его родного». Бусурмане на короля наскочили, До-нага всего его раздели, Атаганом ему кожу вспороли, Стали драть руками и зубами, Обнажили мясо и жилы, И до самых костей ободрали, И одели кожею Радивоя. Громко мученик господу взмолился: «Прав ты, боже, меня наказуя! Плоть мою предай на растерзанье, Лишь помилуй мне душу, Иисусе!» При сем имени церковь задрожала, Всё внезапно утихнуло, померкло, — Всё исчезло — будто не бывало. И король ощупью в потемках Кое-как до двери добрался И с молитвою на улицу вышел. Было тихо. С высокого неба Город белый луна озаряла. Вдруг взвилась из-за города бомба, [70] И пошли бусурмане на приступ.

 

2. Янко Марнавич

Что в разъездах бей Янко Марнавич? Что ему дома не сидится? Отчего двух ночей он сряду Под одною кровлей не ночует? Али недруги его могучи? Аль боится он кровомщенья? Не боится бей Янко Марнавич Ни врагов своих, ни кровомщенья. Но он бродит, как гайдук бездомный С той поры, как Кирила умер. В церкви Спаса они братовались, [71] И были по богу братья; Но Кирила несчастливый умер От руки им избранного брата. Веселое было пированье, Много пили меду и горелки; Охмелели, обезумели гости, Два могучие беи побранились, Янко выстрелил из своего пистоля, Но рука его пьяная дрожала. В супротивника своего не попал он, А попал он в своего друга. С того времени он тоскуя бродит, Словно вол, ужаленный змиею. Наконец он на родину воротился И вошел в церковь святого Спаса. Там день целый он молился богу, Горько плача и жалостно рыдая. Ночью он пришел к себе на дом И отужинал со своей семьею, Потом лег и жене своей молвил; «Посмотри, жена, ты в окошко. Видишь ли церковь Спаса отселе?» Жена встала, в окошко поглядела И сказала: «На дворе полночь, За рекою густые туманы, За туманом ничего не видно». Повернулся Янко Марнавич И тихонько стал читать молитву. Помолившись, он опять ей молвил: «Посмотри, что ты видишь в окошко?» И жена, поглядев, отвечала: «Вижу, вон, малый огонечек Чуть-чуть брезжит в темноте за рекою». Улыбнулся Янко Марнавич И опять стал тихонько молиться. Помолясь, он опять жене молвил: «Отвори-ка, женка, ты окошко: Посмотри, что там еще видно?» И жена, поглядев, отвечала: «Вижу я на реке сиянье, Близится оно к нашему дому». Бей вздохнул и с постели свалился. Тут и смерть ему приключилась.

 

3. Битва у Зеницы-Великой.

[72]

Радивой поднял желтое знамя: Он идет войной на бусурмана. А далматы, завидя наше войско, Свои длинные усы закрутили, На бекрень надели свои шапки И сказали: «Возьмите нас с собою: [73] Мы хотим воевать бусурманов». Радивой дружелюбно их принял И сказал им: «Милости просим!» Перешли мы заповедную речку, Стали жечь турецкие деревни, А жидов на деревьях вешать. [74] Беглербей со своими бошняками Против нас пришел из Банялуки; [75] Но лишь только заржали их кони, И на солнце их кривые сабли Засверкали у Зеницы-Великой, Разбежались изменники далматы; Окружили мы тогда Радивоя И сказали: «Господь бог поможет, Мы домой воротимся с тобою И расскажем эту битву нашим детям». Стали биться мы тогда жестоко, Всяк из нас троих воинов стоил; Кровью были покрыты наши сабли С острия по самой рукояти. Но когда через речку стали Тесной кучкою мы переправляться, Селихтар [76] с крыла на нас ударил С новым войском, с конницею свежей. Радивой сказал тогда нам: «Дети, Слишком много собак-бусурманов, Нам управиться с ними невозможно. Кто не ранен, в лес беги скорее И спасайся там от Селихтара». Всех-то нас оставалось двадцать, Все друзья, родные Радивою, Но и тут нас пало девятнадцать; Закричал Георгий Радивою: «Ты садись, Радивой, поскорее На коня моего вороного; Через речку вплавь переправляйся, Конь тебя из погибели вымчит». Радивой Георгия не послушал, Наземь сел, поджав под себя ноги. Тут враги на него наскочили, Отрубили голову Радивою.

 

4. Феодор и Елена

……………………… ……………………… Стамати был стар и бессилен, А Елена молода и проворна; Она так-то его оттолкнула, Что ушел он охая да хромая. По делом тебе, старый бесстыдник! Ай да баба! отделалась славно! Вот Стамати стал думать думу: Как ему погубить бы Елену? Он к жиду лиходею приходит, От него он требует совета. Жид сказал: «Ступай на кладбище, Отыщи под каменьями жабу И в горшке сюда принеси мне». На кладбище приходит Стамати, Отыскал под каменьями жабу [77] И в горшке жиду ее приносит. Жид на жабу проливает воду, Нарекает жабу Иваном (Грех велик христианское имя Нарещи такой поганой твари!). Они жабу всю потом искололи, И ее — ее ж кровью напоили; Напоивши, заставили жабу Облизать поспелую сливу. И Стамати мальчику молвил: «Отнеси ты Елене эту сливу От моей племянницы в подарок». Принес мальчик Елене сливу, А Елена тотчас ее съела. Только съела поганую сливу, Показалось бедной молодице, Что змия у ней в животе шевелится. Испугалась молодая Елена; Она кликнула сестру свою меньшую. Та ее молоком напоила, Но змия в животе всё шевелилась. Стала пухнуть прекрасная Елена, Стали баить: Елена брюхата. Каково-то будет ей от мужа, Как воротится он из-за моря! И Елена стыдится и плачет, И на улицу выдти не смеет, День сидит, ночью ей не спится, Поминутно сестрице повторяет: «Что скажу я милому мужу?» Круглый год проходит, и — Феодор Воротился на свою сторонку. Вся деревня бежит к нему на встречу, Все его приветно поздравляют; Но в толпе не видит он Елены, Как ни ищет он ее глазами. «Где ж Елена?» наконец он молвил; Кто смутился, а кто усмехнулся, Но никто не отвечал ни слова. Пришел он в дом свой — и видит, На постеле сидит его Елена. «Встань, Елена», говорит Феодор. Она встала, — он взглянул сурово. «Господин ты мой, клянусь богом И пречистым именем Марии, Пред тобою я не виновата, Испортили меня злые люди». Но Феодор жене не поверил: Он отсек ей голову по плечи. Отсекши, он сам себе молвил: «Не сгублю я невинного младенца, Из нее выну его живого, При себе воспитывать буду. Я увижу, на кого он походит, Так наверно отца его узнаю И убью своего злодея». Распорол он мертвое тело. Что ж! — на место милого дитяти, Он черную жабу находит. Взвыл Феодор: «Горе мне, убийце! Я сгубил Елену понапрасну: Предо мной она была невинна, А испортили ее злые люди». Поднял он голову Елены, Стал ее целовать умиленно, И мертвые уста отворились, Голова Елены провещала: «Я невинна. Жид и старый Стамати Черной жабой меня окормили». Тут опять уста ее сомкнулись, И язык перестал шевелиться. И Феодор Стамати зарезал, А жида убил, как собаку, И отпел по жене панихиду.

 

5. Влах в Венеции

Как покинула меня Парасковья, И как я с печали промотался, Вот далмат пришел ко мне лукавый: «Ступай, Дмитрий, в морской ты город, Там цехины, что у нас каменья. Там солдаты в шелковых кафтанах, И только что пьют да гуляют; Скоро там ты разбогатеешь И воротишься в шитом долимане С кинжалом на серебряной цепочке. И тогда-то играй себе на гуслях; Красавицы побегут к окошкам И подарками тебя закидают. Эй, послушайся! отправляйся морем; Воротись, когда разбогатеешь». Я послушался лукавого далмата. Вот живу в этой мраморной лодке. Но мне скучно, хлеб их мне, как камень, Я неволен, как на привязи собака. Надо мною женщины смеются, Когда слово я по-нашему молвлю; Наши здесь язык свой позабыли, Позабыли и наш родной обычай; Я завял, как пересаженный кустик. Как у нас бывало кого встречу, Слышу: «Здравствуй, Дмитрий Алексеич!» Здесь не слышу доброго привета, Не дождуся ласкового слова; Здесь я точно бедная мурашка, Занесенная в озеро бурей.

 

6. Гайдук Хризич

В пещере, на острых каменьях Притаился храбрый гайдук Хризич. [78] С ним жена его Катерина, С ним его два милые сына, Им нельзя из пещеры выдти. Стерегут их недруги злые. Коли чуть они голову подымут, В них прицелятся тотчас сорок ружей. Они три дня, три ночи не ели, Пили только воду дождевую, Накопленную во впадине камня. На четвертый взошло красно-солнце, И вода во впадине иссякла. Тогда молвила, вздохнувши, Катерина: «Господь бог! помилуй наши души!» И упала мертвая на землю. Хризич, глядя на нее, не заплакал, Сыновья плакать при нем не смели; Они только очи отирали, Как от них отворачивался Хризич. В пятый день старший сын обезумел, Стал глядеть он на мертвую матерь, Будто волк на спящую козу. Его брат, видя то, испугался. Закричал он старшему брату: «Милый брат! не губи свою душу; Ты напейся горячей моей крови, А умрем мы голодною смертью, Станем мы выходить из могилы Кровь сосать наших недругов спящих». [79] Хризич встал и промолвил: «Полно! Лучше пуля, чем голод и жажда». И все трое со скалы в долину Сбежали, как бешеные волки. Семерых убил из них каждый, Семью пулями каждый из них прострелен; Головы враги у них отсекли И на копья свои насадили, — А и тут глядеть на них не смели. Так им страшен был Хризич с сыновьями.

 

7. Похоронная песня Иакинфа Маглановича

С богом, в дальнюю дорогу! Путь найдешь ты, слава богу. Светит месяц; ночь ясна; Чарка выпита до дна. Пуля легче лихорадки; Волен умер ты, как жил. Враг твой мчался без оглядки; Но твой сын его убил. Вспоминай нас за могилой, Коль сойдетесь как-нибудь; От меня отцу, брат милый, Поклониться не забудь! Ты скажи ему, что рана У меня уж зажила; Я здоров, — и сына Яна Мне хозяйка родила. Деду в честь он назван Яном; Умный мальчик у меня; Уж владеет атаганом И стреляет из ружья. Дочь моя живет в Лизгоре; С мужем ей не скучно там. Тварк ушел давно уж в море; Жив иль нет, — узнаешь сам. С богом, в дальнюю дорогу! Путь найдешь ты, слава богу. Светит месяц; ночь ясна; Чарка выпита до дна.

 

8. Марко Якубович

У ворот сидел Марко Якубович; Перед ним сидела его Зоя, А мальчишка их играл у порогу. По дороге к ним идет незнакомец, Бледен он и чуть ноги волочит, Просит он напиться, ради бога. Зоя встала и пошла за водою, И прохожему вынесла ковшик, И прохожий до дна его выпил, Вот, напившись, говорит он Марке: «Это что под горою там видно?» Отвечает Марко Якубович: «То кладбище наше родовое». Говорит незнакомый прохожий: «Отдыхать мне на вашем кладбище, Потому что мне жить уж не долго». Тут широкий розвил он пояс, Кажет Марке кровавую рану. «Три дня, — молвил, — ношу я под сердцем Бусурмана свинцовую пулю. Как умру, ты зарой мое тело За горой, под зеленою ивой. И со мной положи мою саблю, Потому что я славный был воин». Поддержала Зоя незнакомца, А Марко стал осматривать рану. Вдруг сказала молодая Зоя: «Помоги мне, Марко, я не в силах Поддержать гостя нашего доле». Тут увидел Марко Якубович, Что прохожий на руках ее умер. Марко сел на коня вороного, Взял с собою мертвое тело И поехал с ним на кладбище. Там глубокую вырыли могилу И с молитвой мертвеца схоронили. Вот проходит неделя, другая, Стал худеть сыночек у Марка; Перестал он бегать и резвиться, Всё лежал на рогоже да охал. К Якубовичу калуер приходит, — Посмотрел на ребенка и молвил: «Сын твой болен опасною болезнью; Посмотри на белую его шею: Видишь ты кровавую ранку? Это зуб вурдалака, [80] поверь мне». Вся деревня за старцем калуером Отправилась тотчас на кладбище; Там могилу прохожего разрыли, Видят, — труп румяный и свежий, — Ногти выросли, как вороньи когти, А лицо обросло бородою, Алой кровью вымазаны губы, — Полна крови глубокая могила. Бедный Марко колом замахнулся, Но мертвец завизжал и проворно Из могилы в лес бегом пустился. Он бежал быстрее, чем лошадь, Стременами острыми язвима; И кусточки под ним так и гнулись, А суки дерев так и трещали, Ломаясь, как замерзлые прутья. Калуер могильною землею [81] Ребенка больного всего вытер, И весь день творил над ним молитвы. На закате красного солнца Зоя мужу своему сказала: «Помнишь? ровно тому две недели, В эту пору умер злой прохожий». Вдруг собака громко завыла, Отворилась дверь сама собою, И вошел великан, наклонившись, Сел он, ноги под себя поджавши, Потолка головою касаясь. Он на Марка глядел неподвижно, Неподвижно глядел на него Марко, Очарован ужасным его взором; Но старик, молитвенник раскрывши, Запалил кипарисную ветку, И подул дым на великана. И затрясся вурдалак проклятый, В двери бросился и бежать пустился, Будто волк, охотником гонимый. На другие сутки в ту же пору Пес залаял, дверь отворилась, И вошел человек незнакомый. Был он ростом, как цесарский рекрут. Сел он молча и стал глядеть на Марко; Но старик молитвой его прогнал. В третий день вошел карлик малый, — Мог бы он верьхом сидеть на крысе, Но сверкали у него злые глазки. И старик в третий раз его прогнал, И с тех пор уж он не возвращался.

 

9. Бонапарт и черногорцы

«Черногорцы? что такое? — Бонапарте вопросил: — Правда ль: это племя злое, Не боится наших сил? Так раскаятся ж нахалы: Объявить их старшинам, Чтобы ружья и кинжалы Все несли к моим ногам». Вот он шлет на нас пехоту С сотней пушек и мортир, И своих мамлюков роту, И косматых кирасир. Нам сдаваться нет охоты, — Черногорцы таковы! Для коней и для пехоты Камни есть у нас и рвы…… Мы засели в наши норы И гостей незваных ждем, — Вот они вступили в горы, Истребляя всё кругом. …………………… …………………… Идут тесно под скалами. Вдруг, смятение!.. Глядят: У себя над головами Красных шапок видят ряд. «Стой! пали! Пусть каждый сбросит Черногорца одного. Здесь пощады враг не просит: Не щадите ж никого!» Ружья грянули, — упали Шапки красные с шестов: Мы под ними ниц лежали, Притаясь между кустов. Дружным залпом отвечали Мы французам. — «Это что? — Удивясь, они сказали; — Эхо, что ли?» Нет, не то! Их полковник повалился. С ним сто двадцать человек. Весь отряд его смутился, Кто, как мог, пустился в бег. И французы ненавидят С той поры наш вольный край И краснеют, коль завидят Шапку нашу не взначай.

 

10. Соловей

Соловей мой, соловейко, Птица малая лесная! У тебя ль, у малой птицы, Незаменные три песни, У меня ли, у молодца, Три великие заботы! Как уж первая забота, — Рано молодца женили; А вторая-то забота, — Ворон конь мой притомился; Как уж третья-то забота, — Красну-девицу со мною Разлучили злые люди. Вы копайте мне могилу Во поле, поле широком, В головах мне посадите Алы цветики-цветочки, А в ногах мне проведите Чисту воду ключевую. Пройдут мимо красны девки, Так сплетут себе веночки. Пойдут мимо стары люди, Так воды себе зачерпнут.

 

11. Песня о Георгие Черном

Не два волка в овраге грызутся, Отец с сыном в пещере бранятся. Старый Петро сына укоряет: «Бунтовщик ты, злодей проклятый! Не боишься ты господа бога, Где тебе с султаном тягаться, Воевать с белградским пашою! Аль о двух головах ты родился? Пропадай ты себе, окаянный, Да зачем ты всю Сербию губишь?» Отвечает Георгий угрюмо: «Из ума, старик, видно, выжил, Коли лаешь безумные речи». Старый Петро пуще осердился, Пуще он бранится, бушует. Хочет он отправиться в Белград, Туркам выдать ослушного сына, Объявить убежище сербов. Он из темной пещеры выходит; Георгий старика догоняет: «Воротися, отец, воротися! Отпусти мне невольное слово». Старый Петро не слушает, грозится — «Вот ужо, разбойник, тебе будет!» Сын ему вперед забегает, Старику кланяется в ноги. Не взглянул на сына старый Петро. Догоняет вновь его Георгий И хватает за сивую косу. «Воротись, ради господа бога: Не введи ты меня в искушенье!» Отпихнул старик его сердито И пошел по белградской дороге. Горько, горько Георгий заплакал, Пистолет из-за пояса вынул, Взвел курок, да и выстрелил тут же. Закричал Петро, зашатавшись: «Помоги мне, Георгий, я ранен!» И упал на дорогу бездыханен. Сын бегом в пещеру воротился; Его мать вышла ему на встречу. «Что, Георгий, куда делся Петро?» Отвечает Георгий сурово: «За обедом старик пьян напился И заснул на белградской дороге. [82] Догадалась она, завопила: «Будь же богом проклят ты, черный, Коль убил ты отца родного!» С той поры Георгий Петрович У людей прозывается Черный.

 

12. Воевода Милош

Над Сербией смилуйся ты, боже! Заедают нас волки янычары! Без вины нам головы режут, Наших жен обижают, позорят, Сыновей в неволю забирают, Красных девок заставляют в насмешку Распевать зазорные песня И плясать басурманские пляски. Старики даже с нами согласны: Унимать нас они перестали, — Уж и им нестерпимо насилье. Гусляры нас в глаза укоряют: Долго ль вам мирволить янычарам? Долго ль вам терпеть оплеухи? Или вы уж не сербы, — цыганы? Или вы не мужчины, — старухи? Вы бросайте ваши белые домы, Уходите в Велийское ущелье, — Там гроза готовится на турок, Там дружину свою собирает Старый сербин, воевода Милош.

 

13. Вурдалак

Трусоват был Ваня бедный: Раз он позднею порой, Весь в поту, от страха бледный, Чрез кладбище шел домой. Бедный Ваня еле дышет, Спотыкаясь, чуть бредет По могилам; вдруг он слышит, Кто-то кость, ворча, грызет. Ваня стал; — шагнуть не может. Боже! думает бедняк, Это верно кости гложет Красногубый вурдалак. Горе! малый я не сильный; Съест упырь меня совсем, Если сам земли могильной Я с молитвою не съем. Что же? вместо вурдалака — (Вы представьте Вани злость!) В темноте пред ним собака На могиле гложет кость.

 

14. Сестра и братья.

[83]

Два дубочка выростали рядом, Между ими тонковерхая елка. Не два дуба рядом выростали, Жили вместе два братца родные: Один Павел, а другой Радула. А меж ими сестра их Елица. Сестру братья любили всем сердцем, Всякую ей оказывали милость; Напоследок ей нож подарили Золоченый в серебряной оправе. Огорчилась молодая Павлиха На золовку, стало ей завидно Говорит она Радуловой любе: «Невестушка, по богу сестрица! Не знаешь ли ты зелия такого, Чтоб сестра омерзела братьям?» Отвечает Радулова люба: «По богу сестра моя, невестка, Я не знаю зелия такого; Хоть бы знала, тебе б не сказала; И меня братья мои любили, И мне всякую оказывали милость». Вот пошла Павлиха к водопою, Да зарезала коня вороного И сказала своему господину: «Сам себе на зло сестру ты любишь, На беду даришь ей подарки: Извела она коня вороного». Стал Елицу допытывать Павел: «За что это? скажи бога ради». Сестра брату с плачем отвечает: «Не я, братец, клянусь тебе жизнью, Клянусь жизнью твоей и моею». В ту пору брат сестре поверил. Вот Павлиха пошла в сад зеленый, Сивого сокола там заколола И сказала своему господину: «Сам себе на зло сестру ты любишь, На беду даришь ты ей подарки: Ведь она сокола заколола». Стал Елицу допытывать Павел: «За что это? скажи бога ради». Сестра брату с плачем отвечает: «Не я, братец, клянусь тебе жизнью, Клянусь жизнью твоей и моею!» И в ту пору брат сестре поверил. Вот Павлиха по вечеру поздно Нож украла у своей золовки И ребенка своего заколола В колыбельке его золоченой. Рано утром к мужу прибежала, Громко воя и лицо терзая. «Сам себе на зло сестру ты любишь, На беду даришь ты ей подарки: Заколола у нас она ребенка. А когда еще ты мне не веришь, Осмотри ты нож ее злаченый». Вскочил Павел, как услышал это, Побежал к Елице во светлицу: На перине Елица почивала, В головах нож висел злаченый. Из ножен вынул его Павел, — Нож злаченый весь был окровавлен Дернул он сестру за белу руку: «Ой, сестра, убей тебя боже! Извела ты коня вороного И в саду сокола заколола, Да за что ты зарезала ребенка?» Сестра брату с плачем отвечает; «Не я, братец, клянусь тебе жизнью, Клянусь жизнью твоей и моею! Коли ж ты не веришь моей клятве, Выведи меня в чистое поле, Привяжи к хвостам коней борзых, Пусть они мое белое тело Разорвут на четыре части». В ту пору брат сестре не поверил; Вывел он ее в чистое поле, Привязал ко хвостам коней борзых И погнал их по чистому полю. Где попала капля ее крови, Выросли там алые цветочки; Где осталось ее белое тело, Церковь там над ней соорудилась. Прошло малое после того время, Захворала молодая Павлиха. Девять лет Павлиха всё хворает, — Выросла трава сквозь ее кости, В той траве лютый змей гнездится, Пьет ей очи, сам уходит к ночи. Люто страждет молода Павлиха; Говорит она своему господину: «Слышишь ли, господин ты мой, Павел, Сведи меня к золовкиной церкви, У той церкви авось исцелюся». Он повел ее к сестриной церкви, И как были они уже близко, Вдруг из церкви услышали голос: «Не входи, молодая Павлиха, Здесь не будет тебе исцеленья». Как услышала то молодая Павлиха, Она молвила своему господину: «Господин ты мой! прошу тебя богом, Не веди меня к белому дому, А вяжи меня к хвостам твоих коней И пусти их по чистому полю». Своей любы послушался Павел, Привязал ее к хвостам своих коней И погнал их по чистому полю. Где попала капля ее крови, Выросло там тернье да крапива; Где осталось ее белое тело, На том месте озеро провалило. Ворон конь по озеру выплывает, За конем золоченая люлька, На той люльке сидит сокол-птица, Лежит в люльке маленький мальчик; Рука матери у него под горлом, В той руке теткин нож золоченый.

 

15. Яныш Королевич.

[84]

Полюбил королевич Яныш Молодую красавицу Елицу, Любит он ее два красные лета, В третье лето вздумал он жениться На Любусе, чешской королевне. С прежней любой идет он проститься. Ей приносит с червонцами черес, Да гремучие серьги золотые, Да жемчужное тройное ожерелье; Сам ей вдел он серьги золотые, Навязал на шею ожерелье, Дал ей в руки с червонцами черес, В обе щеки поцеловал молча И поехал своею дорогой. Как одна осталася Елица, Деньги наземь она пометала, Из ушей выдернула серьги, Ожерелье на-двое разорвала, А сама кинулась в Мораву. Там на дне молодая Елица Водяною царицей очнулась И родила маленькую дочку, И ее нарекла Водяницей. Вот проходят три года и боле, Королевич ездит на охоте, Ездит он по берегу Моравы; Захотел он коня вороного Напоить студеною водою. Но лишь только запененную морду Сунул конь в студеную воду, Из воды вдруг высунулась ручка: Хвать коня за узду золотую! Конь отдернул голову в испуге, На узде висит Водяница, Как на уде пойманная рыбка, — Конь кружится по чистому лугу, Потрясая уздой золотою; Но стряхнуть Водяницы не может. Чуть в седле усидел королевич, Чуть сдержал коня вороного, Осадив могучею рукою. На траву Водяница прыгнула. Говорит ей Яныш королевич: «Расскажи, какое ты творенье: Женщина ль тебя породила, Иль богом проклятая Вила?» Отвечает ему Водяница: «Родила меня молодая Елица. Мой отец Яныш королевич, А зовут меня Водяницей». Королевич при таком ответе Соскочил с коня вороного, Обнял дочь свою Водяницу И, слезами заливаясь, молвил: «Где, скажи, твоя мать Елица? Я слыхал, что она потонула». Отвечает ему Водяница; «Мать моя царица водяная; Она властвует над всеми реками, Над реками и над озерами; Лишь не властвует она синим морем, Синим морем властвует Див-Рыба». Водянице молвил королевич: «Так иди же к водяной царице И скажи ей: Яныш королевич Ей поклон усердный посылает И у ней свидания просит На зеленом берегу Моравы. Завтра я заеду за ответом». Они после того расстались. Рано утром, чуть заря зарделась, Королевич над рекою ходит; Вдруг из речки, по белые груди, Поднялась царица водяная И сказала: «Яныш королевич, У меня свидания просил ты: Говори, чего еще ты хочешь?» Как увидел он свою Елицу, Разгорелись снова в нем желанья, Стал манить ее к себе на берег. «Люба ты моя, млада Елица, Выдь ко мне на зеленый берег, Поцелуй меня по прежнему сладко, По прежнему полюблю тебя крепко». Королевичу Елица не внимает, Не внимает, головою кивает: «Нет, не выду, Яныш королевич, Я к тебе на зеленый берег. Слаще прежнего нам не целоваться, Крепче прежнего меня не полюбишь. Расскажи-ка мне лучше хорошенько, Каково, счастливо ль поживаешь С новой любой, молодой женою?» Отвечает Яныш королевич: «Против солнышка луна не пригреет, Против милой жена не утешит».

 

16. Конь

«Что ты ржешь, мой конь ретивый, Что ты шею опустил, Не потряхиваешь гривой, Не грызешь своих удил? Али я тебя не холю? Али ешь овса не вволю? Али сбруя не красна? Аль поводья не шелковы, Не серебряны подковы, Не злачены стремена?» Отвечает конь печальный: «Оттого я присмирел, Что я слышу топот дальный, Трубный звук и пенье стрел; Оттого я ржу, что в поле Уж не долго мне гулять, Проживать в красе и в холе, Светлой сбруей щеголять; Что уж скоро враг суровый Сбрую всю мою возьмет И серебряны подковы С легких ног моих сдерет; Оттого мой дух и ноет, Что наместо чапрака Кожей он твоей покроет Мне вспотевшие бока».

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1835 г

 

(Из Анакреона)

(отрывок)

Узнают коней ретивых По их выжженным таврам, Узнают парфян кичливых: По высоким клобукам; Я любовников счастливых Узнаю по их глазам: [В них сияет пламень томный — Наслаждений знак нескромный.]

 

Ода LVI

(Из Анакреона)

Поредели, побелели Кудри, честь главы моей, Зубы в деснах ослабели, И потух огонь очей. Сладкой жизни мне немного Провожать осталось дней: Парка счет ведет им строго, Тартар тени ждет моей. Не воскреснем из-под спуда, Всяк навеки там забыт: Вход туда для всех открыт — Нет исхода уж оттуда.

 

Ода LVII

Что же сухо в чаше дно? Наливай мне, мальчик резвый, Только пьяное вино Раствори водою трезвой. Мы не скифы, не люблю, Други, пьянствовать бесчинно: Нет, за чашей я пою Иль беседую невинно.

* * *

Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила; К ней на плечо преклонен, юноша вдруг задремал. Дева тотчас умолкла, сон его легкий лелея. И улыбалась ему, тихие слезы лия.

* * *

Что белеется на горе зеленой? Снег ли то, али лебеди белы? Был бы снег — он уже<?> бы растаял, Были б лебеди — они б улетели. То не снег и не лебеди белы, А шатер Аги Асан-аги. Он лежит в нем, весь люто изранен. Посетили его сестра и матерь, Его люба не могла, застыдилась. Как ему от боли стало легче, Приказал он своей верной любе: «Ты [не] ищи меня в моем белом доме, В белом доме, ни во всем моем роде». Как [услышала] мужнины речи, Запечалилась бедная Кадуна. Она слышит, на двор едут кони; Побежала Ас<ан>-агиница, Хочет броситься, бедная, в окошко, За ней вопят две милые дочки: «Воротися, милая мать наша, Приехал не муж Асан-ага, А приехал брат твой Пинтор<ович><?>.» Воротилась Асан-агиница, И повисла она брату на шею — «Братец милый, что за посрамленье! Меня гонят от пятерых деток.»

 

Полководец

У русского царя в чертогах есть палата: Она не золотом, не бархатом богата; Не в ней алмаз венца хранится за стеклом: Но сверху до низу, во всю длину, кругом, Своею кистию свободной и широкой Ее разрисовал художник быстро-окой. Тут нет ни сельских нимф, ни девственных мадон, Ни фавнов с чашами, ни полногрудых жен, Ни плясок, ни охот, — а всё плащи, да шпаги, Да лица, полные воинственной отваги. Толпою тесною художник поместил Сюда начальников народных наших сил, Покрытых славою чудесного похода И вечной памятью двенадцатого года. Нередко медленно меж ими я брожу И на знакомые их образы гляжу, И, мнится, слышу их воинственные клики. Из них уж многих нет; другие, коих лики Еще так молоды на ярком полотне, Уже состарелись и никнут в тишине Главою лавровой… Но в сей толпе суровой Один меня влечет всех больше. С думой новой Всегда остановлюсь пред ним — и не свожу С него моих очей. Чем долее гляжу, Тем более томим я грустию тяжелой. Он писан во весь рост. Чело, как череп голый, Высоко лоснится, и, мнится, залегла Там грусть великая. Кругом — густая мгла; За ним — военный стан. Спокойный и угрюмый, Он, кажется, глядит с презрительною думой. Свою ли точно мысль художник обнажил, Когда он таковым его изобразил, Или невольное то было вдохновенье, — Но Доу дал ему такое выраженье. О вождь несчастливый!.. Суров был жребий твой: Всё в жертву ты принес земле тебе чужой. Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчаньи шел один ты с мыслию великой, И в имени твоем звук чуждый не взлюбя, Своими криками преследуя тебя, Народ, таинственно спасаемый тобою, Ругался над твоей священной сединою. И тот, чей острый ум тебя и постигал, В угоду им тебя лукаво порицал… И долго, укреплен могущим убежденьем, Ты был неколебим пред общим заблужденьем; И на полу-пути был должен наконец Безмолвно уступить и лавровый венец, И власть, и замысел, обдуманный глубоко, — И в полковых рядах сокрыться одиноко. Там, устарелый вождь! как ратник молодой, Свинца веселый свист заслышавший впервой, Бросался ты в огонь, ища желанной смерти, — Вотще! — [85] ………………………………… ………………………………… О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо вас проходит человек, Над кем ругается слепой и буйный век, Но чей высокий лик в грядущем поколенье Поэта приведет в восторг и в умиленье!

 

Туча

Последняя туча рассеянной бури! Одна ты несешься по ясной лазури. Одна ты наводишь унылую тень, Одна ты печалишь ликующий день. Ты небо недавно кругом облегала, И молния грозно тебя обвивала; И ты издавала таинственный гром И алчную землю поила дождем. Довольно, сокройся! Пора миновалась, Земля освежилась, и буря промчалась, И ветер, лаская листочки древес, Тебя с успокоенных гонит небес.

 

Из А. Шенье

Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан. Алкид его приял, В божественной крови яд быстрый побежал. Се — ярый мученик, в ночи скитаясь, воет; Стопами тяжкими вершину Эты роет; Гнет, ломит древеса; исторженные пни Высоко громоздит; его рукой они В костер навалены; он их зажег; он всходит; Недвижим на костре он в небо взор возводит; Под мышцей палица; в ногах немейский лев Разостлан. Дунул ветр; поднялся свист и рев; Треща горит костер; и вскоре пламя, воя, Уносит к небесам бессмертный дух героя.

* * *

 

«На Испанию родную…»

I.

На Испанию родную Призвал мавра Юлиан. Граф за личную обиду Мстить решился королю. Дочь его Родрик похитил, Обесчестил древний род; Вот за что отчизну предал Раздраженный Юлиан. Мавры хлынули потоком На испанские брега. Царство готфов миновалось, И с престола пал Родрик. Готфы пали не бесславно: Храбро билися они, Долго мавры сомневались, Одолеет кто кого. Восемь дней сраженье длилось; Спор решен был наконец: Был на поле битвы пойман Конь любимый короля; Шлем и меч его тяжелый. Были найдены в пыли. Короля почли убитым, И никто не пожалел. Но Родрик в живых остался, Бился он все восемь дней — Он сперва хотел победы, Там уж смерти лишь алкал. И кругом свистали стрелы, Не касаяся его, Мимо дротики летали, Шлема меч не рассекал. Напоследок, утомившись, Соскочил с коня Родрик, Меч с запекшеюся кровью От ладони отклеил, Бросил об земь шлем пернатый И блестящую броню. И спасенный мраком ночи С поля битвы он ушел.

II.

От полей кровавой битвы Удаляется Родрик; Короля опередила Весть о гибели его. Стариков и бедных женщин На распутьях видит он; Все толпой бегут от мавров К укрепленным городам. Все, рыдая, молят бога О спасеньи христиан, Все Родрика проклинают; И проклятья слышит он. И с поникшею главою Мимо их пройти спешит, И не смеет даже молвить: Помолитесь за него. Наконец на берег моря В третий день приходит он. Видит темную пещеру На пустынном берегу. В той пещере он находит Крест и заступ — а в углу Труп отшельника и яму, Им изрытую давно. Тленье трупу не коснулось, Он лежит окостенев, Ожидая погребенья И молитвы христиан. Труп отшельника с молитвой [Схоронил] король, И в пещере поселился Над могилою его. Он питаться стал плодами И водою ключевой; И себе могилу вырыл, Как предшественник его. Короля в уединеньи Стал лукавый искушать, И виденьями ночными Краткий сон его мутить. Он проснется с содроганьем, Полон страха и стыда; Упоение соблазна Сокрушает дух его. Хочет он молиться богу И не может. Бес ему Шепчет в уши звуки битвы Или страстные слова. Он в унынии проводит Дни и ночи недвижим, Устремив глаза на море, Поминая старину.

III.

Но отшельник, чьи останки Он усердно схоронил, За него перед всевышним Заступился в небесах. В сновиденьи благодатном Он явился королю, Белой ризою одеян И сияньем окружен. И король, объятый страхом, Ниц повергся перед ним, И вещал ему угодник: «Встань — и миру вновь явись. Ты венец утратил царской, Но господь руке твоей Даст победу над врагами, А душе твоей покой». Пробудясь, господню волю Сердцем он уразумел, И, с пустынею расставшись, В путь отправился король.

* * *

Менко Вуич грамоту пишет Своему побратиму: «Берегися, Черный Георгий, Над тобой подымается туча, Ярый враг извести тебя хочет, Недруг хитрый, Милош Обренович Он в Хотин подослал потаенно Янка младшего с Павл.<ом> Осердился Георгий П.<етрович>, Засверкали черные очи, Нахмурились черные брови —

 

<Ha Дондукова-Корсакова.)

В Академии наук Заседает князь Дундук. Говорят, не подобает Дундуку такая честь; Почему ж он заседает? Потому что <-> есть.

* * *

Кто из богов мне возвратил Того, с кем первые походы И браней ужас я делил, Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил? С кем я тревоги боевые В шатре за чашей забывал И кудри, плющем увитые, Сирийским мирром умащал? Ты помнишь час ужасный битвы, Когда я, трепетный квирит, Бежал, нечестно брося щит, Творя обеты и молитвы? Как я боялся! как бежал! Но Эрмий сам незапной тучей Меня покрыл и вдаль умчал И спас от смерти неминучей. А ты, любимец первый мой, Ты снова в битвах очутился… И ныне в Рим ты возвратился В мой домик темный и простой. Садись под сень моих пенатов. Давайте чаши. Не жалей Ни вин моих, ни ароматов. Венки готовы. Мальчик! лей. Теперь не кстати воздержанье: Как дикий скиф хочу я пить. Я с другом праздную свиданье, Я рад рассудок утопить.

 

Странник

I.

Однажды странствуя среди долины дикой, Незапно был объят я скорбию великой И тяжким бременем подавлен и согбен, Как тот, кто на суде в убийстве уличен. Потупя голову, в тоске ломая руки, Я в воплях изливал души пронзенной муки И горько повторял, метаясь как больной: «Что делать буду я? Что станется со мной?»

II.

И так я сетуя в свой дом пришел обратно. Уныние мое всем было непонятно. При детях и жене сначала я был тих И мысли мрачные хотел таить от них; Но скорбь час от часу меня стесняла боле; И сердце наконец раскрыл я по неволе. «О горе, горе нам! Вы, дети, ты жена! — Сказал я, — ведайте; моя душа полна Тоской и ужасом, мучительное бремя Тягчит меня. Идет! уж близко, близко время: Наш город пламени и ветрам обречен; Он в угли и золу вдруг будет обращен И мы погибнем все, коль не успеем вскоре; Обресть убежище; а где? о горе, горе!»

III.

Мои домашние в смущение пришли И здравый ум во мне расстроенным почли. Но думали, что ночь и сна покой целебный Охолодят во мне болезни жар враждебный. Я лег, но во всю ночь всё плакал и вздыхал И ни на миг очей тяжелых не смыкал. Поутру я один сидел, оставя ложе. Они пришли ко мне; на их вопрос, я то же, Что прежде, говорил. Тут ближние мои, Не доверяя мне, за должное почли Прибегнуть к строгости. Они с ожесточеньем Меня на правый путь и бранью и презреньем Старались обратить. Но я, не внемля им, Всё плакал и вздыхал, унынием тесним. И наконец они от крика утомились И от меня, махнув рукою, отступились Как от безумного, чья речь и дикий плач Докучны, и кому суровый нужен врач.

IV.

Пошел я вновь бродить — уныньем изнывая И взоры вкруг себя со страхом обращая, Как узник, из тюрьмы замысливший побег, Иль путник, до дождя спешащий на ночлег. Духовный труженик — влача свою веригу, Я встретил юношу, читающего книгу. Он тихо поднял взор — и вопросил меня, О чем, бродя один, так горько плачу я? И я в ответ ему: «Познай мой жребий злобный: Я осужден на смерть и позван в суд загробный — И вот о чем крушусь; к суду я не готов, И смерть меня страшит.» — «Коль жребий твой таков, — Он возразил, — и ты так жалок в самом деле, Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?» И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?» Тогда: «Не видишь ли, скажи, чего-нибудь» — Сказал мне юноша, даль указуя перстом. Я оком стал глядеть болезненно-отверстым, Как от бельма врачом избавленный слепец. «Я вижу некий свет», — сказал я наконец. «Иди ж, — он продолжал; — держись сего ты света; Пусть будет он тебе [единственная] мета, Пока ты тесных врат [спасенья] не достиг, Ступай!» — И я бежать пустился в тот же миг.

V.

Побег мой произвел в семье моей тревогу, И дети и жена кричали мне с порогу, Чтоб воротился я скорее. Крики их На площадь привлекли приятелей моих; Один бранил меня, другой моей супруге Советы подавал, иной жалел о друге, Кто поносил меня, кто на смех подымал, Кто силой воротить соседям предлагал; Иные уж за мной гнались; но я тем боле Спешил перебежать городовое поле, Дабы скорей узреть — оставя те места, Спасенья верный путь и тесные врата.

* * *

К кастрату раз пришел скрыпач, Он был бедняк, а тот богач. «Смотри, сказал певец без <->, — Мои алмазы, изумруды — Я их от скуки разбирал. А! к стати, брат, — он продолжал, — Когда тебе бывает скучно, Ты что творишь, сказать прошу.» В ответ бедняга равнодушно: — Я? я <-> себе чешу.

 

<Плетневу.>

Ты мне советуешь, Плетнев любезный, Оставленный роман [наш] продолжать [И строгой] век, расчета век железный, Рассказами пустыми угощать. Ты думаешь, что с целию полезной Тревогу славы можно сочетать, И что нашему собрату Брать с публики умеренную плату. Ты говоришь: пока Онегин жив, Дотоль роман не кончен — нет причины Его прервать… к тому же план счастлив —

* * *

Вы за «Онегина» советуете, други, Опять приняться мне в осенние досуги. Вы говорите мне: он жив и не женат. Итак, еще роман не кончен — это клад: Вставляй в просторную<?>, вместительную раму Картины новые — открой нам диораму: Привалит публика, платя тебе за вход — (Что даст еще тебе и славу и доход). [Пожалуй — я бы рад — ] [Так некогда поэт]

* * *

В мои осенние досуги, В те дни, как любо мне писать, Вы мне советуете, други, Рассказ забытый продолжать. Вы говорите справедливо, Что странно, даже неучтиво Роман не конча перервать, Отдав уже его в печать, Что должно своего героя Как бы то ни было женить, По крайней мере уморить, И лица прочие пристроя, Отдав им дружеский поклон, Из лабиринта вывесть вон. Вы говорите: «Слава богу, Покамест твой Онегин жив, Роман не кончен — понемногу Иди вперед; не будь ленив. Со славы, вняв ее призванью, Сбирай оброк хвалой и бранью [Рисуй и франтов городских И милых барышень своих, Войну и бал, дворец и хату, И келью и харем И с нашей публики [меж тем] Бери умеренную плату, За книжку по пяти рублей — Налог не тягостный, ей<-ей>.»

* * *

… Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Изгнанником два года незаметных. Уж десять лет ушло с тех пор — и много Переменилось в жизни для меня, И сам, покорный общему закону, Переменился я — но здесь опять Минувшее меня объемлет живо, И, кажется, вечор еще бродил Я в этих рощах. Вот опальный домик, Где жил я с бедной нянею моей. Уже старушки нет — уж за стеною Не слышу я шагов ее тяжелых, Ни кропотливого ее дозора. Вот холм лесистый, над которым часто Я сиживал недвижим — и глядел На озеро, воспоминая с грустью Иные берега, иные волны… Меж нив златых и пажитей зеленых Оно синея стелется широко; Через его неведомые воды Плывет рыбак и тянет за собой Убогой невод. По брегам отлогим Рассеяны деревни — там за ними Скривилась мельница, насилу крылья Ворочая при ветре… На границе Владений дедовских, на месте том, Где в гору подымается дорога, Изрытая дождями, три сосны Стоят — одна поодаль, две другие Друг к дружке близко, — здесь, когда их мимо Я проезжал верхом при свете лунном, Знакомым шумом шорох их вершин Меня приветствовал. По той дороге Теперь поехал я, и пред собою Увидел их опять. Они всё те же, Всё тот же их, знакомый уху шорох — Но около корней их устарелых (Где некогда всё было пусто, голо) Теперь младая роща разрослась, Зеленая семья; [кусты] теснятся [Под сенью их как дети.] А вдали Стоит один угрюмый их товарищ Как старый холостяк, и вкруг него По-прежнему всё пусто. Здравствуй, племя Младое, незнакомое! не я Увижу твой могучий поздний возраст, Когда перерастешь моих знакомцев И старую главу их заслонишь От глаз прохожего. Но пусть мой внук Услышит ваш приветный шум, когда, С приятельской беседы возвращаясь, Веселых и приятных мыслей полон, Пройдет он мимо вас во мраке ночи И обо мне вспомянет.

* * *

Я думал, сердце позабыло Способность легкую страдать, Я говорил: тому, что было, Уж не бывать! уж не бывать! Прошли восторги, и печали, И легковерные мечты… Но вот опять затрепетали Пред мощной властью красоты.

* * *

О бедность! затвердил я наконец Урок твой горький! Чем я заслужил Твое гоненье, властелин враждебный, Довольства враг, суровый сна мутитель?.. Что делал я, когда я был богат, О том упоминать я не намерен: В молчании добро должно твориться, Но нечего об этом толковать. Здесь пищу я найду для дум моих, Я чувствую, что не совсем погибнул Я с участью моей. —

* * *

Если ехать вам случится От **** на *, Там, где Л. струится Меж отлогих берегов, — От большой дороги справа, [Между полем и холмом], Вам представится дубрава, Слева сад и барской дом. Летом, в час, как за холмами Утопает солнца шар, Дом [облит] его лучами, Окна блещут как пожар, И, ездой скучая [мимо] развлечен, Путник смотрит невидимо На семейство, на балкон.

 

На выздоровление Лукулла. Подражание Латинскому

Ты угасал, богач младой! Ты слышал плач друзей печальных. Уж смерть являлась за тобой В дверях сеней твоих хрустальных. Она, как втершийся с утра Заимодавец терпеливый, Торча в передней молчаливой, Не трогалась с ковра. В померкшей комнате твоей Врачи угрюмые шептались. Твоих нахлебников, цирцей Смущеньем лица омрачались; Вздыхали верные рабы И за тебя богов молили, Не зная в страхе, что сулили Им тайные судьбы. А между тем наследник твой, Как ворон к мертвечине падкой, Бледнел и трясся над тобой, Знобим стяжанья лихорадкой. Уже скупой его сургуч Пятнал замки твоей конторы; И мнил загресть он злата горы В пыли бумажных куч. Он мнил: «Теперь уж у вельмож Не стану няньчить ребятишек; Я сам вельможа буду тож; В подвалах, благо, есть излишек. Теперь мне честность — трын-трава! Жену обсчитывать не буду, И воровать уже забуду Казенные дрова!» Но ты воскрес. Твои друзья, В ладони хлопая ликуют; Рабы как добрая семья Друг друга в радости целуют; Бодрится врач, подняв очки; Гробовый мастер взоры клонит; А вместе с ним приказчик гонит Наследника в толчки. Так жизнь тебе возвращена Со всею прелестью своею; Смотри: бесценный дар она; Умей же пользоваться ею; Укрась ее; года летят, Пора! Введи в свои чертоги Жену красавицу — и боги Ваш брак благословят.

* * *

Когда владыка ассирийский Народы казнию казнил, И Олоферн весь край азийский Его деснице покорил, — Высок смиреньем терпеливым И крепок верой в бога сил, Перед сатрапом горделивым Израил выи не склонил; Во все пределы Иудеи Проникнул трепет. Иереи Одели вретищем алтарь. Народ завыл, объятый страхом, [Главу покрыв] золой и прахом, И внял ему всевышний царь. Притек сатрап к ущельям горным И зрит: их узкие врата Замком замкнуты непокорным; Стеной, <как> поясом узорным, Препоясалась высота. И над тесниной торжествуя, Как муж на страже, в тишине Стоит, белеясь, Ветилуя В недостижимой вышине. Сатрап смутился изумленный — И гнев в нем душу помрачил… И свой совет разноплеменный Он — любопытный — вопросил: «Кто сей народ? и что их сила, И кто им вождь, и отчего Сердца их дерзость воспалила, И их надежда на кого?…» И встал тогда сынов Аммона Военачальник Ахиор [И рек] — и Олоферн [со] трона Склонил <к нему> и слух и взор.

 

Пир Петра Первого

Над Невою резво вьются Флаги пестрые судов; Звучно с лодок раздаются Песни дружные гребцов; В царском доме пир веселый; Речь гостей хмельна, шумна; И Нева пальбой тяжелой Далеко потрясена. Что пирует царь великий В Питербурге-городке? Отчего пальба и клики И эскадра на реке? Озарен ли честью новой Русской штык иль русской флаг? Побежден ли швед суровый? Мира ль просит грозный враг? Иль в отъятый край у шведа Прибыл Брантов утлый бот, И пошел навстречу деда Всей семьей наш юный флот, И воинственные внуки Стали в строй пред стариком, И раздался в честь Науки Песен хор и пушек гром? Годовщину ли Полтавы Торжествует государь, День, как жизнь своей державы Спас от Карла русский царь? Родила ль Екатерина? Именинница ль она, Чудотворца-исполина Чернобровая жена? Нет! Он с подданным мирится; Виноватому вину Отпуская, веселится; Кружку пенит с ним одну; И в чело его цалует, Светел сердцем и лицом; И прощенье торжествует, Как победу над врагом. Оттого-то шум и клики В Питербурге-городке, И пальба и гром музыки И эскадра на реке; Оттого-то в час веселый Чаша царская полна, И Нева пальбой тяжелой Далеко потрясена.

* * *

На это скажут мне с улыбкою неверной: Смотрите, вы поэт уклонный, лицемерный, Вы нас морочите — вам слава не нужна, Смешной и суетной Вам кажется она; Зачем же пишете? — Я? для себя. — За что же Печатаете вы? — Для денег. — Ах, мой боже! Как стыдно! — Почему ж?

 

Подражание Арабскому

Отрок милый, отрок нежный, Не стыдись, навек ты мой; Тот же в нас огонь мятежный, Жизнью мы живем одной. Не боюся я насмешек: Мы сдвоились меж собой, Мы точь в точь двойной орешек Под единой скорлупой.

* * *

— Не видала ль, девица, Коня моего? — Я видала, видела Коня твоего. — Куда, красна девица, Мой конь пробе<жал?><?> — Твой конь пробе<жал><?> На Дунай реку — ___ [Бежа<л> твой конь, Тебя проклинал — Тебя проклинал]

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1836 г

 

Д. В. Давыдову

Тебе певцу, тебе герою! Не удалось мне за тобою При громе пушечном, в огне Скакать на бешеном коне. Наездник смирного Пегаса, Носил я старого Парнаса Из моды вышедший мундир: Но и по этой службе трудной, И тут, о мой наездник чудный, Ты мой отец и командир. Вот мой Пугач — при первом взгляде Он виден — плут, казак прямой! В передовом твоем отряде Урядник был бы он лихой.

 

Художнику

Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую: Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе: Сколько богов, и богинь, и героев!.. Вот Зевс Громовержец, Вот из подлобья глядит, дуя в цевницу, сатир. Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов Тут Аполлон — идеал, там Ниобея — печаль… Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров — Грустен гуляю: со мной доброго Дельвига нет; В темной могиле почил художников друг и советник. Как бы он обнял тебя! как бы гордился тобой!

 

Мирская власть

Когда великое свершалось торжество, И в муках на кресте кончалось божество, Тогда по сторонам животворяща древа Мария-грешница и пресвятая дева, Стояли две жены, В неизмеримую печаль погружены. Но у подножия теперь креста честнаго, Как будто у крыльца правителя градскаго, Мы зрим — поставлено на место жен святых В ружье и кивере два грозных часовых. К чему, скажите мне, хранительная стража? — Или распятие казенная поклажа, И вы боитеся воров или мышей? — Иль мните важности придать царю царей? Иль покровительством спасаете могучим Владыку, тернием венчанного колючим, Христа, предавшего послушно плоть свою Бичам мучителей, гвоздям и копию? Иль опасаетесь, чтоб чернь не оскорбила Того, чья казнь весь род Адамов искупила, И, чтоб не потеснить гуляющих господ, Пускать не велено сюда простой народ?

 

<Подражание Италиянскому.>

Как с древа сорвался предатель ученик, Диявол прилетел, к лицу его приник, Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной И бросил труп живой в гортань геенны гладной… Там бесы, радуясь и плеща, на рога Прияли с хохотом всемирного врага И шумно понесли к проклятому владыке, И сатана, привстав, с веселием на лике Лобзанием своим насквозь прожег уста, В предательскую ночь лобзавшие Христа.

* * *

Напрасно я бегу к сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам… Так <?>, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий.

 

(Из Пиндемонти.)

Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги, Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Всё это, видите ль, слова, слова, слова. [86] Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависить от властей, зависить от народа — Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам, И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. — Вот счастье! вот права…

* * *

Отцы пустынники и жены непорочны, Чтоб сердцем возлетать во области заочны, Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв, Сложили множество божественных молитв; Но ни одна из них меня не умиляет, Как та, которую священник повторяет Во дни печальные Великого поста; Всех чаще мне она приходит на уста И падшего крепит неведомою силой: Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи.

* * *

Когда за городом, задумчив, я брожу И на публичное кладбище захожу, Решетки, столбики, нарядные гробницы, Под коими гниют все мертвецы столицы, В болоте кое-как стесненные рядком, Как гости жадные за нищенским столом, Купцов, чиновников усопших мавзолеи, Дешевого резца нелепые затеи, Над ними надписи и в прозе и в стихах О добродетелях, о службе и чинах; По старом рогаче вдовицы плач амурный, Ворами со столбов отвинченные урны, Могилы склизкие, которы также тут Зеваючи жильцов к себе на утро ждут, — Такие смутные мне мысли всё наводит, Что злое на меня уныние находит. Хоть плюнуть да бежать… Но как же любо мне Осеннею порой, в вечерней тишине, В деревне посещать кладбище родовое, Где дремлют мертвые в торжественном покое. Там неукрашенным могилам есть простор; К ним ночью темною не лезет бледный вор; Близ камней вековых, покрытых желтым мохом. Проходит селянин с молитвой и со вздохом; На место праздных урн и мелких пирамид, Безносых гениев, растрепанных харит Стоит широко дуб над важными гробами, Колеблясь и шумя…

* * *

 

«Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не заростет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Нет, весь я не умру — душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит. Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгуз, и друг степей калмык. И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждая, Что в мой жестокой век восславил я Свободу И милость к падшим призывал. Веленью божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца, Хвалу и клевету приемли равнодушно, И не оспоривай глупца.

 

Родословная моего героя

(отрывок из сатирической поэмы.)

Начнем ab ovo: Мой Езерский Происходил от тех вождей, Чей в древни веки парус дерзкий Поработил брега морей. Одульф, его начальник рода, Вельми бе грозен воевода (Гласит Софийский Хронограф). При Ольге сын его Варлаф Приял крещенье в Цареграде С приданым греческой княжны. От них два сына рождены, Якуб и Дорофей. В засаде Убит Якуб, а Дорофей Родил двенадцать сыновей. Ондрей, по прозвищу Езерский Родил Ивана да Илью И в лавре схимился Печерской. Отсель фамилию свою Ведут Езерские. При Калке Один из них был схвачен в свалке А там раздавлен как комар Задами тяжкими татар. Зато со славой, хоть с уроном, Другой Езерский, Елизар, Упился кровию татар, Между Непрядвою и Доном, Ударя с тыла в табор их С дружиной суздальцев своих. В века старинной нашей славы, Как и в худые времена, Крамол и смут во дни кровавы Блестят Езерских имена. Они и в войске и в совете. На воеводстве, и в ответе [88] Служили доблестно царям. Из них Езерский Варлаам Гордыней славился боярской; За спор то с тем он, то с другим, С большим бесчестьем выводим Бывал из-за трапезы царской, Но снова шел под тяжкий гнев И умер, Сицких пересев. [89] Когда от Думы величавой Приял Романов свой венец, Как под отеческой державой Русь отдохнула наконец, А наши вороги смирились, — Тогда Езерские явились В великой силе при дворе, При императоре Петре… Но извините: статься может, Читатель, вам я досадил; Ваш ум дух века просветил, Вас спесь дворянская не гложет, И нужды нет вам никакой До вашей книги родовой. Кто б ни был ваш родоначальник, Мстислав, князь Курбский, иль Ермак, Или Митюшка целовальник, Вам всё равно. Конечно, так; Вы презираете отцами, Их славой, частию, правами Великодушно и умно; Вы отреклись от них давно, Прямого просвещенья ради, Гордясь (как общей пользы друг) Красою собственных заслуг, Звездой двоюродного дяди, Иль приглашением на бал Туда, где дед ваш не бывал. Я сам — хоть в книжках и словесно Собраться надо мной трунят — Я мещанин, как вам известно, И в этом смысле демократ; Но каюсь: новый Ходаковский, [90] Люблю от бабушки московской Я толки слушать о родне, О толстобрюхой старине. Мне жаль, что нашей славы звуки Уже нам чужды; что спроста Из бар мы лезем в tiers-état, Что нам не в прок пошли науки, И что спасибо нам за то Не скажет, кажется, никто. Мне жаль, что тех родов боярских Бледнеет блеск и никнет дух; Мне жаль, что нет князей Пожарских, Что о других пропал и слух, Что их поносит и Фиглярин, Что русский ветреный боярин Считает грамоты царей За пыльный сбор календарей, Что в нашем тереме забытом Растет пустынная трава, Что геральдического льва Демократическим копытом Теперь лягает и осел: Дух века вот куда зашел! Вот почему, архивы роя, Я разбирал в досужный час Всю родословную героя, О ком затеял свой рассказ, И здесь потомству заповедал. Езерский сам же твердо ведал, Что дед его, великий муж, Имел двенадцать тысяч душ; Из них отцу его досталась Осьмая часть, и та сполна Была давно заложена И ежегодно продавалась; А сам он жалованьем жил И регистратором служил.

* * *

От западных морей до самых врат восточных Не многие умы от благ прямых и прочных Зло могут отличить… [рассудок] редко нам [Внушает] «Пошли мне долгу жизнь и многие года!» Зевеса вот о чем и всюду и всегда Привыкли вы молить — но сколькими бедами Исполнен дол<гой><?> век! Во-первых, [как] рубцами, Лицо [морщинами покроется] — оно превращено.

 

<Кн. Козловскому.>

Ценитель умственных творений исполинских, Друг бардов английских, любовник муз латинских, Ты к мощной древности опять меня манишь, [Ты снова мне] велишь. Простясь с мечтой и бл<едным><?> идеалом, Я приготовился бороться с Ювеналом, Чьи строгие стихи, неопытный поэт, [Стихами] перевесть я было дал обет. Но, развернув его суровые творенья, Не мог я одолеть пугливого смущенья… [Стихи бесстыдные] прияпами торчат, В них звуки странною гармонией трещат —

* * *

Была пора: наш праздник молодой Сиял, шумел и розами венчался, И с песнями бокалов звон мешался, И тесною сидели мы толпой. Тогда, душой беспечные невежды, Мы жили все и легче и смелей, Мы пили все за здравие надежды И юности и всех ее затей. Теперь не то: разгульный праздник наш С приходом лет, как мы, перебесился, Он присмирел, утих, остепенился, Стал глуше звон его заздравных чаш; Меж нами речь не так игриво льется. Просторнее, грустнее мы сидим, И реже смех средь песен раздается, И чаще мы вздыхаем и молчим. Всему пора: уж двадцать пятый раз Мы празднуем лицея день заветный. Прошли года чредою незаметной, И как они переменили нас! Недаром — нет! — промчалась четверть века! Не сетуйте: таков судьбы закон; Вращается весь мир вкруг человека, — Ужель один недвижим будет он? Припомните, о други, с той поры, Когда наш круг судьбы соединили, Чему, чему свидетели мы были! Игралища таинственной игры, Металися смущенные народы; И высились и падали цари; И кровь людей то Славы, то Свободы, То Гордости багрила алтари. Вы помните: когда возник лицей, Как царь для нас открыл чертог царицын, И мы пришли. И встретил нас Куницын Приветствием меж царственных гостей, — Тогда гроза двенадцатого года Еще спала. Еще Наполеон Не испытал великого народа — Еще грозил и колебался он. Вы помните: текла за ратью рать, Со старшими мы братьями прощались И в сень наук с досадой возвращались, Завидуя тому, кто умирать Шел мимо нас… и племена сразились, Русь обняла кичливого врага, И заревом московским озарились Его полкам готовые снега. Вы помните, как наш Агамемнон Из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда [пред ним] раздался! Как был велик, как был прекрасен он, Народов друг, спаситель их свободы! Вы помните — как оживились вдруг Сии сады, сии живые воды, Где проводил он славный свой досуг. И нет его — и Русь оставил он, Взнесенну им над миром изумленным, И на скале изгнанником забвенным, Всему чужой, угас Наполеон. И новый царь, суровый и могучий, На рубеже Европы бодро стал, [И над землей] сошлися новы тучи, И ураган их

 

На статую играющего в свайку

Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый, Строен, легок и могуч, — тешится быстрой игрой! Вот и товарищ тебе, дискобол! Он достоин, клянуся, Дружно обнявшись с тобой, после игры отдыхать.

 

На статую играющего в бабки

Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено Бодро опёрся, другой поднял меткую кость. Вот уж прицелился… прочь! раздайся, народ любопытный, Врозь расступись; не мешай русской удалой игре.

* * *

Альфонс садится на коня; Ему хозяин держит стремя. «Сеньор, послушайтесь меня: Пускаться в путь теперь не время. В горах опасно, ночь близка, Другая вента далека. Останьтесь здесь: готов вам ужин; В камине разложен огонь; Постеля есть — покой вам нужен, А к стойлу тянется ваш конь». — «Мне путешествие привычно И днем и ночью — был бы путь, — Тот отвечает, — неприлично Бояться мне чего-нибудь. Я дворянин, — ни чорт, ни воры Не могут удержать меня, Когда спешу на службу я». И дон Альфонс коню дал шпоры, И едет рысью. Перед ним Одна идет дорога в горы Ущельем тесным и глухим. Вот выезжает он в долину; Какую ж видит он картину? Кругом пустыня, дичь и голь, А в стороне торчит глаголь, И на глаголе том два тела Висят. Закаркав, отлетела Ватага черная ворон, Лишь только к ним подъехал он. То были трупы двух гитанов, Двух славных братьев-атаманов, Давно повешенных и там Оставленных в пример ворам. Дождями небо их мочило, <А> солнце знойное сушило, Пустынный ветер их качал, Клевать их ворон прилетал. И шла молва в простом народе, Что, обрываясь по ночам, Они до утра на свободе Гуляли, мстя своим врагам. Альфонсов конь всхрапел и боком Прошел их мимо, и потом Понесся резво, легким скоком, С своим бесстрашным седоком.

* * *

Забыв и рощу и свободу, Невольный чижик надо мной Зерно клюет и брызжет воду, И песнью тешится живой.

 

<Из письма к Яковлеву>

Смирдин меня в беду поверг; У торгаша сего семь пятниц на неделе. Его четверг на самом деле Есть после дождичка четверг.

* * *

От меня вечор Леила Равнодушно уходила. Я сказал: «Постой, куда?» А она мне возразила: «Голова твоя седа». Я насмешнице нескромной Отвечал: «Всему пора! То, что было мускус темный Стало нынче камфора». Но Леила неудачным Посмеялася речам И сказала: «Знаешь сам: Сладок мускус новобрачным, Камфора годна гробам».

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1814–1836 гг

 

Там на брегу, где дремлет лес священный, Твое я имя повторял; Там часто я бродил уединенный И в даль глядел… и милой встречи ждал.

 

Золото и булат

«Всё мое», — сказало злато; «Всё мое», — сказал булат. «Всё куплю», — сказало злато; «Всё возьму», — сказал булат.

* * *

Не знаю где, но не у нас, Достопочтенный лорд Мидас, С душой посредственной и низкой, Чтоб не упасть дорогой склизкой, Ползком прополз в известный чин И стал известный господин. Еще два слова об Мидасе: Он не хранил в своем запасе Глубоких замыслов и дум; Имел он не блестящий ум, Душой не слишком был отважен; За то был сух, учтив и важен. Льстецы героя моего, Не зная, как хвалить его, Провозгласить решились тонким…

 

Русскому Геснеру

Куда ты холоден и cyx! Как слог твой чопорен и бледен! Как в изобретеньях ты беден! Как утомляешь ты мой слух! Твоя пастушка, твой пастух Должны ходить в овчинной шубе: Ты их морозишь налегке! Где ты нашел их: в шустер-клубе. Или на Красном кабачке?

 

<Щербинину.>

 

Житье тому, мой милый друг, Кто страстью глупою не болен, Кому влюбиться недосуг, Кто занят всем и всем доволен — Его не ведает печаль; Его забавы бесконечны, Он создал мысленно сераль И в нем блаженствует, беспечный!

* * *

Твои догадки — сущий вздор: Моих стихов ты не проникнул. Я знаю, ты картежный вор, Но от вина ужель отвыкнул?

* * *

Когда Потемкину в потемках Я на Пречистенке найду, То пусть с Булгариным в потомках Меня поставят наряду.

* * *

Когда так нежно, так сердечно, Так радостно я встретил вас, Вы удивилися, конечно, Досадой хладно воружась. [Вечор в счастливом усыпленьи < > Мое живое сновиденье Ваш милый образ озарил.] С тех пор я слезами Мечту прелестную зову. Во сне был осчастливлен вами И благодарен наяву.

 

СТИХОТВОРЕНИЯ 1830–1836 гг

 

Зачем я ею [очарован]? Зачем расстаться должен с ней? Когда б я не был избалован Цыганской жизнию моей. Она [глядит на] вас так нежно, Она лепечет так небрежно, Она так тонко весела, Ее глаза так полны чувством, Вечор она с таким искусством Из-под накрытого стола Мне свою ножку подала.

* * *

Ты просвещением свой разум осветил, Ты правды лик увидел, И нежно чуждые народы возлюбил, И мудро свой возненавидел. Когда безмолвная Варшава поднялась, И бунтом опьянела, И смертная борьба началась, При клике «Польска не згинела!» [91] Ты руки потирал от наших неудач, С лукавым смехом слушал вести, Когда бежали вскачь, И гибло знамя нашей чести. Варшавы бунт в дыме Поникнул ты <главой><?> и горько возрыдал, Как жид о Иерусалиме.

 

Родриг

Чудный сон мне бог послал — С длинной белой бородою В белой ризе предо мною Старец некой предстоял И меня благословлял. Он сказал мне: «Будь покоен, Скоро, скоро удостоен Будешь царствия небес. [Скоро странствию земному] Твоему придет конец. Уж готов<ит> ангел смерти Для тебя святой венец… Путник — ляжешь на ночлеге, В <гавань><?>, плаватель, войдешь. [Бедный] пахарь утомленный, Отрешишь волов от плуга На последней борозде. Ныне грешник тот великой, О котором предвещанье Слышал ты давно — Грешник ждан<ный> [Наконец] к тебе [приидет] Исповедовать себя, И получит разрешенье, И заснешь ты вечным сном». Сон отрадный, благовещный Сердце жадное не смеет И поверить и не верить. Ах, ужели в самом деле Близок я к [моей кон<чине>]? И страшуся и надеюсь, Казни вечныя страшуся, Милосердия надеюсь: Успокой меня, творец. Но твоя да будет воля, Не моя. — Кто там идет?..

* * *

О нет, мне жизнь не надоела, Я жить люблю, я жить хочу, Душа не вовсе охладела, Утратя молодость свою. Еще хранятся наслажденья Для любопытства моего, Для милых снов воображенья, [Для чувств] всего.

 

ПОЭМЫ

 

 

РУСЛАН И ЛЮДМИЛА

(Поэма,1817–1820)

 

Посвящение

Для вас, души моей царицы, Красавицы, для вас одних Времен минувших небылицы, В часы досугов золотых, Под шепот старины болтливой, Рукою верной я писал; Примите ж вы мой труд игривый! Ничьих не требуя похвал, Счастлив уж я надеждой сладкой, Что дева с трепетом любви Посмотрит, может быть, украдкой На песни грешные мои.

 

Песнь I

У лукоморья дуб зеленый; Златая цепь на дубе том: И днем и ночью кот ученый Всё ходит по цепи кругом; Идет направо — песнь заводит, Налево — сказку говорит. Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит; Там на неведомых дорожках Следы невиданных зверей; Избушка там на курьих ножках Стоит без окон, без дверей; Там лес и дол видений полны; Там о заре прихлынут волны На брег песчаный и пустой, И тридцать витязей прекрасных Чредой из вод выходят ясных, И с ними дядька их морской; Там королевич мимоходом Пленяет грозного царя; Там в облаках перед народом Через леса, через моря Колдун несет богатыря; В темнице там царевна тужит, А бурый волк ей верно служит; Там ступа с Бабою-Ягой Идет, бредет сама собой; Там царь Кащей над златом чахнет; Там русский дух… там Русью пахнет! И там я был, и мед я пил; У моря видел дуб зеленый; Под ним сидел, и кот ученый Свои мне сказки говорил. Одну я помню: сказку эту Поведаю теперь я свету… Дела давно минувших дней, Преданья старины глубокой. В толпе могучих сыновей, С друзьями, в гриднице высокой Владимир-солнце пировал; Меньшую дочь он выдавал За князя храброго Руслана И мед из тяжкого стакана За их здоровье выпивал. Не скоро ели предки наши, Не скоро двигались кругом Ковши, серебряные чаши С кипящим пивом и вином. Они веселье в сердце лили, Шипела пена по краям, Их важно чашники носили И низко кланялись гостям. Слилися речи в шум невнятный; Жужжит гостей веселый круг; Но вдруг раздался глас приятный И звонких гуслей беглый звук; Все смолкли, слушают Баяна: И славит сладостный певец Людмилу-прелесть и Руслана И Лелем свитый им венец. Но, страстью пылкой утомленный, Не ест, не пьет Руслан влюбленный; На друга милого глядит, Вздыхает, сердится, горит И, щипля ус от нетерпенья, Считает каждые мгновенья. В унынье, с пасмурным челом, За шумным, свадебным столом Сидят три витязя младые; Безмолвны, за ковшом пустым, Забыли кубки круговые, И брашна неприятны им; Не слышат вещего Баяна; Потупили смущенный взгляд: То три соперника Руслана; В душе несчастные таят Любви и ненависти яд. Один — Рогдай, воитель смелый, Мечом раздвинувший пределы Богатых киевских полей; Другой — Фарлаф, крикун надменный, В пирах никем не побежденный, Но воин скромный средь мечей; Последний, полный страстной думы, Младой хазарский хан Ратмир: Все трое бледны и угрюмы, И пир веселый им не в пир. Вот кончен он; встают рядами, Смешались шумными толпами, И все глядят на молодых: Невеста очи опустила, Как будто сердцем приуныла, И светел радостный жених. Но тень объемлет всю природу, Уж близко к полночи глухой; Бояре, задремав от меду, С поклоном убрались домой. Жених в восторге, в упоенье: Ласкает он в воображенье Стыдливой девы красоту; Но с тайным, грустным умиленьем Великий князь благословеньем Дарует юную чету. И вот невесту молодую Ведут на брачную постель; Огни погасли… и ночную Лампаду зажигает Лель. Свершились милые надежды, Любви готовятся дары; Падут ревнивые одежды На цареградские ковры… Вы слышите ль влюбленный шепот, И поцелуев сладкий звук, И прерывающийся ропот Последней робости?.. Супруг Восторги чувствует заране; И вот они настали… Вдруг Гром грянул, свет блеснул в тумане. Лампада гаснет, дым бежит, Кругом всё смерклось, всё дрожит, И замерла душа в Руслане… Всё смолкло. В грозной тишине Раздался дважды голос странный, И кто-то в дымной глубине Взвился чернее мглы туманной… И снова терем пуст и тих; Встает испуганный жених, С лица катится пот остылый; Трепеща, хладною рукой Он вопрошает мрак немой… О горе: нет подруги милой! Хватает воздух он пустой; Людмилы нет во тьме густой, Похищена безвестной силой. Ах, если мученик любви Страдает страстью безнадежно, Хоть грустно жить, друзья мои, Однако жить еще возможно. Но после долгих, долгих лет Обнять влюбленную подругу, Желаний, слез, тоски предмет, И вдруг минутную супругу Навек утратить… о друзья, Конечно, лучше б умер я! Однако жив Руслан несчастный. Но что сказал великий князь? Сраженный вдруг молвой ужасной, На зятя гневом распалясь, Его и двор он созывает: «Где, где Людмила?» — вопрошает С ужасным, пламенным челом. Руслан не слышит. «Дети, други! Я помню прежние заслуги: О, сжальтесь вы над стариком! Скажите, кто из вас согласен Скакать за дочерью моей? Чей подвиг будет не напрасен, Тому — терзайся, плачь, злодей! Не мог сберечь жены своей!— Тому я дам ее в супруги С полцарством прадедов моих. Кто ж вызовется, дети, други?..» «Я!» — молвил горестный жених. «Я! я! — воскликнули с Рогдаем Фарлаф и радостный Ратмир.— Сейчас коней своих седлаем; Мы рады весь изъездить мир. Отец наш, не продлим разлуки; Не бойся: едем за княжной». И с благодарностью немой В слезах к ним простирает руки Старик, измученный тоской. Все четверо выходят вместе; Руслан уныньем как убит; Мысль о потерянной невесте Его терзает и мертвит. Садятся на коней ретивых; Вдоль берегов Днепра счастливых Летят в клубящейся пыли; Уже скрываются вдали; Уж всадников не видно боле… Но долго всё еще глядит Великий князь в пустое поле И думой им вослед летит. Руслан томился молчаливо, И смысл и память потеряв. Через плечо глядя спесиво И важно подбочась, Фарлаф, Надувшись, ехал за Русланом. Он говорит: «Насилу я На волю вырвался, друзья! Ну, скоро ль встречусь с великаном? Уж то-то крови будет течь, Уж то-то жертв любви ревнивой! Повеселись, мой верный меч, Повеселись, мой конь ретивый!» Хазарский хан, в уме своем Уже Людмилу обнимая, Едва не пляшет над седлом; В нем кровь играет молодая, Огня надежды полон взор: То скачет он во весь опор, То дразнит бегуна лихого, Кружит, подъемлет на дыбы, Иль дерзко мчит на холмы снова. Рогдай угрюм, молчит — ни слова… Страшась неведомой судьбы И мучась ревностью напрасной, Всех больше беспокоен он, И часто взор его ужасный На князя мрачно устремлен. Соперники одной дорогой Всё вместе едут целый день. Днепра стал темен брег отлогий; С востока льется ночи тень; Туманы над Днепром глубоким; Пора коням их отдохнуть. Вот под горой путем широким Широкий пересекся путь. «Разъедемся, пора! — сказали,— Безвестной вверимся судьбе». И каждый конь, не чуя стали, По воле путь избрал себе. Что делаешь, Руслан несчастный, Один в пустынной тишине? Людмилу, свадьбы день ужасный, Всё, мнится, видел ты во сне. На брови медный шлем надвинув, Из мощных рук узду покинув, Ты шагом едешь меж полей, И медленно в душе твоей Надежда гибнет, гаснет вера. Но вдруг пред витязем пещера; В пещере свет. Он прямо к ней Идет под дремлющие своды, Ровесники самой природы. Вошел с уныньем: что же зрит? В пещере старец; ясный вид, Спокойный взор, брада седая; Лампада перед ним горит; За древней книгой он сидит, Ее внимательно читая. «Добро пожаловать, мой сын! — Сказал с улыбкой он Руслану.— Уж двадцать лет я здесь один Во мраке старой жизни вяну; Но наконец дождался дня, Давно предвиденного мною. Мы вместе сведены судьбою; Садись и выслушай меня. Руслан, лишился ты Людмилы; Твой твердый дух теряет силы; Но зла промчится быстрый миг: На время рок тебя постиг. С надеждой, верою веселой Иди на всё, не унывай; Вперед! мечом и грудью смелой Свой путь на полночь пробивай. Узнай, Руслан: твой оскорбитель Волшебник страшный Черномор, Красавиц давний похититель, Полнощных обладатель гор. Еще ничей в его обитель Не проникал доныне взор; Но ты, злых козней истребитель, В нее ты вступишь, и злодей Погибнет от руки твоей. Тебе сказать не должен боле: Судьба твоих грядущих дней, Мой сын, в твоей отныне воле». Наш витязь старцу пал к ногам И в радости лобзает руку. Светлеет мир его очам, И сердце позабыло муку. Вновь ожил он; и вдруг опять На вспыхнувшем лице кручина… «Ясна тоски твоей причина; Но грусть не трудно разогнать,— Сказал старик, — тебе ужасна Любовь седого колдуна; Спокойся, знай: она напрасна И юной деве не страшна. Он звезды сводит с небосклона, Он свистнет — задрожит луна; Но против времени закона Его наука не сильна. Ревнивый, трепетный хранитель Замков безжалостных дверей, Он только немощный мучитель Прелестной пленницы своей. Вокруг нее он молча бродит, Клянет жестокий жребий свой… Но, добрый витязь, день проходит, А нужен для тебя покой». Руслан на мягкий мох ложится Пред умирающим огнем; Он ищет позабыться сном, Вздыхает, медленно вертится… Напрасно! Витязь наконец: «Не спится что-то, мой отец! Что делать: болен я душою, И сон не в сон, как тошно жить. Позволь мне сердце освежить Твоей беседою святою. Прости мне дерзостный вопрос. Откройся: кто ты, благодатный, Судьбы наперсник непонятный? В пустыню кто тебя занес?» Вздохнув с улыбкою печальной, Старик в ответ: «Любезный сын, Уж я забыл отчизны дальной Угрюмый край. Природный финн, В долинах, нам одним известных, Гоняя стадо сел окрестных, В беспечной юности я знал Одни дремучие дубравы, Ручьи, пещеры наших скал Да дикой бедности забавы. Но жить в отрадной тишине Дано не долго было мне. Тогда близ нашего селенья, Как милый цвет уединенья, Жила Наина. Меж подруг Она гремела красотою. Однажды утренней порою Свои стада на темный луг Я гнал, волынку надувая; Передо мной шумел поток. Одна, красавица младая На берегу плела венок. Меня влекла моя судьбина… Ах, витязь, то была Наина! Я к ней — и пламень роковой За дерзкий взор мне был наградой, И я любовь узнал душой С ее небесною отрадой, С ее мучительной тоской. Умчалась года половина; Я с трепетом открылся ей, Сказал: люблю тебя, Наина. Но робкой горести моей Наина с гордостью внимала, Лишь прелести свои любя, И равнодушно отвечала: «Пастух, я не люблю тебя!» И всё мне дико, мрачно стало: Родная куща, тень дубров, Веселы игры пастухов — Ничто тоски не утешало. В унынье сердце сохло, вяло. И наконец задумал я Оставить финские поля; Морей неверные пучины С дружиной братской переплыть И бранной славой заслужить Вниманье гордое Наины. Я вызвал смелых рыбаков Искать опасностей и злата. Впервые тихий край отцов Услышал бранный звук булата И шум немирных челноков. Я вдаль уплыл, надежды полный, С толпой бесстрашных земляков; Мы десять лет снега и волны Багрили кровию врагов. Молва неслась: цари чужбины Страшились дерзости моей; Их горделивые дружины Бежали северных мечей. Мы весело, мы грозно бились, Делили дани и дары, И с побежденными садились За дружелюбные пиры. Но сердце, полное Наиной, Под шумом битвы и пиров, Томилось тайною кручиной, Искало финских берегов. Пора домой, сказал я, други! Повесим праздные кольчуги Под сенью хижины родной. Сказал — и весла зашумели: И, страх оставя за собой, В залив отчизны дорогой Мы с гордой радостью влетели. Сбылись давнишние мечты, Сбылися пылкие желанья! Минута сладкого свиданья, И для меня блеснула ты! К ногам красавицы надменной Принес я меч окровавленный, Кораллы, злато и жемчуг; Пред нею, страстью упоенный, Безмолвным роем окруженный Ее завистливых подруг, Стоял я пленником послушным; Но дева скрылась от меня, Примолвя с видом равнодушным: «Герой, я не люблю тебя!» К чему рассказывать, мой сын, Чего пересказать нет силы? Ах, и теперь один, один, Душой уснув, в дверях могилы, Я помню горесть, и порой, Как о минувшем мысль родится, По бороде моей седой Слеза тяжелая катится. Но слушай: в родине моей Между пустынных рыбарей Наука дивная таится. Под кровом вечной тишины, Среди лесов, в глуши далекой Живут седые колдуны; К предметам мудрости высокой Все мысли их устремлены; Всё слышит голос их ужасный, Что было и что будет вновь, И грозной воле их подвластны И гроб и самая любовь. И я, любви искатель жадный, Решился в грусти безотрадной Наину чарами привлечь И в гордом сердце девы хладной Любовь волшебствами зажечь. Спешил в объятия свободы, В уединенный мрак лесов; И там, в ученье колдунов, Провел невидимые годы. Настал давно желанный миг, И тайну страшную природы Я светлой мыслию постиг: Узнал я силу заклинаньям. Венец любви, венец желаньям! Теперь, Наина, ты моя! Победа наша, думал я. Но в самом деле победитель Был рок, упорный мой гонитель. В мечтах надежды молодой, В восторге пылкого желанья, Творю поспешно заклинанья, Зову духов — и в тьме лесной Стрела промчалась громовая, Волшебный вихорь поднял вой, Земля вздрогнула под ногой… И вдруг сидит передо мной Старушка дряхлая, седая, Глазами впалыми сверкая, С горбом, с трясучей головой, Печальной ветхости картина. Ах, витязь, то была Наина!.. Я ужаснулся и молчал, Глазами страшный призрак мерил, В сомненье всё еще не верил И вдруг заплакал, закричал: «Возможно ль! ах, Наина, ты ли! Наина, где твоя краса? Скажи, ужели небеса Тебя так страшно изменили? Скажи, давно ль, оставя свет, Расстался я с душой и с милой? Давно ли?..» — «Ровно сорок лет,— Был девы роковой ответ,— Сегодня семьдесят мне било. Что делать, — мне пищит она,— Толпою годы пролетели. Прошла моя, твоя весна — Мы оба постареть успели. Но, друг, послушай: не беда Неверной младости утрата. Конечно, я теперь седа, Немножко, может быть, горбата; Не то, что в старину была, Не так жива, не так мила; Зато (прибавила болтунья) Открою тайну: я колдунья!» И было в самом деле так. Немой, недвижный перед нею, Я совершенный был дурак Со всей премудростью моею. Но вот ужасно: колдовство Вполне свершилось, по несчастью. Мое седое божество Ко мне пылало новой страстью. Скривив улыбкой страшный рот, Могильным голосом урод Бормочет мне любви признанье. Вообрази мое страданье! Я трепетал, потупя взор; Она сквозь кашель продолжала Тяжелый, страстный разговор: «Так, сердце я теперь узнала; Я вижу, верный друг, оно Для нежной страсти рождено; Проснулись чувства, я сгораю, Томлюсь желаньями любви… Приди в объятия мои… О милый, милый! умираю…» И между тем она, Руслан, Мигала томными глазами; И между тем за мой кафтан Держалась тощими руками; И между тем — я обмирал, От ужаса зажмуря очи; И вдруг терпеть не стало мочи; Я с криком вырвался, бежал. Она вослед: «О, недостойный! Ты возмутил мой век спокойный, Невинной девы ясны дни! Добился ты любви Наины, И презираешь — вот мужчины! Изменой дышат все они! Увы, сама себя вини; Он обольстил меня, несчастный! Я отдалась любови страстной… Изменник, изверг! о позор! Но трепещи, девичий вор!» Так мы расстались. С этих пор Живу в моем уединенье С разочарованной душой; И в мире старцу утешенье Природа, мудрость и покой. Уже зовет меня могила; Но чувства прежние свои Еще старушка не забыла И пламя позднее любви С досады в злобу превратила. Душою черной зло любя, Колдунья старая, конечно, Возненавидит и тебя; Но горе на земле не вечно». Наш витязь с жадностью внимал Рассказы старца; ясны очи Дремотой легкой не смыкал И тихого полета ночи В глубокой думе не слыхал. Но день блистает лучезарный… Со вздохом витязь благодарный Объемлет старца-колдуна; Душа надеждою полна; Выходит вон. Ногами стиснул Руслан заржавшего коня, В седле оправился, присвистнул. «Отец мой, не оставь меня». И скачет по пустому лугу. Седой мудрец младому другу Кричит вослед: «Счастливый путь! Прости, люби свою супругу, Советов старца не забудь!»

 

Песнь II

Соперники в искусстве брани, Не знайте мира меж собой; Несите мрачной славе дани И упивайтеся враждой! Пусть мир пред вами цепенеет, Дивяся грозным торжествам: Никто о вас не пожалеет, Никто не помешает вам. Соперники другого рода, Вы, рыцари парнасских гор, Старайтесь не смешить народа Нескромным шумом ваших ссор; Бранитесь — только осторожно. Но вы, соперники в любви, Живите дружно, если можно! Поверьте мне, друзья мои: Кому судьбою непременной Девичье сердце суждено, Тот будет мил назло вселенной; Сердиться глупо и грешно. Когда Рогдай неукротимый, Глухим предчувствием томимый, Оставя спутников своих, Пустился в край уединенный И ехал меж пустынь лесных, В глубоку думу погруженный,— Злой дух тревожил и смущал Его тоскующую душу, И витязь пасмурный шептал: «Убью!.. преграды все разрушу… Руслан!.. узнаешь ты меня… Теперь-то девица поплачет…» И вдруг, поворотив коня, Во весь опор назад он скачет. В то время доблестный Фарлаф, Всё утро сладко продремав, Укрывшись от лучей полдневных, У ручейка, наедине, Для подкрепленья сил душевных, Обедал в мирной тишине. Как вдруг он видит: кто-то в поле, Как буря, мчится на коне; И, времени не тратя боле, Фарлаф, покинув свой обед, Копье, кольчугу, шлем, перчатки, Вскочил в седло и без оглядки Летит — а тот за ним вослед. «Остановись, беглец бесчестный! — Кричит Фарлафу неизвестный.— Презренный, дай себя догнать! Дай голову с тебя сорвать!» Фарлаф, узнавши глас Рогдая, Со страха скорчась, обмирал, И, верной смерти ожидая, Коня еще быстрее гнал. Так точно заяц торопливый, Прижавши уши боязливо, По кочкам, полем, сквозь леса Скачками мчится ото пса. На месте славного побега Весной растопленного снега Потоки мутные текли И рыли влажну грудь земли. Ко рву примчался конь ретивый, Взмахнул хвостом и белой гривой, Бразды стальные закусил И через ров перескочил; Но робкий всадник вверх ногами Свалился тяжко в грязный ров, Земли не взвидел с небесами И смерть принять уж был готов. Рогдай к оврагу подлетает; Жестокий меч уж занесен; «Погибни, трус! умри!» — вещает… Вдруг узнает Фарлафа он; Глядит, и руки опустились; Досада, изумленье, гнев В его чертах изобразились; Скрыпя зубами, онемев, Герой, с поникшею главою Скорей отъехав ото рва, Бесился… но едва, едва Сам не смеялся над собою. Тогда он встретил под горой Старушечку чуть-чуть живую, Горбатую, совсем седую. Она дорожною клюкой Ему на север указала. «Ты там найдешь его», — сказала. Рогдай весельем закипел И к верной смерти полетел. А наш Фарлаф? Во рву остался, Дохнуть не смея; про себя Он, лежа, думал: жив ли я? Куда соперник злой девался? Вдруг слышит прямо над собой Старухи голос гробовой: «Встань, молодец: всё тихо в поле; Ты никого не встретишь боле; Я привела тебе коня; Вставай, послушайся меня». Смущенный витязь поневоле Ползком оставил грязный ров; Окрестность робко озирая, Вздохнул и молвил оживая: «Ну, слава богу, я здоров!» «Поверь! — старуха продолжала, — Людмилу мудрено сыскать; Она далеко забежала; Не нам с тобой ее достать. Опасно разъезжать по свету; Ты, право, будешь сам не рад. Последуй моему совету, Ступай тихохонько назад. Под Киевом, в уединенье, В своем наследственном селенье Останься лучше без забот: От нас Людмила не уйдет». Сказав, исчезла. В нетерпенье Благоразумный наш герой Тотчас отправился домой, Сердечно позабыв о славе И даже о княжне младой; И шум малейший по дубраве, Полет синицы, ропот вод Его бросали в жар и в пот. Меж тем Руслан далеко мчится; В глуши лесов, в глуши полей Привычной думою стремится К Людмиле, радости своей, И говорит: «Найду ли друга? Где ты, души моей супруга? Увижу ль я твой светлый взор? Услышу ль нежный разговор? Иль суждено, чтоб чародея Ты вечной пленницей была И, скорбной девою старея, В темнице мрачной отцвела? Или соперник дерзновенный Придет?.. Нет, нет, мой друг бесценный; Еще при мне мой верный меч, Еще глава не пала с плеч». Однажды, темною порою, По камням берегом крутым Наш витязь ехал над рекою. Всё утихало. Вдруг за ним Стрелы мгновенное жужжанье, Кольчуги звон, и крик, и ржанье, И топот по полю глухой. «Стой!» — грянул голос громовой. Он оглянулся: в поле чистом, Подняв копье, летит со свистом Свирепый всадник, и грозой Помчался князь ему навстречу. «Ага! догнал тебя! постой! — Кричит наездник удалой,— Готовься, друг, на смертну сечу; Теперь ложись средь здешних мест; А там ищи своих невест». Руслан вспылал, вздрогнув от гнева; Он узнает сей буйный глас… Друзья мои! а наша дева? Оставим витязей на час; О них опять я вспомню вскоре. А то давно пора бы мне Подумать о младой княжне И об ужасном Черноморе. Моей причудливой мечты Наперсник иногда нескромный, Я рассказал, как ночью темной Людмилы нежной красоты От воспаленного Руслана Сокрылись вдруг среди тумана. Несчастная! когда злодей, Рукою мощною своей Тебя сорвав с постели брачной, Взвился, как вихорь, к облакам Сквозь тяжкий дым и воздух мрачный И вдруг умчал к своим горам — Ты чувств и памяти лишилась И в страшном замке колдуна, Безмолвна, трепетна, бледна, В одно мгновенье очутилась. С порога хижины моей Так видел я, средь летних дней, Когда за курицей трусливой Султан курятника спесивый, Петух мой по двору бежал И сладострастными крылами Уже подругу обнимал; Над ними хитрыми кругами Цыплят селенья старый вор, Прияв губительные меры, Носился, плавал коршун серый И пал как молния на двор. Взвился, летит. В когтях ужасных Во тьму расселин безопасных Уносит бедную злодей. Напрасно, горестью своей И хладным страхом пораженный, Зовет любовницу петух… Он видит лишь летучий пух, Летучим ветром занесенный. До утра юная княжна Лежала, тягостным забвеньем, Как будто страшным сновиденьем, Объята — наконец она Очнулась, пламенным волненьем И смутным ужасом полна; Душой летит за наслажденьем, Кого-то ищет с упоеньем; «Где ж милый, — шепчет, — где супруг?» Зовет и помертвела вдруг. Глядит с боязнию вокруг. Людмила, где твоя светлица? Лежит несчастная девица Среди подушек пуховых, Под гордой сенью балдахина; Завесы, пышная перина В кистях, в узорах дорогих; Повсюду ткани парчевые; Играют яхонты, как жар; Кругом курильницы златые Подъемлют ароматный пар; Довольно… благо, мне не надо Описывать волшебный дом: Уже давно Шехеразада Меня предупредила в том. Но светлый терем не отрада, Когда не видим друга в нем. [92] Три девы, красоты чудесной, В одежде легкой и прелестной Княжне явились, подошли И поклонились до земли. Тогда неслышными шагами Одна поближе подошла; Княжне воздушными перстами Златую косу заплела С искусством, в наши дни не новым, И обвила венцом перловым Окружность бледного чела. За нею, скромно взор склоняя, Потом приближилась другая; Лазурный, пышный сарафан Одел Людмилы стройный стан; Покрылись кудри золотые, И грудь, и плечи молодые Фатой, прозрачной, как туман. Покров завистливый лобзает Красы, достойные небес, И обувь легкая сжимает Две ножки, чудо из чудес. Княжне последняя девица Жемчужный пояс подает. Меж тем незримая певица Веселы песни ей поет. Увы, ни камни ожерелья, Ни сарафан, ни перлов ряд, Ни песни лести и веселья Ее души не веселят; Напрасно зеркало рисует Ее красы, ее наряд: Потупя неподвижный взгляд, Она молчит, она тоскует. Те, кои, правду возлюбя, На темном сердца дне читали, Конечно, знают про себя, Что если женщина в печали Сквозь слез, украдкой, как-нибудь, Назло привычке и рассудку, Забудет в зеркало взглянуть,— То грустно ей уж не на шутку. Но вот Людмила вновь одна. Не зная, что начать, она К окну решетчату подходит, И взор ее печально бродит В пространстве пасмурной дали. Всё мертво. Снежные равнины Коврами яркими легли; Стоят угрюмых гор вершины В однообразной белизне И дремлют в вечной тишине; Кругом не видно дымной кровли, Не видно путника в снегах, И звонкий рог веселой ловли В пустынных не трубит горах; Лишь изредка с унылым свистом Бунтует вихорь в поле чистом И на краю седых небес Качает обнаженный лес. В слезах отчаянья, Людмила От ужаса лицо закрыла. Увы, что ждет ее теперь! Бежит в серебряную дверь; Она с музыкой отворилась, И наша дева очутилась В саду. Пленительный предел: Прекраснее садов Армиды И тех, которыми владел Царь Соломон иль князь Тавриды. Пред нею зыблются, шумят Великолепные дубровы; Аллеи пальм и лес лавровый, И благовонных миртов ряд, И кедров гордые вершины, И золотые апельсины Зерцалом вод отражены; Пригорки, рощи и долины Весны огнем оживлены; С прохладой вьется ветер майский Средь очарованных полей, И свищет соловей китайский Во мраке трепетных ветвей; Летят алмазные фонтаны С веселым шумом к облакам: Под ними блещут истуканы И, мнится, живы; Фидий сам, Питомец Феба и Паллады, Любуясь ими, наконец, Свой очарованный резец Из рук бы выронил с досады. Дробясь о мраморны преграды, Жемчужной, огненной дугой Валятся, плещут водопады, И ручейки в тени лесной Чуть вьются сонною волной. Приют покоя и прохлады, Сквозь вечну зелень здесь и там Мелькают светлые беседки; Повсюду роз живые ветки Цветут и дышат по тропам. Но безутешная Людмила Идет, идет и не глядит; Волшебства роскошь ей постыла, Ей грустен неги светлый вид; Куда, сама не зная, бродит, Волшебный сад кругом обходит, Свободу горьким дав слезам, И взоры мрачные возводит К неумолимым небесам. Вдруг осветился взор прекрасный: К устам она прижала перст; Казалось, умысел ужасный Рождался… Страшный путь отверст: Высокий мостик над потоком Пред ней висит на двух скалах; В унынье тяжком и глубоком Она подходит — и в слезах На воды шумные взглянула, Ударила, рыдая, в грудь, В волнах решилась утонуть — Однако в воды не прыгнула И дале продолжала путь. Моя прекрасная Людмила, По солнцу бегая с утра, Устала, слезы осушила, В душе подумала: пора! На травку села, оглянулась — И вдруг над нею сень шатра, Шумя, с прохладой развернулась; Обед роскошный перед ней; Прибор из яркого кристалла; И в тишине из-за ветвей Незрима арфа заиграла. Дивится пленная княжна, Но втайне думает она: «Вдали от милого, в неволе, Зачем мне жить на свете боле? О ты, чья гибельная страсть Меня терзает и лелеет, Мне не страшна злодея власть: Людмила умереть умеет! Не нужно мне твоих шатров, Ни скучных песен, ни пиров — Не стану есть, не буду слушать, Умру среди твоих садов!» Подумала — и стала кушать. Княжна встает, и вмиг шатер, И пышной роскоши прибор, И звуки арфы… всё пропало; По-прежнему всё тихо стало; Людмила вновь одна в садах Скитается из рощи в рощи; Меж тем в лазурных небесах Плывет луна, царица нощи; Находит мгла со всех сторон И тихо на холмах почила; Княжну невольно клонит сон. И вдруг неведомая сила Нежней, чем вешний ветерок, Ее на воздух поднимает, Несет по воздуху в чертог И осторожно опускает Сквозь фимиам вечерних роз На ложе грусти, ложе слез. Три девы вмиг опять явились И вкруг нее засуетились, Чтоб на ночь пышный снять убор, Но их унылый, смутный взор И принужденное молчанье Являли втайне состраданье И немощный судьбам укор. Но поспешим: рукой их нежной Раздета сонная княжна; Прелестна прелестью небрежной, В одной сорочке белоснежной Ложится почивать она. Со вздохом девы поклонились, Скорей как можно удалились И тихо притворили дверь. Что ж наша пленница теперь! Дрожит как лист, дохнуть не смеет; Хладеют перси, взор темнеет; Мгновенный сон от глаз бежит; Не спит, удвоила вниманье, Недвижно в темноту глядит… Всё мрачно, мертвое молчанье! Лишь сердца слышит трепетанье… И мнится… шепчет тишина; Идут — идут к ее постеле; В подушки прячется княжна — И вдруг… о страх!.. и в самом деле Раздался шум; озарена Мгновенным блеском тьма ночная, Мгновенно дверь отворена; Безмолвно, гордо выступая, Нагими саблями сверкая, Арапов длинный ряд идет Попарно, чинно, сколь возможно, И на подушках осторожно Седую бороду несет; И входит с важностью за нею, Подъяв величественно шею, Горбатый карлик из дверей: Его-то голове обритой, Высоким колпаком покрытой, Принадлежала борода. Уж он приближился: тогда Княжна с постели соскочила, Седого карла за колпак Рукою быстрой ухватила, Дрожащий занесла кулак И в страхе завизжала так, Что всех арапов оглушила. Трепеща, скорчился бедняк, Княжны испуганной бледнее; Зажавши уши поскорее, Хотел бежать, но в бороде Запутался, упал и бьется; Встает, упал; в такой беде Арапов черный рой мятется; Шумят, толкаются, бегут, Хватают колдуна в охапку И вот распутывать несут, Оставя у Людмилы шапку. Но что-то добрый витязь наш? Вы помните ль нежданну встречу? Бери свой быстрый карандаш, Рисуй, Орловский, ночь и сечу! При свете трепетном луны Сразились витязи жестоко; Сердца их гневом стеснены, Уж копья брошены далеко, Уже мечи раздроблены, Кольчуги кровию покрыты, Щиты трещат, в куски разбиты… Они схватились на конях; Взрывая к небу черный прах, Под ними борзы кони бьются; Борцы, недвижно сплетены, Друг друга стиснув, остаются, Как бы к седлу пригвождены; Их члены злобой сведены; Переплелись и костенеют; По жилам быстрый огнь бежит; На вражьей груди грудь дрожит — И вот колеблются, слабеют — Кому-то пасть… вдруг витязь мой, Вскипев, железною рукой С седла наездника срывает, Подъемлет, держит над собой И в волны с берега бросает. «Погибни! — грозно восклицает; — Умри, завистник злобный мой!» Ты догадался, мой читатель, С кем бился доблестный Руслан: То был кровавых битв искатель, Рогдай, надежда киевлян, Людмилы мрачный обожатель. Он вдоль днепровских берегов Искал соперника следов; Нашел, настиг, но прежня сила Питомцу битвы изменила, И Руси древний удалец В пустыне свой нашел конец. И слышно было, что Рогдая Тех вод русалка молодая На хладны перси приняла И, жадно витязя лобзая, На дно со смехом увлекла, И долго после, ночью темной Бродя близ тихих берегов, Богатыря призрак огромный Пугал пустынных рыбаков.

 

Песнь III

Напрасно вы в тени таились Для мирных, счастливых друзей, Стихи мои! Вы не сокрылись От гневных зависти очей. Уж бледный критик, ей в услугу, Вопрос мне сделал роковой: Зачем Русланову подругу, Как бы на смех ее супругу, Зову и девой и княжной? Ты видишь, добрый мой читатель, Тут злобы черную печать! Скажи, Зоил, скажи, предатель, Ну как и что мне отвечать? Красней, несчастный, бог с тобою! Красней, я спорить не хочу; Довольный тем, что прав душою, В смиренной кротости молчу. Но ты поймешь меня, Климена, Потупишь томные глаза, Ты, жертва скучного Гимена… Я вижу: тайная слеза Падет на стих мой, сердцу внятный; Ты покраснела, взор погас; Вздохнула молча… вздох понятный! Ревнивец: бойся, близок час; Амур с Досадой своенравной Вступили в смелый заговор, И для главы твоей бесславной Готов уж мстительный убор. Уж утро хладное сияло На темени полнощных гор; Но в дивном замке всё молчало. В досаде скрытой Черномор, Без шапки, в утреннем халате, Зевал сердито на кровати. Вокруг брады его седой Рабы толпились молчаливы, И нежно гребень костяной Расчесывал ее извивы; Меж тем, для пользы и красы, На бесконечные усы Лились восточны ароматы, И кудри хитрые вились; Как вдруг, откуда ни возьмись, В окно влетает змий крылатый: Гремя железной чешуей, Он в кольца быстрые согнулся И вдруг Наиной обернулся Пред изумленною толпой. «Приветствую тебя, — сказала,— Собрат, издавна чтимый мной! Досель я Черномора знала Одною громкою молвой; Но тайный рок соединяет Теперь нас общею враждой; Тебе опасность угрожает, Нависла туча над тобой; И голос оскорбленной чести Меня к отмщению зовет». Со взором, полным хитрой лести, Ей карла руку подает, Вещая: «Дивная Наина! Мне драгоценен твой союз. Мы посрамим коварство Финна; Но мрачных козней не боюсь: Противник слабый мне не страшен; Узнай чудесный жребий мой: Сей благодатной бородой Недаром Черномор украшен. Доколь власов ее седых Враждебный меч не перерубит, Никто из витязей лихих, Никто из смертных не погубит Малейших замыслов моих; Моею будет век Людмила, Руслан же гробу обречен!» И мрачно ведьма повторила: «Погибнет он! погибнет он!» Потом три раза прошипела, Три раза топнула ногой И черным змием улетела. Блистая в ризе парчевой, Колдун, колдуньей ободренный, Развеселясь, решился вновь Нести к ногам девицы пленной Усы, покорность и любовь. Разряжен карлик бородатый, Опять идет в ее палаты; Проходит длинный комнат ряд: Княжны в них нет. Он дале, в сад, В лавровый лес, к решетке сада, Вдоль озера, вкруг водопада, Под мостики, в беседки… нет! Княжна ушла, пропал и след! Кто выразит его смущенье, И рев, и трепет исступленья! С досады дня не взвидел он. Раздался карлы дикий стон: «Сюда, невольники, бегите! Сюда, надеюсь я на вас! Сейчас Людмилу мне сыщите! Скорее, слышите ль? сейчас! Не то — шутите вы со мною — Всех удавлю вас бородою!» Читатель, расскажу ль тебе, Куда красавица девалась? Всю ночь она своей судьбе В слезах дивилась и — смеялась. Ее пугала борода, Но Черномор уж был известен И был смешон, а никогда Со смехом ужас несовместен. Навстречу утренним лучам Постель оставила Людмила И взор невольный обратила К высоким, чистым зеркалам; Невольно кудри золотые С лилейных плеч приподняла; Невольно волосы густые Рукой небрежной заплела; Свои вчерашние наряды Нечаянно в углу нашла; Вздохнув, оделась и с досады Тихонько плакать начала; Однако с верного стекла, Вздыхая, не сводила взора, И девице пришло на ум, В волненье своенравных дум, Примерить шапку Черномора. Всё тихо, никого здесь нет; Никто на девушку не взглянет… А девушке в семнадцать лет Какая шапка не пристанет! Рядиться никогда не лень! Людмила шапкой завертела; На брови, прямо, набекрень, И задом наперед надела. И что ж? о чудо старых дней! Людмила в зеркале пропала; Перевернула — перед ней Людмила прежняя предстала; Назад надела — снова нет; Сняла — и в зеркале! «Прекрасно! Добро, колдун, добро, мой свет! Теперь мне здесь уж безопасно; Теперь избавлюсь от хлопот!» И шапку старого злодея Княжна, от радости краснея, Надела задом наперед. Но возвратимся же к герою. Не стыдно ль заниматься нам Так долго шапкой, бородою, Руслана поруча судьбам? Свершив с Рогдаем бой жестокий, Проехал он дремучий лес; Пред ним открылся дол широкий При блеске утренних небес. Трепещет витязь поневоле: Он видит старой битвы поле. Вдали всё пусто; здесь и там Желтеют кости; по холмам Разбросаны колчаны, латы; Где сбруя, где заржавый щит; В костях руки здесь меч лежит; Травой оброс там шлем косматый, И старый череп тлеет в нем; Богатыря там остов целый С его поверженным конем Лежит недвижный; копья, стрелы В сырую землю вонзены, И мирный плющ их обвивает… Ничто безмолвной тишины Пустыни сей не возмущает, И солнце с ясной вышины Долину смерти озаряет. Со вздохом витязь вкруг себя Взирает грустными очами. «О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями? Чей борзый конь тебя топтал В последний час кровавой битвы? Кто на тебе со славой пал? Чьи небо слышало молитвы? Зачем же, поле, смолкло ты И поросло травой забвенья?.. Времен от вечной темноты, Быть может, нет и мне спасенья! Быть может, на холме немом Поставят тихий гроб Русланов, И струны громкие Баянов Не будут говорить о нем!» Но вскоре вспомнил витязь мой, Что добрый меч герою нужен И даже панцирь; а герой С последней битвы безоружен. Обходит поле он вокруг; В кустах, среди костей забвенных, В громаде тлеющих кольчуг, Мечей и шлемов раздробленных Себе доспехов ищет он. Проснулись гул и степь немая, Поднялся в поле треск и звон; Он поднял щит, не выбирая, Нашел и шлем, и звонкий рог; Но лишь меча сыскать не мог. Долину брани объезжая, Он видит множество мечей, Но все легки да слишком малы, А князь красавец был не вялый, Не то, что витязь наших дней. Чтоб чем-нибудь играть от скуки, Копье стальное взял он в руки, Кольчугу он надел на грудь И далее пустился в путь. Уж побледнел закат румяный Над усыпленною землей; Дымятся синие туманы, И всходит месяц золотой; Померкла степь. Тропою темной Задумчив едет наш Руслан И видит: сквозь ночной туман Вдали чернеет холм огромный И что-то страшное храпит. Он ближе к холму, ближе — слышит: Чудесный холм как будто дышит. Руслан внимает и глядит Бестрепетно, с покойным духом; Но, шевеля пугливым ухом, Конь упирается, дрожит, Трясет упрямой головою, И грива дыбом поднялась. Вдруг холм, безоблачной луною В тумане бледно озарясь, Яснеет; смотрит храбрый князь — И чудо видит пред собою. Найду ли краски и слова? Пред ним живая голова. Огромны очи сном объяты; Храпит, качая шлем пернатый, И перья в темной высоте, Как тени, ходят, развеваясь. В своей ужасной красоте Над мрачной степью возвышаясь, Безмолвием окружена, Пустыни сторож безымянной, Руслану предстоит она Громадой грозной и туманной. В недоуменье хочет он Таинственный разрушить сон. Вблизи осматривая диво, Объехал голову кругом И стал пред носом молчаливо; Щекотит ноздри копием, И, сморщась, голова зевнула, Глаза открыла и чихнула… Поднялся вихорь, степь дрогнула, Взвилася пыль; с ресниц, с усов, С бровей слетела стая сов; Проснулись рощи молчаливы, Чихнуло эхо — конь ретивый Заржал, запрыгал, отлетел, Едва сам витязь усидел, И вслед раздался голос шумный: «Куда ты, витязь неразумный? Ступай назад, я не шучу! Как раз нахала проглочу!» Руслан с презреньем оглянулся, Браздами удержал коня И с гордым видом усмехнулся. «Чего ты хочешь от меня? — Нахмурясь, голова вскричала.— Вот гостя мне судьба послала! Послушай, убирайся прочь! Я спать хочу, теперь уж ночь, Прощай!» Но витязь знаменитый, Услыша грубые слова, Воскликнул с важностью сердитой: «Молчи, пустая голова! Слыхал я истину бывало: Хоть лоб широк, да мозгу мало! Я еду, еду, не свищу, А как наеду, не спущу!» Тогда, от ярости немея, Стесненной злобой пламенея, Надулась голова; как жар, Кровавы очи засверкали; Напенясь, губы задрожали, Из уст, ушей поднялся пар — И вдруг она, что было мочи, Навстречу князю стала дуть; Напрасно конь, зажмуря очи, Склонив главу, натужа грудь, Сквозь вихорь, дождь и сумрак ночи Неверный продолжает путь; Объятый страхом, ослепленный, Он мчится вновь, изнеможенный, Далече в поле отдохнуть. Вновь обратиться витязь хочет — Вновь отражен, надежды нет! А голова ему вослед, Как сумасшедшая, хохочет, Гремит: «Ай, витязь! ай, герой! Куда ты? тише, тише, стой! Эй, витязь, шею сломишь даром; Не трусь, наездник, и меня Порадуй хоть одним ударом, Пока не заморил коня». И между тем она героя Дразнила страшным языком. Руслан, досаду в сердце кроя, Грозит ей молча копием, Трясет его рукой свободной, И, задрожав, булат холодный Вонзился в дерзостный язык. И кровь из бешеного зева Рекою побежала вмиг. От удивленья, боли, гнева, В минуту дерзости лишась, На князя голова глядела, Железо грызла и бледнела. В спокойном духе горячась, Так иногда средь нашей сцены Плохой питомец Мельпомены, Внезапным свистом оглушен, Уж ничего не видит он, Бледнеет, ролю забывает, Дрожит, поникнув головой, И заикаясь умолкает Перед насмешливой толпой. Счастливым пользуясь мгновеньем, К объятой голове смущеньем, Как ястреб, богатырь летит С подъятой, грозною десницей И в щеку тяжкой рукавицей С размаха голову разит; И степь ударом огласилась; Кругом росистая трава Кровавой пеной обагрилась, И, зашатавшись, голова Перевернулась, покатилась, И шлем чугунный застучал. Тогда на месте опустелом Меч богатырский засверкал. Наш витязь в трепете веселом Его схватил и к голове По окровавленной траве Бежит с намереньем жестоким Ей нос и уши обрубить; Уже Руслан готов разить, Уже взмахнул мечом широким — Вдруг, изумленный, внемлет он Главы молящей жалкий стон… И тихо меч он опускает, В нем гнев свирепый умирает, И мщенье бурное падет В душе, моленьем усмиренной: Так на долине тает лед, Лучом полудня пораженный. «Ты вразумил меня, герой,— Со вздохом голова сказала,— Твоя десница доказала, Что я виновен пред тобой; Отныне я тебе послушен; Но, витязь, будь великодушен! Достоин плача жребий мой. И я был витязь удалой! В кровавых битвах супостата Себе я равного не зрел; Счастлив, когда бы не имел Соперником меньшого брата! Коварный, злобный Черномор, Ты, ты всех бед моих виною! Семейства нашего позор, Рожденный карлой, с бородою, Мой дивный рост от юных дней Не мог он без досады видеть И стал за то в душе своей Меня, жестокий, ненавидеть. Я был всегда немного прост, Хотя высок; а сей несчастный, Имея самый глупый рост, Умен как бес — и зол ужасно. Притом же, знай, к моей беде, В его чудесной бороде Таится сила роковая, И, всё на свете презирая,— Доколе борода цела — Изменник не страшится зла. Вот он однажды с видом дружбы «Послушай, — хитро мне сказал,— Не откажись от важной службы: Я в черных книгах отыскал, Что за восточными горами На тихих моря берегах, В глухом подвале, под замками Хранится меч — и что же? страх! Я разобрал во тьме волшебной, Что волею судьбы враждебной Сей меч известен будет нам; Что нас он обои?х погубит: Мне бороду мою отрубит, Тебе главу; суди же сам, Сколь важно нам приобретенье Сего созданья злых духов!» — «Ну, что же? где тут затрудненье? — Сказал я карле, — я готов; Иду, хоть за пределы света». И сосну на плечо взвалил, А на другое для совета Злодея брата посадил; Пустился в дальную дорогу, Шагал, шагал и, слава богу, Как бы пророчеству назло, Всё счастливо сначала шло. За отдаленными горами Нашли мы роковой подвал; Я разметал его руками И потаенный меч достал. Но нет! судьба того хотела: Меж нами ссора закипела — И было, признаюсь, о чем! Вопрос: кому владеть мечом? Я спорил, карла горячился; Бранились долго; наконец Уловку выдумал хитрец, Притих и будто бы смягчился. «Оставим бесполезный спор,— Сказал мне важно Черномор,— Мы тем союз наш обесславим; Рассудок в мире жить велит; Судьбе решить мы предоставим, Кому сей меч принадлежит. К земле приникнем ухом оба (Чего не выдумает злоба!), И кто услышит первый звон, Тот и владей мечом до гроба».— Сказал и лег на землю он. Я сдуру также растянулся; Лежу, не слышу ничего, Смекая: обману его! Но сам жестоко обманулся. Злодей в глубокой тишине, Привстав, на цыпочках ко мне Подкрался сзади, размахнулся; Как вихорь, свистнул острый меч, И прежде чем я оглянулся, Уж голова слетела с плеч — И сверхъестественная сила В ней жизни дух остановила. Мой остов тернием оброс; Вдали, в стране, людьми забвенной, Истлел мой прах непогребенный; Но злобный карла перенес Меня в сей край уединенный, Где вечно должен был стеречь Тобой сегодня взятый меч. О витязь! Ты храним судьбою, Возьми его, и бог с тобою! Быть может, на своем пути Ты карлу-чародея встретишь — Ах, если ты его заметишь, Коварству, злобе отомсти! И наконец я счастлив буду, Спокойно мир оставлю сей — И в благодарности моей Твою пощечину забуду».

 

Песнь IV

Я каждый день, восстав от сна, Благодарю сердечно бога За то, что в наши времена Волшебников не так уж много. К тому же — честь и слава им! — Женитьбы наши безопасны… Их замыслы не так ужасны Мужьям, девицам молодым. Но есть волшебники другие, Которых ненавижу я: Улыбка, очи голубые И голос милый — о друзья! Не верьте им: они лукавы! Страшитесь, подражая мне, Их упоительной отравы, И почивайте в тишине. Поэзии чудесный гений, Певец таинственных видений, Любви, мечтаний и чертей, Могил и рая верный житель И музы ветреной моей Наперсник, пестун и хранитель! Прости мне, северный Орфей, Что в повести моей забавной Теперь вослед тебе лечу И лиру музы своенравной Во лжи прелестной обличу. Друзья мои, вы все слыхали, Как бесу в древни дни злодей Предал сперва себя с печали А там и души дочерей; Как после щедрым подаяньем, Молитвой, верой, и постом, И непритворным покаяньем Снискал заступника в святом; Как умер он и как заснули Его двенадцать дочерей: И нас пленили, ужаснули Картины тайных сих ночей, Сии чудесные виденья, Сей мрачный бес, сей божий гнев, Живые грешника мученья И прелесть непорочных дев. Мы с ними плакали, бродили Вокруг зубчатых замка стен, И сердцем тронутым любили Их тихий сон, их тихий плен; Душой Вадима призывали, И пробужденье зрели их, И часто инокинь святых На гроб отцовский провожали. И что ж, возможно ль?.. нам солгали! Но правду возвещу ли я? [93] Младой Ратмир, направя к югу Нетерпеливый бег коня, Уж думал пред закатом дня Нагнать Русланову супругу. Но день багряный вечерел; Напрасно витязь пред собою В туманы дальние смотрел: Всё было пусто над рекою. Зари последний луч горел Над ярко позлащенным бором. Наш витязь мимо черных скал Тихонько проезжал и взором Ночлега меж дерев искал. Он на долину выезжает И видит: замок на скалах Зубчаты стены возвышает; Чернеют башни на углах; И дева по стене высокой, Как в море лебедь одинокий, Идет, зарей освещена; И девы песнь едва слышна Долины в тишине глубокой. «Ложится в поле мрак ночной; От волн поднялся ветер хладный. Уж поздно, путник молодой! Укройся в терем наш отрадный. Здесь ночью нега и покой, А днем и шум, и пированье. Приди на дружное призванье, Приди, о путник молодой! У нас найдешь красавиц рой; Их нежны речи и лобзанье. Приди на тайное призванье, Приди, о путник молодой! Тебе мы с утренней зарей Наполним кубок на прощанье. Приди на мирное призванье, Приди, о путник молодой! Ложится в поле мрак ночной; От волн поднялся ветер хладный. Уж поздно, путник молодой! Укройся в терем наш отрадный». Она манит, она поет: И юный хан уж под стеною; Его встречают у ворот Девицы красные толпою; При шуме ласковых речей Он окружен; с него не сводят Они пленительных очей; Две девицы коня уводят; В чертоги входит хан младой, За ним отшельниц милых рой; Одна снимает шлем крылатый, Другая кованые латы, Та меч берет, та пыльный щит; Одежда неги заменит Железные доспехи брани. Но прежде юношу ведут К великолепной русской бане. Уж волны дымные текут В ее серебряные чаны, И брызжут хладные фонтаны; Разостлан роскошью ковер; На нем усталый хан ложится; Прозрачный пар над ним клубится; Потупя неги полный взор, Прелестные, полунагие, В заботе нежной и немой, Вкруг хана девы молодые Теснятся резвою толпой. Над рыцарем иная машет Ветвями молодых берез, И жар от них душистый пашет; Другая соком вешних роз Усталы члены прохлаждает И в ароматах потопляет Темнокудрявые власы. Восторгом витязь упоенный Уже забыл Людмилы пленной Недавно милые красы; Томится сладостным желаньем; Бродящий взор его блестит, И, полный страстным ожиданьем, Он тает сердцем, он горит. Но вот выходит он из бани. Одетый в бархатные ткани, В кругу прелестных дев, Ратмир Садится за богатый пир. Я не Омер: в стихах высоких Он может воспевать один Обеды греческих дружин И звон, и пену чаш глубоких. Милее, по следам Парни, Мне славить лирою небрежной И наготу в ночной тени, И поцелуй любови нежной! Луною замок озарен; Я вижу терем отдаленный, Где витязь томный, воспаленный Вкушает одинокий сон; Его чело, его ланиты Мгновенным пламенем горят; Его уста полуоткрыты Лобзанье тайное манят; Он страстно, медленно вздыхает, Он видит их — и в пылком сне Покровы к сердцу прижимает. Но вот в глубокой тишине Дверь отворилась; пол ревнивый Скрыпит под ножкой торопливой, И при серебряной луне Мелькнула дева. Сны крылаты, Сокройтесь, отлетите прочь! Проснись — твоя настала ночь! Проснися — дорог миг утраты!.. Она подходит, он лежит И в сладострастной неге дремлет; Покров его с одра скользит, И жаркий пух чело объемлет. В молчанье дева перед ним Стоит недвижно, бездыханна, Как лицемерная Диана Пред милым пастырем своим; И вот она, на ложе хана Коленом опершись одним, Вздохнув, лицо к нему склоняет С томленьем, с трепетом живым И сон счастливца прерывает Лобзаньем страстным и немым… Но, други, девственная лира Умолкла под моей рукой; Слабеет робкий голос мой — Оставим юного Ратмира; Не смею песней продолжать: Руслан нас должен занимать, Руслан, сей витязь беспримерный, В душе герой, любовник верный. Упорным боем утомлен, Под богатырской головою Он сладостный вкушает сон. Но вот уж раннею зарею Сияет тихий небосклон; Всё ясно; утра луч игривый Главы косматый лоб златит. Руслан встает, и конь ретивый Уж витязя стрелою мчит. И дни бегут; желтеют нивы; С дерев спадает дряхлый лист; В лесах осенний ветра свист Певиц пернатых заглушает; Тяжелый, пасмурный туман Нагие холмы обвивает; Зима приближилась — Руслан Свой путь отважно продолжает На дальный север; с каждым днем Преграды новые встречает: То бьется он с богатырем, То с ведьмою, то с великаном, То лунной ночью видит он, Как будто сквозь волшебный сон, Окружены седым туманом, Русалки, тихо на ветвях Качаясь, витязя младого С улыбкой хитрой на устах Манят, не говоря ни слова… Но, тайным промыслом храним, Бесстрашный витязь невредим; В его душе желанье дремлет, Он их не видит, им не внемлет, Одна Людмила всюду с ним. Но между тем, никем не зрима, От нападений колдуна Волшебной шапкою хранима, Что делает моя княжна, Моя прекрасная Людмила? Она, безмолвна и уныла, Одна гуляет по садам, О друге мыслит и вздыхает Иль, волю дав своим мечтам, К родимым киевским полям В забвенье сердца улетает; Отца и братьев обнимает, Подружек видит молодых И старых мамушек своих — Забыты плен и разлученье! Но вскоре бедная княжна Свое теряет заблужденье И вновь уныла и одна. Рабы влюбленного злодея, И день и ночь, сидеть не смея, Меж тем по замку, по садам Прелестной пленницы искали, Метались, громко призывали, Однако всё по пустякам. Людмила ими забавлялась: В волшебных рощах иногда Без шапки вдруг она являлась И кликала: «Сюда, сюда!» И все бросались к ней толпою; Но в сторону — незрима вдруг — Она неслышною стопою От хищных убегала рук. Везде всечасно замечали Ее минутные следы: То позлащенные плоды На шумных ветвях исчезали, То капли ключевой воды На луг измятый упадали: Тогда наверно в замке знали, Что пьет иль кушает княжна. На ветвях кедра иль березы Скрываясь по ночам, она Минутного искала сна — Но только проливала слезы, Звала супруга и покой, Томилась грустью и зевотой, И редко, редко пред зарей, Склонясь ко древу головой, Дремала тонкою дремотой; Едва редела ночи мгла, Людмила к водопаду шла Умыться хладною струею: Сам карла утренней порою Однажды видел из палат, Как под невидимой рукою Плескал и брызгал водопад. С своей обычною тоскою До новой ночи, здесь и там, Она бродила по садам; Нередко под вечер слыхали Ее приятный голосок; Нередко в рощах поднимали Иль ею брошенный венок, Или клочки персидской шали, Или заплаканный платок. Жестокой страстью уязвленный, Досадой, злобой омраченный, Колдун решился наконец Поймать Людмилу непременно. Так Лемноса хромой кузнец, Прияв супружеский венец Из рук прелестной Цитереи, Раскинул сеть ее красам, Открыв насмешливым богам Киприды нежные затеи… Скучая, бедная княжна В прохладе мраморной беседки Сидела тихо близ окна И сквозь колеблемые ветки Смотрела на цветущий луг. Вдруг слышит — кличут: «Милый друг!» — И видит верного Руслана. Его черты, походка, стан; Но бледен он, в очах туман И на бедре живая рана — В ней сердце дрогнуло. «Руслан! Руслан!.. он точно!» И стрелою К супругу пленница летит, В слезах, трепеща, говорит: «Ты здесь… ты ранен… что с тобою?» Уже достигла, обняла: О ужас… призрак исчезает! Княжна в сетях; с ее чела На землю шапка упадает. Хладея, слышит грозный крик: «Она моя!» — и в тот же миг Зрит колдуна перед очами. Раздался девы жалкий стон, Падет без чувств — и дивный сон Объял несчастную крылами. Что будет с бедною княжной! О страшный вид: волшебник хилый Ласкает дерзостной рукой Младые прелести Людмилы! Ужели счастлив будет он? Чу… вдруг раздался рога звон, И кто-то карлу вызывает. [94] В смятенье, бледный чародей На деву шапку надевает; Трубят опять: звучней, звучней! И он летит к безвестной встрече, Закинув бороду за плечи.

 

Песнь V

Ax, как мила моя княжна! Мне нрав ее всего дороже: Она чувствительна, скромна, Любви супружеской верна, Немножко ветрена… так что же? Еще милее тем она. Всечасно прелестию новой Умеет нас она пленить; Скажите: можно ли сравнить Ее с Дельфирою суровой? Одной — судьба послала дар Обворожать сердца и взоры; Ее улыбка, разговоры Во мне любви рождают жар. А та — под юбкою гусар, Лишь дайте ей усы да шпоры! Блажен, кого под вечерок В уединенный уголок Моя Людмила поджидает И другом сердца назовет; Но, верьте мне, блажен и тот, Кто от Дельфиры убегает И даже с нею незнаком. Да, впрочем, дело не о том! Но кто трубил? Кто чародея На сечу грозну вызывал? Кто колдуна перепугал? Руслан. Он, местью пламенея, Достиг обители злодея. Уж витязь под горой стоит, Призывный рог, как буря, воет, Нетерпеливый конь кипит И снег копытом мочным роет. Князь карлу ждет. Внезапно он По шлему крепкому стальному Рукой незримой поражен; Удар упал подобно грому; Руслан подъемлет смутный взор И видит — прямо над главою — С подъятой, страшной булавою Летает карла Черномор. Щитом покрывшись, он нагнулся, Мечом потряс и замахнулся; Но тот взвился под облака; На миг исчез — и свысока Шумя летит на князя снова. Проворный витязь отлетел, И в снег с размаха рокового Колдун упал — да там и сел; Руслан, не говоря ни слова, С коня долой, к нему спешит, Поймал, за бороду хватает, Волшебник силится, кряхтит И вдруг с Русланом улетает… Ретивый конь вослед глядит; Уже колдун под облаками; На бороде герой висит; Летят над мрачными лесами, Летят над дикими горами, Летят над бездною морской; От напряженья костенея, Руслан за бороду злодея Упорной держится рукой. Меж тем, на воздухе слабея И силе русской изумясь, Волшебник гордому Руслану Коварно молвит: «Слушай, князь! Тебе вредить я перестану; Младое мужество любя, Забуду всё, прощу тебя, Спущусь — но только с уговором…» — «Молчи, коварный чародей! — Прервал наш витязь, — с Черномором, С мучителем жены своей, Руслан не знает договора! Сей грозный меч накажет вора. Лети хоть до ночной звезды, А быть тебе без бороды!» Боязнь объемлет Черномора; В досаде, в горести немой Напрасно длинной бородой Усталый карла потрясает: Руслан ее не выпускает И щиплет волосы порой. Два дни колдун героя носит, На третий он пощады просит: «О рыцарь, сжалься надо мной; Едва дышу; нет мочи боле; Оставь мне жизнь, в твоей я воле; Скажи — спущусь, куда велишь…» — «Теперь ты наш: ага, дрожишь! Смирись, покорствуй русской силе! Неси меня к моей Людмиле». Смиренно внемлет Черномор; Домой он с витязем пустился; Летит — и мигом очутился Среди своих ужасных гор. Тогда Руслан одной рукою Взял меч сраженной головы И, бороду схватив другою, Отсек ее, как горсть травы. «Знай наших! — молвил он жестоко, — Что, хищник, где твоя краса? Где сила?» — и на шлем высокий Седые вяжет волоса; Свистя зовет коня лихого; Веселый конь летит и ржет; Наш витязь карлу чуть живого В котомку за седло кладет, А сам, боясь мгновенья траты, Спешит на верх горы крутой, Достиг, и с радостной душой Летит в волшебные палаты. Вдали завидя шлем брадатый, Залог победы роковой, Пред ним арапов чудный рой, Толпы невольниц боязливых, Как призраки, со всех сторон Бегут — и скрылись. Ходит он Один средь храмин горделивых, Супругу милую зовет — Лишь эхо сводов молчаливых Руслану голос подает; В волненье чувств нетерпеливых Он отворяет двери в сад — Идет, идет — и не находит; Кругом смущенный взор обводит — Всё мертво: рощицы молчат, Беседки пусты; на стремнинах, Вдоль берегов ручья, в долинах Нигде Людмилы следу нет, И ухо ничего не внемлет. Внезапный князя хлад объемлет, В очах его темнеет свет, В уме возникли мрачны думы… «Быть может, горесть… плен угрюмый… Минута… волны…» В сих мечтах Он погружен. С немой тоскою Поникнул витязь головою; Его томит невольный страх; Недвижим он, как мертвый камень; Мрачится разум; дикий пламень И яд отчаянной любви Уже текут в его крови. Казалось — тень княжны прекрасной Коснулась трепетным устам… И вдруг, неистовый, ужасный, Стремится витязь по садам; Людмилу с воплем призывает, С холмов утесы отрывает, Всё рушит, всё крушит мечом — Беседки, рощи упадают, Древа, мосты в волнах ныряют, Степь обнажается кругом! Далеко гулы повторяют И рев, и треск, и шум, и гром; Повсюду меч звенит и свищет, Прелестный край опустошен — Безумный витязь жертвы ищет, С размаха вправо, влево он Пустынный воздух рассекает… И вдруг — нечаянный удар С княжны невидимой сбивает Прощальный Черномора дар… Волшебства вмиг исчезла сила: В сетях открылася Людмила! Не веря сам своим очам, Нежданным счастьем упоенный, Наш витязь падает к ногам Подруги верной, незабвенной, Целует руки, сети рвет, Любви, восторга слезы льет, Зовет ее — но дева дремлет, Сомкнуты очи и уста, И сладострастная мечта Младую грудь ее подъемлет. Руслан с нее не сводит глаз, Его терзает вновь кручина… Но вдруг знакомый слышит глас, Глас добродетельного Финна: «Мужайся, князь! В обратный путь Ступай со спящею Людмилой; Наполни сердце новой силой, Любви и чести верен будь. Небесный гром на злобу грянет, И воцарится тишина — И в светлом Киеве княжна Перед Владимиром восстанет От очарованного сна». Руслан, сим гласом оживленный, Берет в объятия жену, И тихо с ношей драгоценной Он оставляет вышину И сходит в дол уединенный. В молчанье, с карлой за седлом, Поехал он своим путем; В его руках лежит Людмила, Свежа, как вешняя заря, И на плечо богатыря Лицо спокойное склонила. Власами, свитыми в кольцо, Пустынный ветерок играет; Как часто грудь ее вздыхает! Как часто тихое лицо Мгновенной розою пылает! Любовь и тайная мечта Русланов образ ей приносят, И с томным шепотом уста Супруга имя произносят… В забвенье сладком ловит он Ее волшебное дыханье, Улыбку, слезы, нежный стон И сонных персей волнованье… Меж тем по долам, по горам И в белый день, и по ночам Наш витязь едет непрестанно. Еще далек предел желанный, А дева спит. Но юный князь, Бесплодным пламенем томясь, Ужель, страдалец постоянный, Супругу только сторожил И в целомудренном мечтанье, Смирив нескромное желанье, Свое блаженство находил? Монах, который сохранил Потомству верное преданье О славном витязе моем, Нас уверяет смело в том: И верю я! Без разделенья Унылы, грубы наслажденья: Мы прямо счастливы вдвоем. Пастушки, сон княжны прелестной Не походил на ваши сны, Порой томительной весны, На мураве, в тени древесной. Я помню маленький лужок Среди березовой дубравы, Я помню темный вечерок, Я помню Лиды сон лукавый… Ах, первый поцелуй любви, Дрожащий, легкий, торопливый, Не разогнал, друзья мои, Ее дремоты терпеливой… Но полно, я болтаю вздор! К чему любви воспоминанье? Ее утеха и страданье Забыты мною с давних пор; Теперь влекут мое вниманье Княжна, Руслан и Черномор. Пред ними стелется равнина, Где ели изредка взошли; И грозного холма вдали Чернеет круглая вершина Небес на яркой синеве. Руслан глядит — и догадался, Что подъезжает к голове; Быстрее борзый конь помчался; Уж видно чудо из чудес; Она глядит недвижным оком; Власы ее как черный лес, Поросший на челе высоком; Ланиты жизни лишены; Свинцовой бледностью покрыты, Уста огромные открыты, Огромны зубы стеснены… Над полумертвой головою Последний день уж тяготел. К ней храбрый витязь прилетел С Людмилой, с карлой за спиною. Он крикнул: «Здравствуй, голова! Я здесь! наказан твой изменник! Гляди: вот он, злодей наш пленник!» И князя гордые слова Ее внезапно оживили, На миг в ней чувство разбудили, Очнулась будто ото сна, Взглянула, страшно застонала… Узнала витязя она И брата с ужасом узнала. Надулись ноздри; на щеках Багровый огнь еще родился, И в умирающих глазах Последний гнев изобразился. В смятенье, в бешенстве немом Она зубами скрежетала И брату хладным языком Укор невнятный лепетала… Уже ее в тот самый час Кончалось долгое страданье: Чела мгновенный пламень гас, Слабело тяжкое дыханье, Огромный закатился взор, И вскоре князь и Черномор Узрели смерти содроганье… Она почила вечным сном. В молчанье витязь удалился; Дрожащий карлик за седлом Не смел дышать, не шевелился И чернокнижным языком Усердно демонам молился. На склоне темных берегов Какой-то речки безымянной, В прохладном сумраке лесов, Стоял поникшей хаты кров, Густыми соснами венчанный. В теченье медленном река Вблизи плетень из тростника Волною сонной омывала И вкруг него едва журчала При легком шуме ветерка. Долина в сих местах таилась, Уединенна и темна; И там, казалось, тишина С начала мира воцарилась. Руслан остановил коня. Всё было тихо, безмятежно; От рассветающего дня Долина с рощею прибрежной Сквозь утренний сияла дым. Руслан на луг жену слагает, Садится близ нее, вздыхает С уныньем сладким и немым; И вдруг он видит пред собою Смиренный парус челнока И слышит песню рыбака Над тихоструйною рекою. Раскинув невод по волнам, Рыбак, на весла наклоненный, Плывет к лесистым берегам, К порогу хижины смиренной. И видит добрый князь Руслан: Челнок ко брегу приплывает; Из темной хаты выбегает Младая дева; стройный стан, Власы, небрежно распущенны, Улыбка, тихий взор очей, И грудь, и плечи обнаженны, Всё мило, всё пленяет в ней. И вот они, обняв друг друга, Садятся у прохладных вод, И час беспечного досуга Для них с любовью настает. Но в изумленье молчаливом Кого же в рыбаке счастливом Наш юный витязь узнает? Хазарский хан, избранный славой, Ратмир, в любви, в войне кровавой Его соперник молодой, Ратмир в пустыне безмятежной Людмилу, славу позабыл И им навеки изменил В объятиях подруги нежной. Герой приближился, и вмиг Отшельник узнает Руслана, Встает, летит. Раздался крик… И обнял князь младого хана. «Что вижу я? — спросил герой, — Зачем ты здесь, зачем оставил Тревоги жизни боевой И меч, который ты прославил?» — «Мой друг, — ответствовал рыбак, — Душе наскучил бранной славы Пустой и гибельный призрак. Поверь: невинные забавы, Любовь и мирные дубравы Милее сердцу во сто крат — Теперь, утратив жажду брани, Престал платить безумству дани, И, верным счастием богат, Я всё забыл, товарищ милый, Всё, даже прелести Людмилы». — «Любезный хан, я очень рад!— Сказал Руслан, — она со мною». — «Возможно ли, какой судьбою? Что слышу? Русская княжна… Она с тобою, где ж она? Позволь… но нет, боюсь измены; Моя подруга мне мила; Моей счастливой перемены Она виновницей была; Она мне жизнь, она мне радость! Она мне возвратила вновь Мою утраченную младость, И мир, и чистую любовь. Напрасно счастье мне сулили Уста волшебниц молодых; Двенадцать дев меня любили: Я для нее покинул их; Оставил терем их веселый В тени хранительных дубров; Сложил и меч, и шлем тяжелый, Забыл и славу, и врагов. Отшельник мирный и безвестный, Остался в счастливой глуши, С тобой, друг милый, друг прелестный, С тобою, свет моей души!» Пастушка милая внимала Друзей открытый разговор И, устремив на хана взор, И улыбалась, и вздыхала. Рыбак и витязь на брегах До темной ночи просидели С душой и сердцем на устах — Часы невидимо летели. Чернеет лес, темна гора; Встает луна — всё тихо стало; Герою в путь давно пора. Накинув тихо покрывало На деву спящую, Руслан Идет и на коня садится; Задумчиво безмолвный хан Душой вослед ему стремится, Руслану счастия, побед, И славы, и любви желает… И думы гордых, юных лет Невольной грустью оживляет… Зачем судьбой не суждено Моей непостоянной лире Геройство воспевать одно И с ним (незнаемые в мире) Любовь и дружбу старых лет? Печальной истины поэт, Зачем я должен для потомства Порок и злобу обнажать И тайны козни вероломства В правдивых песнях обличать? Княжны искатель недостойный, Охоту к славе потеряв, Никем не знаемый Фарлаф В пустыне дальней и спокойной Скрывался и Наины ждал. И час торжественный настал. К нему волшебница явилась, Вещая: «Знаешь ли меня? Ступай за мной; седлай коня!» И ведьма кошкой обратилась; Оседлан конь, она пустилась; Тропами мрачными дубрав За нею следует Фарлаф. Долина тихая дремала, В ночной одетая туман, Луна во мгле перебегала Из тучи в тучу и курган Мгновенным блеском озаряла. Под ним в безмолвии Руслан Сидел с обычною тоскою Пред усыпленною княжною. Глубоку думу думал он, Мечты летели за мечтами, И неприметно веял сон Над ним холодными крылами. На деву смутными очами В дремоте томной он взглянул И, утомленною главою Склонясь к ногам ее, заснул. И снится вещий сон герою: Он видит, будто бы княжна Над страшной бездны глубиною Стоит недвижна и бледна… И вдруг Людмила исчезает, Стоит один над бездной он… Знакомый глас, призывный стон Из тихой бездны вылетает… Руслан стремится за женой; Стремглав летит во тьме глубокой… И видит вдруг перед собой: Владимир, в гриднице высокой, В кругу седых богатырей, Между двенадцатью сынами, С толпою названных гостей Сидит за браными столами. И так же гневен старый князь, Как в день ужасный расставанья, И все сидят, не шевелясь, Не смея перервать молчанья. Утих веселый шум гостей, Не ходит чаша круговая… И видит он, среди гостей, В бою сраженного Рогдая: Убитый, как живой, сидит; Из опененного стакана Он, весел, пьет и не глядит На изумленного Руслана. Князь видит и младого хана, Друзей и недругов… и вдруг Раздался гуслей беглый звук И голос вещего Баяна, Певца героев и забав. Вступает в гридницу Фарлаф, Ведет он за руку Людмилу; Но старец, с места не привстав, Молчит, склонив главу унылу, Князья, бояре — все молчат, Душевные движенья кроя. И всё исчезло — смертный хлад Объемлет спящего героя. В дремоту тяжко погружен, Он льет мучительные слезы, В волненье мыслит: это сон! Томится, но зловещей грезы, Увы, прервать не в силах он. Луна чуть светит над горою; Объяты рощи темнотою, Долина в мертвой тишине… Изменник едет на коне. Пред ним открылася поляна; Он видит сумрачный курган; У ног Людмилы спит Руслан, И ходит конь кругом кургана. Фарлаф с боязнию глядит; В тумане ведьма исчезает, В нем сердце замерло, дрожит. Из хладных рук узду роняет. Тихонько обнажает меч. Готовясь витязя без боя С размаха надвое рассечь… К нему подъехал. Конь героя, Врага почуя, закипел. Заржал и топнул. Знак напрасный! Руслан не внемлет; сон ужасный, Как груз, над ним отяготел!.. Изменник, ведьмой ободренный, Герою в грудь рукой презренной Вонзает трижды хладну сталь… И мчится боязливо вдаль С своей добычей драгоценной. Всю ночь бесчувственный Руслан Лежал во мраке под горою. Часы летели. Кровь рекою Текла из воспаленных ран. Поутру, взор открыв туманный, Пуская тяжкий, слабый стон, С усильем приподнялся он, Взглянул, поник главою бранной — И пал недвижный, бездыханный.

 

Песнь VI

Ты мне велишь, о друг мой нежный, На лире легкой и небрежной Старинны были напевать И музе верной посвящать Часы бесценного досуга… Ты знаешь, милая подруга: Поссорясь с ветреной молвой, Твой друг, блаженством упоенный, Забыл и труд уединенный, И звуки лиры дорогой. От гармонической забавы Я, негой упоен, отвык… Дышу тобой — и гордой славы Невнятен мне призывный клик! Меня покинул тайный гений И вымыслов, и сладких дум; Любовь и жажда наслаждений Одни преследуют мой ум. Но ты велишь, но ты любила Рассказы прежние мои, Преданья славы и любви; Мой богатырь, моя Людмила, Владимир, ведьма, Черномор, И Финна верные печали Твое мечтанье занимали; Ты, слушая мой легкий вздор, С улыбкой иногда дремала; Но иногда свой нежный взор Нежнее на певца бросала… Решусь; влюбленный говорун, Касаюсь вновь ленивых струн; Сажусь у ног твоих и снова Бренчу про витязя младого. Но что сказал я? Где Руслан? Лежит он мертвый в чистом поле; Уж кровь его не льется боле, Над ним летает жадный вран, Безгласен рог, недвижны латы, Не шевелится шлем косматый! Вокруг Руслана ходит конь, Поникнув гордой головою, В его глазах исчез огонь! Не машет гривой золотою, Не тешится, не скачет он, И ждет, когда Руслан воспрянет… Но князя крепок хладный сон, И долго щит его не грянет. А Черномор? Он за седлом, В котомке, ведьмою забытый, Еще не знает ни о чем; Усталый, сонный и сердитый Княжну, героя моего Бранил от скуки молчаливо; Не слыша долго ничего, Волшебник выглянул — о диво! Он видит: богатырь убит; В крови потопленный лежит; Людмилы нет, всё пусто в поле; Злодей от радости дрожит И мнит: свершилось, я на воле! Но старый карла был неправ. Меж тем, Наиной осененный, С Людмилой, тихо усыпленной, Стремится к Киеву Фарлаф: Летит, надежды, страха полный; Пред ним уже днепровски волны В знакомых пажитях шумят; Уж видит златоверхий град; Уже Фарлаф по граду мчится, И шум на стогнах восстает; В волненье радостном народ Валит за всадником, теснится; Бегут обрадовать отца: И вот изменник у крыльца. Влача в душе печали бремя, Владимир-солнышко в то время В высоком тереме своем Сидел, томясь привычной думой. Бояре, витязи кругом Сидели с важностью угрюмой. Вдруг внемлет он: перед крыльцом Волненье, крики, шум чудесный; Дверь отворилась; перед ним Явился воин неизвестный; Все встали с шепотом глухим И вдруг смутились, зашумели: «Людмила здесь! Фарлаф… ужели?» В лице печальном изменясь, Встает со стула старый князь, Спешит тяжелыми шагами К несчастной дочери своей, Подходит; отчими руками Он хочет прикоснуться к ней; Но дева милая не внемлет И очарованная дремлет В руках убийцы — все глядят На князя в смутном ожиданье; И старец беспокойный взгляд Вперил на витязя в молчанье. Но, хитро перст к устам прижав, «Людмила спит, — сказал Фарлаф.— Я так нашел ее недавно В пустынных муромских лесах У злого лешего в руках; Там совершилось дело славно; Три дня мы билися; луна Над боем трижды подымалась; Он пал, а юная княжна Мне в руки сонною досталась; И кто прервет сей дивный сон? Когда настанет пробужденье? Не знаю — скрыт судьбы закон! А нам надежда и терпенье Одни остались в утешенье». И вскоре с вестью роковой Молва по граду полетела; Народа пестрою толпой Градская площадь закипела; Печальный терем всем открыт; Толпа волнуется, валит Туда, где на одре высоком, На одеяле парчевом Княжна лежит во сне глубоком; Князья и витязи кругом Стоят унылы; гласы трубны, Рога, тимпаны, гусли, бубны Гремят над нею; старый князь, Тоской тяжелой изнурясь, К ногам Людмилы сединами Приник с безмолвными слезами; И бледный близ него Фарлаф В немом раскаянье, в досаде Трепещет, дерзость потеряв. Настала ночь. Никто во граде Очей бессонных не смыкал; Шумя, теснились все друг к другу; О чуде всякий толковал; Младой супруг свою супругу В светлице скромной забывал. Но только свет луны двурогой Исчез пред утренней зарей, Весь Киев новою тревогой Смутился. Клики, шум и вой Возникли всюду. Киевляне Толпятся на стене градской… И видят: в утреннем тумане Шатры белеют за рекой; Щиты, как зарево, блистают, В полях наездники мелькают, Вдали подъемля черный прах; Идут походные телеги, Костры пылают на холмах. Беда: восстали печенеги! Но в это время вещий Финн, Духов могучий властелин, В своей пустыне безмятежной С спокойным сердцем ожидал, Чтоб день судьбины неизбежной, Давно предвиденный, восстал. В немой глуши степей горючих, За дальной цепью диких гор, Жилища ветров, бурь гремучих, Куда и ведьмы смелый взор Проникнуть в поздний час боится, Долина чудная таится, И в той долине два ключа: Один течет волной живою, По камням весело журча, Тот льется мертвою водою; Кругом всё тихо, ветры спят, Прохлада вешняя не веет, Столетни сосны не шумят, Не вьются птицы, лань не смеет В жар летний пить из тайных вод; Чета духов с начала мира, Безмолвная на лоне мира, Дремучий берег стережет… С двумя кувшинами пустыми Предстал отшельник перед ними; Прервали духи давний сон И удалились, страха полны. Склонившись, погружает он Сосуды в девственные волны; Наполнил, в воздухе пропал И очутился в два мгновенья В долине, где Руслан лежал В крови, безгласный, без движенья; И стал над рыцарем старик, И вспрыснул мертвою водою, И раны засияли вмиг, И труп чудесной красотою Процвел; тогда водой живою Героя старец окропил, И бодрый, полный новых сил, Трепеща жизнью молодою, Встает Руслан, на ясный день Очами жадными взирает, Как безобразный сон, как тень, Пред ним минувшее мелькает. Но где Людмила? Он один! В нем сердце, вспыхнув, замирает. Вдруг витязь вспрянул; вещий Финн Его зовет и обнимает: «Судьба свершилась, о мой сын! Тебя блаженство ожидает; Тебя зовет кровавый пир; Твой грозный меч бедою грянет; На Киев снидет кроткий мир, И там она тебе предстанет. Возьми заветное кольцо, Коснися им чела Людмилы, И тайных чар исчезнут силы, Врагов смутит твое лицо, Настанет мир, погибнет злоба. Достойны счастья будьте оба! Прости надолго, витязь мой! Дай руку… там, за дверью гроба — Не прежде — свидимся с тобой!» Сказал, исчезнул. Упоенный Восторгом пылким и немым, Руслан, для жизни пробужденный, Подъемлет руки вслед за ним… Но ничего не слышно боле! Руслан один в пустынном поле; Запрыгав, с карлой за седлом, Русланов конь нетерпеливый Бежит и ржет, махая гривой; Уж князь готов, уж он верхом, Уж он летит живой и здравый Через поля, через дубравы. Но между тем какой позор Являет Киев осажденный? Там, устремив за нивы взор, Народ, уныньем пораженный, Стоит на башнях и стенах И в страхе ждет небесной казни; Стенанья робкие в домах, На стогнах тишина боязни; Один, близ дочери своей, Владимир в горестной молитве; И храбрый сонм богатырей С дружиной верною князей Готовится к кровавой битве. И день настал. Толпы врагов С зарею двинулись с холмов; Неукротимые дружины, Волнуясь, хлынули с равнины И потекли к стене градской; Во граде трубы загремели, Бойцы сомкнулись, полетели Навстречу рати удалой, Сошлись — и заварился бой. Почуя смерть, взыграли кони, Пошли стучать мечи о брони; Со свистом туча стрел взвилась, Равнина кровью залилась; Стремглав наездники помчались, Дружины конные смешались; Сомкнутой, дружною стеной Там рубится со строем строй; Со всадником там пеший бьется; Там конь испуганный несется; Там русский пал, там печенег; Там клики битвы, там побег; Тот опрокинут булавою; Тот легкой поражен стрелою; Другой, придавленный щитом, Растоптан бешеным конем… И длился бой до темной ночи; Ни враг, ни наш не одолел! За грудами кровавых тел Бойцы сомкнули томны очи, И крепок был их бранный сон; Лишь изредка на поле битвы Был слышен падших скорбный стон И русских витязей молитвы. Бледнела утренняя тень, Волна сребрилася в потоке, Сомнительный рождался день На отуманенном востоке. Яснели холмы и леса, И просыпались небеса. Еще в бездейственном покое Дремало поле боевое; Вдруг сон прервался: вражий стан С тревогой шумною воспрянул, Внезапный крик сражений грянул; Смутилось сердце киевлян; Бегут нестройными толпами И видят: в поле меж врагами, Блистая в латах, как в огне, Чудесный воин на коне Грозой несется, колет, рубит, В ревущий рог, летая, трубит… То был Руслан. Как божий гром, Наш витязь пал на басурмана; Он рыщет с карлой за седлом Среди испуганного стана. Где ни просвищет грозный меч, Где конь сердитый ни промчится, Везде главы слетают с плеч И с воплем строй на строй валится; В одно мгновенье бранный луг Покрыт холмами тел кровавых, Живых, раздавленных, безглавых, Громадой копий, стрел, кольчуг. На трубный звук, на голос боя Дружины конные славян Помчались по следам героя, Сразились… гибни, басурман! Объемлет ужас печенегов; Питомцы бурные набегов Зовут рассеянных коней, Противиться не смеют боле И с диким воплем в пыльном поле Бегут от киевских мечей, Обречены на жертву аду; Их сонмы русский меч казнит; Ликует Киев… Но по граду Могучий богатырь летит; В деснице держит меч победный; Копье сияет, как звезда; Струится кровь с кольчуги медной; На шлеме вьется борода; Летит, надеждой окрыленный, По стогнам шумным в княжий дом. Народ, восторгом упоенный, Толпится с кликами кругом, И князя радость оживила. В безмолвный терем входит он, Где дремлет чудным сном Людмила; Владимир, в думу погружен, У ног ее стоял унылый. Он был один. Его друзей Война влекла в поля кровавы. Но с ним Фарлаф, чуждаясь славы, Вдали от вражеских мечей, В душе презрев тревоги стана, Стоял на страже у дверей. Едва злодей узнал Руслана, В нем кровь остыла, взор погас, В устах открытых замер глас, И пал без чувств он на колена… Достойной казни ждет измена! Но, помня тайный дар кольца, Руслан летит к Людмиле спящей, Ее спокойного лица Касается рукой дрожащей… И чудо: юная княжна, Вздохнув, открыла светлы очи! Казалось, будто бы она Дивилася столь долгой ночи; Казалось, что какой-то сон Ее томил мечтой неясной, И вдруг узнала — это он! И князь в объятиях прекрасной… Воскреснув пламенной душой, Руслан не видит, не внимает, И старец в радости немой, Рыдая, милых обнимает. Чем кончу длинный мой рассказ? Ты угадаешь, друг мой милый! Неправый старца гнев погас; Фарлаф пред ним и пред Людмилой У ног Руслана объявил Свой стыд и мрачное злодейство; Счастливый князь ему простил; Лишенный силы чародейства, Был принят карла во дворец; И, бедствий празднуя конец, Владимир в гриднице высокой Запировал в семье своей. Дела давно минувших дней, Преданья старины глубокой.

 

Эпилог

Так, мира житель равнодушный, На лоне праздной тишины Я славил лирою послушной Преданья темной старины. Я пел — и забывал обиды Слепого счастья и врагов, Измены ветреной Дориды И сплетни шумные глупцов. На крыльях вымысла носимый, Ум улетал за край земной; И между тем грозы незримой Сбиралась туча надо мной!.. Я погибал… Святой хранитель Первоначальных, бурных дней, О дружба, нежный утешитель Болезненной души моей! Ты умолила непогоду; Ты сердцу возвратила мир; Ты сохранила мне свободу, Кипящей младости кумир! Забытый светом и молвою, Далече от брегов Невы, Теперь я вижу пред собою Кавказа гордые главы. Над их вершинами крутыми, На скате каменных стремнин, Питаюсь чувствами немыми И чудной прелестью картин Природы дикой и угрюмой; Душа, как прежде, каждый час Полна томительною думой — Но огнь поэзии погас. Ищу напрасно впечатлений: Она прошла, пора стихов, Пора любви, веселых снов, Пора сердечных вдохновений! Восторгов краткий день протек — И скрылась от меня навек Богиня тихих песнопений…

 

КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК

(Повесть, 1820–1821)

 

Посвящение Н. Н. Раевскому

Прими с улыбкою, мой друг, Свободной музы приношенье: Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье И вдохновенный свой досуг. Когда я погибал, безвинный, безотрадный, И шепот клеветы внимал со всех сторон, Когда кинжал измены хладный, Когда любви тяжелый сон Меня терзали и мертвили, Я близ тебя еще спокойство находил; Я сердцем отдыхал — друг друга мы любили: И бури надо мной свирепость утомили, Я в мирной пристани богов благословил. Во дни печальные разлуки Мои задумчивые звуки Напоминали мне Кавказ, Где пасмурный Бешту, 1 пустынник величавый, Аулов 2 и полей властитель пятиглавый, Был новый для меня Парнас. Забуду ли его кремнистые вершины, Гремучие ключи, увядшие равнины, Пустыни знойные, края, где ты со мной Делил души младые впечатленья; Где рыскает в горах воинственный разбой И дикий гений вдохновенья Таится в тишине глухой? Ты здесь найдешь воспоминанья, Быть может, милых сердцу дней, Противуречия страстей, Мечты знакомые, знакомые страданья И тайный глас души моей. Мы в жизни розно шли: в объятиях покоя Едва, едва расцвел и вслед отца-героя В поля кровавые, под тучи вражьих стрел, Младенец избранный, ты гордо полетел. Отечество тебя ласкало с умиленьем, Как жертву милую, как верный свет надежд. Я рано скорбь узнал, постигнут был гоненьем; Я жертва клеветы и мстительных невежд; Но, сердце укрепив свободой и терпеньем, Я ждал беспечно лучших дней; И счастие моих друзей Мне было сладким утешеньем.

 

Часть I

В ауле, на своих порогах, Черкесы праздные сидят. Сыны Кавказа говорят О бранных, гибельных тревогах, О красоте своих коней, О наслажденьях дикой неги; Воспоминают прежних дней Неотразимые набеги, Обманы хитрых узденей, 3 Удары шашек 4 их жестоких, И меткость неизбежных стрел, И пепел разоренных сел, И ласки пленниц чернооких. Текут беседы в тишине; Луна плывет в ночном тумане; И вдруг пред ними на коне Черкес. Он быстро на аркане Младого пленника влачил. «Вот русский!» — хищник возопил. Аул на крик его сбежался Ожесточенною толпой; Но пленник хладный и немой, С обезображенной главой, Как труп, недвижим оставался. Лица врагов не видит он, Угроз и криков он не слышит; Над ним летает смертный сон И холодом тлетворным дышит. И долго пленник молодой Лежал в забвении тяжелом. Уж полдень над его главой Пылал в сиянии веселом; И жизни дух проснулся в нем, Невнятный стон в устах раздался; Согретый солнечным лучом, Несчастный тихо приподнялся; Кругом обводит слабый взор… И видит: неприступных гор Над ним воздвигнулась громада, Гнездо разбойничьих племен, Черкесской вольности ограда. Воспомнил юноша свой плен, Как сна ужасного тревоги, И слышит: загремели вдруг Его закованные ноги… Всё, всё сказал ужасный звук; Затмилась перед ним природа. Прости, священная свобода! Он раб. За саклями 5 лежит Он у колючего забора. Черкесы в поле, нет надзора, В пустом ауле всё молчит. Пред ним пустынные равнины Лежат зеленой пеленой; Там холмов тянутся грядой Однообразные вершины; Меж них уединенный путь В дали теряется угрюмой — И пленника младого грудь Тяжелой взволновалась думой… В Россию дальний путь ведет, В страну, где пламенную младость Он гордо начал без забот; Где первую познал он радость, Где много милого любил, Где обнял грозное страданье, Где бурной жизнью погубил Надежду, радость и желанье И лучших дней воспоминанье В увядшем сердце заключил. …………………… …………………… Людей и свет изведал он И знал неверной жизни цену. В сердцах друзей нашед измену, В мечтах любви безумный сон, Наскуча жертвой быть привычной Давно презренной суеты, И неприязни двуязычной, И простодушной клеветы, Отступник света, друг природы, Покинул он родной предел И в край далекий полетел С веселым призраком свободы. Свобода! он одной тебя Еще искал в пустынном мире. Страстями чувства истребя, Охолодев к мечтам и к лире, С волненьем песни он внимал, Одушевленные тобою, И с верой, пламенной мольбою Твой гордый идол обнимал. Свершилось… целью упованья Не зрит он в мире ничего. И вы, последние мечтанья, И вы сокрылись от него. Он раб. Склонясь главой на камень, Он ждет, чтоб с сумрачной зарей Погас печальной жизни пламень, И жаждет сени гробовой. Уж меркнет солнце за горами; Вдали раздался шумный гул; С полей народ идет в аул, Сверкая светлыми косами. Пришли; в домах зажглись огни, И постепенно шум нестройный Умолкнул; всё в ночной тени Объято негою спокойной; Вдали сверкает горный ключ, Сбегая с каменной стремнины; Оделись пеленою туч Кавказа спящие вершины… Но кто, в сиянии луны, Среди глубокой тишины Идет, украдкою ступая? Очнулся русский. Перед ним, С приветом нежным и немым, Стоит черкешенка младая. На деву, молча, смотрит он И мыслит: это лживый сон, Усталых чувств игра пустая. Луною чуть озарена, С улыбкой жалости отрадной Колена преклонив, она К его устам кумыс 6 прохладный Подносит тихою рукой. Но он забыл сосуд целебный; Он ловит жадною душой Приятной речи звук волшебный И взоры девы молодой. Он чуждых слов не понимает; Но взор умильный, жар ланит, Но голос нежный говорит: Живи! и пленник оживает. И он, собрав остаток сил, Веленью милому покорный, Привстал и чашей благотворной Томленье жажды утолил. Потом на камень вновь склонился Отягощенною главой; Но всё к черкешенке младой Угасший взор его стремился И долго, долго перед ним Она, задумчива, сидела; Как бы участием немым Утешить пленника хотела; Уста невольно каждый час С начатой речью открывались; Она вздыхала, и не раз Слезами очи наполнялись. За днями дни прошли как тень. В горах, окованный, у стада Проводит пленник каждый день. Пещеры тёмная прохлада Его скрывает в летний зной; Когда же рог луны сребристой Блеснет за мрачною горой, Черкешенка, тропой тенистой, Приносит пленнику вино, Кумыс, и ульев сот душистый, И белоснежное пшено; С ним тайный ужин разделяет; На нем покоит нежный взор; С неясной речию сливает Очей и знаков разговор; Поет ему и песни гор, И песни Грузии счастливой 7 И памяти нетерпеливой Передает язык чужой. Впервые девственной душой Она любила, знала счастье; Но русский жизни молодой Давно утратил сладострастье: Не мог он сердцем отвечать Любви младенческой, открытой — Быть может, сон любви забытой Боялся он воспоминать. Не вдруг увянет наша младость, Не вдруг восторги бросят нас, И неожиданную радость Еще обнимем мы не раз; Но вы, живые впечатленья, Первоначальная любовь, Небесный пламень упоенья, Не прилетаете вы вновь. Казалось, пленник безнадежный К унылой жизни привыкал. Тоску неволи, жар мятежный В душе глубоко он скрывал. Влачася меж угрюмых скал В час ранней, утренней прохлады, Вперял он любопытный взор На отдаленные громады Седых, румяных, синих гор. Великолепные картины! Престолы вечные снегов, Очам казались их вершины Недвижной цепью облаков, И в их кругу колосс двуглавый, В венце блистая ледяном, Эльбрус огромный, величавый, Белел на небе голубом. 8 Когда, с глухим сливаясь гулом, Предтеча бури, гром гремел, Как часто пленник над аулом Недвижим на горе сидел! У ног его дымились тучи, В степи взвивался прах летучий; Уже приюта между скал Елень испуганный искал; Орлы с утесов подымались И в небесах перекликались; Шум табунов, мычанье стад Уж гласом бури заглушались… И вдруг на долы дождь и град Из туч сквозь молний извергались; Волнами роя крутизны, Сдвигая камни вековые, Текли потоки дождевые — А пленник, с горной вышины, Один, за тучей громовою, Возврата солнечного ждал, Недосягаемый грозою, И бури немощному вою С какой-то радостью внимал. Но европейца всё вниманье Народ сей чудный привлекал. Меж горцев пленник наблюдал Их веру, нравы, воспитанье, Любил их жизни простоту, Гостеприимство, жажду брани, Движений вольных быстроту, И легкость ног, и силу длани; Смотрел по целым он часам, Как иногда черкес проворный, Широкой степью, по горам, В косматой шапке, в бурке черной, К луке склонясь, на стремена Ногою стройной опираясь, Летал по воле скакуна, К войне заране приучаясь. Он любовался красотой Одежды бранной и простой. Черкес оружием обвешан; Он им гордится, им утешен: На нем броня, пищаль, колчан, Кубанский лук, кинжал, аркан И шашка, вечная подруга Его трудов, его досуга. Ничто его не тяготит, Ничто не брякнет; пеший, конный — Всё тот же он; всё тот же вид Непобедимый, непреклонный. Гроза беспечных казаков, Его богатство — конь ретивый, Питомец горских табунов, Товарищ верный, терпеливый, В пещере иль в траве глухой Коварный хищник с ним таится И вдруг, внезапною стрелой, Завидя путника, стремится; В одно мгновенье верный бой Решит удар его могучий, И странника в ущелья гор Уже влечет аркан летучий. Стремится конь во весь опор, Исполнен огненной отваги; Всё путь ему: болото, бор, Кусты, утесы и овраги; Кровавый след за ним бежит, В пустыне топот раздается; Седой поток пред ним шумит — Он в глубь кипящую несется; И путник, брошенный ко дну, Глотает мутную волну, Изнемогая, смерти просит И зрит ее перед собой… Но мощный конь его — стрелой На берег пенистый выносит. Иль, ухватив рогатый пень, В реку низверженный грозою, Когда на холмах пеленою Лежит безлунной ночи тень, Черкес на корни вековые, На ветви вешает кругом Свои доспехи боевые: Щит, бурку, панцирь и шелом, Колчан и лук — и в быстры волны За ним бросается потом, Неутомимый и безмолвный. Глухая ночь. Река ревет; Могучий ток его несет Вдоль берегов уединенных, Где на курганах возвышенных, Склонясь на копья, казаки Глядят на темный бег реки — И мимо их, во мгле чернея, Плывет оружие злодея… О чем ты думаешь, казак? Воспоминаешь прежни битвы, На смертном поле свой бивак, Полков хвалебные молитвы И родину?.. Коварный сон! Простите, вольные станицы, И дом отцов, и тихий Дон, Война и красные девицы! К брегам причалил тайный враг, Стрела выходит из колчана — Взвилась — и падает казак С окровавленного кургана. Когда же с мирною семьей Черкес в отеческом жилище Сидит ненастною порой, И тлеют угли в пепелище; И, спрянув с верного коня, В горах пустынных запоздалый, К нему войдет пришлец усталый И робко сядет у огня: Тогда хозяин благосклонный С приветом, ласково, встает И гостю в чаше благовонной Чихирь 9 отрадный подает. Под влажной буркой, в сакле дымной, Вкушает путник мирный сон, И утром оставляет он Ночлега кров гостеприимный. 10 Бывало, в светлый Баиран 11 Сберутся юноши толпою; Игра сменяется игрою: То, полный разобрав колчан, Они крылатыми стрелами Пронзают в облаках орлов; То с высоты крутых холмов Нетерпеливыми рядами, При данном знаке, вдруг падут, Как лани, землю поражают, Равнину пылью покрывают И с дружным топотом бегут. Но скучен мир однообразный Сердцам, рожденным для войны, И часто игры воли праздной Игрой жестокой смущены. Нередко шашки грозно блещут В безумной резвости пиров, И в прах летят главы рабов, И в радости младенцы плещут. Но русский равнодушно зрел Сии кровавые забавы. Любил он прежде игры славы И жаждой гибели горел. Невольник чести беспощадной, Вблизи видал он свой конец, На поединках твердый, хладный, Встречая гибельный свинец. Быть может, в думу погруженный, Он время то воспоминал, Когда, друзьями окруженный, Он с ними шумно пировал… Жалел ли он о днях минувших, О днях, надежду обманувших, Иль, любопытный, созерцал Суровой простоты забавы И дикого народа нравы В сем верном зеркале читал — Таил в молчанье он глубоком Движенья сердца своего, И на челе его высоком Не изменялось ничего. Беспечной смелости его Черкесы грозные дивились, Щадили век его младой И шепотом между собой Своей добычею гордились.

 

Часть II

Ты их узнала, дева гор, Восторги сердца, жизни сладость; Твой огненный, невинный взор Высказывал любовь и радость. Когда твой друг во тьме ночной Тебя лобзал немым лобзаньем, Сгорая негой и желаньем, Ты забывала мир земной, Ты говорила: «Пленник милый, Развесели свой взор унылый, Склонись главой ко мне на грудь, Свободу, родину забудь. Скрываться рада я в пустыне С тобою, царь души моей! Люби меня; никто доныне Не целовал моих очей; К моей постеле одинокой Черкес младой и черноокий Не крался в тишине ночной; Слыву я девою жестокой, Неумолимой красотой. Я знаю жребий мне готовый: Меня отец и брат суровый Немилому продать хотят В чужой аул ценою злата; Но умолю отца и брата, Не то — найду кинжал иль яд. Непостижимой, чудной силой К тебе я вся привлечена; Люблю тебя, невольник милый, Душа тобой упоена…» Но он с безмолвным сожаленьем На деву страстную взирал И, полный тяжким размышленьем, Словам любви ее внимал. Он забывался. В нем теснились Воспоминанья прошлых дней, И даже слезы из очей Однажды градом покатились. Лежала в сердце, как свинец, Тоска любви без упованья. Пред юной девой наконец Он излиял свои страданья: «Забудь меня: твоей любви, Твоих восторгов я не стою. Бесценных дней не трать со мною: Другого юношу зови. Его любовь тебе заменит Моей души печальный хлад; Он будет верен, он оценит Твою красу, твой милый взгляд, И жар младенческих лобзаний, И нежность пламенных речей; Без упоенья, без желаний Я вяну жертвою страстей. Ты видишь след любви несчастной, Душевной бури след ужасный; Оставь меня; но пожалей О скорбной участи моей! Несчастный друг, зачем не прежде Явилась ты моим очам, В те дни, как верил я надежде И упоительным мечтам! Но поздно: умер я для счастья, Надежды призрак улетел; Твой друг отвык от сладострастья, Для нежных чувств окаменел… Как тяжко мертвыми устами Живым лобзаньям отвечать И очи, полные слезами, Улыбкой хладною встречать! Измучась ревностью напрасной, Уснув бесчувственной душой, В объятиях подруги страстной Как тяжко мыслить о другой!.. Когда так медленно, так нежно Ты пьешь лобзания мои, И для тебя часы любви Проходят быстро, безмятежно; Снедая слезы в тишине, Тогда, рассеянный, унылый, Перед собою, как во сне, Я вижу образ вечно милый; Его зову, к нему стремлюсь, Молчу, не вижу, не внимаю; Тебе в забвенье предаюсь И тайный призрак обнимаю. Об нем в пустыне слезы лью; Повсюду он со мною бродит И мрачную тоску наводит На душу сирую мою. Оставь же мне мои железы, Уединенные мечты, Воспоминанья, грусть и слезы: Их разделить не можешь ты. Ты сердца слышала признанье; Прости… дай руку — на прощанье. Недолго женскую любовь Печалит хладная разлука: Пройдет любовь, настанет скука, Красавица полюбит вновь». Раскрыв уста, без слез рыдая, Сидела дева молодая; Туманный, неподвижный взор Безмолвный выражал укор; Бледна как тень, она дрожала; В руках любовника лежала Ее холодная рука; И наконец любви тоска В печальной речи излилася: «Ах, русский, русский, для чего, Не зная сердца твоего, Тебе навек я предалася! Не долго на груди твоей В забвенье дева отдыхала; Не много радостных ночей Судьба на долю ей послала! Придут ли вновь когда-нибудь? Ужель навек погибла радость?.. Ты мог бы, пленник, обмануть Мою неопытную младость, Хотя б из жалости одной, Молчаньем, ласкою притворной; Я услаждала б жребий твой Заботой нежной и покорной; Я стерегла б минуты сна, Покой тоскующего друга; Ты не хотел… Но кто ж она, Твоя прекрасная подруга? Ты любишь, русский? ты любим?. Понятны мне твои страданья… Прости ж и ты мои рыданья, Не смейся горестям моим». Умолкла. Слезы и стенанья Стеснили бедной девы грудь. Уста без слов роптали пени. Без чувств, обняв его колени, Она едва могла дохнуть. И пленник, тихою рукою Подняв несчастную, сказал: «Не плачь: и я гоним судьбою, И муки сердца испытал. Нет! я не знал любви взаимной, Любил один, страдал один, И гасну я, как пламень дымный, Забытый средь пустых долин. Умру вдали брегов желанных; Мне будет гробом эта степь; Здесь на костях моих изгнанных Заржавит тягостная цепь…» Светила ночи затмевались; В дали прозрачной означались Громады светлоснежных гор; Главу склонив, потупя взор, Они в безмолвии расстались. Унылый пленник с этих пор Один окрест аула бродит. Заря на знойный небосклон За днями новы дни возводит; За ночью ночь вослед уходит; Вотще свободы жаждет он. Мелькнет ли серна меж кустами, Проскачет ли во мгле сайгак, — Он, вспыхнув, загремит цепями, Он ждет, не крадется ль казак, Ночной аулов разоритель, Рабов отважный избавитель. Зовет… но всё кругом молчит; Лишь волны плещутся бушуя, И человека зверь почуя В пустыню темную бежит. Однажды слышит русский пленный, В горах раздался клик военный: «В табун, в табун!» Бегут, шумят; Уздечки медные гремят, Чернеют бурки, блещут брони, Кипят оседланные кони, К набегу весь аул готов, И дикие питомцы брани Рекою хлынули с холмов И скачут по брегам Кубани Сбирать насильственные дани. Утих аул; на солнце спят У саклей псы сторожевые. Младенцы смуглые, нагие В свободной резвости шумят; Их прадеды в кругу сидят, Из трубок дым виясь синеет. Они безмолвно юных дев Знакомый слушают припев, И старцев сердце молодеет. Ч е р к е с с к а я    п е с н я 1 В реке бежит гремучий вал; В горах безмолвие ночное; Казак усталый задремал, Склонясь на копие стальное. Не спи, казак: во тьме ночной Чеченец ходит за рекой. 2 Казак плывет на челноке, Влача по дну речному сети. Казак, утонешь ты в реке, Как тонут маленькие дети, Купаясь жаркою порой: Чеченец ходит за рекой. 3 На берегу заветных вод Цветут богатые станицы; Веселый пляшет хоровод. Бегите, русские певицы, Спешите, красные, домой: Чеченец ходит за рекой. Так пели девы. Сев на бреге, Мечтает русский о побеге; Но цепь невольника тяжка, Быстра глубокая река… Меж тем, померкнув, степь уснула, Вершины скал омрачены. По белым хижинам аула Мелькает бледный свет луны; Елени дремлют над водами, Умолкнул поздний крик орлов, И глухо вторится горами Далекий топот табунов. Тогда кого-то слышно стало, Мелькнуло девы покрывало, И вот — печальна и бледна — К нему приближилась она. Уста прекрасной ищут речи; Глаза исполнены тоской, И черной падают волной Ее власы на грудь и плечи. В одной руке блестит пила, В другой кинжал ее булатный; Казалось, будто дева шла На тайный бой, на подвиг ратный. На пленника возведши взор, «Беги, — сказала дева гор, — Нигде черкес тебя не встретит. Спеши; не трать ночных часов; Возьми кинжал: твоих следов Никто во мраке не заметит». Пилу дрожащей взяв рукой, К его ногам она склонилась: Визжит железо под пилой, Слеза невольная скатилась — И цепь распалась и гремит. «Ты волен, — дева говорит, — Беги!» Но взгляд ее безумный Любви порыв изобразил. Она страдала. Ветер шумный, Свистя, покров ее клубил. «О друг мой! — русский возопил, — Я твой навек, я твой до гроба, Ужасный край оставим оба, Беги со мной…» — «Нет, русский, нет! Она исчезла, жизни сладость; Я знала всё, я знала радость, И всё прошло, пропал и след. Возможно ль? ты любил другую!.. Найди ее, люби ее; О чем же я еще тоскую? О чем уныние мое?.. Прости! любви благословенья С тобою будут каждый час. Прости — забудь мои мученья, Дай руку мне… в последний раз». К черкешенке простер он руки, Воскресшим сердцем к ней летел, И долгий поцелуй разлуки Союз любви запечатлел. Рука с рукой, унынья полны, Сошли ко брегу в тишине — И русский в шумной глубине Уже плывет и пенит волны, Уже противных скал достиг, Уже хватается за них… Вдруг волны глухо зашумели, И слышен отдаленный стон… На дикий брег выходит он, Глядит назад… брега яснели И опененные белели; Но нет черкешенки младой Ни у брегов, ни под горой… Всё мертво… на брегах уснувших Лишь ветра слышен легкий звук, И при луне в водах плеснувших Струистый исчезает круг. Всё понял он. Прощальным взором Объемлет он в последний раз Пустой аул с его забором, Поля, где пленный стадо пас, Стремнины, где влачил оковы, Ручей, где в полдень отдыхал, Когда в горах черкес суровый Свободы песню запевал. Редел на небе мрак глубокий, Ложился день на темный дол, Взошла заря. Тропой далекой Освобожденный пленник шел, И перед ним уже в туманах Сверкали русские штыки, И окликались на курганах Сторожевые казаки.

 

Эпилог

Так муза, легкий друг мечты, К пределам Азии летала И для венка себе срывала Кавказа дикие цветы. Ее пленял наряд суровый Племен, возросших на войне, И часто в сей одежде новой Волшебница являлась мне; Вокруг аулов опустелых Одна бродила по скалам И к песням дев осиротелых Она прислушивалась там; Любила бранные станицы, Тревоги смелых казаков, Курганы, тихие гробницы, И шум, и ржанье табунов. Богиня песен и рассказа, Воспоминания полна, Быть может, повторит она Преданья грозного Кавказа; Расскажет повесть дальных стран, Мстислава 12 древний поединок, Измены, гибель россиян На лоне мстительных грузинок; И воспою тот славный час, Когда, почуя бой кровавый, На негодующий Кавказ Подъялся наш орел двуглавый; Когда на Тереке седом Впервые грянул битвы гром И грохот русских барабанов, И в сече, с дерзостным челом, Явился пылкий Цицианов; Тебя я воспою, герой, О Котляревский, бич Кавказа! Куда ни мчался ты грозой — Твой ход, как черная зараза, Губил, ничтожил племена… Ты днесь покинул саблю мести, Тебя не радует война; Скучая миром, в язвах чести, Вкушаешь праздный ты покой И тишину домашних долов… Но се — Восток подъемлет вой!.. Поникни снежною главой, Смирись, Кавказ: идет Ермолов! И смолкнул ярый крик войны: Всё русскому мечу подвластно. Кавказа гордые сыны, Сражались, гибли вы ужасно; Но не спасла вас наша кровь, Ни очарованные брони, Ни горы, ни лихие кони, Ни дикой вольности любовь! Подобно племени Батыя, Изменит прадедам Кавказ, Забудет алчной брани глас, Оставит стрелы боевые. К ущельям, где гнездились вы, Подъедет путник без боязни, И возвестят о вашей казни Преданья темные молвы.

 

Примечания

1 Бешту , или, правильнее, Бештау, кавказская гора в 40 верстах от Георгиевска. Известна в нашей истории.

2 Аул . Так называются деревни кавказских народов.

3 Уздень , начальник или князь.

4 Шашка , черкесская сабля.

5 Сакля , хижина.

6 Кумыс делается из кобыльего молока; напиток сей в большом употреблении между всеми горскими и кочующими народами Азии. Он довольно приятен вкусу и почитается весьма здоровым.

7 Счастливый климат Грузии не вознаграждает сей прекрасной страны за все бедствия, вечно ею претерпеваемые. Песни грузинские приятны и по большей части заунывны. Они славят минутные успехи кавказского оружия, смерть наших героев: Бакунина и Цицианова, измены, убийства — иногда любовь и наслаждения.

8 Державин в превосходной своей оде графу Зубову первый изобразил в следующих строфах дикие картины Кавказа:

О юный вождь, сверша походы,

Прошел ты с воинством Кавказ,

Зрел ужасы, красы природы:

Как с ребр там страшных гор лиясь,

Ревут в мрак бездн сердиты реки;

Как с чел их с грохотом снега

Падут, лежавши целы веки;

Как серны, вниз склонив рога,

Зрят в мгле спокойно под собою

Рожденье молний и громов.

Ты зрел, как ясною порою

Там солнечны лучи, средь льдов,

Средь вод, играя, отражаясь,

Великолепный кажут вид;

Как, в разноцветных рассеваясь

Там брызгах, тонкий дождь горит;

Как глыба там сизоянтарна,

Навесясь, смотрит в темный бор;

А там заря златобагряна

Сквозь лес увеселяет взор.

Жуковский, в своем послании к г-ну Воейкову, также посвящает несколько прелестных стихов описанию Кавказа:

Ты зрел, как Терек в быстром беге

Меж виноградников шумел,

Где, часто притаясь на бреге,

Чеченец иль черкес сидел

Под буркой, с гибельным арканом;

И вдалеке перед тобой,

Одеты голубым туманом,

Гора вздымалась над горой,

И в сонме их гигант седой,

Как туча, Эльборус двуглавый.

Ужасною и величавой

Там всё блистает красотой:

Утесов мшистые громады,

Бегущи с ревом водопады

Во мрак пучин с гранитных скал;

Леса, которых сна от века

Ни стук секир, ни человека

Веселый глас не возмущал,

В которых сумрачные сени

Еще луч дневный не проник,

Где изредка одни елени,

Орла послышав грозный крик,

Теснясь в толпу, шумят ветвями,

И козы легкими ногами

Перебегают по скалам.

Там всё является очам

Великолепие творенья!

Но там — среди уединенья

Долин, таящихся в горах, —

Гнездятся и балкар, и бах,

И абазех, и камуцинец,

И карбулак, и албазинец,

И чечереец, и шапсук;

Пищаль, кольчуга, сабля, лук

И конь — соратник быстроногий

Их и сокровища и боги;

Как серны скачут по горам,

Бросают смерть из-за утеса;

Или, по топким берегам,

В траве высокой, в чаще леса

Рассыпавшись, добычи ждут:

Скалы свободы их приют;

Но дни в аулах их бредут

На костылях угрюмой лени:

Там жизнь их — сон; стеснясь в кружок

И в братский с табаком горшок

Вонзивши чубуки, как тени,

В дыму клубящемся сидят

И об убийствах говорят,

Иль хвалят меткие пищали,

Из коих деды их стреляли;

Иль сабли на кремнях острят,

Готовясь на убийства новы…

9 Чихирь , красное грузинское вино.

10 Черкесы, как и все дикие народы, отличаются пред нами гостеприимством. Гость становится для них священною особою. Предать его или не защищать почитается меж ними за величайшее бесчестие. Кунак (т. е. приятель, знакомец) отвечает жизнию за вашу безопасность, и с ним вы можете углубиться в самую средину кабардинских гор.

11 Байран , или Байрам , праздник разговенья. Рамазан , музульманский пост.

12 Мстислав, сын св. Владимира, прозванный Удалым , удельный князь Тмутаракана (остров Тамань). Он воевал с косогами (по всей вероятности, нынешними черкесами) и в единоборстве одолел князя их Редедю. См. Ист. Гос. Росс. Том II.

 

ГАВРИИЛИАДА

(Поэма, 1821)

Воистину еврейки молодой Мне дорого душевное спасенье. Приди ко мне, прелестный ангел мой, И мирное прими благословенье. Спасти хочу земную красоту! Любезных уст улыбкою довольный, Царю небес и господу-Христу Пою стихи на лире богомольной. Смиренных струн, быть может, наконец Ее пленят церковные напевы, И дух святой сойдет на сердце девы; Властитель он и мыслей и сердец. Шестнадцать лет, невинное смиренье, Бровь темная, двух девственных холмов Под полотном упругое движенье, Нога любви, жемчужный ряд зубов… Зачем же ты, еврейка, улыбнулась, И по лицу румянец пробежал? Нет, милая, ты, право, обманулась: Я не тебя, — Марию описал. В глуши полей, вдали Ерусалима, Вдали забав и юных волокит (Которых бес для гибели хранит), Красавица, никем еще не зрима, Без прихотей вела спокойный век. Ее супруг, почтенный человек, Седой старик, плохой столяр и плотник, В селенье был единственный работник. И день и ночь, имея много дел То с уровнем, то с верною пилою, То с топором, не много он смотрел На прелести, которыми владел, И тайный цвет, которому судьбою Назначена была иная честь, На стебельке не смел еще процвесть. Ленивый муж своею старой лейкой В час утренний не орошал его; Он как отец с невинной жил еврейкой, Ее кормил — и больше ничего. Но, братие, с небес во время оно Всевышний бог склонил приветный взор На стройный стан, на девственное лоно Рабы своей — и, чувствуя задор, Он положил в премудрости глубокой Благословить достойный вертоград, Сей вертоград, забытый, одинокий, Щедротою таинственных наград. Уже поля немая ночь объемлет; В своем углу Мария сладко дремлет. Всевышний рек, — и деве снится сон: Пред нею вдруг открылся небосклон Во глубине своей необозримой; В сиянии и славе нестерпимой Тьмы ангелов волнуются, кипят, Бесчисленны летают серафимы, Струнами арф бряцают херувимы, Архангелы в безмолвии сидят, Главы закрыв лазурными крылами, — И, яркими одеян облаками, Предвечного стоит пред ними трон. И светел вдруг очам явился он… Все пали ниц… Умолкнул арфы звон. Склонив главу, едва Мария дышит, Дрожит как лист и голос бога слышит: «Краса земных любезных дочерей, Израиля надежда молодая! Зову тебя, любовию пылая, Причастница ты славы будь моей: Готовь себя к неведомой судьбине, Жених грядет, грядет к своей рабыне!» Вновь облаком оделся божий трон; Восстал духов крылатый легион, И раздались небесной арфы звуки… Открыв уста, сложив умильно руки, Лицу небес Мария предстоит. Но что же так волнует и манит Ее к себе внимательные взоры? Кто сей в толпе придворных молодых С нее очей не сводит голубых? Пернатый шлем, роскошные уборы, Сиянье крил и локонов златых, Высокий стан, взор томный и стыдливый — Всё нравится Марии молчаливой. Замечен он, один он сердцу мил! Гордись, гордись, архангел Гавриил! Пропало всё. — Не внемля детской пени, На полотне так исчезают тени, Рожденные в волшебном фонаре. Красавица проснулась на заре И нежилась на ложе томной лени. Но дивный сон, но милый Гавриил Из памяти ее не выходил. Царя небес пленить она хотела, Его слова приятны были ей, И перед ним она благоговела, — Но Гавриил казался ей милей… Так иногда супругу генерала Затянутый прельщает адъютант. Что делать нам? судьба так приказала, — Согласны в том невежда и педант. Поговорим о странностях любви (Другого я не смыслю разговора). В те дни, когда от огненного взора Мы чувствуем волнение в крови, Когда тоска обманчивых желаний Объемлет нас и душу тяготит И всюду нас преследует, томит Предмет один и думы, и страданий, — Не правда ли? в толпе младых друзей Наперсника мы ищем и находим. С ним тайный глас мучительных страстей Наречием восторгов переводим. Когда же мы поймали на лету Крылатый миг небесных упоений И к радости на ложе наслаждений Стыдливую склонили красоту, Когда любви забыли мы страданье И нечего нам более желать, — Чтоб оживить о ней воспоминанье, С наперсником мы любим поболтать. И ты, господь! познал ее волненье, И ты пылал, о боже, как и мы. Создателю постыло всё творенье, Наскучило небесное моленье, — Он сочинял любовные псалмы И громко пел: «Люблю, люблю Марию, В унынии бессмертие влачу… Где крылия? К Марии полечу И на груди красавицы почию!..» И прочее… всё, что придумать мог, — Творец любил восточный, пестрый слог. Потом, призвав любимца Гавриила, Свою любовь он прозой объяснял. Беседы их нам церковь утаила, Евангелист немного оплошал! Но говорит армянское преданье, Что царь небес, не пожалев похвал, В Меркурии архангела избрал, Заметя в нем и ум, и дарованье, — И вечерком к Марии подослал. Архангелу другой хотелось чести; Нередко он в посольствах был счастлив; Переносить записочки да вести Хоть выгодно, но он самолюбив, И славы сын, намеренье сокрыв, Стал нехотя услужливый угодник Царю небес… а по-земному сводник. Но, старый враг, не дремлет сатана! Услышал он, шатаясь в белом свете, Что бог имел еврейку на примете, Красавицу, которая должна Спасти наш род от вечной муки ада. Лукавому великая досада — Хлопочет он. Всевышний между тем На небесах сидел в унынье сладком, Весь мир забыл, не правил он ничем — И без него всё шло своим порядком. Что ж делает Мария? Где она, Иосифа печальная супруга? В своем саду, печальных дум полна, Проводит час невинного досуга И снова ждет пленительного сна. С ее души не сходит образ милый, К архангелу летит душой унылой. В прохладе пальм, под говором ручья Задумалась красавица моя; Не мило ей цветов благоуханье, Не весело прозрачных вод журчанье… И видит вдруг: прекрасная змия, Приманчивой блистая чешуею, В тени ветвей качается над нею И говорит: «Любимица небес! Не убегай, — я пленник твой послушный…» Возможно ли? О, чудо из чудес! Кто ж говорил Марии простодушной, Кто ж это был? Увы, конечно, бес. Краса змии, цветов разнообразность, Ее привет, огонь лукавых глаз Понравились Марии в тот же час. Чтоб усладить младого сердца праздность, На сатане покоя нежный взор, С ним завела опасный разговор: «Кто ты, змия? По льстивому напеву, По красоте, по блеску, по глазам — Я узнаю того, кто нашу Еву Привлечь успел к таинственному древу И там склонил несчастную к грехам. Ты погубил неопытную деву, А с нею весь адамов род и нас. Мы в бездне бед невольно потонули. Не стыдно ли?» — «Попы вас обманули, И Еву я не погубил, а спас!» — «Спас! от кого?» — «От бога». — «Враг опасный!» — «Он был влюблен…» — «Послушай, берегись!» — «Он к ней пылал…» — «Молчи!» — «…любовью страстной, Она была в опасности ужасной». — «Змия, ты лжешь!» — «Ей-богу!» — «Не божись». — «Но выслушай…» Подумала Мария: «Нехорошо в саду, наедине, Украдкою внимать наветам змия, И кстати ли поверить сатане? Но царь небес меня хранит и любит, Всевышний благ: он, верно, не погубит Своей рабы, — за что ж? за разговор! К тому же он не даст меня в обиду. Да и змия скромна довольно с виду. Какой тут грех? где зло? пустое, вздор!» — Подумала и ухо приклонила, Забыв на час любовь и Гавриила. Лукавый бес, надменно развернув Гремучий хвост, согнув дугою шею, С ветвей скользит — и падает пред нею; Желаний огнь во грудь ее вдохнув, Он говорит: «С рассказом Моисея Не соглашу рассказа моего: Он вымыслом хотел пленить еврея, Он важно лгал, — и слушали его. Бог наградил в нем слог и ум покорный, Стал Моисей известный господин, Но я, поверь, — историк не придворный, Не нужен мне пророка важный чин! Они должны, красавицы другие, Завидовать огню твоих очей; Ты рождена, о скромная Мария, Чтоб изумлять адамовых детей, Чтоб властвовать над легкими сердцами, Улыбкою блаженство им дарить, Сводить с ума двумя-тремя словами, По прихоти — любить и не любить… Вот жребий твой. Как ты — младая Ева В своем саду скромна, умна, мила, Но без любви в унынии цвела; Всегда одни, глаз-на-глаз, муж и дева На берегах Эдема светлых рек В спокойствии вели невинный век. Скучна была их дней однообразность. Ни рощи сень, ни молодость, ни праздность — Ничто любви не воскрешало в них; Рука с рукой гуляли, пили, ели, Зевали днем, а ночью не имели Ни страстных игр, ни радостей живых… Что скажешь ты? Тиран несправедливый, Еврейский бог, угрюмый и ревнивый, Адамову подругу полюбя, Ее хранил для самого себя… Какая честь и что за наслажденье! На небесах, как будто в заточенье, У ног его молися да молись, Хвали его, красе его дивись, Взглянуть не смей украдкой на другого, С архангелом тихонько молвить слово; Вот жребий той, которую творец Себе возьмет в подруги наконец. И что ж потом? За скуку, за мученье Награда вся дьячков осиплых пенье, Свечи, старух докучная мольба, Да чад кадил, да образ под алмазом, Написанный каким-то богомазом… Как весело! Завидная судьба! Мне стало жаль моей прелестной Евы; Решился я, создателю назло, Разрушить сон и юноши, и девы. Ты слышала, как всё произошло? Два яблока, вися на ветке дивной (Счастливый знак, любви символ призывный), Открыли ей неясную мечту, Проснулося неясное желанье; Она свою познала красоту, И негу чувств, и сердца трепетанье, И юного супруга наготу! Я видел их! любви — моей науки — Прекрасное начало видел я. В глухой лесок ушла чета моя… Там быстро их блуждали взгляды, руки… Меж милых ног супруги молодой, Заботливый, неловкий и немой, Адам искал восторгов упоенья, Неистовым исполненный огнем, Он вопрошал источник наслажденья И, закипев душой, терялся в нем… И, не страшась божественного гнева, Вся в пламени, власы раскинув, Ева, Едва, едва устами шевеля, Лобзанием Адаму отвечала, В слезах любви, в бесчувствии лежала Под сенью пальм, — и юная земля Любовников цветами покрывала. Блаженный день! Увенчанный супруг Жену ласкал с утра до темной ночи, Во тьме ночной смыкал он редко очи, Как их тогда украшен был досуг! Ты знаешь: бог, утехи прерывая, Чету мою лишил навеки рая. Он их изгнал из милой стороны, Где без трудов они так долго жили И дни свои невинно проводили В объятиях ленивой тишины. Но им открыл я тайну сладострастья И младости веселые права, Томленье чувств, восторги, слезы счастья, И поцелуй, и нежные слова. Скажи теперь: ужели я предатель? Ужель Адам несчастлив от меня? Не думаю, но знаю только я, Что с Евою остался я приятель». Умолкнул бес. Мария в тишине Коварному внимала сатане. «Что ж? — думала, — быть может, прав лукавый; Слыхала я: ни почестьми, ни славой, Ни золотом блаженства не купить; Слыхала я, что надобно любить… Любить! Но как, зачем и что такое?..» А между тем вниманье молодое Ловило всё в рассказах сатаны: И действия, и странные причины, И смелый слог, и вольные картины… (Охотники мы все до новизны.) Час от часу неясное начало Опасных дум казалось ей ясней, И вдруг змии как будто не бывало — И новое явленье перед ней: Мария зрит красавца молодого. У ног ее, не говоря ни слова, К ней устремив чудесный блеск очей, Чего-то он красноречиво просит, Одной рукой цветочек ей подносит, Другою мнет простое полотно И крадется под ризы торопливо, И легкий перст касается игриво До милых тайн… Всё для Марии диво, Всё кажется ей ново, мудрено, — А между тем румянец нестыдливый На девственных ланитах заиграл — И томный жар, и вздох нетерпеливый Младую грудь Марии подымал. Она молчит: но вдруг не стало мочи. Закрылися блистательные очи, К лукавому склонив на грудь главу, Вскричала: ах!.. и пала на траву… О милый друг! кому я посвятил Мой первый сон надежды и желанья, Красавица, которой был я мил, Простишь ли мне мои воспоминанья? Мои грехи, забавы юных дней, Те вечера, когда в семье твоей, При матери, докучливой и строгой, Тебя томил я тайною тревогой И просветил невинные красы? Я научил послушливую руку Обманывать печальную разлуку И услаждать безмолвные часы, Бессонницы девическую муку. Но молодость утрачена твоя, От бледных уст улыбка отлетела. Твоя краса во цвете помертвела… Простишь ли мне, о милая моя! Отец греха, Марии враг лукавый, Ты стал и был пред нею виноват; Ах, и тебе приятен был разврат… И ты успел преступною забавой Всевышнего супругу просветить И дерзостью невинность изумить. Гордись, гордись своей проклятой славой! Спеши ловить… но близок, близок час! Вот меркнет свет, заката луч угас. Всё тихо. Вдруг над девой утомленной, Шумя, парит архангел окриленный, — Посол любви, блестящий сын небес. От ужаса при виде Гавриила Красавица лицо свое закрыла… Пред ним восстав, смутился мрачный бес И говорит: «Счастливец горделивый, Кто звал тебя? Зачем оставил ты Небесный двор, эфира высоты? Зачем мешать утехе молчаливой, Занятиям чувствительной четы?» Но Гавриил, нахмуря взгляд ревнивый, Рек на вопрос и дерзкий, и шутливый: «Безумный враг небесной красоты, Повеса злой, изгнанник безнадежный, Ты соблазнил красу Марии нежной И смеешь мне вопросы задавать! Беги сейчас, бесстыдник, раб мятежный, Иль я тебя заставлю трепетать!» — «Не трепетал от ваших я придворных, Всевышнего прислужников покорных, От сводников небесного царя!» — Проклятый рек и, злобою горя, Наморщив лоб, скосясь, кусая губы, Архангела ударил прямо в зубы. Раздался крик, шатнулся Гавриил И левое колено преклонил; Но вдруг восстал, исполнен новым жаром, И сатану нечаянным ударом Хватил в висок. Бес ахнул, побледнел — И ворвались в объятия друг другу. Ни Гавриил, ни бес не одолел: Сплетенные, кружась идут по лугу, На вражью грудь опершись бородой, Соединив крест-накрест ноги, руки, То силою, то хитростью науки Хотят увлечь друг друга за собой. Не правда ли? вы помните то поле, Друзья мои, где в прежни дни, весной, Оставя класс, играли мы на воле И тешились отважною борьбой. Усталые, забыв и брань, и речи, Так ангелы боролись меж собой. Подземный царь, буян широкоплечий, Вотще кряхтел с увертливым врагом И, наконец, желая кончить разом, С архангела пернатый сбил шелом, Златой шелом, украшенный алмазом. Схватив врага за мягкие власы, Он сзади гнет могучею рукою К сырой земле. Мария пред собою Архангела зрит юные красы И за него в безмолвии трепещет. Уж ломит бес, уж ад в восторге плещет; По счастию, проворный Гавриил Впился ему в то место роковое (Излишнее почти во всяком бое), В надменный член, которым бес грешил. Лукавый пал, пощады запросил И в темный ад едва нашел дорогу. На дивный бой, на страшную тревогу Красавица глядела чуть дыша; Когда же к ней, свой подвиг соверша, Приветливо архангел обратился, Огонь любви в лице ее разлился И нежностью исполнилась душа. Ах, как была еврейка хороша!.. Посол краснел и чувствия чужие Так изъяснял в божественных словах: «О, радуйся, невинная Мария! Любовь с тобой, прекрасна ты в женах; Стократ блажен твой плод благословенный, Спасет он мир и ниспровергнет ад… Но, признаюсь душою откровенной, Отец его блаженнее стократ!» И, перед ней коленопреклоненный, Он между тем ей нежно руку жал… Потупя взор, прекрасная вздыхала, И Гавриил ее поцеловал. Смутясь, она краснела и молчала, Ее груди дерзнул коснуться он… «Оставь меня!» — Мария прошептала, И в тот же миг лобзаньем заглушен Невинности последний крик и стон… Что делать ей? Что скажет бог ревнивый? Не сетуйте, красавицы мои, О женщины, наперсницы любви. Умеете вы хитростью счастливой Обманывать вниманье жениха И знатоков внимательные взоры И на следы приятного греха Невинности набрасывать уборы… От матери проказливая дочь Берет урок стыдливости покорной И мнимых мук, и с робостью притворной Играет роль в решительную ночь: И поутру, оправясь понемногу, Встает бледна, чуть ходит, так томна. В восторге муж, мать шепчет: слава богу, А старый друг стучится у окна. Уж Гавриил с известием приятным По небесам летит путем обратным. Наперсника нетерпеливый бог Приветствием встречает благодатным: «Что нового?» — «Я сделал всё, что мог; Я ей открыл». — «Ну что ж она?» — «Готова!» И царь небес, не говоря ни слова, С престола встал и манием бровей Всех удалил, как древний бог Гомера, Когда смирял бесчисленных детей; Но Греции навек погасла вера, Зевеса нет, мы сделались умней! Упоена живым воспоминаньем, В своем углу Мария в тишине Покоилась на смятой простыне. Душа горит и негой, и желаньем, Младую грудь волнует новый жар. Она зовет тихонько Гавриила. Его любви готовя тайный дар, Ночной покров ногою отдалила, Довольный взор с улыбкою склонила И, счастлива в прелестной наготе, Сама своей дивится красоте. Но между тем в задумчивости нежной Она грешит, прелестна и томна, И чашу пьет отрады безмятежной. Смеешься ты, лукавый сатана! И что же! вдруг мохнатый, белокрылый В ее окно влетает голубь милый, Над нею он порхает и кружит, И пробует веселые напевы, И вдруг летит в колени милой девы, Над розою садится и дрожит, Клюет ее, копышется, вертится, И носиком, и ножками трудится. Он, точно он! — Мария поняла, Что в голубе другого угощала; Колени сжав, еврейка закричала, Вздыхать, дрожать, молиться начала, Заплакала, но голубь торжествует, В жару любви трепещет и воркует, И падает, объятый легким сном, Приосеня цветок любви крылом. Он улетел. Усталая Мария Подумала: «Вот шалости какие! Один, два, три! — как это им не лень? Могу сказать, перенесла тревогу: Досталась я в один и тот же день Лукавому, архангелу и богу». Всевышиий бог, как водится, потом Признал своим еврейской девы сына, Но Гавриил (завидная судьбина!) Не преставал являться ей тайком; Как многие, Иосиф был утешен, Он пред женой по-прежнему безгрешен, Христа любил как сына своего, За то господь и наградил его! Аминь, аминь! Чем кончу я рассказы? Навек забыв старинные проказы, Я пел тебя, крылатый Гавриил, Смиренных струн тебе я посвятил Усердное, спасительное пенье: Храни меня, внемли мое моленье! Досель я был еретиком в любви, Младых богинь безумный обожатель, Друг демона, повеса и предатель… Раскаянье мое благослови! Приемлю я намеренья благие, Переменюсь: Елену видел я; Она мила, как нежная Мария! Подвластна ей навек душа моя. Моим речам придай очарованье, Понравиться поведай тайну мне, В ее душе зажги любви желанье, Не то пойду молиться сатане! Но дни бегут, и время сединою Мою главу тишком посеребрит, И важный брак с любезною женою Пред алтарем меня соединит. Иосифа прекрасный утешитель! Молю тебя, колена преклоня, О рогачей заступник и хранитель, Молю — тогда благослови меня, Даруй ты мне беспечность и смиренье, Даруй ты мне терпенье вновь и вновь, Спокойный сон, в супруге уверенье, В семействе мир и к ближнему любовь!

 

ВАДИМ

(Отрывок из неоконченной поэмы, 1821–1822)

Свод неба мраком обложился; В волнах варяжских лунный луч, Сверкая меж вечерних туч, Столпом неровным отразился. Качаясь, лебедь на волне Заснул, и всё кругом почило; Но вот по темной глубине Стремится белое ветрило, И блещет пена при луне; Летит испуганная птица, Услыша близкий шум весла. Чей это парус? Чья десница Его во мраке напрягла? Их двое. На весло нагбенный, Один, смиренный житель волн, Гребет и к югу правит челн; Другой, как волхвом пораженный, Стоит недвижим; на брега Глаза вперив, не молвит слова, — И через челн его нога Перешагнуть уже готова. Плывут… «Причаливай, старик! К утесу правь» — и в волны вмиг Прыгнул пловец нетерпеливый, И берегов уже достиг. Меж тем, рукой неторопливой, Другой, ветрило опустив, Свой челн к утесу пригоняет, К подошвам двух союзных ив Узлом надежным укрепляет И входит медленной стопой На берег дикий и крутой. Кремень звучит, и пламя вскоре. Далеко осветило море. Суровый край! Громады скал На берегу стоят угрюмом; Об них мятежный бьется вал И пена плещет; сосны с шумом Качают старые главы Над зыбкой пеленой пучины; Кругом ни цвета, ни травы, Песок да мох; скалы, стремнины Везде хранят клеймо громов И след потоков истощенных, И тлеют кости — пир волков В расселинах окровавленных. К огню заботливый старик Простер немеющие руки. Приметы долголетной муки, Согбенны кости, тощий лик, На коем время углубляло Свои последние следы, Одежда, обувь — всё являло В нем дикость, нужду и труды. Но кто же тот? Блистает младость В его лице; как вешний цвет, Прекрасен он; но, мнится, радость Его не знала с детских лет; В глазах потупленных кручина; На нем одежда славянина И на бедре славянский меч. Славян вот очи голубые, Вот их и волосы златые, Волнами падшие до плеч… Косматым рубищем одетый, Огнем живительным согретый, Старик забылся крепким сном. Но юноша, на перси руки Задумчиво сложив крестом, Сидит с нахмуренным челом. Уста невнятны шепчут звуки. Предмет великий, роковой Немые чувства в нем объемлет, Он в мыслях видит край иной, Он тайному призыву внемлет… Проходит ночь, огонь погас, Остыл и пепел; вод пучина Белеет; близок утра час; Нисходит сон на славянина. Видал он дальние страны, По суше, по морю носился, Во дни былые, дни войны На западе, на юге бился, Деля добычу и труды С суровым племенем Одена, И перед ним врагов ряды Бежали, как морская пена В час бури к черным берегам. Внимал он радостным хвалам И арфам скальдов исступленных, В жилище сильных пировал И очи дев иноплеменных Красою чуждой привлекал. Но сладкий сон не переносит Теперь героя в край чужой, В поля, где мчится бурный бой, Где меч главы героев косит; Не видит он знакомых скал Кириаландии печальной, Ни Альбиона, где искал Кровавых сеч и славы дальной; Ему не снится шум валов; Он позабыл морские битвы, И пламя яркое костров, И трубный звук, и лай ловитвы. Другие грезы и мечты Волнуют сердце славянина: Пред ним славянская дружина, Он узнает ее щиты, Он снова простирает руки Товарищам минувших лет, Забытым в долги дни разлуки, Которых уж и в мире нет. Он видит Новгород великий, Знакомый терем с давних пор; Но тын оброс крапивой дикой, Обвиты окна повиликой, В траве заглох широкий двор. Он быстро храмин опустелых Проходит молчаливый ряд, Всё мертво… нет гостей веселых, Застольны чаши не гремят. И вот высокая светлица… В нем сердце бьется: «Здесь иль нет Любовь очей, душа девица, Цветет ли здесь мой милый цвет, Найду ль ее?» — и с этим словом Он входит… что же? страшный вид! В постеле хладной, под покровом Девица мертвая лежит. В нем замер дух и взволновался. Покров приподымает он, Глядит: она!  — и слабый стон Сквозь тяжкий сон его раздался… Она… она… ее черты; На персях рану обнажает. «Она погибла, — восклицает, — Кто мог?..» — и слышит голос: «Ты…» Меж тем привычные заботы Средь усладительной дремоты Тревожат душу старика: Во сне он парус развивает, Плывет по воле ветерка, Его тихонько увлекает К заливу светлая река, И рыба вольная впадает В тяжелый невод рыбака; Всё тихо: море почивает, Но туча виснет; дальный гром Над звучной бездною грохочет, И вот пучина под челном Кипит, подъемлется, клокочет; Напрасно к верным берегам Несчастный возвратиться хочет, Челнок трещит и — пополам! Рыбак идет на дно морское, И, пробудясь, трепещет он. Глядит окрест: брега в покое, На полусветлый небосклон Восходит утро золотое… С дерев, с утесистых вершин, Навстречу радостной денницы, Щебеча, полетели птицы, И рассвело — но славянин Еще на мшистом камне дремлет, Пылает гневом гордый лик, И сонный движется язык. Со стоном камень он объемлет… Тихонько юношу старик Ногой толкает осторожной — И улетает призрак ложный С его главы — он восстает И, видя солнечный восход, Прощаясь, рыбаку седому Со златом руку подает. «Чу, — молвил, — к берегу родному Попутный ветр тебя зовет, Спеши — теперь тиха пучина, Ступай, а я — мне путь иной». Старик с веселою душой Благословляет славянина: «Да сохранят тебя Перун, Родитель бури, царь полнощный, И Световид, и Ладо мощный; Будь здрав до гроба, долго юн, Да встретит юная супруга Тебя в веселье и слезах, Да выпьешь мед из чаши друга, А недруга низринешь в прах». Потом со скал он к челну сходит И влажный узел развязал. Надулся парус, побежал — Но старец долго глаз не сводит С крутых прибрежистых вершин, Венчанных темными лесами, Куда уж быстрыми шагами Сокрылся юный славянин.

 

БРАТЬЯ РАЗБОЙНИКИ

(1821–1822)

Не стая воронов слеталась На груды тлеющих костей, За Волгой, ночью, вкруг огней Удалых шайка собиралась. Какая смесь одежд и лиц, Племен, наречий, состояний! Из хат, из келий, из темниц Они стеклися для стяжаний! Здесь цель одна для всех сердец — Живут без власти, без закона. Меж ними зрится и беглец С брегов воинственного Дона, И в черных локонах еврей, И дикие сыны степей, Калмык, башкирец безобразный, И рыжий финн, и с ленью праздной Везде кочующий цыган! Опасность, кровь, разврат, обман — Суть узы страшного семейства; Тот их, кто с каменной душой Прошел все степени злодейства; Кто режет хладною рукой Вдовицу с бедной сиротой, Кому смешно детей стенанье, Кто не прощает, не щадит, Кого убийство веселит, Как юношу любви свиданье. Затихло всё, теперь луна Свой бледный свет на них наводит, И чарка пенного вина Из рук в другие переходит. Простерты на земле сырой, Иные чутко засыпают: И сны зловещие летают Над их преступной головой. Другим рассказы сокращают Угрюмой ночи праздный час; Умолкли все — их занимает, Пришельца нового рассказ, И всё вокруг его внимает: «Нас было двое: брат и я. Росли мы вместе; нашу младость Вскормила чуждая семья: Нам, детям, жизнь была не в радость; Уже мы знали нужды глас, Сносили горькое презренье, И рано волновало нас Жестокой зависти мученье. Не оставалось у сирот Ни бедной хижинки, ни поля; Мы жили в горе, средь забот, Наскучила нам эта доля, И согласились меж собой Мы жребий испытать иной: В товарищи себе мы взяли Булатный нож да темну ночь; Забыли робость и печали, А совесть отогнали прочь. Ах, юность, юность удалая! Житье в то время было нам, Когда, погибель презирая, Мы всё делили пополам. Бывало, только месяц ясный Взойдет и станет средь небес, Из подземелия мы в лес Идем на промысел опасный. За деревом сидим и ждем: Идет ли позднею дорогой Богатый жид иль поп убогий, — Всё наше! всё себе берем. Зимой, бывало, в ночь глухую Заложим тройку удалую, Поем и свищем, и стрелой Летим над снежной глубиной. Кто не боялся нашей встречи? Завидели в харчевне свечи — Туда! к воротам, и стучим, Хозяйку громко вызываем, Вошли — всё даром: пьем, едим И красных девушек ласкаем! И что ж? попались молодцы; Не долго братья пировали; Поймали нас — и кузнецы Нас друг ко другу приковали, И стража отвела в острог. Я старший был пятью годами И вынесть больше брата мог. В цепях, за душными стенами Я уцелел — он изнемог. С трудом дыша, томим тоскою, В забвенье, жаркой головою Склоняясь к моему плечу, Он умирал, твердя всечасно: «Мне душно здесь… я в лес хочу… Воды, воды!..» — но я напрасно Страдальцу воду подавал: Он снова жаждою томился, И градом пот по нем катился. В нем кровь и мысли волновал Жар ядовитого недуга; Уж он меня не узнавал И поминутно призывал К себе товарища и друга. Он говорил: «Где скрылся ты? Куда свой тайный путь направил? Зачем мой брат меня оставил Средь этой смрадной темноты? Не он ли сам от мирных пашен Меня в дремучий лес сманил И ночью там, могущ и страшен, Убийству первый научил? Теперь он без меня на воле Один гуляет в чистом поле, Тяжелым машет кистенем И позабыл в завидной доле Он о товарище своем!..» То снова разгорались в нем Докучной совести мученья: Пред ним толпились привиденья, Грозя перстом издалека. Всех чаще образ старика, Давно зарезанного нами, Ему на мысли приходил; Больной, зажав глаза руками, За старца так меня молил: «Брат! сжалься над его слезами! Не режь его на старость лет… Мне дряхлый крик его ужасен… Пусти его — он не опасен; В нем крови капли теплой нет… Не смейся, брат, над сединами, Не мучь его… авось мольбами Смягчит за нас он божий гнев!..» Я слушал, ужас одолев; Хотел унять больного слезы И удалить пустые грезы. Он видел пляски мертвецов, В тюрьму пришедших из лесов, То слышал их ужасный шепот, То вдруг погони близкий топот, И дико взгляд его сверкал, Стояли волосы горою, И весь, как лист, он трепетал. То мнил уж видеть пред собою На площадях толпы людей, И страшный ход до места казни, И кнут, и грозных палачей… Без чувств, исполненный боязни, Брат упадал ко мне на грудь. Так проводил я дни и ночи, Не мог минуты отдохнуть, И сна не знали наши очи. Но молодость свое взяла: Вновь силы брата возвратились, Болезнь ужасная прошла, И с нею грезы удалились. Воскресли мы. Тогда сильней Взяла тоска по прежней доле; Душа рвалась к лесам и к воле, Алкала воздуха полей. Нам тошен был и мрак темницы, И сквозь решетки свет денницы, И стражи клик, и звон цепей, И легкий шум залетной птицы. По улицам однажды мы, В цепях, для городской тюрьмы Сбирали вместе подаянье И согласились в тишине Исполнить давнее желанье; Река шумела в стороне, Мы к ней — и с берегов высоких Бух! поплыли в водах глубоких. Цепями общими гремим, Бьем волны дружными ногами, Песчаный видим островок И, рассекая быстрый ток, Туда стремимся. Вслед за нами Кричат: «Лови! лови! уйдут!» Два стража издали плывут, Но уж на остров мы ступаем, Оковы камнем разбиваем, Друг с друга рвем клочки одежд, Отягощенные водою… Погоню видим за собою; Но смело, полные надежд, Сидим и ждем. Один уж тонет, То захлебнется, то застонет И, как свинец, пошел ко дну. Другой проплыл уж глубину, С ружьем в руках, он вброд упрямо, Не внемля крику моему, Идет, но в голову ему Два камня полетели прямо — И хлынула на волны кровь; Он утонул — мы в воду вновь, За нами гнаться не посмели, Мы берегов достичь успели И в лес ушли. Но бедный брат… И труд, и волн осенний хлад Недавних сил его лишили: Опять недуг его сломил, И злые грезы посетили. Три дня больной не говорил И не смыкал очей дремотой; В четвертый грустною заботой, Казалось, он исполнен был; Позвал меня, пожал мне руку, Потухший взор изобразил Одолевающую муку; Рука задрогла, он вздохнул И на груди моей уснул. Над хладным телом я остался, Три ночи с ним не расставался, Всё ждал, очнется ли мертвец? И горько плакал. Наконец Взял заступ; грешную молитву Над братней ямой совершил И тело в землю схоронил… Потом на прежнюю ловитву Пошел один… Но прежних лет Уж не дождусь: их нет как нет! Пиры, веселые ночлеги И наши буйные набеги — Могила брата всё взяла. Влачусь угрюмый, одинокий, Окаменел мой дух жестокий, И в сердце жалость умерла. Но иногда щажу морщины: Мне страшно резать старика; На беззащитные седины Не подымается рука. Я помню, как в тюрьме жестокой Больной, в цепях, лишенный сил, Без памяти, в тоске глубокой За старца брат меня молил».

 

БАХЧИСАРАЙСКИЙ ФОНТАН

(1821–1823)

Гирей сидел, потупя взор; Янтарь в устах его дымился; Безмолвно раболепный двор Вкруг хана грозного теснился. Всё было тихо во дворце; Благоговея, все читали Приметы гнева и печали На сумрачном его лице. Но повелитель горделивый Махнул рукой нетерпеливой: И все, склонившись, идут вон. Один в своих чертогах он; Свободней грудь его вздыхает, Живее строгое чело Волненье сердца выражает. Так бурны тучи отражает Залива зыбкое стекло. Что движет гордою душою? Какою мыслью занят он? На Русь ли вновь идет войною, Несет ли Польше свой закон, Горит ли местию кровавой, Открыл ли в войске заговор, Страшится ли народов гор, Иль козней Генуи лукавой? Нет, он скучает бранной славой, Устала грозная рука; Война от мыслей далека. Ужель в его гарем измена Стезей преступною вошла, И дочь неволи, нег и плена Гяуру сердце отдала? Нет, жены робкие Гирея, Ни думать, ни желать не смея, Цветут в унылой тишине; Под стражей бдительной и хладной На лоне скуки безотрадной Измен не ведают оне. В тени хранительной темницы Утаены их красоты: Так аравийские цветы Живут за стеклами теплицы. Для них унылой чередой Дни, месяцы, лета проходят И неприметно за собой И младость, и любовь уводят. Однообразен каждый день, И медленно часов теченье. В гареме жизнью правит лень: Мелькает редко наслажденье. Младые жены, как-нибудь Желая сердце обмануть, Меняют пышные уборы, Заводят игры, разговоры Или при шуме вод живых, Над их прозрачными струями, В прохладе яворов густых Гуляют легкими роями. Меж ними ходит злой эвнух, И убегать его напрасно: Его ревнивый взор и слух За всеми следует всечасно. Его стараньем заведен Порядок вечный. Воля хана Ему единственный закон; Святую заповедь Корана Не строже наблюдает он. Его душа любви не просит; Как истукан, он переносит Насмешки, ненависть, укор, Обиды шалости нескромной, Презренье, просьбы, робкий взор, И тихий вздох, и ропот томный. Ему известен женский нрав; Он испытал, сколь он лукав И на свободе, и в неволе: Взор нежный, слез упрек немой Не властны над его душой; Он им уже не верит боле. Раскинув легкие власы, Как идут пленницы младые Купаться в жаркие часы, И льются волны ключевые На их волшебные красы, Забав их сторож неотлучный, Он тут; он видит, равнодушный, Прелестниц обнаженный рой; Он по гарему в тьме ночной Неслышными шагами бродит: Ступая тихо по коврам, К послушным крадется дверям, От ложа к ложу переходит; В заботе вечной, ханских жен Роскошный наблюдает сон, Ночной подслушивает лепет; Дыханье, вздох, малейший трепет, — Всё жадно примечает он: И горе той, чей шепот сонный Чужое имя призывал Или подруге благосклонной Порочны мысли доверял! Что ж полон грусти ум Гирея? Чубук в руках его потух; Недвижим и дохнуть не смея, У двери знака ждет эвнух. Встает задумчивый властитель; Пред ним дверь настежь. Молча, он Идет в заветную обитель Еще недавно милых жен. Беспечно ожидая хана, Вокруг игривого фонтана На шелковых коврах оне Толпою резвою сидели И с детской радостью глядели, Как рыба в ясной глубине На мраморном ходила дне. Нарочно к ней на дно иные Роняли серьги золотые. Кругом невольницы меж тем Шербет носили ароматный И песнью звонкой и приятной Вдруг огласили весь гарем: Т а т а р с к а я    п е с н я 1 «Дарует небо человеку Замену слез и частых бед: Блажен факир, узревший Мекку На старости печальных лет. 2 Блажен, кто славный брег Дуная Своею смертью освятит: К нему навстречу дева рая С улыбкой страстной полетит. 3 Но тот блаженней, о Зарема, Кто, мир и негу возлюбя, Как розу, в тишине гарема Лелеет, милая, тебя». Они поют. Но где Зарема, Звезда любви, краса гарема? — Увы, печальна и бледна, Похвал не слушает она; Как пальма, смятая грозою, Поникла юной головою; Ничто, ничто не мило ей: Зарему разлюбил Гирей. Он изменил!.. Но кто с тобою, Грузинка, равен красотою? Вокруг лилейного чела Ты косу дважды обвила; Твои пленительные очи Яснее дня, чернее ночи. Чей голос выразит сильней Порывы пламенных желаний? Чей страстный поцелуй живей Твоих язвительных лобзаний? Как сердце, полное тобой, Забьется для красы чужой? Но, равнодушный и жестокий, Гирей презрел твои красы И ночи хладные часы Проводит мрачный, одинокий С тех пор, как польская княжна В его гарем заключена. Недавно юная Мария Узрела небеса чужие; Недавно милою красой Она цвела в стране родной; Седой отец гордился ею И звал отрадою своею. Для старика была закон Ее младенческая воля. Одну заботу ведал он, Чтоб дочери любимой доля Была, как вешний день, ясна, Чтоб и минутные печали Ее души не помрачали, Чтоб даже замужем она Воспоминала с умиленьем Девичье время, дни забав, Мелькнувших легким сновиденьем. Всё в ней пленяло: тихий нрав, Движенья стройные, живые И очи томно-голубые. Природы милые дары Она искусством украшала; Она домашние пиры Волшебной арфой оживляла; Толпы вельмож и богачей Руки Марииной искали, И много юношей по ней В страданье тайном изнывали. Но в тишине души своей Она любви еще не знала И независимый досуг В отцовском замке меж подруг Одним забавам посвящала. Давно ль? И что же! Тьмы татар На Польшу хлынули рекою: Не с столь ужасной быстротою По жатве стелется пожар. Обезображенный войною, Цветущий край осиротел; Исчезли мирные забавы; Уныли села и дубравы, И пышный замок опустел. Тиха Мариина светлица… В домовой церкви, где кругом Почиют мощи хладным сном, С короной, с княжеским гербом Воздвиглась новая гробница… Отец в могиле, дочь в плену. Скупой наследник в замке правит И тягостным ярмом бесславит Опустошенную страну. Увы! Дворец Бахчисарая Скрывает юную княжну. В неволе тихой увядая, Мария плачет и грустит. Гирей несчастную щадит: Ее унынье, слезы, стоны Тревожат хана краткий сон, И для нее смягчает он Гарема строгие законы. Угрюмый сторож ханских жен Ни днем, ни ночью к ней не входит; Рукой заботливой не он На ложе сна ее возводит; Не смеет устремиться к ней Обидный взор его очей; Она в купальне потаенной Одна с невольницей своей; Сам хан боится девы пленной Печальный возмущать покой; Гарема в дальнем отделенье Позволено ей жить одной: И, мнится, в том уединенье Сокрылся некто неземной. Там день и ночь горит лампада Пред ликом девы пресвятой; Души тоскующей отрада, Там упованье в тишине С смиренной верой обитает, И сердцу всё напоминает О близкой, лучшей стороне… Там дева слезы проливает Вдали завистливых подруг; И между тем как всё вокруг В безумной неге утопает, Святыню строгую скрывает Спасенный чудом уголок. Так сердце, жертва заблуждений, Среди порочных упоений Хранит один святой залог, Одно божественное чувство… ……………………… ……………………… Настала ночь; покрылись тенью Тавриды сладостной поля; Вдали, под тихой лавров сенью Я слышу пенье соловья; За хором звезд луна восходит; Она с безоблачных небес На долы, на холмы, на лес Сиянье томное наводит. Покрыты белой пеленой, Как тени легкие мелькая, По улицам Бахчисарая, Из дома в дом, одна к другой, Простых татар спешат супруги Делить вечерние досуги. Дворец утих; уснул гарем, Объятый негой безмятежной; Не прерывается ничем Спокойство ночи. Страж надежный, Дозором обошел эвнух. Теперь он спит; но страх прилежный Тревожит в нем и спящий дух. Измен всечасных ожиданье Покоя не дает уму. То чей-то шорох, то шептанье, То крики чудятся ему; Обманутый неверным слухом, Он пробуждается, дрожит, Напуганным приникнув ухом… Но всё кругом его молчит; Одни фонтаны сладкозвучны Из мраморной темницы бьют, И, с милой розой неразлучны, Во мраке соловьи поют; Эвнух еще им долго внемлет, И снова сон его объемлет. Как милы темные красы Ночей роскошного Востока! Как сладко льются их часы Для обожателей Пророка! Какая нега в их домах, В очаровательных садах, В тиши гаремов безопасных, Где под влиянием луны Всё полно тайн и тишины И вдохновений сладострастных! ……………… Все жены спят. Не спит одна. Едва дыша, встает она; Идет; рукою торопливой Открыла дверь; во тьме ночной Ступает легкою ногой… В дремоте чуткой и пугливой Пред ней лежит эвнух седой. Ах, сердце в нем неумолимо: Обманчив сна его покой!.. Как дух, она проходит мимо. …………….. Пред нею дверь; с недоуменьем Ее дрожащая рука Коснулась верного замка… Вошла, взирает с изумленьем… И тайный страх в нее проник. Лампады свет уединенный, Кивот, печально озаренный, Пречистой девы кроткий лик И крест, любви символ священный, Грузинка! всё в душе твоей Родное что-то пробудило, Всё звуками забытых дней Невнятно вдруг заговорило. Пред ней покоилась княжна, И жаром девственного сна Ее ланиты оживлялись И, слез являя свежий след, Улыбкой томной озарялись: Так озаряет лунный свет Дождем отягощенный цвет; Спорхнувший с неба сын эдема, Казалось, ангел почивал И, сонный, слезы проливал О бедной пленнице гарема… Увы, Зарема, что с тобой? Стеснилась грудь ее тоской, Невольно клонятся колени, И молит: «Сжалься надо мной, Не отвергай моих молений!..» Ее слова, движенье, стон Прервали девы тихий сон. Княжна со страхом пред собою Младую незнакомку зрит; В смятенье, трепетной рукою Ее подъемля, говорит: «Кто ты?.. Одна, порой ночною, Зачем ты здесь?» — «Я шла к тебе, Спаси меня; в моей судьбе Одна надежда мне осталась… Я долго счастьем наслаждалась, Была беспечней день от дня… И тень блаженства миновалась; Я гибну. Выслушай меня. Родилась я не здесь, далеко, Далеко… но минувших дней Предметы в памяти моей Доныне врезаны глубоко. Я помню горы в небесах, Потоки жаркие в горах, Непроходимые дубравы, Другой закон, другие нравы; Но почему, какой судьбой Я край оставила родной, Не знаю; помню только море И человека в вышине Над парусами… Страх и горе Доныне чужды были мне; Я в безмятежной тишине В тени гарема расцветала И первых опытов любви Послушным сердцем ожидала. Желанья тайные мои Сбылись. Гирей для мирной неги Войну кровавую презрел, Пресек ужасные набеги И свой гарем опять узрел. Пред хана в смутном ожиданье Предстали мы. Он светлый взор Остановил на мне в молчанье, Позвал меня… и с этих пор Мы в беспрерывном упоенье Дышали счастьем; и ни раз Ни клевета, ни подозренье, Ни злобной ревности мученье, Ни скука не смущала нас. Мария, ты пред ним явилась… Увы, с тех пор его душа Преступной думой омрачилась! Гирей, изменою дыша, Моих не слушает укоров; Ему докучен сердца стон; Ни прежних чувств, ни разговоров Со мною не находит он. Ты преступленью не причастна; Я знаю: не твоя вина… Итак, послушай: я прекрасна; Во всем гареме ты одна Могла б еще мне быть опасна; Но я для страсти рождена, Но ты любить, как я, не можешь; Зачем же хладной красотой Ты сердце слабое тревожишь? Оставь Гирея мне: он мой; На мне горят его лобзанья, Он клятвы страшные мне дал, Давно все думы, все желанья Гирей с моими сочетал; Меня убьет его измена… Я плачу; видишь, я колена Теперь склоняю пред тобой, Молю, винить тебя не смея, Отдай мне радость и покой, Отдай мне прежнего Гирея… Не возражай мне ничего; Он мой; он ослеплен тобою. Презреньем, просьбою, тоскою, Чем хочешь, отврати его; Клянись… (хоть я для Алкорана, Между невольницами хана, Забыла веру прежних дней; Но вера матери моей Была твоя) клянись мне ею Зарему возвратить Гирею… Но слушай: если я должна Тебе… кинжалом я владею, Я близ Кавказа рождена». Сказав, исчезла вдруг. За нею Не смеет следовать княжна. Невинной деве непонятен Язык мучительных страстей, Но голос их ей смутно внятен, Он странен, он ужасен ей. Какие слезы и моленья Ее спасут от посрамленья? Что ждет ее? Ужели ей Остаток горьких юных дней Провесть наложницей презренной? О боже! если бы Гирей В ее темнице отдаленной Забыл несчастную навек Или кончиной ускоренной Унылы дни ее пресек! С какою б радостью Мария Оставила печальный свет! Мгновенья жизни дорогие Давно прошли, давно их нет! Что делать ей в пустыне мира? Уж ей пора, Марию ждут И в небеса, на лоно мира, Родной улыбкою зовут. ……………. Промчались дни; Марии нет. Мгновенно сирота почила. Она давно-желанный свет, Как новый ангел, озарила. Но что же в гроб ее свело? Тоска ль неволи безнадежной, Болезнь, или другое зло?.. Кто знает? Нет Марии нежной!.. Дворец угрюмый опустел; Его Гирей опять оставил; С толпой татар в чужой предел Он злой набег опять направил; Он снова в бурях боевых Несется мрачный, кровожадный: Но в сердце хана чувств иных Таится пламень безотрадный. Он часто в сечах роковых Подъемлет саблю, и с размаха Недвижим остается вдруг, Глядит с безумием вокруг, Бледнеет, будто полный страха, И что-то шепчет, и порой Горючи слезы льет рекой. Забытый, преданный презренью, Гарем не зрит его лица; Там, обреченные мученью, Под стражей хладного скопца Стареют жены. Между ними Давно грузинки нет; она Гарема стражами немыми В пучину вод опущена. В ту ночь, как умерла княжна, Свершилось и ее страданье. Какая б ни была вина, Ужасно было наказанье! Опустошив огнем войны Кавказу близкие страны И села мирные России, В Тавриду возвратился хан И в память горестной Марии Вовдвигнул мраморный фонтан, В углу дворца уединенный. Над ним крестом осенена Магометанская луна (Символ, конечно, дерзновенный, Незнанья жалкая вина). Есть надпись: едкими годами Еще не сгладилась она. За чуждыми ее чертами Журчит во мраморе вода И каплет хладными слезами, Не умолкая никогда. Так плачет мать во дни печали О сыне, падшем на войне. Младые девы в той стране Преданье старины узнали, И мрачный памятник оне Фонтаном слез именовали. Покинув север наконец, Пиры надолго забывая, Я посетил Бахчисарая В забвенье дремлющий дворец. Среди безмолвных переходов Бродил я там, где, бич народов, Татарин буйный пировал И после ужасов набега В роскошной лени утопал. Еще поныне дышит нега В пустых покоях и садах; Играют воды, рдеют розы, И вьются виноградны лозы, И злато блещет на стенах. Я видел ветхие решетки, За коими, в своей весне, Янтарны разбирая четки, Вздыхали жены в тишине. Я видел ханское кладбище, Владык последнее жилище. Сии надгробные столбы, Венчанны мраморной чалмою, Казалось мне, завет судьбы Гласили внятною молвою. Где скрылись ханы? Где гарем? Кругом всё тихо, всё уныло, Всё изменилось… но не тем В то время сердце полно было: Дыханье роз, фонтанов шум Влекли к невольному забвенью, Невольно предавался ум Неизъяснимому волненью, И по дворцу летучей тенью Мелькала дева предо мной!.. ……………… Чью тень, о други, видел я? Скажите мне: чей образ нежный Тогда преследовал меня, Неотразимый, неизбежный? Марии ль чистая душа Являлась мне, или Зарема Носилась, ревностью дыша, Средь опустелого гарема? Я помню столь же милый взгляд И красоту еще земную, Все думы сердца к ней летят, Об ней в изгнании тоскую… Безумец! полно! перестань, Не оживляй тоски напрасной, Мятежным снам любви несчастной Заплачена тобою дань — Опомнись; долго ль, узник томный, Тебе оковы лобызать И в свете лирою нескромной Свое безумство разглашать? Поклонник муз, поклонник мира, Забыв и славу и любовь, О, скоро вас увижу вновь, Брега веселые Салгира! Приду на склон приморских гор, Воспоминаний тайных полный, И вновь таврические волны Обрадуют мой жадный взор. Волшебный край, очей отрада! Всё живо там: холмы, леса, Янтарь и яхонт винограда, Долин приютная краса, И струй и тополей прохлада — Всё чувство путника манит, Когда, в час утра безмятежный, В горах, дорогою прибрежной, Привычный конь его бежит И зеленеющая влага Пред ним и блещет, и шумит Вокруг утесов Аю-дага…

I

ВЫПИСКА ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ТАВРИДЕ

И. М. МУРАВЬЕВА-АПОСТОЛА

«Вчера ввечеру, подъехав к Бакчисараю и спустившись в ущелину, в которой он лежит, я засветло успел только проехать длинную улицу, ведущую к Хан-сараю (т. е. к ханскому дворцу), на восточном конце города находящемуся. Солнца давно уже не видно было за горами, и сумрак начинал сгущаться, когда я вступил на первый двор сарая. Это не помешало мне пробежать по теремам и дворам таврической Аламбры; и чем менее видимы становилися предметы, тем живее делалася игра воображения моего, наполнившегося радужными цветами восточной поэзии.

Я поведу тебя, мой друг, не из покоев, но так, как должно, от внешних ворот, в которые проезд с улицы, по мосту, чрез узкую Грязную речку, Сурук-су. Прошед в ворота, ты на первом дворе; на пространном параллелограмме, коего противуположный входу, малый бок граничит с садовыми террасами; оба же большие заняты на левой стороне мечетью и службами; а с правой дворцом, состоящим из смежных не одинаковой высоты зданий. На этой правой стороне, чрез ворота, под строением находящиеся, ты проходишь во внутренний двор, где тотчас на левой руке представляются тебе железные двери, пестро в аравском вкусе украшенные, с двуглавым над ними орлом, занявшим место оттоманской луны.

Переступив за порог, ты в пространных сенях, на марморном помосте и на правой руке видишь широкое крыльцо, ведущее на верхние палаты. Но сперва остановимся в сенях и посмотрим на два прекрасные фонтана, беспрестанно лиющие воду из стены в белые марморные чаши: один насупротив дверей, другой тотчас налево.

Дабы не оставить ничего недосказанным о сем нижнем помосте, заметим широкий коридор от левого угла противуположной входу стены, ведущий прямо в домовую ханскую божницу, над дверью коей начертано:

Селамид-Гирей хан, сын Гаджи Селим-Гирея хана. [95]

Другая дверь того же коридора налево дает вход в большую комнату, где диван вокруг стен до половины покоя, с марморным посреди оного водометом. Это убежище прелестно прохладою в знойные часы, когда раскаляются от жару окружающие Бакчисарай горы. Третья дверь ведет в ханский диван, т. е. в комнату, где собирался государственный совет; в нее есть вход и чрез переднюю, снаружи от большого двора.

Когда я опишу тебе одну из зал верхнего жилья, ты будешь иметь понятие о всех прочих, разнствующих между собою одним только большим или меньшим украшением на стенах. Как фасад строения не по прямой черте, а городками, то первое должно заметить, что главные залы освещены с трех сторон; т. е. все из фасада выступающие оных стены всплошь окончатые. Другого входа в залу нет, кроме одной двери боковой, неприметной между пиластрами аравского вкусу, между коими и шкафы, также неприметные, находятся по всей темной этой стене. Над оными (в лучших залах) стекла снутри и снаружи покоя, до потолка, между коими стоят украшения лепной работы, как-то: чаши с плодами, с цветами, или деревцы с чучелами разных птиц. Потолки так же, как и темная стена, столярной работы и весьма красивы: это тоненькая вызолоченная решетка, лежащая на лаковом грунте, густого красного цвета. На полу я увидел знакомые мне в Испании эстеры, т. е. рогожки, весьма искусно сплетенные из тростника, род гениста, и употребляемые вместо ковров на полах кирпичных или каменных. Для защиты от яркости лучей в комнате, с трех сторон освещенной, кроме ставней, служат еще и цветные, узорчатые стекла в окнах, любимое рыцарских за?мков украшение, без сомнения, занятое европейцами от восточных народов, во время крестовых походов. Если в заключение сего общего описания ты представишь себе диван, т. е. подушки, некогда из шелковых тканей, на полу лежащие вокруг всех стен, исключая темной, ты будешь иметь понятие о лучших залах дворца кроме трех или четырех, переделанных для императрицы Екатерины II, в европейском вкусе, с высокими диванами, с креслами и столами. Сия последняя утварь особливо драгоценна для нас крещеных, ибо во всех странах, где проповедуется Коран, правоверные вместо столов употребляют низкие круглые скамьи, на которые ставят подносы, и едят на них сидя, поджав под себя ноги, на полу.

Ты легко догадаться можешь, что в стороне от сего строения находился гарем, неприступный для всех, кроме хана, и для него одного имеющий сообщение через коридор с дворцом. Эта часть более всех в упадке. Разные домики, в коих некогда жертвы любви, или, лучше сказать, любострастия, томилися в неволе, представляют теперь печальную картину разрушения: обвалившиеся потолки, изломанные полы. Время сокрушило узилище; но что в том пользы, когда то же время, роком узницам определенное, протекло для них безотрадно, в рабских угождениях одному, не по сердцу избранному другу, но жестокому властелину! — На краю сего гарема стоит на большом дворе высокая шестиугольная беседка, с решетками вместо окон, из которой, как сказывают, ханские жены, невидимые, смотрели на игры, въезды послов и другие позорища. Иные говорят, что будто бы тут хан любовался фазанами и показывал их любимицам своим. Это последнее потому только вероятно, что петух с семейством своим есть единственная картина, которую супруг-мусульман может представлять невольницам своим в оправдание многоженства. — Между сею полусогнившею беседкою и комнатою, о которой я говорил, на нижнем помосте, с марморным фонтаном, есть прекрасный цветничок, где мирт и розы могли некогда внушать песни татарскому Анакреону.

Но пора оставить сии грудь теснящие памятники невольничества и выйти подышать на чистом воздухе. Вот насупротив больших ворот, на конце двора, к горе примыкающегося, террасы в четыре уступа, на коих плодоносные деревья, виноград на решетках и прозрачные источники, с уступа на другой лиющиеся в каменные бассейны. Может быть, некогда мурзы-царедворцы, уподобляя Гиреев с владыками Вавилона, сравнивали и террасы их с висящими садами Семирамиды: но теперь крымское чудо сие представляет вид опустения, так, как и все памятники в Тавриде. Более всего жаль драгоценнейшего здесь сокровища, воды: многие трубы уже засорились, а некоторые источники и совсем исчезли.

За мечетью, вне двора, кладбище ханов и султанов владетельного дома Гиреев. Прах их покоится под белыми, марморными гробницами, осененными высокими тополями, ореховыми и шелковичными деревьями. Тут лежат Менгли и отец его, основатель могущества царства крымского. Все памятники покрыты надписями…

Прежде нежели оставить сию юдоль сна непробудного, я укажу тебе отсюда на холм, влево от верхней садовой террасы, на коем стоит красивое здание с круглым куполом: это мавзолей 149 прекрасной грузинки, жены хана Керим-Гирея. Новая Заира, силою прелестей своих, она повелевала тому, кому всё здесь повиновалось; но не долго: увял райский цвет в самое утро жизни своей, и безотрадный Керим соорудил любезной памятник сей, дабы ежедневно входить в оный и утешаться слезами над прахом незабвенной. Я сам хотел поклониться гробу красавицы, но нет уже более входа к нему; дверь наглухо заложена. Странно очень, что все здешние жители непременно хотят, чтобы эта красавица была не грузинка, а полячка, именно какая-то Потоцкая, будто бы похищенная Керим-Гиреем. Сколько я ни спорил с ними, сколько ни уверял их, что предание сие не имеет никакого исторического основания и что во второй половине XVIII века не так легко было татарам похищать полячек; все доводы мои остались бесполезными: они стоят в одном: красавица была Потоцкая; и я другой причины упорству сему не нахожу, как разве принятое и справедливое мнение, что красота женская есть, так сказать, принадлежность рода Потоцких».

II

ОТРЫВОК ИЗ ПИСЬМА

Из Азии переехали мы в Европу [96] на корабле. Я тотчас отправился на так названную Митридатову гробницу (развалины какой-то башни); там сорвал цветок для памяти и на другой день потерял без всякого сожаления. Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на мое воображение. Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи и только. Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Всю ночь не спал; луны не было; звезды блистали; передо мною в тумане тянулись полуденные горы… «Вот Четырдаг», — сказал мне капитан. Я не различил его, да и не любопытствовал. Перед светом я заснул. Между тем корабль остановился в виду Юрзуфа. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам, тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа огромный Аюдаг… и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…

В Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностию неаполитанского Lazzarone. 150 Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я посещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество. Вот всё, что пребывание мое в Юрзуфе оставило у меня в памяти.

Я объехал полуденный берег, и путешествие М. оживило во мне много воспоминаний, но страшный переход его по скалам Кикенеиса не оставил ни малейшего следа в моей памяти. По горной лестнице взобрались мы пешком, держа за хвост татарских лошадей наших. Это забавляло меня чрезвычайно и казалось каким-то таинственным, восточным обрядом. Мы переехали горы, и первый предмет, поразивший меня, была береза, северная береза! Сердце мое сжалось: я начал уж тосковать о милом полудне, хотя всё еще находился в Тавриде, всё еще видел и тополи и виноградные лозы. Георгиевский монастырь и его крутая лестница к морю оставили во мне сильное впечатление. Тут же видел я и баснословные развалины храма Дианы. Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических, по крайней мере тут посетили меня рифмы.

В Бахчисарай приехал я больной. Я прежде слыхал о странном памятнике влюбленного хана. К** поэтически описывала мне его, называя la fontaine des larmes [97] . Вошед во дворец, увидел я испорченный фонтан; из заржавой железной трубки по каплям падала вода. Я обошел дворец с большой досадою на небрежение, в котором он истлевает, и на полуевропейские переделки некоторых комнат. N. N. почти насильно повел меня по ветхой лестнице в развалины гарема и на ханское кладбище:

Но не тем

В то время сердце полно было;

лихорадка меня мучила.

Что касается до памятника ханской любовницы, о котором говорит М., я о нем не вспомнил, когда писал свою поэму, а то бы непремено им воспользовался.

 

ЦЫГАНЫ

(1824)

Цыганы шумною толпой По Бессарабии кочуют. Они сегодня над рекой В шатрах изодранных ночуют. Как вольность, весел их ночлег И мирный сон под небесами. Между колесами телег, Полузавешанных коврами, Горит огонь; семья кругом Готовит ужин; в чистом поле Пасутся кони; за шатром Ручной медведь лежит на воле. Всё живо посреди степей: Заботы мирные семей, Готовых с утром в путь недальний, И песни жен, и крик детей, И звон походной наковальни. Но вот на табор кочевой Нисходит сонное молчанье, И слышно в тишине степной Лишь лай собак да коней ржанье. Огни везде погашены, Спокойно всё, луна сияет Одна с небесной вышины И тихий табор озаряет. В шатре одном старик не спит; Он перед углями сидит, Согретый их последним жаром, И в поле дальное глядит, Ночным подернутое паром. Его молоденькая дочь Пошла гулять в пустынном поле. Она привыкла к резвой воле, Она придет: но вот уж ночь, И скоро месяц уж покинет Небес далеких облака; Земфиры нет как нет, и стынет Убогий ужин старика. Но вот она. За нею следом По степи юноша спешит; Цыгану вовсе он неведом. «Отец мой, — дева говорит, — Веду я гостя: за курганом Его в пустыне я нашла И в табор на? ночь зазвала. Он хочет быть, как мы, цыганом; Его преследует закон, Но я ему подругой буду. Его зовут Алеко; он Готов идти за мною всюду». С т а р и к Я рад. Останься до утра Под сенью нашего шатра Или пробудь у нас и доле, Как ты захочешь. Я готов С тобой делить и хлеб и кров. Будь наш, привыкни к нашей доле, Бродящей бедности и воле; А завтра с утренней зарей В одной телеге мы поедем; Примись за промысел любой: Железо куй иль песни пой И села обходи с медведем. А л е к о Я остаюсь. З е м ф и р а Он будет мой: Кто ж от меня его отгонит? Но поздно… месяц молодой Зашел; поля покрыты мглой, И сон меня невольно клонит… ______ Светло. Старик тихонько бродит Вокруг безмолвного шатра. «Вставай, Земфира: солнце всходит, Проснись, мой гость, пора, пора! Оставьте, дети, ложе неги». И с шумом высыпал народ, Шатры разобраны, телеги Готовы двинуться в поход; Всё вместе тронулось: и вот Толпа валит в пустых равнинах. Ослы в перекидных корзинах Детей играющих несут; Мужья и братья, жены, девы, И стар и млад вослед идут; Крик, шум, цыганские припевы, Медведя рев, его цепей Нетерпеливое бряцанье, Лохмотьев ярких пестрота, Детей и старцев нагота, Собак и лай, и завыванье, Волынки говор, скрып телег — Всё скудно, дико, всё нестройно; Но всё так живо-непокойно, Так чуждо мертвых наших нег, Так чуждо этой жизни праздной, Как песнь рабов однообразной. ______ Уныло юноша глядел На опустелую равнину И грусти тайную причину Истолковать себе не смел. С ним черноокая Земфира, Теперь он вольный житель мира, И солнце весело над ним Полуденной красою блещет; Что ж сердце юноши трепещет? Какой заботой он томим? Птичка божия не знает Ни заботы, ни труда, Хлопотливо не свивает Долговечного гнезда, В долгу ночь на ветке дремлет; Солнце красное взойдет, Птичка гласу бога внемлет, Встрепенется и поет. За весной, красой природы, Лето знойное пройдет — И туман и непогоды Осень поздняя несет: Людям скучно, людям горе; Птичка в дальние страны, В теплый край, за сине море Улетает до весны. Подобно птичке беззаботной И он, изгнанник перелетный, Гнезда надежного не знал И ни к чему не привыкал. Ему везде была дорога, Везде была ночлега сень; Проснувшись поутру, свой день Он отдавал на волю бога, И в жизни не могла тревога Смутить его сердечну лень. Его порой волшебной славы Манила дальная звезда, Нежданно роскошь и забавы К нему являлись иногда; Над одинокой головою И гром нередко грохотал; Но он беспечно под грозою И в вёдро ясное дремал. И жил, не признавая власти Судьбы коварной и слепой; Но боже, как играли страсти Его послушною душой! С каким волнением кипели В его измученной груди! Давно ль, надолго ль усмирели? Они проснутся: погоди. ______ З е м ф и р а Скажи, мой друг: ты не жалеешь О том, что бросил навсегда? А л е к о Что ж бросил я? З е м ф и р а Ты разумеешь: Людей отчизны, города. А л е к о О чем жалеть? Когда б ты знала. Когда бы ты воображала Неволю душных городов! Там люди в кучах, за оградой, Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов; Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей. Что бросил я? Измен волненье, Предрассуждений приговор, Толпы безумное гоненье Или блистательный позор. З е м ф и р а Но там огромные палаты, Там разноцветные ковры, Там игры, шумные пиры, Уборы дев там так богаты! А л е к о Что шум веселий городских? Где нет любви, там нет веселий; А девы… Как ты лучше их И без нарядов дорогих, Без жемчугов, без ожерелий! Не изменись, мой нежный друг! А я… одно мое желанье С тобой делить любовь, досуг И добровольное изгнанье. С т а р и к Ты любишь нас, хоть и рожден Среди богатого народа; Но не всегда мила свобода Тому, кто к неге приучен. Меж нами есть одно преданье: Царем когда-то сослан был Полудня житель к нам в изгнанье. (Я прежде знал, но позабыл Его мудреное прозванье.) Он был уже летами стар, Но млад и жив душой незлобной: Имел он песен дивный дар И голос, шуму вод подобный. И полюбили все его, И жил он на брегах Дуная, Не обижая никого, Людей рассказами пленяя. Не разумел он ничего, И слаб, и робок был, как дети; Чужие люди за него Зверей и рыб ловили в сети; Как мерзла быстрая река И зимни вихри бушевали, Пушистой кожей покрывали Они святого старика; Но он к заботам жизни бедной Привыкнуть никогда не мог; Скитался он иссохший, бледный, Он говорил, что гневный бог Его карал за преступленье, Он ждал: придет ли избавленье. И всё несчастный тосковал, Бродя по берегам Дуная, Да горьки слезы проливал, Свой дальный град воспоминая. И завещал он, умирая, Чтобы на юг перенесли Его тоскующие кости, И смертью — чуждой сей земли — Не успокоенные гости. А л е к о Так вот судьба твоих сынов, О Рим, о громкая держава! Певец любви, певец богов, Скажи мне: что такое слава? Могильный гул, хвалебный глас, Из рода в роды звук бегущий Или под сенью дымной кущи Цыгана дикого рассказ? ______ Прошло два лета. Так же бродят Цыганы мирною толпой; Везде по-прежнему находят Гостеприимство и покой. Презрев оковы просвещенья, Алеко волен, как они; Он без забот и сожаленья Ведет кочующие дни. Всё тот же он, семья всё та же; Он, прежних лет не помня даже, К бытью цыганскому привык. Он любит их ночлегов сени, И упоенье вечной лени, И бедный, звучный их язык. Медведь, беглец родной берлоги, Косматый гость его шатра, В селеньях, вдоль степной дороги, Близ молдаванского двора Перед толпою осторожной И тяжко пляшет, и ревет, И цепь докучную грызет. На посох опершись дорожный, Старик лениво в бубны бьет, Алеко с пеньем зверя водит, Земфира поселян обходит И дань их вольную берет; Настанет ночь; они все трое Варят нежатое пшено; Старик уснул — и всё в покое… В шатре и тихо, и темно. ______ Старик на вешнем солнце греет Уж остывающую кровь; У люльки дочь поет любовь. Алеко внемлет и бледнеет. З е м ф и р а Старый муж, грозный муж, Режь меня, жги меня: Я тверда, не боюсь Ни ножа, ни огня. Ненавижу тебя, Презираю тебя; Я другого люблю, Умираю любя. А л е к о Молчи. Мне пенье надоело, Я диких песен не люблю. З е м ф и р а Не любишь? мне какое дело! Я песню для себя пою. Режь меня, жги меня; Не скажу ничего; Старый муж, грозный муж, Не узнаешь его. Он свежее весны, Жарче летнего дня; Как он молод и смел! Как он любит меня! Как ласкала его Я в ночной тишине! Как смеялись тогда Мы твоей седине! А л е к о Молчи, Земфира, я доволен… З е м ф и р а Так понял песню ты мою? А л е к о Земфира!.. З е м ф и р а Ты сердиться волен, Я песню про тебя пою. (Уходит и поет: Старый муж и проч.) С т а р и к Так, помню, помню: песня эта Во время наше сложена. Уже давно в забаву света Поется меж людей она. Кочуя на степях Кагула, Ее, бывало, в зимню ночь Моя певала Мариула, Перед огнем качая дочь. В уме моем минувши лета Час от часу темней, темней; Но заронилась песня эта Глубоко в памяти моей. ______ Всё тихо; ночь; луной украшен Лазурный юга небосклон, Старик Земфирой пробужден: «О мой отец, Алеко страшен: Послушай, сквозь тяжелый сон И стонет, и рыдает он». С т а р и к Не тронь его, храни молчанье. Слыхал я русское преданье: Теперь полунощной порой У спящего теснит дыханье Домашний дух; перед зарей Уходит он. Сиди со мной. З е м ф и р а Отец мой! шепчет он: «Земфира!» С т а р и к Тебя он ищет и во сне: Ты для него дороже мира. З е м ф и р а Его любовь постыла мне, Мне скучно, сердце воли просит, Уж я… но тише! слышишь? он Другое имя произносит… С т а р и к Чье имя? З е м ф и р а Слышишь? хриплый стон И скрежет ярый!.. Как ужасно! Я разбужу его. С т а р и к Напрасно, Ночного духа не гони; Уйдет и сам. З е м ф и р а Он повернулся, Привстал; зовет меня; проснулся. Иду к нему. — Прощай, усни. А л е к о Где ты была? З е м ф и р а С отцом сидела. Какой-то дух тебя томил, Во сне душа твоя терпела Мученья. Ты меня страшил: Ты, сонный, скрежетал зубами И звал меня. А л е к о Мне снилась ты. Я видел, будто между нами… Я видел страшные мечты. З е м ф и р а Не верь лукавым сновиденьям. А л е к о Ах, я не верю ничему: Ни снам, ни сладким увереньям, Ни даже сердцу твоему. ______ С т а р и к О чем, безумец молодой, О чем вздыхаешь ты всечасно? Здесь люди вольны, небо ясно, И жены славятся красой. Не плачь: тоска тебя погубит. А л е к о Отец, она меня не любит. С т а р и к Утешься, друг; она дитя, Твое унынье безрассудно: Ты любишь горестно и трудно, А сердце женское шутя. Взгляни: под отдаленным сводом Гуляет вольная луна; На всю природу мимоходом Равно сиянье льет она. Заглянет в облако любое, Его так пышно озарит, И вот — уж перешла в другое И то недолго посетит. Кто место в небе ей укажет, Примолвя: там остановись! Кто сердцу юной девы скажет: Люби одно, не изменись? Утешься! А л е к о Как она любила! Как нежно, преклонясь ко мне, Она в пустынной тишине Часы ночные проводила! Веселья детского полна, Как часто милым лепетаньем Иль упоительным лобзаньем Мою задумчивость она В минуту разогнать умела! И что ж? Земфира неверна! Моя Земфира охладела. С т а р и к Послушай: расскажу тебе Я повесть о самом себе. Давно, давно, когда Дунаю Не угрожал еще москаль (Вот видишь: я припоминаю, Алеко, старую печаль) — Тогда боялись мы султана; А правил Буджаком паша С высоких башен Аккермана — Я молод был; моя душа В то время радостно кипела, И ни одна в кудрях моих Еще сединка не белела; Между красавиц молодых Одна была… и долго ею, Как солнцем, любовался я И наконец назвал моею. Ах, быстро молодость моя Звездой падучею мелькнула! Но ты, пора любви, минула Еще быстрее: только год Меня любила Мариула. Однажды близ кагульских вод Мы чуждый табор повстречали; Цыганы те, свои шатры Разбив близ наших у горы, Две ночи вместе ночевали. Они ушли на третью ночь, И, брося маленькую дочь, Ушла за ними Мариула. Я мирно спал; заря блеснула; Проснулся я: подруги нет! Ищу, зову — пропал и след. Тоскуя, плакала Земфира, И я заплакал!.. с этих пор Постыли мне все девы мира; Меж ими никогда мой взор Не выбирал себе подруги, И одинокие досуги Уже ни с кем я не делил. А л е к о Да как же ты не поспешил Тотчас вослед неблагодарной И хищникам и ей, коварной, Кинжала в сердце не вонзил? С т а р и к К чему? вольнее птицы младость. Кто в силах удержать любовь? Чредою всем дается радость; Что было, то не будет вновь. А л е к о Я не таков. Нет, я, не споря, От прав моих не откажусь; Или хоть мщеньем наслажусь. О, нет! когда б над бездной моря Нашел я спящего врага, Клянусь, и тут моя нога Не пощадила бы злодея; Я в волны моря, не бледнея, И беззащитного б толкнул; Внезапный ужас пробужденья Свирепым смехом упрекнул, И долго мне его паденья Смешон и сладок был бы гул. ______ М о л о д о й    ц ы г а н Еще одно, одно лобзанье! З е м ф и р а Пора: мой муж ревнив и зол. Ц ы г а н Одно… но доле! на прощанье. З е м ф и р а Прощай, покамест не пришел. Ц ы г а н Скажи — когда ж опять свиданье? З е м ф и р а Сегодня; как зайдет луна, Там, за курганом над могилой… Ц ы г а н Обманет! не придет она. З е м ф и р а Беги — вот он. Приду, мой милый. ______ Алеко спит. В его уме Виденье смутное играет; Он, с криком пробудясь во тьме, Ревниво руку простирает; Но обробелая рука Покровы хладные хватает — Его подруга далека… Он с трепетом привстал и внемлет… Всё тихо: страх его объемлет, По нем текут и жар и хлад; Встает он, из шатра выходит, Вокруг телег, ужасен, бродит; Спокойно всё; поля молчат; Темно; луна зашла в туманы, Чуть брезжит звезд неверный свет, Чуть по росе приметный след Ведет за дальные курганы: Нетерпеливо он идет, Куда зловещий след ведет. Могила на краю дороги Вдали белеет перед ним, Туда слабеющие ноги Влачит, предчувствием томим, Дрожат уста, дрожат колени, Идет… и вдруг… иль это сон? Вдруг видит близкие две тени И близкий шепот слышит он Над обесславленной могилой. 1-й    г о л о с Пора. 2-й    г о л о с Постой! 1-й    г о л о с Пора, мой милый. 2-й    г о л о с Нет, нет! постой, дождемся дня. 1-й    г о л о с Уж поздно. 2-й    г о л о с Как ты робко любишь. Минуту! 1-й    г о л о с Ты меня погубишь. 2-й    г о л о с Минуту! 1-й    г о л о с Если без меня Проснется муж… А л е к о Проснулся я. Куда вы? не спешите оба; Вам хорошо и здесь у гроба. З е м ф и р а Мой друг, беги, беги! А л е к о Постой! Куда, красавец молодой? Лежи! (Вонзает в него нож.) З е м ф и р а Алеко! Ц ы г а н Умираю! З е м ф и р а Алеко! ты убьешь его! Взгляни: ты весь обрызган кровью! О, что ты сделал? А л е к о Ничего. Теперь дыши его любовью. З е м ф и р а Нет, полно, не боюсь тебя, Твои угрозы презираю, Твое убийство проклинаю. А л е к о Умри ж и ты! (Поражает ее.) З е м ф и р а Умру любя. ______ Восток, денницей озаренный, Сиял. Алеко за холмом, С ножом в руках, окровавленный Сидел на камне гробовом. Два трупа перед ним лежали; Убийца страшен был лицом; Цыганы робко окружали Его встревоженной толпой; Могилу в стороне копали, Шли жены скорбной чередой И в очи мертвых целовали. Старик отец один сидел И на погибшую глядел В немом бездействии печали; Подняли трупы, понесли И в лоно хладное земли Чету младую положили. Алеко издали смотрел На всё. Когда же их закрыли Последней горстию земной, Он молча, медленно склонился И с камня на траву свалился. Тогда старик, приближась, рек: «Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов, Мы не терзаем, не казним, Не нужно крови нам и стонов; Но жить с убийцей не хотим. Ты не рожден для дикой доли, Ты для себя лишь хочешь воли; Ужасен нам твой будет глас: Мы робки и добры душою, Ты зол и смел; — оставь же нас, Прости! да будет мир с тобою». Сказал, и шумною толпою Поднялся табор кочевой С долины страшного ночлега, И скоро всё в дали степной Сокрылось. Лишь одна телега, Убогим крытая ковром, Стояла в поле роковом. Так иногда перед зимою, Туманной, утренней порою, Когда подъемлется с полей Станица поздних журавлей И с криком вдаль на юг несется, Пронзенный гибельным свинцом Один печально остается, Повиснув раненым крылом. Настала ночь; в телеге темной Огня никто не разложил, Никто под крышею подъемной До утра сном не опочил.

ЭПИЛОГ

Волшебной силой песнопенья В туманной памяти моей Так оживляются виденья То светлых, то печальных дней. В стране, где долго, долго брани Ужасный гул не умолкал, Где повелительные грани Стамбулу русский указал, Где старый наш орел двуглавый Еще шумит минувшей славой, Встречал я посреди степей Над рубежами древних станов Телеги мирные цыганов, Смиренной вольности детей. За их ленивыми толпами В пустынях часто я бродил, Простую пищу их делил И засыпал пред их огнями. В походах медленных любил Их песен радостные гулы — И долго милой Мариулы Я имя нежное твердил. Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны! И под издранными шатрами Живут мучительные сны, И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет.

 

ГРАФ НУЛИН

(1825)

Пора, пора! рога трубят; Псари в охотничьих уборах Чем свет уж на конях сидят, Борзые прыгают на сворах. Выходит барин на крыльцо, Всё, подбочась, обозревает; Его довольное лицо Приятной важностью сияет. Чекмень затянутый на нем, Турецкий нож за кушаком, За пазухой во фляжке ром, И рог на бронзовой цепочке. В ночном чепце, в одном платочке, Глазами сонными жена Сердито смотрит из окна На сбор, на псарную тревогу. Вот мужу подвели коня; Он холку хвать и в стремя ногу, Кричит жене: «Не жди меня!» — И выезжает на дорогу. В последних числах сентября (Презренной прозой говоря) В деревне скучно: грязь, ненастье, Осенний ветер, мелкий снег Да вой волков. Но то-то счастье Охотнику! Не зная нег, В отъезжем поле он гарцует, Везде находит свой ночлег. Бранится, мокнет и пирует Опустошительный набег. А что же делает супруга Одна в отсутствии супруга? Занятий мало ль есть у ней? Грибы солить, кормить гусей, Заказывать обед и ужин, В анбар и в погреб заглянуть. Хозяйки глаз повсюду нужен: Он вмиг заметит что-нибудь. К несчастью, героиня наша… (Ах! я забыл ей имя дать. Муж просто звал ее Наташа, Но мы — мы будем называть Наталья Павловна) к несчастью, Наталья Павловна совсем Своей хозяйственною частью Не занималася, затем, Что не в отеческом законе Она воспитана была, А в благородном пансионе У эмигрантки Фальбала. Она сидит перед окном; Пред ней открыт четвертый том Сентиментального романа: Любовь Элизы и Армана, Иль Переписка двух семей. Роман классический, старинный, Отменно длинный, длинный, длинный, Нравоучительный и чинный, Без романтических затей. Наталья Павловна сначала Его внимательно читала, Но скоро как-то развлеклась Перед окном возникшей дракой Козла с дворовою собакой И ею тихо занялась. Кругом мальчишки хохотали. Меж тем печально, под окном, Индейки с криком выступали Вослед за мокрым петухом; Три утки полоскались в луже; Шла баба через грязный двор Белье повесить на забор; Погода становилась хуже: Казалось, снег идти хотел… Вдруг колокольчик зазвенел. Кто долго жил в глуши печальной, Друзья, тот верно знает сам, Как сильно колокольчик дальный Порой волнует сердце нам. Не друг ли едет запоздалый, Товарищ юности удалой?.. Уж не она ли?.. Боже мой! Вот ближе, ближе. Сердце бьется. Но мимо, мимо звук несется, Слабей… и смолкнул за горой. Наталья Павловна к балкону Бежит, обрадована звону, Глядит и видит: за рекой, У мельницы, коляска скачет, Вот на мосту — к нам точно… нет, Поворотила влево. Вслед Она глядит и чуть не плачет. Но вдруг… о радость! косогор; Коляска на бок. — «Филька, Васька! Кто там? скорей! Вон там коляска: Сейчас везти ее на двор И барина просить обедать! Да жив ли он?.. беги проведать: Скорей, скорей!» Слуга бежит. Наталья Павловна спешит Взбить пышный локон, шаль накинуть, Задернуть завес, стул подвинуть, И ждет. «Да скоро ль, мой творец!» Вот едут, едут наконец. Забрызганный в дороге дальной, Опасно раненый, печальный Кой-как тащится экипаж; Вслед барин молодой хромает; Слуга-француз не унывает И говорит: «Allons, courage! [98] » Вот у крыльца; вот в сени входят, Покамест барину теперь Покой особенный отводят И настежь отворяют дверь, Пока Picard шумит, хлопочет, И барин одеваться хочет, Сказать ли вам, кто он таков? Граф Нулин, из чужих краев, Где промотал он в вихре моды Свои грядущие доходы. Себя казать, как чудный зверь, В Петрополь едет он теперь С запасом фраков и жилетов, Шляп, вееров, плащей, корсетов, Булавок, запонок, лорнетов, Цветных платков, чулков à jour, [99] С ужасной книжкою Гизота, С тетрадью злых карикатур, С романом новым Вальтер-Скотта, С bons-mots [100]  парижского двора, С последней песней Беранжера, С мотивами Россини, Пера, Et cetera, et cetera. [101] Уж стол накрыт; давно пора; Хозяйка ждет нетерпеливо; Дверь отворилась, входит граф; Наталья Павловна, привстав, Осведомляется учтиво, Каков он? что нога его? Граф отвечает: ничего. Идут за стол; вот он садится, К ней подвигает свой прибор И начинает разговор: Святую Русь бранит, дивится, Как можно жить в ее снегах, Жалеет о Париже страх. «А что театр?» — «О! сиротеет, C'est bien mauvais, çа fait pitié. [102] Тальма совсем оглох, слабеет, И мамзель Марс, увы! стареет. Зато Потье, le grand Potier! [103] Он славу прежнюю в народе Доныне поддержал один». — «Какой писатель нынче в моде?» — «Всё d'Arlincourt и Ламартин». — «У нас им также подражают». — «Нет! право? так у нас умы Уж развиваться начинают. Дай бог, чтоб просветились мы!» — «Как тальи носят?» — «Очень низко. Почти до… вот по этих пор. Позвольте видеть ваш убор; Так… рюши, банты, здесь узор; Всё это к моде очень близко». — «Мы получаем Телеграф». — «Ага! хотите ли послушать Прелестный водевиль?» И граф Поет. «Да, граф, извольте ж кушать». — «Я сыт и так…» Из-за стола Встают. Хозяйка молодая Черезвычайно весела; Граф, о Париже забывая, Дивится, как она мила. Проходит вечер неприметно; Граф сам не свой: хозяйки взор То выражается приветно, То вдруг потуплен безответно. Глядишь — и полночь вдруг на двор. Давно храпит слуга в передней, Давно поет петух соседний, В чугунну доску сторож бьет, В гостиной свечки догорели. Наталья Павловна встает: «Пора, прощайте! ждут постели. Приятный сон!..» С досадой встав, Полувлюбленный нежный граф Целует руку ей. И что же? Куда кокетство не ведет? Проказница — прости ей, боже! — Тихонько графу руку жмет. Наталья Павловна раздета; Стоит Параша перед ней. Друзья мои! Параша эта Наперсница ее затей: Шьет, моет, вести переносит, Изношенных капотов просит, Порою с барином шалит, Порой на барина кричит И лжет пред барыней отважно. Теперь она толкует важно О графе, о делах его, Не пропускает ничего — Бог весть, разведать как успела. Но госпожа ей наконец Сказала: «Полно, надоела!» Спросила кофту и чепец, Легла и выйти вон велела. Своим французом между тем И граф раздет уже совсем. Ложится он, сигару просит, Monsieur Picard ему приносит Графин, серебряный стакан, Сигару, бронзовый светильник, Щипцы с пружиною, будильник И неразрезанный роман. В постеле лежа, Вальтер-Скотта Глазами пробегает он. Но граф душевно развлечен: Неугомонная забота Его тревожит; мыслит он: «Неужто вправду я влюблен? Что, если можно?.. вот забавно; Однако ж это было б славно; Я, кажется, хозяйке мил» — И Нулин свечку погасил. Несносный жар его объемлет, Не спится графу — бес не дремлет И дразнит грешною мечтой В нем чувства. Пылкий наш герой Воображает очень живо Хозяйки взор красноречивый, Довольно круглый, полный стан, Приятный голос, прямо женский, Лица румянец деревенский — Здоровье краше всех румян. Он помнит кончик ножки нежной, Он помнит: точно, точно так, Она ему рукой небрежной Пожала руку; он дурак, Он должен бы остаться с нею, Ловить минутную затею. Но время не ушло: теперь Отворена, конечно, дверь — И тотчас, на плеча накинув Свой пестрый шелковый халат И стул в потемках опрокинув, В надежде сладостных наград, К Лукреции Тарквиний новый Отправился, на всё готовый. Так иногда лукавый кот, Жеманный баловень служанки, За мышью крадется с лежанки: Украдкой, медленно идет, Полузажмурясь подступает, Свернется в ком, хвостом играет, Разинет когти хитрых лап И вдруг бедняжку цап-царап. Влюбленный граф в потемках бродит, Дорогу ощупью находит, Желаньем пламенным томим, Едва дыханье переводит, Трепещет, если пол под ним Вдруг заскрыпит. Вот он подходит К заветной двери и слегка Жмет ручку медную замка; Дверь тихо, тихо уступает; Он смотрит: лампа чуть горит И бледно спальню освещает; Хозяйка мирно почивает Иль притворяется, что спит. Он входит, медлит, отступает — И вдруг упал к ее ногам. Она… Теперь, с их позволенья, Прошу я петербургских дам Представить ужас пробужденья Натальи Павловны моей И разрешить, что делать ей? Она, открыв глаза большие, Глядит на графа — наш герой Ей сыплет чувства выписные И дерзновенною рукой Коснуться хочет одеяла, Совсем смутив ее сначала… Но тут опомнилась она, И, гнева гордого полна, А впрочем, может быть, и страха, Она Тарквинию с размаха Дает пощечину, да, да! Пощечину, да ведь какую! Сгорел граф Нулин от стыда, Обиду проглотив такую; Не знаю, чем бы кончил он, Досадой страшною пылая, Но шпиц косматый, вдруг залая, Прервал Параши крепкий сон. Услышав граф ее походку И проклиная свой ночлег И своенравную красотку, В постыдный обратился бег. Как он, хозяйка и Параша Проводят остальную ночь, Воображайте, воля ваша! Я не намерен вам помочь. Восстав поутру молчаливо, Граф одевается лениво, Отделкой розовых ногтей, Зевая, занялся небрежно, И галстук вяжет неприлежно, И мокрой щеткою своей Не гладит стриженых кудрей. О чем он думает, не знаю; Но вот его позвали к чаю. Что делать? Граф, преодолев Неловкий стыд и тайный гнев, Идет. Проказница младая, Насмешливый потупя взор И губки алые кусая, Заводит скромно разговор О том, о сем. Сперва смущенный, Но постепенно ободренный, С улыбкой отвечает он. Получаса не проходило, Уж он и шутит очень мило, И чуть ли снова не влюблен. Вдруг шум в передней. Входят. Кто же? «Наташа, здравствуй». — «Ах, мой боже! Граф, вот мой муж. Душа моя, Граф Нулин». — «Рад сердечно я. Какая скверная погода! У кузницы я видел ваш Совсем готовый экипаж. Наташа! там у огорода Мы затравили русака… Эй, водки! Граф, прошу отведать: Прислали нам издалека. Вы с нами будете обедать!» — «Не знаю, право, я спешу». — «И полно, граф, я вас прошу. Жена и я, гостям мы рады. Нет, граф, останьтесь!» Но с досады И все надежды потеряв, Упрямится печальный граф. Уж подкрепив себя стаканом, Пикар кряхтит за чемоданом. Уже к коляске двое слуг Несут привинчивать сундук. К крыльцу подвезена коляска, Пикар всё скоро уложил, И граф уехал… Тем и сказка Могла бы кончиться, друзья; Но слова два прибавлю я. Когда коляска ускакала, Жена всё мужу рассказала И подвиг графа моего Всему соседству описала. Но кто же более всего С Натальей Павловной смеялся? Не угадать вам. — Почему ж? Муж? — Как не так. Совсем не муж. Он очень этим оскорблялся, Он говорил, что граф дурак, Молокосос; что если так, То графа он визжать заставит, Что псами он его затравит. Смеялся Лидин, их сосед, Помещик двадцати трех лет. Теперь мы можем справедливо Сказать, что в наши времена Супругу верная жена, Друзья мои, совсем не диво.

 

ПОЛТАВА

(1828–1829)

 

Посвящение

Тебе — но голос музы темной Коснется ль уха твоего? Поймешь ли ты душою скромной Стремленье сердца моего? Иль посвящение поэта, Как некогда его любовь, Перед тобою без ответа Пройдет, не признанное вновь? Узнай, по крайней мере, звуки, Бывало, милые тебе — И думай, что во дни разлуки, В моей изменчивой судьбе, Твоя печальная пустыня, Последний звук твоих речей Одно сокровище, святыня, Одна любовь души моей.

 

Песнь I

Богат и славен Кочубей. 1 Его луга необозримы; Там табуны его коней Пасутся вольны, нехранимы. Кругом Полтавы хутора 2 Окружены его садами, И много у него добра, Мехов, атласа, серебра И на виду, и под замками. Но Кочубей богат и горд Не долгогривыми конями, Не златом, данью крымских орд, Не родовыми хуторами — Прекрасной дочерью своей Гордится старый Кочубей. 3 И то сказать: в Полтаве нет Красавицы, Марии равной. Она свежа, как вешний цвет, Взлелеянный в тени дубравной. Как тополь киевских высот, Она стройна. Ее движенья То лебедя пустынных вод Напоминают плавный ход, То лани быстрые стремленья. Как пена, грудь ее бела. Вокруг высокого чела, Как тучи, локоны чернеют. Звездой блестят ее глаза; Ее уста, как роза, рдеют. Но не единая краса (Мгновенный цвет!) молвою шумной В младой Марии почтена: Везде прославилась она Девицей скромной и разумной. Зато завидных женихов Ей шлет Украйна и Россия; Но от венца, как от оков, Бежит пугливая Мария. Всем женихам отказ — и вот За ней сам гетман сватов шлет. 4 Он стар. Он удручен годами, Войной, заботами, трудами; Но чувства в нем кипят, и вновь Мазепа ведает любовь. Мгновенно сердце молодое Горит и гаснет. В нем любовь Проходит и приходит вновь, В нем чувство каждый день иное: Не столь послушно, не слегка, Не столь мгновенными страстями Пылает сердце старика, Окаменелое годами. Упорно, медленно оно В огне страстей раскалено; Но поздний жар уж не остынет И с жизнью лишь его покинет. Не серна под утес уходит, Орла послыша тяжкий лет; Одна в сенях невеста бродит, Трепещет и решенья ждёт. И, вся полна негодованьем, К ней мать идет и, с содроганьем Схватив ей руку, говорит: «Бесстыдный! старец нечестивый! Возможно ль?.. нет, пока мы живы, Нет! он греха не совершит. Он, должный быть отцом и другом Невинной крестницы своей… Безумец! на закате дней Он вздумал быть ее супругом». Мария вздрогнула. Лицо Покрыла бледность гробовая, И, охладев, как неживая, Упала дева на крыльцо. Она опомнилась, но снова Закрыла очи — и ни слова Не говорит. Отец и мать Ей сердце ищут успокоить, Боязнь и горесть разогнать, Тревогу смутных дум устроить… Напрасно. Целые два дня, То молча плача, то стеня, Мария не пила, не ела, Шатаясь, бледная как тень, Не зная сна. На третий день Ее светлица опустела. Никто не знал, когда и как Она сокрылась. Лишь рыбак Той ночью слышал конский топот, Казачью речь и женский шепот, И утром след осьми подков Был виден на росе лугов. Не только первый пух ланит Да русы кудри молодые, Порой и старца строгий вид, Рубцы чела, власы седые В воображенье красоты Влагают страстные мечты. И вскоре слуха Кочубея Коснулась роковая весть: Она забыла стыд и честь, Она в объятиях злодея! Какой позор! Отец и мать Молву не смеют понимать. Тогда лишь истина явилась С своей ужасной наготой. Тогда лишь только объяснилась Душа преступницы младой. Тогда лишь только стало явно, Зачем бежала своенравно Она семейственных оков, Томилась тайно, воздыхала И на приветы женихов Молчаньем гордым отвечала; Зачем так тихо за столом Она лишь гетману внимала, Когда беседа ликовала И чаша пенилась вином; Зачем она всегда певала Те песни, кои он слагал, 5 Когда он беден был и мал, Когда молва его не знала; Зачем с неженскою душой Она любила конный строй, И бранный звон литавр, и клики Пред бунчуком и булавой Малороссийского владыки… 6 Богат и знатен Кочубей. Довольно у него друзей. Свою омыть он может славу. Он может возмутить Полтаву; Внезапно средь его дворца Он может мщением отца Постигнуть гордого злодея; Он может верною рукой Вонзить… но замысел иной Волнует сердце Кочубея. Была та смутная пора, Когда Россия молодая, В бореньях силы напрягая, Мужала с гением Петра. Суровый был в науке славы Ей дан учитель: не один Урок нежданный и кровавый Задал ей шведский паладин. Но в искушеньях долгой кары, Перетерпев судеб удары, Окрепла Русь. Так тяжкий млат, Дробя стекло, кует булат. Венчанный славой бесполезной, Отважный Карл скользил над бездной. Он шел на древнюю Москву, Взметая русские дружины, Как вихорь гонит прах долины И клонит пыльную траву. Он шел путем, где след оставил В дни наши новый, сильный враг, Когда падением ославил Муж рока свой попятный шаг. 7 Украйна глухо волновалась. Давно в ней искра разгоралась. Друзья кровавой старины Народной чаяли войны, Роптали, требуя кичливо, Чтоб гетман узы их расторг, И Карла ждал нетерпеливо Их легкомысленный восторг. Вокруг Мазепы раздавался Мятежный крик: пора, пора! Но старый гетман оставался Послушным подданным Петра. Храня суровость обычайну, Спокойно ведал он Украйну, Молве, казалось, не внимал И равнодушно пировал. «Что ж гетман? — юноши твердили,— Он изнемог; он слишком стар; Труды и годы угасили В нем прежний, деятельный жар. Зачем дрожащею рукою Еще он носит булаву? Теперь бы грянуть нам войною На ненавистную Москву! Когда бы старый Дорошенко, 8 Иль Самойлович молодой, 9 Иль наш Палей, 10 иль Гордеенко 11 Владели силой войсковой, Тогда б в снегах чужбины дальней Не погибали казаки И Малороссии печальной Освобождались уж полки». 12 Так, своеволием пылая, Роптала юность удалая, Опасных алча перемен, Забыв отчизны давний плен, Богдана счастливые споры, Святые брани, договоры И славу дедовских времен. Но старость ходит осторожно И подозрительно глядит. Чего нельзя и что возможно, Еще не вдруг она решит. Кто снидет в глубину морскую, Покрытую недвижно льдом? Кто испытующим умом Проникнет бездну роковую Души коварной? Думы в ней, Плоды подавленных страстей, Лежат погружены глубоко, И замысел давнишних дней, Быть может, зреет одиноко. Как знать? Но чем Мазепа злей, Чем сердце в нем хитрей и ложней, Тем с виду он неосторожней И в обхождении простей. Как он умеет самовластно Сердца привлечь и разгадать, Умами править безопасно, Чужие тайны разрешать! С какой доверчивостью лживой, Как добродушно на пирах, Со старцами, старик болтливый, Жалеет он о прошлых днях, Свободу славит с своевольным, Поносит власти с недовольным, С ожесточенным слезы льет, С глупцом разумну речь ведет! Не многим, может быть, известно Что дух его неукротим, Что рад и честно, и бесчестно Вредить он недругам своим; Что ни единой он обиды, С тех пор как жив, не забывал, Что далеко преступны виды Старик надменный простирал; Что он не ведает святыни, Что он не помнит благостыни, Что он не любит ничего, Что кровь готов он лить как воду, Что презирает он свободу, Что нет отчизны для него. Издавна умысел ужасный Взлелеял тайно злой старик В душе своей. Но взор опасный, Враждебный взор его проник. «Нет, дерзкий хищник, нет, губитель! — Скрежеща мыслит Кочубей, — Я пощажу твою обитель, Темницу дочери моей; Ты не истлеешь средь пожара, Ты не издохнешь от удара Казачьей сабли. Нет, злодей, В руках московских палачей, В крови, при тщетных отрицаньях, На дыбе, корчась в истязаньях, Ты проклянешь и день, и час, Когда ты дочь крестил у нас, И пир, на коем чести чашу Тебе я полну наливал, И ночь, когда голубку нашу Ты, старый коршун, заклевал!..» Так! было время: с Кочубеем Был друг Мазепа; в оны дни, Как солью, хлебом и елеем, Делились чувствами они. Их кони по полям победы Скакали рядом сквозь огни; Нередко долгие беседы Наедине вели они — Пред Кочубеем гетман скрытный Души мятежной, ненасытной Отчасти бездну открывал И о грядущих измененьях, Переговорах, возмущеньях В речах неясных намекал. Так, было сердце Кочубея В то время предано ему. Но, в горькой злобе свирепея, Теперь позыву одному Оно послушно; он голубит Едину мысль и день и ночь: Иль сам погибнет, иль погубит — Отмстит поруганную дочь. Но предприимчивую злобу Он крепко в сердце затаил. «В бессильной горести, ко гробу Теперь он мысли устремил. Он зла Мазепе не желает; Всему виновна дочь одна. Но он и дочери прощает: Пусть богу даст ответ она, Покрыв семью свою позором, Забыв и небо, и закон…» А между тем орлиным взором В кругу домашнем ищет он Себе товарищей отважных, Неколебимых, непродажных. Во всем открылся он жене: 13 Давно в глубокой тишине Уже донос он грозный копит, И, гнева женского полна, Нетерпеливая жена Супруга злобного торопит. В тиши ночной, на ложе сна, Как некий дух, ему она О мщенье шепчет, укоряет, И слезы льет, и ободряет, И клятвы требует — и ей Клянется мрачный Кочубей. Удар обдуман. С Кочубеем Бесстрашный Искра 14 заодно. И оба мыслят: «Одолеем; Врага паденье решено. Но кто ж, усердьем пламенея, Ревнуя к общему добру, Донос на мощного злодея Предубежденному Петру К ногам положит, не робея?» Между полтавских казаков, Презренных девою несчастной, Один с младенческих годов Ее любил любовью страстной. Вечерней, утренней порой, На берегу реки родной, В тени украинских черешен, Бывало, он Марию ждал, И ожиданием страдал, И краткой встречей был утешен. Он без надежд ее любил, Не докучал он ей мольбою: Отказа б он не пережил. Когда наехали толпою К ней женихи, из их рядов Уныл и сир он удалился. Когда же вдруг меж казаков Позор Мариин огласился И беспощадная молва Ее со смехом поразила, И тут Мария сохранила Над ним привычные права. Но если кто хотя случайно Пред ним Мазепу называл, То он бледнел, терзаясь тайно, И взоры в землю опускал. ……………… Кто при звездах и при луне Так поздно едет на коне? Чей это конь неутомимый Бежит в степи необозримой? Казак на север держит путь, Казак не хочет отдохнуть Ни в чистом поле, ни в дубраве, Ни при опасной переправе. Как сткло, булат его блестит, Мешок за пазухой звенит, Не спотыкаясь, конь ретивый Бежит, размахивая гривой. Червонцы нужны для гонца, Булат — потеха молодца, Ретивый конь — потеха тоже, Но шапка для него дороже. За шапку он оставить рад Коня, червонцы и булат, Но выдаст шапку только с бою, И то лишь с буйной головою. Зачем он шапкой дорожит? Затем, что в ней донос зашит, Донос на гетмана-злодея Царю Петру от Кочубея. Грозы не чуя между тем, Не ужасаемый ничем, Мазепа козни продолжает. С ним полномощный езуит 15 Мятеж народный учреждает И шаткий трон ему сулит. Во тьме ночной они, как воры, Ведут свои переговоры, Измену ценят меж собой, Слагают цифр универсалов, 16 Торгуют царской головой, Торгуют клятвами вассалов. Какой-то нищий во дворец Неведомо отколе ходит, И Орлик, 17 гетманов делец, Его приводит и выводит. Повсюду тайно сеют яд Его подосланные слуги: Там на Дону казачьи круги Они с Булавиным 18 мутят; Там будят диких орд отвагу; Там за порогами Днепра Стращают буйную ватагу Самодержавием Петра. Мазепа всюду взор кидает И письма шлет из края в край: Угрозой хитрой подымает Он на Москву Бахчисарай. Король ему в Варшаве внемлет, В стенах Очакова паша, Во стане Карл и царь. Не дремлет Его коварная душа; Он, думой думу развивая, Верней готовит свой удар; В нем не слабеет воля злая, Неутомим преступный жар. Но как он вздрогнул, как воспрянул, Когда пред ним незапно грянул Упадший гром! когда ему, Врагу России самому, Вельможи русские 19 послали В Полтаве писанный донос И вместо праведных угроз, Как жертве, ласки расточали; И, озабоченный войной, Гнушаясь мнимой клеветой, Донос оставя без вниманья, Сам царь Иуду утешал И злобу шумом наказанья Смирить надолго обещал! Мазепа, в горести притворной, К царю возносит глас покорный. «И знает бог, и видит свет: Он, бедный гетман, двадцать лет Царю служил душою верной; Его щедротою безмерной Осыпан, дивно вознесен… О, как слепа, безумна злоба!.. Ему ль теперь у двери гроба Начать учение измен И потемнять благую славу? Не он ли помощь Станиславу 20 С негодованьем отказал, Стыдясь, отверг венец Украйны, И договор, и письма тайны К царю, по долгу, отослал? Не он ли наущеньям хана 21 И цареградского салтана Был глух? Усердием горя, С врагами белого царя Умом и саблей рад был спорить, Трудов и жизни не жалел, И ныне злобный недруг смел Его седины опозорить! И кто же? Искра, Кочубей! Так долго быв его друзьями!..» И с кровожадными слезами, В холодной дерзости своей, Их казни требует злодей… 22 Чьей казни?.. старец непреклонный! Чья дочь в объятиях его? Но хладно сердца своего Он заглушает ропот сонный. Он говорит: «В неравный спор Зачем вступает сей безумец? Он сам, надменный вольнодумец, Сам точит на себя топор. Куда бежит, зажавши вежды? На чем он основал надежды? Или… но дочери любовь Главы отцовской не искупит. Любовник гетману уступит, Не то моя прольется кровь». Мария, бедная Мария, Краса черкасских дочерей! Не знаешь ты, какого змия Ласкаешь на груди своей. Какой же властью непонятной К душе свирепой и развратной Так сильно ты привлечена? Кому ты в жертву отдана? Его кудрявые седины, Его глубокие морщины, Его блестящий, впалый взор, Его лукавый разговор Тебе всего, всего дороже: Ты мать забыть для них могла. Соблазном постланное ложе Ты отчей сени предпочла. Своими чудными очами Тебя старик заворожил, Своими тихими речами В тебе он совесть усыпил; Ты на него с благоговеньем Возводишь ослепленный взор, Его лелеешь с умиленьем — Тебе приятен твой позор, Ты им, в безумном упоенье, Как целомудрием горда — Ты прелесть нежную стыда В своем утратила паденье… Что стыд Марии? что молва? Что для нее мирские пени, Когда склоняется в колени К ней старца гордая глава, Когда с ней гетман забывает Судьбы своей и труд, и шум, Иль тайны смелых, грозных дум Ей, деве робкой, открывает? И дней невинных ей не жаль, И душу ей одна печаль Порой, как туча, затмевает: Она унылых пред собой Отца и мать воображает; Она, сквозь слезы, видит их В бездетной старости, одних, И, мнится, пеням их внимает… О, если б ведала она, Что уж узнала вся Украйна! Но от нее сохранена Еще убийственная тайна.

 

Песнь II

Мазепа мрачен. Ум его Смущен жестокими мечтами. Мария нежными очами Глядит на старца своего. Она, обняв его колени, Слова любви ему твердит. Напрасно: черных помышлений Ее любовь не удалит. Пред бедной девой с невниманьем Он хладно потупляет взор И ей на ласковый укор Одним ответствует молчаньем. Удивлена, оскорблена, Едва дыша, встает она И говорит с негодованьем: «Послушай, гетман, для тебя Я позабыла всё на свете. Навек однажды полюбя, Одно имела я в предмете: Твою любовь. Я для нее Сгубила счастие мое, Но ни о чем я не жалею — Ты помнишь: в страшной тишине, В ту ночь, как стала я твоею, Меня любить ты клялся мне. Зачем же ты меня не любишь?» М а з е п а Мой друг, несправедлива ты. Оставь безумные мечты; Ты подозреньем сердце губишь: Нет, душу пылкую твою Волнуют, ослепляют страсти. Мария, верь: тебя люблю Я больше славы, больше власти. М а р и я Неправда: ты со мной хитришь. Давно ль мы были неразлучны? Теперь ты ласк моих бежишь; Теперь они тебе докучны; Ты целый день в кругу старшин, В пирах, разъездах — я забыта; Ты долгой ночью иль один, Иль с нищим, иль у езуита. Любовь смиренная моя Встречает хладную суровость. Ты пил недавно, знаю я, Здоровье Дульской. Это новость; Кто эта Дульская? М а з е п а И ты Ревнива? Мне ль, в мои ли лета Искать надменного привета Самолюбивой красоты? И стану ль я, старик суровый, Как праздный юноша, вздыхать. Влачить позорные оковы И жен притворством искушать? М а р и я Нет, объяснись без отговорок И просто, прямо отвечай. М а з е п а Покой души твоей мне дорог, Мария; так и быть: узнай. Давно замыслили мы дело; Теперь оно кипит у нас. Благое время нам приспело; Борьбы великой близок час. Без милой вольности и славы Склоняли долго мы главы Под покровительством Варшавы, Под самовластием Москвы. Но независимой державой Украйне быть уже пора: И знамя вольности кровавой Я подымаю на Петра. Готово всё: в переговорах Со мною оба короля; И скоро в смутах, в бранных спорах, Быть может, трон воздвигну я. Друзей надежных я имею: Княгиня Дульская и с нею Мой езуит, да нищий сей К концу мой замысел приводят. Чрез руки их ко мне доходят Наказы, письма королей. Вот важные тебе признанья. Довольна ль ты? Твои мечтанья Рассеяны ль? М а р и я О милый мой, Ты будешь царь земли родной! Твоим сединам как пристанет Корона царская! М а з е п а Постой, Не всё свершилось. Буря грянет; Кто может знать, что ждет меня? М а р и я Я близ тебя не знаю страха — Ты так могущ! О, знаю я: Трон ждет тебя. М а з е п а А если плаха?.. М а р и я С тобой на плаху, если так. Ах, пережить тебя могу ли? Но нет: ты носишь власти знак. М а з е п а Меня ты любишь? М а р и я Я! люблю ли? М а з е п а Скажи: отец или супруг Тебе дороже? М а р и я Милый друг, К чему вопрос такой? тревожит Меня напрасно он. Семью Стараюсь я забыть мою. Я стала ей в позор; быть может (Какая страшная мечта!), Моим отцом я проклята, А за кого? М а з е п а Так я дороже Тебе отца? Молчишь… М а р и я О боже! М а з е п а Что ж? отвечай. М а р и я Реши ты сам. М а з е п а Послушай: если было б нам, Ему иль мне, погибнуть надо, А ты бы нам судьей была, Кого б ты в жертву принесла, Кому бы ты была ограда? М а р и я Ах, полно! сердце не смущай! Ты искуситель. М а з е п а Отвечай! М а р и я Ты бледен; речь твоя сурова… О, не сердись! Всем, всем готова Тебе я жертвовать, поверь; Но страшны мне слова такие. Довольно. М а з е п а Помни же, Мария, Что ты сказала мне теперь. Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы. Луна спокойно с высоты Над Белой Церковью сияет И пышпых гетманов сады И старый замок озаряет. И тихо, тихо всё кругом; Но в замке шепот и смятенье. В одной из башен, под окном, В глубоком, тяжком размышленье, Окован, Кочубей сидит И мрачно на небо глядит. Заутра казнь. Но без боязни Он мыслит об ужасной казни; О жизни не жалеет он. Что смерть ему? желанный сон. Готов он лечь во гроб кровавый. Дрема долит. Но, боже правый! К ногам злодея, молча, пасть Как бессловесное созданье, Царем быть отдану во власть Врагу царя на поруганье, Утратить жизнь — и с нею честь, Друзей с собой на плаху весть, Над гробом слышать их проклятья. Ложась безвинным под топор, Врага веселый встретить взор И смерти кинуться в объятья, Не завещая никому Вражды к злодею своему!.. И вспомнил он свою Полтаву, Обычный круг семьи, друзей, Минувших дней богатство, славу, И песни дочери своей, И старый дом, где он родился, Где знал и труд, и мирный сон, И всё, чем в жизни насладился, Что добровольно бросил он, И для чего? Но ключ в заржавом Замке гремит — и, пробужден, Несчастный думает: вот он! Вот на пути моем кровавом Мой вождь под знаменем креста. Грехов могущий разрешитель, Духовной скорби врач, служитель За нас распятого Христа, Его святую кровь и тело Принесший мне, да укреплюсь. Да приступлю ко смерти смело И жизни вечной приобщусь! И с сокрушением сердечным Готов несчастный Кочубей Перед всесильным, бесконечным Излить тоску мольбы своей. Но не отшельника святого, Он гостя узнает иного: Свирепый Орлик перед ним. И, отвращением томим, Страдалец горько вопрошает: «Ты здесь, жестокий человек? Зачем последний мой ночлег Еще Мазепа возмущает?» О р л и к Допрос не кончен: отвечай. К о ч у б е й Я отвечал уже: ступай, Оставь меня. О р л и к Еще признанья Пан гетман требует. К о ч у б е й Но в чем? Давно сознался я во всем, Что вы хотели. Показанья Мои все ложны. Я лукав, Я строю козни. Гетман прав. Чего вам более? О р л и к Мы знаем, Что ты несчетно был богат; Мы знаем: не единый клад Тобой в Диканьке 23 укрываем. Свершиться казнь твоя должна; Твое имение сполна В казну поступит войсковую — Таков закон. Я указую Тебе последний долг: открой, Где клады, скрытые тобой? К о ч у б е й Так, не ошиблись вы: три клада В сей жизии были мне отрада. И первый клад мой честь была, Клад этот пытка отняла; Другой был клад невозвратимый Честь дочери моей любимой. Я день и ночь над ним дрожал: Мазепа этот клад украл. Но сохранил я клад последний, Мой третий клад: святую месть. Ее готовлюсь богу снесть. О р л и к Старик, оставь пустые бредни: Сегодня покидая свет, Питайся мыслию суровой. Шутить не время. Дай ответ, Когда не хочешь пытки новой: Где спрятал деньги? К о ч у б е й Злой холоп! Окончишь ли допрос нелепый? Повремени: дай лечь мне в гроб, Тогда ступай себе с Мазепой Мое наследие считать Окровавленными перстами, Мои подвалы разрывать, Рубить и жечь сады с домами. С собой возьмите дочь мою; Она сама вам всё расскажет, Сама все клады вам укажет; Но ради господа молю, Теперь оставь меня в покое. О р л и к Где спрятал деньги? укажи. Не хочешь? — Деньги где? скажи, Иль выйдет следствие плохое. Подумай: место нам назначь. Молчишь? — Ну, в пытку. Гей, палач! 24 Палач вошел… О, ночь мучений! Но где же гетман? где злодей? Куда бежал от угрызений Змеиной совести своей? В светлице девы усыпленной, Еще незнанием блаженной, Близ ложа крестницы младой Сидит с поникшею главой Мазепа тихий и угрюмый. В его душе проходят думы, Одна другой мрачней, мрачней. «Умрет безумный Кочубей; Спасти нельзя его. Чем ближе Цель гетмана, тем тверже он Быть должен властью облечен, Тем перед ним склоняться ниже Должна вражда. Спасенья нет: Доносчик и его клеврет Умрут». Но, брося взор на ложе, Мазепа думает: «О боже! Что будет с ней, когда она Услышит слово роковое? Досель она еще в покое — Но тайна быть сохранена Не может долее. Секира, Упав поутру, загремит По всей Украйне. Голос мира Вокруг нее заговорит!.. Ах, вижу я: кому судьбою Волненья жизни суждены, Тот стой один перед грозою, Не призывай к себе жены. В одну телегу впрячь неможно Коня и трепетную лань. Забылся я неосторожно: Теперь плачу безумства дань… Всё, что цены себе не знает, Всё, всё, чем жизнь мила бывает, Бедняжка принесла мне в дар, Мне, старцу мрачному, — и что же? Какой готовлю ей удар!» И он глядит: на тихом ложе Как сладок юности покой! Как сон ее лелеет нежно! Уста раскрылись; безмятежно Дыханье груди молодой; А завтра, завтра… содрогаясь, Мазепа отвращает взгляд, Встает и, тихо пробираясь, В уединенный сходит сад. Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут. Своей дремоты превозмочь Не хочет воздух. Чуть трепещут Сребристых тополей листы. Но мрачны странные мечты В душе Мазепы: звезды ночи, Как обвинительные очи, За ним насмешливо глядят. И тополи, стеснившись в ряд, Качая тихо головою, Как судьи, шепчут меж собою. И летней, теплой ночи тьма Душна, как черная тюрьма. Вдруг… слабый крик… невнятный стон Как бы из за?мка слышит он. То был ли сон воображенья, Иль плач совы, иль зверя вой, Иль пытки стон, иль звук иной — Но только своего волненья Преодолеть не мог старик И на протяжный слабый крик Другим ответствовал — тем криком, Которым он в веселье диком Поля сраженья оглашал, Когда с Забелой, с Гамалеем И — с ним… и с этим Кочубеем Он в бранном пламени скакал. Зари багряной полоса Объемлет ярко небеса. Блеснули долы, холмы, нивы, Вершины рощ и волны рек. Раздался утра шум игривый, И пробудился человек. Еще Мария сладко дышит, Дремой объятая, и слышит Сквозь легкий сон, что кто-то к ней Вошел и ног ее коснулся. Она проснулась — но скорей С улыбкой взор ее сомкнулся От блеска утренних лучей. Мария руки протянула И с негой томною шепнула: «Мазепа, ты?..» Но голос ей Иной ответствует… о боже! Вздрогнув, она глядит… и что же? Пред нею мать… М а т ь Молчи, молчи; Не погуби нас: я в ночи Сюда прокралась осторожно С единой, слезною мольбой. Сегодня казнь. Тебе одной Свирепство их смягчить возможно. Спаси отца. Д о ч ь (в ужасе) Какой отец? Какая казнь? М а т ь Иль ты доныне Не знаешь?.. нет! ты не в пустыне, Ты во дворце; ты знать должна, Как сила гетмана грозна, Как он врагов своих карает, Как государь ему внимает — Но вижу: скорбную семью Ты отвергаешь для Мазепы; Тебя я сонну застаю, Когда свершают суд свирепый, Когда читают приговор, Когда готов отцу топор. Друг другу, вижу, мы чужие… Опомнись: дочь моя! Мария, Беги, пади к его ногам, Спаси отца, будь ангел нам: Твой взгляд злодеям руки свяжет, Ты можешь их топор отвесть. Рвись, требуй — гетман не откажет: Ты для него забыла честь, Родных и бога. Д о ч ь Что со мною? Отец… Мазепа… казнь — смольбою Здесь, в этом за?мке мать моя — Нет, иль ума лишилась я, Иль это грезы. М а т ь Бог с тобою, Нет, нет — не грезы, не мечты. Ужель еще не знаешь ты, Что твой отец ожесточенный Бесчестья дочери не снес И, жаждой мести увлеченный, Царю на гетмана донес, Что в истязаниях кровавых Сознался в умыслах лукавых, В стыде безумной клеветы, Что, жертва смелой правоты, Врагу он выдан головою, Что пред громадой войсковою, Когда его не осенит Десница вышняя господня, Он должен быть казнен сегодня, Что здесь покамест он сидит В тюремной башне. Д о ч ь Боже, боже!.. Сегодня! — бедный мой отец! И дева падает на ложе, Как хладный падает мертвец. Пестреют шапки. Копья блещут. Бьют в бубны. Скачут сердюки. 25 В строях равняются полки. Толпы кипят. Сердца трепещут. Дорога, как змеиный хвост, Полна народу, шевелится. Средь поля роковой намост. На нем гуляет, веселится Палач и алчно жертвы ждет: То в руки белые берет, Играючи, топор тяжелый, То шутит с чернию веселой. В гремучий говор всё слилось: Крик женский, брань, и смех, и ропот. Вдруг восклицанье раздалось, И смолкло всё. Лишь конский топот Был слышен в грозной тишине. Там, окруженный сердюками, Вельможный гетман с старшинами Скакал на вороном коне. А там по киевской дороге Телега ехала. В тревоге Все взоры обратили к ней. В ней, с миром, с небом примиренный, Могущей верой укрепленный, Сидел безвинный Кочубей, С ним Искра, тихий, равнодушный, Как агнец, жребию послушный. Телега стала. Раздалось Моленье ликов громогласных. С кадил куренье поднялось. За упокой души несчастных Безмолвно молится народ, Страдальцы за врагов. И вот Идут они, взошли. На плаху, Крестясь, ложится Кочубей. Как будто в гробе, тьмы людей Молчат. Топор блеснул с размаху, И отскочила голова. Всё поле охнуло. Другая Катится вслед за ней, мигая. Зарделась кровию трава — И, сердцем радуясь во злобе, Палач за чуб поймал их обе И напряженною рукой Потряс их обе над толпой. Свершилась казнь. Народ беспечный Идет, рассыпавшись, домой И про свои работы вечны Уже толкует меж собой. Пустеет поле понемногу. Тогда чрез пеструю дорогу Перебежали две жены. Утомлены, запылены, Они, казалось, к месту казни Спешили, полные боязни. «Уж поздно», — кто-то им сказал И в поле перстом указал. Там роковой намост ломали, Молился в черных ризах поп, И на телегу подымали Два казака дубовый гроб. Один пред конною толпой Мазепа, грозен, удалялся От места казни. Он терзался Какой-то страшной пустотой. Никто к нему не приближался, Не говорил он ничего; Весь в пене мчался конь его. Домой приехав, «что Мария?» Спросил Мазепа. Слышит он Ответы робкие, глухие… Невольным страхом поражен, Идет он к ней; в светлицу входит: Светлица тихая пуста — Он в сад, и там смятенный бродит; Но вкруг широкого пруда, В кустах, вдоль сеней безмятежных Всё пусто, нет нигде следов — Ушла! — Зовет он слуг надежных, Своих проворных сердюков. Они бегут. Храпят их кони — Раздался дикий клик погони, Верхом — и скачут молодцы Во весь опор во все концы. Бегут мгновенья дорогие. Не возвращается Мария. Никто не ведал, не слыхал, Зачем и как она бежала. Мазепа молча скрежетал. Затихнув, челядь трепетала. В груди кипучий яд нося, В светлице гетман заперся. Близ ложа там во мраке ночи Сидел он, не смыкая очи, Нездешней мукою томим. Поутру, посланные слуги Один явились за другим. Чуть кони двигались. Подпруги, Подковы, узды, чепраки — Всё было пеною покрыто, В крови, растеряно, избито — Но ни один ему принесть Не мог о бедной деве весть. И след ее существованья Пропал, как будто звук пустой, И мать одна во мрак изгнанья Умчала горе с нищетой.

 

Песнь III

Души глубокая печаль Стремиться дерзновенно вдаль Вождю Украйны не мешает. Твердея в умысле своем, Он с гордым шведским королем Свои сношенья продолжает. Меж тем, чтоб обмануть верней Глаза враждебного сомненья, Он, окружась толпой врачей, На ложе мнимого мученья, Стоная, молит исцеленья. Плоды страстей, войны, трудов, Болезни, дряхлость и печали, Предтечи смерти, приковали Его к одру. Уже готов Он скоро бренный мир оставить; Святой обряд он хочет править, Он архипастыря зовет К одру сомнительной кончины: И на коварные седины Елей таинственный течет. Но время шло. Москва напрасно К себе гостей ждала всечасно, Средь старых вражеских могил Готовя шведам тризну тайну. Незапно Карл поворотил И перенес войну в Украйну. И день настал. Встает с одра Мазепа, сей страдалец хилый, Сей труп живой, еще вчера Стонавший слабо над могилой. Теперь он мощный враг Петра. Теперь он, бодрый, пред полками Сверкает гордыми очами И саблей машет — и к Десне Проворно мчится на коне. Согбенный тяжко жизнью старой, Так оный хитрый кардинал, Венчавшись римскою тиарой, И прям, и здрав, и молод стал. И весть на крыльях полетела. Украйна смутно зашумела: «Он перешел, он изменил, К ногам он Карлу положил Бунчук покорный». Пламя пышет, Встает кровавая заря Войны народной. Кто опишет Негодованье, гнев царя? 26 Гремит анафема в соборах; Мазепы лик терзает кат. 27 На шумной раде, в вольных спорах Другого гетмана творят. С брегов пустынных Енисея Семейства Искры, Кочубея Поспешно призваны Петром. Он с ними слезы проливает. Он их, лаская, осыпает И новой честью, и добром. Мазепы враг, наездник пылкий, Старик Палей из мрака ссылки В Украйну едет в царский стан. Трепещет бунт осиротелый. На плахе гибнет Чечель 28 смелый И запорожский атаман. И ты, любовник бранной славы, Для шлема кинувший венец, Твой близок день, ты вал Полтавы Вдали завидел наконец. И царь туда ж помчал дружины. Они, как буря, притекли — И оба стана средь равнины Друг друга хитро облегли: Не раз избитый в схватке смелой, Заране кровью опьянелый, С бойцом желанным наконец Так грозный сходится боец. И, злобясь, видит Карл могучий Уж не расстроенные тучи Несчастных нарвских беглецов, А нить полков блестящих, стройных, Послушных, быстрых и спокойных И ряд незыблемый штыков. Но он решил: заутра бой. Глубокий сон во стане шведа. Лишь под палаткою одной Ведется шепотом беседа. «Нет, вижу я, нет, Орлик мой, Поторопились мы некстати: Расчет и дерзкий, и плохой, И в нем не будет благодати. Пропала, видно, цель моя. Что делать? дал я промах важный: Ошибся в этом Карле я. Он мальчик бойкий и отважный; Два-три сраженья разыграть, Конечно, может он с успехом, К врагу на ужин прискакать, 29 Ответствовать на бомбу смехом; 30 Не хуже русского стрелка Прокрасться в ночь ко вражью стану; Свалить, как нынче, казака И обменять на рану рану; 31 Но не ему вести борьбу С самодержавным великаном: Как полк, вертеться он судьбу Принудить хочет барабаном; Он слеп, упрям, нетерпелив, И легкомыслен, и кичлив, Бог весть, какому счастью верит; Он силы новые врага Успехом прошлым только мерит — Сломить ему свои рога. Стыжусь: воинственным бродягой Увлекся я на старость лет; Был ослеплен его отвагой И беглым счастием побед, Как дева робкая». О р л и к Сраженья Дождемся. Время не ушло С Петром опять войти в сношенья: Еще поправить можно зло. Разбитый нами, нет сомненья, Царь не отвергнет примиренья. М а з е п а Нет, поздно. Русскому царю Со мной мириться невозможно. Давно решилась непреложно Моя судьба. Давно горю Стесненной злобой. Под Азовом Однажды я с царем суровым Во ставке ночью пировал: Полны вином кипели чаши, Кипели с ними речи наши. Я слово смелое сказал. Смутились гости молодые — Царь, вспыхнув, чашу уронил И за усы мои седые Меня с угрозой ухватил. Тогда, смирясь в бессильном гневе, Отмстить себе я клятву дал; Носил ее — как мать во чреве Младенца носит. Срок настал. Так, обо мне воспоминанье Хранить он будет до конца. Петру я послан в наказанье; Я терн в листах его венца: Он дал бы грады родовые И жизни лучшие часы, Чтоб снова, как во дни былые, Держать Мазепу за усы. Но есть еще для нас надежды: Кому бежать, решит заря. Умолк и закрывает вежды Изменник русского царя. Горит восток зарею новой. Уж на равнине, по холмам Грохочут пушки. Дым багровый Кругами всходит к небесам Навстречу утренним лучам. Полки ряды свои сомкнули. В кустах рассыпались стрелки. Катятся ядра, свищут пули; Нависли хладные штыки. Сыны любимые победы, Сквозь огнь окопов рвутся шведы; Волнуясь, конница летит; Пехота движется за нею И тяжкой твердостью своею Ее стремление крепит. И битвы поле роковое Гремит, пылает здесь и там; Но явно счастье боевое Служить уж начинает нам. Пальбой отбитые дружины, Мешаясь, падают во прах. Уходит Розен сквозь теснины; Сдается пылкий Шлипенбах. Тесним мы шведов рать за ратью; Темнеет слава их знамен, И бога браней благодатью Наш каждый шаг запечатлен. Тогда-то свыше вдохновенный Раздался звучный глас Петра: «За дело, с богом!» Из шатра, Толпой любимцев окруженный, Выходит Петр. Его глаза Сияют. Лик его ужасен. Движенья быстры. Он прекрасен, Он весь, как божия гроза. Идет. Ему коня подводят. Ретив и смирен верный конь. Почуя роковой огонь, Дрожит. Глазами косо водит И мчится в прахе боевом, Гордясь могущим седоком. Уж близок полдень. Жар пылает. Как пахарь, битва отдыхает, Кой-где гарцуют казаки. Равняясь, строятся полки. Молчит музыка боевая. На холмах пушки, присмирев, Прервали свой голодный рев. И се — равнину оглашая, Далече грянуло ура: Полки увидели Петра. И он промчался пред полками, Могущ и радостен, как бой. Он поле пожирал очами. За ним вослед неслись толпой Сии птенцы гнезда Петрова — В пременах жребия земного, В трудах державства и войны Его товарищи, сыны: И Шереметев благородный, И Брюс, и Боур, и Репнин, И, счастья баловень безродный, Полудержавный властелин. И перед синими рядами Своих воинственных дружин, Несомый верными слугами, В качалке, бледен, недвижим, Страдая раной, Карл явился. Вожди героя шли за ним. Он в думу тихо погрузился. Смущенный взор изобразил Необычайное волненье. Казалось, Карла приводил Желанный бой в недоуменье… Вдруг слабым манием руки На русских двинул он полки. И с ними царские дружины Сошлись в дыму среди равнины: И грянул бой, Полтавский бой! В огне, под градом раскаленным, Стеной живою отраженным, Над падшим строем свежий строй Штыки смыкает. Тяжкой тучей Отряды конницы летучей, Браздами, саблями звуча, Сшибаясь, рубятся сплеча. Бросая груды тел на груду, Шары чугунные повсюду Меж ними прыгают, разят, Прах роют и в крови шипят. Швед, русский — колет, рубит, режет. Бой барабанный, клики, скрежет, Гром пушек, топот, ржанье, стон, И смерть и ад со всех сторон. Среди тревоги и волненья На битву взором вдохновенья Вожди спокойные глядят, Движенья ратные следят, Предвидят гибель и победу И в тишине ведут беседу. Но близ московского царя Кто воин сей под сединами? Двумя поддержан казаками, Сердечной ревностью горя, Он оком опытным героя Взирает на волненье боя. Уж на коня не вскочит он, Одрях, в изгнанье сиротея, И казаки на клич Палея Не налетят со всех сторон! Но что ж его сверкнули очи, И гневом, будто мглою ночи, Покрылось старое чело? Что возмутить его могло? Иль он, сквозь бранный дым, увидел Врага Мазепу, и в сей миг Свои лета возненавидел Обезоруженный старик? Мазепа, в думу погруженный, Взирал на битву, окруженный Толпой мятежных казаков, Родных, старшин и сердюков. Вдруг выстрел. Старец обратился. У Войнаровского в руках Мушкетный ствол еще дымился. Сраженный в нескольких шагах, Младой казак в крови валялся, А конь, весь в пене и пыли, Почуя волю, дико мчался, Скрываясь в огненной дали. Казак на гетмана стремился Сквозь битву с саблею в руках, С безумной яростью в очах. Старик, подъехав, обратился К нему с вопросом. Но казак Уж умирал. Потухший зрак Еще грозил врагу России; Был мрачен помертвелый лик, И имя нежное Марии Чуть лепетал еще язык. Но близок, близок миг победы. Ура! мы ломим; гнутся шведы. О славный час! о славный вид! Еще напор — и враг бежит: 32 И следом конница пустилась, Убийством тупятся мечи, И падшими вся степь покрылась, Как роем черной саранчи. Пирует Петр. И горд, и ясен, И славы полон взор его. И царский пир его прекрасен. При кликах войска своего, В шатре своем он угощает Своих вождей, вождей чужих, И славных пленников ласкает, И за учителей своих Заздравный кубок подымает. Но где же первый, званый гость? Где первый, грозный наш учитель, Чью долговременную злость Смирил полтавский победитель? И где ж Мазепа? где злодей? Куда бежал Иуда в страхе? Зачем король не меж гостей? Зачем изменник не на плахе? 33 Верхом, в глуши степей нагих, Король и гетман мчатся оба. Бегут. Судьба связала их. Опасность близкая и злоба Даруют силу королю. Он рану тяжкую свою Забыл. Поникнув головою, Он скачет, русскими гоним, И слуги верные толпою Чуть могут следовать за ним. Обозревая зорким взглядом Степей широкий полукруг, С ним старый гетман скачет рядом. Пред ними хутор… Что же вдруг Мазепа будто испугался? Что мимо хутора помчался Он стороной во весь опор? Иль этот запустелый двор, И дом, и сад уединенный, И в поле отпертая дверь Какой-нибудь рассказ забвенный Ему напомнили теперь? Святой невинности губитель! Узнал ли ты сию обитель, Сей дом, веселый прежде дом, Где ты, вином разгоряченный, Семьей счастливой окруженный, Шутил, бывало, за столом? Узнал ли ты приют укромный, Где мирный ангел обитал, И сад, откуда ночью тёмной Ты вывел в степь… Узнал, узнал! Ночные тени степь объемлют. На бреге синего Днепра Между скалами чутко дремлют Враги России и Петра. Щадят мечты покой героя, Урон Полтавы он забыл. Но сон Мазепы смутен был. В нем мрачный дух не знал покоя. И вдруг в безмолвии ночном Его зовут. Он пробудился. Глядит: над ним, грозя перстом, Тихонько кто-то наклонился. Он вздрогнул, как под топором… Пред ним с развитыми власами, Сверкая впалыми глазами, Вся в рубище, худа, бледна, Стоит, луной освещена… «Иль это сон?.. Мария… ты ли?» М а р и я Ах, тише, тише, Друг!.. Сейчас Отец и мать глаза закрыли… Постой… услышать могут нас. М а з е п а Мария, бедная Мария! Опомнись! Боже!.. Что с тобой? М а р и я Послушай: хитрости какие! Что за рассказ у них смешной? Она за тайну мне сказала, Что умер бедный мой отец, И мне тихонько показала Седую голову — творец! Куда бежать нам от злоречья? Подумай: эта голова Была совсем не человечья, А волчья — видишь: какова! Чем обмануть меня хотела! Не стыдно ль ей меня пугать? И для чего? чтоб я не смела С тобой сегодня убежать! Возможно ль? С горестью глубокой Любовник ей внимал жестокий. Но, вихрю мыслей предана, «Однако ж, — говорит она, — Я помню поле… праздник шумный.. И чернь… и мертвые тела… На праздник мать меня вела… Но где ж ты был?.. С тобою розно Зачем в ночи скитаюсь я? Пойдем домой. Скорей… уж поздно. Ах, вижу, голова моя Полна волнения пустого: Я принимала за другого Тебя, старик. Оставь меня. Твой взор насмешлив и ужасен. Ты безобразен. Он прекрасен: В его глазах блестит любовь, В его речах такая нега! Его усы белее снега, А на твоих засохла кровь!..» И с диким смехом завизжала, И легче серны молодой Она вспрыгнула, побежала И скрылась в темноте ночной. Редела тень. Восток алел. Огонь казачий пламенел. Пшеницу казаки варили; Драбанты у брегу Днепра Коней расседланных поили. Проснулся Карл. «Ого! пора! Вставай, Мазепа. Рассветает». Но гетман уж не спит давно. Тоска, тоска его снедает; В груди дыханье стеснено. И молча он коня седлает, И скачет с беглым королем, И страшно взор его сверкает, С родным прощаясь рубежом. ______ Прошло сто лет — и что ж осталось От сильных, гордых сих мужей, Столь полных волею страстей? Их поколенье миновалось — И с ним исчез кровавый след Усилий, бедствий и побед. В гражданстве северной державы, В ее воинственной судьбе, Лишь ты воздвиг, герой Полтавы, Огромный памятник себе. В стране — где мельниц ряд крылатый Оградой мирной обступил Бендер пустынные раскаты, Где бродят буйволы рогаты Вокруг воинственных могил, — Останки разоренной сени, Три углубленные в земле И мхом поросшие ступени Гласят о шведском короле. С них отражал герой безумный, Один в толпе домашних слуг, Турецкой рати приступ шумный, И бросил шпагу под бунчук; И тщетно там пришлец унылый Искал бы гетманской могилы: Забыт Мазепа с давних пор; Лишь в торжествующей святыне Раз в год анафемой доныне, Грозя, гремит о нем собор. Но сохранилася могила, Где двух страдальцев прах почил: Меж древних праведных могил Их мирно церковь приютила. 34 Цветет в Диканьке древний ряд Дубов, друзьями насажденных; Они о праотцах казненных Доныне внукам говорят. Но дочь преступница… преданья Об ней молчат. Ее страданья, Ее судьба, ее конец Непроницаемою тьмою От нас закрыты. Лишь порою Слепой украинский певец, Когда в селе перед народом Он песни гетмана бренчит, О грешной деве мимоходом Казачкам юным говорит.

 

Примечания

1 Василий Леонтьевич Кочубей, генеральный судия, один из предков нынешних графов.

2 Хутор — загородный дом.

3 У Кочубея было несколько дочерей; одна из них была замужем за Обидовским, племянником Мазепы. Та, о которой здесь упоминается, называлась Матреной.

4 Мазепа в самом деле сватал свою крестницу, но ему отказали.

5 Предание приписывает Мазепе несколько песен, доныне сохранившихся в памяти народной. Кочубей в своем доносе также упоминает о патриотической думе, будто бы сочиненной Мазепою. Она замечательна не в одном историческом отношении.

6 Бунчук и булава — знаки гетманского достоинства.

7 Смотр. Мазепу Байрона.

8 Дорошенко, один из героев древней Малороссии, непримиримый враг русского владычества.

9 Григорий Самойлович, сын гетмана, сосланного в Сибирь в начале царствования Петра I.

10 Симеон Палей, хвастовский полковник, славный наездник. За своевольные набеги сослан был в Енисейск по жалобам Мазепы. Когда сей последний оказался изменником, то и Палей, как закоренелый враг его, был возвращен из ссылки и находился в Полтавском сражении.

11 Костя Гордеенко, кошевой атаман запорожских казаков.

Впоследствии передался Карлу XII. Взят в плен и казнен в 1708 г.

12 20 000 казаков было послано в Лифляндию.

13 Мазепа в одном письме упрекает Кочубея в том, что им управляет жена его, гордая и высокоумная.

14 Искра, полтавский полковник, товарищ Кочубея, разделивший с ним его умысел и участь.

15 Езуит Заленский, княгиня Дульская и какой-то болгарский архиепископ, изгнанный из своего отечества, были главными агентами Мазепиной измены. Последний в виде нищего ходил из Польши в Украйну и обратно.

16 Так назывались манифесты гетманов.

17 Филипп Орлик, генеральный писарь, наперсник Мазепы, после смерти (в 1710) сего последнего получил от Карла XII пустой титул Малороссийского гетмана. Впоследствии принял магометанскую веру и умер в Бендерах около 1736 года.

18 Булавин, донской казак, бунтовавший около того времени.

19 Тайный секретарь Шафиров и гр. Головкин, друзья и покровители Мазепы; на них, по справедливости, должен лежать ужас суда и казни доносителей.

20 В 1705 году. Смотр. примечания к Истории Малороссии, Бантыша-Каменского.

21 Во время неудачного похода в Крым Казы-Гирей предлагал ему соединиться с ним и вместе напасть на русское войско.

22 В своих письмах он жаловался, что доносителей пытали слишком легко, и неотступно требовал их казни, сравнивая себя с Сусанною, неповинно оклеветанною беззаконными старцами, а графа Головкина с пророком Даниилом.

23 Деревня Кочубея.

24 Уже осужденный на смерть, Кочубей был пытан в войске гетмана. По ответам несчастного видно, что его допрашивали о сокровищах, им утаенных.

25 Войско, состоявшее на собственном иждивении гетманов.

26 Сильные меры, принятые Петром с обыкновенной его быстротой и энергией, удержали Украйну в повиновении.

«1708 ноября 7-го числа, по указу государеву, казаки по обычаю своему вольными голосами выбрали в гетманы полковника стародубского Ивана Скоропадского.

8-го числа приехали в Глухов киевский, черниговский и переяславский архиепископы.

А 9-го дня предали клятве Мазепу оные архиереи публично; того же дня и персону (куклу) оного изменника Мазепы вынесли и, сняв кавалерию (которая на ту персону была надета с бантом), оную персону бросили в палачевские руки, которую палач, взяв и прицепя за веревку, тащил по улице и по площади даже до виселицы, и потом повесили.

В Глухове же 10-го дня казнили Чечеля и прочих изменников…» (Журнал Петра Великого).

27 Малороссийское слово. По-русски — палач.

28 Чечель отчаянно защищал Батурин против войск князя Меншикова.

29 В Дрезден к королю Августу. См.: Voltaire. Histoire de Charles XII. [105]

30 «Ax, ваше величество! бомба!..» — «Что есть общего между бомбою и письмом, которое тебе диктую? пиши». Это случилось гораздо после.

31 Ночью Карл, сам осматривая наш лагерь, наехал на казаков, сидевших у огня. Он поскакал прямо к ним и одного из них застрелил из собственных рук. Казаки дали по нем три выстрела и жестоко ранили его в ногу.

32 Благодаря прекрасным распоряжениям и действиям князя Меншикова, участь главного сражения была решена заранее. Дело не продолжалось и двух часов. Ибо (сказано в Журнале Петра Великого) непобедимые господа шведы скоро хребет свой показали, и от наших войск вся неприятельская армия весьма опрокинута. Петр впоследствии времени многое прощал Данилычу за услуги, оказанные в сей день генералом князем Меншиковым.

33 L'Empereur Moscovite, pénétré d'une joie qu'il ne se mettait pas en peine de dissimuler (было о чем и радоваться), recevait sur le champ de bataille les prisonniers qu'on lui amenait en foule et domandait à tout moment: où est donc mon frére Charles?. Alors prenant un verre de vin: A la santé, dit-il, de mes maîtres dans l'art de la guerre! — Renschild lui demanda: qui étaient ceux qu'il honorait d'un si beau titre. — Vous, Messieurs les généraux suédois, reprit le Czar. — Votre Majesté est donc bien ingrate, reprit le Comte, d'avoir tant maltraité ses maîtres. [106]

34 Обезглавленные тела Искры и Кочубея были отданы родственникам и похоронены в Киевской лавре; над их гробом высечена следующая надпись:

«Кто еси мимо грядый о насъ невѣдущій,

Елицы здѣ естесмо положены сущи,

Понеже намъ страсть и смерть повелѣ молчати,

Сей камень возошеть о насъ ти вѣщати,

И за правду и вѣрность къ Монарсѣ нашу

Страданія и смерти испіймо чашу,

Злуданьемъ Мазепы, всѣ вѣчно правы,

Посѣчены зоставше топоромъ во главы;

Почиваемъ въ семъ мѣстѣ Матери Владычни

Подающія всѣмъ своимъ рабомъ животъ вѣчный.

Року 1708, мѣсяца іюля 15 дня, посѣчены средь Обозу Войсковаго, за Бѣлою Церковію на Борщаговцѣ и Ковшевомъ, благородный Василій Кочубей, судія генеральный; іоаннъ Искра, полковникъ полтавскій. Привезены же тѣла ихъ іюля 17 въ Кіевъ и того жъ дни въ обители святой Печерской на семъ мѣстѣ погребены».

 

ТАЗИТ

(1829–1830)

Не для бесед и ликований, Не для кровавых совещаний, Не для расспросов кунака, Не для разбойничьей потехи Так рано съехались адехи На двор Гасуба-старика. В нежданной встрече сын Гасуба Рукой завистника убит Вблизи развалин Татартуба. В родимой сакле он лежит. Обряд творится погребальный. Звучит уныло песнь муллы. В арбу впряженные волы Стоят пред саклею печальной. Двор полон тесною толпой. Подъемлют гости скорбный вой И с плачем бьют нагрудны брони, И, внемля шум небоевой, Мятутся спутанные кони. Все ждут. Из сакли наконец Выходит между жен отец. Два узденя за ним выносят На бурке хладный труп. Толпу По сторонам раздаться просят. Слагают тело на арбу И с ним кладут снаряд воинский: Неразряженную пищаль, Колчан и лук, кинжал грузинский И шашки крестовую сталь, Чтобы крепка была могила, Где храбрый ляжет почивать, Чтоб мог на зов он Азраила Исправным воином восстать. В дорогу шествие готово, И тронулась арба. За ней Адехи следуют сурово, Смиряя молча пыл коней… Уж потухал закат огнистый, Златя нагорные скалы, Когда долины каменистой Достигли тихие волы. В долине той враждою жадной Сражен наездник молодой, Там ныне тень могилы хладной Воспримет труп его немой… Уж труп землею взят. Могила Завалена. Толпа вокруг Мольбы последние творила. Из-за горы явились вдруг Старик седой и отрок стройный. Дают дорогу пришлецу — И скорбному старик отцу Так молвил, важный и спокойный: «Прошло тому тринадцать лет, Как ты, в аул чужой пришед, Вручил мне слабого младенца. Чтоб воспитаньем из него Я сделал храброго чеченца. Сегодня сына одного Ты преждевременно хоронишь. Гасуб, покорен будь судьбе. Другого я привел тебе. Вот он. Ты голову преклонишь К его могучему плечу. Твою потерю им заменишь — Труды мои ты сам оценишь, Хвалиться ими не хочу». Умолкнул. Смотрит торопливо Гасуб на отрока. Тазит, Главу потупя молчаливо, Ему недвижим предстоит. И в горе им Гасуб любуясь, Влеченью сердца повинуясь, Объемлет ласково его. Потом наставника ласкает, Благодарит и приглашает Под кровлю дома своего. Три дня, три ночи с кунаками Его он хочет угощать И после честно провожать С благословеньем и дарами. Ему ж, отец печальный мнит, Обязан благом я бесценным: Слугой и другом неизменным, Могучим мстителем обид. Проходят дни. Печаль заснула В душе Гасуба. Но Тазит Всё дикость прежнюю хранит. Среди родимого аула Он как чужой; он целый день В горах один; молчит и бродит. Так в сакле кормленый олень Всё в лес глядит; всё в глушь уходит. Он любит — по крутым скалам Скользить, ползти тропой кремнистой, Внимая буре голосистой И в бездне воющим волнам. Он иногда до поздней ночи Сидит, печален, над горой, Недвижно вдаль уставя очи, Опершись на? руку главой. Какие мысли в нем проходят? Чего желает он тогда? Из мира дольнего куда Младые сны его уводят?.. Как знать? Незрима глубь сердец. В мечтаньях отрок своеволен, Как ветер в небе… Но отец Уже Тазитом недоволен. «Где ж, — мыслит он, — в нем плод наук, Отважность, хитрость и проворство, Лукавый ум и сила рук? В нем только лень и непокорство. Иль сына взор мой не проник, Иль обманул меня старик». Тазит из табуна выводит Коня, любимца своего. Два дня в ауле нет его, На третий он домой приходит. О т е ц Где был ты, сын? С ы н В ущелье скал, Где прорван каменистый берег И путь открыт на Дариял. О т е ц Что делал там? С ы н Я слушал Терек. О т е ц А не видал ли ты грузин Иль русских? С ы н Видел я, с товаром Тифлисский ехал армянин. О т е ц Он был со стражей? С ы н Нет, один. О т е ц Зачем нечаянным ударом Не вздумал ты сразить его И не прыгнул к нему с утеса? — Потупил очи сын черкеса, Не отвечая ничего. Тазит опять коня седлает, Два дня, две ночи пропадает, Потом является домой. О т е ц Где был? С ы н За белою горой. О т е ц Кого ты встретил? С ы н На кургане От нас бежавшего раба. О т е ц О милосердная судьба! Где ж он? Ужели на аркане Ты беглеца не притащил? — Тазит опять главу склонил. Гасуб нахмурился в молчанье, Но скрыл свое негодованье. «Нет, — мыслит он, — не заменит Он никогда другого брата. Не научился мой Тазит, Как шашкой добывают злато. Ни стад моих, ни табунов Не наделят его разъезды. Он только знает без трудов Внимать волнам, глядеть на звезды, А не в набегах отбивать Коней с нагайскими быками И с боя взятыми рабами Суда в Анапе нагружать». Тазит опять коня седлает. Два дня, две ночи пропадает. На третий, бледен, как мертвец, Приходит он домой. Отец, Его увидя, вопрошает: «Где был ты?» С ы н Около станиц Кубани, близ лесных границ ………………….. О т е ц Кого ты видел? С ы н Супостата. О т е ц Кого? кого? С ы н Убийцу брата. О т е ц Убийцу сына моего!.. Приди!.. где голова его? Тазит!.. Мне череп этот нужен. Дай нагляжусь! С ы н Убийца был Один, изранен, безоружен… О т е ц Ты долга крови не забыл!.. Врага ты навзничь опрокинул, Не правда ли? ты шашку вынул, Ты в горло сталь ему воткнул И трижды тихо повернул, Упился ты его стенаньем, Его змеиным издыханьем… Где ж голова?.. подай… нет сил… Но сын молчит, потупя очи. И стал Гасуб чернее ночи И сыну грозно возопил: «Поди ты прочь — ты мне не сын, Ты не чеченец — ты старуха, Ты трус, ты раб, ты армянин. Будь проклят мной! поди — чтоб слуха Никто о робком не имел, Чтоб вечно ждал ты грозной встречи. Чтоб мертвый брат тебе на плечи Окровавленной кошкой сел И к бездне гнал тебя нещадно, Чтоб ты, как раненый олень, Бежал, тоскуя безотрадно, Чтоб дети русских деревень Тебя веревкою поймали И, как волчонка, затерзали — Чтоб ты… Беги… беги скорей! Не оскверняй моих очей!» Сказал и наземь лег — и очи Закрыл. И так лежал до ночи. Когда же приподнялся он, Был темен синий небосклон. Луна, блистая, восходила И скал вершины серебрила. Тазита трижды он позвал. Никто ему не отвечал… Ущелий горных поселенцы В долине шумно собрались — Привычны игры начались: Верхами юные чеченцы, В пыли несясь во весь опор, Стрелою шапку пробивают Иль трижды сложенный ковер Булатом сразу рассекают. То скользкой тешатся борьбой, То пляской быстрой. Жены, девы Меж тем поют — и гул лесной Далече вторит их напевы. Но между юношей один Забав наездничьих не делит, Верхом не мчится вдоль стремнин, Из лука звонкого не целит. И между девами одна Молчит, уныла и бледна. Они в толпе четою странной Стоят, не видя ничего. И горе им: он сын изгнанный, Она любовница его… О, было время!.. с ней украдкой Видался юноша в горах. Он пил огонь отравы сладкой В ее смятенье, в речи краткой, В ее потупленных очах, Когда с домашнего порогу Она смотрела на дорогу, С подружкой резвой говоря — И вдруг садилась, и бледнела, И, отвечая, не глядела, И разгоралась, как заря — Или у вод когда стояла, Текущих с каменных вершин, И долго кованый кувшин Волною звонкой наполняла. И он, не властный превозмочь Волнений сердца, раз приходит К ее отцу, его отводит И говорит: «Твоя мне дочь Давно мила. По ней тоскуя, Один и сир, давно живу я. Благослови любовь мою. Я беден, но могуч и молод. Мне труд легок. Я удалю От нашей сакли тощий голод. Тебе я буду сын и друг Послушный, преданный и нежный, Твоим сынам кунак надежный, А ей — приверженный супруг».

 

ДОМИК В КОЛОМНЕ

(1830)

I Четырестопный ямб мне надоел: Им пишет всякий. Мальчикам в забаву Пора б его оставить. Я хотел Давным-давно приняться за октаву. А в самом деле: я бы совладел С тройным созвучием. Пущусь на славу! Ведь рифмы запросто со мной живут; Две придут сами, третью приведут. II А чтоб им путь открыть широкий, вольный, Глаголы тотчас им я разрешу… Вы знаете, что рифмой наглагольной Гнушаемся мы. Почему? спрошу. Так писывал Шихматов богомольный; По большей части так и я пишу. К чему? скажите; уж и так мы голы. Отныне в рифмы буду брать глаголы. III Не стану их надменно браковать, Как рекрутов, добившихся увечья, Иль как коней, за их плохую стать, — А подбирать союзы да наречья; Из мелкой сволочи вербую рать. Мне рифмы нужны; все готов сберечь я, Хоть весь словарь; что слог, то и солдат — Все годны в строй: у нас ведь не парад. IV Ну, женские и мужеские слоги! Благословясь, попробуем: слушай! Равняйтеся, вытягивайте ноги И по три в ряд в октаву заезжай! Не бойтесь, мы не будем слишком строги; Держись вольней и только не плошай, А там уже привыкнем, слава богу, И выедем на ровную дорогу. V Как весело стихи свои вести Под цифрами, в порядке, строй за строем, Не позволять им в сторону брести, Как войску, в пух рассыпанному боем! Тут каждый слог замечен и в чести, Тут каждый стих глядит себе героем. А стихотворец… с кем же равен он? Он Тамерлан иль сам Наполеон. VI Немного отдохнем на этой точке. Что? перестать или пустить на пе?.. Признаться вам, я в пятистопной строчке Люблю цезуру на второй стопе. Иначе стих то в яме, то на кочке, И хоть лежу теперь на канапе, Всё кажется мне, будто в тряском беге По мерзлой пашне мчусь я на телеге. VII Что за беда? не всё ж гулять пешком По невскому граниту иль на бале Лощить паркет или скакать верхом В степи киргизской. Поплетусь-ка дале, Со станции на станцию шажком, Как говорят о том оригинале, Который, не кормя, на рысаке Приехал из Москвы к Неве-реке. VIII Скажу, рысак! Парнасский иноходец Его не обогнал бы. Но Пегас Стар, зуб уж нет. Им вырытый колодец Иссох. Порос крапивою Парнас; В отставке Феб живет, а хороводец Старушек муз уж не прельщает нас. И табор свой с классических вершинок Перенесли мы на толкучий рынок. IX Усядься, муза; ручки в рукава, Под лавку ножки! не вертись, резвушка! Теперь начнем. — Жила-была вдова, Тому лет восемь, бедная старушка, С одною дочерью. У Покрова Стояла их смиренная лачужка За самой будкой. Вижу, как теперь, Светелку, три окна, крыльцо и дверь. Х Дни три тому туда ходил я вместе С одним знакомым перед вечерком. Лачужки этой нет уж там. На месте Ее построен трехэтажный дом. Я вспомнил о старушке, о невесте, Бывало, тут сидевших под окном, О той поре, когда я был моложе, Я думал: живы ли они? — И что же? XI Мне стало грустно: на высокий дом Глядел я косо. Если в эту пору Пожар его бы охватил кругом, То моему б озлобленному взору Приятно было пламя. Странным сном Бывает сердце полно; много вздору Приходит нам на ум, когда бредем Одни или с товарищем вдвоем. XII Тогда блажен, кто крепко словом правит И держит мысль на привязи свою, Кто в сердце усыпляет или давит Мгновенно прошипевшую змию; Но кто болтлив, того молва прославит Вмиг извергом… Я воды Леты пью, Мне доктором запрещена унылость: Оставим это, — сделайте мне милость! XIII Старушка (я стократ видал точь-в-точь В картинах Ре́мбрандта такие лица) Носила чепчик и очки. Но дочь Была, ей-ей, прекрасная девица: Глаза и брови — темные, как ночь, Сама бела, нежна — как голубица; В ней вкус был образованный. Она Читала сочиненья Эмина. XIV Играть умела также на гитаре И пела: Стонет сизый голубок , И Выду ль я , и то, что уж постаре, Всё, что у печки в зимний вечерок, Иль скучной осенью при самоваре, Или весною, обходя лесок, Поет уныло русская девица, Как музы наши, грустная певица. XV Фигурно иль буквально: всей семьей, От ямщика до первого поэта, Мы все поем уныло. Грустный вой Песнь русская. Известная примета! Начав за здравие, за упокой Сведем как раз. Печалию согрета Гармония и наших муз, и дев. Но нравится их жалобный напев. XVI Параша (так звалась красотка наша) Умела мыть и гладить, шить и плесть; Всем домом правила одна Параша, Поручено ей было счеты весть, При ней варилась гречневая каша (Сей важный труд ей помогала несть Стряпуха Фекла, добрая старуха, Давно лишенная чутья и слуха). XVII Старушка мать, бывало, под окном Сидела; днем она чулок вязала, А вечером за маленьким столом Раскладывала карты и гадала. Дочь, между тем, весь обегала дом, То у окна, то на дворе мелькала, И кто бы ни проехал иль ни шел, Всех успевала видеть (зоркий пол!). XVIII Зимою ставни закрывались рано, Но летом до́ ночи растворено Всё было в доме. Бледная Диана Глядела долго девушке в окно. (Без этого ни одного романа Не обойдется; так заведено!) Бывало, мать давным-давно храпела, А дочка — на луну еще смотрела XIX И слушала мяуканье котов По чердакам, свиданий знак нескромный, Да стражи дальный крик, да бой часов — И только. Ночь над мирною Коломной Тиха отменно. Редко из домов Мелькнут две тени. Сердце девы томной Ей слышать было можно, как оно В упругое толкалось полотно. XX По воскресеньям, летом и зимою, Вдова ходила с нею к Покрову И становилася перед толпою У крылоса налево. Я живу Теперь не там, но верною мечтою Люблю летать, заснувши наяву, В Коломну, к Покрову — и в воскресенье Там слушать русское богослуженье. XXI Туда, я помню, ездила всегда Графиня… (звали как, не помню, право) Она была богата, молода; Входила в церковь с шумом, величаво; Молилась гордо (где была горда!). Бывало, грешен! всё гляжу направо, Всё на нее. Параша перед ней Казалась, бедная, еще бедней. XXII Порой графиня на нее небрежно Бросала важный взор свой. Но она Молилась богу тихо и прилежно И не казалась им развлечена. Смиренье в ней изображалось нежно; Графиня же была погружена В самой себе, в волшебстве моды новой, В своей красе надменной и суровой. XXIII Она казалась хладный идеал Тщеславия. Его б вы в ней узнали; Но сквозь надменность эту я читал Иную повесть: долгие печали, Смиренье жалоб… В них-то я вникал, Невольный взор они-то привлекали… Но это знать графиня не могла И, верно, в список жертв меня внесла. XXIV Она страдала, хоть была прекрасна И молода, хоть жизнь ее текла В роскошной неге; хоть была подвластна Фортуна ей; хоть мода ей несла Свой фимиам, — она была несчастна. Блаженнее стократ ее была, Читатель, новая знакомка ваша, Простая, добрая моя Параша. XXV Коса змией на гребне роговом, Из-за ушей змиею кудри русы, Косыночка крест-накрест иль узлом, На тонкой шее восковые бусы — Наряд простой; но пред ее окном Всё ж ездили гвардейцы черноусы, И девушка прельщать умела их Без помощи нарядов дорогих. XXVI Меж ими кто ее был сердцу ближе, Или равно для всех она была Душою холодна? увидим ниже. Покамест мирно жизнь она вела, Не думая о балах, о Париже, Ни о дворе (хоть при дворе жила Ее сестра двоюродная, Вера Ивановна, супруга гоффурьера). XXVII Но горе вдруг их посетило дом: Стряпуха, возвратясь из бани жаркой, Слегла. Напрасно чаем и вином, И уксусом, и мятною припаркой Ее лечили. В ночь пред рождеством Она скончалась. С бедною кухаркой Они простились. В тот же день пришли За ней и гроб на Охту отвезли. XXVIII Об ней жалели в доме, всех же боле Кот Васька. После вдовушка моя Подумала, что два, три дня — не доле — Жить можно без кухарки; что нельзя Предать свою трапезу божьей воле. Старушка кличет дочь: «Параша!» — «Я!» — «Где взять кухарку? сведай у соседки, Не знает ли. Дешевые так редки». XXIX — «Узнаю, маменька». И вышла вон Закутавшись. (Зима стояла грозно, И снег скрыпел, и синий небосклон, Безоблачен, в звездах, сиял морозно.) Вдова ждала Парашу долго; сон Ее клонил тихонько; было поздно, Когда Параша тихо к ней вошла, Сказав: «Вот я кухарку привела». XXX За нею следом, робко выступая, Короткой юбочкой принарядясь, Высокая, собою недурная, Шла девушка и, низко поклонясь, Прижалась в угол, фартук разбирая. «А что возьмешь?» — спросила, обратясь, Старуха. — «Всё, что будет вам угодно», — Сказала та смиренно и свободно. XXXI Вдове понравился ее ответ. «А как зовут?» — «А Маврой». — «Ну, Мавруша, Живи у нас; ты молода, мой свет; Гоняй мужчин. Покойница Феклуша Служила мне в кухарках десять лет, Ни разу долга чести не наруша. Ходи за мной, за дочерью моей, Усердна будь; присчитывать не смей». XXXII Проходит день, другой. В кухарке толку Довольно мало; то переварит, То пережарит, то с посудой полку Уронит; вечно всё пересолит, Шить сядет — не умеет взять иголку; Ее бранят — она себе молчит; Везде, во всем уж как-нибудь подгадит. Параша бьется, а никак не сладит. XXXIII Поутру, в воскресенье, мать и дочь Пошли к обедне. Дома лишь осталась Мавруша; видите ль: у ней всю ночь Болели зубы; чуть жива таскалась; Корицы нужно было натолочь, — Пирожное испечь она сбиралась. Ее оставили; но в церкви вдруг На старую вдову нашел испуг.
XXXIV Она подумала: «В Мавруше ловкой Зачем к пирожному припала страсть? Пирожница, ей-ей, глядит плутовкой! Не вздумала ль она нас обокрасть Да улизнуть? Вот будем мы с обновкой Для праздника! Ахти, какая страсть!» Так думая, старушка обмирала И наконец, не вытерпев, сказала: XXXV «Стой тут, Параша. Я схожу домой, Мне что-то страшно». Дочь не разумела, Чего ей страшно. С паперти долой Чуть-чуть моя старушка не слетела; В ней сердце билось, как перед бедой. Пришла в лачужку, в кухню посмотрела,— Мавруши нет. Вдова к себе в покой Вошла — и что ж? о боже! страх какой! XXXVI Пред зеркальцем Параши, чинно сидя, Кухарка брилась. Что с моей вдовой? «Ах, ах!» — и шлепнулась. Ее увидя, Та, второпях, с намыленной щекой, Через старуху (вдовью честь обидя) Прыгнула в сени, прямо на крыльцо, Да ну бежать, закрыв себе лицо. XXXVII Обедня кончилась; пришла Параша. «Что, маменька?» — «Ах, Пашенька моя! Маврушка…» — «Что, что с ней?» — «Кухарка наша… Опомниться досель не в силах я… За зеркальцем… вся в мыле…» — «Воля ваша, Мне, право, ничего понять нельзя; Да где ж Мавруша?» — «Ах, она разбойник! Она здесь брилась!.. точно мой покойник!» XXXVIII Параша закраснелась или нет, Сказать вам не умею; но Маврушки С тех пор как не было — простыл и след; Ушла, не взяв в уплату ни полушки И не успев наделать важных бед. У красной девушки и у старушки Кто заступил Маврушу? признаюсь, Не ведаю и кончить тороплюсь. XXXIX «Как, разве всё тут? шутите!» — «Ей богу». — «Так вот куда октавы нас вели! К чему ж такую подняли тревогу, Скликали рать и с похвальбою шли? Завидную ж вы избрали дорогу! Ужель иных предметов не нашли? Да нет ли хоть у вас нравоученья?» — «Нет… или есть: минуточку терпенья… XL Вот вам мораль: по мненью моему, Кухарку даром нанимать опасно; Кто ж родился мужчиною, тому Рядиться в юбку странно и напрасно: Когда-нибудь придется же ему Брить бороду себе, что несогласно С природой дамской… Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего».

 

ЕЗЕРСКИЙ

(1832)

I Над омраченным Петроградом Осенний ветер тучи гнал, Дышало небо влажным хладом, Нева шумела. Бился вал О приставь набережной стройной, Как челобитчик беспокойный Об дверь судейской. Дождь в окно Стучал печально. Уж темно Всё становилось. В это время Иван Езерский, мой сосед, Вошел в свой тесный кабинет… Однако ж род его, и племя, И чин, и службу, и года Вам знать не худо, господа. II Начнем ab ovo: [107] мой Езерский Происходил от тех вождей, Чей дух воинственный и зверский Был древле ужасом морей. Одульф, его начальник рода, Вельми бе грозен воевода , Гласит Софийский хронограф. При Ольге сын его Варлаф Приял крещенье в Цареграде С рукою греческой княжны; От них два сына рождены: Якуб и Дорофей. В засаде Убит Якуб; а Дорофей Родил двенадцать сыновей. III Ондрей, по прозвищу Езерский, Родил Ивана да Илью, Он в лавре схимился Печерской. Отсель фамилию свою Ведут Езерские. При Калке Один из них был схвачен в свалке, А там раздавлен, как комар, Задами тяжкими татар; Зато со славой, хоть с уроном, Другой Езерский, Елизар, Упился кровию татар Между Непрядвою и Доном, Ударя с тыла в табор их С дружиной суздальцев своих. IV В века старинной нашей славы, Как и в худые времена, Крамол и смуты в дни кровавы, Блестят Езерских имена. Они и в войске и в совете, На воеводстве и в ответе Служили князям и царям. Из них Езерский Варлаам Гордыней славился боярской: За спор то с тем он, то с другим С большим бесчестьем выводим Бывал из-за трапезы царской, Но снова шел под страшный гнев И умер, Сицких пересев . V Когда ж от Думы величавой Приял Романов свой венец, Когда под мирною державой Русь отдохнула наконец, А наши вороги смирились, Тогда Езерские явились В великой силе при дворе. При императоре Петре… Но извините: статься может, Читатель, я вам досадил: Наш век вас верно просветил, Вас спесь дворянская не гложет, И нужды нет вам никакой До вашей книги родовой… VI Кто б ни был ваш родоначальник, Мстислав Удалый, иль Ермак, Или Митюшка целовальник, Вам всё равно — конечно так, Вы презираете отцами, Их древней славою, правами Великодушно и умно, Вы отреклись от них давно, Прямого просвещенья ради, Гордясь, как общей пользы друг, Ценою собственных заслуг, Звездой двоюродного дяди Иль приглашением на бал Туда, где дед ваш не бывал. VII Я сам — хоть в книжках и словесно Собратья надо мной трунят — Я мещанин, как вам известно, И в этом смысле демократ. Но каюсь: новый Ходаковский, [108] Люблю от бабушки московской Я слушать толки о родне, Об отдаленной старине. Могучих предков правнук бедный, Люблю встречать их имена В двух-трех строках Карамзина. От этой слабости безвредной, Как ни старался, — видит бог,— Отвыкнуть я никак не мог. VIII Мне жаль, что сих родов боярских Бледнеет блеск и никнет дух. Мне жаль, что нет князей Пожарских, Что о других пропал и слух, Что их поносит шут Фиглярин, Что русский ветреный боярин Теряет грамоты царей, Как старый сбор календарей. Что исторические звуки Нам стали чужды, хоть спроста Из бар мы лезем в tiers-état, [109] Хоть нищи будут наши внуки, И что спасибо нам за то Не скажет, кажется, никто. IX Мне жаль, что мы, руке наемной Дозволя грабить свой доход, С трудом ярем заботы темной Влачим в столице круглый год, Что не живем семьею дружной В довольстве, в тишине досужной, Старея близ могил родных В своих поместьях родовых, Где в нашем тереме забытом Растет пустынная трава; Что геральдического льва Демократическим копытом У нас лягает и осел: Дух века вот куда зашел! Х Вот почему, архивы роя, Я разобрал в досужный час Всю родословную героя, О ком затеял свой рассказ, И здесь потомству заповедал. Езерский сам же твердо ведал, Что дед его, великий муж, Имел пятнадцать тысяч душ. Из них отцу его досталась Осьмая часть — и та сполна Была сперва заложена, Потом в ломбарде продавалась… А сам он жалованьем жил И регистратором служил. XI Допросом музу беспокоя, С усмешкой скажет критик мой: «Куда завидного героя Избрали вы! Кто ваш герой?» — «А что? Коллежский регистратор. Какой вы строгий литератор! Его пою — зачем же нет? Он мой приятель и сосед. Державин двух своих соседов И смерть Мещерского воспел; Певец Фелицы быть умел Певцом их свадеб, их обедов И похорон, сменивших пир, Хоть этим не смущался мир». XII Заметят мне, что есть же разность Между Державиным и мной, Что красота и безобразность Разделены чертой одной, Что князь Мещерский был сенатор, А не коллежский регистратор — Что лучше, ежели поэт Возьмет возвышенный предмет, Что нет, к тому же, перевода Прямым героям; что они Совсем не чудо в наши дни; Иль я не этого прихода? Иль разве меж моих друзей Двух, трех великих нет людей? XIII Зачем крутится ветр в овраге, Подъемлет лист и пыль несет, Когда корабль в недвижной влаге Его дыханья жадно ждет? Зачем от гор и мимо башен Летит орел, тяжел и страшен, На черный пень? Спроси его. Зачем арапа своего Младая любит Дездемона, Как месяц любит ночи мглу? Затем, что ветру и орлу И сердцу девы нет закона. Гордись: таков и ты, поэт, И для тебя условий нет. XIV Исполнен мыслями златыми, Не понимаемый никем, Перед распутьями земными Проходишь ты, уныл и нем. С толпой не делишь ты ни гнева, Ни нужд, ни хохота, ни рева, Ни удивленья, ни труда. Глупец кричит: куда? куда? Дорога здесь . Но ты не слышишь, Идешь, куда тебя влекут Мечтанья тайные; твой труд Тебе награда; им ты дышишь, А плод его бросаешь ты Толпе, рабыне суеты. XV Скажите: экой вздор , иль bravo , Иль не скажите ничего — Я в том стою — имел я право Избрать соседа моего В герои повести смиренной, Хоть человек он не военный, Не второклассный Дон-Жуан, Не демон — даже не цыган, А просто гражданин столичный, Каких встречаем всюду тьму, Ни по лицу, ни по уму От нашей братьи не отличный, Довольно смирный и простой, А впрочем, малый деловой.

 

АНДЖЕЛО

(1833)

 

Часть I

I В одном из городов Италии счастливой Когда-то властвовал предобрый, старый Дук, Народа своего отец честолюбивый, Друг мира, истины, художеств и наук. Но власть верховная не терпит слабых рук, А доброте своей он слишком предавался. Народ любил его и вовсе не боялся. В суде его дремал карающий Закон, Как дряхлый зверь, уже к ловитве не способный. Дук это чувствовал в душе своей незлобной И часто сетовал. Сам ясно видел он, Что хуже дедушек с дня на день были внуки, Что грудь кормилицы ребенок уж кусал, Что правосудие сидело сложа руки И по носу его ленивый не щелкал. II Нередко добрый Дук, раскаяньем смущенный, Хотел восстановить порядок упущенный; Но как? Зло явное, терпимое давно, Молчанием суда уже дозволено, И вдруг его казнить совсем несправедливо И странно было бы — тому же особливо, Кто первый сам его потворством ободрял. Что делать? долго Дук терпел и размышлял; Размыслив наконец, решился он на время Предать иным рукам верховной власти бремя, Чтоб новый властелин расправой новой мог Порядок вдруг завесть и был бы крут и строг. III Был некто Анджело, муж опытный, не новый В искусстве властвовать, обычаем суровый, Бледнеющий в трудах, ученье и посте, За нравы строгие прославленный везде, Стеснивший весь себя оградою законной, С нахмуренным лицом и с волей непреклонной; Его-то старый Дук наместником нарек, И в ужас ополчил, и милостью облек, Неограниченны права ему вручая. А сам, докучного вниманья избегая, С народом не простясь, incognito, один Пустился странствовать, как древний паладин. IV Лишь только Анджело вступил во управленье И всё тотчас другим порядком потекло, Пружины ржавые опять пришли в движенье, Законы поднялись, хватая в когти зло; На полных площадях, безмолвных от боязни, По пятницам пошли разыгрываться казни, И ухо стал себе почесывать народ И говорить: «Эхе! да этот уж не тот». V Между Законами, забытыми в ту пору, Жестокий был один: Закон сей изрекал Прелюбодею смерть. Такого приговору В том городе никто не помнил, не слыхал. Угрюмый Анджело в громаде уложенья Открыл его и в страх повесам городским Опять его на свет пустил для исполненья, Сурово говоря помощникам своим: «Пора нам зло пугнуть. В балованом народе Преобратилися привычки уж в права И шмыгают кругом Закона на свободе, Как мыши около зевающего льва. Закон не должен быть пужало из тряпицы, На коем, наконец, уже садятся птицы». VI Так Анджело на всех навел невольно дрожь, Роптали вообще, смеялась молодежь И в шутках строгого вельможи не щадила, Меж тем как ветрено над бездною скользила, И первый под топор беспечной головой Попался Клавдио, патриций молодой; В надежде всю беду со временем исправить И не любовницу, супругу в свет представить, Джюльету нежную успел он обольстить И к таинствам любви безбрачной преклонить. Но их последствия, к несчастью, явны стали; Младых любовников свидетели застали, Ославили в суде взаимный их позор, И юноше прочли законный приговор. VII Несчастный, выслушав жестокое решенье, С поникшей головой обратно шел в тюрьму, Невольно каждому внушая сожаленье И горько сетуя. Навстречу вдруг ему Попался Луцио, гуляка беззаботный, Повеса, вздорный враль, но малый доброхотный. «Друг, — молвил Клавдио, — молю! не откажи: Сходи ты в монастырь к сестре моей. Скажи, Что должен я на смерть идти; чтоб поспешила Она спасти меня, друзей бы упросила Иль даже бы пошла к наместнику сама. В ней много, Луцио, искусства и ума, Бог дал ее речам уверчивость и сладость, К тому ж и без речей рыдающая младость Мягчит сердца людей». — «Изволь! поговорю», — Гуляка отвечал и сам к монастырю Тотчас отправился. VIII Младая Изабела В то время с важною монахиней сидела. Постричься через день она должна была И разговор о том со старицей вела. Вдруг Луцио звонит и входит. У решетки Его приветствует, перебирая четки, Полузатворница: «Кого угодно вам?» — «Девица (и судя по розовым щекам, Уверен я, что вы девица в самом деле), Нельзя ли доложить прекрасной Изабеле, Что к ней меня прислал ее несчастный брат?» — «Несчастный?.. почему? что с ним? скажите смело: Я Клавдио сестра». — «Нет, право? очень рад. Он кланяется вам сердечно. Вот в чем дело: Ваш брат в тюрьме». — «За что?» — «За то, за что бы я Благодарил его, красавица моя, И не было б ему иного наказанья». (Тут он в подробные пустился описанья, Немного жесткие своею наготой Для девственных ушей отшельницы младой, Но со вниманием всё выслушала дева Без приторных причуд стыдливости и гнева. Она чиста была душою, как эфир. Ее смутить не мог неведомый ей мир Своею суетой и праздными речами.) «Теперь, — примолвил он, — осталось лишь мольбами Вам тронуть Анджело, и вот о чем просил Вас братец». — «Боже мой, — девица отвечала, — Когда б от слов моих я пользы ожидала!.. Но сомневаюся; во мне не станет сил…» — «Сомненья нам враги, — тот с жаром возразил, — Нас неудачею предатели стращают И благо верное достать не допущают. Ступайте к Анджело и знайте от меня, Что, если девица, колена преклоня Перед мужчиною, и просит, и рыдает, Как бог, он всё дает, чего ни пожелает». IX Девица, отпросясь у матери честной, С усердным Луцио к вельможе поспешила И, на колена став, смиренною мольбой За брата своего наместника молила. «Девица, — отвечал суровый человек, — Спасти его нельзя; твой брат свой отжил век; Он должен умереть». Заплакав, Изабела Склонилась перед ним и прочь идти хотела, Но добрый Луцио девицу удержал. «Не отступайтесь так, — он тихо ей сказал, — Просите вновь его; бросайтесь на колени, Хватайтеся за плащ, рыдайте; слезы, пени, Все средства женского искусства вы должны Теперь употребить. Вы слишком холодны, Как будто речь идет меж вами про иголку. Конечно, если так, не будет верно толку. Не отставайте же! еще!» Х Она опять Усердною мольбой стыдливо умолять Жестокосердого блюстителя Закона. «Поверь мне, — говорит, — ни царская корона, Ни меч наместника, ни бархат судии, Ни полководца жезл — все почести сии — Земных властителей ничто не украшает, Как милосердие. Оно их возвышает. Когда б во власть твою мой брат был облечен, А ты был Клавдио, ты мог бы пасть, как он, Но брат бы не был строг, как ты». XI Ее укором Смущен был Анджело. Сверкая мрачным взором, «Оставь меня, прошу», — сказал он тихо ей. Но дева скромная и жарче, и смелей Была час от часу. «Подумай, — говорила, — Подумай, если тот, чья праведная сила Прощает и целит, судил бы грешных нас Без милосердия; скажи: что было б с нами? Подумай — и любви услышишь в сердце глас, И милость нежная твоими дхнет устами, И новый человек ты будешь». XII Он в ответ: «Поди; твои мольбы пустая слов утрата. Не я, Закон казнит. Спасти нельзя мне брата, И завтра он умрет». И з а б е л а Как завтра! что? нет, нет. Он не готов еще, казнить его не можно… Ужели господу пошлем неосторожно Мы жертву наскоро? Мы даже и цыплят Не бьем до времени. Так скоро не казнят. Спаси, спаси его: подумай в самом деле, Ты знаешь, государь, несчастный осужден За преступление, которое доселе Прощалось каждому; постраждет первый он. А н д ж е л о Закон не умирал, но был лишь в усыпленье, Теперь проснулся он. И з а б е л а Будь милостив! А н д ж е л о Нельзя. Потворствовать греху есть то же преступленье, Карая одного, спасаю многих я. И з а б е л а Ты ль первый изречешь сей приговор ужасный? И первой жертвою мой будет брат несчастный. Нет, нет! будь милостив. Ужель душа твоя Совсем безвинная? спросись у ней: ужели И мысли грешные в ней отроду не тлели? XIII Невольно он вздрогнул, поникнул головой И прочь идти хотел. Она: «Постой, постой! Послушай, воротись. Великими дарами Я задарю тебя… прими мои дары, Они не суетны, но честны и добры, И будешь ими ты делиться с небесами: Я одарю тебя молитвами души. Пред утренней зарей, в полунощной тиши, Молитвами любви, смирения и мира, Молитвами святых, угодных небу дев, В уединении умерших уж для мира, Живых для господа». Смущен и присмирев, Он ей свидание на завтра назначает И в отдаленные покои поспешает.

 

Часть II

I День целый Анджело безмолвный и угрюмый Сидел, уединясь, объят одною думой, Одним желанием; всю ночь не тронул сон Усталых вежд его. «Что ж это? — мыслит он, — Ужель ее люблю, когда хочу так сильно Услышать вновь ее и взор мой усладить Девичьей прелестью? По ней грустит умильно Душа… или когда святого уловить Захочет бес, тогда приманкою святою И манит он на крюк? Нескромной красотою Я не был отроду к соблазнам увлечен, И чистой девою теперь я побежден. Влюбленный человек доселе мне казался Смешным, и я его безумству удивлялся, А ныне!..» II Размышлять, молиться хочет он, Но мыслит, молится рассеянно. Словами Он небу говорит, а волей и мечтами Стремится к ней одной. В унынье погружен, Устами праздными жевал он имя бога. А в сердце грех кипел. Душевная тревога Его осилила. Правленье для него, Как дельная, давно затверженная книга, Несносным сделалось. Скучал он; как от ига, Отречься был готов от сана своего; А важность мудрую, которой столь гордился, Которой весь народ бессмысленно дивился, Ценил он ни во что и сравнивал с пером, Носимым в воздухе летучим ветерком… . . Поутру к Анджело явилась Изабела И странный разговор с наместником имела. III А н д ж е л о Что скажешь? И з а б е л а Волю я твою пришла узнать. А н д ж е л о Ах, если бы ее могла ты угадать!.. Твой брат не должен жить… а мог бы. И з а б е л а Почему же Простить нельзя его? А н д ж е л о Простить? что в мире хуже Столь гнусного греха? убийство легче. И з а б е л а Да, Так судят в небесах, но на земле — когда? А н д ж е л о Ты думаешь? так вот тебе предположенье: Что, если б отдали тебе на разрешенье Оставить брата влечь ко плахе на убой Иль искупить его, пожертвовав собой И плоть предав греху? И з а б е л а Скорее, чем душою, Я плотью жертвовать готова. А н д ж е л о Я с тобою Теперь не о душе толкую… дело в том: Брат осужден на казнь; его спасти грехом Не милосердие ль? И з а б е л а Пред богом я готова Душою отвечать: греха в том никакого, Поверь, и нет. Спаси ты брата моего! Тут милость, а не грех. А н д ж е л о Спасешь ли ты его, Коль милость на весах равно с грехом потянет? И з а б е л а О пусть моим грехом спасенье брата станет! (Коль только это грех.) О том готова я Молиться день и ночь. А н д ж е л о Нет, выслушай меня, Или ты слов моих совсем не понимаешь, Или понять меня нарочно избегаешь, Я проще изъяснюсь: твой брат приговорен. И з а б е л а Так. А н д ж е л о Смерть изрек ему решительно Закон. И з а б е л а Так точно. А н д ж е л о Средство есть одно к его спасенью. (Всё это клонится к тому предположенью, И только есть вопрос и больше ничего.) Положим: тот, кто б мог один спасти его (Наперсник судии иль сам по сану властный Законы толковать, мягчить их смысл ужасный), К тебе желаньем был преступным воспален И требовал, чтоб ты казнь брата искупила Своим падением; не то — решит Закон. Что скажешь? как бы ты в уме своем решила? И з а б е л а Для брата, для себя решилась бы скорей, Поверь, как яхонты, носить рубцы бичей И лечь в кровавый гроб спокойно, как на ложе, Чем осквернить себя. А н д ж е л о Твой брат умрет. И з а б е л а Так что же? Он лучший путь себе, конечно, изберет. Бесчестием сестры души он не спасет. Брат лучше раз умри, чем гибнуть мне навечно. А н д ж е л о За что ж казалося тебе бесчеловечно Решение суда? Ты обвиняла нас В жестокосердии. Давно ль еще? Сейчас Ты праведный Закон тираном называла, А братний грех едва ль не шуткой почитала. И з а б е л а Прости, прости меня. Невольно я душой Тогда лукавила. Увы! себе самой Противуречила я, милое спасая И ненавистное притворно извиняя. Мы слабы. А н д ж е л о Я твоим признаньем ободрен, Так женщина слаба, я в этом убежден И говорю тебе: будь женщина, не боле — Иль будешь ничего. Так покорися воле Судьбы своей. И з а б е л а Тебя я не могу понять. А н д ж е л о Поймешь: люблю тебя. И з а б е л а Увы! что мне сказать? Джюльету брат любил, и он умрет, несчастный. А н д ж е л о Люби меня — и жив он будет. И з а б е л а Знаю: властный Испытывать других, ты хочешь… А н д ж е л о Нет, клянусь, От слова моего теперь не отопрусь; Клянуся честию. И з а б е л а О много, много чести! И дело честное!.. Обманщик! Демон лести! Сейчас мне Клавдио свободу подпиши, Или поступок твой и черноту души Я всюду разглашу — и полно лицемерить Тебе перед людьми. А н д ж е л о И кто же станет верить? По строгости моей известен свету я; Молва всеобщая, мой сан, вся жизнь моя И самый приговор над братней головою Представят твой донос безумной клеветою. Теперь я волю дал стремлению страстей. Подумай и смирись пред волею моей; Брось эти глупости: и слезы, и моленья, И краску робкую. От смерти, от мученья Тем брата не спасешь. Покорностью одной Искупишь ты его от плахи роковой. До завтра от тебя я стану ждать ответа. И знай, что твоего я не боюсь извета. Что хочешь говори, не пошатнуся я. Всю истину твою низвергнет ложь моя. IV Сказал и вышел вон, невинную девицу Оставя в ужасе. Поднявши к небесам Молящий, ясный взор и чистую десницу, От мерзостных палат спешит она в темницу, Дверь отворилась ей; и брат ее глазам Представился. V В цепях, в унынии глубоком, О светских радостях стараясь не жалеть, Еще надеясь жить, готовясь умереть. Безмолвен он сидел, и с ним в плаще широком Под черным куколем с распятием в руках Согбенный старостью беседовал монах. Старик доказывал страдальцу молодому, Что смерть и бытие равны одна другому, Что здесь и там одна бессмертная душа И что подлунный мир не стоит ни гроша. С ним бедный Клавдио печально соглашался, А в сердце милою Джюльетой занимался. Отшельница вошла: «Мир вам!» — очнулся он И смотрит на сестру, мгновенно оживлен. «Отец мой, — говорит монаху Изабела, — Я с братом говорить одна бы здесь хотела». Монах оставил их. VI К л а в д и о Что ж, милая сестра, Что скажешь? И з а б е л а Милый брат, пришла тебе пора. К л а в д и о Так нет спасенья? И з а б е л а Нет, иль разве поплатиться Душой за голову? К л а в д и о Так средство есть одно? И з а б е л а Так, есть. Ты мог бы жить. Судья готов смягчиться. В нем милосердие бесовское: оно Тебе дарует жизнь за узы муки вечной. К л а в д и о Что? вечная тюрьма? И з а б е л а Тюрьма — хоть без оград, Без цепи. К л а в д и о Изъяснись, что ж это? И з а б е л а Друг сердечный, Брат милый! Я боюсь… Послушай, милый брат, Семь, восемь лишних лет ужель тебе дороже Всегдашней чести? Брат, боишься ль умереть? Что чувство смерти? миг. И много ли терпеть? Раздавленный червяк при смерти терпит то же, Что терпит великан. К л а в д и о Сестра! или я трус? Или идти на смерть во мне не станет силы? Поверь, без трепета от мира отрешусь, Коль должен умереть; и встречу ночь могилы, Как деву милую. И з а б е л а Вот брат мой! узнаю; Из гроба слышу я отцовский голос. Точно: Ты должен умереть; умри же беспорочно. Послушай, ничего тебе не утаю: Тот грозный судия, святоша тот жестокий, Чьи взоры строгие во всех родят боязнь, Чья избранная речь шлет отроков на казнь, Сам демон; сердце в нем черно, как ад глубокий, И полно мерзостью. К л а в д и о Наместник? И з а б е л а Ад облек Его в свою броню. Лукавый человек!.. Знай: если б я его бесстыдное желанье Решилась утолить, тогда бы мог ты жить. К л а в д и о О нет, не надобно. И з а б е л а На гнусное свиданье, Сказал он, нынче в ночь должна я поспешить, Иль завтра ты умрешь. К л а в д и о Нейди, сестра. И з а б е л а Брат милый! Бог видит: ежели одной моей могилой Могла бы я тебя от казни искупить, Не стала б более иголки дорожить Я жизнию моей. К л а в д и о Благодарю, друг милый! И з а б е л а Так завтра, Клавдио, ты к смерти будь готов. К л а в д и о Да, так… и страсти в нем кипят с такою силой! Иль в этом нет греха; иль из семи грехов Грех это меньший. И з а б е л а Как? К л а в д и о Такого прегрешенья Там верно не казнят. Для одного мгновенья Ужель себя сгубить решился б он навек? Нет, я не думаю. Он умный человек. Ах, Изабела! И з а б е л а Что? что скажешь? К л а в д и о Смерть ужасна! И з а б е л а И стыд ужасен. К л а в д и о Так — однако ж… умереть, Идти неведомо куда, во гробе тлеть В холодной тесноте… Увы! Земля прекрасна, И жизнь мила. А тут: войти в немую мглу, Стремглав низвергнуться в кипящую смолу, Или во льду застыть, иль с ветром быстротечным Носиться в пустоте, пространством бесконечным… И всё, что грезится отчаянной мечте… Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете, В печалях, в старости, в неволе… будет раем В сравненье с тем, чего за гробом ожидаем. И з а б е л а О боже! К л а в д и о Друг ты мой! Сестра! позволь мне жить. Уж если будет грех спасти от смерти брата, Природа извинит. И з а б е л а Что смеешь говорить? Трус! тварь бездушная! от сестрина разврата Себе ты жизни ждешь!.. Кровосмеситель! нет, Я думать не могу, нельзя, чтоб жизнь и свет Моим отцом тебе даны. Прости мне, боже! Нет, осквернила мать отеческое ложе, Коль понесла тебя. Умри. Когда бы я Спасти тебя могла лишь волею моею, То все-таки б теперь свершилась казнь твоя. Я тысячу молитв за смерть твою имею, За жизнь — уж ни одной… К л а в д и о Сестра, постой, постой! Сестра, прости меня! VII И узник молодой Удерживал ее за платье. Изабела От гнева своего насилу охладела, И брата бедного простила, и опять, Лаская, начала страдальца утешать.

 

Часть III

I Монах стоял меж тем за дверью отпертою И слышал разговор меж братом и сестрою. Пора мне вам сказать, что старый сей монах Не что иное был, как Дук переодетый. Пока народ считал его в чужих краях И сравнивал, шутя, с бродящею кометой, Скрывался он в толпе, всё видел, наблюдал И соглядатаем незримым посещал Палаты, площади, монастыри, больницы, Развратные дома, театры и темницы. Воображение живое Дук имел; Романы он любил и, может быть, хотел Халифу подражать Гаруну Аль-Рашиду. Младой отшельницы подслушав весь рассказ, В растроганном уме решил он тот же час Не только наказать жестокость и обиду, Но сладить кое-что… Он тихо в дверь вошел, Девицу отозвал и в уголок отвел. «Я слышал всё, — сказал, — ты похвалы достойна, Свой долг исполнила ты свято; но теперь Предайся ж ты моим советам. Будь покойна, Всё к лучшему придет; послушна будь и верь», Тут он ей объяснил свое предположенье И дал прощальное свое благословенье. II Друзья! поверите ль, чтоб мрачное чело, Угрюмой, злой души печальное зерцало, Желанья женские навеки привязало И нежной красоте понравиться могло? Не чудно ли? Но так. Сей Анджело надменный, Сей злобный человек, сей грешник — был любим Душою нежною, печальной и смиренной, Душой, отверженной мучителем своим. Он был давно женат. Летунья легкокрила, Младой его жены молва не пощадила, Без доказательства насмешливо коря; И он ее прогнал, надменно говоря: «Пускай себе молвы неправо обвиненье, Нет нужды. Не должно коснуться подозренье К супруге кесаря». С тех пор она жила Одна в предместии, печально изнывая. Об ней-то вспомнил Дук, и дава молодая По наставлению монаха к ней пошла. III Марьяна под окном за пряжею сидела И тихо плакала. Как ангел, Изабела Пред ней нечаянно явилась у дверей. Отшельница была давно знакома с ней И часто утешать несчастную ходила. Монаха мысль она ей тотчас объяснила. Марьяна, только лишь настанет ночи мгла, К палатам Анджело идти должна была, В саду с ним встретиться под каменной оградой И, наградив его условленной наградой, Чуть внятным шепотом, прощаяся, шепнуть Лишь только то: теперь о брате не забудь . Марьяна бедная сквозь слезы улыбалась, Готовилась дрожа — и дева с ней рассталась. IV Всю ночь в темнице Дук последствий ожидал И, сидя с Клавдио, страдальца утешал. Пред светом снова к ним явилась Изабела. Всё шло как надобно: сейчас у ней сидела Марьяна бледная, с успехом возвратясь И мужа обманув. Денница занялась — Вдруг запечатанный приказ приносит вестник Начальнику тюрьмы. Читают: что ж? Наместник Немедля узника приказывал казнить И голову его в палаты предъявить. V Замыслив новую затею, Дук представил Начальнику тюрьмы свой перстень и печать И казнь остановил, а к Анджело отправил Другую голову, велев обрить и снять Ее с широких плеч разбойника морского, Горячкой в ту же ночь умершего в тюрьме, А сам отправился, дабы вельможу злого, Столь гнусные дела творящего во тьме. Пред светом обличить. VI Едва молва невнятно О казни Клавдио успела пробежать, Пришла другая весть. Узнали, что обратно Ко граду едет Дук. Народ его встречать Толпами кинулся. И Анджело смущенный, Грызомый совестью, предчувствием стесненный, Туда же поспешил. Улыбкой добрый Дук Приветствует народ, теснящийся вокруг, И дружно к Анджело протягивает руку. И вдруг раздался крик — и прямо в ноги Дуку Девица падает. «Помилуй, государь! Ты щит невинности, ты милости алтарь, Помилуй!..» — Анджело бледнеет, и трепещет, И взоры дикие на Изабелу мещет… Но победил себя. Оправиться успев, «Она помешана, — сказал он, — видев брата, Приговоренного на смерть. Сия утрата В ней разум потрясла…» Но, обнаружа гнев И долго скрытое в душе негодованье, «Всё знаю, — молвил Дук, — всё знаю! наконец Злодейство на земле получит воздаянье. Девица, Анджело! за мною, во дворец!» VII У трона во дворце стояла Мариана И бедный Клавдио. Злодей, увидя их, Затрепетал, челом поникнул и утих; Всё объяснилося, и правда из тумана Возникла; Дук тогда: «Что, Анджело, скажи, Чего достоин ты?» Без слез и без боязни, С угрюмой твердостью тот отвечает: «Казни. И об одном молю: скорее прикажи Вести меня на смерть». — «Иди, — сказал властитель, — Да гибнет судия — торгаш и обольститель». Но бедная жена, к ногам его упав, «Помилуй, — молвила, — ты, мужа мне отдав, Не отымай опять; не смейся надо мною». — «Не я, но Анджело смеялся над тобою, — Ей Дук ответствует, — но о твоей судьбе Сам буду я пещись. Останутся тебе Его сокровища, и будешь ты награда Супругу лучшему». — «Мне лучшего не надо. Помилуй, государь! не будь неумолим, Твоя рука меня соединила с ним! Ужели для того так долго я вдовела? Он человечеству свою принес лишь дань. Сестра! спаси меня! друг милый, Изабела! Проси ты за него, хоть на колени стань, Хоть руки подыми ты молча». Изабела Душой о грешнике, как ангел, пожалела И, пред властителем колена преклоня, «Помилуй, государь, — сказала. — За меня Не осуждай его. Он (сколько мне известно, И как я думаю) жил праведно и честно, Покамест на меня очей не устремил. Прости же ты его!» И Дук его простил.

 

МЕДНЫЙ ВСАДНИК

(Петербургская повесть,1833)

 

Предисловие

Происшествие, описанное в сей повести, основано на истине. Подробности наводнения заимствованы из тогдашних журналов. Любопытные могут справиться с известием, составленным В. Н. Берхом.

 

Вступление

На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих полн, И вдаль глядел. Пред ним широко Река неслася; бедный челн По ней стремился одиноко. По мшистым, топким берегам Чернели избы здесь и там, Приют убогого чухонца; И лес, неведомый лучам В тумане спрятанного солнца, Кругом шумел. И думал он: Отсель грозить мы будем шведу, Здесь будет город заложен Назло надменному соседу. Природой здесь нам суждено В Европу прорубить окно, 1 Ногою твердой стать при море. Сюда по новым им волнам Все флаги в гости будут к нам, И запируем на просторе. Прошло сто лет, и юный град, Полнощных стран краса и диво, Из тьмы лесов, из топи блат Вознесся пышно, горделиво; Где прежде финский рыболов, Печальный пасынок природы, Один у низких берегов Бросал в неведомые воды Свой ветхий невод, ныне там По оживленным берегам Громады стройные теснятся Дворцов и башен; корабли Толпой со всех концов земли К богатым пристаням стремятся; В гранит оделася Нева; Мосты повисли над водами; Темно-зелеными садами Ее покрылись острова, И перед младшею столицей Померкла старая Москва, Как перед новою царицей Порфироносная вдова. Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит, Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате моей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла, И, не пуская тьму ночную На золотые небеса, Одна заря сменить другую Спешит, дав ночи полчаса. 2 Люблю зимы твоей жестокой Недвижный воздух и мороз, Бег санок вдоль Невы широкой, Девичьи лица ярче роз, И блеск, и шум, и говор балов, А в час пирушки холостой Шипенье пенистых бокалов И пунша пламень голубой. Люблю воинственную живость Потешных Марсовых полей, Пехотных ратей и коней Однообразную красивость, В их стройно зыблемом строю Лоскутья сих знамен победных, Сиянье шапок этих медных, Насквозь простреленных в бою. Люблю, военная столица, Твоей твердыни дым и гром, Когда полнощная царица Дарует сына в царский дом, Или победу над врагом Россия снова торжествует, Или, взломав свой синий лед, Нева к морям его несет И, чуя вешни дни, ликует. Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия, Да умирится же с тобой И побежденная стихия; Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут И тщетной злобою не будут Тревожить вечный сон Петра! Была ужасная пора, Об ней свежо воспоминанье… Об ней, друзья мои, для вас Начну свое повествованье. Печален будет мой рассказ.

 

Часть I

Над омраченным Петроградом Дышал ноябрь осенним хладом. Плеская шумною волной В края своей ограды стройной, Нева металась, как больной В своей постеле беспокойной. Уж было поздно и темно; Сердито бился дождь в окно, И ветер дул, печально воя. В то время из гостей домой Пришел Евгений молодой… Мы будем нашего героя Звать этим именем. Оно Звучит приятно; с ним давно Мое перо к тому же дружно. Прозванья нам его не нужно. Хотя в минувши времена Оно, быть может, и блистало И под пером Карамзина В родных преданьях прозвучало; Но ныне светом и молвой Оно забыто. Наш герой Живет в Коломне; где-то служит, Дичится знатных и не тужит Ни о почиющей родне, Ни о забытой старине. Итак, домой пришед, Евгений Стряхнул шинель, разделся, лег. Но долго он заснуть не мог В волненье разных размышлений. О чем же думал он? о том, Что был он беден, что трудом Он должен был себе доставить И независимость и честь; Что мог бы бог ему прибавить Ума и денег. Что ведь есть Такие праздные счастливцы, Ума недальнего, ленивцы, Которым жизнь куда легка! Что служит он всего два года; Он также думал, что погода Не унималась; что река Всё прибывала; что едва ли С Невы мостов уже не сняли И что с Парашей будет он Дни на два, на три разлучен. Евгений тут вздохнул сердечно И размечтался, как поэт: Жениться? Ну… зачем же нет? Оно и тяжело, конечно, Но что ж, он молод и здоров, Трудиться день и ночь готов; Он кое-как себе устроит Приют смиренный и простой И в нем Парашу успокоит. Пройдет, быть может, год-другой — Местечко получу — Параше Препоручу хозяйство наше И воспитание ребят… И станем жить, и так до гроба Рука с рукой дойдем мы оба, И внуки нас похоронят…» Так он мечтал. И грустно было Ему в ту ночь, и он желал, Чтоб ветер выл не так уныло И чтобы дождь в окно стучал Не так сердито… Сонны очи Он наконец закрыл. И вот Редеет мгла ненастной ночи И бледный день уж настает… 3 Ужасный день! Нева всю ночь Рвалася к морю против бури, Не одолев их буйной дури… И спорить стало ей невмочь… Поутру над ее брегами Теснился кучами народ, Любуясь брызгами, горами И пеной разъяренных вод. Но силой ветров от залива Перегражденная Нева Обратно шла, гневна, бурлива, И затопляла острова, Погода пуще свирепела, Нева вздувалась и ревела, Котлом клокоча и клубясь, И вдруг, как зверь остервенясь, На город кинулась. Пред нею Всё побежало, всё вокруг Вдруг опустело — воды вдруг Втекли в подземные подвалы, К решеткам хлынули каналы, И всплыл Петрополь, как тритон, По пояс в воду погружен. Осада! приступ! злые волны, Как воры, лезут в окна. Челны С разбега стекла бьют кормой. Лотки под мокрой пеленой. Обломки хижин, бревны, кровли, Товар запасливой торговли, Пожитки бледной нищеты, Грозой снесенные мосты, Гроба с размытого кладбища Плывут по улицам! Народ Зрит божий гнев и казни ждет. Увы! всё гибнет: кров и пища! Где будет взять? В тот грозный год Покойный царь еще Россией Со славой правил. На балкон, Печален, смутен, вышел он И молвил: «С божией стихией Царям не совладеть». Он сел И в думе скорбными очами На злое бедствие глядел. Стояли стогны озерами, И в них широкими реками Вливались улицы. Дворец Казался островом печальным. Царь молвил — из конца в конец, По ближним улицам и дальным, В опасный путь средь бурных вод Его пустились генералы 4 Спасать и страхом обуялый И дома тонущий народ. Тогда, на площади Петровой, Где дом в углу вознесся новый, Где над возвышенным крыльцом С подъятой лапой, как живые, Стоят два льва сторожевые, На звере мраморном верхом, Без шляпы, руки сжав крестом, Сидел недвижный, страшно бледный Евгений. Он страшился, бедный Не за себя. Он не слыхал, Как подымался жадный вал, Ему подошвы подмывая, Как дождь ему в лицо хлестал, Как ветер, буйно завывая, С него и шляпу вдруг сорвал. Его отчаянные взоры На край один наведены Недвижно были. Словно горы, Из возмущенной глубины Вставали волны там и злились, Там буря выла, там носились, Обломки… Боже, боже! там — Увы! близехонько к волнам, Почти у самого залива — Забор некрашеный да ива И ветхий домик: там оне, Вдова и дочь, его Параша, Его мечта… Или во сне Он это видит? иль вся наша И жизнь ничто, как сон пустой, Насмешка неба над землей? И он, как будто околдован, Как будто к мрамору прикован, Сойти не может! Вкруг него Вода и больше ничего! И, обращен к нему спиною, В неколебимой вышине, Над возмущенною Невою Стоит с простертою рукою Кумир на бронзовом коне.

 

Часть II

Но вот, насытясь разрушеньем И наглым буйством утомясь, Нева обратно повлеклась, Своим любуясь возмущеньем И покидая с небреженьем Свою добычу. Так злодей, С свирепой шайкою своей В село ворвавшись, ломит, режет, Крушит и грабит; вопли, скрежет, Насилье, брань, тревога, вой!.. И, грабежом отягощенны, Боясь погони, утомленны, Спешат разбойники домой, Добычу на пути роняя. Вода сбыла, и мостовая Открылась, и Евгений мой Спешит, душою замирая, В надежде, страхе и тоске К едва смирившейся реке. Но, торжеством победы полны, Еще кипели злобно волны, Как бы под ними тлел огонь, Еще их пена покрывала, И тяжело Нева дышала, Как с битвы прибежавший конь. Евгений смотрит: видит лодку; Он к ней бежит, как на находку; Он перевозчика зовет — И перевозчик беззаботный Его за гривенник охотно Чрез волны страшные везет. И долго с бурными волнами Боролся опытный гребец, И скрыться вглубь меж их рядами Всечасно с дерзкими пловцами Готов был челн — и наконец Достиг он берега. Несчастный Знакомой улицей бежит В места знакомые. Глядит, Узнать не может. Вид ужасный! Всё перед ним завалено; Что сброшено, что снесено; Скривились домики, другие Совсем обрушились, иные Волнами сдвинуты; кругом, Как будто в поле боевом, Тела валяются. Евгений Стремглав, не помня ничего, Изнемогая от мучений, Бежит туда, где ждет его Судьба с неведомым известьем, Как с запечатанным письмом. И вот бежит уж он предместьем, И вот залив, и близок дом… Что ж это?.. Он остановился. Пошел назад и воротился. Глядит… идет… еще глядит. Вот место, где их дом стоит; Вот ива. Были здесь вороты — Снесло их, видно. Где же дом? И, полон сумрачной заботы, Всё ходит, ходит он кругом, Толкует громко сам с собою — И вдруг, ударя в лоб рукою, Захохотал. Ночная мгла На город трепетный сошла; Но долго жители не спали И меж собою толковали О дне минувшем. Утра луч Из-за усталых, бледных туч Блеснул над тихою столицей И не нашел уже следов Беды вчерашней; багряницей Уже прикрыто было зло. В порядок прежний всё вошло. Уже по улицам свободным С своим бесчувствием холодным Ходил народ. Чиновный люд, Покинув свой ночной приют, На службу шел. Торгаш отважный, Не унывая, открывал Невой ограбленный подвал, Сбираясь свой убыток важный На ближнем выместить. С дворов Свозили лодки. Граф Хвостов, Поэт, любимый небесами, Уж пел бессмертными стихами Несчастье невских берегов. Но бедный, бедный мой Евгений… Увы! его смятенный ум Против ужасных потрясений Не устоял. Мятежный шум Невы и ветров раздавался В его ушах. Ужасных дум Безмолвно полон, он скитался. Его терзал какой-то сон. Прошла неделя, месяц — он К себе домой не возвращался. Его пустынный уголок Отдал внаймы, как вышел срок, Хозяин бедному поэту. Евгений за своим добром Не приходил. Он скоро свету Стал чужд. Весь день бродил пешком, А спал на пристани; питался В окошко поданным куском. Одежда ветхая на нем Рвалась и тлела. Злые дети Бросали камни вслед ему. Нередко кучерские плети Его стегали, потому Что он не разбирал дороги Уж никогда; казалось — он Не примечал. Он оглушен Был шумом внутренней тревоги. И так он свой несчастный век Влачил, ни зверь, ни человек, Ни то ни сё, ни житель света Ни призрак мертвый… Раз он спал У невской пристани. Дни лета Клонились к осени. Дышал Ненастный ветер. Мрачный вал Плескал на пристань, ропща пени И бьясь об гладкие ступени, Как челобитчик у дверей Ему не внемлющих судей. Бедняк проснулся. Мрачно было: Дождь капал, ветер выл уныло, И с ним вдали во тьме ночной Перекликался часовой… Вскочил Евгений; вспомнил живо Он прошлый ужас; торопливо Он встал; пошел бродить, и вдруг Остановился, и вокруг Тихонько стал водить очами С боязнью дикой на лице. Он очутился под столбами Большого дома. На крыльце С подъятой лапой, как живые, Стояли львы сторожевые, И прямо в темной вышине Над огражденною скалою Кумир с простертою рукою Сидел на бронзовом коне. Евгений вздрогнул. Прояснились В нем страшно мысли. Он узнал И место, где потоп играл, Где волны хищные толпились, Бунтуя злобно вкруг него, И львов, и площадь, и того, Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался… Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? 5 Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел И взоры дикие навел На лик державца полумира. Стеснилась грудь его. Чело К решетке хладной прилегло, Глаза подернулись туманом, По сердцу пламень пробежал, Вскипела кровь. Он мрачен стал Пред горделивым истуканом И, зубы стиснув, пальцы сжав, Как обуянный силой черной, «Добро, строитель чудотворный! — Шепнул он, злобно задрожав, — Ужо тебе!..» И вдруг стремглав Бежать пустился. Показалось Ему, что грозного царя, Мгновенно гневом возгоря, Лицо тихонько обращалось… И он по площади пустой Бежит и слышит за собой — Как будто грома грохотанье — Тяжело-звонкое скаканье По потрясенной мостовой. И, озарен луною бледной, Простерши руку в вышине, За ним несется Всадник Медный На звонко-скачущем коне; И во всю ночь безумец бедный Куда стопы ни обращал, За ним повсюду Всадник Медный С тяжелым топотом скакал. И с той поры, когда случалось Идти той площадью ему, В его лице изображалось Смятенье. К сердцу своему Он прижимал поспешно руку, Как бы его смиряя муку, Картуз изношенный сымал, Смущенных глаз не подымал И шел сторонкой. Остров малый На взморье виден. Иногда Причалит с неводом туда Рыбак на ловле запоздалый И бедный ужин свой варит, Или чиновник посетит, Гуляя в лодке в воскресенье, Пустынный остров. Не взросло Там ни былинки. Наводненье Туда, играя, занесло Домишко ветхий. Над водою Остался он, как черный куст. Его прошедшею весною Свезли на барке. Был он пуст И весь разрушен. У порога Нашли безумца моего, И тут же хладный труп его Похоронили ради бога.

 

СКАЗКИ

 

 

СКАЗКА О ПОПЕ И О РАБОТНИКЕ ЕГО БАЛДЕ

Жил-был поп, Толоконный лоб. Пошел поп по базару Посмотреть кой-какого товару. Навстречу ему Балда Идет, сам не зная куда. «Что, батька, так рано поднялся? Чего ты взыскался?» Поп ему в ответ: «Нужен мне работник: Повар, конюх и плотник. А где найти мне такого Служителя не слишком дорогого?» Балда говорит: «Буду служить тебе славно, Усердно и очень исправно, В год за три щелка тебе по лбу, Есть же мне давай вареную полбу». Призадумался поп, Стал себе почесывать лоб. Щелк щелку ведь розь. Да понадеялся он на русский авось. Поп говорит Балде: «Ладно. Не будет нам обоим накладно. Поживи-ка на моем подворье, Окажи свое усердие и проворье». Живет Балда в поповом доме, Спит себе на соломе, Ест за четверых, Работает за семерых; До светла всё у него пляшет, Лошадь запряжет, полосу вспашет, Печь затопит, всё заготовит, закупит, Яичко испечет да сам и облупит. Попадья Балдой не нахвалится, Поповна о Балде лишь и печалится, Попенок зовет его тятей; Кашу заварит, нянчится с дитятей. Только поп один Балду не любит, Никогда его не приголубит, О расплате думает частенько; Время идет, и срок уж близенько. Поп ни ест, ни пьет, ночи не спит: Лоб у него заране трещит. Вот он попадье признается: «Так и так: что делать остается?» Ум у бабы догадлив, На всякие хитрости повадлив. Попадья говорит: «Знаю средство, Как удалить от нас такое бедство: Закажи Балде службу, чтоб стало ему невмочь. А требуй, чтоб он ее исполнил точь-в-точь. Тем ты и лоб от расправы избавишь И Балду-то без расплаты отправишь». Стало на сердце попа веселее, Начал он глядеть на Балду посмелее. Вот он кричит: «Поди-ка сюда, Верный мой работник Балда. Слушай: платить обязались черти Мне оброк по самой моей смерти; Лучшего б не надобно дохода, Да есть на них недоимки за три года. Как наешься ты своей полбы, Собери-ка с чертей оброк мне полный». Балда, с попом понапрасну не споря, Пошел, сел у берега моря; Там он стал веревку крутить Да конец ее в море мочить. Вот из моря вылез старый Бес: «Зачем ты, Балда, к нам залез?» — «Да вот веревкой хочу море морщить Да вас, проклятое племя, корчить». Беса старого взяла тут унылость. «Скажи, за что такая немилость?» — «Как за что? Вы не плотите оброка, Не помните положенного срока; Вот ужо будет нам потеха, Вам, собакам, великая помеха». — «Балдушка, погоди ты морщить море, Оброк сполна ты получишь вскоре. Погоди, вышлю к тебе внука». Балда мыслит: «Этого провести не штука!» Вынырнул подосланный бесенок, Замяукал он, как голодный котенок: «Здравствуй, Балда-мужичок; Какой тебе надобен оброк? Об оброке век мы не слыхали, Не было чертям такой печали. Ну, так и быть — возьми, да с уговору, С общего нашего приговору — Чтобы впредь не было никому горя: Кто скорее из нас обежит около моря, Тот и бери себе полный оброк, Между тем там приготовят мешок», Засмеялся Балда лукаво: «Что ты это выдумал, право? Где тебе тягаться со мною, Со мною, с самим Балдою? Экого послали супостата! Подожди-ка моего меньшего брата». Пошел Балда в ближний лесок, Поймал двух зайков да в мешок. К морю опять он приходит, У моря бесенка находит. Держит Балда за уши одного зайку: «Попляши-тка ты под нашу балалайку; Ты, бесенок, еще молоденек, Со мною тягаться слабенек; Это было б лишь времени трата. Обгони-ка сперва моего брата. Раз, два, три! догоняй-ка». Пустились бесенок и зайка: Бесенок по берегу морскому, А зайка в лесок до дому. Вот, море кругом обежавши, Высунув язык, мордку поднявши, Прибежал бесенок задыхаясь, Весь мокрешенек, лапкой утираясь, Мысля: дело с Балдою сладит. Глядь — а Балда братца гладит, Приговаривая: «Братец мой любимый, Устал, бедняжка! отдохни, родимый». Бесенок оторопел, Хвостик поджал, совсем присмирел, На братца поглядывает боком. «Погоди, — говорит, — схожу за оброком». Пошел к деду, говорит: «Беда! Обогнал меня меньшой Балда!» Старый Бес стал тут думать думу. А Балда наделал такого шуму, Что всё море смутилось И волнами так и расходилось. Вылез бесенок: «Полно, мужичок, Вышлем тебе весь оброк — Только слушай. Видишь ты палку эту? Выбери себе любимую мету. Кто далее палку бросит, Тот пускай и оброк уносит. Что ж? боишься вывихнуть ручки? Чего ты ждешь?» — «Да жду вон этой тучки: Зашвырну туда твою палку, Да и начну с вами, чертями, свалку». Испугался бесенок да к деду, Рассказывать про Балдову победу, А Балда над морем опять шумит Да чертям веревкой грозит. Вылез опять бесенок: «Что ты хлопочешь? Будет тебе оброк, коли захочешь…» — «Нет, — говорит Балда, — Теперь моя череда, Условия сам назначу, Задам тебе, враженок, задачу. Посмотрим, какова у тебя сила. Видишь: там сивая кобыла? Кобылу подыми-тка ты, Да неси ее полверсты; Снесешь кобылу, оброк уж твой; Не снесешь кобылы, ан будет он мой». Бедненький бес Под кобылу подлез, Понатужился, Понапружился, Приподнял кобылу, два шага шагнул. На третьем упал, ножки протянул. А Балда ему: «Глупый ты бес, Куда ж ты за нами полез? И руками-то снести не смог, А я, смотри, снесу промеж ног». Сел Балда на кобылку верхом Да версту проскакал, так что пыль столбом. Испугался бесенок и к деду Пошел рассказывать про такую победу. Черти стали в кружок, Делать нечего — собрали полный оброк Да на Балду взвалили мешок. Идет Балда, покрякивает, А поп, завидя Балду, вскакивает, За попадью прячется, Со страху корячится. Балда его тут отыскал, Отдал оброк, платы требовать стал. Бедный поп Подставил лоб: С первого щелка Прыгнул поп до потолка; Со второго щелка Лишился поп языка, А с третьего щелка Вышибло ум у старика. А Балда приговаривал с укоризной: «Не гонялся бы ты, поп, за дешевизной».

 

СКАЗКА О ЦАРЕ САЛТАНЕ, О СЫНЕ ЕГО СЛАВНОМ И МОГУЧЕМ БОГАТЫРЕ КНЯЗЕ ГВИДОНЕ САЛТАНОВИЧЕ И О ПРЕКРАСНОЙ ЦАРЕВНЕ ЛЕБЕДИ

Три девицы под окном Пряли поздно вечерком. «Кабы я была царица, — Говорит одна девица, — То на весь крещеный мир Приготовила б я пир». — «Кабы я была царица, — Говорит ее сестрица, — То на весь бы мир одна Наткала я полотна». — «Кабы я была царица, — Третья молвила сестрица, — Я б для батюшки-царя Родила богатыря». Только вымолвить успела, Дверь тихонько заскрыпела, И в светлицу входит царь, Стороны той государь. Во всё время разговора Он стоял позадь забора; Речь последней по всему Полюбилася ему. «Здравствуй, красная девица, — Говорит он, — будь царица И роди богатыря Мне к исходу сентября. Вы ж, голубушки-сестрицы, Выбирайтесь из светлицы. Поезжайте вслед за мной, Вслед за мной и за сестрой: Будь одна из вас ткачиха, А другая повариха». В сени вышел царь-отец. Все пустились во дворец. Царь недолго собирался: В тот же вечер обвенчался. Царь Салтан за пир честной Сел с царицей молодой; А потом честные гости На кровать слоновой кости Положили молодых И оставили одних. В кухне злится повариха, Плачет у станка ткачиха — И завидуют оне Государевой жене. А царица молодая, Дела вдаль не отлагая, С первой ночи понесла. В те поры война была. Царь Салтан, с женой простяся, На добра коня садяся, Ей наказывал себя Поберечь, его любя. Между тем, как он далёко Бьется долго и жестоко, Наступает срок родин; Сына бог им дал в аршин, И царица над ребенком, Как орлица над орленком; Шлет с письмом она гонца, Чтоб обрадовать отца. А ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой Извести ее хотят, Перенять гонца велят; Сами шлют гонца другого Вот с чем от слова до слова: «Родила царица в ночь Не то сына, не то дочь; Не мышонка, не лягушку, А неведому зверюшку». Как услышал царь-отец, Что донес ему гонец, В гневе начал он чудесить И гонца хотел повесить; Но, смягчившись на сей раз, Дал гонцу такой приказ: «Ждать царева возвращенья Для законного решенья». Едет с грамотой гонец И приехал наконец. А ткачиха с поварихой С сватьей бабой Бабарихой Обобрать его велят; Допьяна гонца поят И в суму его пустую Суют грамоту другую — И привез гонец хмельной В тот же день приказ такой: «Царь велит своим боярам, Времени не тратя даром, И царицу и приплод Тайно бросить в бездну вод». Делать нечего: бояре, Потужив о государе И царице молодой, В спальню к ней пришли толпой. Объявили царску волю — Ей и сыну злую долю, Прочитали вслух указ И царицу в тот же час В бочку с сыном посадили, Засмолили, покатили И пустили в Окиян — Так велел-де царь Салтан. В синем небе звезды блещут, В синем море волны хлещут; Туча по небу идет, Бочка по морю плывет. Словно горькая вдовица, Плачет, бьется в ней царица; И растет ребенок там Не по дням, а по часам. День прошел — царица вопит… А дитя волну торопит: «Ты, волна моя, волна! Ты гульлива и вольна; Плещешь ты, куда захочешь, Ты морские камни точишь, Топишь берег ты земли, Подымаешь корабли — Не губи ты нашу душу: Выплесни ты нас на сушу!» И послушалась волна: Тут же на берег она Бочку вынесла легонько И отхлынула тихонько. Мать с младенцем спасена; Землю чувствует она. Но из бочки кто их вынет? Бог неужто их покинет? Сын на ножки поднялся, В дно головкой уперся, Понатужился немножко: «Как бы здесь на двор окошко Нам проделать?» — молвил он, Вышиб дно и вышел вон. Мать и сын теперь на воле; Видят холм в широком поле; Море синее кругом, Дуб зеленый над холмом. Сын подумал: добрый ужин Был бы нам, однако, нужен. Ломит он у дуба сук И в тугой сгибает лук, Со креста снурок шелковый Натянул на лук дубовый, Тонку тросточку сломил, Стрелкой легкой завострил И пошел на край долины У моря искать дичины. К морю лишь подходит он, Вот и слышит будто стон… Видно, на? море не тихо; Смотрит — видит дело лихо: Бьется лебедь средь зыбей, Коршун носится над ней; Та бедняжка так и плещет, Воду вкруг мутит и хлещет… Тот уж когти распустил, Клёв кровавый навострил… Но как раз стрела запела, В шею коршуна задела — Коршун в море кровь пролил. Лук царевич опустил; Смотрит: коршун в море тонет И не птичьим криком стонет, Лебедь около плывет, Злого коршуна клюет, Гибель близкую торопит, Бьет крылом и в море топит — И царевичу потом Молвит русским языком: «Ты царевич, мой спаситель, Мой могучий избавитель, Не тужи, что за меня Есть не будешь ты три дня, Что стрела пропала в море; Это горе — всё не горе. Отплачу тебе добром, Сослужу тебе потом: Ты не лебедь ведь избавил, Девицу в живых оставил; Ты не коршуна убил, Чародея подстрелил. Ввек тебя я не забуду: Ты найдешь меня повсюду, А теперь ты воротись, Не горюй и спать ложись». Улетела лебедь-птица, А царевич и царица, Целый день проведши так, Лечь решились натощак. Вот открыл царевич очи; Отрясая грезы ночи И дивясь, перед собой Видит город он большой, Стены с частыми зубцами, И за белыми стенами Блещут маковки церквей И святых монастырей. Он скорей царицу будит; Та как ахнет!.. «То ли будет? — Говорит он, — вижу я: Лебедь тешится моя». Мать и сын идут ко граду. Лишь ступили за ограду, Оглушительный трезвон Поднялся со всех сторон: К ним народ навстречу валит, Хор церковный бога хвалит; В колымагах золотых Пышный двор встречает их; Все их громко величают, И царевича венчают Княжей шапкой, и главой Возглашают над собой; И среди своей столицы, С разрешения царицы, В тот же день стал княжить он И нарекся: князь Гвидон. Ветер на море гуляет И кораблик подгоняет; Он бежит себе в волнах На раздутых парусах. Корабельщики дивятся, На кораблике толпятся, На знакомом острову Чудо видят наяву: Город новый златоглавый, Пристань с крепкою заставой — Пушки с пристани палят, Кораблю пристать велят. Пристают к заставе гости; Князь Гвидон зовет их в гости, Их он кормит и поит И ответ держать велит: «Чем вы, гости, торг ведете И куда теперь плывете?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет, Торговали соболями, Чорнобурыми лисами; А теперь нам вышел срок, Едем прямо на восток, Мимо острова Буяна, В царство славного Салтана…» Князь им вымолвил тогда: «Добрый путь вам, господа, По морю по Окияну К славному царю Салтану; От меня ему поклон». Гости в путь, а князь Гвидон С берега душой печальной Провожает бег их дальный; Глядь — поверх текучих вод Лебедь белая плывет. «Здравствуй, князь ты мой прекрасный! Что ты тих, как день ненастный? Опечалился чему?» — Говорит она ему. Князь печально отвечает: «Грусть-тоска меня съедает, Одолела молодца: Видеть я б хотел отца». Лебедь князю: «Вот в чем горе! Ну, послушай: хочешь в море Полететь за кораблем? Будь же, князь, ты комаром». И крылами замахала, Воду с шумом расплескала И обрызгала его С головы до ног всего. Тут он в точку уменьшился, Комаром оборотился, Полетел и запищал, Судно на море догнал, Потихоньку опустился На корабль — и в щель забился. Ветер весело шумит, Судно весело бежит Мимо острова Буяна, К царству славного Салтана, И желанная страна Вот уж издали видна. Вот на берег вышли гости; Царь Салтан зовет их в гости, И за ними во дворец Полетел наш удалец. Видит: весь сияя в злате, Царь Салтан сидит в палате На престоле и в венце С грустной думой на лице; А ткачиха с поварихой. С сватьей бабой Бабарихой Около царя сидят И в глаза ему глядят. Царь Салтан гостей сажает За свой стол и вопрошает: «Ой вы, гости-господа, Долго ль ездили? куда? Ладно ль за морем иль худо? И какое в свете чудо?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет; За морем житье не худо, В свете ж вот какое чудо: В море остров был крутой, Не привальный, не жилой; Он лежал пустой равниной; Рос на нем дубок единый; А теперь стоит на нем Новый город со дворцом, С златоглавыми церквами, С теремами и садами, А сидит в нем князь Гвидон; Он прислал тебе поклон». Царь Салтан дивится чуду; Молвит он: «Коль живя буду, Чудный остров навещу, У Гвидона погощу». А ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой Не хотят его пустить Чудный остров навестить. «Уж диковинка, ну право, — Подмигнув другим лукаво, Повариха говорит, — Город у моря стоит! Знайте, вот что не безделка: Ель в лесу, под елью белка, Белка песенки поет И орешки всё грызет, А орешки не простые, Всё скорлупки золотые, Ядра — чистый изумруд; Вот что чудом-то зовут». Чуду царь Салтан дивится, А комар-то злится, злится — И впился комар как раз Тетке прямо в правый глаз. Повариха побледнела, Обмерла и окривела. Слуги, сватья и сестра С криком ловят комара. «Распроклятая ты мошка! Мы тебя!..» А он в окошко Да спокойно в свой удел Через море полетел. Снова князь у моря ходит, С синя моря глаз не сводит; Глядь — поверх текучих вод Лебедь белая плывет. «Здравствуй, князь ты мой прекрасный! Что ж ты тих, как день ненастный? Опечалился чему?» — Говорит она ему. Князь Гвидон ей отвечает: «Грусть-тоска меня съедает; Чудо чудное завесть Мне б хотелось. Где-то есть Ель в лесу, под елью белка; Диво, право, не безделка — Белка песенки поет Да орешки всё грызет, А орешки не простые, Всё скорлупки золотые, Ядра — чистый изумруд; Но, быть может, люди врут». Князю лебедь отвечает: «Свет о белке правду бает; Это чудо знаю я; Полно, князь, душа моя, Не печалься; рада службу Оказать тебе я в дружбу». С ободренною душой Князь пошел себе домой; Лишь ступил на двор широкий — Что ж? под елкою высокой, Видит, белочка при всех Золотой грызет орех, Изумрудец вынимает, А скорлупку собирает, Кучки равные кладет И с присвисточкой поет При честном при всем народе: Во саду ли, в огороде . Изумился князь Гвидон. «Ну, спасибо, — молвил он, — Ай да лебедь — дай ей боже, Что и мне, веселье то же». Князь для белочки потом Выстроил хрустальный дом. Караул к нему приставил И притом дьяка заставил Строгий счет орехам весть. Князю прибыль, белке честь. Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет; Он бежит себе в волнах На поднятых парусах Мимо острова крутого, Мимо города большого: Пушки с пристани палят, Кораблю пристать велят. Пристают к заставе гости; Князь Гвидон зовет их в гости, Их и кормит и поит И ответ держать велит: «Чем вы, гости, торг ведете И куда теперь плывете?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет, Торговали мы конями, Всё донскими жеребцами, А теперь нам вышел срок — И лежит нам путь далек: Мимо острова Буяна В царство славного Салтана…» Говорит им князь тогда: «Добрый путь вам, господа, По морю по Окияну К славному царю Салтану; Да скажите: князь Гвидон Шлет царю-де свой поклон». Гости князю поклонились, Вышли вон и в путь пустились. К морю князь — а лебедь там Уж гуляет по волнам. Молит князь: душа-де просит, Так и тянет и уносит… Вот опять она его Вмиг обрызгала всего: В муху князь оборотился, Полетел и опустился Между моря и небес На корабль — и в щель залез. Ветер весело шумит, Судно весело бежит Мимо острова Буяна, В царство славного Салтана — И желанная страна Вот уж издали видна; Вот на берег вышли гости; Царь Салтан зовет их в гости, И за ними во дворец Полетел наш удалец. Видит: весь сияя в злате, Царь Салтан сидит в палате На престоле и в венце, С грустной думой на лице. А ткачиха с Бабарихой Да с кривою поварихой Около царя сидят. Злыми жабами глядят. Царь Салтан гостей сажает За свой стол и вопрошает: «Ой вы, гости-господа, Долго ль ездили? куда? Ладно ль за морем иль худо? И какое в свете чудо?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет; За морем житье не худо; В свете ж вот какое чудо: Остров на море лежит, Град на острове стоит С златоглавыми церквами, С теремами да садами; Ель растет перед дворцом, А под ней хрустальный дом; Белка там живет ручная, Да затейница какая! Белка песенки поет Да орешки всё грызет, А орешки не простые, Всё скорлупки золотые, Ядра — чистый изумруд; Слуги белку стерегут, Служат ей прислугой разной — И приставлен дьяк приказный Строгий счет орехам весть; Отдает ей войско честь; Из скорлупок льют монету Да пускают в ход по свету; Девки сыплют изумруд В кладовые, да под спуд; Все в том острове богаты, Изоб нет, везде палаты; А сидит в нем князь Гвидон; Он прислал тебе поклон». Царь Салтан дивится чуду. «Если только жив я буду, Чудный остров навещу, У Гвидона погощу». А ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой Не хотят его пустить Чудный остров навестить. Усмехнувшись исподтиха, Говорит царю ткачиха: «Что тут дивного? ну, вот! Белка камушки грызет, Мечет золото и в груды Загребает изумруды; Этим нас не удивишь, Правду ль, нет ли говоришь. В свете есть иное диво: Море вздуется бурливо, Закипит, подымет вой, Хлынет на берег пустой, Разольется в шумном беге, И очутятся на бреге, В чешуе, как жар горя, Тридцать три богатыря, Все красавцы удалые, Великаны молодые, Все равны, как на подбор, С ними дядька Черномор. Это диво, так уж диво, Можно молвить справедливо!» Гости умные молчат, Спорить с нею не хотят. Диву царь Салтан дивится, А Гвидон-то злится, злится… Зажужжал он и как раз Тетке сел на левый глаз, И ткачиха побледнела: «Ай!» — и тут же окривела; Все кричат: «Лови, лови, Да дави ее, дави… Вот ужо! постой немножко, Погоди…» А князь в окошко, Да спокойно в свой удел Через море прилетел. Князь у синя моря ходит, С синя моря глаз не сводит; Глядь — поверх текучих вод Лебедь белая плывет. «Здравствуй, князь ты мой прекрасный! Что ты тих, как день ненастный? Опечалился чему?» — Говорит она ему. Князь Гвидон ей отвечает: «Грусть-тоска меня съедает — Диво б дивное хотел Перенесть я в мой удел». — «А какое ж это диво?» — «Где-то вздуется бурливо Окиян, подымет вой, Хлынет на берег пустой, Расплеснется в шумном беге, И очутятся на бреге, В чешуе, как жар горя, Тридцать три богатыря, Все красавцы молодые, Великаны удалые, Все равны, как на подбор, С ними дядька Черномор». Князю лебедь отвечает: «Вот что, князь, тебя смущает? Не тужи, душа моя, Это чудо знаю я. Эти витязи морские Мне ведь братья все родные. Не печалься же, ступай, В гости братцев поджидай». Князь пошел, забывши горе, Сел на башню, и на море Стал глядеть он; море вдруг Всколыхалося вокруг, Расплескалось в шумном беге И оставило на бреге Тридцать три богатыря; В чешуе, как жар горя, Идут витязи четами, И, блистая сединами, Дядька впереди идет И ко граду их ведет. С башни князь Гвидон сбегает, Дорогих гостей встречает; Второпях народ бежит; Дядька князю говорит; «Лебедь нас к тебе послала И наказом наказала Славный город твой хранить И дозором обходить. Мы отныне ежеденно Вместе будем непременно У высоких стен твоих Выходить из вод морских, Так увидимся мы вскоре, А теперь пора нам в море; Тяжек воздух нам земли». Все потом домой ушли. Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет; Он бежит себе в волнах На поднятых парусах Мимо острова крутого, Мимо города большого; Пушки с пристани палят, Кораблю пристать велят. Пристают к заставе гости; Князь Гвидон зовет их в гости, Их и кормит, и поит, И ответ держать велит: «Чем вы, гости, торг ведете? И куда теперь плывете?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет; Торговали мы булатом, Чистым серебром и златом, И теперь нам вышел срок; А лежит нам путь далек, Мимо острова Буяна, В царство славного Салтана». Говорит им князь тогда: «Добрый путь вам, господа, По морю по Окияну К славному царю Салтану. Да скажите ж: князь Гвидон Шлет-де свой царю поклон». Гости князю поклонились, Вышли вон и в путь пустились. К морю князь, а лебедь там Уж гуляет по волнам. Князь опять: душа-де просит… Так и тянет и уносит… И опять она его Вмиг обрызгала всего. Тут он очень уменьшился, Шмелем князь оборотился, Полетел и зажужжал; Судно на море догнал, Потихоньку опустился На корму — и в щель забился. Ветер весело шумит, Судно весело бежит Мимо острова Буяна, В царство славного Салтана, И желанная страна Вот уж издали видна. Вот на берег вышли гости. Царь Салтан зовет их в гости, И за ними во дворец Полетел наш удалец. Видит, весь сияя в злате, Царь Салтан сидит в палате На престоле и в венце, С грустной думой на лице. А ткачиха споварихой, С сватьей бабой Бабарихой Около царя сидят — Четырьмя все три глядят. Царь Салтан гостей сажает За свой стол и вопрошает: «Ой вы, гости-господа, Долго ль ездили? куда? Ладно ль за морем иль худо? И какое в свете чудо?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет; За морем житье не худо; В свете ж вот какое чудо: Остров на море лежит, Град на острове стоит, Каждый день идет там диво: Море вздуется бурливо, Закипит, подымет вой, Хлынет на берег пустой, Расплеснется в скором беге — И останутся на бреге Тридцать три богатыря, В чешуе златой горя, Все красавцы молодые, Великаны удалые, Все равны, как на подбор; Старый дядька Черномор С ними из моря выходит И попарно их выводит, Чтобы остров тот хранить И дозором обходить — И той стражи нет надежней, Ни храбрее, ни прилежней. А сидит там князь Гвидон; Он прислал тебе поклон». Царь Салтан дивится чуду. «Коли жив я только буду, Чудный остров навещу И у князя погощу». Повариха и ткачиха Ни гугу — но Бабариха, Усмехнувшись, говорит: «Кто нас этим удивит? Люди из моря выходят И себе дозором бродят! Правду ль бают или лгут, Дива я не вижу тут. В свете есть такие ль дива? Вот идет молва правдива: За морем царевна есть, Что не можно глаз отвесть: Днем свет божий затмевает, Ночью землю освещает, Месяц под косой блестит, А во лбу звезда горит. А сама-то величава, Выступает, будто пава; А как речь-то говорит, Словно реченька журчит. Молвить можно справедливо, Это диво, так уж диво». Гости умные молчат: Спорить с бабой не хотят. Чуду царь Салтан дивится — А царевич хоть и злится, Но жалеет он очей Старой бабушки своей: Он над ней жужжит, кружится — Прямо на нос к ней садится, Нос ужалил богатырь: На носу вскочил волдырь. И опять пошла тревога: «Помогите, ради бога! Караул! лови, лови, Да дави его, дави… Вот ужо! пожди немножко, Погоди!..» А шмель в окошко, Да спокойно в свой удел Через море полетел. Князь у синя моря ходит, С синя моря глаз не сводит; Глядь — поверх текучих вод Лебедь белая плывет. «Здравствуй, князь ты мой прекрасный! Что ж ты тих, как день ненастный? Опечалился чему?» — Говорит она ему. Князь Гвидон ей отвечает: «Грусть-тоска меня съедает: Люди женятся; гляжу, Не женат лишь я хожу». — «А кого же на примете Ты имеешь?» — «Да на свете, Говорят, царевна есть, Что не можно глаз отвесть. Днем свет божий затмевает, Ночью землю освещает — Месяц под косой блестит, А во лбу звезда горит. А сама-то величава, Выступает, будто пава; Сладку речь-то говорит, Будто реченька журчит. Только, полно, правда ль это?» Князь со страхом ждет ответа. Лебедь белая молчит И, подумав, говорит: «Да! такая есть девица. Но жена не рукавица: С белой ручки не стряхнешь Да за поясне заткнешь. Услужу тебе советом — Слушай: обо всем об этом Пораздумай ты путем, Не раскаяться б потом». Князь пред нею стал божиться, Что пора ему жениться, Что об этом обо всем Передумал он путем; Что готов душою страстной За царевною прекрасной Он пешком идти отсель Хоть за тридевять земель. Лебедь тут, вздохнув глубоко, Молвила: «Зачем далёко? Знай, близка судьба твоя, Ведь царевна эта — я». Тут она, взмахнув крылами, Полетела над волнами И на берег с высоты Опустилася в кусты, Встрепенулась, отряхнулась И царевной обернулась: Месяц под косой блестит, А во лбу звезда горит; А сама-то величава, Выступает, будто пава; А как речь-то говорит, Словно реченька журчит. Князь царевну обнимает, К белой груди прижимает И ведет ее скорей К милой матушке своей. Князь ей в ноги, умоляя: «Государыня-родная! Выбрал я жену себе, Дочь послушную тебе. Просим оба разрешенья, Твоего благословенья: Ты детей благослови Жить в совете и любви». Над главою их покорной Мать с иконой чудотворной Слезы льет и говорит: «Бог вас, дети, наградит». Князь не долго собирался, На царевне обвенчался; Стали жить да поживать, Да приплода поджидать. Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет; Он бежит себе в волнах На раздутых парусах Мимо острова крутого, Мимо города большого; Пушки с пристани палят, Кораблю пристать велят. Пристают к заставе гости. Князь Гвидон зовет их в гости. Он их кормит, и поит, И ответ держать велит: «Чем вы, гости, торг ведете И куда теперь плывете?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет, Торговали мы недаром Неуказанным товаром; А лежит нам путь далек: Восвояси на восток, Мимо острова Буяна, В царство славного Салтана». Князь им вымолвил тогда: «Добрый путь вам, господа, По морю по Окияну К славному царю Салтану; Да напомните ему, Государю своему: К нам он в гости обещался, А доселе не собрался — Шлю ему я свой поклон». Гости в путь, а князь Гвидон Дома на сей раз остался И с женою не расстался. Ветер весело шумит, Судно весело бежит Мимо острова Буяна, К царству славного Салтана, И знакомая страна Вот уж издали видна. Вот на берег вышли гости. Царь Салтан зовет их в гости. Гости видят: во дворце Царь сидит в своем венце. А ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой Около царя сидят, Четырьмя все три глядят. Царь Салтан гостей сажает За свой стол и вопрошает: «Ой вы, гости-господа, Долго ль ездили? куда? Ладно ль за морем иль худо? И какое в свете чудо?» Корабельщики в ответ: «Мы объехали весь свет; За морем житье не худо, В свете ж вот какое чудо: Остров на море лежит, Град на острове стоит, С златоглавыми церквами, С теремами и садами; Ель растет перед дворцом, А под ней хрустальный дом: Белка в нем живет ручная, Да чудесница какая! Белка песенки поет Да орешки всё грызет; А орешки не простые, Скорлупы-то золотые. Ядра — чистый изумруд; Белку холят, берегут. Там еще другое диво: Море вздуется бурливо, Закипит, подымет вой, Хлынет на берег пустой, Расплеснется в скором беге, И очутятся на бреге, В чешуе, как жар горя, Тридцать три богатыря, Все красавцы удалые, Великаны молодые, Все равны, как на подбор — С ними дядька Черномор. И той стражи нет надежней, Ни храбрее, ни прилежней. А у князя женка есть, Что не можно глаз отвесть: Днем свет божий затмевает, Ночью землю освещает; Месяц под косой блестит, А во лбу звезда горит. Князь Гвидон тот город правит, Всяк его усердно славит; Он прислал тебе поклон, Да тебе пеняет он: К нам-де в гости обещался, А доселе не собрался». Тут уж царь не утерпел, Снарядить он флот велел. А ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой Не хотят царя пустить Чудный остров навестить. Но Салтан им не внимает И как раз их унимает: «Что я? царь или дитя? — Говорит он не шутя — Нынче ж еду!» — Тут он топнул, Вышел вон и дверью хлопнул. Под окном Гвидон сидит, Молча на море глядит: Не шумит оно, не хлещет, Лишь едва-едва трепещет. И в лазоревой дали Показались корабли: По равнинам Окияна Едет флот царя Салтана. Князь Гвидон тогда вскочил, Громогласно возопил: «Матушка моя родная! Ты, княгиня молодая! Посмотрите вы туда: Едет батюшка сюда». Флот уж к острову подходит. Князь Гвидон трубу наводит: Царь на палубе стоит И в трубу на них глядит; С ним ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой; Удивляются оне Незнакомой стороне. Разом пушки запалили; В колокольнях зазвонили; К морю сам идет Гвидон; Там царя встречает он С поварихой и ткачихой, С сватьей бабой Бабарихой; В город он повел царя, Ничего не говоря. Все теперь идут в палаты: У ворот блистают латы, И стоят в глазах царя Тридцать три богатыря, Все красавцы молодые, Великаны удалые, Все равны, как на подбор, С ними дядька Черномор. Царь ступил на двор широкий: Там под елкою высокой Белка песенку поет, Золотой орех грызет, Изумрудец вынимает И в мешочекопускает; И засеян двор большой Золотою скорлупой. Гости дале — торопливо Смотрят — что ж? княгиня — диво: Под косой луна блестит, А во лбу звезда горит: А сама-то величава, Выступает, будто пава, И свекровь свою ведет. Царь глядит — и узнает… В нем взыграло ретивое! «Что я вижу? что такое? Как!» — и дух в нем занялся… Царь слезами залился, Обнимает он царицу, И сынка, и молодицу, И садятся все за стол; И веселый пир пошел. А ткачиха с поварихой, С сватьей бабой Бабарихой Разбежались по углам; Их нашли насилу там. Тут во всем они признались, Повинились, разрыдались; Царь для радости такой Отпустил всех трех домой. День прошел — царя Салтана Уложили спать вполпьяна. Я там был; мед, пиво пил — И усы лишь обмочил.

 

СКАЗКА О РЫБАКЕ И РЫБКЕ

Жил старик со своею старухой У самого синего моря; Они жили в ветхой землянке Ровно тридцать лет и три года. Старик ловил неводом рыбу, Старуха пряла свою пряжу. Раз он в море закинул невод, — Пришел невод с одною тиной. Он в другой раз закинул невод, — Пришел невод с травой морскою. В третий раз закинул он невод, — Пришел невод с одною рыбкой, С непростою рыбкой, — золотою. Как взмолится золотая рыбка! Голосом молвит человечьим: «Отпусти ты, старче, меня в море! Дорогой за себя дам откуп: Откуплюсь чем только пожелаешь». Удивился старик, испугался: Он рыбачил тридцать лет и три года И не слыхивал, чтоб рыба говорила. Отпустил он рыбку золотую И сказал ей ласковое слово: «Бог с тобою, золотая рыбка! Твоего мне откупа не надо; Ступай себе в синее море, Гуляй там себе на просторе». Воротился старик ко старухе, Рассказал ей великое чудо: «Я сегодня поймал было рыбку, Золотую рыбку, не простую; По-нашему говорила рыбка, Домой в море синее просилась, Дорогою ценою откупалась: Откупалась чем только пожелаю. Не посмел я взять с нее выкуп; Так пустил ее в синее море». Старика старуха забранила: «Дурачина ты, простофиля! Не умел ты взять выкупа с рыбки! Хоть бы взял ты с нее корыто, Наше-то совсем раскололось». Вот пошел он к синему морю; Видит, — море слегка разыгралось. Стал он кликать золотую рыбку, Приплыла к нему рыбка и спросила: «Чего тебе надобно, старче?» Ей с поклоном старик отвечает: «Смилуйся, государыня рыбка, Разбранила меня моя старуха, Не дает старику мне покою: Надобно ей новое корыто; Наше-то совсем раскололось». Отвечает золотая рыбка: «Не печалься, ступай себе с богом, Будет вам новое корыто». Воротился старик ко старухе: У старухи новое корыто. Еще пуще старуха бранится: «Дурачина ты, простофиля! Выпросил, дурачина, корыто! В корыте много ль корысти? Воротись, дурачина, ты к рыбке; Поклонись ей, выпроси уж избу». Вот пошел он к синему морю, (Помутилося синее море.) Стал он кликать золотую рыбку, Приплыла к нему рыбка, спросила: «Чего тебе надобно, старче?» Ей старик с поклоном отвечает: «Смилуйся, государыня рыбка! Еще пуще старуха бранится, Не дает старику мне покою: Избу просит сварливая баба». Отвечает золотая рыбка: «Не печалься, ступай себе с богом, Так и быть: изба вам уж будет». Пошел он ко своей землянке, А землянки нет уж и следа; Перед ним изба со светелкой, С кирпичною, беленою трубою, С дубовыми, тесовыми вороты. Старуха сидит под окошком, На чем свет стоит мужа ругает: «Дурачина ты, прямой простофиля! Выпросил, простофиля, избу! Воротись, поклонися рыбке: Не хочу быть черной крестьянкой, Хочу быть столбовою дворянкой». Пошел старик к синему морю; (Не спокойно синее море.) Стал он кликать золотую рыбку. Приплыла к нему рыбка, спросила: «Чего тебе надобно, старче?» Ей с поклоном старик отвечает: «Смилуйся, государыня рыбка! Пуще прежнего старуха вздурилась, Не дает старику мне покою: Уж не хочет быть она крестьянкой, Хочет быть столбовою дворянкой». Отвечает золотая рыбка: «Не печалься, ступай себе с богом». Воротился старик ко старухе. Что ж он видит? Высокий терем. На крыльце стоит его старуха В дорогой собольей душегрейке, Парчовая на маковке кичка, Жемчуги огрузили шею, На руках золотые перстни, На ногах красные сапожки. Перед нею усердные слуги; Она бьет их, за чупрун таскает. Говорит старик своей старухе: «Здравствуй, барыня сударыня дворянка! Чай, теперь твоя душенька довольна». На него прикрикнула старуха, На конюшне служить его послала. Вот неделя, другая проходит, Еще пуще старуха вздурилась; Опять к рыбке старика посылает. «Воротись, поклонися рыбке: Не хочу быть столбовою дворянкой, А хочу быть вольною царицей». Испугался старик, взмолился: «Что ты, баба, белены объелась? Ни ступить, ни молвить не умеешь! Насмешишь ты целое царство». Осердилася пуще старуха, По щеке ударила мужа. «Как ты смеешь, мужик, спорить со мною, Со мною, дворянкой столбовою?— Ступай к морю, говорят тебе честью, Не пойдешь, поведут поневоле». Старичок отправился к морю, (Почернело синее море.) Стал он кликать золотую рыбку. Приплыла к нему рыбка, спросила: «Чего тебе надобно, старче?» Ей с поклоном старик отвечает: «Смилуйся, государыня рыбка! Опять моя старуха бунтует: Уж не хочет быть она дворянкой, Хочет быть вольною царицей». Отвечает золотая рыбка: «Не печалься, ступай себе с богом! Добро! будет старуха царицей!» Старичок к старухе воротился. Что ж? пред ним царские палаты. В палатах видит свою старуху, За столом сидит она царицей, Служат ей бояре да дворяне, Наливают ей заморские вины; Заедает она пряником печатным; Вкруг ее стоит грозная стража, На плечах топорики держат. Как увидел старик, — испугался! В ноги он старухе поклонился, Молвил: «Здравствуй, грозная царица! Ну теперь твоя душенька довольна». На него старуха не взглянула, Лишь с очей прогнать его велела. Подбежали бояре и дворяне, Старика взашеи затолкали. А в дверях-то стража подбежала, Топорами чуть не изрубила. А народ-то над ним насмеялся: «Поделом тебе, старый невежа! Впредь тебе, невежа, наука: Не садися не в свои сани!» Вот неделя, другая проходит, Еще пуще старуха вздурилась. Царедворцев за мужем посылает, Отыскали старика, привели к ней. Говорит старику старуха: «Воротись, поклонися рыбке. Не хочу быть вольною царицей, Хочу быть владычицей морскою, Чтобы жить мне в Окияне-море, Чтобы служила мне рыбка золотая И была б у меня на посылках». Старик не осмелился перечить, Не дерзнул поперек слова молвить. Вот идет он к синему морю, Видит, на море черная буря: Так и вздулись сердитые волны, Так и ходят, так воем и воют. Стал он кликать золотую рыбку, Приплыла к нему рыбка, спросила: «Чего тебе надобно, старче?» Ей старик с поклоном отвечает: «Смилуйся, государыня рыбка! Что мне делать с проклятою бабой? Уж не хочет быть она царицей, Хочет быть владычицей морскою; Чтобы жить ей в Окияне-море, Чтобы ты сама ей служила И была бы у ней на посылках». Ничего не сказала рыбка, Лишь хвостом по воде плеснула И ушла в глубокое море. Долго у моря ждал он ответа, Не дождался, к старухе воротился — Глядь: опять перед ним землянка; На пороге сидит его старуха, А пред нею разбитое корыто.

 

СКАЗКА О МЕРТВОЙ ЦАРЕВНЕ И О СЕМИ БОГАТЫРЯХ

Царь с царицею простился, В путь-дорогу снарядился, И царица у окна Села ждать его одна. Ждет-пождет с утра до ночи, Смотрит в поле, инда очи Разболелись глядючи С белой зори до ночи; Не видать милого друга! Только видит: вьется вьюга, Снег валится на поля, Вся белешенька земля. Девять месяцев проходит, С поля глаз она не сводит. Вот в сочельник в самый, в ночь Бог дает царице дочь. Рано утром гость желанный, День и ночь так долго жданный, Издалеча наконец Воротился царь-отец. На него она взглянула, Тяжелешенько вздохнула, Восхищенья не снесла И к обедне умерла. Долго царь был неутешен, Но как быть? и он был грешен; Год прошел, как сон пустой, Царь женился на другой. Правду молвить, молодица Уж и впрямь была царица: Высока, стройна, бела, И умом и всем взяла; Но зато горда, ломлива, Своенравна и ревнива. Ей в приданое дано Было зеркальце одно; Свойство зеркальце имело: Говорить оно умело. С ним одним она была Добродушна, весела, С ним приветливо шутила И, красуясь, говорила: «Свет мой, зеркальце! скажи Да всю правду доложи: Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?» И ей зеркальце в ответ: «Ты, конечно, спору нет; Ты, царица, всех милее, Всех румяней и белее». И царица хохотать, И плечами пожимать, И подмигивать глазами, И прищелкивать перстами, И вертеться подбочась, Гордо в зеркальце глядясь. Но царевна молодая, Тихомолком расцветая, Между тем росла, росла, Поднялась — и расцвела, Белолица, черноброва, Нраву кроткого такого. И жених сыскался ей, Королевич Елисей. Сват приехал, царь дал слово, А приданое готово: Семь торговых городов Да сто сорок теремов. На девичник собираясь, Вот царица, наряжаясь Перед зеркальцем своим, Перемолвилася с ним: «Я ль, скажи мне, всех милее, Всех румяней и белее?» Что же зеркальце в ответ? «Ты прекрасна, спору нет; Но царевна всех милее, Всех румяней и белее». Как царица отпрыгнет, Да как ручку замахнет, Да по зеркальцу как хлопнет, Каблучком-то как притопнет!.. «Ах ты, мерзкое стекло! Это врешь ты мне назло. Как тягаться ей со мною? Яв ней дурь-то успокою. Вишь какая подросла! И не диво, что бела: Мать брюхатая сидела Да на снег лишь и глядела! Но скажи: как можно ей Быть во всем меня милей? Признавайся: всех я краше. Обойди всё царство наше, Хоть весь мир; мне ровной нет. Так ли?» Зеркальце в ответ: «А царевна всё ж милее, Всё ж румяней и белее». Делать нечего. Она, Черной зависти полна, Бросив зеркальце под лавку, Позвала к себе Чернавку И наказывает ей, Сенной девушке своей, Весть царевну в глушь лесную И, связав ее, живую Под сосной оставить там На съедение волкам. Черт ли сладит с бабой гневной? Спорить нечего. С царевной Вот Чернавка в лес пошла И в такую даль свела, Что царевна догадалась, И до смерти испугалась, И взмолилась: «Жизнь моя! В чем, скажи, виновна я? Не губи меня, девица! А как буду я царица, Я пожалую тебя». Та, в душе ее любя, Не убила, не связала, Отпустила и сказала: «Не кручинься, бог с тобой». А сама пришла домой. «Что? — сказала ей царица, — Где красавица-девица?» — «Там, в лесу, стоит одна, — Отвечает ей она, — Крепко связаны ей локти; Попадется зверю в когти, Меньше будет ей терпеть, Легче будет умереть». И молва трезвонить стала: Дочка царская пропала! Тужит бедный царь по ней. Королевич Елисей, Помолясь усердно богу, Отправляется в дорогу За красавицей-душой, За невестой молодой. Но невеста молодая, До зари в лесу блуждая, Между тем всё шла да шла И на терем набрела. Ей навстречу пес, залая, Прибежал и смолк, играя; В ворота вошла она, На подворье тишина. Пес бежит за ней, ласкаясь, А царевна, подбираясь, Поднялася на крыльцо И взялася за кольцо: Дверь тихонько отворилась. И царевна очутилась В светлой горнице; кругом Лавки, крытые ковром, Под святыми стол дубовый, Печь с лежанкой изразцовой. Видит девица, что тут Люди добрые живут; Знать, не будет ей обидно. Никого меж тем не видно. Дом царевна обошла, Всё порядком убрала, Засветила богу свечку, Затопила жарко печку, На полати взобралась И тихонько улеглась. Час обеда приближался, Топот по двору раздался: Входят семь богатырей, Семь румяных усачей. Старший молвил: «Что за диво! Всё так чисто и красиво. Кто-то терем прибирал Да хозяев поджидал. Кто же? Выдь и покажися, С нами честно подружися. Коль ты старый человек, Дядей будешь нам навек. Коли парень ты румяный, Братец будешь нам названый. Коль старушка, будь нам мать, Так и станем величать. Коли красная девица, Будь нам милая сестрица». И царевна к ним сошла, Честь хозяям отдала, В пояс низко поклонилась; Закрасневшись, извинилась, Что-де в гости к ним зашла, Хоть звана и не была. Вмиг по речи те спознали, Что царевну принимали; Усадили в уголок, Подносили пирожок, Рюмку полну наливали, На подносе подавали. От зеленого вина Отрекалася она; Пирожок лишь разломила, Да кусочек прикусила, И с дороги отдыхать Отпросилась на кровать. Отвели они девицу Вверх во светлую светлицу И оставили одну, Отходящую ко сну. День за днем идет, мелькая, А царевна молодая Всё в лесу, не скучно ей У семи богатырей. Перед утренней зарею Братья дружною толпою Выезжают погулять, Серых уток пострелять, Руку правую потешить, Сорочина в поле спешить, Иль башку с широких плеч У татарина отсечь, Или вытравить из леса Пятигорского черкеса, А хозяюшкой она В терему меж тем одна Приберет и приготовит, Им она не прекословит, Не перечат ей они. Так идут за днями дни. Братья милую девицу Полюбили. К ней в светлицу Раз, лишь только рассвело, Всех их семеро вошло. Старший молвил ей: «Девица, Знаешь: всем ты нам сестрица, Всех нас семеро, тебя Все мы любим, за себя Взять тебя мы все бы рады, Да нельзя, так бога ради Помири нас как-нибудь: Одному женою будь, Прочим ласковой сестрою. Что ж качаешь головою? Аль отказываешь нам? Аль товар не по купцам?» «Ой вы, молодцы честные, Братцы вы мои родные, — Им царевна говорит, — Коли лгу, пусть бог велит Не сойти живой мне с места. Как мне быть? ведь я невеста. Для меня вы все равны, Все удалы, все умны, Всех я вас люблю сердечно; Но другому я навечно Отдана. Мне всех милей Королевич Елисей». Братья молча постояли Да в затылке почесали. «Спрос не грех. Прости ты нас, — Старший молвил поклонясь, — Коли так, не заикнуся Уж о том». — «Я не сержуся, — Тихо молвила она, — И отказ мой не вина». Женихи ей поклонились, Потихоньку удалились, И согласно все опять Стали жить да поживать. Между тем царица злая, Про царевну вспоминая, Не могла простить ее, А на зеркальце свое Долго дулась и сердилась; Наконец об нем хватилась И пошла за ним, и, сев Перед ним, забыла гнев, Красоваться снова стала И с улыбкою сказала: «Здравствуй, зеркальце! скажи Да всю правду доложи: Я ль на свете всех милее, Всех румяней и белее?» И ей зеркальце в ответ: «Ты прекрасна, спору нет; Но живет без всякой славы, Средь зеленыя дубравы, У семи богатырей Та, что всё ж тебя милей». И царица налетела На Чернавку: «Как ты смела Обмануть меня? и в чем!..» Та призналася во всем: Так и так. Царица злая, Ей рогаткой угрожая, Положила иль не жить, Иль царевну погубить. Раз царевна молодая, Милых братьев поджидая, Пряла, сидя под окном. Вдруг сердито под крыльцом Пес залаял, и девица Видит: нищая черница Ходит по двору, клюкой Отгоняя пса. «Постой, Бабушка, постой немножко, — Ей кричит она в окошко, — Пригрожу сама я псу И кой-что тебе снесу». Отвечает ей черница: «Ох ты, дитятко девица! Пес проклятый одолел, Чуть до смерти не заел. Посмотри, как он хлопочет! Выдь ко мне». — Царевна хочет Выйти к ней и хлеб взяла, Но с крылечка лишь сошла, Пес ей под ноги — и лает, И к старухе не пускает; Лишь пойдет старуха к ней, Он, лесного зверя злей, На старуху. «Что за чудо? Видно, выспался он худо,— Ей царевна говорит, — На ж, лови!» — и хлеб летит. Старушонка хлеб поймала; «Благодарствую, — сказала. — Бог тебя благослови; Вот за то тебе, лови!» И к царевне наливное, Молодое, золотое Прямо яблочко летит… Пес как прыгнет, завизжит… Но царевна в обе руки Хвать — поймала. «Ради скуки, Кушай яблочко, мой свет Благодарствуй за обед», — Старушоночка сказала, Поклонилась и пропала… И с царевной на крыльцо Пес бежит и ей в лицо Жалко смотрит, грозно воет, Словно сердце песье ноет, Словно хочет ей сказать: Брось! — Она его ласкать, Треплет нежною рукою; «Что, Соколко, что с тобою? Ляг!» — и в комнату вошла, Дверь тихонько заперла, Под окно за пряжу села Ждать хозяев, а глядела Всё на яблоко. Оно Соку спелого полно, Так свежо и так душисто, Так румяно-золотисто, Будто медом налилось! Видны семечки насквозь… Подождать она хотела До обеда, не стерпела, В руки яблочко взяла, К алым губкам поднесла, Потихоньку прокусила И кусочек проглотила… Вдруг она, моя душа, Пошатнулась не дыша, Белы руки опустила, Плод румяный уронила, Закатилися глаза, И она под образа Головой на лавку пала И тиха, недвижна стала… Братья в ту пору домой Возвращалися толпой С молодецкого разбоя. Им навстречу, грозно воя, Пес бежит и ко двору Путь им кажет. «Не к добру! — Братья молвили, — печали Не минуем». Прискакали, Входят, ахнули. Вбежав, Пес на яблоко стремглав С лаем кинулся, озлился, Проглотил его, свалился И издох. Напоено Было ядом, знать, оно. Перед мертвою царевной Братья в горести душевной Все поникли головой И с молитвою святой С лавки подняли, одели, Хоронить ее хотели И раздумали. Она, Как под крылышком у сна, Так тиха, свежа лежала, Что лишь только не дышала. Ждали три дня, но она Не восстала ото сна. Сотворив обряд печальный, Вот они во гроб хрустальный Труп царевны молодой Положили — и толпой Понесли в пустую гору, И в полуночную пору Гроб ее к шести столбам На цепях чугунных там Осторожно привинтили, И решеткой оградили; И, пред мертвою сестрой Сотворив поклон земной, Старший молвил: «Спи во гробе. Вдруг погасла, жертвой злобе, На земле твоя краса; Дух твой примут небеса. Нами ты была любима И для милого хранима — Не досталась никому, Только гробу одному». В тот же день царица злая, Доброй вести ожидая, Втайне зеркальце взяла И вопрос свой задала: «Я ль, скажи мне, всех милее, Всех румяней и белее?» И услышала в ответ: «Ты, царица, спору нет, Ты на свете всех милее, Всех румяней и белее». За невестою своей Королевич Елисей Между тем по свету скачет. Нет как нет! Он горько плачет, И кого ни спросит он, Всем вопрос его мудрен; Кто в глаза ему смеется, Кто скорее отвернется; К красну солнцу наконец Обратился молодец. «Свет наш солнышко! ты ходишь Круглый год по небу, сводишь Зиму с теплою весной, Всех нас видишь под собой. Аль откажешь мне в ответе? Не видало ль где на свете Ты царевны молодой? Я жених ей». — «Свет ты мой, — Красно солнце отвечало,— Яцаревны не видало. Знать, ее в живых уж нет. Разве месяц, мой сосед, Где-нибудь ее да встретил Или след ее заметил». Темной ночки Елисей Дождался в тоске своей. Только месяц показался, Он за ним с мольбой погнался. «Месяц, месяц, мой дружок, Позолоченный рожок! Ты встаешь во тьме глубокой, Круглолицый, светлоокий, И, обычай твой любя, Звезды смотрят на тебя. Аль откажешь мне в ответе? Не видал ли где на свете Ты царевны молодой? Я жених ей». — «Братец мой, — Отвечает месяц ясный, — Не видал я девы красной. На стороже я стою Только в очередь мою. Без меня царевна видно Пробежала — «Как обидно!» — Королевич отвечал. Ясный месяц продолжал: «Погоди; об ней, быть может, Ветер знает. Он поможет. Ты к нему теперь ступай, Не печалься же, прощай». Елисей, не унывая, К ветру кинулся, взывая: «Ветер, ветер! Ты могуч, Ты гоняешь стаи туч, Ты волнуешь сине море, Всюду веешь на просторе. Не боишься никого, Кроме бога одного. Аль откажешь мне в ответе? Не видал ли где на свете Ты царевны молодой? Я жених ее». — «Постой, — Отвечает ветер буйный, — Там за речкой тихоструйной Есть высокая гора, В ней глубокая нора; В той норе, во тьме печальной, Гроб качается хрустальный На цепях между столбов. Не видать ничьих следов Вкруг того пустого места, В том гробу твоя невеста». Ветер дале побежал. Королевич зарыдал И пошел к пустому месту На прекрасную невесту Посмотреть еще хоть раз. Вот идет; и поднялась Перед ним гора крутая; Вкруг нее страна пустая; Под горою темный вход. Он туда скорей идет. Перед ним, во мгле печальной, Гроб качается хрустальный, И в хрустальном гробе том Спит царевна вечным сном. И о гроб невесты милой Он ударился всей силой. Гроб разбился. Дева вдруг Ожила. Глядит вокруг Изумленными глазами, И, качаясь над цепями, Привздохнув, произнесла: «Как же долго я спала!» И встает она из гроба… Ах!.. и зарыдали оба. В руки он ее берет И на свет из тьмы несет, И, беседуя приятно, В путь пускаются обратно, И трубит уже молва: Дочка царская жива! Дома в ту пору без дела Злая мачеха сидела Перед зеркальцем своим И беседовала с ним, Говоря: «Я ль всех милее, Всех румяней и белее?» И услышала в ответ: «Ты прекрасна, слова нет, Но царевна всё ж милее, Всё румяней и белее». Злая мачеха, вскочив, Об пол зеркальце разбив, В двери прямо побежала И царевну повстречала. Тут ее тоска взяла, И царица умерла. Лишь ее похоронили, Свадьбу тотчас учинили, И с невестою своей Обвенчался Елисей; И никто с начала мира Не видал такого пира; Я там был, мед, пиво пил, Да усы лишь обмочил.

 

СКАЗКА О ЗОЛОТОМ ПЕТУШКЕ

Негде, в тридевятом царстве, В тридесятом государстве, Жил-был славный царь Дадон. Смолоду был грозен он И соседям то и дело Наносил обиды смело, Но под старость захотел Отдохнуть от ратных дел И покой себе устроить; Тут соседи беспокоить Стали старого царя, Страшный вред ему творя. Чтоб концы своих владений Охранять от нападений, Должен был он содержать Многочисленную рать. Воеводы не дремали, Но никак не успевали: Ждут, бывало, с юга, глядь, — Ан с востока лезет рать. Справят здесь, — лихие гости Идут от моря. Со злости Инда плакал царь Дадон, Инда забывал и сон. Что и жизнь в такой тревоге! Вот он с просьбой о помоге Обратился к мудрецу, Звездочету и скопцу. Шлет за ним гонца с поклоном. Вот мудрец перед Дадоном Стал и вынул из мешка Золотого петушка. «Посади ты эту птицу, — Молвил он царю, — на спицу; Петушок мой золотой Будет верный сторож твой: Коль кругом всё будет мирно, Так сидеть он будет смирно; Но лишь чуть со стороны Ожидать тебе войны, Иль набега силы бранной, Иль другой беды незваной, Вмиг тогда мой петушок Приподымет гребешок, Закричит и встрепенется И в то место обернется». Царь скопца благодарит, Горы золота сулит. «За такое одолженье, — Говорит он в восхищенье, — Волю первую твою Я исполню, как мою». Петушок с высокой спицы Стал стеречь его границы. Чуть опасность где видна, Верный сторож, как со сна, Шевельнется, встрепенется, К той сторонке обернется И кричит: «Кири-ку-ку. Царствуй, лежа на боку!» И соседи присмирели, Воевать уже не смели: Таковой им царь Дадон Дал отпор со всех сторон! Год, другой проходит мирно; Петушок сидит всё смирно. Вот однажды царь Дадон Страшным шумом пробужден: «Царь ты наш! отец народа! — Возглашает воевода, — Государь! проснись! беда!» — «Что такое, господа? — Говорит Дадон, зевая, — А?.. Кто там?.. беда какая?» Воевода говорит: «Петушок опять кричит, Страх и шум во всей столице». Царь к окошку, — ан на спице, Видит, бьется петушок, Обратившись на восток. Медлить нечего: «Скорее! Люди, на? конь! Эй, живее!» Царь к востоку войско шлет, Старший сын его ведет. Петушок угомонился, Шум утих, и царь забылся. Вот проходит восемь дней, А от войска нет вестей: Было ль, не было ль сраженья, — Нет Дадону донесепья. Петушок кричит опять. Кличет царь другую рать; Сына он теперь меньшого Шлет на выручку большого; Петушок опять утих. Снова вести нет от них, Снова восемь дней проходят; Люди в страхе дни проводят, Петушок кричит опять, Царь скликает третью рать И ведет ее к востоку Сам, не зная, быть ли проку. Войска идут день и ночь; Им становится невмочь. Ни побоища, ни стана, Ни надгробного кургана Не встречает царь Дадон. «Что за чудо?» — мыслит он. Вот осьмой уж день проходит, Войско в горы царь приводит И промеж высоких гор Видит шелковый шатер. Всё в безмолвии чудесном Вкруг шатра; в ущелье тесном Рать побитая лежит. Царь Дадон к шатру спешит… Что за страшная картина! Перед ним его два сына Без шеломов и без лат Оба мертвые лежат, Меч вонзивши друг во друга. Бродят кони их средь луга, По протоптанной траве, По кровавой мураве… Царь завыл: «Ох, дети, дети! Горе мне! попались в сети Оба наши сокола! Горе! смерть моя пришла». Все завыли за Дадоном, Застонала тяжким стоном Глубь долин, и сердце гор Потряслося. Вдруг шатер Распахнулся… и девица, Шамаханская царица, Вся сияя, как заря, Тихо встретила царя. Как пред солнцем птица ночи, Царь умолк, ей глядя в очи, И забыл он перед ней Смерть обоих сыновей. И она перед Дадоном Улыбнулась — и с поклоном Его за руку взяла И в шатер свой увела. Там за стол его сажала. Всяким яством угощала, Уложила отдыхать На парчовую кровать. И потом, неделю ровно, Покорясь ей безусловно, Околдован, восхищен, Пировал у ней Дадон. Наконец и в путь обратный Со своею силой ратной И с девицей молодой Царь отправился домой. Перед ним молва бежала, Быль и небыль разглашала. Под столицей, близ ворот С шумом встретил их народ, — Все бегут за колесницей, За Дадоном и царицей; Всех приветствует Дадон… Вдруг в толпе увидел он: В сарачинской шапке белой, Весь как лебедь поседелый, Старый друг его, скопец. «А, здорово, мой отец, — Молвил царь ему, — что скажешь? Подь поближе. Что прикажешь?» — «Царь! — ответствует мудрец, — Разочтемся наконец. Помнишь? за мою услугу Обещался мне, как другу, Волю первую мою Ты исполнить, как свою. Подари ж ты мне девицу, Шамаханскую царицу». Крайне царь был изумлен. «Что ты? — старцу молвил он, — Или бес в тебя ввернулся, Или ты с ума рехнулся. Что ты в голову забрал? Я, конечно, обещал, Но всему же есть граница. И зачем тебе девица? Полно, знаешь ли, кто я? Попроси ты от меня Хоть казну, хоть чин боярский, Хоть коня с конюшни царской, Хоть полцарства моего». — «Не хочу я ничего! Подари ты мне девицу, Шамаханскую царицу», — Говорит мудрец в ответ. Плюнул царь: «Так лих же: нет! Ничего ты не получишь. Сам себя ты, грешник, мучишь; Убирайся, цел пока; Оттащите старика!» Старичок хотел заспорить, Но с иным накладно вздорить; Царь хватил его жезлом По лбу; тот упал ничком, Да и дух вон. — Вся столица Содрогнулась, а девица — Хи-хи-хи да ха-ха-ха! Не боится, знать, греха. Царь, хоть был встревожен сильно, Усмехнулся ей умильно. Вот — въезжает в город он… Вдруг раздался легкий звон, И в глазах у всей столицы Петушок спорхнул со спицы, К колеснице полетел И царю на темя сел, Встрепенулся, клюнул в темя И взвился… и в то же время С колесницы пал Дадон — Охнул раз, — и умер он. А царица вдруг пропала, Будто вовсе не бывало. Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок.

 

ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН

(Роман в стихах)

 

Посвящение

Не мысля гордый свет забавить, Вниманье дружбы возлюбя, Хотел бы я тебе представить Залог достойнее тебя, Достойнее души прекрасной, Святой исполненной мечты, Поэзии живой и ясной, Высоких дум и простоты; Но так и быть — рукой пристрастной Прими собранье пестрых глав, Полусмешных, полупечальных, Простонародных, идеальных, Небрежный плод моих забав, Бессонниц, легких вдохновений, Незрелых и увядших лет, Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет.

 

Глава 1

I «Мой дядя самых честных правил, Когда не в шутку занемог, Он уважать себя заставил И лучше выдумать не мог. Его пример другим наука; Но, боже мой, какая скука С больным сидеть и день и ночь, Не отходя ни шагу прочь! Какое низкое коварство Полуживого забавлять, Ему подушки поправлять, Печально подносить лекарство, Вздыхать и думать про себя: Когда же черт возьмет тебя!» II Так думал молодой повеса, Летя в пыли на почтовых, Всевышней волею Зевеса Наследник всех своих родных. Друзья Людмилы и Руслана! С героем моего романа Без предисловий, сей же час Позвольте познакомить вас: Онегин, добрый мой приятель, Родился на брегах Невы, Где, может быть, родились вы Или блистали, мой читатель; Там некогда гулял и я: Но вреден север для меня. 1 III Служив отлично-благородно, Долгами жил его отец, Давал три бала ежегодно И промотался наконец. Судьба Евгения хранила: Сперва Madame за ним ходила, Потом Monsieur ее сменил. Ребенок был резов, но мил. Monsieur l’Abbé , француз убогой, Чтоб не измучилось дитя, Учил его всему шутя, Не докучал моралью строгой, Слегка за шалости бранил И в Летний сад гулять водил. IV Когда же юности мятежной Пришла Евгению пора, Пора надежд и грусти нежной, Monsieur прогнали со двора. Вот мой Онегин на свободе; Острижен по последней моде; Как dandy 2 лондонский одет — И наконец увидел свет. Он по-французски совершенно Мог изъясняться и писал; Легко мазурку танцовал И кланялся непринужденно; Чего ж вам больше? Свет решил, Что он умен и очень мил. V Мы все учились понемногу Чему-нибудь и как-нибудь, Так воспитаньем, слава богу, У нас немудрено блеснуть. Онегин был, по мненью многих (Судей решительных и строгих), Ученый малый, но педант, Имел он счастливый талант Без принужденья в разговоре Коснуться до всего слегка, С ученым видом знатока Хранить молчанье в важном споре И возбуждать улыбку дам Огнем нежданных эпиграмм. VI Латынь из моды вышла ныне: Так, если правду вам сказать, Он знал довольно по-латыне, Чтоб эпиграфы разбирать, Потолковать об Ювенале, В конце письма поставить vale, [111] Да помнил, хоть не без греха, Из Энеиды два стиха. Он рыться не имел охоты В хронологической пыли Бытописания земли; Но дней минувших анекдоты От Ромула до наших дней Хранил он в памяти своей. VII Высокой страсти не имея Для звуков жизни не щадить, Не мог он ямба от хорея, Как мы ни бились, отличить. Бранил Гомера, Феокрита; Зато читал Адама Смита, И был глубокий эконом, То есть умел судить о том, Как государство богатеет, И чем живет, и почему Не нужно золота ему, Когда простой продукт имеет. Отец понять его не мог И земли отдавал в залог. VIII Всего, что знал еще Евгений, Пересказать мне недосуг; Но в чем он истинный был гений, Что знал он тверже всех наук, Что было для него измлада И труд, и мука, и отрада, Что занимало целый день Его тоскующую лень, — Была наука страсти нежной, Которую воспел Назон, За что страдальцем кончил он Свой век блестящий и мятежный В Молдавии, в глуши степей, Вдали Италии своей. IX …………………………. …………………………. …………………………. X Как рано мог он лицемерить, Таить надежду, ревновать, Разуверять, заставить верить, Казаться мрачным, изнывать, Являться гордым и послушным, Внимательным иль равнодушным! Как томно был он молчалив, Как пламенно красноречив, В сердечных письмах как небрежен! Одним дыша, одно любя, Как он умел забыть себя! Как взор его был быстр и нежен, Стыдлив и дерзок, а порой Блистал послушною слезой! XI Как он умел казаться новым, Шутя невинность изумлять, Пугать отчаяньем готовым, Приятной лестью забавлять, Ловить минуту умиленья, Невинных лет предубежденья Умом и страстью побеждать, Невольной ласки ожидать, Молить и требовать признанья, Подслушать сердца первый звук, Преследовать любовь, и вдруг Добиться тайного свиданья… И после ей наедине Давать уроки в тишине! XII Как рано мог уж он тревожить Сердца кокеток записных! Когда ж хотелось уничтожить Ему соперников своих, Как он язвительно злословил! Какие сети им готовил! Но вы, блаженные мужья, С ним оставались вы друзья: Его ласкал супруг лукавый, Фобласа давний ученик, И недоверчивый старик, И рогоносец величавый, Всегда довольный сам собой, Своим обедом и женой. XIII. XIV ………………………. ……………………… ………………………. ………………………. XV Бывало, он еще в постеле: К нему записочки несут. Что? Приглашенья? В самом деле, Три дома на вечер зовут: Там будет бал, там детский праздник. Куда ж поскачет мой проказник? С кого начнет он? Всё равно: Везде поспеть немудрено. Покамест в утреннем уборе, Надев широкий боливар , 3 Онегин едет на бульвар И там гуляет на просторе, Пока недремлющий брегет Не прозвонит ему обед. XVI Уж тёмно: в санки он садится. «Пади, пади!» — раздался крик; Морозной пылью серебрится Его бобровый воротник. К Talon 4 помчался: он уверен, Что там уж ждет его Каверин. Вошел: и пробка в потолок, Вина кометы брызнул ток, Пред ним roast-beef окровавленный, И трюфли, роскошь юных лет, Французской кухни лучший цвет, И Стразбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым. XVII Еще бокалов жажда просит Залить горячий жир котлет, Но звон брегета им доносит, Что новый начался балет. Театра злой законодатель, Непостоянный обожатель Очаровательных актрис, Почетный гражданин кулис, Онегин полетел к театру, Где каждый, вольностью дыша, Готов охлопать entrechat , Обшикать Федру, Клеопатру, Моину вызвать (для того, Чтоб только слышали его). XVIII Волшебный край! там в стары годы, Сатиры смелый властелин, Блистал Фонвизин, друг свободы, И переимчивый Княжнин; Там Озеров невольны дани Народных слез, рукоплесканий С младой Семеновой делил; Там наш Катенин воскресил Корнеля гений величавый; Там вывел колкий Шаховской Своих комедий шумный рой, Там и Дидло венчался славой, Там, там под сению кулис Младые дни мои неслись. XIX Мои богини! что вы? где вы? Внемлите мой печальный глас: Всё те же ль вы? другие ль девы, Сменив, не заменили вас? Услышу ль вновь я ваши хоры? Узрю ли русской Терпсихоры Душой исполненный полет? Иль взор унылый не найдет Знакомых лиц на сцене скучной, И, устремив на чуждый свет Разочарованный лорнет, Веселья зритель равнодушный, Безмолвно буду я зевать И о былом воспоминать?
XX Театр уж полон; ложи блещут; Партер и кресла, всё кипит; В райке нетерпеливо плещут, И, взвившись, занавес шумит. Блистательна, полувоздушна, Смычку волшебному послушна, Толпою нимф окружена, Стоит Истомина; она, Одной ногой касаясь пола, Другою медленно кружит, И вдруг прыжок, и вдруг летит, Летит, как пух от уст Эола; То стан совьет, то разовьет, И быстрой ножкой ножку бьет. XXI Всё хлопает. Онегин входит, Идет меж кресел по ногам, Двойной лорнет скосясь наводит На ложи незнакомых дам; Все ярусы окинул взором, Всё видел: лицами, убором Ужасно недоволен он; С мужчинами со всех сторон Раскланялся, потом на сцену В большом рассеянье взглянул, Отворотился — и зевнул, И молвил: «Всех пора на смену; Балеты долго я терпел, Но и Дидло мне надоел». 5 XXII Еще амуры, черти, змеи На сцене скачут и шумят; Еще усталые лакеи На шубах у подъезда спят; Еще не перестали топать, Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать; Еще снаружи и внутри Везде блистают фонари; Еще, прозябнув, бьются кони, Наскуча упряжью своей, И кучера, вокруг огней, Бранят господ и бьют в ладони: А уж Онегин вышел вон; Домой одеться едет он. XXIII Изображу ль в картине верной Уединенный кабинет, Где мод воспитанник примерный Одет, раздет и вновь одет? Всё, чем для прихоти обильной Торгует Лондон щепетильный И по Балтическим волнам За лес и сало возит нам, Всё, что в Париже вкус голодный, Полезный промысел избрав, Изобретает для забав, Для роскоши, для неги модной, — Всё украшало кабинет Философа в осьмнадцать лет. XXIV Янтарь на трубках Цареграда, Фарфор и бронза на столе, И, чувств изнеженных отрада, Духи в граненом хрустале; Гребенки, пилочки стальные, Прямые ножницы, кривые, И щетки тридцати родов И для ногтей и для зубов. Руссо (замечу мимоходом) Не мог понять, как важный Грим Смел чистить ногти перед ним, Красноречивым сумасбродом. 6 Защитник вольности и прав В сем случае совсем не прав. XXV Быть можно дельным человеком И думать о красе ногтей: К чему бесплодно спорить с веком? Обычай деспот меж людей. Второй Чадаев, мой Евгений, Боясь ревнивых осуждений, В своей одежде был педант И то, что мы назвали франт. Он три часа по крайней мере Пред зеркалами проводил И из уборной выходил Подобный ветреной Венере, Когда, надев мужской наряд, Богиня едет в маскарад. XXVI В последнем вкусе туалетом Заняв ваш любопытный взгляд, Я мог бы пред ученым светом Здесь описать его наряд; Конечно б это было смело, Описывать мое же дело: Но панталоны, фрак, жилет , Всех этих слов на русском нет; А вижу я, винюсь пред вами, Что уж и так мой бедный слог Пестреть гораздо б меньше мог Иноплеменными словами, Хоть и заглядывал я встарь В Академический Словарь. XXVII У нас теперь не то в предмете: Мы лучше поспешим на бал, Куда стремглав в ямской карете Уж мой Онегин поскакал. Перед померкшими домами Вдоль сонной улицы рядами Двойные фонари карет Веселый изливают свет И радуги на снег наводят: Усеян плошками кругом, Блестит великолепный дом; По цельным окнам тени ходят, Мелькают профили голов И дам и модных чудаков. XXVIII Вот наш герой подъехал к сеням; Швейцара мимо он стрелой Взлетел по мраморным ступеням, Расправил волоса рукой, Вошел. Полна народу зала; Музыка уж греметь устала; Толпа мазуркой занята; Кругом и шум и теснота; Бренчат кавалергарда шпоры; Летают ножки милых дам; По их пленительным следам Летают пламенные взоры, И ревом скрыпок заглушен Ревнивый шепот модных жен. XXIX Во дни веселий и желаний Я был от балов без ума: Верней нет места для признаний И для вручения письма. О вы, почтенные супруги! Вам предложу свои услуги; Прошу мою заметить речь: Я вас хочу предостеречь. Вы также, маменьки, построже За дочерьми смотрите вслед: Держите прямо свой лорнет! Не то… не то, избави боже! Я это потому пишу, Что уж давно я не грешу. XXX Увы, на разные забавы Я много жизни погубил! Но если б не страдали нравы, Я балы б до сих пор любил. Люблю я бешеную младость, И тесноту, и блеск, и радость, И дам обдуманный наряд; Люблю их ножки; только вряд Найдете вы в России целой Три пары стройных женских ног. Ах! долго я забыть не мог Две ножки… Грустный, охладелый, Я всё их помню, и во сне Они тревожат сердце мне. XXXI Когда ж, и где, в какой пустыне, Безумец, их забудешь ты? Ах, ножки, ножки! где вы ныне? Где мнете вешние цветы? Взлелеяны в восточной неге, На северном, печальном снеге Вы не оставили следов: Любили мягких вы ковров Роскошное прикосновенье. Давно ль для вас я забывал И жажду славы и похвал, И край отцов, и заточенье? Исчезло счастье юных лет — Как на лугах ваш легкий след. XXXII Дианы грудь, ланиты Флоры Прелестны, милые друзья! Однако ножка Терпсихоры Прелестней чем-то для меня. Она, пророчествуя взгляду Неоценимую награду, Влечет условною красой Желаний своевольный рой. Люблю ее, мой друг Эльвина, Под длинной скатертью столов, Весной на мураве лугов, Зимой на чугуне камина, На зе́ркальном паркете зал, У моря на граните скал. XXXIII Я помню море пред грозою: Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам! Как я желал тогда с волнами Коснуться милых ног устами! Нет, никогда средь пылких дней Кипящей младости моей Я не желал с таким мученьем Лобзать уста младых Армид, Иль розы пламенных ланит, Иль перси, полные томленьем; Нет, никогда порыв страстей Так не терзал души моей! XXXIV Мне памятно другое время! В заветных иногда мечтах Держу я счастливое стремя… И ножку чувствую в руках; Опять кипит воображенье, Опять ее прикосновенье Зажгло в увядшем сердце кровь, Опять тоска, опять любовь!.. Но полно прославлять надменных Болтливой лирою своей; Они не стоят ни страстей, Ни песен, ими вдохновенных: Слова и взор волшебниц сих Обманчивы… как ножки их. XXXV Что ж мой Онегин? Полусонный В постелю с бала едет он: А Петербург неугомонный Уж барабаном пробужден. Встает купец, идет разносчик, На биржу тянется извозчик, С кувшином охтинка спешит, Под ней снег утренний хрустит. Проснулся утра шум приятный. Открыты ставни; трубный дым Столбом восходит голубым, И хлебник, немец аккуратный, В бумажном колпаке, не раз Уж отворял свой васисдас . XXXVI Но, шумом бала утомленный И утро в полночь обратя, Спокойно спит в тени блаженной Забав и роскоши дитя. Проснется з а полдень, и снова До утра жизнь его готова, Однообразна и пестра. И завтра то же, что вчера. Но был ли счастлив мой Евгений, Свободный, в цвете лучших лет, Среди блистательных побед, Среди вседневных наслаждений? Вотще ли был он средь пиров Неосторожен и здоров? XXXVII Нет: рано чувства в нем остыли; Ему наскучил света шум; Красавицы не долго были Предмет его привычных дум; Измены утомить успели; Друзья и дружба надоели, Затем, что не всегда же мог Beef-steaks и стразбургский пирог Шампанской обливать бутылкой И сыпать острые слова, Когда болела голова; И хоть он был повеса пылкой, Но разлюбил он наконец И брань, и саблю, и свинец. XXXVIII Недуг, которого причину Давно бы отыскать пора, Подобный английскому сплину , Короче: русская хандра Им овладела понемногу; Он застрелиться, слава богу, Попробовать не захотел, Но к жизни вовсе охладел. Как Child-Harold , угрюмый, томный В гостиных появлялся он; Ни сплетни света, ни бостон, Ни милый взгляд, ни вздох нескромный, Ничто не трогало его, Не замечал он ничего. XXXIX. XL. XLI …………………….. …………………….. ……………………… XLII Причудницы большого света! Всех прежде вас оставил он; И правда то, что в наши лета Довольно скучен высший тон; Хоть, может быть, иная дама Толкует Сея и Бентама, Но вообще их разговор Несносный, хоть невинный вздор; К тому ж они так непорочны, Так величавы, так умны, Так благочестия полны, Так осмотрительны, так точны, Так неприступны для мужчин, Что вид их уж рождает сплин . 7 XLIII И вы, красотки молодые, Которых позднею порой Уносят дрожки удалые По петербургской мостовой, И вас покинул мой Евгений. Отступник бурных наслаждений, Онегин дома заперся, Зевая, за перо взялся, Хотел писать — но труд упорный Ему был тошен; ничего Не вышло из пера его, И не попал он в цех задорный Людей, о коих не сужу, Затем, что к ним принадлежу. XLIV И снова, преданный безделью, Томясь душевной пустотой, Уселся он — с похвальной целью Себе присвоить ум чужой; Отрядом книг уставил полку, Читал, читал, а всё без толку: Там скука, там обман иль бред; В том совести, в том смысла нет; На всех различные вериги; И устарела старина, И старым бредит новизна. Как женщин, он оставил книги, И полку, с пыльной их семьей, Задернул траурной тафтой. XLV Условий света свергнув бремя, Как он, отстав от суеты, С ним подружился я в то время. Мне нравились его черты, Мечтам невольная преданность, Неподражательная странность И резкий, охлажденный ум. Я был озлоблен, он угрюм; Страстей игру мы знали оба: Томила жизнь обоих нас; В обоих сердца жар угас; Обоих ожидала злоба Слепой Фортуны и людей На самом утре наших дней. XLVI Кто жил и мыслил, тот не может В душе не презирать людей; Кто чувствовал, того тревожит Призра́к невозвратимых дней: Тому уж нет очарований. Того змия воспоминаний, Того раскаянье грызет. Всё это часто придает Большую прелесть разговору. Сперва Онегина язык Меня смущал; но я привык К его язвительному спору, И к шутке с желчью пополам, И злости мрачных эпиграмм. XLVII Как часто летнею порою, Когда прозрачно и светло Ночное небо над Невою 8 И вод веселое стекло Не отражает лик Дианы, Воспомня прежних лет романы, Воспомня прежнюю любовь, Чувствительны, беспечны вновь, Дыханьем ночи благосклонной Безмолвно упивались мы! Как в лес зеленый из тюрьмы Перенесен колодник сонный, Так уносились мы мечтой К началу жизни молодой. XLVIII С душою, полной сожалений, И опершися на гранит, Стоял задумчиво Евгений, Как описал себя пиит. 9 Всё было тихо; лишь ночные Перекликались часовые; Да дрожек отдаленный стук С Мильонной раздавался вдруг; Лишь лодка, веслами махая, Плыла по дремлющей реке: И нас пленяли вдалеке Рожок и песня удалая… Но слаще, средь ночных забав, Напев Торкватовых октав! XLIX Адриатические волны, О Брента! нет, увижу вас И вдохновенья снова полный, Услышу ваш волшебный глас! Он свят для внуков Аполлона; По гордой лире Альбиона Он мне знаком, он мне родной. Ночей Италии златой Я негой наслажусь на воле, С венецианкою младой, То говорливой, то немой, Плывя в таинственной гондоле; С ней обретут уста мои Язык Петрарки и любви. L Придет ли час моей свободы? Пора, пора! — взываю к ней; Брожу над морем, 10 жду погоды, Маню ветрила кораблей. Под ризой бурь, с волнами споря, По вольному распутью моря Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии, И средь полуденных зыбей, Под небом Африки моей, 11 Вздыхать о сумрачной России, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил. LI Онегин был готов со мною Увидеть чуждые страны; Но скоро были мы судьбою На долгий срок разведены. Отец его тогда скончался. Перед Онегиным собрался Заимодавцев жадный полк. У каждого свой ум и толк: Евгений, тяжбы ненавидя, Довольный жребием своим, Наследство предоставил им, Большой потери в том не видя Иль предузнав издалека Кончину дяди-старика. LII Вдруг получил он в самом деле От управителя доклад, Что дядя при смерти в постеле И с ним проститься был бы рад. Прочтя печальное посланье, Евгений тотчас на свиданье Стремглав по почте поскакал И уж заранее зевал, Приготовляясь, денег ради, На вздохи, скуку и обман (И тем я начал мой роман); Но, прилетев в деревню дяди, Его нашел уж на столе, Как дань готовую земле. LIII Нашел он полон двор услуги; К покойнику со всех сторон Съезжались недруги и други, Охотники до похорон. Покойника похоронили. Попы и гости ели, пили И после важно разошлись, Как будто делом занялись. Вот наш Онегин сельский житель, Заводов, вод, лесов, земель Хозяин полный, а досель Порядка враг и расточитель, И очень рад, что прежний путь Переменил на что-нибудь. LIV Два дня ему казались новы Уединенные поля, Прохлада сумрачной дубровы, Журчанье тихого ручья; На третий роща, холм и поле Его не занимали боле: Потом уж наводили сон; Потом увидел ясно он, Что и в деревне скука та же, Хоть нет ни улиц, ни дворцов, Ни карт, ни балов, ни стихов. Хандра ждала его на страже, И бегала за ним она, Как тень иль верная жена. LV Я был рожден для жизни мирной, Для деревенской тишины: В глуши звучнее голос лирный, Живее творческие сны. Досугам посвятясь невинным, Брожу над озером пустынным, И far niente [112]  мой закон. Я каждым утром пробужден Для сладкой неги и свободы: Читаю мало, долго сплю, Летучей славы не ловлю. Не так ли я в былые годы Провел в бездействии, в тени Мои счастливейшие дни? LVI Цветы, любовь, деревня, праздность, Поля! я предан вам душой. Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной, Чтобы насмешливый читатель Или какой-нибудь издатель Замысловатой клеветы, Сличая здесь мои черты, Не повторял потом безбожно, Что намарал я свой портрет, Как Байрон, гордости поэт, Как будто нам уж невозможно Писать поэмы о другом, Как только о себе самом. LVII Замечу кстати: все поэты — Любви мечтательной друзья. Бывало, милые предметы Мне снились, и душа моя Их образ тайный сохранила; Их после муза оживила: Так я, беспечен, воспевал И деву гор, мой идеал, И пленниц берегов Салгира. Теперь от вас, мои друзья, Вопрос нередко слышу я: «О ком твоя вздыхает лира? Кому, в толпе ревнивых дев, Ты посвятил ее напев? LVIII Чей взор, волнуя вдохновенье, Умильной лаской наградил Твое задумчивое пенье? Кого твой стих боготворил?» И, други, никого, ей-богу! Любви безумную тревогу Я безотрадно испытал. Блажен, кто с нею сочетал Горячку рифм: он тем удвоил Поэзии священный бред, Петрарке шествуя вослед, А муки сердца успокоил, Поймал и славу между тем; Но я, любя, был глуп и нем. LIX Прошла любовь, явилась муза, И прояснился темный ум. Свободен, вновь ищу союза Волшебных звуков, чувств и дум; Пишу, и сердце не тоскует, Перо, забывшись, не рисует, Близ неоконченных стихов, Ни женских ножек, ни голов; Погасший пепел уж не вспыхнет, Я всё грущу; но слез уж нет, И скоро, скоро бури след В душе моей совсем утихнет: Тогда-то я начну писать Поэму песен в двадцать пять. LX Я думал уж о форме плана, И как героя назову; Покамест моего романа Я кончил первую главу; Пересмотрел всё это строго: Противоречий очень много, Но их исправить не хочу. Цензуре долг свой заплачу, И журналистам на съеденье Плоды трудов моих отдам: Иди же к невским берегам, Новорожденное творенье, И заслужи мне славы дань: Кривые толки, шум и брань!

 

Глава 2

I Деревня, где скучал Евгений, Была прелестный уголок; Там друг невинных наслаждений Благословить бы небо мог. Господский дом уединенный, Горой от ветров огражденный, Стоял над речкою. Вдали Пред ним пестрели и цвели Луга и нивы золотые, Мелькали сёла; здесь и там Стада бродили по лугам, И сени расширял густые Огромный, запущённый сад, Приют задумчивых дриад. II Почтенный замок был построен, Как замки строиться должны: Отменно прочен и спокоен Во вкусе умной старины. Везде высокие покои, В гостиной штофные обои, Царей портреты на стенах, И печи в пестрых изразцах. Всё это ныне обветшало, Не знаю право почему; Да, впрочем, другу моему В том нужды было очень мало, Затем что он равно зевал Средь модных и старинных зал. III Он в том покое поселился, Где деревенский старожил Лет сорок с ключницей бранился, В окно смотрел и мух давил. Всё было просто: пол дубовый, Два шкафа, стол, диван пуховый, Нигде ни пятнышка чернил. Онегин шкафы отворил: В одном нашел тетрадь расхода, В другом наливок целый строй, Кувшины с яблочной водой И календарь осьмого года: Старик, имея много дел, В иные книги не глядел. IV Один среди своих владений, Чтоб только время проводить, Сперва задумал наш Евгений Порядок новый учредить. В своей глуши мудрец пустынный, Ярем он барщины старинной Оброком легким заменил; И раб судьбу благословил. Зато в углу своем надулся, Увидя в этом страшный вред, Его расчетливый сосед. Другой лукаво улыбнулся, И в голос все решили так, Что он опаснейший чудак. V Сначала все к нему езжали; Но так как с заднего крыльца Обыкновенно подавали Ему донского жеребца, Лишь только вдоль большой дороги Заслышит их домашни дроги, — Поступком оскорбясь таким, Все дружбу прекратили с ним. «Сосед наш неуч, сумасбродит, Он фармазон; он пьет одно Стаканом красное вино; Он дамам к ручке не подходит; Всё да , да нет ; не скажет да-с Иль нет-с ». Таков был общий глас. VI В свою деревню в ту же пору Помещик новый прискакал И столь же строгому разбору В соседстве повод подавал. По имени Владимир Ленский, С душою прямо геттингенской, Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт. Он из Германии туманной Привез учености плоды: Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри черные до плеч. VII От хладного разврата света Еще увянуть не успев, Его душа была согрета Приветом друга, лаской дев. Он сердцем милый был невежда, Его лелеяла надежда, И мира новый блеск и шум Еще пленяли юный ум. Он забавлял мечтою сладкой Сомненья сердца своего; Цель жизни нашей для него Была заманчивой загадкой, Над ней он голову ломал И чудеса подозревал. VIII Он верил, что душа родная Соединиться с ним должна, Что, безотрадно изнывая, Его вседневно ждет она; Он верил, что друзья готовы За честь его приять оковы, И что не дрогнет их рука Разбить сосуд клеветника; Что есть избранные судьбами, Людей священные друзья; Что их бессмертная семья Неотразимыми лучами, Когда-нибудь, нас озарит И мир блаженством одарит. IX Негодованье, сожаленье, Ко благу чистая любовь И славы сладкое мученье В нем рано волновали кровь. Он с лирой странствовал на свете; Под небом Шиллера и Гете Их поэтическим огнем Душа воспламенилась в нем. И муз возвышенных искусства, Счастливец, он не постыдил; Он в песнях гордо сохранил Всегда возвышенные чувства, Порывы девственной мечты И прелесть важной простоты. Х Он пел любовь, любви послушный, И песнь его была ясна, Как мысли девы простодушной, Как сон младенца, как луна В пустынях неба безмятежных, Богиня тайн и вздохов нежных. Он пел разлуку и печаль, И нечто , и туманну даль, И романтические розы; Он пел те дальные страны, Где долго в лоно тишины Лились его живые слезы; Он пел поблеклый жизни цвет Без малого в осьмнадцать лет. XI В пустыне, где один Евгений Мог оценить его дары, Господ соседственных селений Ему не нравились пиры; Бежал он их беседы шумной. Их разговор благоразумный О сенокосе, о вине, О псарне, о своей родне, Конечно, не блистал ни чувством, Ни поэтическим огнем, Ни остротою, ни умом, Ни общежития искусством; Но разговор их милых жен Гораздо меньше был умен. XII Богат, хорош собою, Ленский Везде был принят как жених; Таков обычай деревенский; Все дочек прочили своих За полурусского соседа ; Взойдет ли он, тотчас беседа Заводит слово стороной О скуке жизни холостой; Зовут соседа к самовару, А Дуня разливает чай, Ей шепчут: «Дуня, примечай!» Потом приносят и гитару: И запищит она (бог мой!): Приди в чертог ко мне златой!.. 12 XIII Но Ленский, не имев конечно Охоты узы брака несть, С Онегиным желал сердечно Знакомство покороче свесть. Они сошлись. Волна и камень, Стихи и проза, лед и пламень Не столь различны меж собой. Сперва взаимной разнотой Они друг другу были скучны; Потом понравились; потом Съезжались каждый день верхом, И скоро стали неразлучны. Так люди (первый каюсь я) От делать нечего друзья. XIV Но дружбы нет и той меж нами. Все предрассудки истребя, Мы почитаем всех нулями, А единицами — себя. Мы все глядим в Наполеоны; Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно; Нам чувство дико и смешно. Сноснее многих был Евгений; Хоть он людей конечно знал И вообще их презирал, — Но (правил нет без исключений) Иных он очень отличал И вчуже чувство уважал. XV Он слушал Ленского с улыбкой. Поэта пылкий разговор, И ум, еще в сужденьях зыбкой, И вечно вдохновенный взор, — Онегину всё было ново; Он охладительное слово В устах старался удержать И думал: глупо мне мешать Его минутному блаженству; И без меня пора придет; Пускай покамест он живет Да верит мира совершенству; Простим горячке юных лет И юный жар и юный бред. XVI Меж ими всё рождало споры И к размышлению влекло: Племен минувших договоры, Плоды наук, добро и зло, И предрассудки вековые, И гроба тайны роковые, Судьба и жизнь в свою чреду, Всё подвергалось их суду. Поэт в жару своих суждений Читал, забывшись, между тем Отрывки северных поэм, И снисходительный Евгений, Хоть их не много понимал, Прилежно юноше внимал. XVII Но чаще занимали страсти Умы пустынников моих. Ушед от их мятежной власти, Онегин говорил об них С невольным вздохом сожаленья. Блажен, кто ведал их волненья И наконец от них отстал; Блаженней тот, кто их не знал, Кто охлаждал любовь — разлукой, Вражду — злословием; порой Зевал с друзьями и с женой, Ревнивой не тревожась мукой, И дедов верный капитал Коварной двойке не вверял. XVIII Когда прибегнем мы под знамя Благоразумной тишины, Когда страстей угаснет пламя И нам становятся смешны Их своевольство иль порывы И запоздалые отзывы, — Смиренные не без труда, Мы любим слушать иногда Страстей чужих язык мятежный, И нам он сердце шевелит. Так точно старый инвалид Охотно клонит слух прилежный Рассказам юных усачей, Забытый в хижине своей. XIX Зато и пламенная младость Не может ничего скрывать. Вражду, любовь, печаль и радость Она готова разболтать. В любви считаясь инвалидом, Онегин слушал с важным видом, Как, сердца исповедь любя, Поэт высказывал себя; Свою доверчивую совесть Он простодушно обнажал. Евгений без труда узнал Его любви младую повесть, Обильный чувствами рассказ, Давно не новыми для нас. XX Ах, он любил, как в наши лета Уже не любят; как одна Безумная душа поэта Еще любить осуждена: Всегда, везде одно мечтанье, Одно привычное желанье, Одна привычная печаль. Ни охлаждающая даль, Ни долгие лета разлуки, Ни музам данные часы, Ни чужеземные красы, Ни шум веселий, ни науки Души не изменили в нем, Согретой девственным огнем. XXI Чуть отрок, Ольгою плененный, Сердечных мук еще не знав, Он был свидетель умиленный Ее младенческих забав; В тени хранительной дубравы Он разделял ее забавы, И детям прочили венцы Друзья-соседи, их отцы. В глуши, под сению смиренной, Невинной прелести полна, В глазах родителей, она Цвела как ландыш потаенный, Не знаемый в траве глухой Ни мотыльками, ни пчелой. XXII Она поэту подарила Младых восторгов первый сон, И мысль об ней одушевила Его цевницы первый стон. Простите, игры золотые! Он рощи полюбил густые, Уединенье, тишину, И ночь, и звезды, и луну, Луну, небесную лампаду, Которой посвящали мы Прогулки средь вечерней тьмы, И слезы, тайных мук отраду… Но нынче видим только в ней Замену тусклых фонарей. XXIII Всегда скромна, всегда послушна, Всегда как утро весела, Как жизнь поэта простодушна, Как поцелуй любви мила, Глаза как небо голубые; Улыбка, локоны льняные, Движенья, голос, легкий стан, Всё в Ольге… но любой роман Возьмите и найдете верно Ее портрет: он очень мил, Я прежде сам его любил, Но надоел он мне безмерно. Позвольте мне, читатель мой, Заняться старшею сестрой. XXIV Ее сестра звалась Татьяна… 13 Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно освятим. И что ж? оно приятно, звучно; Но с ним, я знаю, неразлучно Воспоминанье старины Иль девичьей! Мы все должны Признаться: вкусу очень мало У нас и в наших именах (Не говорим уж о стихах); Нам просвещенье не пристало И нам досталось от него Жеманство, — больше ничего. XXV Итак, она звалась Татьяной. Ни красотой сестры своей, Ни свежестью ее румяной Не привлекла б она очей. Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная боязлива, Она в семье своей родной Казалась девочкой чужой. Она ласкаться не умела К отцу, ни к матери своей; Дитя сама, в толпе детей Играть и прыгать не хотела И часто целый день одна Сидела молча у окна. XXVI Задумчивость, ее подруга От самых колыбельных дней, Теченье сельского досуга Мечтами украшала ей. Ее изнеженные пальцы Не знали игл; склонясь на пяльцы, Узором шелковым она Не оживляла полотна. Охоты властвовать примета, С послушной куклою дитя Приготовляется шутя К приличию, закону света, И важно повторяет ей Уроки маменьки своей. XXVII Но куклы даже в эти годы Татьяна в руки не брала; Про вести города, про моды Беседы с нею не вела. И были детские проказы Ей чужды: страшные рассказы Зимою в темноте ночей Пленяли больше сердце ей. Когда же няня собирала Для Ольги на широкий луг Всех маленьких ее подруг, Она в горелки не играла, Ей скучен был и звонкий смех, И шум их ветреных утех. XXVIII Она любила на балконе Предупреждать зари восход, Когда на бледном небосклоне Звезд исчезает хоровод, И тихо край земли светлеет, И, вестник утра, ветер веет, И всходит постепенно день. Зимой, когда ночная тень Полмиром доле обладает, И доле в праздной тишине, При отуманенной луне, Восток ленивый почивает, В привычный час пробуждена Вставала при свечах она. XXIX Ей рано нравились романы; Они ей заменяли всё; Она влюблялася в обманы И Ричардсона и Руссо. Отец ее был добрый малый, В прошедшем веке запоздалый; Но в книгах не видал вреда; Он, не читая никогда, Их почитал пустой игрушкой И не заботился о том, Какой у дочки тайный том Дремал до утра под подушкой. Жена ж его была сама От Ричардсона без ума. XXX Она любила Ричардсона Не потому, чтобы прочла, Не потому, чтоб Грандисона Она Ловласу предпочла; 14 Но в старину княжна Алина, Ее московская кузина, Твердила часто ей об них. В то время был еще жених Ее супруг, но по неволе; Она вздыхала о другом, Который сердцем и умом Ей нравился гораздо боле: Сей Грандисон был славный франт, Игрок и гвардии сержант. XXXI Как он, она была одета Всегда по моде и к лицу; Но, не спросясь ее совета, Девицу повезли к венцу. И, чтоб ее рассеять горе, Разумный муж уехал вскоре В свою деревню, где она, Бог знает кем окружена, Рвалась и плакала сначала, С супругом чуть не развелась; Потом хозяйством занялась, Привыкла и довольна стала. Привычка свыше нам дана: Замена счастию она. 15 XXXII Привычка усладила горе, Неотразимое ничем; Открытие большое вскоре Ее утешило совсем: Она меж делом и досугом Открыла тайну, как супругом Самодержавно управлять, И всё тогда пошло на стать. Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Вела расходы, брила лбы, Ходила в баню по субботам, Служанок била осердясь — Всё это мужа не спросясь. XXXIII Бывало, писывала кровью Она в альбомы нежных дев, Звала Полиною Прасковью И говорила нараспев, Корсет носила очень узкий, И русский Н как N французский Произносить умела в нос; Но скоро всё перевелось; Корсет, альбом, княжну Алину, Стишков чувствительных тетрадь Она забыла; стала звать Акулькой прежнюю Селину И обновила наконец На вате шлафор и чепец. XXXIV Но муж любил ее сердечно, В ее затеи не входил, Во всем ей веровал беспечно, А сам в халате ел и пил; Покойно жизнь его катилась; Под вечер иногда сходилась Соседей добрая семья, Нецеремонные друзья, И потужить и позлословить И посмеяться кой о чем. Проходит время; между тем Прикажут Ольге чай готовить, Там ужин, там и спать пора, И гости едут со двора. XXXV Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины; У них на масленице жирной Водились русские блины; Два раза в год они говели; Любили круглые качели, Подблюдны песни, хоровод; В день Троицын, когда народ Зевая слушает молебен, Умильно на пучок зари Они роняли слезки три; Им квас как воздух был потребен, И за столом у них гостям Носили блюда по чинам. XXXVI И так они старели оба. И отворились наконец Перед супругом двери гроба, И новый он приял венец. Он умер в час перед обедом, Оплаканный своим соседом, Детьми и верною женой Чистосердечней, чем иной. Он был простой и добрый барин, И там, где прах его лежит, Надгробный памятник гласит: Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, Господний раб и бригадир, Под камнем сим вкушает мир. XXXVII Своим пенатам возвращенный, Владимир Ленский посетил Соседа памятник смиренный, И вздох он пеплу посвятил; И долго сердцу грустно было. « Poor Yorick! 16 — молвил он уныло, — Он на руках меня держал. Как часто в детстве я играл Его Очаковской медалью! Он Ольгу прочил за меня, Он говорил: дождусь ли дня?..» И, полный искренней печалью, Владимир тут же начертал Ему надгробный мадригал. XXXVIII И там же надписью печальной Отца и матери, в слезах, Почтил он прах патриархальный… Увы! на жизненных браздах Мгновенной жатвой поколенья, По тайной воле провиденья, Восходят, зреют и падут; Другие им вослед идут… Так наше ветреное племя Растет, волнуется, кипит И к гробу прадедов теснит. Придет, придет и наше время, И наши внуки в добрый час Из мира вытеснят и нас! XXXIX Покамест упивайтесь ею, Сей легкой жизнию, друзья! Ее ничтожность разумею И мало к ней привязан я; Для призраков закрыл я вежды; Но отдаленные надежды Тревожат сердце иногда: Без неприметного следа Мне было б грустно мир оставить. Живу, пишу не для похвал; Но я бы, кажется, желал Печальный жребий свой прославить, Чтоб обо мне, как верный друг, Напомнил хоть единый звук. XL И чье-нибудь он сердце тронет; И, сохраненная судьбой, Быть может, в Лете не потонет Строфа, слагаемая мной; Быть может (лестная надежда!), Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет И молвит: то-то был поэт! Прими ж мои благодаренья, Поклонник мирных Аонид, О ты, чья память сохранит Мои летучие творенья, Чья благосклонная рука Потреплет лавры старика!

 

Глава 3

I «Куда? Уж эти мне поэты!» — Прощай, Онегин, мне пора. «Я не держу тебя; но где ты Свои проводишь вечера?» — У Лариных. — «Вот это чудно. Помилуй! и тебе не трудно Там каждый вечер убивать?» — Ни мало. — «Не могу понять. Отселе вижу, что такое: Во-первых (слушай, прав ли я?), Простая, русская семья, К гостям усердие большое, Варенье, вечный разговор Про дождь, про лён, про скотный двор…» II — Я тут еще беды не вижу. «Да, скука, вот беда, мой друг». — Я модный свет ваш ненавижу; Милее мне домашний круг, Где я могу… — «Опять эклога! Да полно, милый, ради бога. Ну что ж? ты едешь: очень жаль. Ах, слушай, Ленский; да нельзя ль Увидеть мне Филлиду эту, Предмет и мыслей, и пера, И слез, и рифм et cetera?.. Представь меня». — Ты шутишь. — «Нету». — Я рад. — «Когда же?» — Хоть сейчас. Они с охотой примут нас. III Поедем. — Поскакали други, Явились; им расточены Порой тяжелые услуги Гостеприимной старины. Обряд известный угощенья: Несут на блюдечках варенья, На столик ставят вощаной Кувшин с брусничною водой, …………………… …………………… …………………… …………………… …………………… …………………… IV Они дорогой самой краткой Домой летят во весь опор. 17 Теперь послушаем украдкой Героев наших разговор: — Ну что ж, Онегин? ты зеваешь. — — «Привычка, Ленский». — Но скучаешь Ты как-то больше. — «Нет, равно. Однако в поле уж темно; Скорей! пошел, пошел, Андрюшка! Какие глупые места! А кстати: Ларина проста, Но очень милая старушка; Боюсь: брусничная вода Мне не наделала б вреда. V Скажи: которая Татьяна?» — Да та, которая грустна И молчалива, как Светлана, Вошла и села у окна. — «Неужто ты влюблен в меньшую?» — А что? — «Я выбрал бы другую, Когда б я был, как ты, поэт. В чертах у Ольги жизни нет. Точь-в-точь в Вандиковой Мадонне: Кругла, красна лицом она, Как эта глупая луна На этом глупом небосклоне». Владимир сухо отвечал И после во весь путь молчал. VI Меж тем Онегина явленье У Лариных произвело На всех большое впечатленье И всех соседей развлекло. Пошла догадка за догадкой. Все стали толковать украдкой, Шутить, судить не без греха, Татьяне прочить жениха: Иные даже утверждали, Что свадьба слажена совсем, Но остановлена затем, Что модных колец не достали. О свадьбе Ленского давно У них уж было решено. VII Татьяна слушала с досадой Такие сплетни; но тайком С неизъяснимою отрадой Невольно думала о том; И в сердце дума заронилась; Пора пришла, она влюбилась. Так в землю падшее зерно Весны огнем оживлено. Давно ее воображенье, Сгорая негой и тоской, Алкало пищи роковой; Давно сердечное томленье Теснило ей младую грудь; Душа ждала… кого-нибудь, VIII И дождалась… Открылись очи; Она сказала: это он! Увы! теперь и дни и ночи, И жаркий одинокий сон, Всё полно им; всё деве милой Без умолку волшебной силой Твердит о нем. Докучны ей И звуки ласковых речей, И взор заботливой прислуги. В уныние погружена, Гостей не слушает она И проклинает их досуги, Их неожиданный приезд И продолжительный присест. IX Теперь с каким она вниманьем Читает сладостный роман, С каким живым очарованьем Пьет обольстительный обман! Счастливой силою мечтанья Одушевленные созданья, Любовник Юлии Вольмар, Малек-Адель и де Линар, И Вертер, мученик мятежный, И бесподобный Грандисон, 18 Который нам наводит сон, — Все для мечтательницы нежной В единый образ облеклись, В одном Онегине слились. X Воображаясь героиней Своих возлюбленных творцов, Кларисой, Юлией, Дельфиной, Татьяна в тишине лесов Одна с опасной книгой бродит, Она в ней ищет и находит Свой тайный жар, свои мечты, Плоды сердечной полноты, Вздыхает и, себе присвоя Чужой восторг, чужую грусть, В забвенье шепчет наизусть Письмо для милого героя… Но наш герой, кто б ни был он, Уж верно был не Грандисон. XI Свой слог на важный лад настроя, Бывало, пламенный творец Являл нам своего героя Как совершенства образец. Он одарял предмет любимый, Всегда неправедно гонимый, Душой чувствительной, умом И привлекательным лицом. Питая жар чистейшей страсти, Всегда восторженный герой Готов был жертвовать собой, И при конце последней части Всегда наказан был порок, Добру достойный был венок. XII А нынче все умы в тумане, Мораль на нас наводит сон, Порок любезен, и в романе, И там уж торжествует он. Британской музы небылицы Тревожат сон отроковицы, И стал теперь, ее кумир Или задумчивый Вампир, Или Мельмот, бродяга мрачный, Иль Вечный Жид, или Корсар, Или таинственный Сбогар. 19 Лорд Байрон прихотью удачной Облек в унылый романтизм И безнадежный эгоизм. XIII Друзья мои, что ж толку в этом? Быть может, волею небес, Я перестану быть поэтом, В меня вселится новый бес, И, Фебовы презрев угрозы, Унижусь до смиренной прозы; Тогда роман на старый лад Займет веселый мой закат. Не муки тайные злодейства Я грозно в нем изображу, Но просто вам перескажу Преданья русского семейства, Любви пленительные сны Да нравы нашей старины. XIV Перескажу простые речи Отца иль дяди-старика, Детей условленные встречи У старых лип, у ручейка; Несчастной ревности мученья, Разлуку, слезы примиренья, Поссорю вновь, и наконец Я поведу их под венец… Я вспомню речи неги страстной, Слова тоскующей любви, Которые в минувши дни У ног любовницы прекрасной Мне приходили на язык, От коих я теперь отвык. XV Татьяна, милая Татьяна! С тобой теперь я слезы лью; Ты в руки модного тирана Уж отдала судьбу свою. Погибнешь, милая; но прежде Ты в ослепительной надежде Блаженство темное зовешь, Ты негу жизни узнаешь, Ты пьешь волшебный яд желаний, Тебя преследуют мечты: Везде воображаешь ты Приюты счастливых свиданий; Везде, везде перед тобой Твой искуситель роковой. XVI Тоска любви Татьяну гонит, И в сад идет она грустить, И вдруг недвижны очи клонит, И лень ей далее ступить. Приподнялася грудь, ланиты Мгновенным пламенем покрыты, Дыханье замерло́ в устах, И в слухе шум, и блеск в очах… Настанет ночь; луна обходит Дозором дальный свод небес, И соловей во мгле древес Напевы звучные заводит. Татьяна в темноте не спит И тихо с няней говорит: XVII «Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно да сядь ко мне». — Что, Таня, что с тобой? — «Мне скучно, Поговорим о старине». — О чем же, Таня? Я бывало, Хранила в памяти не мало Старинных былей, небылиц Про злых духов и про девиц; А нынче всё мне темно, Таня: Что знала, то забыла. Да, Пришла худая череда! Зашибло… — «Расскажи мне, няня, Про ваши старые года: Была ты влюблена тогда?» XVIII — И полно, Таня! В эти лета Мы не слыхали про любовь; А то бы согнала со света Меня покойница свекровь. — «Да как же ты венчалась, няня?» — Так, видно, бог велел. Мой Ваня Моложе был меня, мой свет, А было мне тринадцать лет. Недели две ходила сваха К моей родне, и наконец Благословил меня отец. Я горько плакала со страха, Мне с плачем косу расплели, Да с пеньем в церковь повели. XIX И вот ввели в семью чужую… Да ты не слушаешь меня… — «Ах, няня, няня, я тоскую, Мне тошно, милая моя: Я плакать, я рыдать готова!..» — Дитя мое, ты нездорова; Господь помилуй и спаси! Чего ты хочешь, попроси… Дай окроплю святой водою, Ты вся горишь… — «Я не больна: Я… знаешь, няня… влюблена». — Дитя мое, господь с тобою! — И няня девушку с мольбой Крестила дряхлою рукой. XX «Я влюблена», — шептала снова Старушке с горестью она. — Сердечный друг, ты нездорова. «Оставь меня: я влюблена». И между тем луна сияла И томным светом озаряла Татьяны бледные красы, И распущенные власы, И капли слез, и на скамейке Пред героиней молодой, С платком на голове седой, Старушку в длинной телогрейке: И всё дремало в тишине При вдохновительной луне. XXI И сердцем далеко носилась Татьяна, смотря на луну… Вдруг мысль в уме ее родилась… «Поди, оставь меня одну. Дай, няня, мне перо, бумагу, Да стол подвинь; я скоро лягу; Прости». И вот она одна. Всё тихо. Светит ей луна. Облокотясь, Татьяна пишет. И всё Евгений на уме, И в необдуманном письме Любовь невинной девы дышит. Письмо готово, сложено… Татьяна! для кого ж оно? XXII Я знал красавиц недоступных, Холодных, чистых, как зима, Неумолимых, неподкупных, Непостижимых для ума; Дивился я их спеси модной, Их добродетели природной, И, признаюсь, от них бежал, И, мнится, с ужасом читал Над их бровями надпись ада: Оставь надежду навсегда. 20 Внушать любовь для них беда, Пугать людей для них отрада. Быть может, на брегах Невы Подобных дам видали вы. XXIII Среди поклонников послушных Других причудниц я видал, Самолюбиво равнодушных Для вздохов страстных и похвал. И что ж нашел я с изумленьем? Они, суровым поведеньем Пугая робкую любовь, Ее привлечь умели вновь, По крайней мере, сожаленьем, По крайней мере, звук речей Казался иногда нежней, И с легковерным ослепленьем Опять любовник молодой Бежал за милой суетой. XXIV За что ж виновнее Татьяна? За то ль, что в милой простоте Она не ведает обмана И верит избранной мечте? За то ль, что любит без искусства, Послушная влеченью чувства, Что так доверчива она, Что от небес одарена Воображением мятежным, Умом и волею живой, И своенравной головой, И сердцем пламенным и нежным? Ужели не простите ей Вы легкомыслия страстей? XXV Кокетка судит хладнокровно, Татьяна любит не шутя И предается безусловно Любви, как милое дитя. Не говорит она: отложим — Любви мы цену тем умножим, Вернее в сети заведем; Сперва тщеславие кольнем Надеждой, там недоуменьем Измучим сердце, а потом Ревнивым оживим огнем; А то, скучая наслажденьем, Невольник хитрый из оков Всечасно вырваться готов. XXVI Еще предвижу затрудненья: Родной земли спасая честь, Я должен буду, без сомненья, Письмо Татьяны перевесть. Она по-русски плохо знала, Журналов наших не читала, И выражалася с трудом На языке своем родном, Итак, писала по-французски… Что делать! повторяю вновь: Доныне дамская любовь Не изъяснялася по-русски, Доныне гордый наш язык К почтовой прозе не привык. XXVII Я знаю: дам хотят заставить Читать по-русски. Право, страх! Могу ли их себе представить С «Благонамеренным» 21 в руках! Я шлюсь на вас, мои поэты; Не правда ль: милые предметы, Которым, за свои грехи, Писали втайне вы стихи, Которым сердце посвящали, Не все ли, русским языком Владея слабо и с трудом, Его так мило искажали, И в их устах язык чужой Не обратился ли в родной? XXVIII Не дай мне бог сойтись на бале Иль при разъезде на крыльце С семинаристом в желтой шале Иль с академиком в чепце! Как уст румяных без улыбки, Без грамматической ошибки Я русской речи не люблю. Быть может, на беду мою, Красавиц новых поколенье, Журналов вняв молящий глас, К грамматике приучит нас; Стихи введут в употребленье; Но я… какое дело мне? Я верен буду старине. XXIX Неправильный, небрежный лепет, Неточный выговор речей По-прежнему сердечный трепет Произведут в груди моей; Раскаяться во мне нет силы, Мне галлицизмы будут милы, Как прошлой юности грехи, Как Богдановича стихи. Но полно. Мне пора заняться Письмом красавицы моей; Я слово дал, и что ж? ей-ей Теперь готов уж отказаться. Я знаю: нежного Парни Перо не в моде в наши дни. XXX Певец Пиров и грусти томной, 22 Когда б еще ты был со мной, Я стал бы просьбою нескромной Тебя тревожить, милый мой: Чтоб на волшебные напевы Переложил ты страстной девы Иноплеменные слова. Где ты? приди: свои права Передаю тебе с поклоном… Но посреди печальных скал, Отвыкнув сердцем от похвал, Один, под финским небосклоном, Он бродит, и душа его Не слышит горя моего. XXXI Письмо Татьяны предо мною; Его я свято берегу, Читаю с тайною тоскою И начитаться не могу. Кто ей внушал и эту нежность, И слов любезную небрежность? Кто ей внушал умильный вздор, Безумный сердца разговор, И увлекательный и вредный? Я не могу понять. Но вот Неполный, слабый перевод, С живой картины список бледный, Или разыгранный Фрейшиц Перстами робких учениц: П и с ь м о Т а т ь я н ы    к    О н е г и н у Я к вам пишу — чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле Меня презреньем наказать. Но вы, к моей несчастной доле Хоть каплю жалости храня, Вы не оставите меня. Сначала я молчать хотела; Поверьте: моего стыда Вы не узнали б никогда, Когда б надежду я имела Хоть редко, хоть в неделю раз В деревне нашей видеть вас, Чтоб только слышать ваши речи, Вам слово молвить, и потом Всё думать, думать об одном И день и ночь до новой встречи. Но говорят, вы нелюдим; В глуши, в деревне всё вам скучно, А мы… ничем мы не блестим, Хоть вам и рады простодушно. Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья Я никогда не знала б вас, Не знала б горького мученья. Души неопытной волненья Смирив со временем (как знать?), По сердцу я нашла бы друга, Была бы верная супруга И добродетельная мать. Другой!.. Нет, никому на свете Не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя; Вся жизнь моя была залогом Свиданья верного с тобой; Я знаю, ты мне послан богом, До гроба ты хранитель мой… Ты в сновиденьях мне являлся, Незримый, ты мне был уж мил, Твой чудный взгляд меня томил, В душе твой голос раздавался Давно… нет, это был не сон! Ты чуть вошел, я вмиг узнала, Вся обомлела, запылала И в мыслях молвила: вот он! Не правда ль? я тебя слыхала: Ты говорил со мной в тиши, Когда я бедным помогала Или молитвой услаждала Тоску волнуемой души? И в это самое мгновенье Не ты ли, милое виденье, В прозрачной темноте мелькнул, Приникнул тихо к изголовью? Не ты ль, с отрадой и любовью, Слова надежды мне шепнул? Кто ты, мой ангел ли хранитель, Или коварный искуситель: Мои сомненья разреши. Быть может, это всё пустое, Обман неопытной души! И суждено совсем иное… Но так и быть! Судьбу мою Отныне я тебе вручаю, Перед тобою слезы лью, Твоей защиты умоляю… Вообрази: я здесь одна, Никто меня не понимает, Рассудок мой изнемогает, И молча гибнуть я должна. Я жду тебя: единым взором Надежды сердца оживи, Иль сон тяжелый перерви, Увы, заслуженным укором! Кончаю! Страшно перечесть… Стыдом и страхом замираю… Но мне порукой ваша честь, И смело ей себя вверяю… XXXII Татьяна то вздохнет, то охнет; Письмо дрожит в ее руке; Облатка розовая сохнет На воспаленном языке. К плечу головушкой склонилась. Сорочка легкая спустилась С ее прелестного плеча… Но вот уж лунного луча Сиянье гаснет. Там долина Сквозь пар яснеет. Там поток Засеребрился; там рожок Пастуший будит селянина. Вот утро: встали все давно, Моей Татьяне всё равно. XXXIII Она зари не замечает, Сидит с поникшею главой И на письмо не напирает Своей печати вырезной. Но, дверь тихонько отпирая, Уж ей Филипьевна седая Приносит на подносе чай. «Пора, дитя мое, вставай: Да ты, красавица, готова! О пташка ранняя моя! Вечор уж как боялась я! Да, слава богу, ты здорова! Тоски ночной и следу нет, Лицо твое как маков цвет». XXXIV — Ах! няня, сделай одолженье. — «Изволь, родная, прикажи». — Не думай… право… подозренье… Но видишь… ах! не откажи. — «Мой друг, вот бог тебе порука». — Итак, пошли тихонько внука С запиской этой к О… к тому… К соседу… да велеть ему — Чтоб он не говорил ни слова, Чтоб он не называл меня… — «Кому же, милая моя? Я нынче стала бестолкова. Кругом соседей много есть; Куда мне их и перечесть». XXXV — Как недогадлива ты, няня! — «Сердечный друг, уж я стара, Стара; тупеет разум, Таня; А то, бывало, я востра, Бывало, слово барской воли…» — Ах, няня, няня! до того ли? Что нужды мне в твоем уме? Ты видишь, дело о письме К Онегину. — «Ну, дело, дело. Не гневайся, душа моя, Ты знаешь, непонятна я… Да что ж ты снова побледнела?» — Так, няня, право ничего. Пошли же внука своего. — XXXVI Но день протек, и нет ответа. Другой настал: всё нет, как нет. Бледна как тень, с утра одета, Татьяна ждет: когда ж ответ? Приехал Ольгин обожатель. «Скажите: где же ваш приятель? — Ему вопрос хозяйки был. — Он что-то нас совсем забыл». Татьяна, вспыхнув, задрожала. — Сегодня быть он обещал, — Старушке Ленский отвечал, — Да, видно, почта задержала. — Татьяна потупила взор, Как будто слыша злой укор. XXXVII Смеркалось; на столе блистая Шипел вечерний самовар, Китайский чайник нагревая; Под ним клубился легкий пар. Разлитый Ольгиной рукою, По чашкам темною струею Уже душистый чай бежал, И сливки мальчик подавал; Татьяна пред окном стояла, На стекла хладные дыша, Задумавшись, моя душа, Прелестным пальчиком писала На отуманенном стекле Заветный вензель О да Е . XXXVIII И между тем душа в ней ныла, И слез был полон томный взор. Вдруг топот!.. кровь ее застыла. Вот ближе! скачут… и на двор Евгений! «Ах!» — и легче тени Татьяна прыг в другие сени, С крыльца на двор, и прямо в сад, Летит, летит; взглянуть назад Не смеет; мигом обежала Куртины, мостики, лужок, Аллею к озеру, лесок, Кусты сирен переломала, По цветникам летя к ручью, И задыхаясь на скамью XXXIX Упала… «Здесь он! здесь Евгений! О боже! что подумал он!» В ней сердце, полное мучений, Хранит надежды темный сон; Она дрожит и жаром пышет, И ждет: нейдет ли? Но не слышит. В саду служанки, на грядах, Сбирали ягоды в кустах И хором по наказу пели (Наказ, основанный на том, Чтоб барской ягоды тайком Уста лукавые не ели, И пеньем были заняты: Затея сельской остроты!». П е с н я    д е в у ш е к Девицы, красавицы, Душеньки, подруженьки, Разыграйтесь, девицы, Разгуляйтесь, милые! Затяните песенку, Песенку заветную, Заманите молодца К хороводу нашему. Как заманим молодца, Как завидим издали, Разбежимтесь, милые, Закидаем вишеньем, Вишеньем, малиною, Красною смородиной. Не ходи подслушивать Песенки заветные, Не ходи подсматривать Игры наши девичьи. XL Они поют, и с небреженьем Внимая звонкий голос их, Ждала Татьяна с нетерпеньем, Чтоб трепет сердца в ней затих, Чтобы прошло ланит пыланье. Но в персях то же трепетанье, И не проходит жар ланит, Но ярче, ярче лишь горит… Так бедный мотылек и блещет И бьется радужным крылом, Плененный школьным шалуном; Так зайчик в озиме трепещет, Увидя вдруг издалека В кусты припадшего стрелка. XLI Но наконец она вздохнула И встала со скамьи своей; Пошла, но только повернула В аллею, прямо перед ней, Блистая взорами, Евгений Стоит подобно грозной тени, И, как огнем обожжена, Остановилася она. Но следствия нежданной встречи Сегодня, милые друзья, Пересказать не в силах я; Мне должно после долгой речи И погулять и отдохнуть: Докончу после как-нибудь.

 

Глава 4

I. II. III. IV. V. VI VII Чем меньше женщину мы любим, Тем легче нравимся мы ей И тем ее вернее губим Средь обольстительных сетей. Разврат, бывало, хладнокровный Наукой славился любовной, Сам о себе везде трубя И наслаждаясь не любя. Но эта важная забава Достойна старых обезьян Хваленых дедовских времян: Ловласов обветшала слава Со славой красных каблуков И величавых париков. VIII Кому не скучно лицемерить, Различно повторять одно, Стараться важно в том уверить, В чем все уверены давно, Всё те же слышать возраженья, Уничтожать предрассужденья, Которых не было и нет У девочки в тринадцать лет! Кого не утомят угрозы, Моленья, клятвы, мнимый страх, Записки на шести листах, Обманы, сплетни, кольца, слезы, Надзоры теток, матерей, И дружба тяжкая мужей! IX Так точно думал мой Евгений. Он в первой юности своей Был жертвой бурных заблуждений И необузданных страстей. Привычкой жизни избалован, Одним на время очарован, Разочарованный другим, Желаньем медленно томим, Томим и ветреным успехом, Внимая в шуме и в тиши Роптанье вечное души, Зевоту подавляя смехом: Вот как убил он восемь лет, Утратя жизни лучший цвет. Х В красавиц он уж не влюблялся, А волочился как-нибудь; Откажут — мигом утешался; Изменят — рад был отдохнуть. Он их искал без упоенья, А оставлял без сожаленья, Чуть помня их любовь и злость. Так точно равнодушный гость На вист вечерний приезжает, Садится; кончилась игра: Он уезжает со двора, Спокойно дома засыпает И сам не знает поутру, Куда поедет ввечеру. XI Но, получив посланье Тани, Онегин живо тронут был: Язык девических мечтаний В нем думы роем возмутил; И вспомнил он Татьяны милой И бледный цвет и вид унылой; И в сладостный, безгрешный сон Душою погрузился он. Быть может, чувствий пыл старинный Им на минуту овладел; Но обмануть он не хотел Доверчивость души невинной. Теперь мы в сад перелетим, Где встретилась Татьяна с ним. XII Минуты две они молчали, Но к ней Онегин подошел И молвил: «Вы ко мне писали, Не отпирайтесь. Я прочел Души доверчивой признанья, Любви невинной излиянья; Мне ваша искренность мила; Она в волненье привела Давно умолкнувшие чувства; Но вас хвалить я не хочу; Я за нее вам отплачу Признаньем также без искусства; Примите исповедь мою: Себя на суд вам отдаю. XIII «Когда бы жизнь домашним кругом Я ограничить захотел; Когда б мне быть отцом, супругом Приятный жребий повелел; Когда б семейственной картиной Пленился я хоть миг единой, — То верно б, кроме вас одной, Невесты не искал иной. Скажу без блесток мадригальных: Нашед мой прежний идеал, Я верно б вас одну избрал В подруги дней моих печальных, Всего прекрасного в залог, И был бы счастлив… сколько мог! XIV «Но я не создан для блаженства; Ему чужда душа моя; Напрасны ваши совершенства: Их вовсе недостоин я. Поверьте (совесть в том порукой), Супружество нам будет мукой. Я, сколько ни любил бы вас, Привыкнув, разлюблю тотчас; Начнете плакать: ваши слезы Не тронут сердца моего, А будут лишь бесить его. Судите ж вы, какие розы Нам заготовит Гименей И, может быть, на много дней. XV «Что может быть на свете хуже Семьи, где бедная жена Грустит о недостойном муже И днем и вечером одна; Где скучный муж, ей цену зная (Судьбу, однако ж, проклиная), Всегда нахмурен, молчалив, Сердит и холодно-ревнив! Таков я. И того ль искали Вы чистой, пламенной душой, Когда с такою простотой, С таким умом ко мне писали? Ужели жребий вам такой Назначен строгою судьбой? XVI «Мечтам и годам нет возврата; Не обновлю души моей… Я вас люблю любовью брата И, может быть, еще нежней. Послушайте ж меня без гнева: Сменит не раз младая дева Мечтами легкие мечты; Так деревцо свои листы Меняет с каждою весною. Так, видно, небом суждено. Полюбите вы снова: но… Учитесь властвовать собою; Не всякий вас, как я, поймет; К беде неопытность ведет». XVII Так проповедовал Евгений. Сквозь слез не видя ничего, Едва дыша, без возражений, Татьяна слушала его. Он подал руку ей. Печально (Как говорится, машинально ) Татьяна, молча, оперлась, Головкой томною склонясь; Пошли домой вкруг огорода; Явились вместе, и никто Не вздумал им пенять на то: Имеет сельская свобода Свои счастливые права, Как и надменная Москва. XVIII Вы согласитесь, мой читатель, Что очень мило поступил С печальной Таней наш приятель; Не в первый раз он тут явил Души прямое благородство, Хотя людей недоброхотство В нем не щадило ничего: Враги его, друзья его (Что, может быть, одно и то же) Его честили так и сяк. Врагов имеет в мире всяк, Но от друзей спаси нас, боже! Уж эти мне друзья, друзья! Об них недаром вспомнил я. XIX А что? Да так. Я усыпляю Пустые, черные мечты; Я только в скобках замечаю, Что нет презренной клеветы, На чердаке вралем рожденной И светской чернью ободренной, Что нет нелепицы такой, Ни эпиграммы площадной, Которой бы ваш друг с улыбкой, В кругу порядочных людей, Без всякой злобы и затей, Не повторил сто крат ошибкой; А впрочем, он за вас горой: Он вас так любит… как родной! XX Гм! гм! Читатель благородный, Здорова ль ваша вся родня? Позвольте: может быть, угодно Теперь узнать вам от меня, Что значит именно родные . Родные люди вот какие: Мы их обязаны ласкать, Любить, душевно уважать И, по обычаю народа, О Рождестве их навещать Или по почте поздравлять, Чтоб остальное время года Не думали о нас они… Итак, дай бог им долги дни! XXI Зато любовь красавиц нежных Надежней дружбы и родства: Над нею и средь бурь мятежных Вы сохраняете права. Конечно так. Но вихорь моды, Но своенравие природы, Но мненья светского поток… А милый пол, как пух, легок. К тому ж и мнения супруга Для добродетельной жены Всегда почтенны быть должны; Так ваша верная подруга Бывает вмиг увлечена: Любовью шутит сатана. XXII Кого ж любить? Кому же верить? Кто не изменит нам один? Кто все дела, все речи мерит Услужливо на наш аршин? Кто клеветы про нас не сеет? Кто нас заботливо лелеет? Кому порок наш не беда? Кто не наскучит никогда? Призрака суетный искатель, Трудов напрасно не губя, Любите самого себя, Достопочтенный мой читатель! Предмет достойный: ничего Любезней верно нет его. XXIII Что было следствием свиданья? Увы, не трудно угадать! Любви безумные страданья Не перестали волновать Младой души, печали жадной; Нет, пуще страстью безотрадной Татьяна бедная горит; Ее постели сон бежит; Здоровье, жизни цвет и сладость, Улыбка, девственный покой, Пропало всё, что звук пустой, И меркнет милой Тани младость: Так одевает бури тень Едва рождающийся день. XXIV Увы, Татьяна увядает, Бледнеет, гаснет и молчит! Ничто ее не занимает, Ее души не шевелит. Качая важно головою, Соседи шепчут меж собою: Пора, пора бы замуж ей!.. Но полно. Надо мне скорей Развеселить воображенье Картиной счастливой любви. Невольно, милые мои, Меня стесняет сожаленье; Простите мне: я так люблю Татьяну милую мою! XXV Час от часу плененный боле Красами Ольги молодой, Владимир сладостной неволе Предался полною душой. Он вечно с ней. В ее покое Они сидят в потемках двое; Они в саду, рука с рукой, Гуляют утренней порой; И что ж? Любовью упоенный, В смятенье нежного стыда, Он только смеет иногда, Улыбкой Ольги ободренный, Развитым локоном играть Иль край одежды целовать. XXVI Он иногда читает Оле Нравоучительный роман, В котором автор знает боле Природу, чем Шатобриан, А между тем две, три страницы (Пустые бредни, небылицы, Опасные для сердца дев) Он пропускает, покраснев. Уединясь от всех далеко, Они над шахматной доской, На стол облокотясь, порой Сидят, задумавшись глубоко, И Ленский пешкою ладью Берет в рассеянье свою. XXVII Поедет ли домой; и дома Он занят Ольгою своей. Летучие листки альбома Прилежно украшает ей: То в них рисует сельски виды, Надгробный камень, храм Киприды, Или на лире голубка Пером и красками слегка; То на листках воспоминанья Пониже подписи других Он оставляет нежный стих, Безмолвный памятник мечтанья, Мгновенной думы долгий след, Всё тот же после многих лет. XXVIII Конечно, вы не раз видали Уездной барышни альбом, Что все подружки измарали С конца, с начала и кругом. Сюда, назло правописанью, Стихи без меры, по преданью В знак дружбы верной внесены, Уменьшены, продолжены. На первом листике встречаешь Qu’écrirez-vous sur ces tablettes; И подпись: t. à v. Annette; [116] А на последнем прочитаешь: «Кто любит более тебя, Пусть пишет далее меня». XXIX Тут непременно вы найдете Два сердца, факел и цветки; Тут верно клятвы вы прочтете В любви до гробовой доски; Какой-нибудь пиит армейский Тут подмахнул стишок злодейский. В такой альбом, мои друзья, Признаться, рад писать и я, Уверен будучи душою, Что всякий мой усердный вздор Заслужит благосклонный взор, И что потом с улыбкой злою Не станут важно разбирать, Остро иль нет я мог соврать. XXX Но вы, разрозненные томы Из библиотеки чертей, Великолепные альбомы, Мученье модных рифмачей, Вы, украшенные проворно Толстого кистью чудотворной Иль Баратынского пером, Пускай сожжет вас божий гром! Когда блистательная дама Мне свой in-quarto подает, И дрожь и злость меня берет, И шевелится эпиграмма Во глубине моей души, А мадригалы им пиши! XXXI Не мадригалы Ленский пишет В альбоме Ольги молодой; Его перо любовью дышит, Не хладно блещет остротой; Что ни заметит, ни услышит Об Ольге, он про то и пишет: И полны истины живой Текут элегии рекой. Так ты, Языков вдохновенный, В порывах сердца своего, Поешь, бог ведает, кого, И свод элегий драгоценный Представит некогда тебе Всю повесть о твоей судьбе. XXXII Но тише! Слышишь? Критик строгий Повелевает сбросить нам Элегии венок убогий И нашей братье рифмачам Кричит: «Да перестаньте плакать, И всё одно и то же квакать, Жалеть о прежнем, о былом : Довольно, пойте о другом!» — Ты прав, и верно нам укажешь Трубу, личину и кинжал, И мыслей мертвый капитал Отвсюду воскресить прикажешь: Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! «Пишите оды, господа, XXXIII Как их писали в мощны годы, Как было встарь заведено…» — Одни торжественные оды! И, полно, друг; не всё ль равно? Припомни, что сказал сатирик! «Чужого толка» хитрый лирик Ужели для тебя сносней Унылых наших рифмачей? — «Но всё в элегии ничтожно; Пустая цель ее жалка; Меж тем цель оды высока И благородна…» Тут бы можно Поспорить нам, но я молчу: Два века ссорить не хочу. XXXIV Поклонник славы и свободы, В волненье бурных дум своих, Владимир и писал бы оды, Да Ольга не читала их. Случалось ли поэтам слезным Читать в глаза своим любезным Свои творенья? Говорят, Что в мире выше нет наград. И впрямь, блажен любовник скромный, Читающий мечты свои Предмету песен и любви, Красавице приятно-томной! Блажен… хоть, может быть, она Совсем иным развлечена. XXXV Но я плоды моих мечтаний И гармонических затей Читаю только старой няне, Подруге юности моей, Да после скучного обеда Ко мне забредшего соседа, Поймав нежданно за полу, Душу трагедией в углу, Или (но это кроме шуток), Тоской и рифмами томим, Бродя над озером моим, Пугаю стадо диких уток: Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов. XXXVI. XXXVII А что ж Онегин? Кстати, братья! Терпенья вашего прошу: Его вседневные занятья Я вам подробно опишу. Онегин жил анахоретом; В седьмом часу вставал он летом И отправлялся налегке К бегущей под горой реке; Певцу Гюльнары подражая, Сей Геллеспонт переплывал, Потом свой кофе выпивал, Плохой журнал перебирая, И одевался… XXXVIII. XXXIX Прогулки, чтенье, сон глубокий, Лесная тень, журчанье струй, Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй, Узде послушный конь ретивый, Обед довольно прихотливый, Бутылка светлого вина, Уединенье, тишина: Вот жизнь Онегина святая; И нечувствительно он ей Предался, красных летних дней В беспечной неге не считая, Забыв и город, и друзей, И скуку праздничных затей. XL Но наше северное лето, Карикатура южных зим, Мелькнет и нет: известно это, Хоть мы признаться не хотим. Уж небо осенью дышало, Уж реже солнышко блистало, Короче становился день, Лесов таинственная сень С печальным шумом обнажалась, Ложился на поля туман, Гусей крикливых караван Тянулся к югу: приближалась Довольно скучная пора; Стоял ноябрь уж у двора. XLI Встает заря во мгле холодной; На нивах шум работ умолк; С своей волчихою голодной Выходит на дорогу волк; Его почуя, конь дорожный Храпит — и путник осторожный Несется в гору во весь дух; На утренней заре пастух Не гонит уж коров из хлева, И в час полуденный в кружок Их не зовет его рожок; В избушке распевая, дева 23 Прядет, и, зимних друг ночей, Трещит лучинка перед ней. XLII И вот уже трещат морозы И серебрятся средь полей… (Читатель ждет уж рифмы розы; На, вот возьми ее скорей!) Опрятней модного паркета Блистает речка, льдом одета. Мальчишек радостный народ 24 Коньками звучно режет лед; На красных лапках гусь тяжелый, Задумав плыть по лону вод, Ступает бережно на лед, Скользит и падает; веселый Мелькает, вьется первый снег, Звездами падая на брег. XLIII В глуши что делать в эту пору? Гулять? Деревня той порой Невольно докучает взору Однообразной наготой. [117] Скакать верхом в степи суровой? Но конь, притупленной подковой Неверный зацепляя лед, Того и жди, что упадет. Сиди под кровлею пустынной, Читай: вот Прадт, вот W. Scott! Не хочешь? — поверяй расход, Сердись иль пей, и вечер длинный Кой-как пройдет, и завтра тож, И славно зиму проведешь. XLIV Прямым Онегин Чильд Гарольдом Вдался в задумчивую лень: Со сна садится в ванну со льдом, И после, дома целый день, Один, в расчеты погруженный, Тупым кием вооруженный, Он на бильярде в два шара Играет с самого утра. Настанет вечер деревенский: Бильярд оставлен, кий забыт, Перед камином стол накрыт, Евгений ждет: вот едет Ленский На тройке чалых лошадей; Давай обедать поскорей! XLV Вдовы Клико или Моэта Благословенное вино В бутылке мерзлой для поэта На стол тотчас принесено. Оно сверкает Ипокреной; 25 Оно своей игрой и пеной (Подобием того-сего) Меня пленяло: за него Последний бедный лепт, бывало, Давал я. Помните ль, друзья? Его волшебная струя Рождала глупостей не мало, А сколько шуток и стихов, И споров, и веселых снов! XLVI Но изменяет пеной шумной Оно желудку моему, И я Бордо благоразумный Уж нынче предпочел ему. К Аи я больше не способен; Аи любовнице подобен Блестящей, ветреной, живой, И своенравной, и пустой… Но ты, Бордо , подобен другу, Который, в горе и в беде, Товарищ завсегда, везде, Готов нам оказать услугу Иль тихий разделить досуг. Да здравствует Бордо , наш друг! XLVII Огонь потух; едва золою Подернут уголь золотой; Едва заметною струею Виется пар, и теплотой Камин чуть дышит. Дым из трубок В трубу уходит. Светлый кубок Еще шипит среди стола. Вечерняя находит мгла… (Люблю я дружеские враки И дружеский бокал вина Порою той, что названа Пора меж волка и собаки, А почему, не вижу я.) Теперь беседуют друзья: XLVIII «Ну, что соседки? Что Татьяна? Что Ольга резвая твоя?» — Налей еще мне полстакана… Довольно, милый… Вся семья Здорова; кланяться велели. Ах, милый, как похорошели У Ольги плечи, что за грудь! Что за душа!.. Когда-нибудь Заедем к ним; ты их обяжешь; А то, мой друг, суди ты сам: Два раза заглянул, а там Уж к ним и носу не покажешь. Да вот… какой же я болван! Ты к ним на той неделе зван. — XLIX «Я?» — Да, Татьяны именины В субботу. Оленька и мать Велели звать, и нет причины Тебе на зов не приезжать. — «Но куча будет там народу И всякого такого сброду…» — И, никого, уверен я! Кто будет там? своя семья. Поедем, сделай одолженье! Ну, что ж? — «Согласен». — Как ты мил! — При сих словах он осушил Стакан, соседке приношенье, Потом разговорился вновь Про Ольгу: такова любовь! L Он весел был. Чрез две недели Назначен был счастливый срок. И тайна брачныя постели И сладостной любви венок Его восторгов ожидали. Гимена хлопоты, печали, Зевоты хладная чреда Ему не снились никогда. Меж тем как мы, враги Гимена, В домашней жизни зрим один Ряд утомительных картин, Роман во вкусе Лафонтена… 26 Мой бедный Ленский, сердцем он Для оной жизни был рожден. LI Он был любим… по крайней мере Так думал он, и был счастлив. Стократ блажен, кто предан вере, Кто, хладный ум угомонив, Покоится в сердечной неге, Как пьяный путник на ночлеге, Или, нежней, как мотылек, В весенний впившийся цветок; Но жалок тот, кто всё предвидит, Чья не кружится голова, Кто все движенья, все слова В их переводе ненавидит, Чье сердце опыт остудил И забываться запретил!

 

Глава 5

I В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе, Зимы ждала, ждала природа. Снег выпал только в январе На третье в ночь. Проснувшись рано, В окно увидела Татьяна Поутру побелевший двор, Куртины, кровли и забор, На стеклах легкие узоры, Деревья в зимнем серебре, Сорок веселых на дворе И мягко устланные горы Зимы блистательным ковром. Всё ярко, всё бело кругом. II Зима!.. Крестьянин, торжествуя, На дровнях обновляет путь; Его лошадка, снег почуя, Плетется рысью как-нибудь; Бразды пушистые взрывая, Летит кибитка удалая; Ямщик сидит на облучке В тулупе, в красном кушаке. Вот бегает дворовый мальчик, В салазки жучку посадив, Себя в коня преобразив; Шалун уж заморозил пальчик: Ему и больно и смешно, А мать грозит ему в окно… III Но, может быть, такого рода Картины вас не привлекут: Всё это низкая природа; Изящного не много тут. Согретый вдохновенья богом, Другой поэт роскошным слогом Живописал нам первый снег И все оттенки зимних нег; 27 Он вас пленит, я в том уверен, Рисуя в пламенных стихах Прогулки тайные в санях; Но я бороться не намерен Ни с ним покамест, ни с тобой, Певец финляндки молодой! 28 IV Татьяна (русская душою, Сама не зная, почему) С ее холодною красою Любила русскую зиму, На солнце иней в день морозный, И сани, и зарею поздной Сиянье розовых снегов, И мглу крещенских вечеров. По старине торжествовали В их доме эти вечера: Служанки со всего двора Про барышень своих гадали И им сулили каждый год Мужьев военных и поход. V Татьяна верила преданьям Простонародной старины, И снам, и карточным гаданьям, И предсказаниям луны. Ее тревожили приметы; Таинственно ей все предметы Провозглашали что-нибудь, Предчувствия теснили грудь. Жеманный кот, на печке сидя, Мурлыча, лапкой рыльце мыл: То несомненный знак ей был, Что едут гости. Вдруг увидя Младой двурогий лик луны На небе с левой стороны, VI Она дрожала и бледнела. Когда ж падучая звезда По небу темному летела И рассыпалася, — тогда В смятенье Таня торопилась, Пока звезда еще катилась, Желанье сердца ей шепнуть. Когда случалось где-нибудь Ей встретить черного монаха Иль быстрый заяц меж полей Перебегал дорогу ей, Не зная, что начать со страха, Предчувствий горестных полна, Ждала несчастья уж она. VII Что ж? Тайну прелесть находила И в самом ужасе она: Так нас природа сотворила, К противуречию склонна. Настали святки. То-то радость! Гадает ветреная младость, Которой ничего не жаль, Перед которой жизни даль Лежит светла, необозрима; Гадает старость сквозь очки У гробовой своей доски, Всё потеряв невозвратимо; И всё равно: надежда им Лжет детским лепетом своим. VIII Татьяна любопытным взором На воск потопленный глядит: Он чудно вылитым узором Ей что-то чудное гласит; Из блюда, полного водою, Выходят кольца чередою; И вынулось колечко ей Под песенку старинных дней: «Там мужички-то всё богаты, Гребут лопатой серебро; Кому поем, тому добро И слава!» Но сулит утраты Сей песни жалостный напев; Милей кошурка сердцу дев. 29 IX Морозна ночь, всё небо ясно; Светил небесных дивный хор Течет так тихо, так согласно… Татьяна на широкий двор В открытом платьице выходит, На месяц зеркало наводит; Но в темном зеркале одна Дрожит печальная луна… Чу… снег хрустит… прохожий; дева К нему на цыпочках летит И голосок ее звучит Нежней свирельного напева: Как ваше имя? 30 Смотрит он И отвечает: Агафон. Х Татьяна, по совету няни Сбираясь ночью ворожить, Тихонько приказала в бане На два прибора стол накрыть; Но стало страшно вдруг Татьяне… И я — при мысли о Светлане Мне стало страшно — так и быть.. С Татьяной нам не ворожить. Татьяна поясок шелковый Сняла, разделась и в постель Лягла. Над нею вьется Лель, А под подушкою пуховой Девичье зеркало лежит. Утихло всё. Татьяна спит. XI И снится чудный сон Татьяне. Ей снится, будто бы она Идет по снеговой поляне, Печальной мглой окружена; В сугробах снежных перед нею Шумит, клубит волной своею Кипучий, темный и седой Поток, не скованный зимой; Две жердочки, склеены льдиной, Дрожащий, гибельный мосток, Положены через поток: И пред шумящею пучиной, Недоумения полна, Остановилася она. XII Как на досадную разлуку, Татьяна ропщет на ручей; Не видит никого, кто руку С той стороны подал бы ей; Но вдруг сугроб зашевелился, И кто ж из-под него явился? Большой, взъерошенный медведь; Татьяна ах! а он реветь, И лапу с острыми когтями Ей протянул; она скрепясь Дрожащей ручкой оперлась И боязливыми шагами Перебралась через ручей; Пошла — и что ж? медведь за ней! XIII Она, взглянуть назад не смея, Поспешный ускоряет шаг; Но от косматого лакея Не может убежать никак; Кряхтя, валит медведь несносный; Пред ними лес; недвижны сосны В своей нахмуренной красе; Отягчены их ветви все Клоками снега; сквозь вершины Осин, берез и лип нагих Сияет луч светил ночных; Дороги нет; кусты, стремнины Метелью все занесены, Глубоко в снег погружены. XIV Татьяна в лес; медведь за нею; Снег рыхлый по колено ей; То длинный сук ее за шею Зацепит вдруг, то из ушей Златые серьги вырвет силой; То в хрупком снеге с ножки милой Увязнет мокрый башмачок; То выронит она платок; Поднять ей некогда; боится, Медведя слышит за собой, И даже трепетной рукой Одежды край поднять стыдится; Она бежит, он всё вослед: И сил уже бежать ей нет. XV Упала в снег; медведь проворно Ее хватает и несет; Она бесчувственно-покорна, Не шевельнется, не дохнет; Он мчит ее лесной дорогой; Вдруг меж дерев шалаш убогой; Кругом всё глушь; отвсюду он Пустынным снегом занесен, И ярко светится окошко, И в шалаше и крик, и шум; Медведь промолвил: «Здесь мой кум: Погрейся у него немножко!» И в сени прямо он идет, И на порог ее кладет. XVI Опомнилась, глядит Татьяна: Медведя нет; она в сенях; За дверью крик и звон стакана, Как на больших похоронах; Не видя тут ни капли толку, Глядит она тихонько в щелку, И что же видит?.. за столом Сидят чудовища кругом: Один в рогах с собачьей мордой, Другой с петушьей головой, Здесь ведьма с козьей бородой, Тут остов чопорный и гордый, Там карла с хвостиком, а вот Полужуравль и полукот. XVII Еще страшней, еще чуднее: Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее Вертится в красном колпаке, Вот мельница вприсядку пляшет И крыльями трещит и машет; Лай, хохот, пенье, свист и хлоп, Людская молвь и конский топ! 31 Но что подумала Татьяна, Когда узнала меж гостей Того, кто мил и страшен ей, Героя нашего романа! Онегин за столом сидит И в дверь украдкою глядит. XVIII Он знак подаст: и все хлопочут; Он пьет: все пьют и все кричат; Он засмеется: все хохочут; Нахмурит брови: все молчат; Так, он хозяин, это ясно. И Тане уж не так ужасно, И любопытная теперь Немного растворила дверь… Вдруг ветер дунул, загашая Огонь светильников ночных; Смутилась шайка домовых; Онегин, взорами сверкая, Из-за стола гремя встает; Все встали; он к дверям идет. XIX И страшно ей: и торопливо Татьяна силится бежать: Нельзя никак; нетерпеливо Метаясь, хочет закричать: Не может; дверь толкнул Евгений: И взорам адских привидений Явилась дева; ярый смех Раздался дико; очи всех, Копыта, хоботы кривые, Хвосты хохлатые, клыки, Усы, кровавы языки, Рога и пальцы костяные, Всё указует на нее, И все кричат: мое! мое! XX Мое! — сказал Евгений грозно, И шайка вся сокрылась вдруг; Осталася во тьме морозной Младая дева с ним сам-друг; Онегин тихо увлекает 32 Татьяну в угол и слагает Ее на шаткую скамью И клонит голову свою К ней на плечо; вдруг Ольга входит, За нею Ленский; свет блеснул; Онегин руку замахнул, И дико он очами бродит, И незваных гостей бранит; Татьяна чуть жива лежит. XXI Спор громче, громче; вдруг Евгений Хватает длинный нож, и вмиг Повержен Ленский; страшно тени Сгустились; нестерпимый крик Раздался… хижина шатнулась… И Таня в ужасе проснулась… Глядит, уж в комнате светло; В окне сквозь мерзлое стекло Зари багряный луч играет; Дверь отворилась. Ольга к ней, Авроры северной алей И легче ласточки, влетает; «Ну, — говорит, — скажи ж ты мне, Кого ты видела во сне?» XXII Но та, сестры не замечая, В постеле с книгою лежит, За листом лист перебирая, И ничего не говорит. Хоть не являла книга эта Ни сладких вымыслов поэта, Ни мудрых истин, ни картин; Но ни Виргилий, ни Расин, Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека, Ни даже Дамских Мод Журнал Так никого не занимал: То был, друзья, Мартын Задека, 33 Глава халдейских мудрецов, Гадатель, толкователь снов. XXIII Сие глубокое творенье Завез кочующий купец Однажды к ним в уединенье И для Татьяны наконец Его с разрозненной Мальвиной Он уступил за три с полтиной, В придачу взяв еще за них Собранье басен площадных, Грамматику, две Петриады, Да Мармонтеля третий том. Мартын Задека стал потом Любимец Тани… Он отрады Во всех печалях ей дарит И безотлучно с нею спит. XXIV Ее тревожит сновиденье. Не зная, как его понять, Мечтанья страшного значенье Татьяна хочет отыскать. Татьяна в оглавленье кратком Находит азбучным порядком Слова: бор, буря, ведьма, ель, Еж, мрак, мосток, медведь, метель И прочая. Ее сомнений Мартын Задека не решит; Но сон зловещий ей сулит Печальных много приключений. Дней несколько она потом Всё беспокоилась о том. XXV Но вот багряною рукою 34 Заря от утренних долин Выводит с солнцем за собою Веселый праздник именин. С утра дом Лариной гостями Весь полон; целыми семьями Соседи съехались в возках, В кибитках, в бричках и в санях. В передней толкотня, тревога; В гостиной встреча новых лиц, Лай мосек, чмоканье девиц, Шум, хохот, давка у порога, Поклоны, шарканье гостей, Кормилиц крик и плач детей. XXVI С своей супругою дородной Приехал толстый Пустяков; Гвоздин, хозяин превосходный, Владелец нищих мужиков; Скотинины, чета седая, С детьми всех возрастов, считая От тридцати до двух годов; Уездный франтик Петушков, Мой брат двоюродный, Буянов, В пуху, в картузе с козырьком 35 (Как вам, конечно, он знаком), И отставной советник Флянов, Тяжелый сплетник, старый плут, Обжора, взяточник и шут. XXVII С семьей Панфила Харликова Приехал и мосье Трике, Остряк, недавно из Тамбова, В очках и в рыжем парике. Как истинный француз, в кармане Трике привез куплет Татьяне На голос, знаемый детьми: Réveillez-vous, belle endormie. Меж ветхих песен альманаха Был напечатан сей куплет; Трике, догадливый поэт, Его на свет явил из праха, И смело вместо belle Nina Поставил belle Tatiana. [118] XXVIII И вот из ближнего посада Созревших барышень кумир, Уездных матушек отрада, Приехал ротный командир; Вошел… Ах, новость, да какая! Музыка будет полковая! Полковник сам ее послал. Какая радость: будет бал! Девчонки прыгают заране; 36 Но кушать подали. Четой Идут за стол рука с рукой. Теснятся барышни к Татьяне; Мужчины против; и, крестясь, Толпа жужжит, за стол садясь. XXIX На миг умолкли разговоры; Уста жуют. Со всех сторон Гремят тарелки и приборы Да рюмок раздается звон. Но вскоре гости понемногу Подъемлют общую тревогу. Никто не слушает, кричат, Смеются, спорят и пищат. Вдруг двери настежь. Ленский входит, И с ним Онегин. «Ах, творец! — Кричит хозяйка: — Наконец!» Теснятся гости, всяк отводит Приборы, стулья поскорей; Зовут, сажают двух друзей. XXX Сажают прямо против Тани, И, утренней луны бледней И трепетней гонимой лани, Она темнеющих очей Не подымает: пышет бурно В ней страстный жар; ей душно, дурно; Она приветствий двух друзей Не слышит, слезы из очей Хотят уж капать; уж готова Бедняжка в обморок упасть; Но воля и рассудка власть Превозмогли. Она два слова Сквозь зубы молвила тишком И усидела за столом. XXXI Траги-нервических явлений, Девичьих обмороков, слез Давно терпеть не мог Евгений; Довольно их он перенес. Чудак, попав на пир огромный, Уж был сердит. Но, девы томной Заметя трепетный порыв, С досады взоры опустив, Надулся он и, негодуя, Поклялся Ленского взбесить И уж порядком отомстить. Теперь, заране торжествуя, Он стал чертить в душе своей Карикатуры всех гостей. XXXII Конечно, не один Евгений Смятенье Тани видеть мог; Но целью взоров и суждений В то время жирный был пирог (К несчастию, пересоленный); Да вот в бутылке засмоленной, Между жарким и бланманже, Цимлянское несут уже; За ним строй рюмок узких, длинных, Подобно талии твоей, Зизи, кристалл души моей, Предмет стихов моих невинных, Любви приманчивый фиал, Ты, от кого я пьян бывал! XXXIII Освободясь от пробки влажной, Бутылка хлопнула; вино Шипит; и вот с осанкой важной, Куплетом мучимый давно, Трике встает; пред ним собранье Хранит глубокое молчанье. Татьяна чуть жива; Трике, К ней обратясь с листком в руке, Запел, фальшивя. Плески, клики Его приветствуют. Она Певцу присесть принуждена; Поэт же скромный, хоть великий, Ее здоровье первый пьет И ей куплет передает. XXXIV Пошли приветы, поздравленья; Татьяна всех благодарит. Когда же дело до Евгенья Дошло, то девы томный вид, Ее смущение, усталость В его душе родили жалость: Он молча поклонился ей, Но как-то взор его очей Был чудно нежен. Оттого ли, Что он и вправду тронут был, Иль он, кокетствуя, шалил, Невольно ль иль из доброй воли, Но взор сей нежность изъявил: Он сердце Тани оживил. XXXV Гремят отдвинутые стулья; Толпа в гостиную валит: Так пчел из лакомого улья На ниву шумный рой летит. Довольный праздничным обедом Сосед сопит перед соседом; Подсели дамы к камельку; Девицы шепчут в уголку; Столы зеленые раскрыты: Зовут задорных игроков Бостон и ломбер стариков, И вист, доныне знаменитый, Однообразная семья, Все жадной скуки сыновья. XXXVI Уж восемь робертов сыграли Герои виста; восемь раз Они места переменяли; И чай несут. Люблю я час Определять обедом, чаем И ужином. Мы время знаем В деревне без больших сует: Желудок — верный наш брегет; И, кстати, я замечу в скобках, Что речь веду в моих строфах Я столь же часто о пирах, О разных кушаньях и пробках, Как ты, божественный Омир, Ты, тридцати веков кумир! XXXVII. XXXVIII. XXXIX Но чай несут: девицы чинно Едва за блюдечки взялись, Вдруг из-за двери в зале длинной Фагот и флейта раздались. Обрадован музыки громом, Оставя чашку чаю с ромом, Парис окружных городков, Подходит к Ольге Петушков, К Татьяне Ленский; Харликову, Невесту переспелых лет, Берет тамбовский мой поэт, Умчал Буянов Пустякову, И в залу высыпали все, И бал блестит во всей красе. XL В начале моего романа (Смотрите первую тетрадь) Хотелось вроде мне Альбана Бал петербургский описать; Но, развлечен пустым мечтаньем, Я занялся воспоминаньем О ножках мне знакомых дам. По вашим узеньким следам, О ножки, полно заблуждаться! С изменой юности моей Пора мне сделаться умней, В делах и в слоге поправляться, И эту пятую тетрадь От отступлений очищать. XLI Однообразный и безумный, Как вихорь жизни молодой, Кружится вальса вихорь шумный; Чета мелькает за четой. К минуте мщенья приближаясь, Онегин, втайне усмехаясь, Подходит к Ольге. Быстро с ней Вертится около гостей, Потом на стул ее сажает, Заводит речь о том, о сем; Спустя минуты две потом Вновь с нею вальс он продолжает; Все в изумленье. Ленский сам Не верит собственным глазам. XLII Мазурка раздалась. Бывало, Когда гремел мазурки гром, В огромной зале всё дрожало, Паркет трещал под каблуком, Тряслися, дребезжали рамы; Теперь не то: и мы, как дамы, Скользим по лаковым доскам. Но в городах, по деревням Еще мазурка сохранила Первоначальные красы: Припрыжки, каблуки, усы Всё те же: их не изменила Лихая мода, наш тиран, Недуг новейших россиян. XLIII. XLIV Буянов, братец мой задорный, К герою нашему подвел Татьяну с Ольгою; проворно Онегин с Ольгою пошел; Ведет ее, скользя небрежно, И наклонясь ей шепчет нежно Какой-то пошлый мадригал, И руку жмет — и запылал В ее лице самолюбивом Румянец ярче. Ленский мой Всё видел: вспыхнул, сам не свой; В негодовании ревнивом Поэт конца мазурки ждет И в котильон ее зовет. XLV Но ей нельзя. Нельзя? Но что же? Да Ольга слово уж дала Онегину. О боже, боже! Что слышит он? Она могла… Возможно ль? Чуть лишь из пеленок, Кокетка, ветреный ребенок! Уж хитрость ведает она, Уж изменять научена! Не в силах Ленский снесть удара; Проказы женские кляня, Выходит, требует коня И скачет. Пистолетов пара, Две пули — больше ничего — Вдруг разрешат судьбу его.

 

Глава 6

I Заметив, что Владимир скрылся, Онегин, скукой вновь гоним, Близ Ольги в думу погрузился, Довольный мщением своим. За ним и Оленька зевала, Глазами Ленского искала, И бесконечный котильон Ее томил, как тяжкий сон. Но кончен он. Идут за ужин. Постели стелют; для гостей Ночлег отводят от сеней До самой девичьи. Всем нужен Покойный сон. Онегин мой Один уехал спать домой. II Всё успокоилось: в гостиной Храпит тяжелый Пустяков С своей тяжелой половиной. Гвоздин, Буянов, Петушков И Флянов, не совсем здоровый, На стульях улеглись в столовой, А на полу мосье Трике, В фуфайке, в старом колпаке. Девицы в комнатах Татьяны И Ольги все объяты сном. Одна, печальна под окном Озарена лучом Дианы, Татьяна бедная не спит И в поле темное глядит. III Его нежданным появленьем, Мгновенной нежностью очей И странным с Ольгой поведеньем До глубины души своей Она проникнута; не может Никак понять его; тревожит Ее ревнивая тоска, Как будто хладная рука Ей сердце жмет, как будто бездна Под ней чернеет и шумит… «Погибну, — Таня говорит, — Но гибель от него любезна. Я не ропщу: зачем роптать? Не может он мне счастья дать». — IV Вперед, вперед, моя исторья! Лицо нас новое зовет. В пяти верстах от Красногорья, Деревни Ленского, живет И здравствует еще доныне В философической пустыне Зарецкий, некогда буян, Картежной шайки атаман, Глава повес, трибун трактирный, Теперь же добрый и простой Отец семейства холостой, Надежный друг, помещик мирный И даже честный человек: Так исправляется наш век! V Бывало, льстивый голос света В нем злую храбрость выхвалял: Он, правда, в туз из пистолета В пяти саженях попадал, И то сказать, что и в сраженье Раз в настоящем упоенье Он отличился, смело в грязь С коня калмыцкого свалясь, Как зюзя пьяный, и французам Достался в плен: драгой залог! Новейший Регул, чести бог, Готовый вновь предаться узам, Чтоб каждым утром у Вери 37 В долг осушать бутылки три. VI Бывало, он трунил забавно, Умел морочить дурака И умного дурачить славно, Иль явно, иль исподтишка, Хоть и ему иные штуки Не проходили без науки, Хоть иногда и сам впросак Он попадался, как простак. Умел он весело поспорить, Остро и тупо отвечать, Порой расчетливо смолчать, Порой расчетливо повздорить, Друзей поссорить молодых И на барьер поставить их, VII Иль помириться их заставить, Дабы позавтракать втроем, И после тайно обесславить Веселой шуткою, враньем. Sed alia tempora! [120]  Удалость (Как сон любви, другая шалость) Проходит с юностью живой. Как я сказал, Зарецкий мой, Под сень черемух и акаций От бурь укрывшись наконец, Живет, как истинный мудрец, Капусту садит, как Гораций, Разводит уток и гусей И учит азбуке детей. VIII Он был не глуп; и мой Евгений, Не уважая сердца в нем, Любил и дух его суждений, И здравый толк о том, о сем. Он с удовольствием, бывало, Видался с ним, и так нимало Поутру не был удивлен, Когда его увидел он. Тот после первого привета, Прервав начатый разговор, Онегину, осклабя взор, Вручил записку от поэта. К окну Онегин подошел И про себя ее прочел. IX То был приятный, благородный, Короткий вызов, иль картель : Учтиво, с ясностью холодной Звал друга Ленский на дуэль. Онегин с первого движенья, К послу такого порученья Оборотясь, без лишних слов Сказал, что он всегда готов . Зарецкий встал без объяснений; Остаться доле не хотел, Имея дома много дел, И тотчас вышел; но Евгений Наедине с своей душой Был недоволен сам собой. Х И поделом: в разборе строгом, На тайный суд себя призвав, Он обвинял себя во многом: Во-первых, он уж был неправ, Что над любовью робкой, нежной Так подшутил вечор небрежно. А во-вторых: пускай поэт Дурачится; в осьмнадцать лет Оно простительно. Евгений, Всем сердцем юношу любя, Был должен оказать себя Не мячиком предрассуждений, Не пылким мальчиком, бойцом, Но мужем с честью и с умом. XI Он мог бы чувства обнаружить, А не щетиниться, как зверь; Он должен был обезоружить Младое сердце. «Но теперь Уж поздно; время улетело… К тому ж — он мыслит — в это дело Вмешался старый дуэлист; Он зол, он сплетник, он речист… Конечно, быть должно презренье Ценой его забавных слов, Но шепот, хохотня глупцов…» И вот общественное мненье! 38 Пружина чести, наш кумир! И вот на чем вертится мир! XII Кипя враждой нетерпеливой, Ответа дома ждет поэт; И вот сосед велеречивый Привез торжественно ответ. Теперь ревнивцу то-то праздник! Он всё боялся, чтоб проказник Не отшутился как-нибудь, Уловку выдумав и грудь Отворотив от пистолета. Теперь сомненья решены: Они на мельницу должны Приехать завтра до рассвета, Взвести друг на́ друга курок И метить в ляжку иль в висок. XIII Решась кокетку ненавидеть, Кипящий Ленский не хотел Пред поединком Ольгу видеть, На солнце, на часы смотрел, Махнул рукою напоследок — И очутился у соседок. Он думал Оленьку смутить, Своим приездом поразить; Не тут-то было: как и прежде, На встречу бедного певца Прыгнула Оленька с крыльца, Подобна ветреной надежде, Резва, беспечна, весела, Ну точно та же, как была. XIV «Зачем вечор так рано скрылись?» Был первый Оленькин вопрос. Все чувства в Ленском помутились, И молча он повесил нос. Исчезла ревность и досада Пред этой ясностию взгляда, Пред этой нежной простотой, Пред этой резвою душой!.. Он смотрит в сладком умиленье; Он видит: он еще любим; Уж он, раскаяньем томим, Готов просить у ней прощенье, Трепещет, не находит слов, Он счастлив, он почти здоров… XV. XVI. XVII И вновь задумчивый, унылый Пред милой Ольгою своей, Владимир не имеет силы Вчерашний день напомнить ей; Он мыслит: «Буду ей спаситель. Не потерплю, чтоб развратитель Огнем и вздохов и похвал Младое сердце искушал; Чтоб червь презренный, ядовитый Точил лилеи стебелек; Чтобы двухутренний цветок Увял еще полураскрытый». Всё это значило, друзья: С приятелем стреляюсь я. XVIII Когда б он знал, какая рана Моей Татьяны сердце жгла! Когда бы ведала Татьяна, Когда бы знать она могла, Что завтра Ленский и Евгений Заспорят о могильной сени; Ах, может быть, ее любовь Друзей соединила б вновь! Но этой страсти и случайно Еще никто не открывал. Онегин обо всем молчал; Татьяна изнывала тайно; Одна бы няня знать могла, Да недогадлива была. XIX Весь вечер Ленский был рассеян, То молчалив, то весел вновь; Но тот, кто музою взлелеян, Всегда таков: нахмуря бровь, Садился он за клавикорды И брал на них одни аккорды, То, к Ольге взоры устремив, Шептал: не правда ль? я счастлив. Но поздно; время ехать. Сжалось В нем сердце, полное тоской; Прощаясь с девой молодой, Оно как будто разрывалось. Она глядит ему в лицо. «Что с вами?» — Так. — И на крыльцо. XX Домой приехав, пистолеты Он осмотрел, потом вложил Опять их в ящик и, раздетый, При свечке, Шиллера открыл; Но мысль одна его объемлет; В нем сердце грустное не дремлет: С неизъяснимою красой Он видит Ольгу пред собой. Владимир книгу закрывает, Берет перо; его стихи, Полны любовной чепухи, Звучат и льются. Их читает Он вслух, в лирическом жару, Как Дельвиг пьяный на пиру. XXI Стихи на случай сохранились, Я их имею; вот они: «Куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни? Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит, В глубокой мгле таится он. Нет нужды; прав судьбы закон. Паду ли я, стрелой пронзенный, Иль мимо пролетит она, Всё благо: бдения и сна Приходит час определенный; Благословен и день забот, Благословен и тьмы приход! XXII «Блеснет заутра луч денницы И заиграет яркий день; А я, быть может, я гробницы Сойду в таинственную сень, И память юного поэта Поглотит медленная Лета, Забудет мир меня; но ты Придешь ли, дева красоты, Слезу пролить над ранней урной И думать: он меня любил, Он мне единой посвятил Рассвет печальный жизни бурной!.. Сердечный друг, желанный друг, Приди, приди: я твой супруг!..» XXIII Так он писал темно и вяло (Что романтизмом мы зовем, Хоть романтизма тут нимало Не вижу я; да что нам в том?) И наконец перед зарею, Склонясь усталой головою, На модном слове идеал Тихонько Ленский задремал; Но только сонным обаяньем Он позабылся, уж сосед В безмолвный входит кабинет И будит Ленского воззваньем: «Пора вставать: седьмой уж час. Онегин, верно, ждет уж нас». XXIV Но ошибался он: Евгений Спал в это время мертвым сном. Уже редеют ночи тени И встречен Веспер петухом; Онегин спит себе глубоко. Уж солнце катится высоко, И перелетная метель Блестит и вьется; но постель Еще Евгений не покинул, Еще над ним летает сон. Вот наконец проснулся он И полы завеса раздвинул; Глядит — и видит, что пора Давно уж ехать со двора. XXV Он поскорей звонит. Вбегает К нему слуга француз Гильо, Халат и туфли предлагает И подает ему белье. Спешит Онегин одеваться, Слуге велит приготовляться С ним вместе ехать и с собой Взять также ящик боевой. Готовы санки беговые. Он сел, на мельницу летит. Примчались. Он слуге велит Лепажа 39 стволы роковые Нести за ним, а лошадям Отъехать в поле к двум дубкам. XXVI Опершись на плотину, Ленский Давно нетерпеливо ждал; Меж тем, механик деревенский, Зарецкий жернов осуждал. Идет Онегин с извиненьем. «Но где же, — молвил с изумленьем Зарецкий, — где ваш секундант?» В дуэлях классик и педант, Любил методу он из чувства, И человека растянуть Он позволял — не как-нибудь, Но в строгих правилах искусства, По всем преданьям старины (Что похвалить мы в нем должны). XXVII «Мой секундант? — сказал Евгений, — Вот он: мой друг, monsieur Guillot Я не предвижу возражений На представление мое: Хоть человек он неизвестный, Но уж конечно малый честный». Зарецкий губу закусил. Онегин Ленского спросил: «Что ж, начинать?» — Начнем, пожалуй, Сказал Владимир. И пошли За мельницу. Пока вдали Зарецкий наш и честный малый Вступили в важный договор, Враги стоят, потупя взор. XXVIII Враги! Давно ли друг от друга Их жажда крови отвела? Давно ль они часы досуга, Трапезу, мысли и дела Делили дружно? Ныне злобно, Врагам наследственным подобно, Как в страшном, непонятном сне, Они друг другу в тишине Готовят гибель хладнокровно… Не засмеяться ль им, пока Не обагрилась их рука, Не разойтиться ль полюбовно?.. Но дико светская вражда Боится ложного стыда. XXIX Вот пистолеты уж блеснули, Гремит о шомпол молоток. В граненый ствол уходят пули, И щелкнул в первый раз курок. Вот порох струйкой сероватой На полку сыплется. Зубчатый, Надежно ввинченный кремень Взведен еще. За ближний пень Становится Гильо смущенный. Плащи бросают два врага. Зарецкий тридцать два шага Отмерил с точностью отменной, Друзей развел по крайний след, И каждый взял свой пистолет. XXX «Теперь сходитесь». Хладнокровно, Еще не целя, два врага Походкой твердой, тихо, ровно Четыре перешли шага, Четыре смертные ступени. Свой пистолет тогда Евгений, Не преставая наступать, Стал первый тихо подымать. Вот пять шагов еще ступили, И Ленский, жмуря левый глаз, Стал также целить — но как раз Онегин выстрелил… Пробили Часы урочные: поэт Роняет молча пистолет, XXXI На грудь кладет тихонько руку И падает. Туманный взор Изображает смерть, не муку. Так медленно по скату гор, На солнце искрами блистая, Спадает глыба снеговая. Мгновенным холодом облит, Онегин к юноше спешит, Глядит, зовет его… напрасно: Его уж нет. Младой певец Нашел безвременный конец! Дохнула буря, цвет прекрасный Увял на утренней заре, Потух огонь на алтаре!.. XXXII Недвижим он лежал, и странен Был томный мир его чела. Под грудь он был навылет ранен; Дымясь, из раны кровь текла. Тому назад одно мгновенье В сем сердце билось вдохновенье, Вражда, надежда и любовь, Играла жизнь, кипела кровь: Теперь, как в доме опустелом, Всё в нем и тихо и темно; Замолкло навсегда оно. Закрыты ставни, окна мелом Забелены. Хозяйки нет. А где, бог весть. Пропал и след. XXXIII Приятно дерзкой эпиграммой Взбесить оплошного врага; Приятно зреть, как он, упрямо Склонив бодливые рога, Невольно в зеркало глядится И узнавать себя стыдится; Приятней, если он, друзья, Завоет сдуру: это я! Еще приятнее в молчанье Ему готовить честный гроб И тихо целить в бледный лоб На благородном расстоянье; Но отослать его к отцам Едва ль приятно будет вам. XXXIV Что ж, если вашим пистолетом Сражен приятель молодой, Нескромным взглядом, иль ответом, Или безделицей иной Вас оскорбивший за бутылкой, Иль даже сам в досаде пылкой Вас гордо вызвавший на бой, Скажите: вашею душой Какое чувство овладеет, Когда недвижим, на земле Пред вами с смертью на челе, Он постепенно костенеет, Когда он глух и молчалив На ваш отчаянный призыв? XXXV В тоске сердечных угрызений, Рукою стиснув пистолет, Глядит на Ленского Евгений. «Ну, что ж? убит», — решил сосед. Убит!.. Сим страшным восклицаньем Сражен, Онегин с содроганьем Отходит и людей зовет. Зарецкий бережно кладет На сани труп оледенелый; Домой везет он страшный клад. Почуя мертвого, храпят И бьются кони, пеной белой Стальные мочат удила, И полетели как стрела. XXXVI Друзья мои, вам жаль поэта: Во цвете радостных надежд, Их не свершив еще для света, Чуть из младенческих одежд, Увял! Где жаркое волненье, Где благородное стремленье И чувств и мыслей молодых, Высоких, нежных, удалых? Где бурные любви желанья, И жажда знаний и труда, И страх порока и стыда, И вы, заветные мечтанья, Вы, призрак жизни неземной, Вы, сны поэзии святой! XXXVII Быть может, он для блага мира Иль хоть для славы был рожден; Его умолкнувшая лира Гремучий, непрерывный звон В веках поднять могла. Поэта, Быть может, на ступенях света Ждала высокая ступень. Его страдальческая тень, Быть может, унесла с собою Святую тайну, и для нас Погиб животворящий глас, И за могильною чертою К ней не домчится гимн времен, Благословение племен. XXXVIII. XXXIX А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел. Прошли бы юношества лета: В нем пыл души бы охладел. Во многом он бы изменился, Расстался б с музами, женился, В деревне счастлив и рогат Носил бы стеганый халат; Узнал бы жизнь на самом деле, Подагру б в сорок лет имел, Пил, ел, скучал, толстел, хирел, И наконец в своей постеле Скончался б посреди детей, Плаксивых баб и лекарей. XL Но что бы ни было, читатель, Увы, любовник молодой, Поэт, задумчивый мечтатель, Убит приятельской рукой! Есть место: влево от селенья, Где жил питомец вдохновенья, Две сосны корнями срослись; Под ними струйки извились Ручья соседственной долины. Там пахарь любит отдыхать, И жницы в волны погружать Приходят звонкие кувшины; Там у ручья в тени густой Поставлен памятник простой. XLI Под ним (как начинает капать Весенний дождь на злак полей) Пастух, плетя свой пестрый лапоть, Поет про волжских рыбарей; И горожанка молодая, В деревне лето провождая, Когда стремглав верхом она Несется по полям одна, Коня пред ним остановляет, Ремянный повод натянув, И, флер от шляпы отвернув, Глазами беглыми читает Простую надпись — и слеза Туманит нежные глаза. XLII И шагом едет в чистом поле, В мечтанья погрузясь, она; Душа в ней долго поневоле Судьбою Ленского полна; И мыслит: «Что-то с Ольгой стало? В ней сердце долго ли страдало, Иль скоро слез прошла пора? И где теперь ее сестра? И где ж беглец людей и света, Красавиц модных модный враг, Где этот пасмурный чудак, Убийца юного поэта?» Со временем отчет я вам Подробно обо всем отдам, XLIII Но не теперь. Хоть я сердечно Люблю героя моего, Хоть возвращусь к нему, конечно, Но мне теперь не до него. Лета к суровой прозе клонят, Лета шалунью рифму гонят, И я — со вздохом признаюсь — За ней ленивей волочусь. Перу старинной нет охоты Марать летучие листы; Другие, хладные мечты, Другие, строгие заботы И в шуме света и в тиши Тревожат сон моей души. XLIV Познал я глас иных желаний, Познал я новую печаль; Для первых нет мне упований, А старой мне печали жаль. Мечты, мечты! где ваша сладость? Где, вечная к ней рифма, младость ? Ужель и вправду наконец Увял, увял ее венец? Ужель и впрямь и в самом деле Без элегических затей Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)? И ей ужель возврата нет? Ужель мне скоро тридцать лет? XLV Так, полдень мой настал, и нужно Мне в том сознаться, вижу я. Но так и быть: простимся дружно, О юность легкая моя! Благодарю за наслажденья, За грусть, за милые мученья, За шум, за бури, за пиры, За все, за все твои дары; Благодарю тебя. Тобою, Среди тревог и в тишине, Я насладился… и вполне; Довольно! С ясною душою Пускаюсь ныне в новый путь От жизни прошлой отдохнуть. XLVI Дай оглянусь. Простите ж, сени, Где дни мои текли в глуши, Исполнены страстей и лени И снов задумчивой души. А ты, младое вдохновенье, Волнуй мое воображенье, Дремоту сердца оживляй, В мой угол чаще прилетай, Не дай остыть душе поэта, Ожесточиться, очерстветь И наконец окаменеть В мертвящем упоенье света, В сем омуте, где с вами я Купаюсь, милые друзья! 40

 

Глава 7

I Гонимы вешними лучами, С окрестных гор уже снега Сбежали мутными ручьями На потопленные луга. Улыбкой ясною природа Сквозь сон встречает утро года; Синея блещут небеса. Еще прозрачные леса Как будто пухом зеленеют. Пчела за данью полевой Летит из кельи восковой. Долины сохнут и пестреют; Стада шумят, и соловей Уж пел в безмолвии ночей. II Как грустно мне твое явленье, Весна, весна! пора любви! Какое томное волненье В моей душе, в моей крови! С каким тяжелым умиленьем Я наслаждаюсь дуновеньем В лицо мне веющей весны На лоне сельской тишины! Или мне чуждо наслажденье, И всё, что радует, живит, Всё, что ликует и блестит, Наводит скуку и томленье На душу мертвую давно, И всё ей кажется темно? III Или, не радуясь возврату Погибших осенью листов, Мы помним горькую утрату, Внимая новый шум лесов; Или с природой оживленной Сближаем думою смущенной Мы увяданье наших лет, Которым возрожденья нет? Быть может, в мысли нам приходит Средь поэтического сна Иная, старая весна И в трепет сердце нам приводит Мечтой о дальней стороне, О чудной ночи, о луне… IV Вот время: добрые ленивцы, Эпикурейцы-мудрецы, Вы, равнодушные счастливцы, Вы, школы Левшина 41 птенцы, Вы, деревенские Приамы, И вы, чувствительные дамы, Весна в деревню вас зовет, Пора тепла, цветов, работ, Пора гуляний вдохновенных И соблазнительных ночей. В поля, друзья! скорей, скорей, В каретах, тяжко нагруженных, На долгих иль на почтовых Тянитесь из застав градских. V И вы, читатель благосклонный, В своей коляске выписной Оставьте град неугомонный, Где веселились вы зимой; С моею музой своенравной Пойдемте слушать шум дубравный Над безыменною рекой В деревне, где Евгений мой, Отшельник праздный и унылый, Еще недавно жил зимой В соседстве Тани молодой, Моей мечтательницы милой; Но где его теперь уж нет… Где грустный он оставил след. VI Меж гор, лежащих полукругом, Пойдем туда, где ручеек Виясь бежит зеленым лугом К реке сквозь липовый лесок. Там соловей, весны любовник, Всю ночь поет; цветет шиповник, И слышен говор ключевой, — Там виден камень гробовой В тени двух сосен устарелых. Пришельцу надпись говорит: «Владимир Ленской здесь лежит, Погибший рано смертью смелых, В такой-то год, таких-то лет. Покойся, юноша-поэт!» VII На ветви сосны преклоненной, Бывало, ранний ветерок Над этой урною смиренной Качал таинственный венок. Бывало, в поздние досуги Сюда ходили две подруги, И на могиле при луне, Обнявшись, плакали оне. Но ныне… памятник унылый Забыт. К нему привычный след Заглох. Венка на ветви нет: Один, под ним, седой и хилый Пастух по-прежнему поет И обувь бедную плетет. VIII. IX. Х Мой бедный Ленский! изнывая, Не долго плакала она. Увы! невеста молодая Своей печали неверна. Другой увлек ее вниманье, Другой успел ее страданье Любовной лестью усыпить, Улан умел ее пленить, Улан любим ее душою… И вот уж с ним пред алтарем Она стыдливо под венцом Стоит с поникшей головою, С огнем в потупленных очах, С улыбкой легкой на устах. XI Мой бедный Ленский! за могилой В пределах вечности глухой Смутился ли, певец унылый, Измены вестью роковой, Или над Летой усыпленный Поэт, бесчувствием блаженный, Уж не смущается ничем, И мир ему закрыт и нем?.. Так! равнодушное забвенье За гробом ожидает нас. Врагов, друзей, любовниц глас Вдруг молкнет. Про одно именье Наследников сердитый хор Заводит непристойный спор. XII И скоро звонкий голос Оли В семействе Лариных умолк. Улан, своей невольник доли, Был должен ехать с нею в полк. Слезами горько обливаясь, Старушка, с дочерью прощаясь, Казалось, чуть жива была, Но Таня плакать не могла; Лишь смертной бледностью покрылось Ее печальное лицо. Когда все вышли на крыльцо, И всё, прощаясь, суетилось Вокруг кареты молодых, Татьяна проводила их. XIII И долго, будто сквозь тумана, Она глядела им вослед… И вот одна, одна Татьяна! Увы! подруга стольких лет, Ее голубка молодая, Ее наперсница родная, Судьбою вдаль занесена, С ней навсегда разлучена. Как тень она без цели бродит, То смотрит в опустелый сад… Нигде, ни в чем ей нет отрад, И облегченья не находит Она подавленным слезам, И сердце рвется пополам. XIV И в одиночестве жестоком Сильнее страсть ее горит, И об Онегине далеком Ей сердце громче говорит. Она его не будет видеть; Она должна в нем ненавидеть Убийцу брата своего; Поэт погиб… но уж его Никто не помнит, уж другому Его невеста отдалась. Поэта память пронеслась Как дым по небу голубому, О нем два сердца, может быть, Еще грустят… На что грустить?.. XV Был вечер. Небо меркло. Воды Струились тихо. Жук жужжал. Уж расходились хороводы; Уж за рекой, дымясь, пылал Огонь рыбачий. В поле чистом, Луны при свете серебристом В свои мечты погружена, Татьяна долго шла одна. Шла, шла. И вдруг перед собою С холма господский видит дом, Селенье, рощу под холмом И сад над светлою рекою. Она глядит — и сердце в ней Забилось чаще и сильней. XVI Ее сомнения смущают: «Пойду ль вперед, пойду ль назад?. Его здесь нет. Меня не знают… Взгляну на дом, на этот сад». И вот с холма Татьяна сходит, Едва дыша; кругом обводит Недоуменья полный взор… И входит на пустынный двор. К ней, лая, кинулись собаки. На крик испуганный ея Ребят дворовая семья Сбежалась шумно. Не без драки Мальчишки разогнали псов, Взяв барышню под свой покров. XVII «Увидеть барский дом нельзя ли?»— Спросила Таня. Поскорей К Анисье дети побежали У ней ключи взять от сеней; Анисья тотчас к ней явилась, И дверь пред ними отворилась, И Таня входит в дом пустой, Где жил недавно наш герой. Она глядит: забытый в зале Кий на бильярде отдыхал, На смятом канапе лежал Манежный хлыстик. Таня дале; Старушка ей: «А вот камин; Здесь барин сиживал один. XVIII Здесь с ним обедывал зимою Покойный Ленский, наш сосед. Сюда пожалуйте, за мною. Вот это барский кабинет; Здесь почивал он, кофей кушал, Приказчика доклады слушал И книжку поутру читал… И старый барин здесь живал; Со мной, бывало, в воскресенье, Здесь под окном, надев очки, Играть изволил в дурачки. Дай бог душе его спасенье, А косточкам его покой В могиле, в мать-земле сырой!» XIX Татьяна взором умиленным Вокруг себя на всё глядит, И всё ей кажется бесценным, Всё душу томную живит Полумучительной отрадой: И стол с померкшею лампадой, И груда книг, и под окном Кровать, покрытая ковром, И вид в окно сквозь сумрак лунный, И этот бледный полусвет, И лорда Байрона портрет, И столбик с куклою чугунной Под шляпой с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом. XX Татьяна долго в келье модной Как очарована стоит. Но поздно. Ветер встал холодный. Темно в долине. Роща спит Над отуманенной рекою; Луна сокрылась за горою, И пилигримке молодой Пора, давно пора домой. И Таня, скрыв свое волненье, Не без того, чтоб не вздохнуть, Пускается в обратный путь. Но прежде просит позволенья Пустынный замок навещать, Чтоб книжки здесь одной читать. XXI Татьяна с ключницей простилась За воротами. Через день Уж утром рано вновь явилась Она в оставленную сень, И в молчаливом кабинете, Забыв на время всё на свете, Осталась наконец одна, И долго плакала она. Потом за книги принялася. Сперва ей было не до них, Но показался выбор их Ей странен. Чтенью предалася Татьяна жадною душой; И ей открылся мир иной. XXII Хотя мы знаем, что Евгений Издавна чтенье разлюбил, Однако ж несколько творений Он из опалы исключил: Певца Гяура и Жуана Да с ним еще два-три романа, В которых отразился век И современный человек Изображен довольно верно С его безнравственной душой, Себялюбивой и сухой, Мечтанью преданной безмерно, С его озлобленным умом, Кипящим в действии пустом. XXIII Хранили многие страницы Отметку резкую ногтей; Глаза внимательной девицы Устремлены на них живей. Татьяна видит с трепетаньем, Какою мыслью, замечаньем Бывал Онегин поражен, В чем молча соглашался он. На их полях она встречает Черты его карандаша. Везде Онегина душа Себя невольно выражает То кратким словом, то крестом, То вопросительным крючком. XXIV И начинает понемногу Моя Татьяна понимать Теперь яснее — слава богу — Того, по ком она вздыхать Осуждена судьбою властной: Чудак печальный и опасный, Созданье ада иль небес, Сей ангел, сей надменный бес, Что ж он? Ужели подражанье, Ничтожный призрак, иль еще Москвич в Гарольдовом плаще, Чужих причуд истолкованье, Слов модных полный лексикон?.. Уж не пародия ли он? XXV Ужель загадку разрешила? Ужели слово найдено? Часы бегут; она забыла, Что дома ждут ее давно, Где собралися два соседа И где об ней идет беседа. — Как быть? Татьяна не дитя, — Старушка молвила кряхтя. — Ведь Оленька ее моложе. Пристроить девушку, ей-ей, Пора; а что мне делать с ней? Всем наотрез одно и то же: Нейду. И всё грустит она Да бродит по лесам одна. — XXVI «Не влюблена ль она?» — В кого же? Буянов сватался: отказ. Ивану Петушкову — тоже. Гусар Пыхтин гостил у нас; Уж как он Танею прельщался, Как мелким бесом рассыпался! Я думала: пойдет авось; Куда! и снова дело врозь. — «Что ж, матушка? за чем же стало? В Москву, на ярманку невест! Там, слышно, много праздных мест». — Ох, мой отец! доходу мало. — «Довольно для одной зимы, Не то уж дам хоть я взаймы». XXVII Старушка очень полюбила Совет разумный и благой; Сочлась — и тут же положила В Москву отправиться зимой. И Таня слышит новость эту. На суд взыскательному свету Представить ясные черты Провинциальной простоты, И запоздалые наряды, И запоздалый склад речей; Московских франтов и Цирцей Привлечь насмешливые взгляды!.. О страх! нет, лучше и верней В глуши лесов остаться ей. XXVIII Вставая с первыми лучами, Теперь она в поля спешит И, умиленными очами Их озирая, говорит: «Простите, мирные долины, И вы, знакомых гор вершины, И вы, знакомые леса; Прости, небесная краса, Прости, веселая природа; Меняю милый, тихий свет На шум блистательных сует… Прости ж и ты, моя свобода! Куда, зачем стремлюся я? Что мне сулит судьба моя?» XXIX Ее прогулки длятся доле. Теперь то холмик, то ручей Остановляют поневоле Татьяну прелестью своей. Она, как с давними друзьями, С своими рощами, лугами Еще беседовать спешит. Но лето быстрое летит. Настала осень золотая. Природа трепетна, бледна, Как жертва, пышно убрана… Вот север, тучи нагоняя, Дохнул, завыл — и вот сама Идет волшебница зима. XXX Пришла, рассыпалась; клоками Повисла на суках дубов; Легла волнистыми коврами Среди полей, вокруг холмов; Брега с недвижною рекою Сравняла пухлой пеленою; Блеснул мороз. И рады мы Проказам матушки зимы. Не радо ей лишь сердце Тани. Нейдет она зиму встречать, Морозной пылью подышать И первым снегом с кровли бани Умыть лицо, плеча и грудь: Татьяне страшен зимний путь. XXXI Отъезда день давно просрочен, Проходит и последний срок, Осмотрен, вновь обит, упрочен Забвенью брошенный возок. Обоз обычный, три кибитки Везут домашние пожитки, Кастрюльки, стулья, сундуки, Варенье в банках, тюфяки, Перины, клетки с петухами, Горшки, тазы et cetera, Ну, много всякого добра. И вот в избе между слугами Поднялся шум, прощальный плач: Ведут на двор осьмнадцать кляч, XXXII В возок боярский их впрягают, Готовят завтрак повара, Горой кибитки нагружают, Бранятся бабы, кучера. На кляче тощей и косматой Сидит форейтор бородатый, Сбежалась челядь у ворот Прощаться с барами. И вот Уселись, и возок почтенный, Скользя, ползет за ворота. «Простите, мирные места! Прости, приют уединенный! Увижу ль вас?..» И слез ручей У Тани льется из очей. XXXIII Когда благому просвещенью Отдвинем более границ, Со временем (по расчисленью Философических таблиц, Лет чрез пятьсот) дороги, верно, У нас изменятся безмерно: Шоссе Россию здесь и тут, Соединив, пересекут. Мосты чугунные чрез воды Шагнут широкою дугой, Раздвинем горы, под водой Пророем дерзостные своды, И заведет крещеный мир На каждой станции трактир. XXXIV Теперь у нас дороги плохи, 42 Мосты забытые гниют, На станциях клопы да блохи Заснуть минуты не дают; Трактиров нет. В избе холодной Высокопарный, но голодный Для виду прейскурант висит И тщетный дразнит аппетит, Меж тем как сельские циклопы Перед медлительным огнем Российским лечат молотком Изделье легкое Европы, Благословляя колеи И рвы отеческой земли. XXXV Зато зимы порой холодной Езда приятна и легка. Как стих без мысли в песне модной — Дорога зимняя гладка. Автомедоны наши бойки, Неутомимы наши тройки, И версты, теша праздный взор, В глазах мелькают как забор. 43 К несчастью, Ларина тащилась, Боясь прогонов дорогих, Не на почтовых, на своих, И наша дева насладилась Дорожной скукою вполне: Семь суток ехали оне. XXXVI Но вот уж близко. Перед ними Уж белокаменной Москвы, Как жар, крестами золотыми Горят старинные главы. Ах, братцы! как я был доволен, Когда церквей и колоколен, Садов, чертогов полукруг Открылся предо мною вдруг! Как часто в горестной разлуке, В моей блуждающей судьбе, Москва, я думал о тебе! Москва… как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нем отозвалось! XXXVII Вот, окружен своей дубравой, Петровский замок. Мрачно он Недавнею гордится славой. Напрасно ждал Наполеон, Последним счастьем упоенный, Москвы коленопреклоненной С ключами старого Кремля: Нет, не пошла Москва моя К нему с повинной головою. Не праздник, не приемный дар, Она готовила пожар Нетерпеливому герою. Отселе, в думу погружен, Глядел на грозный пламень он. XXXVIII Прощай, свидетель падшей славы, Петровский замок. Ну! не стой, Пошел! Уже столпы заставы Белеют; вот уж по Тверской Возок несется чрез ухабы. Мелькают мимо будки, бабы, Мальчишки, лавки, фонари, Дворцы, сады, монастыри, Бухарцы, сани, огороды, Купцы, лачужки, мужики, Бульвары, башни, казаки, Аптеки, магазины моды, Балконы, львы на воротах И стаи галок на крестах. XXXIX. XL В сей утомительной прогулке Проходит час-другой, и вот У Харитонья в переулке Возок пред домом у ворот Остановился. К старой тетке, Четвертый год больной в чахотке, Они приехали теперь. Им настежь отворяет дверь, В очках, в изорванном кафтане, С чулком в руке, седой калмык. Встречает их в гостиной крик Княжны, простертой на диване. Старушки с плачем обнялись, И восклицанья полились. XLI — Княжна, mon ange! — «Pachette!» [121]  — Алина! — «Кто б мог подумать? — Как давно! Надолго ль? — Милая! Кузина! Садись — как это мудрено! Ей-богу, сцена из романа…» — А это дочь моя, Татьяна. — «Ах, Таня! подойди ко мне — Как будто брежу я во сне… Кузина, помнишь Грандисона?» — Как, Грандисон?.. а, Грандисон! Да, помню, помню. Где же он? — «В Москве, живет у Симеона; Меня в сочельник навестил; Недавно сына он женил. XLII А тот… но после всё расскажем, Не правда ль? Всей ее родне Мы Таню завтра же покажем. Жаль, разъезжать нет мочи мне; Едва, едва таскаю ноги. Но вы замучены с дороги; Пойдемте вместе отдохнуть… Ох, силы нет… устала грудь… Мне тяжела теперь и радость, Не только грусть… душа моя, Уж никуда не годна я… Под старость жизнь такая гадость…» И тут, совсем утомлена, В слезах раскашлялась она. XLIII Больной и ласки и веселье Татьяну трогают; но ей Не хорошо на новоселье, Привыкшей к горнице своей. Под занавескою шелковой Не спится ей в постеле новой, И ранний звон колоколов, Предтеча утренних трудов, Ее с постели подымает. Садится Таня у окна. Редеет сумрак; но она Своих полей не различает: Пред нею незнакомый двор, Конюшня, кухня и забор. XLIV И вот: по родственным обедам Развозят Таню каждый день Представить бабушкам и дедам Ее рассеянную лень. Родне, прибывшей издалеча, Повсюду ласковая встреча, И восклицанья, и хлеб-соль. «Как Таня выросла! Давно ль Я, кажется, тебя крестила? А я так на руки брала! А я так за уши драла! А я так пряником кормила!» И хором бабушки твердят: «Как наши годы-то летят!» XLV Но в них не видно перемены; Всё в них на старый образец: У тетушки княжны Елены Всё тот же тюлевый чепец; Всё белится Лукерья Львовна, Всё то же лжет Любовь Петровна, Иван Петрович так же глуп, Семен Петрович так же скуп, У Пелагеи Николавны Всё тот же друг мосье Финмуш, И тот же шпиц, и тот же муж; А он, всё клуба член исправный, Всё так же смирен, так же глух И так же ест и пьет за двух. XLVI Их дочки Таню обнимают. Младые грации Москвы Сначала молча озирают Татьяну с ног до головы; Ее находят что-то странной, Провинциальной и жеманной, И что-то бледной и худой, А впрочем, очень недурной; Потом, покорствуя природе, Дружатся с ней, к себе ведут, Целуют, нежно руки жмут, Взбивают кудри ей по моде И поверяют нараспев Сердечны тайны, тайны дев, XLVII Чужие и свои победы, Надежды, шалости, мечты. Текут невинные беседы С прикрасой легкой клеветы. Потом, в отплату лепетанья, Ее сердечного признанья Умильно требуют оне. Но Таня, точно как во сне, Их речи слышит без участья, Не понимает ничего, И тайну сердца своего, Заветный клад и слез и счастья, Хранит безмолвно между тем И им не делится ни с кем. XLVIII Татьяна вслушаться желает В беседы, в общий разговор; Но всех в гостиной занимает Такой бессвязный, пошлый вздор; Всё в них так бледно, равнодушно; Они клевещут даже скучно; В бесплодной сухости речей, Расспросов, сплетен и вестей Не вспыхнет мысли в целы сутки, Хоть невзначай, хоть наобум; Не улыбнется томный ум, Не дрогнет сердце, хоть для шутки. И даже глупости смешной В тебе не встретишь, свет пустой. XLIX Архивны юноши толпою На Таню чопорно глядят И про нее между собою Неблагосклонно говорят. Один какой-то шут печальной Ее находит идеальной И, прислонившись у дверей, Элегию готовит ей. У скучной тетки Таню встретя, К ней как-то Вяземский подсел И душу ей занять успел. И, близ него ее заметя, Об ней, поправя свой парик, Осведомляется старик. L Но там, где Мельпомены бурной Протяжный раздается вой, Где машет мантией мишурной Она пред хладною толпой, Где Талия тихонько дремлет И плескам дружеским не внемлет, Где Терпсихоре лишь одной Дивится зритель молодой (Что было также в прежни леты, Во время ваше и мое), Не обратились на нее Ни дам ревнивые лорнеты, Ни трубки модных знатоков Из лож и кресельных рядов. LI Ее привозят и в Собранье. Там теснота, волненье, жар, Музыки грохот, свеч блистанье, Мельканье, вихорь быстрых пар, Красавиц легкие уборы, Людьми пестреющие хоры, Невест обширный полукруг, Всё чувства поражает вдруг. Здесь кажут франты записные Свое нахальство, свой жилет И невнимательный лорнет. Сюда гусары отпускные Спешат явиться, прогреметь, Блеснуть, пленить и улететь. LII У ночи много звезд прелестных, Красавиц много на Москве. Но ярче всех подруг небесных Луна в воздушной синеве. Но та, которую не смею Тревожить лирою моею, Как величавая луна, Средь жен и дев блестит одна. С какою гордостью небесной Земли касается она! Как негой грудь ее полна! Как томен взор ее чудесной!.. Но полно, полно; перестань: Ты заплатил безумству дань. LIII Шум, хохот, беготня, поклоны, Галоп, мазурка, вальс… Меж тем Между двух теток, у колонны, Не замечаема никем, Татьяна смотрит и не видит, Волненье света ненавидит; Ей душно здесь… она мечтой Стремится к жизни полевой, В деревню, к бедным поселянам, В уединенный уголок, Где льется светлый ручеек, К своим цветам, к своим романам И в сумрак липовых аллей, Туда, где он являлся ей. LIV Так мысль ее далече бродит: Забыт и свет и шумный бал, А глаз меж тем с нее не сводит Какой-то важный генерал. Друг другу тетушки мигнули И локтем Таню враз толкнули, И каждая шепнула ей: — Взгляни налево поскорей. — «Налево? где? что там такое?» — Ну, что бы ни было, гляди… В той кучке, видишь? впереди, Там, где еще в мундирах двое… Вот отошел… вот боком стал… — «Кто? толстый этот генерал?» LV Но здесь с победою поздравим Татьяну милую мою И в сторону свой путь направим, Чтоб не забыть, о ком пою… Да кстати, здесь о том два слова; Пою приятеля младого И множество его причуд. Благослови мой долгий труд, О ты, эпическая муза! И, верный посох мне вручив, Не дай блуждать мне вкось и вкрив. Довольно. С плеч долой обуза! Я классицизму отдал честь: Хоть поздно, а вступленье есть.

 

Глава 8

I В те дни, когда в садах Лицея Я безмятежно расцветал, Читал охотно Апулея, А Цицерона не читал, В те дни в таинственных долинах, Весной, при кликах лебединых, Близ вод, сиявших в тишине, Являться муза стала мне. Моя студенческая келья Вдруг озарилась: муза в ней Открыла пир младых затей, Воспела детские веселья, И славу нашей старины, И сердца трепетные сны. II И свет ее с улыбкой встретил; Успех нас первый окрылил; Старик Державин нас заметил И, в гроб сходя, благословил. ……………………. ……………………. ……………………. ……………………. ……………………. ……………………. ……………………. ……………………. ……………………. ……………………. III И я, в закон себе вменяя Страстей единый произвол, С толпою чувства разделяя, Я музу резвую привел На шум пиров и буйных споров, Грозы полуночных дозоров: И к ним в безумные пиры Она несла свои дары И как вакханочка резвилась, За чашей пела для гостей, И молодежь минувших дней За нею буйно волочилась, А я гордился меж друзей Подругой ветреной моей. IV Но я отстал от их союза И вдаль бежал… Она за мной. Как часто ласковая муза Мне услаждала путь немой [123] Волшебством тайного рассказа! Как часто по скалам Кавказа Она Ленорой, при луне, Со мной скакала на коне! Как часто по брегам Тавриды Она меня во мгле ночной Водила слушать шум морской, Немолчный шепот Нереиды, Глубокий, вечный хор валов, Хвалебный гимн отцу миров. V И, позабыв столицы дальной И блеск и шумные пиры, В глуши Молдавии печальной Она смиренные шатры Племен бродящих посещала, И между ими одичала, И позабыла речь богов Для скудных, странных языков, Для песен степи, ей любезной… Вдруг изменилось всё кругом: [124] И вот она в саду моем Явилась барышней уездной, С печальной думою в очах, С французской книжкою в руках. VI И ныне музу я впервые На светский раут 44 привожу; На прелести ее степные С ревнивой робостью гляжу. Сквозь тесный ряд аристократов, Военных франтов, дипломатов И гордых дам она скользит; Вот села тихо и глядит, Любуясь шумной теснотою, Мельканьем платьев и речей. Явленьем медленным гостей Перед хозяйкой молодою, И темной рамою мужчин Вкруг дам как около картин. VII Ей нравится порядок стройный Олигархических бесед, И холод гордости спокойной, И эта смесь чинов и лет. Но это кто в толпе избранной Стоит безмолвный и туманный? Для всех он кажется чужим. Мелькают лица перед ним, Как ряд докучных привидений. Что, сплин иль страждущая спесь В его лице? Зачем он здесь? Кто он таков? Ужель Евгений? Ужели он?.. Так, точно он. — Давно ли к нам он занесен? VIII Всё тот же ль он иль усмирился? Иль корчит так же чудака? Скажите, чем он возвратился? Что нам представит он пока? Чем ныне явится? Мельмотом, Космополитом, патриотом, Гарольдом, квакером, ханжой, Иль маской щегольнет иной, Иль просто будет добрый малой, Как вы да я, как целый свет? По крайней мере мой совет: Отстать от моды обветшалой. Довольно он морочил свет… — Знаком он вам? — И да и нет. IX — Зачем же так неблагосклонно Вы отзываетесь о нем? За то ль, что мы неугомонно Хлопочем, судим обо всем, Что пылких душ неосторожность Самолюбивую ничтожность Иль оскорбляет, иль смешит, Что ум, любя простор, теснит, Что слишком часто разговоры Принять мы рады за дела, Что глупость ветрена и зла, Что важным людям важны вздоры, И что посредственность одна Нам по плечу и не странна? Х Блажен, кто смолоду был молод, Блажен, кто вовремя созрел, Кто постепенно жизни холод С летами вытерпеть умел; Кто странным снам не предавался, Кто черни светской не чуждался, Кто в двадцать лет был франт иль хват, А в тридцать выгодно женат; Кто в пятьдесят освободился От частных и других долгов, Кто славы, денег и чинов Спокойно в очередь добился, О ком твердили целый век: N. N. прекрасный человек. XI Но грустно думать, что напрасно Была нам молодость дана, Что изменяли ей всечасно, Что обманула нас она; Что наши лучшие желанья, Что наши свежие мечтанья Истлели быстрой чередой, Как листья осенью гнилой. Несносно видеть пред собою Одних обедов длинный ряд, Глядеть на жизнь как на обряд И вслед за чинною толпою Идти, не разделяя с ней Ни общих мнений, ни страстей. XII Предметом став суждений шумных, Несносно (согласитесь в том) Между людей благоразумных Прослыть притворным чудаком, Или печальным сумасбродом, Иль сатаническим уродом, Иль даже Демоном моим. Онегин (вновь займуся им), Убив на поединке друга, Дожив без цели, без трудов До двадцати шести годов, Томясь в бездействии досуга Без службы, без жены, без дел, Ничем заняться не умел. XIII Им овладело беспокойство, Охота к перемене мест (Весьма мучительное свойство, Немногих добровольный крест). Оставил он свое селенье, Лесов и нив уединенье, Где окровавленная тень Ему являлась каждый день, И начал странствия без цели, Доступный чувству одному; И путешествия ему, Как всё на свете, надоели; Он возвратился и попал, Как Чацкий, с корабля на бал. XIV Но вот толпа заколебалась, По зале шепот пробежал… К хозяйке дама приближалась, За нею важный генерал. Она была нетороплива, Не холодна, не говорлива, Без взора наглого для всех, Без притязаний на успех, Без этих маленьких ужимок, Без подражательных затей… Всё тихо, просто было в ней, Она казалась верный снимок Du comme il faut… [125]  (Шишков, прости: Не знаю, как перевести.) XV К ней дамы подвигались ближе; Старушки улыбались ей; Мужчины кланялися ниже, Ловили взор ее очей; Девицы проходили тише Пред ней по зале, и всех выше И нос и плечи подымал Вошедший с нею генерал. Никто б не мог ее прекрасной Назвать; но с головы до ног Никто бы в ней найти не мог Того, что модой самовластной В высоком лондонском кругу Зовется vulgar [126]  (Не могу… XVI Люблю я очень это слово, Но не могу перевести; Оно у нас покамест ново, И вряд ли быть ему в чести. Оно б годилось в эпиграмме…) Но обращаюсь к нашей даме. Беспечной прелестью мила, Она сидела у стола С блестящей Ниной Воронскою, Сей Клеопатрою Невы; И верно б согласились вы, Что Нина мраморной красою Затмить соседку не могла, Хоть ослепительна была. XVII «Ужели, — думает Евгений, — Ужель она? Но точно… Нет… Как! из глуши степных селений…» И неотвязчивый лорнет Он обращает поминутно На ту, чей вид напомнил смутно Ему забытые черты. «Скажи мне, князь, не знаешь ты, Кто там в малиновом берете С послом испанским говорит?» Князь на Онегина глядит. — Ага! давно ж ты не был в свете. Постой, тебя представлю я. — «Да кто ж она?» — Жена моя. — XVIII «Так ты женат! не знал я ране! Давно ли?» — Около двух лет. — «На ком?» — На Лариной. — «Татьяне!» — Ты ей знаком? — «Я им сосед». — О, так пойдем же. — Князь подходит К своей жене и ей подводит Родню и друга своего. Княгиня смотрит на него… И что ей душу ни смутило, Как сильно ни была она Удивлена, поражена, Но ей ничто не изменило: В ней сохранился тот же тон, Был так же тих ее поклон. XIX Ей-ей! не то чтоб содрогнулась Иль стала вдруг бледна, красна… У ней и бровь не шевельнулась; Не сжала даже губ она. Хоть он глядел нельзя прилежней, Но и следов Татьяны прежней Не мог Онегин обрести. С ней речь хотел он завести И — и не мог. Она спросила, Давно ль он здесь, откуда он И не из их ли уж сторон? Потом к супругу обратила Усталый взгляд, скользнула вон… И недвижим остался он. XX Ужель та самая Татьяна, Которой он наедине, В начале нашего романа, В глухой, далекой стороне, В благом пылу нравоученья, Читал когда-то наставленья, Та, от которой он хранит Письмо, где сердце говорит, Где всё наруже, всё на воле, Та девочка… иль это сон?.. Та девочка, которой он Пренебрегал в смиренной доле, Ужели с ним сейчас была Так равнодушна, так смела? XXI Он оставляет раут тесный, Домой задумчив едет он: Мечтой то грустной, то прелестной Его встревожен поздний сон. Проснулся он; ему приносят Письмо: князь N покорно просит Его на вечер. «Боже! к ней!.. О, буду, буду!» и скорей Марает он ответ учтивый. Что с ним? в каком он странном сне! Что шевельнулось в глубине Души холодной и ленивой? Досада? суетность? иль вновь Забота юности — любовь? XXII Онегин вновь часы считает, Вновь не дождется дню конца. Но десять бьет; он выезжает, Он полетел, он у крыльца, Он с трепетом к княгине входит; Татьяну он одну находит, И вместе несколько минут Они сидят. Слова нейдут Из уст Онегина. Угрюмый, Неловкий, он едва-едва Ей отвечает. Голова Его полна упрямой думой. Упрямо смотрит он: она Сидит покойна и вольна. XXIII Приходит муж. Он прерывает Сей неприятный tête-à-tête; [127] С Онегиным он вспоминает Проказы, шутки прежних лет. Они смеются. Входят гости. Вот крупной солью светской злости Стал оживляться разговор; Перед хозяйкой легкий вздор Сверкал без глупого жеманства, И прерывал его меж тем Разумный толк без пошлых тем, Без вечных истин, без педантства, И не пугал ничьих ушей Свободной живостью своей. XXIV Тут был, однако, цвет столицы, И знать, и моды образцы, Везде встречаемые лица, Необходимые глупцы; Тут были дамы пожилые В чепцах и в розах, с виду злые; Тут было несколько девиц, Не улыбающихся лиц; Тут был посланник, говоривший О государственных делах; Тут был в душистых сединах Старик, по-старому шутивший: Отменно тонко и умно, Что нынче несколько смешно. XXV Тут был на эпиграммы падкий, На всё сердитый господин: На чай хозяйский слишком сладкий, На плоскость дам, на тон мужчин, На толки про роман туманный, На вензель, двум сестрицам данный, На ложь журналов, на войну, На снег и на свою жену. ………………….. ………………….. ………………….. ………………….. ………………….. ………………….. XXVI Тут был Проласов, заслуживший Известность низостью души, Во всех альбомах притупивший, St.-Priest, твои карандаши; В дверях другой диктатор бальный Стоял картинкою журнальной, Румян, как вербный херувим, Затянут, нем и недвижим, И путешественник залётный, Перекрахмаленный нахал, В гостях улыбку возбуждал Своей осанкою заботной, И молча обмененный взор Ему был общий приговор. XXVII Но мой Онегин вечер целой Татьяной занят был одной, Не этой девочкой несмелой, Влюбленной, бедной и простой, Но равнодушною княгиней, Но неприступною богиней Роскошной, царственной Невы. О люди! все похожи вы На прародительницу Эву: Что вам дано, то не влечет, Вас непрестанно змий зовет К себе, к таинственному древу: Запретный плод вам подавай, А без того вам рай не рай. XXVIII Как изменилася Татьяна! Как твердо в роль свою вошла! Как утеснительного сана Приемы скоро приняла! Кто б смел искать девчонки нежной В сей величавой, в сей небрежной Законодательнице зал? И он ей сердце волновал! Об нем она во мраке ночи, Пока Морфей не прилетит, Бывало, девственно грустит, К луне подъемлет томны очи, Мечтая с ним когда-нибудь Свершить смиренный жизни путь! XXIX Любви все возрасты покорны; Но юным, девственным сердцам Ее порывы благотворны, Как бури вешние полям: В дожде страстей они свежеют, И обновляются, и зреют — И жизнь могущая дает И пышный цвет и сладкий плод. Но в возраст поздний и бесплодный, На повороте наших лет, Печален страсти мертвой след: Так бури осени холодной В болото обращают луг И обнажают лес вокруг. XXX Сомненья нет: увы! Евгений В Татьяну как дитя влюблен; В тоске любовных помышлений И день и ночь проводит он. Ума не внемля строгим пеням, К ее крыльцу, стеклянным сеням Он подъезжает каждый день; За ней он гонится как тень; Он счастлив, если ей накинет Боа пушистый на плечо, Или коснется горячо Ее руки, или раздвинет Пред нею пестрый полк ливрей, Или платок подымет ей. XXXI Она его не замечает, Как он ни бейся, хоть умри. Свободно дома принимает, В гостях с ним молвит слова три, Порой одним поклоном встретит, Порою вовсе не заметит: Кокетства в ней ни капли нет — Его не терпит высший свет. Бледнеть Онегин начинает: Ей иль не видно, иль не жаль; Онегин сохнет, и едва ль Уж не чахоткою страдает. Все шлют Онегина к врачам, Те хором шлют его к водам . XXXII А он не едет; он заране Писать ко прадедам готов О скорой встрече; а Татьяне И дела нет (их пол таков); А он упрям, отстать не хочет, Еще надеется, хлопочет; Смелей здорового, больной Княгине слабою рукой Он пишет страстное посланье. Хоть толку мало вообще Он в письмах видел не вотще; Но, знать, сердечное страданье Уже пришло ему невмочь. Вот вам письмо его точь-в-точь. П и с ь м о О н е г и н а    к    Т а т ь я н е Предвижу всё: вас оскорбит Печальной тайны объясненье. Какое горькое презренье Ваш гордый взгляд изобразит! Чего хочу? с какою целью Открою душу вам свою? Какому злобному веселью, Быть может, повод подаю! Случайно вас когда-то встретя, В вас искру нежности заметя, Я ей поверить не посмел: Привычке милой не дал ходу; Свою постылую свободу Я потерять не захотел. Еще одно нас разлучило… Несчастной жертвой Ленский пал… Ото всего, что сердцу мило, Тогда я сердце оторвал; Чужой для всех, ничем не связан, Я думал: вольность и покой Замена счастью. Боже мой! Как я ошибся, как наказан! Нет, поминутно видеть вас, Повсюду следовать за вами, Улыбку уст, движенье глаз Ловить влюбленными глазами, Внимать вам долго, понимать Душой всё ваше совершенство, Пред вами в муках замирать, Бледнеть и гаснуть… вот блаженство! И я лишен того: для вас Тащусь повсюду наудачу; Мне дорог день, мне дорог час: А я в напрасной скуке трачу Судьбой отсчитанные дни. И так уж тягостны они. Я знаю: век уж мой измерен; Но чтоб продлилась жизнь моя, Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я… Боюсь: в мольбе моей смиренной Увидит ваш суровый взор Затеи хитрости презренной — И слышу гневный ваш укор. Когда б вы знали, как ужасно Томиться жаждою любви, Пылать — и разумом всечасно Смирять волнение в крови; Желать обнять у вас колени, И, зарыдав, у ваших ног Излить мольбы, признанья, пени, Всё, всё, что выразить бы мог, А между тем притворным хладом Вооружать и речь и взор, Вести спокойный разговор, Глядеть на вас веселым взглядом!.. Но так и быть: я сам себе Противиться не в силах боле; Всё решено: я в вашей воле, И предаюсь моей судьбе. XXXIII Ответа нет. Он вновь посланье: Второму, третьему письму Ответа нет. В одно собранье Он едет; лишь вошел… ему Она навстречу. Как сурова! Его не видят, с ним ни слова; У! как теперь окружена Крещенским холодом она! Как удержать негодованье Уста упрямые хотят! Вперил Онегин зоркий взгляд: Где, где смятенье, состраданье? Где пятна слез?.. Их нет, их нет! На сем лице лишь гнева след… XXXIV Да, может быть, боязни тайной, Чтоб муж иль свет не угадал Проказы, слабости случайной… Всего, что мой Онегин знал… Надежды нет! Он уезжает, Свое безумство проклинает — И, в нем глубоко погружен, От света вновь отрекся он. И в молчаливом кабинете Ему припомнилась пора, Когда жестокая хандра За ним гналася в шумном свете, Поймала, з а ворот взяла И в темный угол заперла. XXXV Стал вновь читать он без разбора. Прочел он Гиббона, Руссо, Манзони, Гердера, Шамфора, Madame de Staël, Биша, Тиссо, Прочел скептического Беля, Прочел творенья Фонтенеля, Прочел из наших кой-кого, Не отвергая ничего: И альманахи, и журналы, Где поученья нам твердят, Где нынче так меня бранят, А где такие мадригалы Себе встречал я иногда: Е sempre bene, [128] господа. XXXVI И что ж? Глаза его читали, Но мысли были далеко; Мечты, желания, печали Теснились в душу глубоко. Он меж печатными строками Читал духовными глазами Другие строки. В них-то он Был совершенно углублен. То были тайные преданья Сердечной, темной старины, Ни с чем не связанные сны, Угрозы, толки, предсказанья, Иль длинной сказки вздор живой, Иль письма девы молодой. XXXVII И постепенно в усыпленье И чувств и дум впадает он, А перед ним воображенье Свой пестрый мечет фараон. То видит он: на талом снеге, Как будто спящий на ночлеге, Недвижим юноша лежит, И слышит голос: что ж? убит. То видит он врагов забвенных, Клеветников, и трусов злых, И рой изменниц молодых, И круг товарищей презренных, То сельский дом — и у окна Сидит она … и всё она!.. XXXVIII Он так привык теряться в этом, Что чуть с ума не своротил Или не сделался поэтом. Признаться: то-то б одолжил! А точно: силой магнетизма Стихов российских механизма Едва в то время не постиг Мой бестолковый ученик. Как походил он на поэта, Когда в углу сидел один, И перед ним пылал камин, И он мурлыкал: Benedetta Иль Idol mio [129]  и ронял В огонь то туфлю, то журнал. XXXIX Дни мчались; в воздухе нагретом Уж разрешалася зима; И он не сделался поэтом, Не умер, не сошел с ума. Весна живит его: впервые Свои покои запертые, Где зимовал он как сурок, Двойные окна, камелек Он ясным утром оставляет, Несется вдоль Невы в санях. На синих, иссеченных льдах Играет солнце; грязно тает На улицах разрытый снег. Куда по нем свой быстрый бег XL Стремит Онегин? Вы заране Уж угадали; точно так: Примчался к ней, к своей Татьяне Мой неисправленный чудак. Идет, на мертвеца похожий. Нет ни одной души в прихожей. Он в залу; дальше: никого. Дверь отворил он. Что ж его С такою силой поражает? Княгиня перед ним, одна, Сидит, не убрана, бледна, Письмо какое-то читает И тихо слезы льет рекой, Опершись на руку щекой. XLI О, кто б немых ее страданий В сей быстрый миг не прочитал! Кто прежней Тани, бедной Тани Теперь в княгине б не узнал! В тоске безумных сожалений К ее ногам упал Евгений; Она вздрогнула и молчит, И на Онегина глядит Без удивления, без гнева… Его больной, угасший взор, Молящий вид, немой укор, Ей внятно всё. Простая дева, С мечтами, сердцем прежних дней, Теперь опять воскресла в ней. XLII Она его не подымает И, не сводя с него очей, От жадных уст не отымает Бесчувственной руки своей… О чем теперь ее мечтанье? Проходит долгое молчанье, И тихо наконец она: «Довольно; встаньте. Я должна Вам объясниться откровенно. Онегин, помните ль тот час, Когда в саду, в аллее нас Судьба свела, и так смиренно Урок ваш выслушала я? Сегодня очередь моя.
XLIII «Онегин, я тогда моложе, Я лучше, кажется, была, И я любила вас; и что же? Что в сердце вашем я нашла? Какой ответ? одну суровость. Не правда ль? Вам была не новость Смиренной девочки любовь? И нынче — боже! — стынет кровь, Как только вспомню взгляд холодный И эту проповедь… Но вас Я не виню: в тот страшный час Вы поступили благородно. Вы были правы предо мной: Я благодарна всей душой… XLIV «Тогда — не правда ли? — в пустыне, Вдали от суетной молвы, Я вам не нравилась… Что ж ныне Меня преследуете вы? Зачем у вас я на примете? Не потому ль, что в высшем свете Теперь являться я должна; Что я богата и знатна, Что муж в сраженьях изувечен, Что нас за то ласкает двор? Не потому ль, что мой позор Теперь бы всеми был замечен И мог бы в обществе принесть Вам соблазнительную честь? XLV «Я плачу… если вашей Тани Вы не забыли до сих пор, То знайте: колкость вашей брани, Холодный, строгий разговор, Когда б в моей лишь было власти, Я предпочла б обидной страсти И этим письмам и слезам. К моим младенческим мечтам Тогда имели вы хоть жалость, Хоть уважение к летам… А нынче! — что к моим ногам Вас привело? какая малость! Как с вашим сердцем и умом Быть чувства мелкого рабом? XLVI «А мне, Онегин, пышность эта, Постылой жизни мишура, Мои успехи в вихре света, Мой модный дом и вечера, Что в них? Сейчас отдать я рада Всю эту ветошь маскарада, Весь этот блеск, и шум, и чад За полку книг, за дикий сад, За наше бедное жилище, За те места, где в первый раз, Онегин, видела я вас, Да за смиренное кладбище, Где нынче крест и тень ветвей Над бедной нянею моей… XLVII «А счастье было так возможно, Так близко!.. Но судьба моя Уж решена. Неосторожно, Быть может, поступила я: Меня с слезами заклинаний Молила мать; для бедной Тани Все были жребии равны… Я вышла замуж. Вы должны, Я вас прошу, меня оставить; Я знаю: в вашем сердце есть И гордость и прямая честь. Я вас люблю (к чему лукавить?), Но я другому отдана; Я буду век ему верна». XLVIII Она ушла. Стоит Евгений, Как будто громом поражен. В какую бурю ощущений Теперь он сердцем погружен! Но шпор незапный звон раздался, И муж Татьянин показался, И здесь героя моего, В минуту, злую для него, Читатель, мы теперь оставим, Надолго… навсегда… За ним Довольно мы путем одним Бродили по́ свету. Поздравим Друг друга с берегом. Ура! Давно б (не правда ли?) пора! XLIX Кто б ни был ты, о мой читатель, Друг, недруг, я хочу с тобой Расстаться нынче как приятель. Прости. Чего бы ты за мной Здесь ни искал в строфах небрежных, Воспоминаний ли мятежных, Отдохновенья ль от трудов, Живых картин, иль острых слов, Иль грамматических ошибок, Дай бог, чтоб в этой книжке ты Для развлеченья, для мечты, Для сердца, для журнальных сшибок Хотя крупицу мог найти. За сим расстанемся, прости! L Прости ж и ты, мой спутник странный, И ты, мой верный идеал, И ты, живой и постоянный, Хоть малый труд. Я с вами знал Всё, что завидно для поэта: Забвенье жизни в бурях света, Беседу сладкую друзей. Промчалось много, много дней С тех пор, как юная Татьяна И с ней Онегин в смутном сне Явилися впервые мне — И даль свободного романа Я сквозь магический кристалл Еще не ясно различал. LI Но те, которым в дружной встрече Я строфы первые читал… Иных уж нет, а те далече, Как Сади некогда сказал. Без них Онегин дорисован. А та, с которой образован Татьяны милый идеал… О много, много рок отъял! Блажен, кто праздник жизни рано Оставил, не допив до дна Бокала полного вина, Кто не дочел ее романа И вдруг умел расстаться с ним, Как я с Онегиным моим.

КОНЕЦ

 

Примечания к «Евгению Онегину»

1 Писано в Бессарабии.

2 Dandy, франт.

3 Шляпа à la Bolivar.

4 Известный ресторатор.

5 Черта охлажденного чувства, достойная Чальд-Гарольда. Балеты г. Дидло исполнены живости воображения и прелести необыкновенной. Один из наших романтических писателей находил в них гораздо более поэзии, нежели во всей французской литературе.

6 Tout le monde sut qu’il mettait du blanc; et moi, qui n’en croyais rien, je commençais de le croire, non seulement par l’embellissement de son teint et pour avoir trouvé des tasses de blanc sur sa toilette, mais sur ce qu’entrant un matin dans sa chambre, je le trouvai brossant ses ongles avec une petite vergette faite exprès, ouvrage qu’il continua fièrement devant moi. Je jugeai qu’un homme qui passe deux heures tous les matins à brosser ses ongles, peut bien passer quelques instants à remplir de blanc les creux de sa peau.

(Confessions de J. J. Rousseau) [130]

Грим опередил свой век: ныне во всей просвещенной Европе чистят ногти особенной щеточкой.

7 Вся сия ироническая строфа не что иное, как тонкая похвала прекрасным нашим соотечественницам. Так Буало, под видом укоризны, хвалит Лудовика XIV. Наши дамы соединяют просвещение с любезностию и строгую чистоту нравов с этою восточною прелестию, столь пленившею г-жу Сталь. (См. Dix ans d’exil [131] ).

8 Читатели помнят прелестное описание петербургской ночи в идиллии Гнедича:

Вот ночь; но не меркнут златистые полосы облак.

Без звезд и без месяца вся озаряется дальность.

На взморье далеком сребристые видны ветрила

Чуть видных судов, как по синему небу плывущих.

Сияньем бессумрачным небо ночное сияет,

И пурпур заката сливается с златом востока:

Как будто денница за вечером следом выводит

Румяное утро. — Была то година златая,

Как летние дни похищают владычество ночи;

Как взор иноземца на северном небе пленяет

Слиянье волшебное тени и сладкого света,

Каким никогда не украшено небо полудня;

Та ясность, подобная прелестям северной девы,

Которой глаза голубые и алые щеки

Едва отеняются русыми локон волнами.

Тогда над Невой и над пышным Петрополем видят

Без сумрака вечер и быстрые ночи без тени;

Тогда Филомела полночные песни лишь кончит

И песни заводит, приветствуя день восходящий.

Но поздно; повеяла свежесть на невские тундры;

Роса опустилась;…………………….

Вот полночь: шумевшая вечером тысячью весел,

Нева не колыхнет; разъехались гости градские;

Ни гласа на бреге, ни зыби на влаге, всё тихо;

Лишь изредка гул от мостов пробежит над водою;

Лишь крик протяженный из дальней промчится деревни,

Где в ночь окликается ратная стража со стражей.

Всё спит…………………………..

9

Въявь богиню благосклонну

Зрит восторженный пиит,

Что проводит ночь бессонну,

Опершися на гранит.

(Муравьев. Богине Невы)

10 Писано в Одессе.

11 См. первое издание Евгения Онегина.

12 Из первой части Днепровской русалки.

13 Сладкозвучнейшие греческие имена, каковы, например: Агафон, Филат, Федора, Фекла и проч., употребляются у нас только между простолюдинами.

14 Грандисон и Ловлас, герои двух славных романов.

15 Si j’avais la folie de croire encore au bonheur, je le chercherais dans l’habitude [132]  (Шатобриан).

16 «Бедный Иорик!» — восклицание Гамлета над черепом шута. (См. Шекспира и Стерна.)

17 В прежнем издании, вместо домой летят, было ошибкою напечатано зимой летят (что не имело никакого смысла). Критики, того не разобрав, находили анахронизм в следующих строфах. Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю.

18 Юлия Вольмар — Новая Элоиза. Малек-Адель — герой посредственного романа M-me Cottin. Густав де Линар — герой прелестной повести баронессы Крюднер.

19 Вампир — повесть, неправильно приписанная лорду Байрону. Мельмот — гениальное произведение Матюрина. Jean Sbogar — известный роман Карла Нодье.

20 Lasciate ogni speranza voi ch’entrate. [133]  Скромный автор наш перевел только первую половину славного стиха.

21 Журнал, некогда издаваемый покойным А. Измайловым довольно неисправно. Издатель однажды печатно извинялся перед публикою тем, что он на праздниках гулял.

22 Е. А. Баратынский.

23 В журналах удивлялись, как можно было назвать девою простую крестьянку, между тем как благородные барышни, немного ниже, названы девчонками!

24 «Это значит, — замечает один из наших критиков, — что мальчишки катаются на коньках». Справедливо.

25

В лета красные мои

Поэтический аи

Нравился мне пеной шумной.

Сим подобием любви

Или юности безумной, и проч.

(Послание к Л. П.)

26 Август Лафонтен, автор множества семейственных романов.

27 Смотри «Первый снег», стихотворение князя Вяземского.

28 См. описания финляндской зимы в «Эде» Баратынского.

29

Зовет кот кошурку

В печурку спать.

Предвещание свадьбы; первая песня предрекает смерть.

30 Таким образом узнают имя будущего жениха.

31 В журналах осуждали слова: хлоп, молвь и топ как неудачное нововведение. Слова сии коренные русские. «Вышел Бова из шатра прохладиться и услышал в чистом поле людскую молвь иконский топ» (Сказка о Бове Королевиче). Хлоп употребляется в просторечии вместо хлопание, как шип вместо шипения:

Он шип пустил по-змеиному.

(Древние русские стихотворения)

Не должно мешать свободе нашего богатого и прекрасного языка.

32 Один из наших критиков, кажется, находит в этих стихах непонятную для нас неблагопристойность.

33 Гадательные книги издаются у нас под фирмою Мартына Задеки, почтенного человека, не писавшего никогда гадательных книг, как замечает Б. М. Федоров.

34 Пародия известных стихов Ломоносова:

Заря багряною рукою

От утренних спокойных вод

Выводит с солнцем за собою, — и проч.

35

Буянов, мой сосед,

…………………

Пришел ко мне вчера с небритыми усами,

Растрепанный, в пуху, в картузе с козырьком…

(Опасный сосед)

36 Наши критики, верные почитатели прекрасного пола, сильно осуждали неприличие сего стиха.

37 Парижский ресторатор.

38 Стих Грибоедова.

39 Славный ружейный мастер.

40 В первом издании шестая глава оканчивалась следующим образом:

А ты, младое вдохновенье,

Волнуй мое воображенье,

Дремоту сердца оживляй,

В мой угол чаще прилетай,

Не дай остыть душе поэта,

Ожесточиться, очерстветь

И наконец окаменеть

В мертвящем упоенье света,

Среди бездушных гордецов,

Среди блистательных глупцов,

XLVII

Среди лукавых, малодушных,

Шальных, балованных детей,

Злодеев и смешных и скучных,

Тупых, привязчивых судей,

Среди кокеток богомольных,

Среди холопьев добровольных,

Среди вседневных, модных сцен,

Учтивых, ласковых измен,

Среди холодных приговоров

Жестокосердой суеты,

Среди досадной пустоты

Расчетов, дум и разговоров,

В сем омуте, где с вами я

Купаюсь, милые друзья.

41 Левшин, автор многих сочинений по части хозяйственной.

42

Дороги наши — сад для глаз:

Деревья, с дерном вал, канавы;

Работы много, много славы,

Да жаль, проезда нет подчас.

С деревьев, на часах стоящих,

Проезжим мало барыша;

Дорога, скажешь, хороша —

И вспомнишь стих: для проходящих!

Свободна русская езда

В двух только случаях: когда

Наш Мак-Адам или Мак-Ева

Зима свершит, треща от гнева,

Опустошительный набег,

Путь окует чугуном льдистым,

И запорошит ранний снег

Следы ее песком пушистым.

Или когда поля проймет

Такая знойная засуха,

Что через лужу может вброд

Пройти, глаза зажмуря, муха.

(«Станция». Князь Вяземский)

43 Сравнение, заимствованное у К**, столь известного игривостию воображения. К… рассказывал, что, будучи однажды послан курьером от князя Потемкина к императрице, он ехал так скоро, что шпага его, высунувшись концом из тележки, стучала по верстам, как по частоколу.

44 Rout, вечернее собрание без танцев, собственно значит толпа.

 

Отрывки из путешествия Онегина

Последняя глава «Евгения Онегина» издана была особо, с следующим предисловием:

«Пропущенные строфы подавали неоднократно повод к порицанию и насмешкам (впрочем, весьма справедливым и остроумным). Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу, в коей описано было путешествие Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цыфром; но во избежание соблазна решился он лучше выставить, вместо девятого нумера, осьмой над последней главою Евгения Онегина, и пожертвовать одною из окончательных строф:

Пора: перо покоя просит; Я девять песен написал; На берег радостный выносит Мою ладью девятый вал — Хвала вам, девяти каменам, и проч.».

П. А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики. Некоторые отрывки были напечатаны; мы здесь их помещаем, присовокупив к ним еще несколько строф.

Е. Онегин из Москвы едет в Нижний Новгород:

……………перед ним Макарьев суетно хлопочет, Кипит обилием своим. Сюда жемчуг привез индеец, Поддельны вина европеец, Табун бракованых коней Пригнал заводчик из степей, Игрок привез свои колоды И горсть услужливых костей, Помещик — спелых дочерей, А дочки — прошлогодни моды. Всяк суетится, лжет за двух, И всюду меркантильный дух.
Тоска!..

Онегин едет в Астрахань и оттуда на Кавказ.

Он видит: Терек своенравный Крутые роет берега; Пред ним парит орел державный, Стоит олень, склонив рога; Верблюд лежит в тени утеса, В лугах несется конь черкеса, И вкруг кочующих шатров Пасутся овцы калмыков, Вдали — кавказские громады, К ним путь открыт. Пробилась брань За их естественную грань, Чрез их опасные преграды; Брега Арагвы и Куры Узрели русские шатры. Уже пустыни сторож вечный, Стесненный холмами вокруг, Стоит Бешту остроконечный И зеленеющий Машук, Машук, податель струй целебных; Вокруг ручьев его волшебных Больных теснится бледный рой: Кто жертва чести боевой, Кто почечуя, кто Киприды; Страдалец мыслит жизни нить В волнах чудесных укрепить, Кокетка злых годов обиды На дне оставить, а старик Помолодеть — хотя на миг. Питая горьки размышленья, Среди печальной их семьи, Онегин взором сожаленья Глядит на дымные струи И мыслит, грустью отуманен: Зачем я пулей в грудь не ранен? Зачем не хилый я старик, Как этот бедный откупщик? Зачем, как тульский заседатель, Я не лежу в параличе? Зачем не чувствую в плече Хоть ревматизма? — ах, создатель! Я молод, жизнь во мне крепка; Чего мне ждать? тоска, тоска!..

Онегин посещает потом Тавриду:

Воображенью край священный: С Атридом спорил там Пилад, Там закололся Митридат, Там пел Мицкевич вдохновенный И, посреди прибрежных скал, Свою Литву воспоминал. Прекрасны вы, брега Тавриды, Когда вас видишь с корабля При свете утренней Киприды, Как вас впервой увидел я; Вы мне предстали в блеске брачном: На небе синем и прозрачном Сияли груды ваших гор, Долин, деревьев, сёл узор Разостлан был передо мною. А там, меж хижинок татар… Какой во мне проснулся жар! Какой волшебною тоскою Стеснялась пламенная грудь! Но, муза! прошлое забудь. Какие б чувства ни таились Тогда во мне — теперь их нет: Они прошли иль изменились… Мир вам, тревоги прошлых лет! В ту пору мне казались нужны Пустыни, волн края жемчужны, И моря шум, и груды скал, И гордой девы идеал, И безыменные страданья… Другие дни, другие сны; Смирились вы, моей весны Высокопарные мечтанья, И в поэтический бокал Воды я много подмешал. Иные нужны мне картины: Люблю песчаный косогор, Перед избушкой две рябины, Калитку, сломанный забор, На небе серенькие тучи, Перед гумном соломы кучи — Да пруд под сенью ив густых, Раздолье уток молодых; Теперь мила мне балалайка Да пьяный топот трепака Перед порогом кабака. Мой идеал теперь — хозяйка, Мои желания — покой, Да щей горшок, да сам большой. Порой дождливою намедни Я, завернув на скотный двор… Тьфу! прозаические бредни, Фламандской школы пестрый cop! Таков ли был я, расцветая? Скажи, фонтан Бахчисарая! Такие ль мысли мне на ум Навел твой бесконечный шум, Когда безмолвно пред тобою Зарему я воображал… Средь пышных, опустелых зал, Спустя три года, вслед за мною, Скитаясь в той же стороне, Онегин вспомнил обо мне. Я жил тогда в Одессе пыльной… Там долго ясны небеса, Там хлопотливо торг обильной Свои подъемлет паруса; Там всё Европой дышит, веет, Всё блещет югом и пестреет Разнообразностью живой. Язык Италии златой Звучит по улице веселой, Где ходит гордый славянин, Француз, испанец, армянин, И грек, и молдаван тяжелый, И сын египетской земли, Корсар в отставке, Морали. Одессу звучными стихами Наш друг Туманский описал, Но он пристрастными глазами В то время на нее взирал. Приехав, он прямым поэтом Пошел бродить с своим лорнетом Один над морем — и потом Очаровательным пером Сады одесские прославил. Всё хорошо, но дело в том, Что степь нагая там кругом; Кой-где недавный труд заставил Младые ветви в знойный день Давать насильственную тень. А где, бишь, мой рассказ несвязный? В Одессе пыльной, я сказал. Я б мог сказать: в Одессе грязной — И тут бы, право, не солгал. В году недель пять-шесть Одесса, По воле бурного Зевеса, Потоплена, запружена, В густой грязи погружена. Все домы на аршин загрязнут, Лишь на ходулях пешеход По улице дерзает вброд; Кареты, люди тонут, вязнут, И в дрожках вол, рога склоня, Сменяет хилого коня. Но уж дробит каменья молот, И скоро звонкой мостовой Покроется спасенный город, Как будто кованой броней. Однако в сей Одессе влажной Еще есть недостаток важной; Чего б вы думали? — воды. Потребны тяжкие труды… Что ж? это небольшое горе, Особенно, когда вино Без пошлины привезено. Но солнце южное, но море… Чего ж вам более, друзья? Благословенные края! Бывало, пушка зоревая Лишь только грянет с корабля, С крутого берега сбегая, Уж к морю отправляюсь я. Потом за трубкой раскаленной, Волной соленой оживленной, Как мусульман в своем раю, С восточной гущей кофе пью. Иду гулять. Уж благосклонный Открыт Casino; чашек звон Там раздается; на балкон Маркёр выходит полусонный С метлой в руках, и у крыльца Уже сошлися два купца. Глядишь — и площадь запестрела. Всё оживилось; здесь и там Бегут за делом и без дела, Однако больше по делам. Дитя расчета и отваги, Идет купец взглянуть на флаги, Проведать, шлют ли небеса Ему знакомы паруса. Какие новые товары Вступили нынче в карантин? Пришли ли бочки жданных вин? И что чума? и где пожары? И нет ли голода, войны Или подобной новизны? Но мы, ребята без печали, Среди заботливых купцов, Мы только устриц ожидали От цареградских берегов. Что́ устрицы? пришли! О радость! Летит обжорливая младость Глотать из раковин морских Затворниц жирных и живых, Слегка обрызнутых лимоном. Шум, споры — легкое вино Из погребов принесено На стол услужливым Отоном; [134] Часы летят, а грозный счет Меж тем невидимо растет. Но уж темнеет вечер синий, Пора нам в оперу скорей; Там упоительный Россини, Европы баловень — Орфей. Не внемля критике суровой, Он вечно тот же, вечно новой, Он звуки льет — они кипят, Они текут, они горят Как поцелуи молодые, Все в неге, в пламени любви, Как зашипевшего Аи Струя и брызги золотые… Но, господа, позволено ль С вином равнять do-re-mi-sol? А только ль там очарований? А разыскательный лорнет? А закулисные свиданья? A prima donna? а балет? А ложа, где, красой блистая, Негоциантка молодая, Самолюбива и томна, Толпой рабов окружена? Она и внемлет и не внемлет И каватине, и мольбам, И шутке с лестью пополам… А муж — в углу за нею дремлет, Впросонках фора закричит, Зевнет и — снова захрапит. Финал гремит; пустеет зала; Шумя, торопится разъезд; Толпа на площадь побежала При блеске фонарей и звезд, Сыны Авзонии счастливой Слегка поют мотив игривой, Его невольно затвердив, А мы ревем речитатив. Но поздно. Тихо спит Одесса; И бездыханна и тепла Немая ночь. Луна взошла, Прозрачно-легкая завеса Объемлет небо. Всё молчит; Лишь море Черное шумит… Итак, я жил тогда в Одессе…

 

Десятая глава

I Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда, Нечаянно пригретый славой, Над нами царствовал тогда. …………………… II Его мы очень смирным знали, Когда не наши повара Орла двуглавого щипали У Бонапартова шатра. ………………… III Гроза двенадцатого года Настала — кто тут нам помог? Остервенение народа, Барклай, зима иль русский бог? ………………… IV Но бог помог — стал ропот ниже, И скоро силою вещей Мы очутилися в Париже, А русский царь главой царей. ………………… V И чем жирнее, тем тяжеле. О русский глупый наш народ, Скажи, зачем ты в самом деле ………………… VI Авось, о Шиболет народный, Тебе б я оду посвятил, Но стихоплет великородный Меня уже предупредил ………………… Моря достались Албиону ………………… VII Авось, аренды забывая, Ханжа запрется в монастырь, Авось по манью Николая Семействам возвратит Сибирь ………………… Авось дороги нам исправят ………………… VIII Сей муж судьбы, сей странник бранный, Пред кем унизились цари, Сей всадник, папою венчанный, Исчезнувший как тень зари, ………………… Измучен казнию покоя ………………… IX Тряслися грозно Пиренеи — Волкан Неаполя пылал, Безрукий князь друзьям Мореи Из Кишинева уж мигал. ………………… Кинжал Л тень Б [135] ……………. X Я всех уйму с моим народом, — Наш царь в конгрессе говорил, А про тебя и в ус не дует, Ты Александровский холоп [136] ………………… XI Потешный полк Петра Титана, Дружина старых усачей, Предавших некогда тирана Свирепой шайке палачей. ………………… XII Россия присмирела снова, И пуще царь пошел кутить, Но искра пламени иного Уже издавна, может быть, ………………… XIII У них свои бывали сходки, Они за чашею вина, Они за рюмкой русской водки ………………… XIV Витийством резким знамениты, Сбирались члены сей семьи У беспокойного Никиты, У осторожного Ильи. ………………… XV Друг Марса, Вакха и Венеры, Тут Лунин дерзко предлагал Свои решительные меры И вдохновенно бормотал. Читал свои Ноэли Пушкин, Меланхолический Якушкин, Казалось, молча обнажал Цареубийственный кинжал. Одну Россию в мире видя, Преследуя свой идеал. Хромой Тургенев им внимал И, плети рабства ненавидя, Предвидел в сей толпе дворян Освободителей крестьян. XVI Так было над Невою льдистой, Но там, где ранее весна Блестит над Каменкой тенистой И над холмами Тульчина, Где Витгенштейновы дружины Днепром подмытые равнины И степи Буга облегли, Дела иные уж пошли. Там Пестель — для тиранов И рать………… набирал Холоднокровный генерал, И Муравьев, его склоняя, И полон дерзости и сил, Минуты вспышки торопил. XVII Сначала эти заговоры Между Лафитом и Клико Лишь были дружеские споры, И не входила глубоко В сердца мятежная наука, Всё это было только скука, Безделье молодых умов, Забавы взрослых шалунов, Казалось…………… Узлы к узлам………… И постепенно сетью тайной Россия……………. Наш царь дремал……… …………………

 

ДРАМАТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

 

 

БОРИС ГОДУНОВ

 

Кремлевские палаты

(1598 года, 20 февраля)

КНЯЗЬЯ ШУЙСКИЙ И ВОРОТЫНСКИЙ. В о р о т ы н с к и й. Наряжены мы вместе город ведать, Но, кажется, нам не за кем смотреть: Москва пуста; вослед за патриархом К монастырю пошел и весь народ. Как думаешь, чем кончится тревога? Ш у й с к и й. Чем кончится? Узнать не мудрено: Народ еще повоет, да поплачет, Борис еще поморщится немного, Что пьяница пред чаркою вина, И наконец по милости своей Принять венец смиренно согласится; А там — а там он будет нами править По-прежнему. В о р о т ы н с к и й. Но месяц уж протек, Как, затворясь в монастыре с сестрою, Он, кажется, покинул всё мирское. Ни патриарх, ни думные бояре Склонить его доселе не могли; Не внемлет он ни слезным увещаньям, Ни их мольбам, ни воплю всей Москвы, Ни голосу Великого Собора. Его сестру напрасно умоляли Благословить Бориса на державу; Печальная монахиня-царица Как он тверда, как он неумолима. Знать, сам Борис сей дух в нее вселил; Что ежели правитель в самом деле Державными заботами наскучил И на престол безвластный не взойдет? Что скажешь ты? Ш у й с к и й. Скажу, что понапрасну Лилася кровь царевича-младенца; Что если так, Димитрий мог бы жить. В о р о т ы н с к и й. Ужасное злодейство! Полно, точно ль Царевича сгубил Борис? Ш у й с к и й. А кто же? Кто подкупал напрасно Чепчугова? Кто подослал обоих Битяговских С Качаловым? Я в Углич послан был Исследовать на месте это дело: Наехал я на свежие следы; Весь город был свидетель злодеянья; Все граждане согласно показали; И, возвратясь, я мог единым словом Изобличить сокрытого злодея. В о р о т ы н с к и й. Зачем же ты его не уничтожил? Ш у й с к и й. Он, признаюсь, тогда меня смутил Спокойствием, бесстыдностью нежданной, Он мне в глаза смотрел как будто правый: Расспрашивал, в подробности входил — И перед ним я повторил нелепость, Которую мне сам он нашептал. В о р о т ы н с к и й. Не чисто, князь. Ш у й с к и й. А что мне было делать? Всё объявить Феодору? Но царь На всё глядел очами Годунова, Всему внимал ушами Годунова: Пускай его б уверил я во всем; Борис тотчас его бы разуверил, А там меня ж сослали б в заточенье, Да в добрый час, как дядю моего, В глухой тюрьме тихонько б задавили. Не хвастаюсь, а в случае, конечно, Никая казнь меня не устрашит, Я сам не трус, но также не глупец И в петлю лезть не соглашуся даром. В о р о т ы н с к и й. Ужасное злодейство! Слушай, верно Губителя раскаянье тревожит: Конечно, кровь невинного младенца Ему ступить мешает на престол. Ш у й с к и й. Перешагнет; Борис не так-то робок! Какая честь для нас, для всей Руси! Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, Зять палача и сам в душе палач, Возьмет венец и бармы Мономаха… В о р о т ы н с к и й. Так, родом он незнатен; мы знатнее. Ш у й с к и й. Да, кажется. В о р о т ы н с к и й. Ведь Шуйский, Воротынский… Легко сказать, природные князья. Ш у й с к и й. Природные, и Рюриковой крови. В о р о т ы н с к и й. А слушай, князь, ведь мы б имели право Наследовать Феодору. Ш у й с к и й. Да, боле, Чем Годунов. В о р о т ы н с к и й. Ведь в самом деле! Ш у й с к и й. Что ж? Когда Борис хитрить не перестанет, Давай народ искусно волновать, Пускай они оставят Годунова, Своих князей у них довольно, пусть Себе в цари любого изберут. В о р о т ы н с к и й. Не мало нас, наследников варяга, Да трудно нам тягаться с Годуновым: Народ отвык в нас видеть древню отрасль Воинственных властителей своих. Уже давно лишились мы уделов, Давно царям подручниками служим, А он умел и страхом и любовью И славою народ очаровать. Ш у й с к и й (глядит в окно). Он смел, вот всё — а мы… Но полно. Видишь, Народ идет, рассыпавшись, назад — Пойдем скорей, узнаем, решено ли.

 

Красная площадь

НАРОД. О д и н. Неумолим! Он от себя прогнал Святителей, бояр и патриарха. Они пред ним напрасно пали ниц; Его страшит сияние престола. Д р у г о й. О боже мой, кто будет нами править? О горе нам! Т р е т и й. Да вот верховный дьяк Выходит нам сказать решенье Думы. Н а р о д. Молчать! молчать! дьяк думный говорит; Ш-ш — слушайте! Щ е л к а л о в   (с Красного крыльца). Собором положили В последний раз отведать силу просьбы Над скорбною правителя душой. Заутра вновь святейший патриарх, В Кремле отпев торжественно молебен, Предшествуем хоругвями святыми, С иконами Владимирской, Донской, Воздвижется, а с ним синклит, бояре, Да сонм дворян, да выборные люди, И весь народ московский православный, Мы все пойдем молить царицу вновь, Да сжалится над сирою Москвою И на венец благословит Бориса. Идите же вы с богом по домам, Молитеся — да взыдет к небесам Усердная молитва православных. (Народ расходится.)

 

Девичье поле

(Новодевичий монастырь)

НАРОД. О д и н. Теперь они пошли к царице в келью, Туда вошли Борис и патриарх С толпой бояр. Д р у г о й. Что слышно? Т р е т и й. Всё еще Упрямится; однако есть надежда. Б а б а   (с ребенком). Агу! не плачь, не плачь, вот бука, бука Тебя возьмет! агу, агу!.. не плачь! О д и н. Нельзя ли нам пробраться за ограду? Д р у г о й. Нельзя. Куды! и в поле даже тесно, Не только там. Легко ли? Вся Москва Сперлася здесь; смотри: ограда, кровли, Все ярусы соборной колокольни, Главы церквей и самые кресты Унизаны народом. П е р в ы й. Право любо! О д и н. Что там за шум? Д р у г о й. Послушай! что за шум? Народ завыл, там падают, что волны, За рядом ряд… еще… еще… Ну, брат, Дошло до нас; скорее! на колени! Н а р о д   (на коленях. Вой и плач). Ах, смилуйся, отец наш! властвуй нами! Будь наш отец, наш царь! О д и н (тихо). О чем там плачут? Д р у г о й. А как нам знать? то ведают бояре, Не нам чета. Б а б а   (с ребенком). Ну, что ж? как надо плакать, Так и затих! вот я тебя! вот бука! Плачь, баловень! (Бросает его об земь. Ребенок пищит.) Ну, то-то же. О д и н. Все плачут, Заплачем, брат, и мы. Д р у г о й. Я силюсь, брат, Да не могу. П е р в ы й. Я также. Нет ли луку? Потрем глаза. В т о р о й. Нет, я слюнёй помажу. Что там еще? П е р в ы й. Да кто их разберет? Н а р о д. Венец за ним! он царь! он согласился! Борис наш царь! да здравствует Борис!

 

Кремлевские палаты

БОРИС, ПАТРИАРХ, БОЯРЕ. Б о р и с. Ты, отче патриарх, вы все, бояре, Обнажена моя душа пред вами: Вы видели, что я приемлю власть Великую со страхом и смиреньем. Сколь тяжела обязанность моя! Наследую могущим Иоаннам — Наследую и ангелу-царю!.. О праведник! о мой отец державный! Воззри с небес на слезы верных слуг И ниспошли тому, кого любил ты, Кого ты здесь столь дивно возвеличил, Священное на власть благословенье: Да правлю я во славе свой народ, Да буду благ и праведен, как ты. От вас я жду содействия, бояре, Служите мне, как вы ему служили, Когда труды я ваши разделял, Не избранный еще народной волей. Б о я р е. Не изменим присяге, нами данной. Б о р и с. Теперь пойдем, поклонимся гробам Почиющих властителей России, А там — сзывать весь наш народ на пир, Всех, от вельмож до нищего слепца; Всем вольный вход, все гости дорогие. (Уходит, за ним и бояре.) К н я з ь    В о р о т ы н с к и й   (останавливая Шуйского). Ты угадал. Ш у й с к и й. А что? В о р о т ы н с к и й. Да здесь, намедни, Ты помнишь? Ш у й с к и й. Нет, не помню ничего. В о р о т ы н с к и й. Когда народ ходил в Девичье поле, Ты говорил… Ш у й с к и й. Теперь не время помнить, Советую порой и забывать. А впрочем, я злословием притворным Тогда желал тебя лишь испытать, Верней узнать твой тайный образ мыслей; Но вот — народ приветствует царя — Отсутствие мое заметить могут — Иду за ним. В о р о т ы н с к и й. Лукавый царедворец!

 

Ночь. Келья в Чудовом монастыре

(1603 год)

ОТЕЦ ПИМЕН, ГРИГОРИЙ спящий. П и м е н   (пишет перед лампадой). Еще одно, последнее сказанье — И летопись окончена моя, Исполнен долг, завещанный от бога Мне, грешному. Недаром многих лет Свидетелем господь меня поставил И книжному искусству вразумил; Когда-нибудь монах трудолюбивый Найдет мой труд усердный, безымянный, Засветит он, как я, свою лампаду — И, пыль веков от хартий отряхнув, Правдивые сказанья перепишет, Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу, Своих царей великих поминают За их труды, за славу, за добро — А за грехи, за темные деянья Спасителя смиренно умоляют. На старости я сызнова живу, Минувшее проходит предо мною — Давно ль оно неслось, событий полно, Волнуяся, как море-окиян? Теперь оно безмолвно и спокойно, Немного лиц мне память сохранила, Немного слов доходят до меня, А прочее погибло невозвратно… Но близок день, лампада догорает — Еще одно, последнее сказанье small>(пишет). Г р и г о р и й   (пробуждается). Всё тот же сон! возможно ль? в третий раз Проклятый сон!.. А всё перед лампадой Старик сидит, да пишет — и дремотой, Знать, во всю ночь он не смыкал очей. Как я люблю его спокойный вид, Когда, душой в минувшем погруженный, Он летопись свою ведет, и часто Я угадать хотел, о чем он пишет? О темном ли владычестве татар? О казнях ли свирепых Иоанна? О бурном ли новогородском Вече? О славе ли отечества? напрасно. Ни на челе высоком, ни во взорах Нельзя прочесть его сокрытых дум; Всё тот же вид смиренный, величавый. Так точно дьяк, в приказах поседелый, Спокойно зрит на правых и виновных, Добру и злу внимая равнодушно, Не ведая ни жалости, ни гнева. П и м е н. Проснулся, брат. Г р и г о р и й. Благослови меня, Честный отец. П и м е н. Благослови господь Тебя и днесь и присно и вовеки. Г р и г о р и й. Ты всё писал и сном не позабылся, А мой покой бесовское мечтанье Тревожило, и враг меня мутил. Мне снилося, что лестница крутая Меня вела на башню; с высоты Мне виделась Москва, что муравейник; Внизу народ на площади кипел И на меня указывал со смехом, И стыдно мне и страшно становилось — И, падая стремглав, я пробуждался… И три раза мне снился тот же сон. Не чудно ли? П и м е н. Младая кровь играет; Смиряй себя молитвой и постом, И сны твои видений легких будут Исполнены. Доныне — если я, Невольною дремотой обессилен, Не сотворю молитвы долгой к ночи — Мой старый сон не тих и не безгрешен, Мне чудятся то шумные пиры, То ратный стан, то схватки боевые, Безумные потехи юных лет! Г р и г о р и й. Как весело провел свою ты младость! Ты воевал под башнями Казани, Ты рать Литвы при Шуйском отражал, Ты видел двор и роскошь Иоанна! Счастлив! а я от отроческих лет По келиям скитаюсь, бедный инок! Зачем и мне не тешиться в боях, Не пировать за царскою трапезой? Успел бы я, как ты, на старость лет От суеты, от мира отложиться, Произнести монашества обет И в тихую обитель затвориться. П и м е н. Не сетуй, брат, что рано грешный свет Покинул ты, что мало искушений Послал тебе всевышний. Верь ты мне: Нас издали пленяет слава, роскошь И женская лукавая любовь. Я долго жил и многим насладился, Но с той поры лишь ведаю блаженство, Как в монастырь господь меня привел. Подумай, сын, ты о царях великих. Кто выше их? Единый бог. Кто смеет Противу их? Никто. А что же? Часто Златый венец тяжел им становился: Они его меняли на клобук. Царь Иоанн искал успокоенья В подобии монашеских трудов. Его дворец, любимцев гордых полный, Монастыря вид новый принимал: Кромешники в тафьях и власяницах Послушными являлись чернецами, А грозный царь игуменом смиренным. Я видел здесь — вот в этой самой келье (В ней жил тогда Кирилл многострадальный, Муж праведный. Тогда уж и меня Сподобил бог уразуметь ничтожность Мирских сует), здесь видел я царя, Усталого от гневных дум и казней. Задумчив, тих сидел меж нами Грозный, Мы перед ним недвижимо стояли, И тихо он беседу с нами вел. Он говорил игумену и братье: «Отцы мои, желанный день придет, Предстану здесь алкающий спасенья. Ты, Никодим, ты, Сергий, ты, Кирилл, Вы все — обет примите мой духовный: Прииду к вам, преступник окаянный, И схиму здесь честную восприму, К стопам твоим, святый отец, припадши». Так говорил державный государь, И сладко речь из уст его лилася — И плакал он. А мы в слезах молились, Да ниспошлет господь любовь и мир Его душе страдающей и бурной. А сын его Феодор? На престоле Он воздыхал о мирном житие Молчальника. Он царские чертоги Преобратил в молитвенную келью; Там тяжкие, державные печали Святой души его не возмущали. Бог возлюбил смирение царя, И Русь при нем во славе безмятежной Утешилась — а в час его кончины Свершилося неслыханное чудо; К его одру, царю едину зримый, Явился муж необычайно светел, И начал с ним беседовать Феодор И называть великим патриархом. И все кругом объяты были страхом, Уразумев небесное виденье, Зане святый владыка пред царем Во храмине тогда не находился. Когда же он преставился, палаты Исполнились святым благоуханьем И лик его как солнце просиял — Уж не видать такого нам царя. О страшное, невиданное горе! Прогневали мы бога, согрешили: Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли. Г р и г о р и й. Давно, честный отец, Хотелось мне тебя спросить о смерти Димитрия царевича; в то время Ты, говорят, был в Угличе. П и м е н. Ох, помню! Привел меня бог видеть злое дело, Кровавый грех. Тогда я в дальний Углич На некое был послан послушанье; Пришел я в ночь. На утро, в час обедни, Вдруг слышу звон, ударили в набат, Крик, шум. Бегут на двор царицы. Я Спешу туда ж — а там уже весь город. Гляжу: лежит зарезанный царевич; Царица мать в беспамятстве над ним, Кормилица в отчаянье рыдает, А тут народ остервенясь волочит Безбожную предательницу-мамку… Вдруг между их, свиреп, от злости бледен, Является Иуда Битяговский. «Вот, вот злодей!» — раздался общий вопль, И вмиг его не стало. Тут народ Вслед бросился бежавшим трем убийцам; Укрывшихся злодеев захватили И привели пред теплый труп младенца, И чудо — вдруг мертвец затрепетал — «Покайтеся!» — народ им завопил: И в ужасе под топором злодеи Покаялись — и назвали Бориса. Г р и г о р и й. Каких был лет царевич убиенный? П и м е н. Да лет семи; ему бы ныне было (Тому прошло уж десять лет… нет, больше: Двенадцать лет) — он был бы твой ровесник И царствовал; но бог судил иное. Сей повестью плачевной заключу Я летопись мою; с тех пор я мало Вникал в дела мирские. Брат Григорий, Ты грамотой свой разум просветил, Тебе свой труд передаю. В часы, Свободные от подвигов духовных, Описывай не мудрствуя лукаво Всё то, чему свидетель в жизни будешь: Войну и мир, управу государей, Угодников святые чудеса, Пророчества и знаменья небесны — А мне пора, пора уж отдохнуть И погасить лампаду… Но звонят К заутрене… благослови, господь, Своих рабов!.. подай костыль, Григорий. (Уходит.) Г р и г о р и й. Борис, Борис! всё пред тобой трепещет, Никто тебе не смеет и напомнить О жребии несчастного младенца, — А между тем отшельник в темной келье Здесь на тебя донос ужасный пишет: И не уйдешь ты от суда мирского, Как не уйдешь от божьего суда.

 

Палаты Патриарха

ПАТРИАРХ, ИГУМЕН ЧУДОВА МОНАСТЫРЯ.
П а т р и а р х.
И он убежал, отец игумен?
И г у м е н.
Убежал, святый владыко. Вот уж тому третий день.
П а т р и а р х.
Пострел, окаянный! Да какого он роду?
И г у м е н.
Из роду Отрепьевых, галицких боярских детей. Смолоду постригся неведомо где, жил в Суздале, в Ефимьевском монастыре, ушел оттуда, шатался по разным обителям, наконец пришел к моей чудовской братии, а я, видя, что он еще млад и неразумен, отдал его под начал отцу Пимену, старцу кроткому и смиренному; и был он весьма грамотен: читал наши летописи, сочинял каноны святым; но, знать, грамота далася ему не от господа бога…
П а т р и а р х.
Уж эти мне грамотеи! что еще выдумал! буду царем на Москве! Ах он, сосуд диавольский! Однако нечего царю 206 и докладывать об этом; что тревожить отца-государя? Довольно будет объявить о побеге дьяку Смирнову или дьяку Ефимьеву; эдака ересь! буду царем на Москве!.. Поймать, поймать врагоугодника, да и сослать в Соловецкий на вечное покаяние. Ведь это ересь, отец игумен.
И г у м е н.
Ересь, святый владыко, сущая ересь.

 

Царские палаты

ДВА СТОЛЬНИКА. П е р в ы й. Где государь? В т о р о й. В своей опочивальне Он заперся с каким-то колдуном. П е р в ы й. Так, вот его любимая беседа: Кудесники, гадатели, колдуньи. — Всё ворожит, что красная невеста. Желал бы знать, о чем гадает он? В т о р о й. Вот он идет. Угодно ли спросить? П е р в ы й. Как он угрюм! (Уходят.) Ц а р ь   (входит). Достиг я высшей власти; Шестой уж год я царствую спокойно. По счастья нет моей душе. Не так ли Мы смолоду влюбляемся и алчем Утех любви, но только утолим Сердечный глад мгновенным обладаньем, Уж, охладев, скучаем и томимся?.. Напрасно мне кудесники сулят Дни долгие, дни власти безмятежной — Ни власть, ни жизнь меня не веселят; Предчувствую небесный гром и горе. Мне счастья нет. Я думал свой народ В довольствии, во славе успокоить, Щедротами любовь его снискать — Но отложил пустое попеченье: Живая власть для черни ненавистна. Они любить умеют только мертвых — Безумцы мы, когда народный плеск Иль ярый вопль тревожит сердце наше! Бог насылал на землю нашу глад, Народ завыл, в мученьях погибая; Я отворил им житницы, я злато Рассыпал им, я им сыскал работы — Они ж меня, беснуясь, проклинали! Пожарный огнь их домы истребил, Я выстроил им новые жилища. Они ж меня пожаром упрекали! Вот черни суд: ищи ж ее любви. В семье моей я мнил найти отраду, Я дочь мою мнил осчастливить браком — Как буря, смерть уносит жениха… И тут молва лукаво нарекает Виновником дочернего вдовства — Меня, меня, несчастного отца!.. Кто ни умрет, я всех убийца тайный: Я ускорил Феодора кончину, Я отравил свою сестру царицу — Монахиню смиренную… всё я! Ах! чувствую: ничто не может нас Среди мирских печалей успокоить; Ничто, ничто… едина разве совесть. Так, здравая, она восторжествует Над злобою, над темной клеветою. Но если в ней единое пятно, Единое, случайно завелося, Тогда — беда! как язвой моровой Душа сгорит, нальется сердце ядом, Как молотком стучит в ушах упрек, И всё тошнит, и голова кружится, И мальчики кровавые в глазах… И рад бежать, да некуда… ужасно! Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

 

Корчма на литовской границе

МИСАИЛ И ВАРЛААМ, бродяги-чернецы; ГРИГОРИЙ ОТРЕПЬЕВ, мирянином; ХОЗЯЙКА.
Х о з я й к а.
Чем-то мне вас потчевать, старцы честные?
В а р л а а м.
Чем бог пошлет, хозяюшка. Нет ли вина?
Х о з я й к а.
Как не быть, отцы мои! сейчас вынесу. (Уходит.)
М и с а и л.
Что ж ты закручинился, товарищ? Вот и граница литовская, до которой так хотелось тебе добраться.
Г р и г о р и й.
Пока не буду в Литве, до тех пор не буду спокоен.
В а р л а а м.
Что тебе Литва так слюбилась? Вот мы, отец Мисаил, да я, грешный, как утекли из монастыря, так ни о чем уж и не думаем. Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: всё нам равно, было бы вино… да вот и оно!..
М и с а и л.
Складно сказано, отец Варлаам.
Х о з я й к а   (входит).
Вот вам, отцы мои. Пейте на здоровье.
М и с а и л.
Спасибо, родная, бог тебя благослови. (Монахи пьют; Варлаам затягивает песню: Как во городе было во Казани…)
В а р л а а м   (Григорию).
Что же ты не подтягиваешь, да и не потягиваешь?
Г р и г о р и й.
Не хочу.
М и с а и л.
Вольному воля…
В а р л а а м.
А пьяному рай, отец Мисаил! Выпьем же чарочку за шинкарочку… Однако, отец Мисаил, когда я пью, так трезвых не люблю; ино дело пьянство, а иное чванство; хочешь жить, как мы, милости просим — нет, так убирайся, проваливай: скоморох попу не товарищ.
Г р и г о р и й.
Пей да про себя разумей, отец Варлаам! Видишь, и я порой складно говорить умею.
В а р л а а м.
А что мне про себя разуметь?
М и с а и л.
Оставь его, отец Варлаам.
В а р л а а м.
Да что он за постник? Сам же к нам навязался в товарищи, неведомо кто, неведомо откуда, — да еще и спесивится; может быть, кобылу нюхал… (Пьет и поет: Молодой чернец постригся.)
Г р и г о р и й   (хозяйке).
Куда ведет эта дорога?
Х о з я й к а.
В Литву, мой кормилец, к Луёвым горам.
Г р и г о р и й.
А далече ли до Луёвых гор?
Х о з я й к а.
Недалече, к вечеру можно бы туда поспеть, кабы не заставы царские да сторожевые приставы.
Г р и г о р и й.
Как, заставы! что это значит?
Х о з я й к а.
Кто-то бежал из Москвы, а велено всех задерживать да осматривать.
Г р и г о р и й   (про себя).
Вот тебе, бабушка, Юрьев день.
В а р л а а м.
Эй, товарищ! да ты к хозяйке присуседился. Знать, не нужна тебе водка, а нужна молодка, дело, брат, дело! у всякого свой обычай; а у нас с отцом Мисаилом одна заботушка: пьем до донушка, выпьем, поворотим и в донушко поколотим.
М и с а и л.
Складно сказано, отец Варлаам….
Г р и г о р и й.
Да кого ж им надобно? Кто бежал из Москвы?
Х о з я й к а.
А господь его ведает, вор ли, разбойник — только здесь и добрым людям нынче прохода нет — а что из того будет? ничего; ни лысого беса не поймают: будто в Литву нет и другого пути, как столбовая дорога! Вот хоть отсюда свороти влево, да бором иди по тропинке до часовни, что на Чеканском ручью, а там прямо через болото на Хлопино, а оттуда на Захарьево, а тут уж всякий мальчишка доведет до Луёвых гор. От этих приставов только и толку, что притесняют прохожих да обирают нас бедных. (Слышен шум). Что там еще? ах, вот они, проклятые! дозором идут.
Г р и г о р и й.
Хозяйка! нет ли в избе другого угла?
Х о з я й к а.
Нету, родимый. Рада бы сама спрятаться. Только слава, что дозором ходят, а подавай им и вина, и хлеба, и неведомо чего — чтоб им издохнуть, окаянным! чтоб им… (Входят приставы.)
П р и с т а в.
Здорово, хозяйка!
Х о з я й к а.
Добро пожаловать, гости дорогие, милости просим.
О д и н    п р и с т а в   (другому).
Ба! да здесь попойка идет; будет чем поживиться. (Монахам). Вы что за люди?
В а р л а а м.
Мы божии старцы, иноки смиренные, ходим по селениям да собираем милостыню христианскую на монастырь.
П р и с т а в   (Григорию).
А ты?
М и с а и л.
Наш товарищ…
Г р и г о р и й.
Мирянин из пригорода; проводил старцев до рубежа, отселе иду восвояси.
М и с а и л.
Так ты раздумал…
Г р и г о р и й   (тихо).
Молчи.
П р и с т а в.
Хозяйка, выставь-ка еще вина — а мы здесь со старцами попьем да побеседуем.
Д р у г о й    п р и с т а в   (тихо).
Парень-то, кажется, гол, с него взять нечего; зато старцы…
П е р в ы й.
Молчи, сейчас до них доберемся. — Что, отцы мои? каково промышляете?
В а р л а а м.
Плохо, сыне, плохо! ныне христиане стали скупы; деньгу любят, деньгу прячут. Мало богу дают. Прииде грех велий на языцы земнии. Все пустилися в торги, в мытарства; думают о мирском богатстве, не о спасении души. Ходишь, ходишь; молишь, молишь; иногда в три дни трех полушек не вымолишь. Такой грех! Пройдет неделя, другая, заглянешь в мошонку, ан в ней так мало, что совестно в монастырь показаться; что делать? с горя 215 и остальное пропьешь; беда да и только. — Ох плохо, знать пришли наши последние времена…
Х о з я й к а   (плачет).
Господь помилуй и спаси! (В продолжение Варлаамовой речи первый пристав значительно всматривается в Мисаила.)
П е р в ы й    п р и с т а в.
Алеха! при тебе ли царский указ?
В т о р о й.
При мне.
П е р в ы й.
Подай-ка сюда.
М и с а и л.
Что ты на меня так пристально смотришь?
П е р в ы й    п р и с т а в.
А вот что: из Москвы бежал некоторый злой еретик, Гришка Отрепьев, слыхал ли ты это?
М и с а и л.
Не слыхал.
П р и с т а в.
Не слыхал? ладно. А того беглого еретика царь приказал изловить и повесить. Знаешь ли ты это?
М и с а и л.
Не знаю.
П р и с т а в   (Варлааму).
Умеешь ли ты читать?
В а р л а а м.
Смолоду знал, да разучился.
П р и с т а в (Мисаилу).
А ты?
М и с а и л.
Не умудрил господь.
П р и с т а в.
Так вот тебе царский указ.
М и с а и л.
На что мне его? —
П р и с т а в.
Мне сдается, что этот беглый еретик, вор, мошенник — ты.
М и с а и л.
Я! помилуй! что ты?
П р и с т а в.
Постой! держи двери. Вот мы сейчас и справимся.
Х о з я й к а.
Ах, они окаянные мучители! и старца-то в покое не оставят!
П р и с т а в.
Кто здесь грамотный?
Г р и г о р и й   (выступает вперед).
Я грамотный.
П р и с т а в.
Вот на! А у кого же ты научился?
Г р и г о р и й.
У нашего пономаря.
П р и с т а в   (дает ему указ).
Читай же вслух.
Г р и г о р и й   (читает).
«Чюдова монастыря недостойный чернец Григорий, из роду Отрепьевых, впал в ересь и дерзнул, наученный диаволом, возмущать святую братию всякими соблазнами и беззакониями. А по справкам оказалось, отбежал он, окаянный Гришка, к границе литовской…»
П р и с т а в   (Мисаилу).
Как же не ты?
Г р и г о р и й.
«И царь повелел изловить его…»
П р и с т а в.
И повесить.
Г р и г о р и й.
Тут не сказано повесить.
П р и с т а в.
Врешь: не всяко слово в строку пишется. Читай: изловить и повесить.
Г р и г о р и й.
«И повесить. А лет ему вору Гришке отроду… (смотря на Варлаама) за 50. А росту он среднего, лоб имеет плешивый, бороду седую, брюхо толстое…» (Все глядят на Варлаама.)
П е р в ы й    п р и с т а в.
Ребята! здесь Гришка! держите, вяжите его! Вот уж не думал, не гадал.
В а р л а а м   (вырывая бумагу).
Отстаньте, сукины дети! Что я за Гришка? — как! 50 лет, борода седая, брюхо толстое! нет, брат! молод еще надо мною шутки шутить. Я давно не читывал и худо разбираю, а тут уж разберу, как дело до петли доходит. (Читает по складам). «А лет ему от роду… 20». — Что, брат? где тут 50? видишь? 20.
В т о р о й    п р и с т а в.
Да, помнится, двадцать. Так и нам было сказано.
П е р в ы й    п р и с т а в   (Григорию).
Да ты, брат, видно забавник. (Во время чтения Григорий стоит потупя голову, с рукою за пазухой.)
В а р л а а м (продолжает).
«А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая». Да это, друг, уж не ты ли? (Григорий вдруг вынимает кинжал: все перед ним расступаются, он бросается в окно.)
П р и с т а в ы.
Держи! держи! (Все бегут в беспорядке.)

 

Москва. Дом Шуйского

ШУЙСКИЙ. Множество гостей. Ужин. Ш у й с к и й. Вина еще. (Встает, за ним и все.) Ну, гости дорогие, Последний ковш! Читай молитву, мальчик. М а л ь ч и к. Царю небес, везде и присно сущий, Своих рабов молению внемли: Помолимся о нашем государе, Об избранном тобой, благочестивом Всех христиан царе самодержавном. Храни его в палатах, в поле ратном. И на путях, и на одре ночлега. Подай ему победу на враги, Да славится он о́т моря до моря. Да здравием цветет его семья, Да осенят ее драгие ветви Весь мир земной — а к нам, своим рабам, Да будет он, как прежде, благодатен, И милостив и долготерпелив, Да мудрости его неистощимой Проистекут источники на нас; И, царскую на то воздвигнув чашу, Мы молимся тебе, царю небес. Ш у й с к и й   (пьет). Да здравствует великий государь! Простите же вы, гости дорогие; Благодарю, что вы моей хлеб-солью Не презрели. Простите, добрый сон. (Гости уходят, он провожает их до дверей.) П у ш к и н. Насилу убрались; ну, князь Василий Иванович, я уж думал, что нам не удастся и переговорить. Ш у й с к и й   (слугам). Вы что рот разинули? Всё бы вам господ подслушивать. — Сбирайте со стола да ступайте вон. — Что такое, Афанасий Михайлович? П у ш к и н. Чудеса да и только. Племянник мой, Гаврила Пушкин, мне Из Кракова гонца прислал сегодня. Ш у й с к и й. Ну. П у ш к и н. Странную племянник пишет новость. Сын Грозного… постой. (Идет к дверям и осматривает.) Державный отрок, По манию Бориса убиенный… Ш у й с к и й. Да это уж не ново. П у ш к и н. Погоди: Димитрий жив. Ш у й с к и й. Вот-на! какая весть! Царевич жив! ну подлинно чудесно. И только-то? П у ш к и н. Послушай до конца. Кто б ни был он, спасенный ли царевич, Иль некий дух во образе его, Иль смелый плут, бесстыдный самозванец, Но только там Димитрий появился. Ш у й с к и й. Не может быть. П у ш к и н. Его сам Пушкин видел, Как приезжал впервой он во дворец И сквозь ряды литовских панов прямо Шел в тайную палату короля. Ш у й с к и й. Кто ж он такой? откуда он? П у ш к и н. Не знают. Известно то, что он слугою был У Вишневецкого, что на одре болезни Открылся он духовному отцу, Что гордый пан, его проведав тайну, Ходил за ним, поднял его с одра И с ним потом уехал к Сигизмунду. Ш у й с к и й. Что ж говорят об этом удальце? П у ш к и н. Да слышно, он умен, приветлив, ловок, По нраву всем. Московских беглецов Обворожил. Латинские попы С ним заодно. Король его ласкает И, говорят, помогу обещал. Ш у й с к и й. Всё это, брат, такая кутерьма, Что голова кругом пойдет невольно. Сомненья нет, что это самозванец, Но, признаюсь, опасность не мала. Весть важная! и если до народа Она дойдет, то быть грозе великой. П у ш к и н. Такой грозе, что вряд царю Борису Сдержать венец на умной голове. И поделом ему! он правит нами, Как царь Иван (не к ночи будь помянут). Что пользы в том, что явных казней нет, Что на колу кровавом, всенародно Мы не поем канонов Иисусу, Что нас не жгут на площади, а царь Своим жезлом не подгребает углей? Уверены ль мы в бедной жизни нашей? Нас каждый день опала ожидает, Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы, А там — в глуши голодна смерть иль петля. Знатнейшие меж нами роды — где? Где Сицкие князья, где Шестуновы, Романовы, отечества надежда? Заточены, замучены в изгнанье. Дай срок: тебе такая ж будет участь. Легко ль, скажи! мы дома, как Литвой, Осаждены неверными рабами; Всё языки, готовые продать, Правительством подкупленные воры. Зависим мы от первого холопа, Которого захочем наказать. Вот — Юрьев день задумал уничтожить. Не властны мы в поместиях своих. Не смей согнать ленивца! Рад не рад, Корми его; не смей переманить Работника! — Не то, в Приказ холопий. Ну, слыхано ль хоть при царе Иване Такое зло? А легче ли народу? Спроси его. Попробуй самозванец Им посулить старинный Юрьев день, Так и пойдет потеха. Ш у й с к и й. Прав ты, Пушкин. Но знаешь ли? Об этом обо всем Мы помолчим до времени. П у ш к и н. Вестимо, Знай про себя. Ты человек разумный; Всегда с тобой беседовать я рад, И если что меня подчас тревожит, Не вытерплю, чтоб не сказать тебе. К тому ж твой мед да бархатное пиво Сегодня так язык мне развязали… Прощай же, князь. Ш у й с к и й. Прощай, брат, до свиданья. (Провожает Пушкина.)

 

Царские палаты

ЦАРЕВИЧ чертит географическую карту. ЦАРЕВНА, МАМКА царевны. К с е н и я   (целует портрет). Милый мой жених, прекрасный королевич, не мне ты достался, не своей невесте — а темной могилке на чужой сторонке. Никогда не утешусь, вечно по тебе буду плакать. М а м к а. И, царевна! девица плачет, что роса падет; взойдет солнце, росу высушит. Будет у тебя другой жених, и прекрасный и приветливый. Полюбишь его, дитя наше ненаглядное, забудешь своего королевича. К с е н и я. Нет, мамушка, я и мертвому буду ему верна. (Входит Борис.) Ц а р ь. Что, Ксения? что, милая моя? В невестах уж печальная вдовица! Всё плачешь ты о мертвом женихе. Дитя мое! судьба мне не судила Виновником быть вашего блаженства. Я, может быть, прогневал небеса, Я счастие твое не мог устроить. Безвинная, зачем же ты страдаешь? — А ты, мой сын, чем занят? Это что? Ф е о д о р. Чертеж земли московской; наше царство Из края в край. Вот видишь: тут Москва, Тут Новгород, тут Астрахань. Вот море, Вот пермские дремучие леса, А вот Сибирь. Ц а р ь. А это что такое Узором здесь виется? Ф е о д о р Это Волга. Ц а р ь. Как хорошо! вот сладкий плод ученья! Как с облаков ты можешь обозреть Всё царство вдруг: границы, грады, реки. Учись, мой сын: наука сокращает Нам опыты быстротекущей жизни — Когда-нибудь, и скоро, может быть, Все области, которые ты ныне Изобразил так хитро на бумаге, Все под руку достанутся твою — Учись, мой сын, и легче и яснее Державный труд ты будешь постигать. (Входит Семен Годунов.) Вот Годунов идет ко мне с докладом. (Ксении) Душа моя, поди в свою светлицу; Прости, мой друг. Утешь тебя господь. (Ксения с мамкою уходит.) Что скажешь мне, Семен Никитич? С е м е н    Г о д у н о в. Нынче Ко мне, чем свет, дворецкий князь-Василья И Пушкина слуга пришли с доносом. Ц а р ь. Ну. С е м е н    Г о д у н о в. Пушкина слуга донес сперва, Что поутру вчера к ним в дом приехал Из Кракова гонец — и через час Без грамоты отослан был обратно. Ц а р ь. Гонца схватить. С е м е н    Г о д у н о в. Уж послано в догоню. Ц а р ь. О Шуйском что? С е м е н    Г о д у н о в. Вечор он угощал Своих друзей, обоих Милославских, Бутурлиных, Михайла Салтыкова, Да Пушкина — да несколько других; А разошлись уж поздно. Только Пушкин Наедине с хозяином остался И долго с ним беседовал еще. — Ц а р ь. Сейчас послать за Шуйским. С е м е н    Г о д у н о в. Государь, Он здесь уже. Ц а р ь. Позвать его сюда. (Годунов уходит.) Ц а р ь. Сношения с Литвою! это что?.. Противен мне род Пушкиных мятежный, А Шуйскому не должно доверять: Уклончивый, но смелый и лукавый… (Входит Шуйский.) Мне нужно, князь, с тобою говорить. Но кажется — ты сам пришел за делом: И выслушать хочу тебя сперва. Ш у й с к и й. Так, государь: мой долг тебе поведать Весть важную. Ц а р ь. Я слушаю тебя. Ш у й с к и й   (тихо, указывая на Феодора). Но, государь… Ц а р ь. Царевич может знать, Что ведает князь Шуйский. Говори. Ш у й с к и й. Царь, из Литвы пришла нам весть… Ц а р ь. Не та ли, Что Пушкину привез вечор гонец. Ш у й с к и й. Всё знает он! — Я думал, государь, Что ты еще не ведаешь сей тайны. Ц а р ь. Нет нужды, князь: хочу сообразить Известия; иначе не узнаем Мы истины. Ш у й с к и й. Я знаю только то, Что в Кракове явился самозванец И что король и паны за него. Ц а р ь. Что ж говорят? Кто этот самозванец? Ш у й с к и й. Не ведаю. Ц а р ь. Но… чем опасен он? Ш у й с к и й. Конечно, царь: сильна твоя держава, Ты милостью, раденьем и щедротой Усыновил сердца своих рабов. Но знаешь сам: бессмысленная чернь Изменчива, мятежна, суеверна, Легко пустой надежде предана, Мгновенному внушению послушна, Для истины глуха и равнодушна, А баснями питается она. Ей нравится бесстыдная отвага. Так если сей неведомый бродяга Литовскую границу перейдет, К нему толпу безумцев привлечет Димитрия воскреснувшее имя. Ц а р ь. Димитрия!.. как? этого младенца! Димитрия!.. Царевич, удались. Ш у й с к и й. Он покраснел: быть буре!.. Ф е о д о р. Государь, Дозволишь ли… Ц а р ь. Нельзя, мой сын, поди. (Феодор уходит.) Димитрия!.. Ш у й с к и й. Он ничего не знал. Ц а р ь. Послушай, князь: взять меры сей же час; Чтоб от Литвы Россия оградилась Заставами; чтоб ни одна душа Не перешла за эту грань; чтоб заяц Не прибежал из Польши к нам; чтоб ворон Не прилетел из Кракова. Ступай. Ш у й с к и й. Иду. Ц а р ь. Постой. Не правда ль, эта весть Затейлива? Слыхал ли ты когда, Чтоб мертвые из гроба выходили Допрашивать царей, царей законных, Назначенных, избранных всенародно, Увенчанных великим патриархом? Смешно? а? что? что ж не смеешься ты? Ш у й с к и й. Я, государь?.. Ц а р ь. Послушай, князь Василий: Как я узнал, что отрока сего… Что отрок сей лишился как-то жизни, Ты послан был на следствие; теперь Тебя крестом и богом заклинаю, По совести мне правду объяви: Узнал ли ты убитого младенца И не было ль подмена? Отвечай. Ш у й с к и й. Клянусь тебе… Ц а р ь. Нет, Шуйский, не клянись, Но отвечай: то был царевич? Ш у й с к и й. Он. Ц а р ь. Подумай, князь. Я милость обещаю, Прошедшей лжи опалою напрасной Не накажу. Но если ты теперь Со мной хитришь, то головою сына Клянусь — тебя постигнет злая казнь: Такая казнь, что царь Иван Васильич От ужаса во гробе содрогнется. Ш у й с к и й. Не казнь страшна; страшна твоя немилость: Перед тобой дерзну ли я лукавить? И мог ли я так слепо обмануться, Что не узнал Димитрия? Три дня Я труп его в соборе посещал, Всем Угличем туда сопровожденный. Вокруг его тринадцать тел лежало, Растерзанных народом, и по ним Уж тление приметно проступало, Но детский лик царевича был ясен И свеж и тих, как будто усыпленный; Глубокая не запекалась язва, Черты ж лица совсем не изменились. Нет, государь, сомненья нет: Димитрий Во гробе спит. Ц а р ь   (спокойно). Довольно; удались. (Шуйский уходит.) Ух, тяжело!.. дай дух переведу… Я чувствовал: вся кровь моя в лицо Мне кинулась и тяжко опускалась… Так вот зачем тринадцать лет мне сряду Всё снилося убитое дитя! Да, да — вот что! теперь я понимаю. Но кто же он, мой грозный супостат? Кто на меня? Пустое имя, тень — Ужели тень сорвет с меня порфиру, Иль звук лишит детей моих наследства? Безумец я! чего ж я испугался? На призрак сей подуй — и нет его. Так решено: не окажу я страха, — Но презирать не должно ничего… Ох, тяжела ты, шапка Мономаха!

 

Краков. Дом Вишневецкого

САМОЗВАНЕЦ и pater ЧЕРНИКОВСКИЙ. С а м о з в а н е ц. Нет, мой отец, не будет затрудненья; Я знаю дух народа моего; В нем набожность не знает исступленья: Ему священ пример царя его. Всегда, к тому ж, терпимость равнодушна. Ручаюсь я, что прежде двух годов Весь мой народ, вся северная церковь Признают власть наместника Петра. P a t e r. Вспомоществуй тебе святый Игнатий, Когда придут иные времена. А между тем небесной благодати Таи в душе, царевич, семена. Притворствовать пред оглашенным светом Нам иногда духовный долг велит; Твои слова, деянья судят люди, Намеренья единый видит бог. С а м о з в а н е ц. Аминь. Кто там? (Входит слуга.) Сказать: мы принимаем. (Отворяются двери; входит толпа русских и поляков.) Товарищи! мы выступаем завтра Из Кракова. Я, Мнишек, у тебя Остановлюсь в Самборе на три дня. Я знаю: твой гостеприимный замок И пышностью блистает благородной И славится хозяйкой молодой — Прелестную Марину я надеюсь Увидеть там. А вы, мои друзья, Литва и Русь, вы, братские знамена Поднявшие на общего врага, На моего коварного злодея, Сыны славян, я скоро поведу В желанный бой дружины ваши грозны. — Но между вас я вижу новы лица. Г а в р и л а    П у ш к и н. Они пришли у милости твоей Просить меча и службы. С а м о з в а н е ц. Рад вам, дети. Ко мне, друзья. — Но кто, скажи мне, Пушкин, Красавец сей? П у ш к и н. Князь Курбский. С а м о з в а н е ц. Имя громко! (Курбскому) Ты родственник казанскому герою? К у р б с к и й. Я сын его. С а м о з в а н е ц. Он жив еще? К у р б с к и й. Нет, умер. С а м о з в а н е ц. Великий ум! муж битвы и совета! Но с той поры, когда являлся он, Своих обид ожесточенный мститель, С литовцами под ветхий город Ольгин, Молва об нем умолкла. К у р б с к и й. Мой отец В Волынии провел остаток жизни, В поместиях, дарованных ему Баторием. Уединен и тих, В науках он искал себе отрады; Но мирный труд его не утешал: Он юности своей отчизну помнил И до конца по ней он тосковал. С а м о з в а н е ц. Несчастный вождь! как ярко просиял Восход его шумящей, бурной жизни. Я радуюсь, великородный витязь, Что кровь его с отечеством мирится. Вины отцов не должно вспоминать; Мир гробу их! приближься, Курбский. Руку — Не странно ли? сын Курбского ведет На трон, кого? да — сына Иоанна… Всё за меня: и люди и судьба. — Ты кто такой? П о л я к. Собаньский, шляхтич вольный. С а м о з в а н е ц. Хвала и честь тебе, свободы чадо! Вперед ему треть жалованья выдать. — Но эти кто? я узнаю на них Земли родной одежду. Это наши. Х р у щ е в   (бьет челом). Так, государь отец наш. Мы твои Усердные, гонимые холопья. Мы из Москвы, опальные, бежали К тебе, наш царь, — и за тебя готовы Главами лечь, да будут наши трупы На царский трон ступенями тебе. С а м о з в а н е ц. Мужайтеся, безвинные страдальцы, — Лишь дайте мне добраться до Москвы, А там Борис расплатится во всем. Ты кто? К а р е л а. Казак. К тебе я с Дона послан От вольных войск, от храбрых атаманов, От казаков верховых и низовых, Узреть твои царевы ясны очи И кланяться тебе их головами. С а м о з в а н е ц. Я знал донцов. Не сомневался видеть В своих рядах казачьи бунчуки. Благодарим Донское наше войско. Мы ведаем, что ныне казаки Неправедно притеснены, гонимы; Но если бог поможет нам вступить На трон отцов, то мы по старине Пожалуем наш верный вольный Дон. П о э т   (приближается, кланяясь низко и хватая Гришку за полу). Великий принц, светлейший королевич! С а м о з в а н е ц. Что хочешь ты? П о э т   (подает ему бумагу). Примите благосклонно Сей бедный плод усердного труда. С а м о з в а н е ц. Что вижу я? Латинские стихи! Стократ священ союз меча и лиры, Единый лавр их дружно обвивает. Родился я под небом полунощным, Но мне знаком латинской музы голос, И я люблю парнасские цветы. Я верую в пророчества пиитов. Нет, не вотще в их пламенной груди Кипит восторг: благословится подвиг, Егож они прославили заране! Приближься, друг. В мое воспоминанье Прими сей дар. (Дает ему перстень.) Когда со мной свершится Судьбы завет, когда корону предков Надену я, надеюсь вновь услышать Твой сладкий глас, твой вдохновенный гимн. Musa gloriam coronat, gloriaque musam. [137] Итак, друзья, до завтра, до свиданья. В с е. В поход, в поход! Да здравствует Димитрий, Да здравствует великий князь московский!

 

Замок воеводы Мнишка в Самборе

(Ряд освещенных комнат. Музыка.) ВИШНЕВЕЦКИЙ, МНИШЕК. М н и ш е к. Он говорит с одной моей Мариной, Мариною одною занят он — А дело-то на свадьбу страх похоже; Ну — думал ты, признайся, Вишневецкий, Что дочь моя царицей будет? а? В и ш н е в е ц к и й. Да, чудеса… и думал ли ты, Мнишек, Что мой слуга взойдет на трон московский? М н и ш е к. А какова, скажи, моя Марина? Я только ей промолвил: ну, смотри! Не упускай Димитрия!.. и вот Всё кончено. Уж он в ее сетях. (Музыка играет польский. Самозванец идет с Мариною в первой паре.) М а р и н а   (тихо Димитрию). Да, ввечеру, в одиннадцать часов, В аллее лип, я завтра у фонтана. (Расходятся. Другая пара.) К а в а л е р. Что в ней нашел Димитрий? Д а м а. Как! она Красавица. К а в а л е р. Да, мраморная нимфа: Глаза, уста без жизни, без улыбки… (Новая пара.) Д а м а. Он не красив, но вид его приятен, И царская порода в нем видна. (Новая пара.) Д а м а. Когда ж поход? К а в а л е р. Когда велит царевич, Готовы мы; но видно, панна Мнишек С Димитрием задержит нас в плену. Д а м а. Приятный плен. К а в а л е р. Конечно, если вы… (Расходятся. Комнаты пустеют.) М н и ш е к. Мы, старики, уж нынче не танцуем, Музыки гром не призывает нас, Прелестных рук не жмем и не целуем — Ох, не забыл старинных я проказ! Теперь не то, не то, что прежде было: И молодежь, ей-ей — не так смела, И красота не так уж весела — Признайся, друг: всё как-то приуныло. Оставим их: пойдем, товарищ мой, Венгерского, обросшую травой, Велим отрыть бутылку вековую, Да в уголку потянем-ка вдвоем Душистый ток, струю, как жир, густую, А между тем посудим кой о чем. Пойдем же, брат. В и ш н е в е ц к и й. И дело, друг, пойдем.

 

Ночь. Сад. Фонтан

С а м о з в а н е ц   (входит). Вот и фонтан; она сюда придет. Я, кажется, рожден не боязливым; Перед собой вблизи видал я смерть, Пред смертию душа не содрогалась, Мне вечная неволя угрожала, За мной гнались — я духом не смутился И дерзостью неволи избежал. Но что ж теперь теснит мое дыханье? Что значит сей неодолимый трепет? Иль это дрожь желаний напряженных? Нет — это страх. День целый ожидал Я тайного свидания с Мариной. Обдумывал всё то, что ей скажу, Как обольщу ее надменный ум, Как назову московскою царицей, — Но час настал — и ничего не помню. Не нахожу затверженных речей; Любовь мутит мое воображенье… Но что-то вдруг мелькнуло… шорох… тише… Нет, это свет обманчивой луны, И прошумел здесь ветерок. М а р и н а   (входит). Царевич! С а м о з в а н е ц. Она!.. Вся кровь во мне остановилась. М а р и н а. Димитрий! Вы? С а м о з в а н е ц. Волшебный, сладкий голос! (Идет к ней.) Ты ль наконец? Тебя ли вижу я, Одну со мной, под сенью тихой ночи? Как медленно катился скучный день! Как медленно заря вечерня гасла! Как долго ждал во мраке я ночном! М а р и н а. Часы бегут, и дорого мне время — Я здесь тебе назначила свиданье Не для того, чтоб слушать нежны речи Любовника. Слова не нужны. Верю, Что любишь ты; но слушай: я решилась С твоей судьбой, и бурной и неверной, Соединить судьбу мою; то вправе Я требовать, Димитрий, одного: Я требую, чтоб ты души своей Мне тайные открыл теперь надежды, Намеренья и даже опасенья — Чтоб об руку с тобой могла я смело Пуститься в жизнь — не с детской слепотой, Не как раба желаний легких мужа, Наложница безмолвная твоя — Но как тебя достойная супруга, Помощница московского царя. С а м о з в а н е ц. О, дай забыть хоть на единый час Моей судьбы заботы и тревоги! Забудь сама, что видишь пред собой Царевича. Марина! зри во мне Любовника, избранного тобою, Счастливого твоим единым взором — О, выслушай моления любви, Дай высказать всё то, чем сердце полно. М а р и н а. Не время, князь. Ты медлишь — и меж тем Приверженность твоих клевретов стынет, Час от часу опасность и труды Становятся опасней и труднее, Уж носятся сомнительные слухи, Уж новизна сменяет новизну; А Годунов свои приемлет меры… С а м о з в а н е ц. Что Годунов? во власти ли Бориса Твоя любовь, одно мое блаженство? Нет, нет. Теперь гляжу я равнодушно На трон его, на царственную власть. Твоя любовь… что без нее мне жизнь, И славы блеск, и русская держава? В глухой степи, в землянке бедной — ты, Ты заменишь мне царскую корону, Твоя любовь… М а р и н а. Стыдись; не забывай Высокого, святого назначенья: Тебе твой сан дороже должен быть Всех радостей, всех обольщений жизни, Его ни с чем не можешь ты равнять. Не юноше кипящему, безумно Плененному моею красотой, Знай: отдаю торжественно я руку Наследнику московского престола, Царевичу, спасенному судьбой. С а м о з в а н е ц. Не мучь меня, прелестная Марина, Не говори, что сан, а не меня Избрала ты. Марина! ты не знаешь, Как больно тем ты сердце мне язвишь — Как! ежели… о страшное сомненье! — Скажи: когда б не царское рожденье Назначила слепая мне судьба; Когда б я был не Иоаннов сын, Не сей давно забытый миром отрок: Тогда б… тогда б любила ль ты меня?.. М а р и н а. Димитрий ты и быть иным не можешь; Другого мне любить нельзя. С а м о з в а н е ц. Нет! полно: Я не хочу делиться с мертвецом Любовницей, ему принадлежащей. Нет, полно мне притворствовать! скажу Всю истину; так знай же: твой Димитрий Давно погиб, зарыт — и не воскреснет; А хочешь ли ты знать, кто я таков? Изволь, скажу: я бедный черноризец; Монашеской неволею скучая, Под клобуком, свой замысел отважный Обдумал я, готовил миру чудо — И наконец из келии бежал К украинцам, в их буйные курени, Владеть конем и саблей научился; Явился к вам; Димитрием назвался И поляков безмозглых обманул. Что скажешь ты, надменная Марина? Довольна ль ты признанием моим? Что ж ты молчишь? М а р и н а. О стыд! о горе мне! (Молчание.) С а м о з в а н е ц   (тихо). Куда завлек меня порыв досады! С таким трудом устроенное счастье Я, может быть, навеки погубил. Что сделал я, безумец? — (Вслух.) Вижу, вижу: Стыдишься ты не княжеской любви. Так вымолви ж мне роковое слово: В твоих руках теперь моя судьба. Реши: я жду (бросается на колени). М а р и н а. Встань, бедный самозванец, Не мнишь ли ты коленопреклоненьем, Как девочке доверчивой и слабой Тщеславное мне сердце умилить? Ошибся, друг: у ног своих видала Я рыцарей и графов благородных; Но их мольбы я хладно отвергала Не для того, чтоб беглого монаха… С а м о з в а н е ц   (встает). Не презирай младого самозванца; В нем доблести таятся, может быть, Достойные московского престола, Достойные руки твоей бесценной… М а р и н а. Достойные позорной петли, дерзкий! С а м о з в а н е ц. Виновен я: гордыней обуянный, Обманывал я бога и царей, Я миру лгал; но не тебе, Марина, Меня казнить; я прав перед тобою. Нет, я не мог обманывать тебя. Ты мне была единственной святыней, Пред ней же я притворствовать не смел, Любовь, любовь ревнивая, слепая, Одна любовь принудила меня Всё высказать. М а р и н а. Чем хвалится, безумец! Кто требовал признанья твоего? Уж если ты, бродяга безымянный, Мог ослепить чудесно два народа, Так должен уж по крайней мере ты Достоин быть успеха своего И свой обман отважный обеспечить Упорною, глубокой, вечной тайной. Могу ль, скажи, предаться я тебе, Могу ль, забыв свой род и стыд девичий, Соединить судьбу мою с твоею, Когда ты сам с такою простотой, Так ветрено позор свой обличаешь? Он из любви со мною проболтался! Дивлюся: как перед моим отцом Из дружбы ты доселе не открылся, От радости пред нашим королем, Или еще пред паном Вишневецким Из верного усердия слуги. С а м о з в а н е ц. Клянусь тебе, что сердца моего Ты вымучить одна могла признанье. Клянусь тебе, что никогда, нигде, Ни в пиршестве за чашею безумства, Ни в дружеском, заветном разговоре, Ни под ножом, ни в муках истязаний Сих тяжких тайн не выдаст мой язык. М а р и н а. Клянешься ты! итак, должна я верить — О, верю я! — но чем, нельзя ль узнать, Клянешься ты? не именем ли бога, Как набожный приимыш езуитов? Иль честию, как витязь благородный, Иль, может быть, единым царским словом, Как царский сын? не так ли? говори. Д и м и т р и й   (гордо). Тень Грозного меня усыновила, Димитрием из гроба нарекла, Вокруг меня народы возмутила И в жертву мне Бориса обрекла. Царевич я. Довольно, стыдно мне Пред гордою полячкой унижаться. — Прощай навек. Игра войны кровавой, Судьбы моей обширные заботы Тоску любви, надеюсь, заглушат — О как тебя я стану ненавидеть, Когда пройдет постыдной страсти жар! Теперь иду — погибель иль венец Мою главу в России ожидает, Найду ли смерть, как воин в битве честной Иль как злодей на плахе площадной, Не будешь ты подругою моею, Моей судьбы не разделишь со мною; Но — может быть, ты будешь сожалеть Об участи, отвергнутой тобою. М а р и н а. А если я твой дерзостный обман Заранее пред всеми обнаружу? С а м о з в а н е ц. Не мнишь ли ты, что я тебя боюсь? Что более поверят польской деве, Чем русскому царевичу? — Но знай, Что ни король, ни папа, ни вельможи — Не думают о правде слов моих. Димитрий я иль нет — что им за дело? Но я предлог раздоров и войны. Им это лишь и нужно, и тебя, Мятежница! поверь, молчать заставят. Прощай. М а р и н а. Постой, царевич. Наконец Я слышу речь не мальчика, но мужа. С тобою, князь, она меня мирит. Безумный твой порыв я забываю И вижу вновь Димитрия. Но — слушай: Пора, пора! проснись, не медли боле; Веди полки скорее на Москву — Очисти Кремль, садись на трон московский, Тогда за мной шли брачного посла; Но — слышит бог — пока твоя нога Не оперлась на тронные ступени, Пока тобой не свержен Годунов, Любви речей не буду слушать я. (Уходит.) С а м о з в а н е ц. Нет — легче мне сражаться с Годуновым, Или хитрить с придворным езуитом, Чем с женщиной — черт с ними; мочи нет. И путает, и вьется, и ползет, Скользит из рук, шипит, грозит и жалит. Змея! змея! — Недаром я дрожал. Она меня чуть-чуть не погубила. Но решено: заутра двину рать.

 

Граница литовская

(1604 года, 16 октября)

КНЯЗЬ КУРБСКИЙ и САМОЗВАНЕЦ, оба верхами. Полки приближаются к границе. К у р б с к и й   (прискакав первый). Вот, вот она! вот русская граница! Святая Русь, отечество! я твой! Чужбины прах с презреньем отряхаю С моих одежд — пью жадно воздух новый: Он мне родной!.. теперь твоя душа, О мой отец, утешится, и в гробе Опальные возрадуются кости! — Блеснул опять наследственный наш меч, Сей славный меч, гроза Казани темной, Сей добрый меч, слуга царей московских! В своем пиру теперь он загуляет За своего надёжу-государя!.. С а м о з в а н е ц   (едет тихо с поникшей головой). Как счастлив он! как чистая душа В нем радостью и славой разыгралась! О витязь мой! завидую тебе. Сын Курбского, воспитанный в изгнанье, Забыв отцом снесенные обиды, Его вину за гробом искупив — Ты кровь излить за сына Иоанна Готовишься; законного царя Ты возвратить отечеству… ты прав, Душа твоя должна пылать весельем. К у р б с к и й. Ужель и ты не веселишься духом? Вот наша Русь: она твоя, царевич. Там ждут тебя сердца твоих людей: Твоя Москва, твой Кремль, твоя держава. С а м о з в а н е ц. Кровь русская, о Курбский, потечет — Вы за царя подъяли меч, вы чисты. Я ж вас веду на братьев; я Литву Позвал на Русь, я в красную Москву Кажу врагам заветную дорогу!.. Но пусть мой грех падет не на меня — А на тебя, Борис-цареубийца! — Вперед! К у р б с к и й. Вперед! и горе Годунову! (Скачут. Полки переходят через границу.)

 

Царская дума

ЦАРЬ, ПАТРИАРХ и БОЯРЕ. Ц а р ь. Возможно ли? Расстрига, беглый инок На нас ведет злодейские дружины, Дерзает нам писать угрозы! Полно, Пора смирить безумца! — Поезжайте Ты, Трубецкой, и ты, Басманов; помочь Нужна моим усердным воеводам. Бунтовщиком Чернигов осажден. Спасайте град и граждан. Б а с м а н о в. Государь, Трех месяцев отныне не пройдет, И замолчит и слух о самозванце; Его в Москву мы привезем, как зверя Заморского, в железной клетке. Богом Тебе клянусь. (Уходит с Трубецким.) Ц а р ь. Мне свейский государь Через послов союз свой предложил; Но не нужна нам чуждая помога; Своих людей у нас довольно ратных, Чтоб отразить изменников и ляха. Я отказал. Щелкалов! разослать Во все концы указы к воеводам, Чтоб на коня садились и людей По старине на службу высылали — В монастырях подобно отобрать Служителей причетных. В прежни годы, Когда бедой отечеству грозило, Отшельники на битву сами шли — Но не хотим тревожить ныне их; Пусть молятся за нас они — таков Указ царя и приговор боярский. Теперь вопрос мы важный разрешим: Вы знаете, что наглый самозванец Коварные промчал повсюду слухи; Повсюду им разосланные письма Посеяли тревогу и сомненье; На площадях мятежный бродит шепот, Умы кипят… их нужно остудить — Предупредить желал бы казни я, Но чем и как? решим теперь. Ты первый, Святой отец, свою поведай мысль. П а т р и а р х. Благословен всевышний, поселивший Дух милости и кроткого терпенья В душе твоей, великий государь; Ты грешнику погибели не хочешь, Ты тихо ждешь— да про́йдет заблужденье: Оно пройдет, и солнце правды вечной Всех озарит. Твой верный богомолец, В делах мирских не мудрый судия, Дерзает днесь подать тебе свой голос. Бесовский сын, расстрига окаянный, Прослыть умел Димитрием в народе; Он именем царевича, как ризой Украденной, бесстыдно облачился: Но стоит лишь ее раздрать — и сам Он наготой своею посрамится. Сам бог на то нам средство посылает: Знай, государь, тому прошло шесть лет — В тот самый год, когда тебя господь Благословил на царскую державу, В вечерний час ко мне пришел однажды Простой пастух, уже маститый старец, И чудную поведал он мне тайну. «В младых летах, — сказал он, — я ослеп И с той поры не знал ни дня, ни ночи До старости: напрасно я лечился И зелием и тайным нашептаньем; Напрасно я ходил на поклоненье В обители к великим чудотворцам; Напрасно я из кладязей святых Кропил водой целебной темны очи; Не посылал господь мне исцеленья. Вот наконец утратил я надежду. Я к тьме своей привык, и даже сны Мне виданных вещей уж не являли, А снилися мне только звуки. Раз В глубоком сне, я слышу, детский голос Мне говорит: «Встань, дедушка, поди Ты в Углич-град, в собор Преображенья; Там помолись ты над моей могилкой, Бог милостив — и я тебя прощу». — Но кто же ты? — спросил я детский голос. «Царевич я Димитрий. Царь небесный Приял меня в лик ангелов своих, И я теперь великий чудотворец! Иди, старик». Проснулся я и думал: Что ж? может быть, и в самом деле бог Мне позднее дарует исцеленье. Пойду — и в путь отправился далекий. Вот Углича достиг я, прихожу В святый собор, и слушаю обедню И, разгорясь душой усердной, плачу Так сладостно, как будто слепота Из глаз моих слезами вытекала. Когда народ стал выходить, я внуку Сказал: «Иван, веди меня на гроб Царевича Димитрия». И мальчик Повел меня — и только перед гробом Я тихую молитву сотворил, Глаза мои прозрели; я увидел И божий свет, и внука, и могилку». Вот, государь, что мне поведал старец. (Общее смущение. В продолжение сей речи Борис несколько раз отирает лицо платком.) Я посылал тогда нарочно в Углич, И сведано, что многие страдальцы Спасение подобно обретали У гробовой царевича доски. Вот мой совет: во Кремль святые мощи Перенести, поставить их в соборе Архангельском; народ увидит ясно Тогда обман безбожного злодея, И мощь бесов исчезнет яко прах. (Молчание.) К н я з ь    Ш у й с к и й. Святый отец, кто ведает пути Всевышнего? Не мне его судить. Нетленный сон и силу чудотворства Он может дать младенческим останкам, Но надлежит народную молву Исследовать прилежно и бесстрастно; А в бурные ль смятений времена Нам помышлять о столь великом деле? Не скажут ли, что мы святыню дерзко В делах мирских орудием творим? Народ и так колеблется безумно, И так уж есть довольно шумных толков: Умы людей не время волновать Нежданною, столь важной новизною. Сам вижу я: необходимо слух, Рассеянный расстригой, уничтожить; Но есть на то иные средства — проще. Так, государь, — когда изволишь ты, Я сам явлюсь на площади народной, Уговорю, усовещу безумство И злой обман бродяги обнаружу. Ц а р ь. Да будет так! Владыко патриарх, Прошу тебя пожаловать в палату: Сегодня мне нужна твоя беседа. (Уходит. За ним и все бояре.) О д и н    б о я р и н   (тихо другому). Заметил ты, как государь бледнел И крупный пот с лица его закапал? Д р у г о й. Я — признаюсь — не смел поднять очей, Не смел вздохнуть, не только шевельнуться. П е р в ы й    б о я р и н. А выручил князь Шуйский. Молодец!

 

Равнина близ Новгорода-Северского

(1604 года, 21 декабря)

БИТВА В о и н ы   (бегут в беспорядке). Беда, беда! Царевич! Ляхи! Вот они! вот они! (Входят капитаны Маржерет и Вальтер Розен.) М а р ж е р е т. Куда, куда? Allons… пошоль назад! О д и н   и з   б е г л е ц о в. Сам пошоль , коли есть охота, проклятый басурман. М а р ж е р е т. Quoi? quoi? [138] Д р у г о й. Ква! ква! тебе любо, лягушка заморская, квакать на русского царевича; а мы ведь православные. М а р ж е р е т. Qu’est-ce à dire pravoslavni?.. Sacrés gueux, maudites canailles! Mordieu, mein herr, j’enrage: on dirait que ça n’apas des bras pour frapper, ça n’a que des jambes pour foutre le camp. В. Розен. Es ist Schande. Маржерет. Ventre-saint-gris! Je ne bouge plus d’un pas — puisque le vin est tiré, il faut le boire. Qu’en dites-vous, mein herr? В.   Р о з е н. Sie haben Recht. М а р ж е р е т. Tudieu, il y fait chaud! Ce diable de Samozvanetz, comme ils l’appellent, est un bougre qui a du poil au cul. Qu’en pensez vous, mein herr? В.   Р о з е н. Oh, ja! М а р ж е р е т. Hé! voyez donc, voyez donc! L’action s’engage sur les derrières de l’ennemi. Ce doit être le brave Basmanoff, qui aurait fait une sortie. В.   Р о з е н. Ich glaube das. (Входят немцы.) М а р ж е р е т. Ha, ha! voici nos Allemands. — Messieurs!.. Mein herr, dites leur donc de se rallier et, sacrebleu, chargeons! В.   Р о з е н. Sehr gut. Halt! (Немцы строятся.) Marsch! Н е м ц ы   (идут.) Hilf Gott! [139] (Сражение. Русские снова бегут.) Л я х и. Победа! победа! Слава царю Димитрию. Д и м и т р и й   (верхом). Ударить отбой! мы победили. Довольно; щадите русскую кровь. Отбой! (Трубят, бьют барабаны.)

 

Площадь перед собором в Москве

НАРОД. О д и н. Скоро ли царь выйдет из собора? Д р у г о й. Обедня кончилась; теперь идет молебствие. П е р в ы й. Что, уж проклинали того? Д р у г о й. Я стоял на паперти и слышал, как диакон завопил: Гришка Отрепьев — анафема! П е р в ы й. Пускай себе проклинают; царевичу дела нет до Отрепьева. Д р у г о й. А царевичу поют теперь вечную память. П е р в ы й. Вечную память живому! Вот ужо им будет, безбожникам. Т р е т и й. Чу, шум. Не царь ли? Ч е т в е р т ы й. Нет; это Юродивый. (Входит Юродивый в железной шапке, обвешанный веригами, окруженный мальчишками.) М а л ь ч и ш к и. Николка, Николка — железный колпак!.. тр р р р р… С т а р у х а. Отвяжитесь, бесенята, от блаженного. — Помолись, Николка, за меня грешную. Ю р о д и в ы й. Дай, дай, дай копеечку. С т а р у х а. Вот тебе копеечка; помяни же меня. Ю р о д и в ы й   (садится на землю и поет). Месяц светит, Котенок плачет, Юродивый, вставай, Богу помолися! (Мальчишки окружают его снова.) О д и н   и з   н и х. Здравствуй, Николка; что же ты шапки не снимаешь? (Щелкает его по железной шапке). Эк она звонит! Ю р о д и в ы й. А у меня копеечка есть. М а л ь ч и ш к а. Неправда! ну покажи. (Вырывает копеечку и убегает.) Ю р о д и в ы й   (плачет). Взяли мою копеечку; обижают Николку! Н а р о д. Царь, царь идет. (Царь выходит из собора. Боярин впереди раздает нищим милостыню. Бояре.) Ю р о д и в ы й. Борис, Борис! Николку дети обижают. Ц а р ь. Подать ему милостыню. О чем он плачет? Ю р о д и в ы й. Николку маленькие дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича. Б о я р е. Поди прочь, дурак! схватите дурака! Ц а р ь. Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка. (Уходит.) Ю р о д и в ы й   (ему вслед). Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — богородица не велит.

 

Севск

САМОЗВАНЕЦ, окруженный своими. С а м о з в а н е ц. Где пленный? Л я х и. Здесь. С а м о з в а н е ц. Позвать его ко мне. (Входит русский пленник.) Кто ты? П л е н н и к. Рожнов, московский дворянин. С а м о з в а н е ц. Давно ли ты на службе? П л е н н и к. С месяц будет. С а м о з в а н е ц. Не совестно, Рожнов, что на меня Ты поднял меч? П л е н н и к. Как быть, не наша воля. С а м о з в а н е ц. Сражался ты под Северским? П л е н н и к. Я прибыл Недели две по битве — из Москвы. С а м о з в а н е ц. Что Годунов? П л е н н и к. Он очень был встревожен Потерею сражения и раной Мстиславского, и Шуйского послал Начальствовать над войском. С а м о з в а н е ц. А зачем Он отозвал Басманова в Москву? П л е н н и к. Царь наградил его заслуги честью И золотом. Басманов в царской Думе Теперь сидит. С а м о з в а н е ц. Он в войске был нужнее. Ну что в Москве? П л е н н и к. Всё, слава богу, тихо. С а м о з в а н е ц. Что? ждут меня? П л е н н и к. Бог знает; о тебе Там говорить не слишком нынче смеют. Кому язык отрежут, а кому И голову — такая право притча! Что день, то казнь. Тюрьмы битком набиты. На площади, где человека три Сойдутся — глядь — лазутчик уж и вьется, А государь досужною порою Доносчиков допрашивает сам. Как раз беда; так лучше уж молчать. С а м о з в а н е ц. Завидна жизнь Борисовых людей! Ну, войско что? П л е н н и к. Что с ним? одето, сыто. Довольно всем. С а м о з в а н е ц. Да много ли его? П л е н н и к. Бог ведает. С а м о з в а н е ц. А будет тысяч тридцать? П л е н н и к. Да наберешь и тысяч пятьдесят. (Самозванец задумывается. Окружающие смотрят друг на друга.) С а м о з в а н е ц. Ну! обо мне как судят в вашем стане? П л е н н и к. А говорят о милости твоей, Что ты, дескать (будь не во гнев), и вор, А молодец. С а м о з в а н е ц   (смеясь). Так это я на деле Им докажу — друзья, не станем ждать Мы Шуйского; я поздравляю вас: На завтра бой. (Уходит.) В с е. Да здравствует Димитрий! Л я х. На завтра бой! их тысяч пятьдесят, А нас всего едва ль пятнадцать тысяч. С ума сошел. Д р у г о й. Пустое, друг: поляк Один пятьсот моска́лей вызвать может. П л е н н и к. Да, вызовешь. А как дойдет до драки, Так убежишь от одного, хвастун. Л я х. Когда б ты был при сабле, дерзкий пленник, То я тебя! (указывая на свою саблю) вот этим бы смирил. П л е н н и к. Наш брат русак без сабли обойдется: Не хочешь ли вот этого, (показывая кулак) безмозглый! (Лях гордо смотрит на него и молча отходит. Все смеются.)

 

Лес

ЛЖЕДИМИТРИЙ, ПУШКИН. (В отдалении лежит конь издыхающий.) Л ж е д и м и т р и й. Мой бедный конь! как бодро поскакал Сегодня он в последнее сраженье И раненый как быстро нес меня. Мой бедный конь! П у ш к и н (про себя). Ну вот о чем жалеет? Об лошади! когда всё наше войско Побито в прах! С а м о з в а н е ц. Послушай, может быть, От раны он лишь только заморился И отдохнет. П у ш к и н. Куда! он издыхает. С а м о з в а н е ц   (идет к своему коню). Мой бедный конь!.. что делать? снять узду Да отстегнуть подпругу. Пусть на воле Издохнет он. (Разуздывает и расседлывает коня. Входят несколько ляхов.) Здорово, господа! Что ж Курбского не вижу между вами? Я видел, как сегодня в гущу боя Он врезался; тьмы сабель молодца, Что зыбкие колосья, облепили; Но меч его всех выше подымался, А грозный клик все клики заглушал. Где ж витязь мой? Л я х. Он лег на поле смерти. С а м о з в а н е ц. Честь храброму и мир его душе! Как мало нас от битвы уцелело. Изменники! злодеи-запорожцы, Проклятые! вы, вы сгубили нас — Не выдержать и трех минут отпора! Я их ужо! десятого повешу, Разбойники! П у ш к и н. Кто там ни виноват, Но все-таки мы начисто разбиты, Истреблены. С а м о з в а н е ц. А дело было наше; Я было смял передовую рать — Да немцы нас порядком отразили; А молодцы! ей-богу, молодцы, Люблю за то — из них уж непременно Составлю я почетную дружину. П у ш к и н. А где-то нам сегодня ночевать? С а м о з в а н е ц. Да здесь в лесу. Чем это не ночлег? Чем свет, мы в путь; к обеду будем в Рыльске. Спокойна ночь. (Ложится, кладет седло под голову и засыпает.) П у ш к и н. Приятный сон, царевич! Разбитый в прах, спасаяся побегом, Беспечен он, как глупое дитя; Хранит его, конечно, провиденье; И мы, друзья, не станем унывать.

 

Москва, царские палаты

 БОРИС, БАСМАНОВ. Ц а р ь. Он побежден, какая польза в том? Мы тщетною победой увенчались. Он вновь собрал рассеянное войско И нам со стен Путивля угрожает. Что делают меж тем герои наши? Стоят у Кром, где кучка казаков Смеются им из-под гнилой ограды. Вот слава! нет, я ими недоволен, Пошлю тебя начальствовать над ними; Не род, а ум поставлю в воеводы, Пускай их спесь о местничестве тужит; Пора презреть мне ропот знатной черни И гибельный обычай уничтожить. Б а с м а н о в. Ах, государь, стократ благословен Тот будет день, когда разрядны книги С раздорами, с гордыней родословной Пожрет огонь. Ц а р ь. День этот недалек; Лишь дай сперва смятение народа Мне усмирить. Б а с м а н о в. Что на него смотреть; Всегда народ к смятенью тайно склонен: Так борзый конь грызет свои бразды; На власть отца так отрок негодует; Но что ж? конем спокойно всадник правит, И отроком отец повелевает. Ц а р ь. Конь иногда сбивает седока, Сын у отца не вечно в полной воле. Лишь строгостью мы можем неусыпной Сдержать народ. Так думал Иоанн, Смиритель бурь, разумный самодержец, Так думал и — его свирепый внук. Нет, милости не чувствует народ: Твори добро — не скажет он спасибо; Грабь и казни — тебе не будет хуже. (Входит боярин.) Что? Б о я р и н. Привели гостей иноплеменных. Ц а р ь. Иду принять; Басманов, погоди, Останься здесь: с тобой еще мне нужно Поговорить. (Уходит.) Б а с м а н о в. Высокий дух державный. Дай бог ему с Отрепьевым проклятым Управиться, и много, много он Еще добра в России сотворит. Мысль важная в уме его родилась. Не надобно ей дать остыть. Какое Мне поприще откроется, когда Он сломит рог боярству родовому! Соперников во брани я не знаю; У царского престола стану первый… И может быть… Но что за чудный шум? (Тревога. Бояре, придворные служители в беспорядке бегут, встречаются и шепчутся.) О д и н. За лекарем! Д р у г о й. Скорее к патриарху. Т р е т и й. Царевича, царевича зовет! Ч е т в е р т ы й. Духовника! Б а с м а н о в. Что сделалось такое? П я т ы й. Царь занемог. Ш е с т о й. Царь умирает. Б а с м а н о в. Боже! П я т ы й. На троне он сидел и вдруг упал — Кровь хлынула из уст и из ушей. (Царя выносят на стуле; всё царское семейство, все бояре.) Ц а р ь. Подите все — оставьте одного Царевича со мною. (Все удаляются.) Умираю; Обнимемся, прощай, мой сын: сейчас Ты царствовать начнешь… о боже, боже! Сейчас явлюсь перед тобой — и душу Мне некогда очистить покаяньем. Но чувствую — мой сын, ты мне дороже Душевного спасенья… так и быть! Я подданным рожден и умереть Мне подданным во мраке б надлежало; Но я достиг верховной власти… чем? Не спрашивай. Довольно; ты невинен, Ты царствовать теперь по праву станешь, Я, я за всё один отвечу богу… О милый сын, не обольщайся ложно, Не ослепляй себя ты добровольно. В дни бурные державу ты приемлешь: Опасен он, сей чудный самозванец, Он именем ужасным ополчен… Я, с давних лет в правленье искушенный, Мог удержать смятенье и мятеж; Передо мной они дрожали в страхе, Возвысить глас измена не дерзала. Но ты, младой, неопытный властитель, Как управлять ты будешь под грозой, Тушить мятеж, опутывать измену? Но бог велик! Он умудряет юность, Он слабости дарует силу… слушай: Советника, во-первых, избери Надежного, холодных, зрелых лет, Любимого народом — а в боярах Почтенного породой или славой — Хоть Шуйского. Для войска нынче нужен Искусный вождь: Басманова пошли И с твердостью снеси боярский ропот. Ты с малых лет сидел со мною в Думе, Ты знаешь ход державного правленья; Не изменяй теченья дел. Привычка — Душа держав. Я ныне должен был Восстановить опалы, казни — можешь Их отменить; тебя благословят, Как твоего благословляли дядю, Когда престол он Грозного приял. Со временем и понемногу снова Затягивай державные бразды. Теперь ослабь, из рук не выпуская… Будь милостив, доступен к иноземцам, Доверчиво их службу принимай. Со строгостью храни устав церковный; Будь молчалив; не должен царский голос На воздухе теряться по-пустому; Как звон святой, он должен лишь вещать Велику скорбь или великий праздник. О милый сын, ты входишь в те лета, Когда нам кровь волнует женский лик. Храни, храни святую чистоту Невинности и гордую стыдливость: Кто чувствами в порочных наслажденьях В младые дни привыкнул утопать, Тот, возмужав, угрюм и кровожаден, И ум его безвременно темнеет. В семье своей будь завсегда главою; Мать почитай, но властвуй сам собою. Ты муж и царь; люби свою сестру, Ты ей один хранитель остаешься. Ф е о д о р (на коленях). Нет, нет — живи и царствуй долговечно: Народ и мы погибли без тебя. Ц а р ь. Всё кончено — глаза мои темнеют, Я чувствую могильный хлад… (Входит патриарх, святители, за ними все бояре. Царицу ведут под руки, царевна рыдает.) Кто там? А! схима… так! святое постриженье… Ударил час, в монахи царь идет — И темный гроб моею будет кельей… Повремени, владыко патриарх, Я царь еще: внемлите вы, бояре: Се тот, кому приказываю царство; Целуйте крест Феодору… Басманов, Друзья мои… при гробе вас молю Ему служить усердием и правдой! Он так еще и млад и непорочен. Клянетесь ли? Б о я р е. Клянемся. Ц а р ь. Я доволен. Простите ж мне соблазны и грехи И вольные и тайные обиды… Святый отец, приближься, я готов. (Начинается обряд пострижения. Женщин в обмороке выносят.)

 

Ставка

БАСМАНОВ вводит ПУШКИНА. Б а с м а н о в. Войди сюда и говори свободно. Итак, тебя ко мне он посылает? П у ш к и н. Тебе свою он дружбу предлагает И первый сан по нем в московском царстве. Б а с м а н о в. Но я и так Феодором высоко Уж вознесен. Начальствую над войском, Он для меня презрел и чин разрядный, И гнев бояр — я присягал ему. П у ш к и н. Ты присягал наследнику престола Законному; но если жив другой, Законнейший?.. Б а с м а н о в. Послушай, Пушкин, полно, Пустого мне не говори; я знаю, Кто он такой. П у ш к и н. Россия и Литва Димитрием давно его признали, Но, впрочем, я за это не стою. Быть может, он Димитрий настоящий, Быть может, он и самозванец. Только Я ведаю, что рано или поздно Ему Москву уступит сын Борисов. Б а с м а н о в. Пока стою за юного царя, Дотоле он престола не оставит; Полков у нас довольно, слава богу! Победою я их одушевлю, А вы, кого против меня пошлете? Не казака ль Карелу? али Мнишка? Да много ль вас, всего-то восемь тысяч. П у ш к и н. Ошибся ты: и тех не наберешь — Я сам скажу, что войско наше дрянь, Что казаки лишь только села грабят, Что поляки лишь хвастают да пьют, А русские… да что и говорить… Перед тобой не стану я лукавить; Но знаешь ли чем сильны мы, Басманов? Не войском, нет, не польскою помогой, А мнением; да! мнением народным. Димитрия ты помнишь торжество И мирные его завоеванья, Когда везде без выстрела ему Послушные сдавались города, А воевод упрямых чернь вязала? Ты видел сам, охотно ль ваши рати Сражались с ним; когда же? при Борисе! А нынче ль?.. Нет, Басманов, поздно спорить И раздувать холодный пепел брани: Со всем твоим умом и твердой волей Не устоишь; не лучше ли тебе Дать первому пример благоразумный, Димитрия царем провозгласить И тем ему навеки удружить? Как думаешь? Б а с м а н о в. Узнаете вы завтра. П у ш к и н. Решись. Б а с м а н о в. Прощай. П у ш к и н. Подумай же, Басманов. (Уходит.) Б а с м а н о в. Он прав, он прав; везде измена зреет — Что делать мне? Ужели буду ждать, Чтоб и меня бунтовщики связали И выдали Отрепьеву? Не лучше ль Предупредить разрыв потока бурный И самому… Но изменить присяге! Но заслужить бесчестье в род и род! Доверенность младого венценосца Предательством ужасным заплатить… Опальному изгнаннику легко Обдумывать мятеж и заговор, Но мне ли, мне ль, любимцу государя. Но смерть… но власть… но бедствия народны… (Задумывается.) Сюда! кто там? (Свищет.) Коня! трубите сбор.

 

Лобное место

ПУШКИН идет, окруженный народом. Н а р о д. Царевич нам боярина послал. Послушаем, что скажет нам боярин. Сюда! Сюда! П у ш к и н   (на амвоне). Московские граждане, Вам кланяться царевич приказал. (Кланяется.) Вы знаете, как промысел небесный Царевича от рук убийцы спас; Он шел казнить злодея своего, Но божий суд уж поразил Бориса. Димитрию Россия покорилась; Басманов сам с раскаяньем усердным Свои полки привел ему к присяге. Димитрий к вам идет с любовью, с миром. В угоду ли семейству Годуновых Подымете вы руку на царя Законного, на внука Мономаха? Н а р о д. Вестимо, нет. П у ш к и н. Московские граждане! Мир ведает, сколь много вы терпели Под властию жестокого пришельца: Опалу, казнь, бесчестие, налоги, И труд, и глад — всё испытали вы. Димитрий же вас жаловать намерен, Бояр, дворян, людей приказных, ратных, Гостей, купцов — и весь честной народ. Вы ль станете упрямиться безумно И милостей кичливо убегать? Но он идет на царственный престол Своих отцов — в сопровожденье грозном. Не гневайте ж царя и бойтесь бога. Целуйте крест законному владыке; Смиритеся, немедленно пошлите К Димитрию во стан митрополита, Бояр, дьяков и выборных людей, Да бьют челом отцу и государю. (Сходит. Шум народный.) Н а р о д. Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий, наш отец. М у ж и к   н а   а м в о н е. Народ, народ! в Кремль! в царские палаты! Ступай! вязать Борисова щенка! Н а р о д   (несется толпою). Вязать! топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!

 

Кремль. Дом Борисов

(Стража у крыльца)

ФЕОДОР под окном. Н и щ и й. Дайте милостыню, Христа ради! С т р а ж а. Поди прочь, не велено говорить с заключенными. Ф е о д о р. Поди, старик, я беднее тебя, ты на воле. (Ксения под покрывалом подходит также к окну.) О д и н   и з   н а р о д а. Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке. Д р у г о й. Есть о ком жалеть? Проклятое племя! П е р в ы й. Отец был злодей, а детки невинны. Д р у г о й. Яблоко от яблони недалеко падает. К с е н и я. Братец, братец, кажется, к нам бояре идут. Ф е о д о р. Это Голицын, Мосальский. Другие мне незнакомы. К с е н и я. Ах, братец, сердце замирает. (Голицын, Мосальский, Молчанов и Шерефединов. За ними трое стрельцов.) Н а р о д. Расступитесь, расступитесь. Бояре идут. (Они входят в дом.) О д и н   и з   н а р о д а. Зачем они пришли? Д р у г о й. А верно приводить к присяге Феодора Годунова. Т р е т и й. В самом деле? — слышишь, какой в доме шум! Тревога, дерутся… Н а р о д. Слышишь? визг — это женский голос — взойдем! — Двери заперты — крики замолкли. (Отворяются двери. Мосальский является на крыльце.) М о с а л ь с к и й. Народ! Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы. (Народ в ужасе молчит.) Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Н а р о д    безмолвствует.

КОНЕЦ

 

Сцены исключенные из печатной редакции

 

1. Ограда монастырская

[140]

ГРИГОРИЙ и ЗЛОЙ ЧЕРНЕЦ. Г р и г о р и й. Что за скука, что за горе наше бедное житье! День приходит, день проходит — видно, слышно все одно: Только видишь черны рясы, только слышишь колокол. Днем, зевая, бродишь, бродишь; делать нечего — соснешь; Ночью долгою до света всё не спится чернецу, Сном забудешься, так душу грезы черные мутят; Рад, что в колокол ударят, что разбудят костылем. Нет, не вытерплю! нет мочи. Чрез ограду да бегом. Мир велик: мне путь-дорога на четыре стороны, Поминай как звали. Ч е р н е ц. Правда: ваше горькое житье, Вы разгульные, лихие, молодые чернецы. Г р и г о р и й. Хоть бы хан опять нагрянул! хоть Литва бы поднялась! Так и быть! пошел бы с ними переведаться мечом. Что, когда бы наш царевич из могилы вдруг воскрес И вскричал: «А где вы, дети, слуги верные мои? Вы подите на Бориса, на злодея моего, Изловите супостата, приведите мне его!..» Ч е р н е ц. Полно! не болтай пустого: мертвых нам не воскресить! Нет, царевичу иное, видно, было суждено — Но послушай: если дело затевать, так затевать… Г р и г о р и й. Что такое? Ч е р н е ц. Если б я был так же молод, как и ты, Если б ус не пробивала уж лихая седина… Понимаешь? Г р и г о р и й. Нет, нисколько. Ч е р н е ц. Слушай: глупый наш народ Легковерен: рад дивиться чудесам и новизне; А бояре в Годунове помнят равного себе; Племя древнего варяга и теперь любезно всем. Ты царевичу ровесник… если ты хитер и тверд… Понимаешь? (Молчание.) Г р и г о р и й. Понимаю. Ч е р н е ц. Что же скажешь? Г р и г о р и й. Решено! Я — Димитрий, я — царевич. Ч е р н е ц. Дай мне руку: будешь царь.

 

2. Замок воеводы Мнишка в Самборе

[141]

Уборная Марины. МАРИНА, РУЗЯ убирает ее; служанки. М а р и н а   (перед зеркалом). Ну что ж? готово ли? нельзя ли поспешить? Р у з я. Позвольте; наперед решите выбор трудный: Что вы наденете, жемчужную ли нить Иль полумесяц изумрудный? М а р и н а. Алмазный мой венец. Р у з я. Прекрасно! помните? его вы надевали, Когда изволили вы ездить во дворец. На бале, говорят, как солнце вы блистали. Мужчины ахали, красавицы шептали… В то время, кажется, вас видел в первый раз Хоткевич молодой, что после застрелился. А точно, говорят: на вас Кто ни взглянул, тут и влюбился. М а р и н а. Нельзя ли поскорей. Р у з я. Сейчас. Сегодня ваш отец надеется на вас. Царевич видел вас недаром, Не мог он утаить восторга своего, Уж ранен он; так надобно его Сразить решительным ударом. А точно, панна, он влюблен. Вот месяц, как, оставя Краков, Забыв войну, московский трон, В гостях у нас пирует он И бесит русских и поляков. Ах, боже мой! дождусь ли дня?.. Не правда ли? когда в свою столицу Димитрий повезет московскую царицу, Вы не оставите меня? М а р и н а. Ты разве думаешь — царицей буду я? Р у з я. А кто ж, когда не вы? кто смеет красотою Равняться здесь с моею госпожою? Род Мнишков — ничьему еще не уступал; Умом — превыше вы похвал… Счастлив, кого ваш взор вниманья удостоит, Кто сердца вашего любовь себе присвоит — Кто б ни был он, хоть наш король Или французский королевич — Не только нищий ваш царевич, Бог весть какой, бог весть отколь. М а р и н а. Он точно царский сын и признан целым светом. Р у з я. А всё ж он был прошедшею зимой У Вишневецкого слугой. М а р и н а. Скрывался он. Р у з я. Не спорю я об этом — А только знаете ли вы, Что говорят о нем в народе? Что будто он дьячок, бежавший из Москвы, Известный плут в своем приходе. М а р и н а. Какие глупости! Р у з я. О я не верю им — Я только говорю, что должен он, конечно, Благословлять еще судьбу, когда сердечно Вы предпочли его другим. С л у ж а н к а   (вбегает). Уж гости съехались. М а р и н а. Вот видишь: ты до света Готова пустяки болтать, А между тем я не одета… Р у з я. Сейчас, готово всё (Служанки суетятся.) М а р и н а. Мне должно всё узнать.

 

СКУПОЙ РЫЦАРЬ

(Сцены из ченстоновой трагикомедии: the covetous knight)

 

Сцена I

(В башне.) АЛЬБЕР и ИВАН. А л ь б е р. Во что бы то ни стало, на турнире Явлюсь я. Покажи мне шлем, Иван. (Иван подает ему шлем.) Пробит насквозь, испорчен. Невозможно Его надеть. Достать мне надо новый. Какой удар! проклятый граф Делорж! И в а н. И вы ему порядком отплатили: Как из стремян вы вышибли его, Он сутки замертво лежал — и вряд ли Оправился. А л ь б е р. А всё ж он не в убытке; Его нагрудник цел венецианский, А грудь своя: гроша ему не стоит; Другой себе не станет покупать. Зачем с него не снял я шлема тут же! А снял бы я, когда б не было стыдно Мне дам и герцога. Проклятый граф! Он лучше бы мне голову пробил. И платье нужно мне. В последний раз Все рыцари сидели тут в атласе Да бархате; я в латах был один За герцогским столом. Отговорился Я тем, что на турнир попал случайно. А нынче что скажу? О, бедность, бедность! Как унижает сердце нам она! Когда Делорж копьем своим тяжелым Пробил мне шлем и мимо проскакал, А я с открытой головой пришпорил Эмира моего, помчался вихрем И бросил графа на? двадцать шагов, Как маленького пажа; как все дамы Привстали с мест, когда сама Клотильда, Закрыв лицо, невольно закричала, И славили герольды мой удар: Тогда никто не думал о причине И храбрости моей и силы дивной! Взбесился я за поврежденный шлем; Геройству что виною было? — скупость — Да! заразиться здесь не трудно ею Под кровлею одной с моим отцом. Что бедный мой Эмир? И в а н. Он всё хромает. Вам выехать на нем еще нельзя. А л ь б е р. Ну, делать нечего: куплю Гнедого. Недорого и просят за него. И в а н. Недорого, да денег нет у нас. А л ь б е р. Что ж говорит бездельник Соломон? И в а н. Он говорит, что более не может Взаймы давать вам денег без заклада. А л ь б е р. Заклад! а где мне взять заклада, дьявол! И в а н. Я сказывал. А л ь б е р. Что ж он? И в а н. Кряхтит да жмется. А л ь б е р. Да ты б ему сказал, что мой отец Богат и сам, как жид, что рано ль, поздно ль Всему наследую. И в а н. Я говорил. А л ь б е р. Что ж? И в а н. Жмется да кряхтит. А л ь б е р. Какое горе! И в а н. Он сам хотел прийти. А л ь б е р. Ну, слава богу. Без выкупа не выпущу его. (Стучат в дверь.) Кто там? (Входит жид.) Ж и д. Слуга ваш низкий. А л ь б е р. А, приятель! Проклятый жид, почтенный Соломон, Пожалуй-ка сюда: так ты, я слышу, Не веришь в долг. Ж и д. Ах, милостивый рыцарь, Клянусь вам: рад бы… право не могу. Где денег взять? весь разорился я, Всё рыцарям усердно помогая. Никто не платит. Вас хотел просить, Не можете ль хоть часть отдать… А л ь б е р. Разбойник! Да если б у меня водились деньги, С тобою стал ли б я возиться? Полно, Не будь упрям, мой милый Соломон; Давай червонцы. Высыпи мне сотню, Пока тебя не обыскали. Ж и д. Сотню! Когда б имел я сто червонцев! А л ь б е р. Слушай: Не стыдно ли тебе своих друзей Не выручать? Ж и д. Клянусь вам… А л ь б е р. Полно, полно. Ты требуешь заклада? что за вздор! Что дам тебе в заклад? свиную кожу? Когда б я мог что заложить, давно Уж продал бы. Иль рыцарского слова Тебе, собака, мало? Ж и д. Ваше слово, Пока вы живы, много, много значит. Все сундуки фламандских богачей Как талисман оно вам отопрет. Но если вы его передадите Мне, бедному еврею, а меж тем Умрете (боже сохрани), тогда В моих руках оно подобно будет Ключу от брошенной шкатулки в море. А л ь б е р. Ужель отец меня переживет? Ж и д. Как знать? дни наши сочтены не нами; Цвел юноша вечор, а нынче умер, И вот его четыре старика Несут на сгорбленных плечах в могилу. Барон здоров. Бог даст — лет десять, двадцать И двадцать пять и тридцать проживет он. А л ь б е р. Ты врешь, еврей: да через тридцать лет Мне стукнет пятьдесят, тогда и деньги На что мне пригодятся? Ж и д. Деньги? — деньги Всегда, во всякий возраст нам пригодны; Но юноша в них ищет слуг проворных И не жалея шлет туда, сюда. Старик же видит в них друзей надежных И бережет их как зеницу ока. А л ь б е р. О! мой отец не слуг и не друзей В них видит, а господ; и сам им служит. И как же служит? как алжирский раб, Как пес цепной. В нетопленой конуре Живет, пьет воду, ест сухие корки, Всю ночь не спит, всё бегает да лает. — А золото спокойно в сундуках Лежит себе. Молчи! когда-нибудь Оно послужит мне, лежать забудет. Ж и д. Да, на бароновых похоронах Прольется больше денег, нежель слез. Пошли вам бог скорей наследство. А л ь б е р. Amen! Ж и д. А можно б… А л ь б е р. Что? Ж и д. Так, думал я, что средство Такое есть… А л ь б е р. Какое средство? Ж и д. Так — Есть у меня знакомый старичок, Еврей, аптекарь бедный… А л ь б е р. Ростовщик, Такой же как и ты, иль почестнее? Ж и д. Нет, рыцарь, Товий торг ведет иной — Он составляет капли… право, чудно, Как действуют они. А л ь б е р. А что мне в них? Ж и д. В стакан воды подлить… трех капель будет, Ни вкуса в них, ни цвета не заметно; А человек без рези в животе, Без тошноты, без боли умирает. А л ь б е р. Твой старичок торгует ядом. Ж и д. Да — И ядом. А л ь б е р. Что ж? взаймы на место денег Ты мне предложишь склянок двести яду, За склянку по червонцу. Так ли, что ли? Ж и д. Смеяться вам угодно надо мною — Нет; я хотел… быть может, вы… я думал, Что уж барону время умереть. А л ь б е р. Как! отравить отца! и смел ты сыну… Иван! держи его. И смел ты мне!.. Да знаешь ли, жидовская душа, Собака, змей! что я тебя сейчас же На воротах повешу. Ж и д. Виноват! Простите: я шутил. А л ь б е р. Иван, веревку. Ж и д. Я… я шутил. Я деньги вам принес. А л ь б е р. Вон, пес! (Жид уходит.) Вот до чего меня доводит Отца родного скупость! Жид мне смел Что предложить! Дай мне стакан вина, Я весь дрожу… Иван, однако ж деньги Мне нужны. Сбегай за жидом проклятым, Возьми его червонцы. Да сюда Мне принеси чернильницу. Я плуту Расписку дам. Да не вводи сюда Иуду этого… Иль нет, постой, Его червонцы будут пахнуть ядом, Как сребренники пращура его… Я спрашивал вина. И в а н. У нас вина — Ни капли нет. А л ь б е р. А то, что мне прислал В подарок из Испании Ремон? И в а н. Вечор я снес последнюю бутылку Больному кузнецу. А л ь б е р. Да, помню, знаю… Так дай воды. Проклятое житье! Нет, решено — пойду искать управы У герцога: пускай отца заставят Меня держать как сына, не как мышь, Рожденную в подполье.

 

Сцена II

(Подвал.) Б а р о н. Как молодой повеса ждет свиданья С какой-нибудь развратницей лукавой Иль дурой, им обманутой, так я Весь день минуты ждал, когда сойду В подвал мой тайный, к верным сундукам. Счастливый день! могу сегодня я В шестой сундук (в сундук еще неполный) Горсть золота накопленного всыпать. Не много, кажется, но понемногу Сокровища растут. Читал я где-то, Что царь однажды воинам своим Велел снести земли по горсти в кучу, И гордый холм возвысился — и царь Мог с вышины с весельем озирать И дол, покрытый белыми шатрами, И море, где бежали корабли. Так я, по горсти бедной принося Привычну дань мою сюда в подвал, Вознес мой холм — и с высоты его Могу взирать на всё, что мне подвластно. Что не подвластно мне? как некий демон Отселе править миром я могу; Лишь захочу — воздвигнутся чертоги; В великолепные мои сады Сбегутся нимфы резвою толпою; И музы дань свою мне принесут, И вольный гений мне поработится, И добродетель и бессонный труд Смиренно будут ждать моей награды. Я свистну, и ко мне послушно, робко Вползет окровавленное злодейство, И руку будет мне лизать, и в очи Смотреть, в них знак моей читая воли. Мне всё послушно, я же — ничему; Я выше всех желаний; я спокоен; Я знаю мощь мою: с меня довольно Сего сознанья… (Смотрит на свое золото.) Кажется, не много, А скольких человеческих забот, Обманов, слез, молений и проклятий Оно тяжеловесный представитель! Тут есть дублон старинный… вот он. Нынче Вдова мне отдала его, но прежде С тремя детьми полдня перед окном Она стояла на коленях воя. Шел дождь, и перестал, и вновь пошел, Притворщица не трогалась; я мог бы Ее прогнать, но что-то мне шептало, Что мужнин долг она мне принесла И не захочет завтра быть в тюрьме. А этот? этот мне принес Тибо — Где было взять ему, ленивцу, плуту? Украл, конечно; или, может быть, Там на большой дороге, ночью, в роще… Да! если бы все слезы, кровь и пот, Пролитые за всё, что здесь хранится, Из недр земных все выступили вдруг, То был бы вновь потоп — я захлебнулся б В моих подвалах верных. Но пора. (Хочет отпереть сундук.) Я каждый раз, когда хочу сундук Мой отпереть, впадаю в жар и трепет. Не страх (о, нет! кого бояться мне? При мне мой меч: за злато отвечает Честной булат), но сердце мне теснит Какое-то неведомое чувство… Нас уверяют медики: есть люди, В убийстве находящие приятность. Когда я ключ в замок влагаю, то же Я чувствую, что чувствовать должны Они, вонзая в жертву нож: приятно И страшно вместе. (Отпирает сундук.) Вот мое блаженство! (Всыпает деньги.) Ступайте, полно вам по свету рыскать, Служа страстям и нуждам человека. Усните здесь сном силы и покоя, Как боги спят в глубоких небесах… Хочу себе сегодня пир устроить: Зажгу свечу пред каждым сундуком, И все их отопру, и стану сам Средь них глядеть на блещущие груды. (Зажигает свечи и отпирает сундуки один за другим.) Я царствую!.. Какой волшебный блеск! Послушна мне, сильна моя держава; В ней счастие, в ней честь моя и слава! Я царствую… но кто вослед за мной Приимет власть над нею? Мой наследник! Безумец, расточитель молодой, Развратников разгульных собеседник! Едва умру, он, он! сойдет сюда Под эти мирные, немые своды С толпой ласкателей, придворных жадных. Украв ключи у трупа моего, Он сундуки со смехом отопрет, И потекут сокровища мои В атласные диравые карманы. Он разобьет священные сосуды, Он грязь елеем царским напоит — Он расточит… А по какому праву? Мне разве даром это всё досталось, Или шутя, как игроку, который Гремит костьми да груды загребает? Кто знает, сколько горьких воздержаний, Обузданных страстей, тяжелых дум, Дневных забот, ночей бессонных мне Всё это стоило? Иль скажет сын, Что сердце у меня обросло мохом, Что я не знал желаний, что меня И совесть никогда не грызла, совесть, Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть, Незваный гость, докучный собеседник, Заимодавец грубый, эта ведьма, От коей меркнет месяц и могилы Смущаются и мертвых высылают?.. Нет, выстрадай сперва себе богатство, А там посмотрим, станет ли несчастный То расточать, что кровью приобрел. О, если б мог от взоров недостойных Я скрыть подвал! о, если б из могилы Прийти я мог, сторожевою тенью Сидеть на сундуке и от живых Сокровища мои хранить, как ныне!..

 

Сцена III

(Во дворце.) АЛЬБЕР, ГЕРЦОГ А л ь б е р. Поверьте, государь, терпел я долго Стыд горькой бедности. Когда б не крайность, Вы б жалобы моей не услыхали. Г е р ц о г. Я верю, верю: благородный рыцарь, Таков как вы, отца не обвинит Без крайности. Таких развратных мало… Спокойны будьте: вашего отца Усовещу наедине, без шуму. Я жду его. Давно мы не видались. Он был друг деду моему. Я помню, Когда я был еще ребенком, он Меня сажал на своего коня И покрывал своим тяжелым шлемом, Как будто колоколом. (Смотрит в окно.) Это кто? Не он ли? А л ь б е р. Так, он, государь. Г е р ц о г. Подите ж В ту комнату. Я кликну вас. (Альбер уходит; входит барон.) Барон, Я рад вас видеть бодрым и здоровым. Б а р о н. Я счастлив, государь, что в силах был По приказанью вашему явиться. Г е р ц о г. Давно, барон, давно расстались мы. Вы помните меня? Б а р о н. Я, государь? Я как теперь вас вижу. О, вы были Ребенок резвый — мне покойный герцог Говаривал: Филипп (он звал меня Всегда Филиппом), что ты скажешь? а? Лет через двадцать, право, ты да я, Мы будем глупы перед этим малым… Пред вами, то есть… Г е р ц о г. Мы теперь знакомство Возобновим. Вы двор забыли мой. Б а р о н. Стар, государь, я нынче: при дворе Что делать мне? Вы молоды; вам любы Турниры, праздники. А я на них Уж не гожусь. Бог даст войну, так я Готов, кряхтя, влезть снова на коня; Еще достанет силы старый меч За вас рукой дрожащей обнажить. Г е р ц о г. Барон, усердье ваше нам известно; Вы деду были другом; мой отец Вас уважал. И я всегда считал Вас верным, храбрым рыцарем — но сядем. У вас, барон, есть дети? Б а р о н. Сын один. Г е р ц о г. Зачем его я при себе не вижу? Вам двор наскучил, но ему прилично В его летах и званье быть при нас. Б а р о н. Мой сын не любит шумной, светской жизни; Он дикого и сумрачного нрава — Вкруг замка по лесам он вечно бродит, Как молодой олень. Г е р ц о г. Нехорошо Ему дичиться. Мы тотчас приучим Его к весельям, к балам и турнирам. Пришлите мне его; назначьте сыну Приличное по званью содержанье… Вы хмуритесь, устали вы с дороги, Быть может? Б а р о н. Государь, я не устал; Но вы меня смутили. Перед вами Я б не хотел сознаться, но меня Вы принуждаете сказать о сыне То, что желал от вас бы утаить. Он, государь, к несчастью, недостоин Ни милостей, ни вашего вниманья. Он молодость свою проводит в буйстве, В пороках низких… Г е р ц о г. Это потому, Барон, что он один. Уединенье И праздность губят молодых людей. Пришлите к нам его: он позабудет Привычки, зарожденные в глуши. Б а р о н. Простите мне, но право, государь, Я согласиться не могу на это… Г е р ц о г. Но почему ж? Б а р о н. Увольте старика… Г е р ц о г. Я требую: откройте мне причину Отказа вашего. Б а р о н. На сына я Сердит. Г е р ц о г. За что? Б а р о н. За злое преступленье. Г е р ц о г. А в чем оно, скажите, состоит? Б а р о н. Увольте, герцог… Г е р ц о г. Это очень странно, Или вам стыдно за него? Б а р о н. Да… стыдно… Г е р ц о г. Но что же сделал он? Б а р о н. Он… он меня Хотел убить. Г е р ц о г. Убить! так я суду Его предам, как черного злодея. Б а р о н. Доказывать не стану я, хоть знаю, Что точно смерти жаждет он моей, Хоть знаю то, что покушался он Меня… Г е р ц о г. Что? Б а р о н. Обокрасть. (Альбер бросается в комнату.) А л ь б е р. Барон, вы лжете. Г е р ц о г   (сыну). Как смели вы?.. Б а р о н. Ты здесь! ты, ты мне смел!. Ты мог отцу такое слово молвить!.. Я лгу! и перед нашим государем!.. Мне, мне… иль уж не рыцарь я? А л ь б е р. Вы лжец. Б а р о н. И гром еще не грянул, боже правый! Так подыми ж, и меч нас рассуди! (Бросает перчатку, сын поспешно ее подымает.) А л ь б е р. Благодарю. Вот первый дар отца. Г е р ц о г. Что видел я? что было предо мною? Сын принял вызов старого отца! В какие дни надел я на себя Цепь герцогов! Молчите: ты, безумец, И ты, тигренок! полно. (Сыну.) Бросьте это; Отдайте мне перчатку эту (отымает ее). А л ь б е р (a parte). [142] Жаль. Г е р ц о г. Так и впился в нее когтями! — изверг! Подите: на глаза мои не смейте Являться до тех пор, пока я сам Не призову вас. (Альбер выходит.) Вы, старик несчастный, Не стыдно ль вам… Б а р о н. Простите, государь… Стоять я не могу… мои колени Слабеют… душно!.. душно!.. Где ключи? Ключи, ключи мои!.. Г е р ц о г. Он умер. Боже! Ужасный век, ужасные сердца!

 

МОЦАРТ И САЛЬЕРИ

 

Сцена I

(Комната.) С а л ь е р и. Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет — и выше. Для меня Так это ясно, как простая гамма. Родился я с любовию к искусству; Ребенком будучи, когда высоко Звучал орган в старинной церкви нашей, Я слушал и заслушивался — слезы Невольные и сладкие текли. Отверг я рано праздные забавы; Науки, чуждые музыке, были Постылы мне; упрямо и надменно От них отрекся я и предался Одной музыке. Труден первый шаг И скучен первый путь. Преодолел Я ранние невзгоды. Ремесло Поставил я подножием искусству; Я сделался ремесленник: перстам Придал послушную, сухую беглость И верность уху. Звуки умертвив, Музыку я разъял, как труп. Поверил Я алгеброй гармонию. Тогда Уже дерзнул, в науке искушенный, Предаться неге творческой мечты. Я стал творить, но в тишине, но втайне, Не смея помышлять еще о славе. Нередко, просидев в безмолвной келье Два, три дня, позабыв и сон и пищу, Вкусив восторг и слезы вдохновенья, Я жег мой труд и холодно смотрел, Как мысль моя и звуки, мной рожденны, Пылая, с легким дымом исчезали. Что говорю? Когда великий Глюк Явился и открыл нам новы тайны (Глубокие, пленительные тайны), Не бросил ли я всё, что прежде знал, Что так любил, чему так жарко верил, И не пошел ли бодро вслед за ним Безропотно, как тот, кто заблуждался И встречным послан в сторону иную? Усильным, напряженным постоянством Я наконец в искусстве безграничном Достигнул степени высокой. Слава Мне улыбнулась; я в сердцах людей Нашел созвучия своим созданьям. Я счастлив был: я наслаждался мирно Своим трудом, успехом, славой; также Трудами и успехами друзей, Товарищей моих в искусстве дивном. Нет! никогда я зависти не знал, О, никогда! — ниже́, когда Пиччини Пленить умел слух диких парижан, Ниже́, когда услышал в первый раз Я Ифигении начальны звуки. Кто скажет, чтоб Сальери гордый был Когда-нибудь завистником презренным, Змеей, людьми растоптанною, вживе Песок и пыль грызущею бессильно? Никто!.. А ныне — сам скажу — я ныне Завистник. Я завидую; глубоко, Мучительно завидую. — О небо! Где ж правота, когда священный дар, Когда бессмертный гений — не в награду Любви горящей, самоотверженья, Трудов, усердия, молений послан — А озаряет голову безумца, Гуляки праздного?.. О Моцарт, Моцарт! (Входит Моцарт.) М о ц а р т. Ага! увидел ты! а мне хотелось Тебя нежданной шуткой угостить. С а л ь е р и. Ты здесь! — Давно ль? М о ц а р т. Сейчас. Я шел к тебе, Нес кое-что тебе я показать; Но, проходя перед трактиром, вдруг Услышал скрыпку… Нет, мой друг, Сальери! Смешнее отроду ты ничего Не слыхивал… Слепой скрыпач в трактире Разыгрывал voi che sapete. [143] Чудо! Не вытерпел, привел я скрыпача, Чтоб угостить тебя его искусством. Войди! (Входит слепой старик со скрыпкой.) Из Моцарта нам что-нибудь! (Старик играет арию из Дон-Жуана; Моцарт хохочет.) С а л ь е р и. И ты смеяться можешь? М о ц а р т. Ах, Сальери! Ужель и сам ты не смеешься? С а л ь е р и. Нет. Мне не смешно, когда маляр негодный Мне пачкает Мадонну Рафаэля, Мне не смешно, когда фигляр презренный Пародией бесчестит Алигьери. Пошел, старик. М о ц а р т. Постой же: вот тебе, Пей за мое здоровье. (Старик уходит.) Ты, Сальери, Не в духе нынче. Я приду к тебе В другое время. С а л ь е р и. Что ты мне принес? М о ц а р т. Нет — так; безделицу. Намедни ночью Бессонница моя меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал. Хотелось Твое мне слышать мненье; но теперь Тебе не до меня. С а л ь е р и. Ах, Моцарт, Моцарт! Когда же мне не до тебя? Садись; Я слушаю. М о ц а р т   (за фортепиано). Представь себе… кого бы? Ну, хоть меня — немного помоложе; Влюбленного — не слишком, а слегка — С красоткой, или с другом — хоть с тобой, Я весел… Вдруг: виденье гробовое, Незапный мрак иль что-нибудь такое… Ну, слушай же. (Играет.) С а л ь е р и. Ты с этим шел ко мне И мог остановиться у трактира И слушать скрыпача слепого! — Боже! Ты, Моцарт, недостоин сам себя. М о ц а р т. Что ж, хорошо? С а л ь е р и. Какая глубина! Какая смелость и какая стройность! Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; Я знаю, я. М о ц а р т. Ба! право? может быть… Но божество мое проголодалось. С а л ь е р и. Послушай: отобедаем мы вместе В трактире Золотого Льва. М о ц а р т. Пожалуй; Я рад. Но дай, схожу домой, сказать Жене, чтобы меня она к обеду Не дожидалась. (Уходит.) С а л ь е р и. Жду тебя; смотри ж. Нет! не могу противиться я доле Судьбе моей: я избран, чтоб его Остановить — не то, мы все погибли, Мы все, жрецы, служители музыки, Не я один с моей глухою славой… Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет; Оно падет опять, как он исчезнет: Наследника нам не оставит он. Что пользы в нем? Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! чем скорей, тем лучше. Вот яд, последний дар моей Изоры. Осьмнадцать лет ношу его с собою — И часто жизнь казалась мне с тех пор Несносной раной, и сидел я часто С врагом беспечным за одной трапезой И никогда на шепот искушенья Не преклонился я, хоть я не трус, Хотя обиду чувствую глубоко, Хоть мало жизнь люблю. Всё медлил я. Как жажда смерти мучила меня, Что умирать? я мнил: быть может, жизнь Мне принесет незапные дары; Быть может, посетит меня восторг И творческая ночь и вдохновенье; Быть может, новый Гайден сотворит Великое — и наслажуся им… Как пировал я с гостем ненавистным, Быть может, мнил я, злейшего врага Найду; быть может, злейшая обида В меня с надменной грянет высоты — Тогда не пропадешь ты, дар Изоры. И я был прав! и наконец нашел Я моего врага, и новый Гайден Меня восторгом дивно упоил! Теперь — пора! заветный дар любви, Переходи сегодня в чашу дружбы.

 

Сцена II

(Особая комната в трактире; фортепиано.) МОЦАРТ и САЛЬЕРИ за столом. С а л ь е р и. Что ты сегодня пасмурен? М о ц а р т. Я? Нет! С а л ь е р и. Ты, верно, Моцарт, чем-нибудь расстроен? Обед хороший, славное вино, А ты молчишь и хмуришься. М о ц а р т. Признаться, Мой Requiem меня тревожит. С а л ь е р и. А! Ты сочиняешь Requiem? Давно ли? М о ц а р т. Давно, недели три. Но странный случай… Не сказывал тебе я? С а л ь е р и. Нет. М о ц а р т. Так слушай. Недели три тому пришел я поздно Домой. Сказали мне, что заходил За мною кто-то. Отчего — не знаю, Всю ночь я думал: кто бы это был? И что ему во мне? Назавтра тот же Зашел и не застал опять меня. На третий день играл я на полу С моим мальчишкой. Кликнули меня; Я вышел. Человек, одетый в черном, Учтиво поклонившись, заказал Мне Requiem и скрылся. Сел я тотчас И стал писать — и с той поры за мною Не приходил мой черный человек; А я и рад; мне было б жаль расстаться С моей работой, хоть совсем готов Уж Requiem. Но между тем я… С а л ь е р и. Что? М о ц а р т. Мне совестно признаться в этом… С а л ь е р и. В чем же? М о ц а р т. Мне день и ночь покоя не дает Мой черный человек. За мною всюду Как тень он гонится. Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам-третей Сидит. С а л ь е р и. И полно! что за страх ребячий? Рассей пустую думу. Бомарше Говаривал мне: «Слушай, брат Сальери, Как мысли черные к тебе придут, Откупори шампанского бутылку Иль перечти «Женитьбу Фигаро»». М о ц а р т. Да! Бомарше ведь был тебе приятель; Ты для него «Тарара» сочинил, Вещь славную. Там есть один мотив… Я всё твержу его, когда я счастлив… Ла ла ла ла… Ах, правда ли, Сальери, Что Бомарше кого-то отравил? С а л ь е р и. Не думаю: он слишком был смешон Для ремесла такого. М о ц а р т. Он же гений, Как ты да я. А гений и злодейство — Две вещи несовместные. Не правда ль? С а л ь е р и. Ты думаешь? (Бросает яд в стакан Моцарта.) Ну, пей же. М о ц а р т. За твое Здоровье, друг, за искренний союз, Связующий Моцарта и Сальери, Двух сыновей гармонии. (Пьет.) С а л ь е р и. Постой, Постой, постой!.. Ты выпил!.. без меня? М о ц а р т   (бросает салфетку на стол). Довольно, сыт я. (Идет к фортепиано.) Слушай же, Сальери, Мой Requiem. (Играет.) Ты плачешь? С а л ь е р и. Эти слезы Впервые лью: и больно и приятно, Как будто тяжкий совершил я долг, Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член! Друг Моцарт, эти слезы… Не замечай их. Продолжай, спеши Еще наполнить звуками мне душу… М о ц а р т. Когда бы все так чувствовали силу Гармонии! Но нет: тогда б не мог И мир существовать; никто б не стал Заботиться о нуждах низкой жизни; Все предались бы вольному искусству. Нас мало избранных, счастливцев праздных, Пренебрегающих презренной пользой, Единого прекрасного жрецов. Не правда ль? Но я нынче нездоров, Мне что-то тяжело; пойду, засну. Прощай же! С а л ь е р и. До свиданья. (Один.) Ты заснешь Надолго, Моцарт! Но ужель он прав, И я не гений? Гений и злодейство Две вещи несовместные. Неправда: А Бонаротти? или это сказка Тупой, бессмысленной толпы — и не был Убийцею создатель Ватикана?

 

КАМЕННЫЙ ГОСТЬ

 

Сцена I

ДОН ГУАН и ЛЕПОРЕЛЛО. Д о н    Г у а н. Дождемся ночи здесь. Ах, наконец Достигли мы ворот Мадрита! скоро Я полечу по улицам знакомым, Усы плащом закрыв, а брови шляпой. Как думаешь? узнать меня нельзя? Л е п о р е л л о. Да! Дон Гуана мудрено признать! Таких, как он, такая бездна! Д о н    Г у а н. Шутишь? Да кто ж меня узнает? Л е п о р е л л о. Первый сторож, Гитана или пьяный музыкант, Иль свой же брат, нахальный кавалер, Со шпагою под мышкой и в плаще. Д о н    Г у а н. Что за беда, хоть и узнают. Только б Не встретился мне сам король. А впрочем, Я никого в Мадрите не боюсь. Л е п о р е л л о. А завтра же до короля дойдет, Что Дон Гуан из ссылки самовольно В Мадрит явился, — что тогда, скажите, Он с вами сделает? Д о н    Г у а н. Пошлет назад. Уж верно головы мне не отрубят. Ведь я не государственный преступник. Меня он удалил, меня ж любя; Чтобы меня оставила в покое Семья убитого… Л е п о р е л л о. Ну то-то же! Сидели б вы себе спокойно там. Д о н    Г у а н. Слуга покорный! я едва-едва Не умер там со скуки. Что за люди, Что за земля! А небо?.. точный дым. А женщины? Да я не променяю, Вот видишь ли, мой глупый Лепорелло, Последней в Андалузии крестьянки На первых тамошних красавиц — право. Они сначала нравилися мне Глазами синими, да белизною, Да скромностью — а пуще новизною; Да, слава богу, скоро догадался — Увидел я, что с ними грех и знаться — В них жизни нет, всё куклы восковые; А наши!.. Но послушай, это место Знакомо нам; узнал ли ты его? Л е п о р е л л о. Как не узнать: Антоньев монастырь Мне памятен. Езжали вы сюда, А лошадей держал я в этой роще. Проклятая, признаться, должность. Вы Приятнее здесь время проводили — Чем я, поверьте. Д о н    Г у а н   (задумчиво). Бедная Инеза! Ее уж нет! как я любил ее! Л е п о р е л л о. Инеза! — черноглазую… о, помню. Три месяца ухаживали вы За ней; насилу-то помог лукавый. Д о н    Г у а н. В июле… ночью. Странную приятность Я находил в ее печальном взоре И помертвелых губах. Это странно. Ты, кажется, ее не находил Красавицей. И точно, мало было В ней истинно прекрасного. Глаза, Одни глаза. Да взгляд… такого взгляда Уж никогда я не встречал. А голос У ней был тих и слаб — как у больной — Муж у нее был негодяй суровый, Узнал я поздно… Бедная Инеза!.. Л е п о р е л л о. Что ж, вслед за ней другие были. Д о н    Г у а н. Правда. Л е п о р е л л о. А живы будем, будут и другие. Д о н    Г у а н. И то. Л е п о р е л л о. Теперь которую в Мадрите Отыскивать мы будем? Д о н    Г у а н. О, Лауру! Я прямо к ней бегу являться. Л е п о р е л л о. Дело. Д о н    Г у а н. К ней прямо в дверь — а если кто-нибудь Уж у нее — прошу в окно прыгнуть. Л е п о р е л л о. Конечно. Ну, развеселились мы. Недолго нас покойницы тревожат. Кто к нам идет? (Входит монах.) М о н а х. Сейчас она приедет Сюда. Кто здесь? не люди ль Доны Анны? Л е п о р е л л о. Нет, сами по себе мы господа, Мы здесь гуляем. Д о н    Г у а н. А кого вы ждете? М о н а х. Сейчас должна приехать Дона Анна На мужнину гробницу. Д о н    Г у а н. Дона Анна Де Сольва! как! супруга командора Убитого… не помню кем? М о н а х. Развратным, Бессовестным, безбожным Дон Гуаном. Л е п о р е л л о. Ого! вот как! Молва о Дон Гуане И в мирный монастырь проникла даже, Отшельники хвалы ему поют. М о н а х. Он вам знаком, быть может? Л е п о р е л л о. Нам? нимало. А где-то он теперь? М о н а х. Его здесь нет, Он в ссылке далеко. Л е п о р е л л о. И слава богу. Чем далее, тем лучше. Всех бы их, Развратников, в один мешок да в море. Д о н    Г у а н. Что, что ты врешь? Л е п о р е л л о. Молчите: я нарочно… Д о н    Г у а н. Так здесь похоронили командора? М о н а х. Здесь; памятник жена ему воздвигла И приезжает каждый день сюда За упокой души его молиться И плакать. Д о н    Г у а н. Что за странная вдова? И недурна? М о н а х. Мы красотою женской, Отшельники, прельщаться не должны, Но лгать грешно; не может и угодник В ее красе чудесной не сознаться. Д о н    Г у а н. Недаром же покойник был ревнив. Он Дону Анну взаперти держал, Никто из нас не видывал ее. Я с нею бы хотел поговорить. М о н а х. О, Дона Анна никогда с мужчиной Не говорит.
Д о н    Г у а н. А с вами, мой отец? М о н а х. Со мной иное дело; я монах. Да вот она. (Входит Дона Анна.) Д о н а    А н н а. Отец мой, отоприте. М о н а х. Сейчас, сеньора; я вас ожидал. (Дона Анна идет за монахом.) Л е п о р е л л о. Что, какова? Д о н    Г у а н. Ее совсем не видно Под этим вдовьим черным покрывалом, Чуть узенькую пятку я заметил. Л е п о р е л л о. Довольно с вас. У вас воображенье В минуту дорисует остальное; Оно у нас проворней живописца, Вам всё равно, с чего бы ни начать, С бровей ли, с ног ли. Д о н    Г у а н. Слушай, Лепорелло, Я с нею познакомлюсь. Л е п о р е л л о. Вот еще! Куда как нужно! Мужа повалил Да хочет поглядеть на вдовьи слезы. Бессовестный! Д о н    Г у а н. Однако уж и смерклось. Пока луна над нами не взошла И в светлый сумрак тьмы не обратила, Взойдем в Мадрит. (Уходит.) Л е п о р е л л о. Испанский гранд как вор Ждет ночи и луны боится — боже! Проклятое житье. Да долго ль будет Мне с ним возиться? Право, сил уж нет.

 

Сцена II

(Комната. Ужин у Лауры.) П е р в ы й    г о с т ь. Клянусь тебе, Лаура, никогда С таким ты совершенством не играла. Как роль свою ты верно поняла! В т о р о й. Как развила ее! с какою силой! Т р е т и й. С каким искусством! Л а у р а. Да, мне удавалось Сегодня каждое движенье, слово. Я вольно предавалась вдохновенью, Слова лились, как будто их рождала Не память рабская, но сердце… П е р в ы й. Правда. Да и теперь глаза твои блестят И щеки разгорелись, не проходит В тебе восторг. Лаура, не давай Остыть ему бесплодно; спой, Лаура, Спой что-нибудь. Л а у р а. Подайте мне гитару. (Поет.) В с е. О brava! brava! [145]  чудно! бесподобно! П е р в ы й. Благодарим, волшебница. Ты сердце Чаруешь нам. Из наслаждений жизни Одной любви музыка уступает; Но и любовь мелодия… взгляни: Сам Карлос тронут, твой угрюмый гость. В т о р о й. Какие звуки! сколько в них души! А чьи слова, Лаура? Л а у р а. Дон Гуана. Д о н    К а р л о с. Что? Дон Гуан! Л а у р а. Их сочинил когда-то Мой верный друг, мой ветреный любовник. Д о н    К а р л о с. Твой Дон Гуан безбожник и мерзавец, А ты, ты дура. Л а у р а. Ты с ума сошел? Да я сейчас велю тебя зарезать Моим слугам, хоть ты испанский гранд. Д о н    К а р л о с   (встает). Зови же их. П е р в ы й. Лаура, перестань; Дон Карлос, не сердись. Она забыла… Л а у р а. Что? что Гуан на поединке честно Убил его родного брата? Правда: жаль, Что не его. Д о н    К а р л о с. Я глуп, что осердился. Л а у р а. Ага! сам сознаешься, что ты глуп. Так помиримся. Д о н    К а р л о с. Виноват, Лаура, Прости меня. Но знаешь: не могу Я слышать это имя равнодушно… Л а у р а. А виновата ль я, что поминутно Мне на язык приходит это имя? Г о с т ь. Ну, в знак, что ты совсем уж не сердита, Лаура, спой еще. Л а у р а. Да, на прощанье, Пора, уж ночь. Но что же я спою? А, слушайте. (Поет.) В с е. Прелестно, бесподобно! Л а у р а. Прощайте ж, господа. Г о с т и. Прощай, Лаура. (Выходят. Лаура останавливает Дон Карлоса.) Л а у р а. Ты, бешеный! останься у меня, Ты мне понравился; ты Дон Гуана Напомнил мне, как выбранил меня И стиснул зубы с скрежетом. Д о н    К а р л о с. Счастливец! Так ты его любила. (Лаура делает утвердительно знак.) Очень? Л а у р а. Очень. Д о н    К а р л о с. И любишь и теперь? Л а у р а. В сию минуту? Нет, не люблю. Мне двух любить нельзя. Теперь люблю тебя. Д о н    К а р л о с. Скажи, Лаура, Который год тебе? Л а у р а. Осьмнадцать лет. Д о н    К а р л о с. Ты молода… и будешь молода Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя Еще лет шесть они толпиться будут, Тебя ласкать, лелеить и дарить, И серенадами ночными тешить, И за тебя друг друга убивать На перекрестках ночью. Но когда Пора пройдет, когда твои глаза Впадут и веки, сморщась, почернеют И седина в косе твоей мелькнет, И будут называть тебя старухой, Тогда — что скажешь ты? Л а у р а. Тогда? Зачем Об этом думать? что за разговор? Иль у тебя всегда такие мысли? Приди — открой балкон. Как небо тихо; Недвижим теплый воздух, ночь лимоном И лавром пахнет, яркая луна Блестит на синеве густой и темной — И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..» А далеко, на севере — в Париже — Быть может, небо тучами покрыто, Холодный дождь идет и ветер дует. — А нам какое дело? слушай, Карлос, Я требую, чтоб улыбнулся ты; — Ну то-то ж! — Д о н    К а р л о с. Милый демон! (Стучат.) Д о н    Г у а н. Гей! Лаура! Л а у р а. Кто там? чей это голос? Д о н    Г у а н. Отопри… Л а у р а. Ужели!.. Боже!.. (Отпирает двери, входит Дон Гуан.) Д о н    Г у а н. Здравствуй… Л а у р а. Дон Гуан!.. (Лаура кидается ему на шею.) Д о н    К а р л о с. Как! Дон Гуан!.. Д о н    Г у а н. Лаура, милый друг!.. (Целует ее.) Кто у тебя, моя Лаура? Д о н    К а р л о с. Я, Дон Карлос. Д о н    Г у а н. Вот нечаянная встреча! Я завтра весь к твоим услугам. Д о н    К а р л о с. Нет! Теперь — сейчас. Л а у р а. Дон Карлос, перестаньте! Вы не на улице — вы у меня — Извольте выйти вон. Д о н    К а р л о с   (ее не слушая). Я жду. Ну что ж, Ведь ты при шпаге. Д о н    Г у а н. Ежели тебе Не терпится, изволь. (Бьются.) Л а у р а. Ай! Ай! Гуан!.. (Кидается на постелю. Дон Карлос падает.) Д о н    Г у а н. Вставай, Лаура, кончено. Л а у р а. Что там? Убит? прекрасно! в комнате моей! Что делать мне теперь, повеса, дьявол? Куда я выброшу его? Д о н    Г у а н. Быть может, Он жив еще. Л а у р а   (осматривает тело). Да! жив! гляди, проклятый, Ты прямо в сердце ткнул — небось не мимо, И кровь нейдет из треугольной ранки, А уж не дышит — каково? Д о н    Г у а н. Что делать? Он сам того хотел. Л а у р а. Эх, Дон Гуан, Досадно, право. Вечные проказы — А все не виноват… Откуда ты? Давно ли здесь? Д о н    Г у а н. Я только что приехал, И то тихонько — я ведь не прощен. Л а у р а. И вспомнил тотчас о своей Лауре? Что хорошо, то хорошо. Да полно, Не верю я. Ты мимо шел случайно И дом увидел. Д о н    Г у а н. Нет, моя Лаура, Спроси у Лепорелло. Я стою За городом, в проклятой венте. Я Лауры Пришел искать в Мадрите. (Целует ее.) Л а у р а. Друг ты мой!.. Постой… при мертвом!.. что нам делать с ним?. Д о н    Г у а н. Оставь его — перед рассветом, рано, Я вынесу его под епанчою И положу на перекрестке. Л а у р а. Только Смотри — чтоб не увидели тебя. Как хорошо ты сделал, что явился Одной минутой позже! у меня Твои друзья здесь ужинали. Только Что вышли вон. Когда б ты их застал! Д о н    Г у а н. Лаура, и давно его ты любишь? Л а у р а. Кого? ты, видно, бредишь. Д о н    Г у а н. А признайся, А сколько раз ты изменяла мне В моем отсутствии? Л а у р а. А ты, повеса? Д о н    Г у а н. Скажи… Нет, после переговорим.

 

Сцена III

(Памятник командора.) Д о н    Г у а н. Всё к лучшему: нечаянно убив Дон Карлоса, отшельником смиренным Я скрылся здесь — и вижу каждый день Мою прелестную вдову, и ею, Мне кажется, замечен. До сих пор Чинились мы друг с другом; но сегодня Впущуся в разговоры с ней; пора. С чего начну? «Осмелюсь»… или нет: «Сеньора»… ба! что в голову придет, То и скажу, без предуготовленья, Импровизатором любовной песни… Пора б уж ей приехать. Без нее — Я думаю — скучает командор. Каким он здесь представлен исполином! Какие плечи! что за Геркулес!.. А сам покойник мал был и щедушен. Здесь, став на цыпочки, не мог бы руку До своего он носу дотянуть. Когда за Ескурьялом мы сошлись, Наткнулся мне на шпагу он и замер, Как на булавке стрекоза — а был Он горд и смел — и дух имел суровый… А! вот она. (Входит Дона Анна.) Д о н а    А н н а. Опять он здесь. Отец мой, Я развлекла вас в ваших помышленьях — Простите. Д о н    Г у а н. Я просить прощенья должен У вас, сеньора. Может, я мешаю Печали вашей вольно изливаться. Д о н а    А н н а. Нет, мой отец, печаль моя во мне, При вас мои моленья могут к небу Смиренно возноситься — я прошу И вас свой голос с ними съединить. Д о н    Г у а н. Мне, мне молиться с вами, Дона Анна! Я недостоин участи такой. Я не дерзну порочными устами Мольбу святую вашу повторять — Я только издали с благоговеньем Смотрю на вас, когда, склонившись тихо, Вы черные власы на мрамор бледный Рассыплете — и мнится мне, что тайно Гробницу эту ангел посетил, В смущенном сердце я не обретаю Тогда молений. Я дивлюсь безмолвно И думаю — счастлив, чей хладный мрамор Согрет ее дыханием небесным И окроплен любви ее слезами… Д о н а    А н н а. Какие речи — странные! Д о н    Г у а н. Сеньора? Д о н а    А н н а. Мне… вы забыли. Д о н    Г у а н. Что? что недостойный Отшельник я? что грешный голос мой Не должен здесь так громко раздаваться? Д о н а    А н н а. Мне показалось… я не поняла… Д о н    Г у а н. Ах вижу я: вы всё, вы всё узнали! Д о н а    А н н а. Что я узнала? Д о н    Г у а н. Так, я не монах — У ваших ног прощенья умоляю. Д о н а    А н н а. О боже! встаньте, встаньте… Кто же вы? Д о н    Г у а н. Несчастный, жертва страсти безнадежной. Д о н а    А н н а. О боже мой! и здесь, при этом гробе! Подите прочь. Д о н    Г у а н. Минуту, Дона Анна, Одну минуту! Д о н а    А н н а. Если кто взойдет!.. Д о н    Г у а н. Решетка заперта. Одну минуту! Д о н а    А н н а. Ну? что? чего вы требуете? Д о н    Г у а н. Смерти. О пусть умру сейчас у ваших ног, Пусть бедный прах мой здесь же похоронят Не подле праха, милого для вас, Не тут — не близко — дале где-нибудь, Там — у дверей — у самого порога, Чтоб камня моего могли коснуться Вы легкою ногой или одеждой, Когда сюда, на этот гордый гроб Пойдете кудри наклонять и плакать. Д о н а    А н н а. Вы не в своем уме. Д о н    Г у а н. Или желать Кончины, Дона Анна, знак безумства? Когда б я был безумец, я б хотел В живых остаться, я б имел надежду Любовью нежной тронуть ваше сердце; Когда б я был безумец, я бы ночи Стал провождать у вашего балкона, Тревожа серенадами ваш сон, Не стал бы я скрываться, я, напротив, Старался быть везде б замечен вами; Когда б я был безумец, я б не стал Страдать в безмолвии… Д о н а    А н н а. И так-то вы Молчите? Д о н    Г у а н. Случай, Дона Анна, случай Увлек меня. — Не то вы б никогда Моей печальной тайны не узнали. Д о н а    А н н а. И любите давно уж вы меня? Д о н    Г у а н. Давно или недавно, сам не знаю. Но с той поры лишь только знаю цену Мгновенной жизни, только с той поры И понял я, что значит слово счастье. Д о н а    А н н а. Подите прочь — вы человек опасный. Д о н    Г у а н. Опасный! чем? Д о н а    А н н а. Я слушать вас боюсь. Д о н    Г у а н. Я замолчу; лишь не гоните прочь Того, кому ваш вид одна отрада. Я не питаю дерзостных надежд, Я ничего не требую, но видеть Вас должен я, когда уже на жизнь Я осужден. Д о н а    А н н а. Подите — здесь не место Таким речам, таким безумствам. Завтра Ко мне придите. Если вы клянетесь Хранить ко мне такое ж уваженье, Я вас приму; но вечером, позднее, — Я никого не вижу с той поры, Как овдовела… Д о н    Г у а н. Ангел Дона Анна! Утешь вас бог, как сами вы сегодня Утешили несчастного страдальца. Д о н а    А н н а. Подите ж прочь. Д о н    Г у а н. Еще одну минуту. Д о н а    А н н а. Нет, видно, мне уйти… к тому ж моленье Мне в ум нейдет. Вы развлекли меня Речами светскими; от них уж ухо Мое давно, давно отвыкло. — Завтра Я вас приму. Д о н    Г у а н. Еще не смею верить, Не смею счастью моему предаться… Я завтра вас увижу! — и не здесь И не украдкою! Д о н а    А н н а. Да, завтра, завтра. Как вас зовут? Д о н    Г у а н. Диего де Кальвадо. Д о н а    А н н а. Прощайте, Дон Диего (уходит.) Д о н    Г у а н. Лепорелло! (Лепорелло входит.) Л е п о р е л л о. Что вам угодно? Д о н    Г у а н. Милый Лепорелло! Я счастлив!.. «Завтра — вечером, позднее…» Мой Лепорелло, завтра — приготовь… Я счастлив, как ребенок! Л е п о р е л л о. С Доной Анной Вы говорили? может быть, она Сказала вам два ласкового слова Или ее благословили вы. Д о н    Г у а н. Нет, Лепорелло, нет! она свиданье, Свиданье мне назначила! Л е п о р е л л о. Неужто! О вдовы, все вы таковы. Д о н    Г у а н. Я счастлив! Я петь готов, я рад весь мир обнять. Л е п о р е л л о. А командор? что скажет он об этом? Д о н    Г у а н. Ты думаешь, он станет ревновать! Уж верно нет; он человек разумный И верно присмирел с тех пор, как умер. Л е п о р е л л о. Нет; посмотрите на его статую. Д о н    Г у а н. Что ж? Л е п о р е л л о. Кажется, на вас она глядит И сердится. Д о н    Г у а н. Ступай же, Лепорелло, Проси ее пожаловать ко мне — Нет, не ко мне — а к Доне Анне, завтра. Л е п о р е л л о. Статую в гости звать! зачем? Д о н    Г у а н. Уж верно Не для того, чтоб с нею говорить — Проси статую завтра к Доне Анне Прийти попозже вечером и стать У двери на часах. Л е п о р е л л о. Охота вам Шутить, и с кем! Д о н    Г у а н. Ступай же. Л е п о р е л л о. Но… Д о н    Г у а н. Ступай. Л е п о р е л л о. Преславная, прекрасная статуя! Мой барин Дон Гуан покорно просит Пожаловать… Ей-богу, не могу, Мне страшно. Д о н    Г у а н. Трус! вот я тебя!.. Л е п о р е л л о. Позвольте. Мой барин Дон Гуан вас просит завтра Прийти попозже в дом супруги вашей И стать у двери… (Статуя кивает головой в знак согласия.) Ай! Д о н    Г у а н. Что там? Л е п о р е л л о. Ай, ай!.. Ай, ай… Умру! Д о н    Г у а н. Что сделалось с тобою? Л е п о р е л л о   (кивая головой). Статуя… ай!.. Д о н    Г у а н. Ты кланяешься! Л е п о р е л л о. Нет, Не я, она! Д о н    Г у а н. Какой ты вздор несешь! Л е п о р е л л о. Подите сами. Д о н    Г у а н. Ну смотри ж, бездельник. (Статуе.) Я, командор, прошу тебя прийти К твоей вдове, где завтра буду я, И стать на стороже в дверях. Что? будешь? (Статуя кивает опять.) О боже! Л е п о р е л л о. Что? я говорил… Д о н    Г у а н. Уйдем.

 

Сцена IV

(Комната Доны Анны.) ДОН ГУАН и ДОНА АННА. Д о н а    А н н а. Я приняла вас, Дон Диего; только Боюсь, моя печальная беседа Скучна вам будет: бедная вдова, Всё помню я свою потерю. Слезы С улыбкою мешаю, как апрель. Что ж вы молчите? Д о н    Г у а н. Наслаждаюсь молча, Глубоко мыслью быть наедине С прелестной Доной Анной. Здесь — не там. Не при гробнице мертвого счастливца — И вижу вас уже не на коленах Пред мраморным супругом. Д о н а    А н н а. Дон Диего, Так вы ревнивы. — Муж мой и во гробе Вас мучит? Д о н    Г у а н. Я не должен ревновать. Он вами выбран был. Д о н а    А н н а. Нет, мать моя Велела мне дать руку Дон Альвару, Мы были бедны, Дон Альвар богат. Д о н    Г у а н. Счастливец! он сокровища пустые Принес к ногам богини, вот за что Вкусил он райское блаженство! Если б Я прежде вас узнал — с каким восторгом Мой сан, мои богатства, всё бы отдал, Всё за единый благосклонный взгляд; Я был бы раб священной вашей воли, Все ваши прихоти я б изучал, Чтоб их предупреждать; чтоб ваша жизнь Была одним волшебством беспрерывным. Увы! — Судьба судила мне иное. Д о н а    А н н а. Диего, перестаньте: я грешу, Вас слушая, — мне вас любить нельзя, Вдова должна и гробу быть верна. Когда бы знали вы, как Дон Альвар Меня любил! о, Дон Альвар уж верно Не принял бы к себе влюбленной дамы, Когда б он овдовел. — Он был бы верн Супружеской любви. Д о н    Г у а н. Не мучьте сердца Мне, Дона Анна, вечным поминаньем Супруга. Полно вам меня казнить, Хоть казнь я заслужил, быть может. Д о н а    А н н а. Чем же? Вы узами не связаны святыми Ни с кем. — Не правда ль? Полюбив меня, Вы предо мной и перед небом правы. Д о н    Г у а н. Пред вами! Боже! Д о н а    А н н а. Разве вы виновны Передо мной? Скажите, в чем же. Д о н    Г у а н. Нет! Нет никогда. Д о н а    А н н а. Диего, что такое? Вы предо мной не правы? в чем, скажите. Д о н    Г у а н. Нет! ни за что! Д о н а    А н н а. Диего, это странно: Я вас прошу, я требую. Д о н    Г у а н. Нет, нет. Д о н а    А н н а. А! Так-то вы моей послушны воле! А что сейчас вы говорили мне? Что вы б рабом моим желали быть. Я рассержусь, Диего: отвечайте, В чем предо мной виновны вы? Д о н    Г у а н. Не смею. Вы ненавидеть станете меня. Д о н а    А н н а. Нет, нет. Я вас заранее прощаю, Но знать желаю… Д о н    Г у а н. Не желайте знать Ужасную, убийственную тайну. Д о н а    А н н а. Ужасную! вы мучите меня. Я страх как любопытна — что такое? И как меня могли вы оскорбить? Я вас не знала — у меня врагов И нет и не было. Убийца мужа Один и есть. Д о н    Г у а н   (про себя). Идет к развязке дело! Скажите мне: несчастный Дон Гуан Вам незнаком? Д о н а    А н н а. Нет, отроду его Я не видала. Д о н    Г у а н. Вы в душе к нему Питаете вражду? Д о н а    А н н а. По долгу чести. Но вы отвлечь стараетесь меня От моего вопроса, Дон Диего — Я требую… Д о н    Г у а н. Что, если б Дон Гуана Вы встретили? Д о н а    А н н а. Тогда бы я злодею Кинжал вонзила в сердце. Д о н    Г у а н. Дона Анна, Где твой кинжал? вот грудь моя. Д о н а    А н н а. Диего! Что вы? Д о н    Г у а н. Я не Диего, я Гуан. Д о н а    А н н а. О боже! нет, не может быть, не верю. Д о н    Г у а н. Я Дон Гуан. Д о н а    А н н а. Неправда. Д о н    Г у а н. Я убил Супруга твоего; и не жалею О том — и нет раскаянья во мне. Д о н а    А н н а. Что слышу я? Нет, нет, не может быть. Д о н    Г у а н. Я Дон Гуан, и я тебя люблю. Д о н а    А н н а   (падая). Где я?.. где я? мне дурно, дурно. Д о н    Г у а н. Небо! Что с нею? что с тобою, Дона Анна? Встань, встань, проснись, опомнись: твой Диего, Твой раб у ног твоих. Д о н а    А н н а. Оставь меня! (Слабо.) О, ты мне враг — ты отнял у меня Всё, что я в жизни… Д о н    Г у а н. Милое созданье! Я всем готов удар мой искупить, У ног твоих жду только приказанья, Вели — умру; вели — дышать я буду Лишь для тебя… Д о н а    А н н а. Так это Дон Гуан… Д о н    Г у а н. Не правда ли, он был описан вам Злодеем, извергом. — О, Дона Анна, — Молва, быть может, не совсем неправа, На совести усталой много зла, Быть может, тяготеет. Так, разврата Я долго был покорный ученик, Но с той поры, как вас увидел я, Мне кажется, я весь переродился. Вас полюбя, люблю я добродетель И в первый раз смиренно перед ней Дрожащие колена преклоняю. Д о н а    А н н а. О, Дон Гуан красноречив — я знаю, Слыхала я; он хитрый искуситель. Вы, говорят, безбожный развратитель, Вы сущий демон. Сколько бедных женщин Вы погубили? Д о н    Г у а н. Ни одной доныне Из них я не любил. Д о н а    А н н а. И я поверю, Чтоб Дон Гуан влюбился в первый раз, Чтоб не искал во мне он жертвы новой! Д о н    Г у а н. Когда б я вас обманывать хотел, Признался ль я, сказал ли я то имя, Которого не можете вы слышать? Где ж видно тут обдуманность, коварство? Д о н а    А н н а. Кто знает вас? — Но как могли прийти Сюда вы; здесь узнать могли бы вас, И ваша смерть была бы неизбежна. Д о н    Г у а н. Что значит смерть? за сладкий миг свиданья Безропотно отдам я жизнь. Д о н а    А н н а. Но как же Отсюда выйти вам, неосторожный! Д о н    Г у а н   (целуя ей руки). И вы о жизни бедного Гуана Заботитесь! Так ненависти нет В душе твоей небесной, Дона Анна? Д о н а    А н н а. Ах, если б вас могла я ненавидеть! Однако ж надобно расстаться нам. Д о н    Г у а н. Когда ж опять увидимся? Д о н а    А н н а. Не знаю. Когда-нибудь. Д о н    Г у а н. А завтра? Д о н а    А н н а. Где же? Д о н    Г у а н. Здесь. Д о н а    А н н а. О Дон Гуан, как сердцем я слаба. Д о н    Г у а н. В залог прощенья мирный поцелуй… Д о н а    А н н а. Пора, поди. Д о н    Г у а н. Один, холодный, мирный… Д о н а    А н н а. Какой ты неотвязчивый! на, вот он. Что там за стук?.. о, скройся, Дон Гуан. Д о н    Г у а н. Прощай же, до свиданья, друг мой милый. (Уходит и вбегает опять.) А!.. Д о н а    А н н а. Что с тобой? А!.. (Входит статуя командора. Дона Анна падает.) С т а т у я. Я на зов явился. Д о н    Г у а н. О боже! Дона Анна! С т а т у я. Брось ее, Всё кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан. Д о н    Г у а н. Я? нет. Я звал тебя и рад, что вижу. С т а т у я. Дай руку. Д о н    Г у а н. Вот она… о, тяжело Пожатье каменной его десницы! Оставь меня, пусти — пусти мне руку… Я гибну — кончено — о Дона Анна! (Проваливаются.)

 

ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ

(Отрывок из вильсоновой трагедии: The city of the plague)

(Улица. Накрытый стол. Несколько пирующих мужчин и женщин.) М о л о д о й    ч е л о в е к. Почтенный председатель! я напомню О человеке, очень нам знакомом, О том, чьи шутки, повести смешные, Ответы острые и замечанья, Столь едкие в их важности забавной, Застольную беседу оживляли И разгоняли мрак, который ныне Зараза, гостья наша, насылает На самые блестящие умы. Тому два дня наш общий хохот славил Его рассказы; невозможно быть, Чтоб мы в своем веселом пированье Забыли Джаксона. Его здесь кресла Стоят пустые, будто ожидая Весельчака — но он ушел уже В холодные подземные жилища… Хотя красноречивейший язык Не умолкал еще во прахе гроба, Но много нас еще живых, и нам Причины нет печалиться. Итак, Я предлагаю выпить в его память С веселым звоном рюмок, с восклицаньем, Как будто б был он жив. П р е д с е д а т е л ь. Он выбыл первый Из круга нашего. Пускай в молчанье Мы выпьем в честь его. М о л о д о й    ч е л о в е к. Да будет так. (Все пьют молча.) П р е д с е д а т е л ь. Твой голос, милая, выводит звуки Родимых песен с диким совершенством: Спой, Мери, нам уныло и протяжно, Чтоб мы потом к веселью обратились Безумнее, как тот, кто от земли Был отлучен каким-нибудь виденьем. М е р и (поет). Было время, процветала В мире наша сторона; В воскресение бывала Церковь божия полна; Наших деток в шумной школе Раздавались голоса, И сверкали в светлом поле Серп и быстрая коса. Ныне церковь опустела; Школа глухо заперта; Нива праздно перезрела; Роща темная пуста; И селенье, как жилище Погорелое, стоит, — Тихо всё. Одно кладбище Не пустеет, не молчит. Поминутно мертвых носят, И стенания живых Боязливо бога просят Успокоить души их. Поминутно места надо, И могилы меж собой, Как испуганное стадо, Жмутся тесной чередой! Если ранняя могила Суждена моей весне — Ты, кого я так любила, Чья любовь отрада мне, — Я молю: не приближайся К телу Дженни ты своей, Уст умерших не касайся, Следуй издали за ней. И потом оставь селенье! Уходи куда-нибудь, Где б ты мог души мученье Усладить и отдохнуть. И когда зараза минет, Посети мой бедный прах; А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах! П р е д с е д а т е л ь. Благодарим, задумчивая Мери, Благодарим за жалобную песню! В дни прежние чума такая ж, видно, Холмы и долы ваши посетила, И раздавались жалкие стенанья По берегам потоков и ручьев, Бегущих ныне весело и мирно Сквозь дикий рай твоей земли родной; И мрачный год, в который пало столько Отважных, добрых и прекрасных жертв, Едва оставил память о себе В какой-нибудь простой пастушьей песне, Унылой и приятной… Нет! ничто Так не печалит нас среди веселий, Как томный, сердцем повторенный звук! М е р и. О, если б никогда я не певала Вне хижины родителей своих! Они свою любили слушать Мери; Самой себе я, кажется, внимаю, Поющей у родимого порога — Мой голос слаще был в то время — он Был голосом невинности… Л у и з а. Не в моде Теперь такие песни! Но всё ж есть Еще простые души: рады таять От женских слез, и слепо верят им. Она уверена, что взор слезливый Ее неотразим, — а если б то же О смехе думала своем, то верно Всё б улыбалась. Вальсингам хвалил Крикливых северных красавиц: вот Она и расстоналась. Ненавижу Волос шотландских этих желтизну. П р е д с е д а т е л ь. Послушайте: я слышу стук колес! (Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею.) Ага! Луизе дурно; в ней, я думал, По языку судя, мужское сердце. Но так-то — нежного слабей жестокий, И страх живет в душе, страстьми томимой! Брось, Мери, ей воды в лицо. Ей лучше. М е р и. Сестра моей печали и позора, Приляг на грудь мою. Л у и з а   (приходя в чувство). Ужасный демон Приснился мне: весь черный, белоглазый… Он звал меня в свою тележку. В ней Лежали мертвые — и лепетали Ужасную, неведомую речь… Скажите мне: во сне ли это было? Проехала ль телега? М о л о д о й    ч е л о в е к. Ну, Луиза, Развеселись — хоть улица вся наша Безмолвное убежище от смерти, Приют пиров ничем невозмутимых, Но знаешь? эта черная телега Имеет право всюду разъезжать — Мы пропускать ее должны! Послушай Ты, Вальсингам: для пресеченья споров И следствий женских обмороков, спой Нам песню — вольную, живую песню — Не грустию шотландской вдохновенну, А буйную, вакхическую песнь, Рожденную за чашею кипящей. П р е д с е д а т е л ь. Такой не знаю, но спою вам гимн Я в честь чумы, — я написал его Прошедшей ночью, как расстались мы. Мне странная нашла охота к рифмам Впервые в жизни. Слушайте ж меня: Охриплый голос мой приличен песне. — М н о г и е. Гимн в честь чумы! послушаем его! Гимн в честь чумы! прекрасно! bravo! bravo! П р е д с е д а т е л ь   (поет). Когда могущая Зима, Как бодрый вождь, ведет сама На нас косматые дружины Своих морозов и снегов, — Навстречу ей трещат камины, И весел зимний жар пиров. Царица грозная, Чума Теперь идет на нас сама И льстится жатвою богатой; И к нам в окошко день и ночь Стучит могильною лопатой… Что делать нам? и чем помочь? Как от проказницы Зимы, Запремся также от Чумы, Зажжем огни, нальем бокалы; Утопим весело умы И, заварив пиры да балы, Восславим царствие Чумы. Есть упоение в бою, И бездны мрачной на краю, И в разъяренном океане, Средь грозных волн и бурной тьмы, И в аравийском урагане, И в дуновении Чумы. Всё, всё, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья, может быть, залог! И счастлив тот, кто средь волненья Их обретать и ведать мог. Итак, — хвала тебе, Чума! Нам не страшна могилы тьма, Нас не смутит твое призванье! Бокалы пеним дружно мы, И девы-розы пьем дыханье, — Быть может… полное Чумы. (Входит старый священник.) С в я щ е н н и к. Безбожный пир, безбожные безумцы! Вы пиршеством и песнями разврата Ругаетесь над мрачной тишиной, Повсюду смертию распространенной! Средь ужаса плачевных похорон, Средь бледных лиц молюсь я на кладбище А ваши ненавистные восторги Смущают тишину гробов — и землю Над мертвыми телами потрясают! Когда бы стариков и жен моленья Не освятили общей, смертной ямы, — Подумать мог бы я, что нынче бесы Погибший дух безбожника терзают И в тьму кромешную тащат со смехом. Н е с к о л ь к о    г о л о с о в. Он мастерски об аде говорит! Ступай, старик! ступай своей дорогой! С в я щ е н н и к. Я заклинаю вас святою кровью Спасителя, распятого за нас: Прервите пир чудовищный, когда Желаете вы встретить в небесах Утраченных возлюбленные души — Ступайте по своим домам! П р е д с е д а т е л ь. Дома́ У нас печальны — юность любит радость. С в я щ е н н и к. Ты ль это, Вальсингам? ты ль самый тот, Кто три тому недели на коленах Труп матери, рыдая, обнимал И с воплем бился над ее могилой? Иль думаешь, она теперь не плачет, Не плачет горько в самых небесах, Взирая на пирующего сына, В пиру разврата, слыша голос твой, Поющий бешеные песни, между Мольбы святой и тяжких воздыханий? Ступай за мной! П р е д с е д а т е л ь. Зачем приходишь ты Меня тревожить? Не могу, не должен Я за тобой идти. Я здесь удержан Отчаяньем, воспоминаньем страшным, Сознаньем беззаконья моего, И ужасом той мертвой пустоты, Которую в моем дому встречаю, — И новостью сих бешеных веселий, И благодатным ядом этой чаши, И ласками (прости меня господь) Погибшего — но милого созданья… Тень матери не вызовет меня Отселе — поздно, — слышу голос твой, Меня зовущий, — признаю усилья Меня спасти… старик! иди же с миром; Но проклят будь, кто за тобой пойдет! М н о г и е. Bravo, bravo! достойный председатель! Вот проповедь тебе! пошел! пошел! С в я щ е н н и к. Матильды чистый дух тебя зовет! П р е д с е д а т е л ь   (встает). Клянись же мне, с поднятой к небесам Увядшей, бледною рукой, — оставить В гробу навек умолкнувшее имя! О, если б от очей ее бессмертных Скрыть это зрелище! Меня когда-то Она считала чистым, гордым, вольным — И знала рай в объятиях моих… Где я? Святое чадо света! вижу Тебя я там, куда мой падший дух Не досягнет уже… Ж е н с к и й    г о л о с. Он сумасшедший, — Он бредит о жене похороненной! С в я щ е н н и к. Пойдем, пойдем… П р е д с е д а т е л ь. Отец мой, ради бога, Оставь меня! С в я щ е н н и к. Спаси тебя господь! Прости, мой сын. (Уходит. Пир продолжается. Председатель остается погруженный в глубокую задумчивость.)

 

РУСАЛКА

 

Берег Днепра. Мельница

МЕЛЬНИК, ДОЧЬ ЕГО. М е л ь н и к. Ох, то-то все вы, девки молодые, Все глупы вы. Уж если подвернулся К вам человек завидный, не простой, Так должно вам его себе упрочить. А чем? разумным, честным поведеньем; Заманивать то строгостью, то лаской; Порою исподволь обиняком О свадьбе заговаривать — а пуще Беречь свою девическую честь — Бесценное сокровище; она — Что слово — раз упустишь, не воротишь. А коли нет на свадьбу уж надежды, То все-таки по крайней мере можно Какой-нибудь барыш себе — иль пользу Родным да выгадать; подумать надо: «Не вечно ж будет он меня любить И баловать меня». — Да нет! куда Вам помышлять о добром деле! кстати ль? Вы тотчас одуреете; вы рады Исполнить даром прихоти его; Готовы целый день висеть на шее У милого дружка, — а милый друг, Глядь, и пропал, и след простыл; а вы Осталися ни с чем. Ох, все вы глупы! Не говорил ли я тебе сто раз: Эй, дочь, смотри; не будь такая дура, Не прозевай ты счастья своего, Не упускай ты князя, да спроста Не погуби самой себя. — Что ж вышло?… Сиди теперь да вечно плачь о том, Чего уж не воротишь. Д о ч ь. Почему же Ты думаешь, что бросил он меня? М е л ь н и к. Как почему? да сколько раз, бывало, В неделю он на мельницу езжал? А? всякий божий день, а иногда И дважды в день — а там всё реже, реже Стал приезжать — и вот девятый день, Как не видали мы его. Что скажешь? Д о ч ь. Он занят; мало ль у него заботы? Ведь он не мельник — за него не станет Вода работать. Часто он твердит, Что всех трудов его труды тяжеле. М е л ь н и к. Да, верь ему. Когда князья трудятся, И что их труд? травить лисиц и зайцев, Да пировать, да обижать соседей, Да подговаривать вас, бедных дур. Он сам работает, куда как жалко! А за меня вода!.. а мне покою Ни днем, ни ночью нет, а там посмотришь: То здесь, то там нужна еще починка, Где гниль, где течь. — Вот если б ты у князя Умела выпросить на перестройку Хоть несколько деньжонок, было б лучше. Д о ч ь. Ах! М е л ь н и к. Что такое? Д о ч ь. Чу! Я слышу топот Его коня… Он, он! М е л ь н и к. Смотри же, дочь, Не забывай моих советов, помни… Д о ч ь. Вот он, вот он! (Входит князь. Конюший уводит его коня.) К н я з ь. Здорово, милый друг. Здорово, мельник. М е л ь н и к. Милостивый князь, Добро пожаловать. Давно, давно Твоих очей мы светлых не видали. Пойду тебе готовить угощенье. (Уходит.) Д о ч ь. Ах, наконец ты вспомнил обо мне! Не стыдно ли тебе так долго мучить Меня пустым жестоким ожиданьем? Чего мне в голову не приходило? Каким себя я страхом не пугала? То думала, что конь тебя занес В болото или пропасть, что медведь Тебя в лесу дремучем одолел, Что болен ты, что разлюбил меня — Но слава богу! жив ты, невредим, И любишь всё по-прежнему меня; Не правда ли? К н я з ь. По-прежнему, мой ангел. Нет, больше прежнего. Л ю б о в н и ц а. Однако ты Печален; что с тобою? К н я з ь. Я печален? Тебе так показалось. — Нет, я весел Всегда, когда тебя лишь вижу. О н а. Нет. Когда ты весел, издали ко мне Спешишь и кличешь: где моя голубка, Что делает она? а там целуешь И вопрошаешь: рада ль я тебе И ожидала ли тебя так рано — А нынче — слушаешь меня ты молча, Не обнимаешь, не целуешь в очи, Ты чем-нибудь встревожен, верно. Чем же? Уж на меня не сердишься ли ты? К н я з ь. Я не хочу притворствовать напрасно. Ты права: в сердце я ношу печаль Тяжелую — и ты ее не можешь Ни ласками любовными рассеять, Ни облегчить, ни даже разделить. О н а. Но больно мне с тобою не грустить Одною грустью — тайну мне поведай. Позволишь — буду плакать; не позволишь — Ни слезкой я тебе не досажу. К н я з ь. Зачем мне медлить? чем скорей, тем лучше. Мой милый друг, ты знаешь, нет на свете Блаженства прочного: ни знатный род, Ни красота, ни сила, ни богатство, Ничто беды не может миновать. И мы, — не правда ли, моя голубка? — Мы были счастливы; по крайней мере Я счастлив был тобой, твоей любовью. И что вперед со мною ни случится, Где б ни был я, всегда я буду помнить Тебя, мой друг; того, что я теряю, Ничто на свете мне не заменит. О н а. Я слов твоих еще не понимаю, Но уж мне страшно. Нам судьба грозит, Готовит нам неведомое горе, Разлуку, может быть. К н я з ь. Ты угадала. Разлука нам судьбою суждена. О н а. Кто нас разлучит? разве за тобою Идти вослед я всюду не властна? Я мальчиком оденусь. Верно буду Тебе служить, дорогою, в походе Иль на войне — войны я не боюсь — Лишь видела б тебя. Нет, нет, не верю. Иль выведать мои ты мысли хочешь, Или со мной пустую шутку шутишь. К н я з ь. Нет, шутки мне на ум нейдут сегодня, Выведывать тебя не нужно мне, Не снаряжаюсь я ни в дальный путь, Ни на войну. — Я дома остаюсь, Но должен я с тобой навек проститься. О н а. Постой, теперь я понимаю всё… Ты женишься. (Князь молчит.) Ты женишься!.. К н я з ь. Что делать? Сама ты рассуди. Князья не вольны, Как девицы — не по́ сердцу они Себе подруг берут, а по расчетам Иных людей, для выгоды чужой. Твою печаль утешит бог и время. Не забывай меня; возьми на память Повязку — дай, тебе я сам надену. Еще с собой привез я ожерелье — Возьми его. Да вот еще: отцу Я это посулил. Отдай ему. (Дает ей в руки мешок с золотом.) Прощай. О н а. Постой; тебе сказать должна я Не помню что. К н я з ь. Припомни. О н а. Для тебя Я всё готова… нет не то… Постой — Нельзя, чтобы навеки в самом деле Меня ты мог покинуть… Всё не то… Да!.. вспомнила: сегодня у меня Ребенок твой под сердцем шевельнулся. К н я з ь. Несчастная! как быть? хоть для него Побереги себя; я не оставлю Ни твоего ребенка, ни тебя. Со временем, быть может, сам приеду Вас навестить. Утешься, не крушися. Дай обниму тебя в последний раз. (Уходя.) Ух! кончено — душе как будто легче. Я бури ждал, но дело обошлось Довольно тихо. (Уходит. Она остается неподвижною.) М е л ь н и к   (входит). Не угодно ль будет Пожаловать на мельницу… да где ж он? Скажи, где князь наш? ба, ба, ба! какая Повязка! вся в каменьях дорогих! Так и горит! и бусы!.. Ну, скажу: Подарок царский. Ах он благодетель! А это что? мошонка! уже не деньги ль? Да что же ты стоишь, не отвечаешь, Не вымолвишь словечка? али ты От радости нежданной одурела, Иль на тебя столбняк нашел? Д о ч ь. Не верю, Не может быть. Я так его любила. Или он зверь? Иль сердце у него Косматое? М е л ь н и к. О ком ты говоришь? Д о ч ь. Скажи, родимый, как могла его Я прогневить? в одну недельку разве Моя краса пропала? иль его Отравой опоили? М е л ь н и к. Что с тобою? Д о ч ь. Родимый, он уехал. Вон он скачет! — И я, безумная, его пустила, Я за полы его не уцепилась, Я не повисла на узде коня! Пускай же б он с досады отрубил Мне руки по локоть, пускай бы тут же Он растоптал меня своим конем! М е л ь н и к. Ты бредишь! Д о ч ь. Видишь ли, князья не вольны, Как девицы, не по́ сердцу они Берут жену себе… а вольно им Небось подманивать, божиться, плакать И говорить: тебя я повезу В мой светлый терем, в тайную светлицу И наряжу в парчу и в бархат алый. Им вольно бедных девушек учить С полуночи на свист их подыматься И до зари за мельницей сидеть. Им любо сердце княжеское тешить Бедами нашими, а там прощай, Ступай, голубушка, куда захочешь, Люби, кого замыслишь. М е л ь н и к. Вот в чем дело. Д о ч ь. Да кто ж, скажи, разлучница моя? Я доберусь. Я ей скажу, злодейке: Отстань от князя, — видишь, две волчихи Не водятся в одном овраге. М е л ь н и к. Дура! Уж если князь берет себе невесту, Кто может помешать ему? Вот то-то. Не говорил ли я тебе… Д о ч ь. И мог он, Как добрый человек, со мной прощаться, И мне давать подарки — каково! — И деньги! выкупить себя он думал, Он мне хотел язык засеребрить, Чтоб не прошла о нем худая слава И не дошла до молодой жены. Да, бишь, забыла я — тебе отдать Велел он это серебро, за то, Что был хорош ты до него, что дочку За ним пускал таскаться, что ее Держал не строго… Впрок тебе пойдет Моя погибель. (Отдает ему мешок.) О т е ц   (в слезах). До чего я дожил! Что бог привел услышать! Грех тебе Так горько упрекать отца родного. Одно дитя ты у меня на свете, Одна отрада в старости моей. Как было мне тебя не баловать? Бог наказал меня за то, что слабо Я выполнил отцовский долг. Д о ч ь. Ох, душно! Холодная змия мне шею давит… Змеей, змеей опутал он меня, Не жемчугом. (Рвет с себя жемчуг.) М е л ь н и к. Опомнись. Д о ч ь. Так бы я Разорвала тебя, змею злодейку, Проклятую разлучницу мою! М е л ь н и к. Ты бредишь, право, бредишь. Д о ч ь   (сымает с себя повязку). Вот венец мой, Венец позорный! вот чем нас венчал Лукавый враг, когда я отреклася Ото всего, чем прежде дорожила. Мы развенчались. — Сгинь ты, мой венец! (Бросает повязку в Днепр.) Теперь всё кончено. (Бросается в реку.) С т а р и к   (падая). Ох, горе, горе!

 

Княжеский терем

(Свадьба. Молодые сидят за столом.) ГОСТИ. ХОР ДЕВУШЕК. С в а т. Веселую мы свадебку сыграли. Ну, здравствуй, князь с княгиней молодой. Дай бог вам жить в любови да совете, А нам у вас почаще пировать. Что ж, красные девицы, вы примолкли? Что ж, белые лебедушки, притихли? Али все песенки вы перепели? Аль горлышки от пенья пересохли? Х о р. Сватушка, сватушка, Бестолковый сватушка! По невесту ехали, В огород заехали, Пива бочку пролили, Всю капусту полили, Тыну поклонилися, Верее молилися: Верея ль, вереюшка, Укажи дороженьку По невесту ехати. Сватушка, догадайся, За мошоночку принимайся, В мошне денежка шевелится, К красным девушкам норовится. С в а т. Насмешницы, уж выбрали вы песню! На, на, возьмите, не корите свата. (Дарит девушек.) О д и н    г о л о с. По камушкам, по желтому песочку Пробегала быстрая речка, В быстрой речке гуляют две рыбки, Две рыбки, две малые плотицы. А слышала ль ты, рыбка-сестрица, Про вести-то наши, про речные? Как вечор у нас красна девица топилась, Утопая, мила друга проклинала. С в а т. Красавицы! да это что за песня? Она, кажись, не свадебная; нет. Кто выбрал эту песню? а? Д е в у ш к и. Не я — Не я — не мы… С в а т. Да кто ж пропел ее? (Шепот и смятение между девушками.) К н я з ь. Я знаю кто. (Встает из-за стола и говорит тихо конюшему.) Она сюда прокралась. Скорее выведи ее. Да сведай, Кто смел ее впустить. (Конюший подходит к девушкам.) К н я з ь. (садится, про себя). Она, пожалуй, Готова здесь наделать столько шума, Что со стыда не буду знать, куда И спрятаться. К о н ю ш и й. Я не нашел ее. К н я з ь. Ищи. Она, я знаю, здесь. Она Пропела эту песню. Г о с т ь. Ай да мед! — И в голову и в ноги так и бьет — Жаль, горек: подсластить его б не худо. (Молодые целуются. Слышен слабый крик.) К н я з ь. Она! вот крик ее ревнивый. (Конюшему.) Что? К о н ю ш и й. Я не нашел ее нигде. К н я з ь. Дурак. Д р у ж к о   (вставая). Не время ль нам княгиню выдать мужу Да молодых в дверях осыпать хмелем? (Все встают.) С в а х а. Вестимо, время. Дайте ж петуха. (Молодых кормят жареным петухом, потом осыпают хмелем — и ведут в спальню.) С в а х а. Княгиня душенька, не плачь, не бойся, Послушна будь. (Молодые уходят в спальню, гости все расходятся, кроме свахи и дружка.) Д р у ж к о. Где чарочка? Всю ночь Под окнами я буду разъезжать, Так укрепиться мне вином не худо. С в а х а   (наливает ему чарку). На, кушай на здоровье. Д р у ж к о. Ух! спасибо. Всё хорошо, не правда ль, обошлось? И свадьба хоть куда. С в а х а. Да, слава богу, Всё хорошо — одно не хорошо. Д р у ж к о. А что? С в а х а. Да не к добру пропели песню Не свадебную, а бог весть какую. Д р у ж к о. Уж эти девушки — никак нельзя им Не попроказить. Статочно ли дело Мутить нарочно княжескую свадьбу. Пойти-ка мне садиться на коня. Прощай, кума. (Уходит.) С в а х а. Ох, сердце не на месте! Не в пору сладили мы эту свадьбу.

 

Светлица

КНЯГИНЯ и МАМКА. К н я г и н я. Чу — кажется, трубят; нет, он не едет. Ах, мамушка, как был он женихом, Он от меня на шаг не отлучался, С меня очей, бывало, не сводил. Женился он, и всё пошло не так. Теперь меня ранешенько разбудит И уж велит себе коня седлать; Да до ночи бог ведает где ездит; Воротится, чуть ласковое слово Промолвит мне, чуть ласковой рукой По белому лицу меня потреплет. М а м к а. Княгинюшка, мужчина что петух: Кири куку! мах-мах крылом и прочь. А женщина, что бедная наседка: Сиди себе да выводи цыплят. Пока жених — уж он не насидится; Ни пьет, ни ест, глядит не наглядится. Женился — и заботы настают. То надобно соседей навестить, То на охоту ехать с соколами, То на войну нелегкая несет, Туда, сюда — а дома не сидится. К н я г и н я. Как думаешь? уж нет ли у него Зазнобы тайной? М а м к а. Полно, не греши: Да на кого тебя он променяет? Ты всем взяла: красою ненаглядной, Обычаем и разумом. Подумай: Ну в ком ему найти, как не в тебе, Сокровища такого? К н я г и н я. Когда б услышал бог мои молитвы И мне послал детей! К себе тогда б Умела вновь я мужа привязать… А! полон двор охотниками. Муж Домой приехал. Что ж его не видно? (Входит ловчий.) Что князь, где он? Л о в ч и й. Князь приказал домой Отъехать нам. К н я г и н я. А где он сам? Л о в ч и й. Остался Один в лесу на берегу Днепра. К н я г и н я. И князя вы осмелились оставить Там одного; усердные вы слуги! Сейчас назад, сейчас к нему скачите! Сказать ему, что я прислала вас. (Ловчий уходит.) Ах, боже мой! в лесу ночной порою И дикий зверь, и лютый человек, И леший бродит — долго ль до беды. Скорей зажги свечу перед иконой. М а м к а. Бегу, мой свет, бегу…

 

Днепр. Ночь

Р у с а л к и. Веселой толпою С глубокого дна Мы ночью всплываем, Нас греет луна. Любо нам порой ночною Дно речное покидать, Любо вольной головою Высь речную разрезать, Подавать друг дружке голос, Воздух звонкий раздражать, И зеленый, влажный волос В нем сушить и отряхать. О д н а. Тише, тише! под кустами Что-то кроется во мгле. Д р у г а я. Между месяцем и нами Кто-то ходит по земле. (Прячутся.) К н я з ь. Знакомые, печальные места! Я узнаю окрестные предметы — Вот мельница! Она уж развалилась; Веселый шум ее колес умолкнул; Стал жернов — видно, умер и старик. Дочь бедную оплакал он недолго. Тропинка тут вилась — она заглохла, Давно-давно сюда никто не ходит; Тут садик был с забором, неужели Разросся он кудрявой этой рощей? Ах, вот и дуб заветный, здесь она, Обняв меня, поникла и умолкла… Возможно ли?.. (Идет к деревьям, листья сыплются.) Что это значит? листья, Поблекнув, вдруг свернулися и с шумом Посыпались как пепел на меня. Передо мной стоит он гол и черн, Как дерево проклятое. (Входит старик, в лохмотьях и полунагой.) С т а р и к. Здорово, Здорово, зять. К н я з ь. Кто ты? С т а р и к. Я здешний ворон. К н я з ь. Возможно ль? Это мельник. С т а р и к. Что за мельник! Я продал мельницу бесам запечным, А денежки отдал на сохраненье Русалке, вещей дочери моей. Они в песку Днепра-реки зарыты, Их рыбка-одноглазка стережет. К н я з ь. Несчастный, он помешан. Мысли в нем Рассеяны, как тучи после бури. С т а р и к. Зачем вечор ты не приехал к нам? У нас был пир, тебя мы долго ждали. К н я з ь. Кто ждал меня? С т а р и к. Кто ждал? вестимо, дочь. Ты знаешь, я на всё гляжу сквозь пальцы И волю вам даю: сиди она С тобою хоть всю ночь, до петухов, Ни слова не скажу я. К н я з ь. Бедный мельник! С т а р и к. Какой я мельник, говорят тебе, Я ворон, а не мельник. Чудный случай: Когда (ты помнишь?) бросилась она В реку, я побежал за нею следом И с той скалы прыгнуть хотел, да вдруг Почувствовал, два сильные крыла Мне выросли внезапно из-под мышек И в воздухе сдержали. С той поры То здесь, то там летаю, то клюю Корову мертвую, то на могилке Сижу да каркаю. К н я з ь. Какая жалость! Кто ж за тобою смотрит? С т а р и к. Да, за мною Присматривать не худо. Стар я стал И шаловлив. За мной, спасибо, смотрит Русалочка. К н я з ь. Кто? С т а р и к. Внучка. К н я з ь. Невозможно Понять его. Старик, ты здесь в лесу Иль с голоду умрешь, иль зверь тебя Заест. Не хочешь ли пойти в мой терем Со мною жить? С т а р и к. В твой терем? нет! спасибо! Заманишь, а потом меня, пожалуй, Удавишь ожерельем. Здесь я жив, И сыт, и волен. Не хочу в твой терем. (Уходит.) К н я з ь. И этому всё я виною! Страшно Ума лишиться. Легче умереть. На мертвеца глядим мы с уваженьем, Творим о нем молитвы. Смерть равняет С ним каждого. Но человек, лишенный Ума, становится не человеком. Напрасно речь ему дана, не правит Словами он, в нем брата своего Зверь узнает, он людям в посмеянье, Над ним всяк волен, бог его не судит. Старик несчастный! вид его во мне Раскаянья все муки растравил! Л о в ч и й. Вот он. Насилу-то его сыскали! К н я з ь. Зачем вы здесь? Л о в ч и й. Княгиня нас послала. Она боялась за тебя. К н я з ь. Несносна Ее заботливость! иль я ребенок, Что шагу мне ступить нельзя без няньки? (Уходит. Русалки показываются над водой.) Р у с а л к и. Что, сестрицы? в поле чистом Не догнать ли их скорей? Плеском, хохотом и свистом Не пугнуть ли их коней? Поздно. Рощи потемнели, Холодеет глубина, Петухи в селе пропели, Закатилася луна. О д н а. Погодим еще, сестрица. Д р у г а я. Нет, пора, пора, пора. Ожидает нас царица, Наша строгая сестра. (Скрываются.)

 

Днепровское дно

ТЕРЕМ РУСАЛОК. (Русалки прядут около своей царицы.) С т а р ш а я    р у с а л к а. Оставьте пряжу, сестры. Солнце село. Столбом луна блестит над нами. Полно, Плывите вверх под небом поиграть, Да никого не трогайте сегодня, Ни пешехода щекотать не смейте, Ни рыбакам их невод отягчать Травой и тиной, ни ребенка в воду Заманивать рассказами о рыбках. (Входит русалочка.) Где ты была? Д о ч ь. На землю выходила Я к дедушке. Всё просит он меня Со дна реки собрать ему те деньги, Которые когда-то в воду к нам Он побросал. Я долго их искала; А что такое деньги, я не знаю — Однако же я вынесла ему Пригоршню раковинок самоцветных. Он очень был им рад. Р у с а л к а. Безумный скряга! Послушай, дочка. Нынче на тебя Надеюсь я. На берег наш сегодня Придет мужчина. Стереги его И выдь ему навстречу. Он нам близок, Он твой отец. Д о ч ь. Тот самый, что тебя Покинул и на женщине женился? Р у с а л к а. Он сам; к нему нежнее приласкайся И расскажи всё то, что от меня Ты знаешь про свое рожденье; также И про меня. И если спросит он, Забыла ль я его иль нет, скажи, Что всё его я помню и люблю И жду к себе. Ты поняла меня? Д о ч ь. О, поняла. Р у с а л к а. Ступай же. (Одна.) С той поры, Как бросилась без памяти я в воду Отчаянной и презренной девчонкой И в глубине Днепра-реки очнулась Русалкою холодной и могучей, Я каждый день о мщенье помышляю, И ныне, кажется, мой час настал.

 

Берег

К н я з ь. Невольно к этим грустным берегам Меня влечет неведомая сила. Всё здесь напоминает мне былое И вольной, красной юности моей Любимую, хоть горестную повесть. Здесь некогда любовь меня встречала, Свободная, кипящая любовь; Я счастлив был, безумец!.. и я мог Так ветрено от счастья отказаться. Печальные, печальные мечты Вчерашняя мне встреча оживила. Отец несчастный! как ужасен он! Авось опять его сегодня встречу, И согласится он оставить лес И к нам переселиться… (Русалочка выходит на берег.) Что я вижу? Откуда ты, прекрасное дитя?

 

СЦЕНЫ ИЗ РЫЦАРСКИХ ВРЕМЕН

М а р т ы н. Послушай, Франц, в последний раз говорю тебе как отец: я долго терпел твои проказы; а долее терпеть не намерен. Уймись, или худо будет. Ф р а н ц. Помилуй, батюшка; за что ты на меня сердишься? Я, кажется, ничего не делаю. М а р т ы н. Ничего не делаю! то-то и худо, что ничего не делаешь. Ты ленивец, даром хлеб ешь да небо коптишь. На что ты надеешься? на мое богатство? Да разве я разбогател, сложа руки да сочиняя глупые песни? Как минуло мне четырнадцать лет, покойный отец дал мне два крейцера в руку да два пинка в гузно, да примолвил: ступай-ка, Мартын, сам кормиться, а мне и без тебя тяжело. С той поры мы уж и не видались; слава богу, нажил я себе и дом, и деньги, и честное имя — а чем? бережливостию, терпением, трудолюбием. Вот уж мне и за пятьдесят, и пора бы уж отдохнуть да тебе передать и счетные книги и весь дом. А могу ли о том и подумать? Какую могу иметь к тебе доверенность? Тебе бы только гулять с господами, которые нас презирают да забирают в долг товары. Я знаю тебя, ты стыдишься своего состояния. Но слушай, Франц. Коли ты не переменишься, не отстанешь от дворян да не примешься порядком за свое дело — то, видит бог, выгоню тебя из дому, а своим наследником назначу Карла Герца, моего подмастерья. Ф р а н ц. Твоя воля, батюшка; делай, как хочешь. М а р т ы н. То-то же; смотри… (Входит брат Бертольд.) М а р т ы н. Вон и другой сумасброд. Зачем пожаловал? Б е р т о л ь д. Здравствуй, сосед. Мне до тебя нужда. М а р т ы н. Нужда! Опять денег? Б е р т о л ь д. Да… не можешь ли одолжить полтораста гульденов? М а р т ы н. Как не так — где мне их взять? Я ведь не клад. Б е р т о л ь д. Пожалуй — не скупись. Ты знаешь, что эти деньги для тебя не пропадшие. М а р т ы н. Как не пропадшие? Мало ли я тебе передавал денег? куда они делись? Б е р т о л ь д. В дело пошли; но теперь прошу тебя уж в последний раз. М а р т ы н. Об этих последних разах я слышу уж не в первый раз. Б е р т о л ь д. Нет, право. Последний мой опыт не удался от безделицы — теперь уж я всё расчислил; опыт мой не может не удаться. М а р т ы н. Эх, отец Бертольд! Коли бы ты не побросал в алхимический огонь всех денег, которые прошли через твои руки, то был бы богат. Ты сулишь мне сокровища, а сам приходишь ко мне за милостыней. Какой тут смысл? Б е р т о л ь д. Золота мне не нужно, я ищу одной истины. М а р т ы н. А мне черт ли в истине, мне нужно золото. Б е р т о л ь д. Так ты не хочешь поверить мне еще? М а р т ы н. Не могу и не хочу. Б е р т о л ь д. Так прощай же, сосед. М а р т ы н. Прощай. Б е р т о л ь д. Пойду к барону Раулю, авось даст он мне денег. М а р т ы н. Барон Рауль? да где взять ему денег? Вассалы его разорены. — А, слава богу, нынче по большим дорогам не так-то легко наживаться. Б е р т о л ь д. Я думаю, у него деньги есть, потому что у герцога затевается турнир, и барон туда отправляется. Прощай. М а р т ы н. И ты думаешь, даст он тебе денег? Б е р т о л ь д. Может быть, и даст. М а р т ы н. И ты употребишь их на последний опыт? Б е р т о л ь д. Непременно. М а р т ы н. А если опыт не удастся? Б е р т о л ь д. Нечего будет делать. Если и этот опыт не удастся, то алхимия вздор. М а р т ы н. А если удастся? Б е р т о л ь д. Тогда… я возвращу тебе с лихвой и благодарностию все суммы, которые занял у тебя, а барону Раулю открою великую тайну. М а р т ы н. Зачем барону, а не мне? Б е р т о л ь д. И рад бы, да не могу: ты знаешь, что я обещался пресвятой богородице разделить мою тайну с тем, кто поможет мне при последнем и решительном моем опыте. М а р т ы н. Эх, отец Бертольд, охота тебе разоряться! Куда ж ты? — постой! Ну, так и быть. На этот раз дам тебе денег взаймы. Бог с тобою! Но смотри ж, сдержи свое слово. Пусть этот опыт будет последним и решительным. Б е р т о л ь д. Не бойся. Другого уж не понадобится… М а р т ы н. Погоди же здесь; сейчас тебе вынесу — сколько, бишь, тебе надобно? Б е р т о л ь д. Полтораста гульденов. М а р т ы н. Полтораста гульденов… Боже мой! и еще в какие крутые времена! БЕРТОЛЬД и ФРАНЦ. Б е р т о л ь д. Здравствуй, Франц, о чем ты задумался? Ф р а н ц. Как мне не задумываться? Сейчас отец грозился меня выгнать и лишить наследства. Б е р т о л ь д. За что это? Ф р а н ц. За то, что я знакомство веду с рыцарями. Б е р т о л ь д. Он не совсем прав, да и не совсем виноват. Ф р а н ц. Разве мещанин недостоин дышать одним воздухом с дворянином? Разве не все мы произошли от Адама? Б е р т о л ь д. Правда, правда. Но видишь, Франц, уже этому давно: Каин и Авель были тоже братья, а Каин не мог дышать одним воздухом с Авелем — и они не были равны перед богом. В первом семействе уже мы видим неравенство и зависть. Ф р а н ц. Виноват ли я в том, что не люблю своего состояния? что честь для меня дороже денег? Б е р т о л ь д. Всякое состояние имеет свою честь и свою выгоду. Дворянин воюет и красуется. Мещанин трудится и богатеет. Почтен дворянин за решеткою своей башни, купец — в своей лавке… Но он был бы смешон на турнире. (Входит Мартын.) М а р т ы н. Вот тебе полтораста гульденов — смотри же, тешу тебя в последний раз. Б е р т о л ь д. Благодарен, очень благодарен. Увидишь, не будешь раскаиваться. М а р т ы н. Постой! Ну, а если опыт твой тебе удастся, и у тебя будет и золота и славы вдоволь, будешь ли ты спокойно наслаждаться жизнию? Б е р т о л ь д. Займусь еще одним исследованием: мне кажется, есть средство открыть perpetuum mobile… М а р т ы н. Что такое perpetuum mobile? [146] Б е р т о л ь д. Perpetuum mobile, то есть вечное движение . Если найду вечное движение, то я не вижу границ творчеству человеческому… видишь ли, добрый мой Мартын: делать золото задача заманчивая, открытие, может быть, любопытное — но найти perpetuum mobile… о!.. М а р т ы н. Убирайся к черту с твоим perpetuum mobile!.. Ей богу, отец Бертольд, ты хоть кого из терпения выведешь. Ты требуешь денег на дело, а говоришь бог знает что. Невозможно. Экой он сумасброд! Б е р т о л ь д. Экой он брюзга! (Расходятся в разные стороны.) Ф р а н ц. Черт побери наше состояние! — Отец у меня богат, — а мне какое дело? Дворянин, у которого нет ничего, кроме зазубренного меча да заржавленного шлема, счастливее и почетнее отца моего. Отец мой сымает перед ним шляпу — а тот и не смотрит на него. — Деньги! потому что деньги достались ему не дешево, так он и думает, что в деньгах вся и сила — как не так! Если он так силен, попробуй отец ввести меня в баронский замок! Деньги! Деньги рыцарю не нужны — на то есть мещане — как прижмет их, так и забрызжет кровь червонцами!.. Черт побери наше состояние! — Да по мне лучше быть последним минстрелем — этого по крайней мере в замке принимают… Госпожа слушает его песни, наливает ему чашу и подносит из своих рук… Купец, сидя за своими книгами, считает, считает, клянется, хитрит перед всяким покупщиком: «Ей-богу, сударь, самый лучший товар, дешевле нигде не найдете». — Врешь ты, жид. — «Никак нет, честию вас уверяю»… Честью!.. Хороша честь! А рыцарь — он волен как сокол… он никогда не горбился над счетами, он идет прямо и гордо, он скажет слово, ему верят… Да разве это жизнь? Черт ее побери! — Пойду лучше в минстрели. Однако, что это сказал монах? Турнир в * и туда едет барон — ах, боже мой! там будет и Клотильда. Дамы обсядут кругом, трепеща за своих рыцарей, — трубы за трубят — выступят герольды — рыцари объедут поле, преклоняя копья перед балконом своих красавиц… Трубы опять затрубят — рыцари разъедутся — помчатся друг на друга… дамы ахнут… боже мой! и никогда не подыму я пыли на турнире, никогда герольды не возгласят моего имени, презренного мещанского имени, никогда Клотильда не ахнет… Деньги! кабы знал он, как рыцари презирают нас, несмотря на наши деньги… А л ь б е р. А! это Франц; на кого ты раскричался? Ф р а н ц. Ах, сударь, вы меня слышали… Я сам с собою рассуждал… А л ь б е р. А о чем рассуждал ты сам с собою? Ф р а н ц. Я думал, как бы мне попасть на турнир. А л ь б е р. Ты хочешь попасть на турнир? Ф р а н ц. Точно так. А л ь б е р. Ничего нет легче: у меня умер мой конюший — хочешь ли на его место? Ф р а н ц. Как! бедный ваш Яков умер? отчего ж он умер? А л ь б е р. Ей-богу, не знаю — в пятницу он был здоровешенек; вечером воротился я поздно (я был в гостях у Ремона и порядочно подпил) — Яков сказал мне что-то… я рассердился и ударил его, — помнится, по щеке — а может быть, и в висок, — однако, нет: точно по щеке; Яков повалился — да уж и не встал; я лег не раздевшись — а на другой день узнаю, что мой бедный Яков — умрѐ. Ф р а н ц. Ай, рыцарь! видно, пощечины ваши тяжелы. А л ь б е р. На мне была железная рукавица. — Ну что же, хочешь быть моим конюшим? Ф р а н ц   (почесывается). Вашим конюшим? А л ь б е р. Что ж ты почесываешься? соглашайся. — Я возьму тебя на турнир — ты будешь жить у меня в замке. Быть оруженосцем у такого рыцаря, каков я, не шутка: ведь уж это ступень. Со временем, как знать, тебя посвятим и в рыцари — многие так начинали. Ф р а н ц. А что скажет мой отец? А л ь б е р. А ему какое дело до тебя? Ф р а н ц. Он меня наследства лишит… А л ь б е р. А ты плюнь — тебе же будет легче. Ф р а н ц. И я буду жить у вас в замке?.. А л ь б е р. Конечно. — Ну, согласен? Ф р а н ц. Вы не будете давать мне пощечин? А л ь б е р. Нет, нет, не бойся; а хоть и случится такой грех — что за беда? — не все ж конюшие убиты до смерти. Ф р а н ц. И то правда: коли случится такой грех — посмотрим, кто кого… А л ь б е р. Что? что ты говоришь, я тебя не понял? Ф р а н ц. Так, я думал сам про себя. А л ь б е р. Ну, что ж — соглашайся… Ф р а н ц. Извольте — согласен. А л ь б е р. Нечего было и думать. Достань-ка себе лошадь и приходи ко мне. __________ БЕРТА и КЛОТИЛЬДА. К л о т и л ь д а. Берта, скажи мне что-нибудь, мне скучно. Б е р т а. О чем же я буду вам говорить? — не о нашем ли рыцаре? К л о т и л ь д а. О каком рыцаре? Б е р т а. О том, который остался победителем на турнире. К л о т и л ь д а. О графе Ротенфельде. Нет, я не хочу говорить о нем; вот уже две недели, как мы возвратились, — а он и не думал приехать к нам; это с его стороны неучтивость. Б е р т а. Погодите — я уверена, что он будет завтра… К л о т и л ь д а. Почему ты так думаешь? Б е р т а. Потому, что я его во сне видела. К л о т и л ь д а. И, боже мой! Это ничего не значит. Я всякую ночь вижу его во сне. Б е р т а. Это совсем другое дело — вы в него влюблены. К л о т и л ь д а. Я влюблена! Прошу пустяков не говорить… Да и про графа Ротенфельда толковать тебе нечего. Говори мне о ком-нибудь другом. Б е р т а. О ком же? О конюшем братца, о Франце? К л о т и л ь д а. Пожалуй — говори мне о Франце. Б е р т а. Вообразите, сударыня, что он от вас без ума. К л о т и л ь д а. Франц от меня без ума? кто тебе это сказал? Б е р т а. Никто, я сама заметила, когда вы садитесь верхом, он всегда держит вам стремя; когда служит за столом, он не видит никого, кроме вас; если вы уроните платок, он всех проворнее его подымет, — а на нас и не смотрит… К л о т и л ь д а. Или ты дура, или Франц предерзкая тварь… (Входят Альбер, Ротенфельд и Франц.) А л ь б е р. Сестра, представляю тебе твоего рыцаря, граф приехал погостить в нашем замке. Г р а ф. Позвольте, благородная девица, недостойному вашему рыцарю еще раз поцеловать ту прекрасную руку, из которой получил я драгоценнейшую награду… К л о т и л ь д а. Граф, я рада, что имею честь принимать вас у себя… Братец, я буду вас ожидать в северной башне… (Уходит.) Г р а ф. Как она прекрасна! А л ь б е р. Она предобрая девушка. Граф, что же вы не раздеваетесь? Где ваши слуги? Франц! разуй графа. (Франц медлит.) Франц, разве ты глух? Ф р а н ц. Я не всемирный слуга, чтобы всякого разувать… Г р а ф. Ого, какой удалец! А л ь б е р. Грубиян! (Замахивается.) Я тебя прогоню! Ф р а н ц. Я сам готов оставить замок. А л ь б е р. Мужик, подлая тварь! Извините, граф, я с ним управлюсь… Вон!.. (Толкает его в спину.) Чтобы духа твоего здесь не было. Г р а ф. Пожалуйста, не трогайте этого дурака; он, право, не стоит… ____ К л о т и л ь д а. Братец, мне до тебя просьба. А л ь б е р. Чего ты хочешь? К л о т и л ь д а. Пожалуйста, прогони своего конюшего Франца; он осмелился мне нагрубить… А л ь б е р. Как! и тебе?.. Жаль же, что я уж его прогнал; он от меня так скоро б не отделался. Да что ж он сделал? К л о т и л ь д а. Так, ничего. Если ты уж его прогнал, так нечего и говорить. Скажи, братец, долго ли граф пробудет у нас? А л ь б е р. Думаю, сестра, что это будет зависеть от тебя. Что ж ты краснеешь?.. К л о т и л ь д а. Ты всё шутишь… А он и не думает… А л ь б е р. Не думает? о чем же? К л о т и л ь д а. Ах, братец, какой ты несносный! Я говорю, что граф обо мне и не думает… А л ь б е р. Посмотрим, посмотрим — что будет, то будет. ____ Ф р а н ц. Вот наш домик… Зачем было мне оставлять его для гордого замка? Здесь я был хозяин, а там — слуга… и для чего?.. для гордых взоров наглой благородной девицы. Я переносил унижения, я унизился в глазах моих — я сделался слугою того, кто был моим товарищем, я привык сносить детские обиды глупого, избалованного повесы… я не примечал ничего… Я, который не хотел зависеть от отца, — я стал зависим от чужого… И чем это всё кончилось? — боже… кровь кидается в лицо — кулаки мои сжимаются… О, я им отомщу, отомщу… Как-то примет меня отец! (Стучится.) К а р л   (выходит). Кто там так бодро стучится? — A! Франц, это ты! (Про себя.) Вот черт принес! Ф р а н ц. Здравствуй, Карл; отец дома? К а р л. Ах, Франц, — давно же ты здесь не был… Отец твой с месяц как уж помер. Ф р а н ц. Боже мой! Что ты говоришь?.. Отец мой умер! — Невозможно! К а р л. Так-то возможно, что его и схоронили. Ф р а н ц. Бедный, бедный старик!.. И мне не дали знать, что он болен! может быть, он умер с горести — он меня любил; он чувствовал сильно. Карл, и ты не мог послать за мною! Он меня бы благословил… К а р л. Он умер, осердясь на приказчика и выпив сгоряча три бутылки пива — оттого и умер. Знаешь ли что еще, Франц? Ведь он лишил тебя наследства — а отдал всё свое имение… Ф р а н ц. Кому? К а р л. Не смею тебе сказать — ты такой вспыльчивый… Ф р а н ц. Знаю: тебе… К а р л. Бог видит, я не виноват. — Я готов был бы тебе всё отдать… потому что, видишь ли, хоть закон и на моей стороне, — однако, вот, по совести, чувствую, что все-таки сын — наследник отца, а не подмастерье… Но, видишь, Франц… я ждал тебя, а ты не приходил — я и женился… а вот теперь, как женат, уж я и не знаю, что делать… и как быть… Ф р а н ц. Владей себе моим наследством, Карл, я у тебя его не требую. На ком ты женат? К а р л. На Юлии Фурст, мой добрый Франц, на дочери Иоганна Фурста, нашего соседа… Я тебе ее покажу. Коли хочешь остаться, то у меня есть порожний уголок… Ф р а н ц. Нет, благодарствуй, Карл. Кланяйся Юлии — и вот отдай ей эту серебряную цепочку — от меня на память… К а р л. Добрый Франц! — Хочешь с нами отобедать? — мы только что сели за стол… Ф р а н ц. Не могу, я спешу… К а р л. Куда же? Ф р а н ц. Так, сам не знаю — прощай. К а р л. Прощай, бог тебе помоги. (Франц уходит.) А какой он добрый малый, — и как жаль, что он такой беспутный! — Ну, теперь я совершенно покоен: у меня не будет ни тяжбы, ни хлопот. __________ ВАССАЛЫ, вооруженные косами и дубинами. Ф р а н ц. Они проедут через эту лужайку — смотрите же, не робеть; подпустите их как можно ближе, продолжая косить, рыцари на вас гаркнут — и наскачут, — тут вы размахнитесь косами по лошадиным ногам, а мы из лесу и приударим… чу!.. Вот они. (Франц с частью вассалов скрывается за лес.) К о с а р и   (поют). Ходит во́ поле коса, Зелена́я полоса Вслед за ней ложится. Ой, ходи, моя коса Сердце веселится. (Несколько рыцарей, между ими Альбер и Ротенфельд.) Р ы ц а р и. Гей, вы — долой с дороги! (Вассалы сымают шляпы и не трогаются.) А л ь б е р. Долой, говорят вам!.. Что это значит, Ротенфельд? они ни с места. Р о т е н ф е л ь д. А вот, пришпорим лошадей да потопчем их порядком… К о с а р и. Ребята, не робеть… (Лошади раненые падают с седоками, другие бесятся.) Ф р а н ц   (бросается из засады). Вперед, ребята! У! у!.. О д и н    р ы ц а р ь   (другому). Плохо, брат, — их более ста человек… Д р у г о й. Ничего, нас еще пятеро верхами… Р ы ц а р и. Подлецы, собаки, вот мы вас! В а с с а л ы. У! у! у!.. (Сражение. Все рыцари падают один за другим.) В а с с а л ы (бьют их дубинами, косами). Наша взяла… Кровопийцы! разбойники! гордецы поганые! Теперь вы в наших руках… Ф р а н ц. Который из них Ротенфельд? — Друзья! подымите забрала, — где Альбер? (Едет другая толпа рыцарей.) О д и н    и з    н и х. Господа! посмотрите, что это значит? Здесь дерутся… Д р у г о й. Это бунт — подлый народ бьет рыцарей… Р ы ц а р и. Господа! господа!.. Копья в упор!.. Пришпоривай!.. (Наехавшие рыцари нападают на вассалов.) В а с с а л ы. Беда! Беда! Это рыцари!.. (Разбегаются.) Ф р а н ц. Куда вы! Оглянитесь, их нет и десяти человек!.. (Он ранен; рыцарь хватает его за ворот.) Р ы ц а р ь. Постой! брат… успеешь им проповедать. Д р у г о й. И эти подлые твари могли победить благородных рыцарей! смотрите, один, два, три… девять рыцарей убито. Да это ужас. (Лежащие рыцари встают один за другим.) Р ы ц а р и. Как! вы живы? А л ь б е р. Благодаря железным латам… (Все смеются.) Ara! Франц, это ты, дружок! Очень рад, что встречаю тебя… Господа рыцари! благодарим за великодушную помощь. О д и н    и з    р ы ц а р е й. Не за что; на нашем месте вы бы сделали то же самое. Р о т е н ф е л ь д. Смею ли просить вас в мой замок дни на три, отдохнуть после сражения и дружески попировать?.. Р ы ц а р ь. Извините, что не можем воспользоваться вашим благородным гостеприимством. Мы спешим на похороны Эльсбергского принца — и боимся опоздать… Р о т е н ф е л ь д. По крайней мере сделайте мне честь у меня отужинать… Р ы ц а р ь. С удовольствием. — Но у вас нет лошадей, — позвольте предложить вам наших… мы сядем за вами, как освобожденные красавицы. (Садятся.) А этого молодца, так и быть, довезем уж до первой виселицы… Господа, помогите его привязать к репице моей лошади… __________ ЗАМОК РОТЕНФЕЛЬДА (Рыцари ужинают.) О д и н    р ы ц а р ь. Славное вино! Р о т е н ф е л ь д. Ему более ста лет… Прадед мой поставил его в погреб, отправляясь в Палестину, где и остался; этот поход ему стоил двух замков и ротенфельдской рощи, которую продал он за бесценок какому-то епископу. Р ы ц а р ь. Славное вино! — За здоровье благородной хозяйки!.. Р ы ц а р и. За здоровье прекрасной и благородной хозяйки!.. К л о т и л ь д а. Благодарю вас, рыцари… За здоровье ваших дам… (Пьет.) Р о т е н ф е л ь д. За здоровье наших избавителей! Р ы ц а р и. За здоровье наших избавителей! О д и н    и з    р ы ц а р е й. Ротенфельд! праздник ваш прекрасен; но ему чего-то недостает… Р о т е н ф е л ь д. Знаю, кипрского вина; что делать — всё вышло на прошлой неделе. Р ы ц а р ь. Нет, не кипрского вина; недостает песен миннезингера… Р о т е н ф е л ь д. Правда, правда… Нет ли в соседстве миннезингера; ступайте-ка в гостиницу… А л ь б е р. Да чего ж нам лучше? Ведь Франц еще не повешен — кликнуть его сюда… Р о т е н ф е л ь д. И в самом деле, кликнуть сюда Франца! Р ы ц а р ь. Кто этот Франц? Р о т е н ф е л ь д. Да тот самый негодяй, которого вы взяли сегодня в плен. Р ы ц а р ь. Так он и миннезингер? А л ь б е р. О! всё, что вам угодно. Вот он. Р о т е н ф е л ь д. Франц! рыцари хотят послушать твоих песен, коли страх не отшиб у тебя памяти, а голос еще не пропал. Ф р а н ц. Чего мне бояться? Пожалуй, я вам спою песню моего сочинения. Голос мой не задрожит, и язык не отнялся. Р о т е н ф е л ь д. Посмотрим, посмотрим. Ну — начинай… Ф р а н ц   (поет). Жил на свете рыцарь бедный, Молчаливый и простой, С виду сумрачный и бледный, Духом смелый и прямой. Он имел одно виденье, Непостижное уму, И глубоко впечатленье В сердце врезалось ему. С той поры, сгорев душою, Он на женщин не смотрел, Он до гроба ни с одною Молвить слова не хотел. Он себе на шею четки Вместо шарфа навязал, И с лица стальной решетки Ни пред кем не подымал. Полон чистою любовью, Верен сладостной мечте, A. M. D. [147]  своею кровью Начертал он на щите. И в пустынях Палестины, Между тем как по скалам Мчались в битву паладины, Именуя громко дам, — Lumen coelum, sancta rosa! [148] Восклицал он, дик и рьян, И как гром его угроза Поражала мусульман. Возвратясь в свой замок дальный, Жил он строго заключен; Всё безмолвный, всё печальный, Как безумец умер он. (Восклицанья.) Р ы ц а р и. Славная песня; да она слишком заунывна. Нет ли чего повеселее? Ф р а н ц. Извольте; есть и повеселее. Р о т е н ф е л ь д. Люблю за то, что не унывает! — Вот тебе кубок вина. Ф р а н ц. Воротился ночью мельник… — Жонка! что за сапоги? — Ах ты, пьяница, бездельник! Где ты видишь сапоги? Иль мутит тебя лукавый? Это ведра. — Ведра? право? — Вот уж сорок лет живу, Ни во сне, ни на яву Не видал до этих пор Я на ведрах медных шпор. Р ы ц а р и. Славная песня! прекрасная песня! — ай-да миннезингер! Р о т е н ф е л ь д. А все-таки я тебя повешу. Р ы ц а р и. Конечно — песня песнею, а веревка веревкой. Одно другому не мешает. К л о т и л ь д а. Господа рыцари! я имею просьбу до вас — обещайтесь не отказать. Р ы ц а р ь. Что изволите приказать? Д р у г о й. Мы готовы во всем повиноваться. К л о т и л ь д а. Нельзя ли помиловать этого бедного человека?.. он уже довольно наказан и раной и страхом виселицы. Р о т е н ф е л ь д. Помиловать его!.. Да вы не знаете подлого народа. Если не пугнуть их порядком да пощадить их предводителя, то они завтра же взбунтуются опять… К л о т и л ь д а. Нет, я ручаюсь за Франца. Франц! Не правда ли, что если тебя помилуют, то уже более бунтовать не станешь? Ф р а н ц   (в чрезвычайном смущении). Сударыня… Сударыня… Р ы ц а р ь. Ну, Ротенфельд… что дама требует, в том рыцарь не может отказать. Надобно его помиловать. Р ы ц а р и. Надобно его помиловать. Р о т е н ф е л ь д. Так и быть: мы его не повесим, — но запрем его в тюрьму, и даю мое честное слово, что он до тех пор из нее не выйдет, пока стены замка моего не подымутся на воздух и не разлетятся… Р ы ц а р и. Быть так… К л о т и л ь д а. Однако… Р о т е н ф е л ь д. Сударыня, я дал честное слово. Ф р а н ц. Как, вечное заключение! Да по мне лучше умереть. Р о т е н ф е л ь д. Твоего мнения не спрашивают… Отведите его в башню… (Франца уводят.) Ф р а н ц. Однако ж я ей обязан жизнию! …………………….

 

РОМАНЫ И ПОВЕСТИ

 

 

АРАП ПЕТРА ВЕЛИКОГО

 

Глава 1

В числе молодых людей, отправленных Петром Великим в чужие края для приобретения сведений, необходимых государству преобразованному, находился его крестник, арап Ибрагим. Он обучался в парижском военном училище, выпущен был капитаном артиллерии, отличился в Испанской войне и, тяжело раненый, возвратился в Париж. Император посреди обширных своих трудов не преставал осведомляться о своем любимце и всегда получал лестные отзывы насчет его успехов и поведения. Петр был очень им доволен и неоднократно звал его в Россию, но Ибрагим не торопился. Он отговаривался различными предлогами, то раною, то желанием усовершенствовать свои познания, то недостатком в деньгах, и Петр снисходительствовал его просьбам, просил его заботиться о своем здоровии, благодарил за ревность к учению и, крайне бережливый в собственных своих расходах, не жалел для него своей казны, присовокупляя к червонцам отеческие советы и предостерегательные наставления.

По свидетельству всех исторических записок, ничто не могло сравниться с вольным легкомыслием, безумством и роскошью французов того времени. Последние годы царствования Людовика XIV, ознаменованные строгой набожностию двора, важностию и приличием, не оставили никаких следов. Герцог Орлеанский, соединяя многие блестящие качества с пороками всякого рода, к несчастию, не имел и тени лицемерия. Оргии Пале-Рояля не были тайною для Парижа; пример был заразителен. На ту пору явился Law; алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей.

Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, всё, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностию. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение. Проказы герцога Ришелье, Алкивиада новейших Афин, принадлежат истории и дают понятие о нравах сего времени.

Temps fortuné, marqué par la licence, Où la folie, agitant son grelot, D'un pied léger parcourt toute la France, Où nul mortel ne daigne être dévot, Où l'on fait tout excepté pénitence. [149]

Появление Ибрагима, его наружность, образованность и природный ум возбудили в Париже общее внимание. Все дамы желали видеть у себя le Nègre du czar и ловили его наперехват; регент приглашал его не раз на свои веселые вечера; он присутствовал на ужинах, одушевленных молодостию Аруэта и старостию Шолье, разговорами Монтескьё и Фонтенеля; не пропускал ни одного бала, ни одного праздника, ни одного первого представления, и предавался общему вихрю со всею пылкостию своих лет и своей породы. Но мысль променять это рассеяние, эти блестящие забавы на суровую простоту Петербургского двора не одна ужасала Ибрагима. Другие сильнейшие узы привязывали его к Парижу. Молодой африканец любил.

Графиня D., уже не в первом цвете лет, славилась еще своею красотою. 17-ти лет, при выходе ее из монастыря, выдали ее за человека, которого она не успела полюбить и который впоследствии никогда о том не заботился. Молва приписывала ей любовников, но по снисходительному уложению света она пользовалась добрым именем, ибо нельзя было упрекнуть ее в каком-нибудь смешном или соблазнительном приключенье. Дом ее был самый модный. У ней соединялось лучшее парижское общество. Ибрагима представил ей молодой Мервиль, почитаемый вообще последним ее любовником, что и старался он дать почувствовать всеми способами.

Графиня приняла Ибрагима учтиво, но безо всякого особенного внимания: это польстило ему. Обыкновенно смотрели на молодого негра как на чудо, окружали его, осыпали приветствиями и вопросами, и это любопытство, хотя и прикрытое видом благосклонности, оскорбляло его самолюбие. Сладостное внимание женщин, почти единственная цель наших усилий, не только не радовало его сердца, но даже исполняло горечью и негодованием. Он чувствовал, что он для них род какого-то редкого зверя, творенья особенного, чужого, случайно перенесенного в мир, не имеющий с ним ничего общего. Он даже завидовал людям, никем не замеченным, и почитал их ничтожество благополучием.

Мысль, что природа не создала его для взаимной страсти, избавила его от самонадеянности и притязаний самолюбия, что придавало редкую прелесть обращению его с женщинами. Разговор его был прост и важен; он понравился графине D., которой надоели вечные шутки и тонкие намеки французского остроумия. Ибрагим часто бывал у ней. Мало-помалу она привыкла к наружности молодого негра и даже стала находить что-то приятное в этой курчавой голове, чернеющей посреди пудреных париков ее гостиной. (Ибрагим был ранен в голову и вместо парика носил повязку.) Ему было 27 лет от роду; он был высок и строен, и не одна красавица заглядывалась на него с чувством более лестным, нежели простое любопытство, но предубежденный Ибрагим или ничего не замечал, или видел одно кокетство. Когда же взоры его встречались со взорами графини, недоверчивость его исчезала. Ее глаза выражали такое милое добродушие, ее обхождение с ним было так просто, так непринужденно, что невозможно было в ней подозревать и тени кокетства или насмешливости.

Любовь не приходила ему на ум, — а уже видеть графиню каждый день было для него необходимо. Он повсюду искал ее встречи, и встреча с нею казалась ему каждый раз неожиданной милостию неба. Графиня, прежде чем он сам, угадала его чувства. Что ни говори, а любовь без надежд и требований трогает сердце женское вернее всех расчетов обольщения. В присутствии Ибрагима графиня следовала за всеми его движениями, вслушивалась во все его речи; без него она задумывалась и впадала в обыкновенную свою рассеянность… Мервиль первый заметил эту взаимную склонность и поздравил Ибрагима. Ничто так не воспламеняет любви, как ободрительное замечание постороннего. Любовь слепа и, не доверяя самой себе, торопливо хватается за всякую опору. Слова Мервиля пробудили Ибрагима. Возможность обладать любимой женщиной доселе не представлялась его воображению; надежда вдруг озарила его душу; он влюбился без памяти. Напрасно графиня, испуганная исступлению его страсти, хотела противуставить ей увещания дружбы и советы благоразумия, она сама ослабевала. Неосторожные вознаграждения быстро следовали одно за другим. И наконец, увлеченная силою страсти, ею же внушенной, изнемогая под ее влиянием, она отдалась восхищенному Ибрагиму…

Ничто не скрывается от взоров наблюдательного света. Новая связь графини стала скоро всем известна. Некоторые дамы изумлялись ее выбору, многим казался он очень естественным. Одни смеялись, другие видели с ее стороны непростительную неосторожность. В первом упоении страсти Ибрагим и графиня ничего не замечали, но вскоре двусмысленные шутки мужчин и колкие замечания женщин стали до них доходить. Важное и холодное обращение Ибрагима доселе ограждало его от подобных нападений; он выносил их нетерпеливо и не знал, чем отразить. Графиня, привыкшая к уважению света, не могла хладнокровно видеть себя предметом сплетней и насмешек. Она то со слезами жаловалась Ибрагиму, то горько упрекала его, то умоляла за нее не вступаться, чтоб напрасным шумом не погубить ее совершенно.

Новое обстоятельство еще более запутало ее положение. Обнаружилось следствие неосторожной любви. Утешения, советы, предложения — всё было истощено и всё отвергнуто. Графиня видела неминуемую гибель и с отчаянием ожидала ее.

Как скоро положение графини стало известно, толки начались с новою силою. Чувствительные дамы ахали от ужаса; мужчины бились об заклад, кого родит графиня: белого ли или черного ребенка. Эпиграммы сыпались насчет ее мужа, который один во всем Париже ничего не знал и ничего не подозревал.

Роковая минута приближалась. Состояние графини было ужасно. Ибрагим каждый день был у нее. Он видел, как силы душевные и телесные постепенно в ней исчезали. Ее слезы, ее ужас возобновлялись поминутно. Наконец она почувствовала первые муки. Меры были приняты наскоро. Графа нашли способ удалить. Доктор приехал. Дня два перед сим уговорили одну бедную женщину уступить в чужие руки новорожденного своего младенца; за ним послали поверенного. Ибрагим находился в кабинете близ самой спальни, где лежала несчастная графиня. Не смея дышать, он слышал ее глухие стенанья, шепот служанки и приказанья доктора. Она мучилась долго. Каждый стон ее раздирал его душу; каждый промежуток молчания обливал его ужасом… вдруг он услышал слабый крик ребенка и, не имея силы удержать своего восторга, бросился в комнату графини. Черный младенец лежал на постеле в ее ногах. Ибрагим к нему приближился. Сердце его билось сильно. Он благословил сына дрожащею рукою. Графиня слабо улыбнулась и протянула ему слабую руку… но доктор, опасаясь для больной слишком сильных потрясений, оттащил Ибрагима от ее постели. Новорожденного положили в крытую корзину и вынесли из дому по потаенной лестнице. Принесли другого ребенка и поставили его колыбель в спальне роженицы. Ибрагим уехал немного успокоенный. Ждали графа. Он возвратился поздно, узнал о счастливом разрешении супруги и был очень доволен. Таким образом публика, ожидавшая соблазнительного шума, обманулась в своей надежде и была принуждена утешаться единым злословием.

Всё вошло в обыкновенный порядок, но Ибрагим чувствовал, что судьба его должна была перемениться и что связь его рано или поздно могла дойти до сведения графа D. В таком случае, что бы ни произошло, погибель графини была неизбежна. Он любил страстно и так же был любим; но графиня была своенравна и легкомысленна. Она любила не в первый раз. Отвращение, ненависть могли заменить в ее сердце чувства самые нежные. Ибрагим предвидел уже минуту ее охлаждения; доселе он не ведал ревности, но с ужасом ее предчувствовал; он воображал, что страдания разлуки должны быть менее мучительны, и уже намеревался разорвать несчастную связь, оставить Париж и отправиться в Россию, куда давно призывали его и Петр и темное чувство собственного долга.

 

Глава 2

Дни, месяцы проходили, и влюбленный Ибрагим не мог решиться оставить им обольщенную женщину. Графиня час от часу более к нему привязывалась. Сын их воспитывался в отдаленной провинции. Сплетни света стали утихать, и любовники начинали наслаждаться большим спокойствием, молча помня минувшую бурю и стараясь не думать о будущем.

Однажды Ибрагим был у выхода герцога Орлеанского. Герцог, проходя мимо его, остановился и вручил ему письмо, приказав прочесть на досуге. Это было письмо Петра I-го. Государь, угадывая истинную причину его отсутствия, писал герцогу, что он ни в чем неволить Ибрагима не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или нет, но что во всяком случае он никогда не оставит прежнего своего питомца. Это письмо тронуло Ибрагима до глубины сердца. С той минуты участь его была решена. На другой день он объявил регенту свое намерение немедленно отправиться в Россию. «Подумайте о том, что делаете, — сказал ему герцог, — Россия не есть ваше отечество; не думаю, чтоб вам когда-нибудь удалось опять увидеть знойную вашу родину; но ваше долговременное пребывание во Франции сделало вас равно чуждым климату и образу жизни полудикой России. Вы не родились подданным Петра. Поверьте мне: воспользуйтесь его великодушным позволением. Останьтесь во Франции, за которую вы уже проливали свою кровь, и будьте уверены, что и здесь ваши заслуги и дарования не останутся без достойного вознаграждения». Ибрагим искренно благодарил герцога, но остался тверд в своем намерении. «Жалею, — сказал ему регент, — но, впрочем, вы правы». Он обещал ему отставку и написал обо всем русскому царю.

Ибрагим скоро собрался в дорогу. Накануне своего отъезда провел он, по обыкновению, вечер у графини D. Она ничего не знала; Ибрагим не имел духа ей открыться. Графиня была спокойна и весела. Она несколько раз подзывала его к себе и шутила над его задумчивостью. После ужина все разъехались. Остались в гостиной графиня, ее муж да Ибрагим. Несчастный отдал бы всё на свете, чтоб только остаться с нею наедине; но граф D., казалось, расположился у камина так спокойно, что нельзя было надеяться выжить его из комнаты. Все трое молчали. «Bonne nuit», — сказала наконец графиня. Сердце Ибрагима стеснилось и вдруг почувствовало все ужасы разлуки. Он стоял неподвижно. «Bonne nuit, messieurs», — повторила графиня. Он всё не двигался… наконец глаза его потемнели, голова закружилась, он едва мог выйти из комнаты. Приехав домой, он почти в беспамятстве написал следующее письмо:

«Я еду, милая Леонора, оставляю тебя навсегда. Пишу тебе, потому что не имею сил иначе с тобою объясниться.

Счастие мое не могло продолжиться. Я наслаждался им вопреки судьбе и природе. Ты должна была меня разлюбить; очарование должно было исчезнуть. Эта мысль меня всегда преследовала, даже в те минуты, когда, казалось, забывал я всё, когда у твоих ног упивался я твоим страстным самоотвержением, твоею неограниченною нежностию… Легкомысленный свет беспощадно гонит на самом деле то, что дозволяет в теории: его холодная насмешливость, рано или поздно, победила бы тебя, смирила бы твою пламенную душу, и ты наконец устыдилась бы своей страсти… что было б тогда со мною? Нет! лучше умереть, лучше оставить тебя прежде ужасной этой минуты…

Твое спокойствие мне всего дороже: ты не могла им наслаждаться, пока взоры света были на нас устремлены. Вспомни всё, что ты вытерпела, все оскорбления самолюбия, все мучения боязни; вспомни ужасное рождение нашего сына. Подумай: должен ли я подвергать тебя долее тем же волнениям и опасностям? Зачем силиться соединить судьбу столь нежного, столь прекрасного создания с бедственной судьбою негра, жалкого творения, едва удостоенного названия человека?

Прости, Леонора, прости, милый, единственный друг. Оставляя тебя, оставляю первые и последние радости моей жизни. Не имею ни отечества, ни ближних. Еду в печальную Россию, где мне отрадою будет мое совершенное уединение. Строгие занятия, которым отныне предаюсь, если не заглушат, то по крайней мере будут развлекать мучительные воспоминания о днях восторгов и блаженства… Прости, Леонора, — отрываюсь от этого письма, как будто из твоих объятий; прости, будь счастлива — и думай иногда о бедном негре, о твоем верном Ибрагиме».

В ту же ночь он отправился в Россию.

Путешествие не показалось ему столь ужасно, как он того ожидал. Воображение его восторжествовало над существенностию. Чем более удалялся он от Парижа, тем живее, тем ближе представлял он себе предметы, им покидаемые навек.

Нечувствительным образом очутился он на русской границе. Осень уже наступала, но ямщики, несмотря на дурную дорогу, везли его с быстротою ветра, и в 17-й день своего путешествия прибыл он утром в Красное Село, чрез которое шла тогдашняя большая дорога.

Оставалось 28 верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. «Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!» Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приближился, обнял его и поцеловал в голову. «Я был предуведомлен о твоем приезде, — сказал Петр, — и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня». Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. «Вели же, — продолжал государь, — твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне». Подали государеву коляску; он сел с Ибрагимом и они поскакали. Чрез полтора часа они приехали в Петербург. Ибрагим с любопытством смотрел на новорожденную столицу, которая подымалась из болота по манию самодержавия. Обнаженные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты повсюду являли недавнюю победу человеческой воли над супротивлением стихий. Дома казались на́скоро построены. Во всем городе не было ничего великолепного, кроме Невы, не украшенной еще гранитною рамою, но уже покрытой военными и торговыми судами. Государева коляска остановилась у дворца так называемого Царицына сада. На крыльце встретила Петра женщина лет 35, прекрасная собою, одетая по последней парижской моде. Петр поцеловал ее в губы и, взяв Ибрагима за руку, сказал: «Узнала ли ты, Катенька, моего крестника: прошу любить и жаловать его по-прежнему». Екатерина устремила на него черные, проницательные глаза и благосклонно протянула ему ручку. Две юные красавицы, высокие, стройные, свежие как розы стояли за нею и почтительно приближились к Петру. «Лиза, — сказал он одной из них, — помнишь ли ты маленького арапа, который для тебя крал у меня яблоки в Ораньенбауме? вот он: представляю тебе его». Великая княжна засмеялась и покраснела. Пошли в столовую. В ожидании государя стол был накрыт. Петр со всем семейством сел обедать, пригласив и Ибрагима. Во время обеда государь с ним разговаривал о разных предметах, расспрашивал его о Испанской войне, о внутренних делах Франции, о регенте, которого он любил, хотя и осуждал в нем многое. Ибрагим отличался умом точным и наблюдательным; Петр был очень доволен его ответами; он вспомнил некоторые черты Ибрагимова младенчества и рассказывал их с таким добродушием и веселостью, что никто в ласковом и гостеприимном хозяине не мог бы подозревать героя полтавского, могучего и грозного преобразователя России.

После обеда государь, по русскому обыкновению, пошел отдохнуть. Ибрагим остался с императрицей и с великими княжнами. Он старался удовлетворить их любопытству, описывал образ парижской жизни, тамошние праздники и своенравные моды. Между тем некоторые из особ, приближенных к государю, собралися во дворец. Ибрагим узнал великолепного князя Меншикова, который, увидя арапа, разговаривающего с Екатериной, гордо на него покосился; князя Якова Долгорукого, крутого советника Петра; ученого Брюса, прослывшего в народе русским Фаустом; молодого Рагузинского, бывшего своего товарища, и других пришедших к государю с докладами и за приказаниями.

Государь вышел часа через два. «Посмотрим, — сказал он Ибрагиму, — не позабыл ли ты своей старой должности. Возьми-ка аспидную доску да ступай за мною». Петр заперся в токарне и занялся государственными делами. Он по очереди работал с Брюсом, с князем Долгоруким, с генерал-полицмейстером Девиером и продиктовал Ибрагиму несколько указов и решений. Ибрагим не мог надивиться быстрому и твердому его разуму, силе и гибкости внимания и разнообразию деятельности. По окончанию трудов Петр вынул карманную книжку, дабы справиться, всё ли им предполагаемое на сей день исполнено. Потом, выходя из токарни, сказал Ибрагиму: «Уж поздно; ты, я чай, устал: ночуй здесь, как бывало в старину. Завтра я тебя разбужу».

Ибрагим, оставшись наедине, едва мог опомниться. Он находился в Петербурге, он видел вновь великого человека, близ которого, еще не зная ему цены, провел он свое младенчество. Почти с раскаянием признавался он в душе своей, что графиня D., в первый раз после разлуки, не была во весь день единственной его мыслию. Он увидел, что новый образ жизни, ожидающий его, деятельность и постоянные занятия могут оживить его душу, утомленную страстями, праздностию и тайным унынием. Мысль быть сподвижником великого человека и совокупно с ним действовать на судьбу великого народа возбудила в нем в первый раз благородное чувство честолюбия. В сем расположении духа он лег в приготовленную для него походную кровать, и тогда привычное сновидение перенесло его в дальный Париж, в объятия милой графини.

 

Глава 3

На другой день Петр по своему обещанию разбудил Ибрагима и поздравил его капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, в коей он сам был капитаном. Придворные окружили Ибрагима, всякий по-своему старался обласкать нового любимца. Надменный князь Меншиков дружески пожал ему руку. Шереметев осведомился о своих парижских знакомых, а Головин позвал обедать. Сему последнему примеру последовали и прочие, так что Ибрагим получил приглашений по крайней мере на целый месяц.

Ибрагим проводил дни однообразные, но деятельные — следственно, не знал скуки. Он день ото дня более привязывался к государю, лучше постигал его высокую душу. Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная. Ибрагим видал Петра в Сенате, оспориваемого Бутурлиным и Долгоруким, разбирающего важные запросы законодательства, в Адмиралтейской коллегии утверждающего морское величие России, видел его с Феофаном, Гавриилом Бужинским и Копиевичем, в часы отдохновения рассматривающего переводы иностранных публицистов, или посещающего фабрику купца, рабочую ремесленника и кабинет ученого. Россия представлялась Ибрагиму огромной мастеровою, где движутся одни машины, где каждый работник, подчиненный заведенному порядку, занят своим делом. Он почитал и себя обязанным трудиться у собственного станка и старался как можно менее сожалеть об увеселениях парижской жизни. Труднее было ему удалить от себя другое, милое воспоминание: часто думал он о графине D., воображал ее справедливое негодование, слезы и уныние… но иногда мысль ужасная стесняла его грудь: рассеяние большого света, новая связь, другой счастливец — он содрогался; ревность начинала бурлить в африканской его крови, и горячие слезы готовы были течь по его черному лицу.

Однажды утром сидел он в своем кабинете, окруженный деловыми бумагами, как вдруг услышал громкое приветствие на французском языке; Ибрагим с живостию оборотился, и молодой Корсаков, которого оставил он в Париже, в вихре большого света, обнял его с радостными восклицаниями. «Я сейчас только приехал, — сказал Корсаков, — и прямо прибежал к тебе. Все наши парижские знакомые тебе кланяются, жалеют о твоем отсутствии; графиня D. велела звать тебя непременно, и вот тебе от нее письмо». Ибрагим схватил его с трепетом и смотрел на знакомый почерк надписи, не смея верить своим глазам. «Как я рад, — продолжал Корсаков, — что ты еще не умер со скуки в этом варварском Петербурге! что здесь делают, чем занимаются? кто твой портной? заведена ли у вас хоть опера?» Ибрагим в рассеянии отвечал, что, вероятно, государь работает теперь на корабельной верфи. Корсаков засмеялся. «Вижу, — сказал он, — что тебе теперь не до меня; в другое время наговоримся досыта; еду представляться государю». С этим словом он перевернулся на одной ножке и выбежал из комнаты.

Ибрагим, оставшись наедине, поспешно распечатал письмо. Графиня нежно ему жаловалась, упрекая его в притворстве и недоверчивости. «Ты говоришь, — писала она, — что мое спокойствие дороже тебе всего на свете: Ибрагим! если б это была правда, мог ли бы ты подвергнуть меня состоянию, в которое привела меня нечаянная весть о твоем отъезде? Ты боялся, чтоб я тебя не удержала; будь уверен, что, несмотря на мою любовь, я умела бы ею пожертвовать твоему благополучию и тому, что почитаешь ты своим долгом». Графиня заключала письмо страстными уверениями в любви и заклинала его хоть изредка ей писать, если уже не было для них надежды снова свидеться когда-нибудь.

Ибрагим двадцать раз перечел это письмо, с восторгом целуя бесценные строки. Он горел нетерпением услышать что-нибудь об графине и собрался ехать в адмиралтейство, надеясь там застать еще Корсакова, но дверь отворилась, и сам Корсаков явился опять; он уже представлялся государю — и по своему обыкновению казался очень собою доволен. «Entre nous, — сказал он Ибрагиму, — государь престранный человек; вообрази, что я застал его в какой-то холстяной фуфайке, на мачте нового корабля, куда принужден я был карабкаться с моими депешами. Я стоял на веревочной лестнице и не имел довольно места, чтоб сделать приличный реверанс, и совершенно замешался, что отроду со мною не случалось. Однако ж государь, прочитав бумаги, посмотрел на меня с головы до ног и, вероятно, был приятно поражен вкусом и щегольством моего наряда; по крайней мере он улыбнулся и позвал меня на сегодняшнюю ассамблею. Но я в Петербурге совершенный чужестранец, во время шестилетнего отсутствия я вовсе позабыл здешние обыкновения, пожалуйста будь моим ментором, заезжай за мной и представь меня». Ибрагим согласился и спешил обратить разговор к предмету, более для него занимательному. «Ну, что графиня D.?» — «Графиня? она, разумеется, сначала очень была огорчена твоим отъездом; потом, разумеется, мало-помалу утешилась и взяла себе нового любовника; знаешь кого? длинного маркиза R.; что же ты вытаращил свои арапские белки? или всё это кажется тебе странным; разве ты не знаешь, что долгая печаль не в природе человеческой, особенно женской; подумай об этом хорошенько, а я пойду, отдохну с дороги; не забудь же за мною заехать».

Какие чувства наполнили душу Ибрагима? ревность? бешенство? отчаянье? нет; но глубокое, стесненное уныние. Он повторял себе: это я предвидел, это должно было случиться. Потом открыл письмо графини, перечел его снова, повесил голову и горько заплакал. Он плакал долго. Слезы облегчили его сердце. Посмотрев на часы, увидел он, что время ехать. Ибрагим был бы очень рад избавиться, но ассамблея была дело должностное, и государь строго требовал присутствия своих приближенных. Он оделся и поехал за Корсаковым.

Корсаков сидел в шлафорке, читая французскую книгу. «Так рано», — сказал он Ибрагиму, увидя его. «Помилуй, — отвечал тот, — уже половина шестого; мы опоздаем; скорей одевайся и поедем». Корсаков засуетился, стал звонить изо всей мочи; люди сбежались; он стал поспешно одеваться. Француз камердинер подал ему башмаки с красными каблуками, голубые бархатные штаны, розовый кафтан, шитый блестками; в передней наскоро пудрили парик, его принесли, Корсаков всунул в него стриженую головку, потребовал шпагу и перчатки, раз десять перевернулся перед зеркалом и объявил Ибрагиму, что он готов. Гайдуки подали им медвежьи шубы, и они поехали в Зимний дворец.

Корсаков осыпал Ибрагима вопросами, кто в Петербурге первая красавица? кто славится первым танцовщиком? какой танец нынче в моде? Ибрагим весьма неохотно удовлетворял его любопытству. Между тем они подъехали ко дворцу. Множество длинных саней, старых колымаг и раззолоченных карет стояло уже на лугу. У крыльца толпились кучера в ливрее и в усах, скороходы, блистающие мишурою, в перьях и с булавами, гусары, пажи, неуклюжие гайдуки, навьюченные шубами и муфтами своих господ: свита необходимая, по понятиям бояр тогдашнего времени. При виде Ибрагима поднялся между ими общий шепот: «Арап, арап, царский арап!» Он поскорее провел Корсакова сквозь эту пеструю челядь. Придворный лакей отворил им двери настичь, и они вошли в залу. Корсаков остолбенел… В большой комнате, освещенной сальными свечами, которые тускло горели в облаках табачного дыму, вельможи с голубыми лентами через плечо, посланники, иностранные купцы, офицеры гвардии в зеленых мундирах, корабельные мастера в куртках и полосатых панталонах толпою двигались взад и вперед при беспрерывном звуке духовой музыки. Дамы сидели около стен; молодые блистали всею роскошию моды. Золото и серебро блистало на их робах; из пышных фижм возвышалась, как стебель, их узкая талия; алмазы блистали в ушах, в длинных локонах и около шеи. Они весело повертывались направо и налево, ожидая кавалеров и начала танцев. Барыни пожилые старались хитро сочетать новый образ одежды с гонимою стариною: чепцы сбивались на соболью шапочку царицы Натальи Кириловны, а робронды и мантильи как-то напоминали сарафан и душегрейку. Казалось, они более с удивлением, чем с удовольствием, присутствовали на сих нововведенных игрищах и с досадою косились на жен и дочерей голландских шкиперов, которые в канифасных юбках и в красных кофточках вязали свой чулок, между собою смеясь и разговаривая как будто дома. Корсаков не мог опомниться. Заметя новых гостей, слуга подошел к ним с пивом и стаканами на подносе. «Que diable est-ce que tout cela?» — спрашивал Корсаков вполголоса y Ибрагима. Ибрагим не мог не улыбнуться. Императрица и великие княжны, блистая красотою и нарядами, прохаживались между рядами гостей, приветливо с ними разговаривая. Государь был в другой комнате. Корсаков, желая ему показаться, насилу мог туда пробраться сквозь беспрестанно движущуюся толпу. Там сидели большею частию иностранцы, важно покуривая свои глиняные трубки и опорожнивая глиняные кружки. На столах расставлены были бутылки пива и вина, кожаные мешки с табаком, стаканы с пуншем и шахматные доски. За одним из сих столов Петр играл в шашки с одним широкоплечим английским шкипером. Они усердно салютовали друг друга залпами табачного дыма, и государь так был озадачен нечаянным ходом своего противника, что не заметил Корсакова, как он около их ни вертелся. В это время толстый господин, с толстым букетом на груди, суетливо вошел, объявил громогласно, что танцы начались — и тотчас ушел; за ним последовало множество гостей, в том числе и Корсаков.

Неожиданное зрелище его поразило. Во всю длину танцевальной залы, при звуке самой плачевной музыки, дамы и кавалеры стояли в два ряда друг против друга; кавалеры низко кланялись, дамы еще ниже приседали, сперва прямо против себя, потом поворотясь направо, потом налево, там опять прямо, опять направо и так далее. Корсаков, смотря на сие затейливое препровождение времени, таращил глаза и кусал себе губы. Приседания и поклоны продолжались около получаса; наконец они прекратились, и толстый господин с букетом провозгласил, что церемониальные танцы кончились, и приказал музыкантам играть менуэт. Корсаков обрадовался и приготовился блеснуть. Между молодыми го́стьями одна в особенности ему понравилась. Ей было около 16 лет, она была одета богато, но со вкусом, и сидела подле мужчины пожилых лет, виду важного и сурового. Корсаков к ней разлетелся и просил сделать честь пойти с ним танцевать. Молодая красавица смотрела на него с замешательством и, казалось, не знала, что ему сказать. Мужчина, сидевший подле нее, нахмурился еще более. Корсаков ждал ее решения, но господин с букетом подошел к нему, отвел на средину залы и важно сказал: «Государь мой, ты провинился: во-первых, подошед к сей молодой персоне, не отдав ей три должные реверанса; а во-вторых, взяв на себя самому ее выбрать, тогда как в менуэтах право сие подобает даме, а не кавалеру; сего ради имеешь ты быть весьма наказан, именно должен выпить кубок большого орла». Корсаков час от часу более дивился. В одну минуту гости его окружили, шумно требуя немедленного исполнения закона. Петр, услыша хохот и сии крики, вышел из другой комнаты, будучи большой охотник лично присутствовать при таковых наказаниях. Перед ним толпа раздвинулась, и он вступил в круг, где стоял осужденный и перед ним маршал ассамблеи с огромным кубком, наполненным мальвазии. Он тщетно уговаривал преступника добровольно повиноваться закону. «Ага, — сказал Петр, увидя Корсакова, — попался, брат! Изволь же, мосье, пить и не морщиться». Делать было нечего. Бедный щеголь, не переводя духу, осушил весь кубок и отдал его маршалу. «Послушай, Корсаков, — сказал ему Петр, — штаны-то на тебе бархатные, каких и я не ношу, а я тебя гораздо богаче. Это мотовство; смотри, чтоб я с тобой не побранился». Выслушав сей выговор, Корсаков хотел выйти из кругу, но зашатался и чуть не упал, к неописанному удовольствию государя и всей веселой компании. Сей эпизод не только не повредил единству и занимательности главного действия, но еще оживил его. Кавалеры стали шаркать и кланяться, а дамы приседать и постукивать каблучками с бо́льшим усердием и уж вовсе не наблюдая каданса. Корсаков не мог участвовать в общем веселии. Дама, им выбранная, по повелению отца своего, Гаврилы Афанасьевича, подошла к Ибрагиму и, потупя голубые глаза, робко подала ему руку. Ибрагим протанцевал с нею менуэт и отвел ее на прежнее место; потом, отыскав Корсакова, вывел его из залы, посадил в карету и повез домой. Дорогою Корсаков сначала невнятно лепетал: «Проклятая ассамблея!.. проклятый кубок большого орла!..», но вскоре заснул крепким сном, не чувствовал, как он приехал домой, как его раздели и уложили; и проснулся на другой день с головною болью, смутно помня шарканья, приседания, табачный дым, господина с букетом и кубок большого орла.

 

Глава 4

Теперь должен я благосклонного читателя познакомить с Гаврилою Афанасьевичем Ржевским. Он происходил от древнего боярского рода, владел огромным имением, был хлебосол, любил соколиную охоту; дворня его была многочисленна. Словом, он был коренной русский барин, по его выражению, не терпел немецкого духу и старался в домашнем быту сохранить обычаи любезной ему старины.

Дочери его было 17 лет от роду. Еще ребенком лишилась она матери. Она была воспитана по-старинному, т. е. окружена мамушками, нянюшками, подружками и сенными девушками, шила золотом и не знала грамоты; отец ее, несмотря на отвращение свое от всего заморского, не мог противиться ее желанию учиться пляскам немецким у пленного шведского офицера, живущего в их доме. Сей заслуженный танцмейстер имел лет 50 от роду, правая нога была у него прострелена под Нарвою и потому была не весьма способна к менуэтам и курантам, зато левая с удивительным искусством и легкостию выделывала самые трудные па. Ученица делала честь ее стараниям. Наталья Гавриловна славилась на ассамблеях лучшею танцовщицей, что и было отчасти причиною проступку Корсакова, который на другой день приезжал извиняться перед Гаврилою Афанасьевичем; но ловкость и щегольство молодого франта не понравились гордому боярину, который и прозвал его остроумно французской обезьяною.

День был праздничный. Гаврила Афанасьевич ожидал несколько родных и приятелей. В старинной зале накрывали длинный стол. Гости съезжались с женами и дочерьми, наконец освобожденными от затворничества домашнего указами государя и собственным его примером. Наталья Гавриловна поднесла каждому гостю серебряный поднос, уставленный золотыми чарочками, и каждый выпил свою, жалея, что поцелуй, получаемый в старину при таком случае, вышел уж из обыкновения. Пошли за стол. На первом месте, подле хозяина, сел тесть его, князь Борис Алексеевич Лыков, семидесятилетний боярин; прочие гости, наблюдая старшинство рода и тем поминая счастливые времена местничества, сели — мужчины по одной стороне, женщины по другой. На конце заняли свои привычные места: барская барыня в старинном шушуне и кичке; карлица, тридцатилетняя малютка, чопорная и сморщенная, и пленный швед в синем поношенном мундире. Стол, уставленный множеством блюд, был окружен суетливой и многочисленной челядью, между которою отличался дворецкий строгим взором, толстым брюхом и величавой неподвижностию. Первые минуты обеда посвящены были единственно на внимание к произведениям старинной нашей кухни; звон тарелок и деятельных ложек возмущал один общее безмолвие. Наконец хозяин, видя, что время занять гостей приятною беседою, оборотился и спросил: «А где же Екимовна? Позвать ее сюда». Несколько слуг бросились было в разные стороны, но в ту же минуту старая женщина, набеленная и нарумяненная, убранная цветами и мишурою, в штофном робронде, с открытой шеей и грудью, вошла припевая и подплясывая. Ее появление произвело общее удовольствие.

— Здравствуй, Екимовна, — сказал князь Лыков, — каково поживаешь?

— Подобру-поздорову, кум: поючи да пляшучи, женишков поджидаючи.

— Где ты была, дура? — спросил хозяин.

— Наряжалась, кум, для дорогих гостей, для божия праздника, по царскому наказу, по боярскому приказу, на смех всему миру, по немецкому маниру.

При сих словах поднялся громкий хохот, и дура стала на свое место, за стулом хозяина.

— А дура-то врет, врет, да и правду соврет, — сказала Татьяна Афанасьевна, старшая сестра хозяина, сердечно им уважаемая. — Подлинно, нынешние наряды на смех всему миру. Коли уж и вы, батюшки, обрили себе бороду и надели кургузый кафтан, так про женское тряпье толковать, конечно, не́чего: а, право, жаль сарафана, девичьей ленты и повойника. Ведь посмотреть на нынешних красавиц, и смех и жалость: волоски-то взбиты, что войлок, насалены, засыпаны французской мукою, животик перетянут так, что еле не перервется, исподницы напялены на обручи: в колымагу садятся бочком; в двери входят — нагибаются. Ни стать, ни сесть, ни дух перевести — сущие мученицы, мои голубушки.

— Ох, матушка Татьяна Афанасьевна, — сказал Кирила Петрович Т., бывший в Рязани воевода, где нажил себе 3000 душ и молодую жену, то и другое с грехом пополам. — По мне жена как хочешь одевайся: хоть кутафьей, хоть болдыханом; только б не каждый месяц заказывала себе новые платья, а прежние бросала новёшенькие. Бывало, внучке в приданое доставался бабушкин сарафан, а нынешние робронды — поглядишь — сегодня на барыне, а завтра на холопке. Что делать? разорение русскому дворянству! беда, да и только. — При сих словах он со вздохом посмотрел на свою Марью Ильиничну, которой, казалось, вовсе не нравились ни похвалы старине, ни порицания новейших обычаев. Прочие красавицы разделяли ее неудовольствие, но молчали, ибо скромность почиталась тогда необходимой принадлежностию молодой женщины.

— А кто виноват, — сказал Гаврила Афанасьевич, напеня кружку кислых щей. — Не мы ли сами? Молоденькие бабы дурачатся, а мы им потакаем.

— А что нам делать, коли не наша воля? — возразил Кирила Петрович. — Иной бы рад был запереть жену в тереме, а ее с барабанным боем требуют на ассамблею; муж за плетку, а жена за наряды. Ох, уж эти ассамблеи! наказал нас ими господь за прегрешения наши.

Марья Ильинична сидела как на иголках; язык у нее так и свербел; наконец она не вытерпела и, обратясь к мужу, спросила его с кисленькой улыбкою, что находит он дурного в ассамблеях?

— А то в них дурно, — отвечал разгоряченный супруг, — что с тех пор, как они завелись, мужья не сладят с женами. Жены позабыли слово апостольское: жена да убоится своего мужа; хлопочут не о хозяйстве, а об обновах; не думают, как бы мужу угодить, а как бы приглянуться офицерам-вертопрахам. Да и прилично ли, сударыня, русской боярыне или боярышне находиться вместе с немцами-табачниками да с их работницами? Слыхано ли дело, до ночи плясать и разговаривать с молодыми мужчинами? и добро бы еще с родственниками, а то с чужими, с незнакомыми.

— Сказал бы словечко, да волк недалечко, — сказал, нахмурясь, Гаврила Афанасьевич; — а признаюсь — ассамблеи и мне не по нраву: того и гляди, что на пьяного натолкнешься, аль и самого на смех пьяным напоят. Того и гляди, чтоб какой-нибудь повеса не напроказил чего с дочерью; а нынче молодежь так избаловалась, что ни на что не похоже. Вот, например, сын покойного Евграфа Сергеевича Корсакова на прошедшей ассамблее наделал такого шуму с Наташей, что привел меня в краску. На другой день, гляжу, катят ко мне прямо на двор; я думал, кого-то бог несет, уж не князя ли Александра Даниловича? Не тут-то было: Ивана Евграфовича! небось не мог остановиться у ворот да потрудиться пешком дойти до крыльца — куды! влетел! расшаркался! разболтался!.. Дура Екимовна уморительно его передразнивает; кстати: представь, дура, заморскую обезьяну.

Дура Екимовна схватила крышку с одного блюда, взяла под мышку будто шляпу и начала кривляться, шаркать и кланяться во все стороны, приговаривая: «мусье… мамзель… ассамблея… пардон». — Общий и продолжительный хохот снова изъявил удовольствие гостей.

— Ни дать ни взять — Корсаков, — сказал старый князь Лыков, отирая слезы смеха, когда спокойствие мало-помалу восстановилось. — А что греха таить? Не он первый, не он последний воротился из неметчины на святую Русь скоморохом. Чему там научаются наши дети? Шаркать, болтать бог весть на каком наречии, не почитать старших да волочиться за чужими женами. Изо всех молодых людей, воспитанных в чужих краях (прости господи), царский арап всех более на человека походит.

— Конечно, — заметил Гаврила Афанасьевич, — человек он степенный и порядочный, не чета ветрогону… Это кто еще въехал в ворота на двор? Уж не опять ли обезьяна заморская? Вы что зеваете, скоты? — продолжал он, обращаясь к слугам: — Бегите, отказать ему; да чтоб и впредь…

— Старая борода, не бредишь ли? — прервала дура Екимовна. — Али ты слеп: сани-то государевы, царь приехал.

Гаврила Афанасьевич встал поспешно из-за стола; все бросились к окнам; и в самом деле увидели государя, который всходил на крыльцо, опираясь на плечо своего денщика. Сделалась суматоха. Хозяин бросился на встречу Петра; слуги разбегались, как одурелые, гости перетрусились, иные даже думали, как бы убраться поскорее домой. Вдруг в передней раздался громозвучный голос Петра, всё утихло, и царь вошел в сопровождении хозяина, оторопелого от радости. «Здорово, господа», — сказал Петр с веселым лицом. Все низко поклонились. Быстрые взоры царя отыскали в толпе молодую хозяйскую дочь; он подозвал ее. Наталья Гавриловна приближилась довольно смело, но покраснев не только по уши, а даже по плеча. «Ты час от часу хорошеешь, — сказал ей государь и по своему обыкновению поцеловал ее в голову; потом, обратясь к гостям: — Что же? Я вам помешал. Вы обедали; прошу садиться опять, а мне, Гаврила Афанасьевич, дай-ка анисовой водки». Хозяин бросился к величавому дворецкому, выхватил из рук у него поднос, сам наполнил золотую чарочку и подал ее с поклоном государю. Петр, выпив, закусил кренделем и вторично пригласил гостей продолжать обед. Все заняли свои прежние места, кроме карлицы и барской барыни, которые не смели оставаться за столом, удостоенным царским присутствием. Петр сел подле хозяина и спросил себе щей. Государев денщик подал ему деревянную ложку, оправленную слоновою костью, ножик и вилку с зелеными костяными черенками, ибо Петр никогда не употреблял другого прибора, кроме своего. Обед, за минуту пред сим шумно оживленный веселием и говорливостию, продолжался в тишине и принужденности. Хозяин, из почтения и радости, ничего не ел, гости также чинились и с благоговением слушали, как государь по-немецки разговаривал с пленным шведом о походе 1701 года. Дура Екимовна, несколько раз вопрошаемая государем, отвечала с какою-то робкой холодностию, что (замечу мимоходом) вовсе не доказывало природной ее глупости. Наконец обед кончился. Государь встал, за ним и все гости. «Гаврила Афанасьевич! — сказал он хозяину: — Мне нужно с тобою поговорить наедине» — и, взяв его под руку, увел в гостиную и запер за собою дверь. Гости остались в столовой, шепотом толкуя об этом неожиданном посещении, и, опасаясь быть нескромными, вскоре разъехались один за другим, не поблагодарив хозяина за его хлеб-соль. Тесть его, дочь и сестра провожали их тихонько до порогу и остались одни в столовой, ожидая выхода государева.

 

Глава 5

Чрез полчаса дверь отворилась, и Петр вышел. Важным наклонением головы ответствовал он на тройной поклон князя Лыкова, Татьяны Афанасьевны и Наташи и пошел прямо в переднюю. Хозяин подал ему красный его тулуп, проводил его до саней и на крыльце еще благодарил за оказанную честь. Петр уехал.

Возвратясь в столовую, Гаврила Афанасьевич казался очень озабочен. Сердито приказал он слугам скорее сбирать со стола, отослал Наташу в ее светлицу и, объявив сестре и тестю, что ему нужно с ними поговорить, повел их в опочивальню, где обыкновенно отдыхал он после обеда. Старый князь лег на дубовую кровать, Татьяна Афанасьевна села на старинные штофные кресла, придвинув под ноги скамеечку; Гаврила Афанасьевич запер все двери, сел на кровать в ногах князя Лыкова и начал вполголоса следующий разговор:

— Недаром государь ко мне пожаловал; угадайте, о чем он изволил со мною беседовать?

— Как нам знать, батюшка-братец, — сказала Татьяна Афанасьевна.

— Не приказал ли тебе царь ведать какое-либо воеводство? — сказал тесть. — Давно пора. Али предложил быть в посольстве? что же? ведь и знатных людей, не одних дьяков посылают к чужим государям.

— Нет, — отвечал зять, нахмурясь. — Я человек старого покроя, нынче служба наша не нужна, хоть, может быть, православный русский дворянин сто́ит нынешних новичков, блинников да басурманов, — но это статья особая.

— Так о чем же, братец, — сказала Татьяна Афанасьевна, — изволил он так долго с тобою толковать? Уж не беда ли какая с тобою приключилась? Господь упаси и помилуй!

— Беда не беда, а признаюсь, я было призадумался.

— Что же такое, братец? о чем дело?

— Дело о Наташе: царь приезжал ее сватать.

— Слава богу, — сказала Татьяна Афанасьевна, перекрестясь. — Девушка на выданье, а каков сват, таков и жених, — дай бог любовь да совет, а чести много. За кого же царь ее сватает?

— Гм, — крякнул Гаврила Афанасьевич, — за кого? то-то, за кого.

— А за кого же? — повторил князь Лыков, начинавший уже дремать.

— Отгадайте, — сказал Гаврила Афанасьевич.

— Батюшка-братец, — отвечала старушка, — как нам угадать? мало ли женихов при дворе: всякий рад взять за себя твою Наташу. Долгорукий, что ли?

— Нет, не Долгорукий.

— Да и бог с ним: больно спесив. Шеин, Троекуров?

— Нет, ни тот ни другой.

— Да и мне они не по сердцу: ветрогоны, слишком понабрались немецкого духу. Ну так Милославский?

— Нет, не он.

— И бог с ним: богат да глуп. Что же? Елецкий? Львов? Нет? Неужто Рагузинский? Воля твоя: ума не приложу. Да за кого ж царь сватает Наташу?

— За арапа Ибрагима.

Старушка ахнула и сплеснула руками. Князь Лыков приподнял голову с подушек и с изумлением повторил: «За арапа Ибрагима!»

— Батюшка-братец, — сказала старушка слезливым голосом, — не погуби ты своего родимого дитяти, не дай ты Наташеньки в когти черному диаволу.

— Но как же, — возразил Гаврила Афанасьевич, — отказать государю, который за то обещает нам свою милость, мне и всему нашему роду?

— Как, — воскликнул старый князь, у которого сон совсем прошел, — Наташу, внучку мою, выдать за купленного арапа!

— Он роду не простого, — сказал Гаврила Афанасьевич, — он сын арапского салтана. Басурмане взяли его в плен и продали в Цареграде, а наш посланник выручил и подарил его царю. Старший брат арапа приезжал в Россию с знатным выкупом и…

— Батюшка, Гаврила Афанасьевич, — перервала старушка, — слыхали мы сказку про Бову-королевича да Еруслана Лазаревича. Расскажи-тко нам лучше, как отвечал ты государю на его сватание.

— Я сказал, что власть его с нами, а наше холопье дело повиноваться ему во всем.

В эту минуту за дверью раздался шум. Гаврила Афанасьевич пошел отворить ее, но, почувствовав сопротивление, он сильно ее толкнул, дверь отворилась — и увидели Наташу, в обмороке простертую на окровавленном полу.

Сердце в ней замерло, когда государь заперся с ее отцом. Какое-то предчувствие шепнуло ей, что дело касается до нее, и когда Гаврила Афанасьевич отослал ее, объявив, что должен говорить ее тетке и деду, она не могла противиться влечению женского любопытства, тихо через внутренние покои подкралась к дверям опочивальни и не пропустила ни одного слова из всего ужасного разговора; когда же услышала последние отцовские слова, бедная девушка лишилась чувств и, падая, расшибла голову о кованый сундук, где хранилось ее приданое.

Люди сбежались; Наташу подняли, понесли в ее светлицу и положили на кровать. Через несколько времени она очнулась, открыла глаза, но не узнала ни отца, ни тетки. Сильный жар обнаружился, она твердила в бреду о царском арапе, о свадьбе — и вдруг закричала жалобным и пронзительным голосом: «Валериан, милый Валериан, жизнь моя! спаси меня: вот они, вот они!..» Татьяна Афанасьевна с беспокойством взглянула на брата, который побледнел, закусил губы и молча вышел из светлицы. Он возвратился к старому князю, который, не могши взойти на лестницу, оставался внизу.

— Что Наташа? — спросил он.

— Худо, — отвечал огорченный отец, — хуже чем я думал: она в беспамятстве бредит Валерианом.

— Кто этот Валериан? — спросил встревоженный старик. — Неужели тот сирота, стрелецкий сын, что воспитывался у тебя в доме?

— Он сам, — отвечал Гаврила Афанасьевич. — На беду мою, отец его во время бунта спас мне жизнь, и черт меня догадал принять в свой дом проклятого волчонка. Когда, тому два году, по его просьбе, записали его в полк, Наташа, прощаясь с ним, расплакалась, а он стоял как окаменелый. Мне показалось это подозрительным, и я говорил о том сестре. Но с тех пор Наташа о нем не упоминала, а про него не было ни слуху, ни духу. Я думал, она его забыла; ан, видно, нет. Решено: она выйдет за арапа.

Князь Лыков не противуречил: это было бы напрасно. Он поехал домой; Татьяна Афанасьевна осталась у Наташиной постели; Гаврила Афанасьевич, послав за лекарем, заперся в своей комнате, и в его доме всё стало тихо и печально.

Неожиданное сватовство удивило Ибрагима, по крайней мере столь же, как и Гаврилу Афанасьевича. Вот как это случилось: Петр, занимаясь делами с Ибрагимом, сказал ему:

— Я замечаю, брат, что ты приуныл; говори прямо: чего тебе недостает? — Ибрагим уверил государя, что он доволен своей участию и лучшей не желает.

— Добро, — сказал государь, — если ты скучаешь безо всякой причины, так я знаю, чем тебя развеселить.

По окончанию работы Петр спросил Ибрагима.

— Нравится ли тебе девушка, с которой ты танцевал минавет на прошедшей ассамблее?

— Она, государь, очень мила и, кажется, девушка скромная и добрая.

— Так я ж тебя с нею познакомлю покороче. Хочешь ли ты на ней жениться?

— Я, государь?..

— Послушай, Ибрагим, ты человек одинокий, без роду и племени, чужой для всех, кроме одного меня. Умри я сегодня, завтра что с тобою будет, бедный мой арап? Надобно тебе пристроиться, пока есть еще время; найти опору в новых связях, вступить в союз с русским боярством.

— Государь, я счастлив покровительством и милостями вашего величества. Дай мне бог не пережить своего царя и благодетеля, более ничего не желаю; но если б и имел в виду жениться, то согласятся ли молодая девушка и ее родственники? моя наружность…

— Твоя наружность! какой вздор! чем ты не молодец? Молодая девушка должна повиноваться воле родителей, а посмотрим, что скажет старый Гаврила Ржевский, когда я сам буду твоим сватом? — При сих словах государь велел подавать сани и оставил Ибрагима, погруженного в глубокие размышления.

«Жениться! — думал африканец, — зачем же нет? ужели суждено мне провести жизнь в одиночестве и не знать лучших наслаждений и священнейших обязанностей человека потому только, что я родился под пятнадцатым градусом? Мне нельзя надеяться быть любимым: детское возражение! разве можно верить любви? разве существует она в женском, легкомысленном сердце? Отказавшись навек от милых заблуждений, я выбрал иные обольщения — более существенные. Государь прав: мне должно обеспечить будущую судьбу мою. Свадьба с молодою Ржевскою присоединит меня к гордому русскому дворянству, и я перестану быть пришельцем в новом моем отечестве. От жены я не стану требовать любви, буду довольствоваться ее верностию, а дружбу приобрету постоянной нежностию, доверенностию и снисхождением».

Ибрагим по своему обыкновению хотел заняться делом, но воображение его слишком было развлечено. Он оставил бумаги и пошел бродить по невской набережной. Вдруг услышал он голос Петра; оглянулся и увидел государя, который, отпустив сани, шел за ним с веселым видом. — «Всё, брат, кончено, — сказал Петр, взяв его под руку. — Я тебя сосватал. Завтра поезжай к своему тестю; но смотри, потешь его боярскую спесь; оставь сани у ворот; пройди через двор пешком; поговори с ним о его заслугах, о знатности — и он будет от тебя без памяти. А теперь, — продолжал он, потряхивая дубинкою, — заведи меня к плуту Данилычу, с которым надо мне переведаться за его новые проказы».

Ибрагим, сердечно отблагодарив Петра за его отеческую заботливость о нем, довел его до великолепных палат князя Меншикова и возвратился домой.

 

Глава 6

Тихо теплилась лампада перед стеклянным кивотом, в коем блистали золотые и серебряные оклады наследственных икон. Дрожащий свет ее слабо озарял занавешенную кровать и столик, уставленный склянками с ярлыками. У печки сидела служанка за самопрялкою, и легкий шум ее веретена прерывал один тишину светлицы.

— Кто здесь? — произнес слабый голос. Служанка встала тотчас, подошла к кровати и тихо приподняла полог. — Скоро ли рассветет? — спросила Наталья.

— Теперь уже полдень, — отвечала служанка.

— Ах, боже мой, отчего же так темно?

— Окна закрыты, барышня.

— Дай же мне поскорее одеваться.

— Нельзя, барышня, дохтур не приказал.

— Разве я больна? давно ли?

— Вот уж две недели.

— Неужто? а мне казалось, будто я вчера только легла…

Наташа умолкла; она старалась собрать рассеянные мысли. Что-то с нею случилось, но что именно? не могла вспомнить. Служанка всё стояла перед нею, ожидая приказанья. В это время раздался снизу глухой шум.

— Что такое? — спросила больная.

— Господа откушали, — отвечала служанка; — встают из-за стола. Сейчас придет сюда Татьяна Афанасьевна.

Наташа, казалось, обрадовалась; она махнула слабою рукою. Служанка задернула занавес и села опять за самопрялку.

Через несколько минут из-за двери показалась голова в белом широком чепце с темными лентами, и спросили вполголоса:

— Что Наташа?

— Здравствуй, тетушка, — сказала тихо больная; и Татьяна Афанасьевна к ней поспешила.

— Барышня в памяти, — сказала служанка, осторожно придвигая кресла.

Старушка со слезами поцеловала бледное, томное лицо племянницы и села подле нее. Вслед за нею немец-лекарь, в черном кафтане и в ученом парике, вошел, пощупал у Наташи пульс и объявил по-латыни, а потом и по-русски, что опасность миновалась. Он потребовал бумаги и чернильницы, написал новый рецепт и уехал, а старушка встала и, снова поцеловав Наталью, с доброю вестию тотчас отправилась вниз к Гавриле Афанасьевичу.

В гостиной, в мундире при шпаге, с шляпою в руках, сидел царский арап, почтительно разговаривая с Гаврилою Афанасьевичем. Корсаков, растянувшись на пуховом диване, слушал их рассеянно и дразнил заслуженную борзую собаку; наскуча сим занятием, он подошел к зеркалу, обыкновенному прибежищу его праздности, и в нем увидел Татьяну Афанасьевну, которая из-за двери делала брату незамечаемые знаки.

— Вас зовут, Гаврила Афанасьевич, — сказал Корсаков, обратясь к нему и перебив речь Ибрагима. Гаврила Афанасьевич тотчас пошел к сестре и притворил за собою дверь.

— Дивлюсь твоему терпению, — сказал Корсаков Ибрагиму. — Битый час слушаешь ты бредни о древности рода Лыковых и Ржевских и еще присовокупляешь к тому свои нравоучительные примечания! На твоем месте j'aurais planté là старого враля и весь его род, включая тут же и Наталью Гавриловну, которая жеманится, притворяется больной, une petite santé… Скажи по совести, ужели ты влюблен в эту маленькую mijaurée? Послушай, Ибрагим, последуй хоть раз моему совету; право, я благоразумнее, чем кажусь. Брось эту блажную мысль. Не женись. Мне сдается, что твоя невеста никакого не имеет особенного к тебе расположения. Мало ли что случается на свете? Например: я конечно собою не дурен, но случалось однако ж мне обманывать мужей, которые были, ей-богу, ничем не хуже моего. Ты сам… помнишь нашего парижского приятеля, графа D.? — Нельзя надеяться на женскую верность; счастлив, кто смотрит на это равнодушно! но ты!.. С твоим ли пылким, задумчивым и подозрительным характером, с твоим сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?..

— Благодарю за дружеский совет, — перервал холодно Ибрагим, — но знаешь пословицу: не твоя печаль чужих детей качать…

— Смотри, Ибрагим, — отвечал смеясь Корсаков, — чтоб тебе после не пришлось эту пословицу доказывать на самом деле, в буквальном смысле.

Но разговор в другой комнате становился горяч.

— Ты уморишь ее, — говорила старушка. — Она не вынесет его виду.

— Но посуди ты сама, — возражал упрямый брат. — Вот уже две недели ездит он женихом, а до сих пор не видал невесты. Он наконец может подумать, что ее болезнь пустая выдумка, что мы ищем только как бы время продлить, чтоб как-нибудь от него отделаться. Да что скажет и царь? Он уж и так три раза присылал спросить о здоровье Натальи. Воля твоя — а я ссориться с ним не намерен.

— Господи боже мой, — сказала Татьяна Афанасьевна, — что с нею, бедною, будет? По крайней мере, пусти меня приготовить ее к такому посещению. — Гаврила Афанасьевич согласился и возвратился в гостиную.

— Слава богу, — сказал он Ибрагиму, — опасность миновалась. Наталье гораздо лучше; если б не совестно было оставить здесь одного дорогого гостя, Ивана Евграфовича, то я повел бы тебя вверх взглянуть на свою невесту.

Корсаков поздравил Гаврилу Афанасьевича, просил не беспокоиться, уверил, что ему необходимо ехать, и побежал в переднюю, не допуская хозяина проводить себя.

Между тем Татьяна Афанасьевна спешила приготовить больную к появлению страшного гостя. Вошед в светлицу, она села, задыхаясь, у постели, взяла Наташу за руку, но не успела еще вымолвить слова, как дверь отворилась. Наташа спросила: кто пришел. — Старушка обмерла и онемела. Гаврила Афанасьевич отдернул занавес, холодно посмотрел на больную и спросил, какова она? Больная хотела ему улыбнуться, но не могла. Суровый взгляд отца ее поразил, и беспокойство овладело ею. В это время показалось, что кто-то стоял у ее изголовья. Она с усилием приподняла голову и вдруг узнала царского арапа. Тут она вспомнила всё, весь ужас будущего представился ей. Но изнуренная природа не получила приметного потрясения. Наташа снова опустила голову на подушку и закрыла глаза… сердце в ней билось болезненно. Татьяна Афанасьевна подала брату знак, что больная хочет уснуть, и все вышли потихоньку из светлицы, кроме служанки, которая снова села за самопрялку.

Несчастная красавица открыла глаза и, не видя уже никого около своей постели, подозвала служанку и послала ее за карлицею. Но в ту же минуту круглая, старая крошка как шарик подкатилась к ее кровати. Ласточка (так называлась карлица) во всю прыть коротеньких ножек, вслед за Гаврилою Афанасьевичем и Ибрагимом, пустилась вверх по лестнице и притаилась за дверью, не изменяя любопытству, сродному прекрасному полу. Наташа, увидя ее, выслала служанку, и карлица села у кровати на скамеечку.

Никогда столь маленькое тело не заключало в себе столь много душевной деятельности. Она вмешивалась во всё, знала всё, хлопотала обо всем. Хитрым и вкрадчивым умом умела она приобрести любовь своих господ и ненависть всего дома, которым управляла самовластно. Гаврила Афанасьевич слушал ее доносы, жалобы и мелочные просьбы; Татьяна Афанасьевна поминутно справлялась с ее мнениями и руководствовалась ее советами; а Наташа имела к ней неограниченную привязанность и доверяла ей все свои мысли, все движения шестнадцатилетнего своего сердца.

— Знаешь, Ласточка? — сказала она, — батюшка выдает меня за арапа.

Карлица вздохнула глубоко, и сморщенное лицо ее сморщилось еще более.

— Разве нет надежды, — продолжала Наташа, — разве батюшка не сжалится надо мною?

Карлица тряхнула чепчиком.

— Не заступятся ли за меня дедушка али тетушка?

— Нет, барышня. Арап во время твоей болезни всех успел заворожить. Барин от него без ума, князь только им и бредит, а Татьяна Афанасьевна говорит: жаль, что арап, а лучшего жениха грех нам и желать.

— Боже мой, боже мой! — простонала бедная Наташа.

— Не печалься, красавица наша, — сказала карлица, целуя ее слабую руку. — Если уж и быть тебе за арапом, то все же будешь на своей воле. Нынче не то, что в старину; мужья жен не запирают; арап, слышно, богат; дом у вас будет как полная чаша, заживешь припеваючи…

— Бедный Валериан, — сказала Наташа, но так тихо, что карлица могла только угадать, а не слышать эти слова.

— То-то, барышня, — сказала она, таинственно понизив голос; — кабы ты меньше думала о стрелецком сироте, так бы в жару о нем не бредила, а батюшка не гневался б.

— Что? — сказала испуганная Наташа, — я бредила Валерианом, батюшка слышал, батюшка гневается!

— То-то и беда, — отвечала карлица. — Теперь, если ты будешь просить его не выдавать тебя за арапа, так он подумает, что Валериан тому причиною. Делать не́чего: уж покорись воле родительской, а что будет, то будет.

Наташа не возразила ни слова. Мысль, что тайна ее сердца известна отцу ее, сильно подействовала на ее воображение. Одна надежда ей оставалась: умереть прежде совершения ненавистного брака. Эта мысль ее утешила. Слабой и печальной душой покорилась она своему жребию.

 

Глава 7

В доме Гаврилы Афанасьевича из сеней направо находилась тесная каморка с одним окошечком. В ней стояла простая кровать, покрытая байковым одеялом, а пред кроватью еловый столик, на котором горела сальная свеча и лежали открытые ноты. На стене висел старый синий мундир и его ровесница, треугольная шляпа; над нею тремя гвоздиками прибита была лубочная картинка, изображающая Карла XII верхом. Звуки флейты раздавались в этой смиренной обители. Пленный танцмейстер, уединенный ее житель, в колпаке и в китайчатом шлафорке, услаждал скуку зимнего вечера, наигрывая старинные шведские марши, напоминающие ему веселое время его юности. Посвятив целые два часа на сие упражнение, швед разобрал свою флейту, вложил ее в ящик и стал раздеваться.

В это время защелка двери его приподнялась, и красивый молодой человек высокого росту, в мундире, вошел в комнату.

Удивленный швед встал перед нечаянным гостем.

— Ты не узнал меня, Густав Адамыч, — сказал молодой посетитель тронутым голосом. — Ты не помнишь мальчика, которого учил ты шведскому артикулу, с которым ты чуть не наделал пожара в этой самой комнатке, стреляя из детской пушечки.

Густав Адамыч пристально всматривался…

— Э-э-э, — вскричал он наконец, обнимая его, — сдарофо, тофно ли твой сдесь. Садись, твой тобрий повес, погофорим.

 

РОМАН В ПИСЬМАХ

 

Глава 1

ЛИЗА — САШЕ

Ты конечно, милая Сашенька, удивилась нечаянному моему отъезду в деревню. Спешу объясниться во всем откровенно. Зависимость моего положения была всегда мне тягостна. Конечно, Авдотья Андреевна воспитывала меня наравне с своею племянницею. Но в ее доме я всё же была воспитанница, а ты не можешь вообразить, как много мелочных горестей неразлучны с этим званием. Многое должна была я сносить, во многом уступать, многого не видеть, между тем как мое самолюбие прилежно замечало малейший оттенок небрежения. Самое равенство мое с княжною было мне в тягость. Когда являлись мы на бале, одетые одинаково, я досадовала, не видя на ее шее жемчугов. Я чувствовала, что она не носила их для того только, чтоб не отличаться от меня, и эта внимательность уж оскорбляла меня. Неужто предполагают во мне, думала я, зависть или что-нибудь похожее на такое детское малодушие? Поведение со мною мужчин, как бы оно ни было учтиво, поминутно задевало мое самолюбие. Холодность их или приветливость, всё казалось мне неуважением. Словом, я была создание пренесчастное, и сердце мое, от природы нежное, час от часу более ожесточалось. Заметила ли ты, что все девушки, состоящие на правах воспитанниц, дальних родственниц, demoiselles de compagnie и тому подобное, обыкновенно бывают или низкие служанки, или несносные причудницы? Последних я уважаю и извиняю от всего сердца.

Тому ровно три недели получила я письмо от бедной моей бабушки. Она жаловалась на свое одиночество и звала меня к себе в деревню. Я решилась воспользоваться этим случаем. Насилу могла выпросить у Авдотьи Андреевны позволения ехать, и должна была обещать зимою возвратиться в Петербург, но я не намерена сдержать свое слово. Бабушка мне чрезвычайно обрадовалась; она никак меня не ожидала. Слезы ее меня тронули несказанно. Я сердечно ее полюбила. Она была некогда в большом свете и сохранила много тогдашней любезности.

Теперь я живу дома, я хозяйка, и ты не поверишь, какое это мне истинное наслаждение. Я тотчас привыкла к деревенской жизни, и мне вовсе не странно отсутствие роскоши. Деревня наша очень мила. Старинный дом на горе, сад, озеро, кругом сосновые леса, всё это осенью и зимою немного печально, но зато весной и летом должно казаться земным раем. Соседей у нас мало, и я еще ни с кем не видалась. Уединение мне нравится на самом деле как в элегиях твоего Ламартина.

Пиши ко мне, мой ангел, письма твои будут мне большим утешением. Что ваши балы, что наши общие знакомые? Хоть я и сделалась затворницей, однако ж я не вовсе отказалась от суеты мира — вести об нем для меня занимательны.

Село Павловское.

 

Глава 2

ОТВЕТ САШИ

Милая Лиза.

Вообрази мое изумление, когда узнала я про твой отъезд в деревню. Увидев княжну Ольгу одну, я думала, что ты нездорова, и не хотела поверить ее словам. На другой день получаю твое письмо. Поздравляю тебя, мой ангел, с новым образом жизни. Радуюсь, что он тебе понравился. Твои жалобы о прежнем твоем положении меня тронули до слез, но показались мне слишком горькими. Как можешь ты сравнивать себя с воспитанницами и demoiselles de compagnie? Все знают, что Ольгин отец был всем обязан твоему и что дружба их была столь же священна, как самое близкое родство. Ты, казалось, была довольна своей судьбою. Никогда не предполагала я в тебе столько раздражительности. Признайся: нет ли другой, тайной причины твоему поспешному отъезду. Я подозреваю… но ты со мною скромничаешь, и я боюсь рассердить тебя заочно своими догадками.

Что сказать тебе про Петербург? Мы еще на даче, но почти все уже разъехались. Балы начнутся недели через две. Погода прекрасная. Я гуляю очень много. На днях обедали у нас гости, — один из них спрашивал, имею ли о тебе известия. Он сказал, что твое отсутствие на балах заметно, как порванная струна в фортепьяно — и я совершенно с ним согласна. Я всё надеюсь, что этот припадок мизантропии будет не продолжителен. Возвратись, мой ангел; а то нынешней зимою мне не с кем будет разделять моих невинных наблюдений и некому будет передавать эпиграмм моего сердца. Прости, моя милая, — подумай и одумайся.

Крестовский остров.

 

Глава 3

ЛИЗА — САШЕ

Письмо твое меня чрезвычайно утешило. Оно так живо напомнило мне Петербург, мне казалось, я тебя слышу. Как смешны твои вечные предположения! Ты подозреваешь во мне какие-то глубокие, тайные чувства, какую-то несчастную любовь — не правда ли? успокойся, милая; ты ошибаешься: я похожа на героиню только тем, что живу в глухой деревне и разливаю чай, как Кларисса Гарлов.

Ты говоришь, что тебе некому будет нынешней зимою передавать своих сатирических наблюдений, — а на что же переписка наша? Пиши ко мне всё, что ты заметишь; повторяю тебе, что я вовсе не отказалась от света, что всё, касающееся до него, для меня занимательно. В доказательство того прошу тебя написать, кому отсутствие мое кажется так заметным? Не любезному ли нашему говоруну Алексею Р. — ? — Я уверена, что угадала… Уши мои были всегда к его услугам, а ему только и надобно.

Я познакомилась с семейством***. Отец балагур и хлебосол; мать толстая, веселая баба, большая охотница до виста; дочка стройная меланхолическая девушка лет семнадцати, воспитанная на романах и на чистом воздухе. Она целый день в саду или в поле с книгой в руках, окружена дворными собаками, говорит о погоде нараспев и с чувством потчует варением. У нее нашла я целый шкап, наполненный старинными романами. Я намерена всё это прочесть и начала Ричардсоном. Надобно жить в деревне, чтоб иметь возможность прочитать хваленую Клариссу. Я благословясь начала с предисловия переводчика и, увидя в нем уверение, что хотя первые шесть частей скучненьки, зато последние шесть в полной мере вознаградят терпение читателя, храбро принялась за дело. Читаю том, другой, третий, — наконец добралась до шестого, — скучно, мочи нет. Ну, думала я, теперь буду я награждена за труд. Что же? Читаю смерть Клариссы, смерть Ловласа, и конец. Каждый том заключал в себе две части, и я не заметила перехода от шести скучных к шести занимательным.

Чтение Ричардсона дало мне повод к размышлениям. Какая ужасная разница между идеалами бабушек и внучек! Что есть общего между Ловласом и Адольфом? между тем роль женщин не изменяется. Кларисса, за исключением церемонных приседаний, всё же походит на героиню новейших романов. Потому ли, что способы нравиться в мужчине зависят от моды, от минутного мнения… а в женщинах — они основаны на чувстве и природе, которые вечны.

Ты видишь: я с тобою болтлива по обыкновенному. Не будь же и ты скупа на заочные разговоры. Пиши ко мне как можно чаще и как можно более: ты не можешь вообразить, что значит ожидание почтового дня в деревне. Ожидание бала не может с ним равняться.

 

Глава 4

ОТВЕТ САШИ

Ты ошиблась, милая Лиза. Чтобы смирить твое самолюбие, объявляю, что Р — вовсе не замечает твоего отсутствия. Он привязался к леди Пелам, приезжей англичанке, и от нее не отходит. На его речи отвечает она видом невинного удивления и маленьким восклицанием oho!.. а он в восхищении. Знай: спрашивал меня о тебе, всем сердцем жалеет о тебе твой постоянный admirateur Владимир***. Довольна ли ты? думаю, очень довольна, и по своему обыкновенью осмеливаюсь предполагать, что и без меня ты догадалась. Шутки в сторону, ***очень занят тобою. На твоем месте я бы завела его далеко. Что ж, он прекрасный жених… Зачем не выйти за него, — ты жила бы на Английской набережной, по субботам имела бы вечера, и всякое утро заезжала бы за мною. Полно тебе дурачиться, мой ангел, приезжай к нам и выходи за***.

Третьего дня был бал у К***. Народу было пропасть. Танцевали до пяти часов. К. В. была одета очень просто; белое креповое платьице, даже без гирлянды, а на голове и шее на полмиллиона бриллиантов: только! Z по своему обыкновению была одета уморительно. Откуда берет она свои наряды? На платье ее были нашиты не цветы, а какие-то сушеные грибы. Не ты ли ей, мой ангел, прислала их из деревни? Владимир*** не танцевал. Он едет в отпуск. С. приехали (вероятно, первые), просидели всю ночь не танцуя и уехали последние. Старшая, кажется, была нарумянена — пора… Бал очень удался. Мужчины были недовольны ужином, но ведь они вечно должны быть чем-нибудь да недовольны. Мне было очень весело, хоть я и танцевала котильон с несносным дипломатом Ст —, который к природной своей глупости присоединил еще рассеянность, вывезенную им из Мадрита.

Благодарю тебя, душа моя, за отчет об Ричардсоне. Теперь я имею об нем понятье. Прочитать его не надеюсь с моим нетерпением; я и в Вальтер Скотте нахожу лишние страницы.

Кстати: кажется, роман Елены Н. и графа Л. кончается — по крайней мере он так приуныл, а она так важничает, что, вероятно, свадьба решена. Прости, моя прелесть, довольна ли ты моею сегодняшней болтовнею?

 

Глава 5

ЛИЗА — САШЕ

Нет, милая моя сваха, я не думаю оставить деревню и приехать к вам на свою свадьбу. Откровенно признаюсь, что Владимир*** мне нравился, но никогда я не предполагала выйти за него. Он аристократ, а я смиренная демократка. Спешу объясниться и заметить гордо, как истинная героиня романа, что родом принадлежу я к самому старинному русскому дворянству, а что мой рыцарь внук бородатого мильонщика. Но ты знаешь, что значит наша аристокрация. Как бы то ни было, ***человек светский; я могла ему понравиться, но он для меня не пожертвует богатой невестою и выгодным родством. Если когда-нибудь и выйду замуж, то выберу здесь какого-нибудь сорокалетнего помещика. Он станет заниматься своим сахарным заводом, я хозяйством — и буду счастлива, не танцуя на бале у гр. К*** и не имея суббот у себя на Английской набережной.

У нас зима: в деревне c'est un événement. Это вовсе переменяет образ жизни. Уединенные гуляния прекращаются, раздаются колокольчики, охотники выезжают с собаками, — всё делается светлее, веселее от первого снега. Я никак этого не ожидала. Зима в деревне пугала меня. Но всё на свете имеет свою хорошую сторону.

Я короче познакомилась с Машенькой*** и полюбила ее; у ней много хорошего, много оригинального. Нечаянно узнала я, что*** их близкий родня. Машенька не видала его семь лет, но от него в восхищении. Он провел у них одно лето, и Машенька беспрестанно рассказывает все подробности тогдашней его жизни. Читая ее романы, я нахожу на полях его замечания, бледно писанные карандашом, — видно, что он был тогда ребенок. Его поражали мысли и чувства, над которыми конечно стал бы он теперь смеяться; по крайней мере видна душа свежая, чувствительная. Я читаю очень много. Ты не можешь вообразить, как странно читать в 1829 году роман, писанный в 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостиной входим мы в старинную залу, обитую штофом, садимся в атласные пуховые кресла, видим около себя странные платья, однако ж знакомые лица, и узнаем в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, — но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки — и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р***. Полно ему тратить ум в разговорах с англичанками! Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает.

Маша хорошо знает русскую литературу — вообще здесь более занимаются словесностию, чем в Петербурге. Здесь получают журналы, принимают живое участие в их перебранке, попеременно верят обеим сторонам, сердятся за любимого писателя, если он раскритикован. Теперь я понимаю, за что Вяземский и Пушкин так любят уездных барышень. Они их истинная публика. Я было заглянула в журналы и принялась за критики «Вестника Европы», но их плоскость и лакейство показались мне отвратительны — смешно видеть, как семинарист важно упрекает в безнравственности и неблагопристойности сочинения, которые прочли мы все, мы — санкт-петербургские недотроги!..

 

Глава 6

ЛИЗА — САШЕ

Милая! мне невозможно долее притворяться, мне нужны помощь и советы дружбы. Тот, от которого убежала, кого боюсь я как несчастия,*** здесь. Что мне делать? голова моя кружится, я теряюсь, ради бога реши, что мне делать. Расскажу тебе всё…

Ты заметила прошедшею зимою, что он от меня не отходил. Он к нам не ездил, но мы виделись везде. Напрасно вооружалась я холодностию, даже видом пренебрежения, — ничем не могла я от его избавиться. На балах он вечно умел найти место возле меня, на гулянье он вечно с нами встречался, в театре лорнет его был устремлен на нашу ложу.

Сначала это льстило моему самолюбию. Я, может быть, слишком это ему дала заметить. По крайней мере он, присвоивая себе новые права, говорил мне каждый час о своих чувствах и то ревновал, то жаловался… С ужасом думала я: к чему всё это ведет! и с отчаянием признавала власть его над моей душою. Я уехала из Петербурга, думала тем прекратить зло в его начале. Моя решимость, уверенность в том, что исполнила я свой долг, успокоили было мое сердце, я начинала думать о нем равнодушнее, с меньшею горестию. Вдруг я его вижу.

Я его вижу: вчера были именины***. Я приехала к обеду, вхожу в гостиную, нахожу толпу гостей, уланские мундиры, дамы меня окружают, я со всеми ими перецеловалась. Не замечая никого, сажусь подле хозяйки, гляжу: ***передо мной. Я остолбенела… Он сказал мне несколько слов с видом такой нежной, искренней радости, что и я не имела силы скрыть ни замешательства своего, ни удовольствия.

Пошли за стол. Он сел против меня; я не смела на него взглянуть, но заметила, что все глаза были устремлены на него. Он был молчалив и рассеян. В другое время меня бы очень занимало общее желание привлечь внимание приезжего гвардейского офицера, беспокойство барышень, неловкость мужчин, хохот их при собственных шутках, и между тем учтивая холодность и совершенное невнимание гостя… После обеда он ко мне подошел. Чувствуя, что мне было надобно что-нибудь сказать, я спросила довольно некстати, по делам ли заехал он в нашу сторону. «Я приехал по одному делу, от которого зависит счастие моей жизни», — отвечал он вполголоса и тотчас отошел; он сел играть в бостон с тремя старушками (в том числе с бабушкой), а я ушла наверх к Машеньке, где пролежала до вечера под предлогом головной боли. В самом деле, я была хуже чем нездорова. Машенька от меня не отходила. Она в восторге от***. Он пробудет у них месяц или более. Она целый день будет с ним. Право, она влюблена в него — дай бог, что и он влюбится. Она стройна и странна — мужчинам только того и надобно.

Что мне делать, милая, здесь не будет мне возможности избегнуть его преследований. Он уж успел обворожить бабушку. Он будет ездить к нам — опять пойдут признания, жалобы, клятвы — и к чему? Он добьется моей любви, моего признания, — потом размыслит о невыгодах женитьбы, уедет под каким-нибудь предлогом, оставит меня, — а я… Какая ужасная будущность! Ради бога, дай мне руку: я тону.

 

Глава 7

ОТВЕТ САШИ

То ли дело облегчить сердце полной исповедию! Давно бы так, мой ангел! Охота же тебе было со мною не сознаваться в том, что я давно знала: ***и ты — вы влюблены друг в друга — что за беда? На здоровье. Ты имеешь дар смотреть на вещи бог знает с какой стороны. Ты напрашиваешься на несчастие — берегись накликать его. Почему тебе не выйти за***. Где тут неодержимые препятствия? Он богат, а ты бедна — пустое. Он богат за двух — чего ж вам более. Он аристократ; а ты именем, воспитанием разве не аристократка?

Недавно спор зашел о дамах высшего круга. Я узнала, что Р объявил однажды себя на стороне аристокрации, потому что она лучше обувается. Итак, не явно ль, что ты с головы до ног аристократка?

Извини меня, мой ангел, но твое патетическое письмо рассмешило меня. ***приехал в деревню для того, чтоб тебя видеть. Какой ужас! Ты гибнешь, ты требуешь моего совета. Уж не сделалась ли ты уездной героиней! Мой совет: обвенчаться как можно скорее в вашей деревянной церкви и приезжать к нам, чтоб явиться Форнариной в картинах, которые затеваются у С***. Поступок твоего рыцаря меня тронул, кроме шуток. Конечно, в старину любовник для благосклонного взгляда уезжал на три года сражаться в Палестину; но в наши времена уехать за 500 верст от Петербурга, для того чтоб увидеться со владычицею своего сердца, — право много значит. ***достоин награды.

 

Глава 8

ВЛАДИМИР*** — СВОЕМУ ДРУГУ

Сделай одолжение, распусти слух, что я при смерти болен, я намерен просрочить и хочу соблюсти всевозможную благопристойность. Вот уже две недели как я живу в деревне и не вижу, как время летит. Отдыхаю от петербургской жизни, которая мне ужасно надоела. Не любить деревни простительно монастырке, только что выпущенной из клетки, да 18-летнему камер-юнкеру — Петербург прихожая, Москва девичья, деревня же наш кабинет. Порядочный человек по необходимости проходит через переднюю и редко заглядывает в девичью, а сидит у себя в своем кабинете. Тем и я кончу. Выйду в отставку, женюсь и уеду в свою саратовскую деревню. Звание помещика есть та же служба. Заниматься управлением трех тысяч душ, коих всё благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши…

Небрежение, в котором оставляем мы наших крестьян, непростительно. Чем более имеем мы над ними прав, тем более имеем и обязанностей в их отношении. Мы оставляем их на произвол плута приказчика, который их притесняет, а нас обкрадывает. Мы проживаем в долг свои будущие доходы, разоряемся, старость нас застает в нужде и в хлопотах.

Вот причина быстрого упадка нашего дворянства: дед был богат, сын нуждается, внук идет по миру. Древние фамилии приходят в ничтожество; новые подымаются и в третьем поколении исчезают опять. Состояния сливаются, и ни одна фамилия не знает своих предков. К чему ведет такой политический материализм? Не знаю. Но пора положить ему преграды.

Я без прискорбия никогда не мог видеть уничижения наших исторических родов; никто у нас ими не дорожит, начиная с тех, которые им принадлежат. Да какой гордости воспоминаний ожидать от народа, у которого пишут на памятнике: Гражданину Минину и князю Пожарскому. Какой князь Пожарский? Что такое гражданин Минин? Был окольничий князь Дмитрий Михайлович Пожарский и мещанин Козьма Минич Сухорукий, выборный человек от всего государства. Но отечество забыло даже настоящие имена своих избавителей. Прошедшее для нас не существует. Жалкий народ!

Аристокрация чиновная не заменит аристокрации родовой. Семейственные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа. Но каковы семейственные воспоминания у детей коллежского асессора?

Говоря в пользу аристокрации, я не корчу английского лорда, как дипломат Северин, внук портного и повара; мое происхождение, хоть я им и не стыжусь, не дает мне на то никакого права. Но я согласен с Лабрюером: Affecter le mépris de la naissance est un ridicule dans le parvenu et une lâcheté dans le gentilhomme.

Всё это надумал я, живучи в чужой деревне, глядя на управление мелкопоместных дворян. Эти господа не служат и сами занимаются управлением своих деревушек, но признаюсь, дай бог им промотаться, как нашему брату. Какая дикость! для них не прошли еще времена Фонвизина. Между ими процветают еще Простаковы и Скотинины!

Это, впрочем, не относится к родственнику, у которого я в гостях. Он очень добрый человек, жена его очень добрая баба, дочь очень добрая девочка. Ты видишь, что я стал очень добр. В самом деле, с тех пор как я в деревне, я стал отменно благосклонен и снисходителен — действие моей патриархальной жизни и присутствия Лизы***. Мне было скучно без нее не на шутку. Я приехал уговорить ее возвратиться в Петербург. Наше первое свидание было великолепно. Тетка моя была именинница. Всё соседство съехалось. Явилась и Лиза — и едва поверила самой себе, увидев меня… Она не могла же не признаться, что я приехал сюда только для нее. По крайней мере я постарался дать ей это почувствовать. Здесь мой успех превзошел мои ожидания (что много значит). Старушки от меня в восхищении, барыни ко мне так и льнут, «А потому, что патриотки». Мужчины отменно недовольны моею fatuité indolente, которая здесь еще новость. Они бесятся тем более, что я чрезвычайно учтив и благопристоен, и они никак не понимают, в чем именно состоит мое нахальство, хотя и чувствуют, что я нахал. Прощай. Что делают наши? Servitor di tutti quanti. Пиши ко мне в село***.

 

Глава 9

ОТВЕТ ДРУГА

Поручение твое мною исполнено. Вчера в театре объявил я, что ты занемог нервическою горячкою и что, вероятно, тебя уже нет на свете, — итак, пользуйся жизнию, покамест еще ты не воскрес.

Твои нравственные размышления насчет управления имений радуют меня за тебя. То ли дело

Un homme sans peur et sans reproche, Qui n'est ni roi, ni duc, ni comte aussi. [165]

Состояние русского помещика, по-моему, самое завидное.

Чины в России необходимость хотя бы для одних станций, где без них не добьешься лошадей.

Пустившись в важные рассуждения, я совсем забыл, что теперь тебе не до того — ты занят своею Лизою. Охота тебе корчить г. Фобласа и вечно возиться с женщинами. Это не достойно тебя. В этом отношении ты отстал от своего века и сбиваешься на ci-devant гвардии хрипуна 1807 г. Покамест это недостаток, скоро ты будешь смешнее генерала Г***. Не лучше ли заранее привыкнуть ко строгости зрелого возраста и добровольно отказаться от увядающей молодости? Знаю, что проповедую втуне, но таково мое назначение.

Все твои друзья тебе кланяются и очень жалеют о преждевременной твоей кончине — между прочим и прежняя твоя приятельница, которая возвратилась из Рима, влюбленная в папу. Как это на нее похоже и как это должно тебя восхитить! Не приедешь ли для соперничества cum servo servorum dei? Это было б похоже на тебя. Я всякий день стану тебя ожидать.

 

Глава 10

ВЛАДИМИР*** — СВОЕМУ ДРУГУ

Выговоры твои совершенно несправедливы. Не я, но ты отстал от своего века — и целым десятилетием. Твои умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг, нам было неприлично танцевать и некогда заниматься дамами. Честь имею донести тебе, теперь это всё переменилось. Французский кадриль заменил Адама Смита, всякий волочится и веселится как умеет. Я следую духу времени; но ты неподвижен, ты ci-devant, un homme стереотип. Охота тебе сиднем сидеть одному на скамеечке оппозиционной стороны. Надеюсь, что Z — обратит тебя на истинный путь: поручаю тебя ее ватиканскому кокетству. Что касается до меня, я совершенно предался патриаршеской жизни: ложусь спать в 10 часов вечера, езжу на порошу с здешними помещиками, играю с старухами в бостон по копейке и сержусь, когда проигрываюсь. С Лизою вижусь каждый день — и час от часу более в нее влюбляюсь. В ней много увлекательного. Эта тихая благородная стройность в обращении, прелесть высшего петербургского общества, а между тем что-то живое, снисходительное, доброродное (как говорит ее бабушка), ничего резкого, жестокого в ее суждениях, она не морщится перед принятием впечатлений, как ребенок перед ревенем. Она слушает и понимает — редкое достоинство в наших женщинах. Часто удивлялся я тупости понятия или нечистоте воображения дам, впрочем очень любезных. Часто самую тонкую шутку, самое поэтическое приветствие они принимают или за нахальную эпиграмму, или неблагопристойную плоскость. В таком случае холодный вид, ими принимаемый, так убийственно отвратителен, что самая пылкая любовь против него не устоит.

Это испытал я с Еленой***, в которую был я влюблен без памяти. Я сказал ей какую-то нежность; она приняла ее за грубость и пожаловалась на меня своей приятельнице. Это меня вовсе разочаровало. Кроме Лизы, есть у меня для развлечения Машенька***. Она мила. Эти девушки, выросшие под яблонями и между скирдами, воспитанные нянюшками и природою, гораздо милее наших однообразных красавиц, которые до свадьбы придерживаются мнения своих матерей, а там — мнения своих мужьев.

Прощай, мой милый; что нового в свете? Объяви всем, что наконец и я пустился в поэзию. Намедни сочинил я надпись к портрету княжны Ольги (за это Лиза очень мило бранила меня):

Глупа  как  истина, скучна  как  совершенство.

Не лучше ли:

Скучна  как  истина, глупа  как  совершенство.

То и другое похоже на мысль. Попроси В. приискать первый стих и отныне считать меня поэтом.

 

ПОВЕСТИ ПОКОЙНОГО

ИВАНА ПЕТРОВИЧА БЕЛКИНА

 

От издателя

Взявшись хлопотать об издании Повестей И. П. Белкина, предлагаемых ныне публике, мы желали к оным присовокупить хотя краткое жизнеописание покойного автора и тем отчасти удовлетворить справедливому любопытству любителей отечественной словесности. Для сего обратились было мы к Марье Алексеевне Трафилиной, ближайшей родственнице и наследнице Ивана Петровича Белкина; но, к сожалению, ей невозможно было нам доставить никакого о нем известия, ибо покойник вовсе не был ей знаком. Она советовала нам отнестись по сему предмету к одному почтенному мужу, бывшему другом Ивану Петровичу. Мы последовали сему совету и на письмо наше получили нижеследующий желаемый ответ. Помещаем его безо всяких перемен и примечаний, как драгоценный памятник благородного образа мнений и трогательного дружества, а вместе с тем как и весьма достаточное биографическое известие.

Милостивый государь мой*****! Почтеннейшее письмо ваше от 15-го сего месяца получить имел я честь 23 сего же месяца, в коем вы изъявляете мне свое желание иметь подробное известие о времени рождения и смерти, о службе, о домашних обстоятельствах, также и о занятиях и нраве покойного Ивана Петровича Белкина, бывшего моего искреннего друга и соседа по поместьям. С великим моим удовольствием исполняю сие ваше желание и препровождаю к вам, милостивый государь мой, всё, что из его разговоров, а также из собственных моих наблюдений запомнить могу. Иван Петрович Белкин родился от честных и благородных родителей в 1798 году в селе Горюхине. Покойный отец его, секунд-майор Петр Иванович Белкин, был женат на девице Пелагее Гавриловне из дому Трафилиных. Он был человек не богатый, но умеренный, и по части хозяйства весьма смышленый. Сын их получил первоначальное образование от деревенского дьячка. Сему-то почтенному мужу был он, кажется, обязан охотою к чтению и занятиям по части русской словесности. В 1815 году вступил он в службу в пехотный егерский полк (числом не упомню), в коем и находился до самого 1823 года. Смерть его родителей, почти в одно время приключившаяся, понудила его пода́ть в отставку и приехать в село Горюхино, свою отчину. Вступив в управление имения, Иван Петрович, по причине своей неопытности и мягкосердия, в скором времени запустил хозяйство и ослабил строгий порядок, заведенный покойным его родителем. Сменив исправного и расторопного старосту, коим крестьяне его (по их привычке) были недовольны, поручил он управление села старой своей ключнице, приобретшей его доверенность искусством рассказывать истории. Сия глупая старуха не умела никогда различить двадцатипятирублевой ассигнации от пятидесятирублевой; крестьяне, коим она всем была кума, ее вовсе не боялись; ими выбранный староста до того им потворствовал, плутуя заодно, что Иван Петрович принужден был отменить барщину и учредить весьма умеренный оброк; но и тут крестьяне, пользуясь его слабостию, на первый год выпросили себе нарочитую льготу, а в следующие более двух третей оброка платили орехами, брусникою и тому подобным; и тут были недоимки. Быв приятель покойному родителю Ивана Петровича, я почитал долгом предлагать и сыну свои советы и неоднократно вызывался восстановить прежний, им упущенный, порядок. Для сего, приехав однажды к нему, потребовал я хозяйственные книги, призвал плута старосту, и в присутствии Ивана Петровича занялся рассмотрением оных. Молодой хозяин сначала стал следовать за мною со всевозможным вниманием и прилежностию; но как по счетам оказалось, что в последние два года число крестьян умножилось, число же дворовых птиц и домашнего скота нарочито уменьшилось, то Иван Петрович довольствовался сим первым сведением и далее меня не слушал, и в ту самую минуту, как я своими разысканиями и строгими допросами плута старосту в крайнее замешательство привел и к совершенному безмолвию принудил, с великою моею досадою услышал я Ивана Петровича крепко храпящего на своем стуле. С тех пор перестал я вмешиваться в его хозяйственные распоряжения и предал его дела (как и он сам) распоряжению всевышнего. Сие дружеских наших сношений нисколько, впрочем, не расстроило; ибо я, соболезнуя его слабости и пагубному нерадению, общему молодым нашим дворянам, искренно любил Ивана Петровича; да нельзя было и не любить молодого человека столь кроткого и честного. С своей стороны Иван Петрович оказывал уважение к моим летам и сердечно был ко мне привержен. До самой кончины своей он почти каждый день со мною виделся, дорожа простою моею беседою, хотя ни привычками, ни образом мыслей, ни нравом мы большею частию друг с другом не сходствовали. Иван Петрович вел жизнь самую умеренную, избегал всякого рода излишеств; никогда не случалось мне видеть его на́веселе (что в краю нашем за неслыханное чудо почесться может); к женскому же полу имел он великую склонность, но стыдливость была в нем истинно девическая. [170] Кроме повестей, о которых в письме вашем упоминать изволите, Иван Петрович оставил множество рукописей, которые частию у меня находятся, частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы. Таким образом прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первою частию романа, которого он не кончил. Вышеупомянутые повести были, кажется, первым его опытом. Они, как сказывал Иван Петрович, большею частию справедливы и слышаны им от разных особ. [171] Однако ж имена в них почти все вымышлены им самим, а названия сел и деревень заимствованы из нашего околодка, отчего и моя деревня где-то упомянута. Сие произошло не от злого какого-либо намерения, но единственно от недостатка воображения. Иван Петрович осенью 1828 года занемог простудною лихорадкою, обратившеюся в горячку, и умер, несмотря на неусыпные старания уездного нашего лекаря, человека весьма искусного, особенно в лечении закоренелых болезней, как-то мозолей и тому подобного. Он скончался на моих руках на 30-м году от рождения и похоронен в церкви села Горюхина близ покойных его родителей. Иван Петрович был росту среднего, глаза имел серые, волоса русые, нос прямой; лицом был бел и худощав. Вот, милостивый государь мой, всё, что мог я припомнить касательно образа жизни, занятий, нрава и наружности покойного соседа и приятеля моего. Но в случае, если заблагорассудите сделать из сего моего письма какое-либо употребление, всепокорнейше прошу никак имени моего не упоминать; ибо хотя я весьма уважаю и люблю сочинителей, но в сие звание вступить полагаю излишним и в мои лета неприличным. С истинным моим почтением и проч.

Почитая долгом уважить волю почтенного друга автора нашего, приносим ему глубочайшую благодарность за доставленные нам известия и надеемся, что публика оценит их искренность и добродушие.

А. П.

 

Выстрел

I

Мы стояли в местечке***. Жизнь армейского офицера известна. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В*** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видали ничего.

Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Ему было около тридцати пяти лет, и мы за то почитали его стариком. Опытность давала ему перед нами многие преимущества; к тому же его обыкновенная угрюмость, крутой нрав и злой язык имели сильное влияние на молодые наши умы. Какая-то таинственность окружала его судьбу; он казался русским, а носил иностранное имя. Некогда он служил в гусарах, и даже счастливо; никто не знал причины, побудившей его выйти в отставку и поселиться в бедном местечке, где жил он вместе и бедно и расточительно: ходил вечно пешком, в изношенном черном сертуке, а держал открытый стол для всех офицеров нашего полка. Правда, обед его состоял из двух или трех блюд, изготовленных отставным солдатом, но шампанское лилось притом рекою. Никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать. У него водились книги, большею частию военные, да романы. Он охотно давал их читать, никогда не требуя их назад; зато никогда не возвращал хозяину книги, им занятой. Главное упражнение его состояло в стрельбе из пистолета. Стены его комнаты были все источены пулями, все в скважинах, как соты пчелиные. Богатое собрание пистолетов было единственной роскошью бедной мазанки, где он жил. Искусство, до коего достиг он, было неимоверно, и если б он вызвался пулей сбить грушу с фуражки кого б то ни было, никто б в нашем полку не усумнился подставить ему своей головы. Разговор между нами касался часто поединков; Сильвио (так назову его) никогда в него не вмешивался. На вопрос, случалось ли ему драться, отвечал он сухо, что случалось, но в подробности не входил, и видно было, что таковые вопросы были ему неприятны. Мы полагали, что на совести его лежала какая-нибудь несчастная жертва его ужасного искусства. Впрочем, нам и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения. Нечаянный случай всех нас изумил.

Однажды человек десять наших офицеров обедали у Сильвио. Пили по обыкновенному, то есть очень много; после обеда стали мы уговаривать хозяина прометать нам банк. Долго он отказывался, ибо никогда почти не играл; наконец велел подать карты, высыпал на стол полсотни червонцев и сел метать. Мы окружили его, и игра завязалась. Сильвио имел обыкновение за игрою хранить совершенное молчание, никогда не спорил и не объяснялся. Если понтёру случалось обсчитаться, то он тотчас или доплачивал достальное, или записывал лишнее. Мы уж это знали и не мешали ему хозяйничать по-своему; но между нами находился офицер, недавно к нам переведенный. Он, играя тут же, в рассеянности загнул лишний угол. Сильвио взял мел и уравнял счет по своему обыкновению. Офицер, думая, что он ошибся, пустился в объяснения. Сильвио молча продолжал метать. Офицер, потеряв терпение, взял щетку и стер то, что казалось ему напрасно записанным. Сильвио взял мел и записал снова. Офицер, разгоряченный вином, игрою и смехом товарищей, почел себя жестоко обиженным и, в бешенстве схватив со стола медный шандал, пустил его в Сильвио, который едва успел отклониться от удара. Мы смутились. Сильвио встал, побледнев от злости, и с сверкающими глазами сказал: «Милостивый государь, извольте выйти, и благодарите бога, что это случилось у меня в доме».

Мы не сомневались в последствиях и полагали нового товарища уже убитым. Офицер вышел вон, сказав, что за обиду готов отвечать, как будет угодно господину банкомету. Игра продолжалась еще несколько минут; но, чувствуя, что хозяину было не до игры, мы отстали один за другим и разбрелись по квартирам, толкуя о скорой ваканции.

На другой день в манеже мы спрашивали уже, жив ли еще бедный поручик, как сам он явился между нами; мы сделали ему тот же вопрос. Он отвечал, что об Сильвио не имел он еще никакого известия. Это нас удивило. Мы пошли к Сильвио и нашли его на дворе, сажающего пулю на пулю в туза, приклеенного к воротам. Он принял нас по обыкновенному, ни слова не говоря о вчерашнем происшествии. Прошло три дня, поручик был еще жив. Мы с удивлением спрашивали: неужели Сильвио не будет драться? Сильвио не дрался. Он довольствовался очень легким объяснением и помирился.

Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодежи. Недостаток смелости менее всего извиняется молодыми людьми, которые в храбрости обыкновенно видят верх человеческих достоинств и извинение всевозможных пороков. Однако ж мало-помалу всё было забыто, и Сильвио снова приобрел прежнее свое влияние.

Один я не мог уже к нему приблизиться. Имея от природы романическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести. Он любил меня; по крайней мере со мной одним оставлял обыкновенное свое резкое злоречие и говорил о разных предметах с простодушием и необыкновенною приятностию. Но после несчастного вечера мысль, что честь его была замарана и не омыта по его собственной вине, эта мысль меня не покидала и мешала мне обходиться с ним по-прежнему; мне было совестно на него глядеть. Сильвио был слишком умен и опытен, чтобы этого не заметить и не угадывать тому причины. Казалось, это огорчало его; по крайней мере я заметил раза два в нем желание со мною объясниться; но я избегал таких случаев, и Сильвио от меня отступился. С тех пор видался я с ним только при товарищах, и прежние откровенные разговоры наши прекратились.

Рассеянные жители столицы не имеют понятия о многих впечатлениях, столь известных жителям деревень или городков, например об ожидании почтового дня: во вторник и пятницу полковая наша канцелярия бывала полна офицерами: кто ждал денег, кто письма, кто газет. Пакеты обыкновенно тут же распечатывались, новости сообщались, и канцелярия представляла картину самую оживленную. Сильвио получал письма, адресованные в наш полк, и обыкновенно тут же находился. Однажды подали ему пакет, с которого он сорвал печать с видом величайшего нетерпения. Пробегая письмо, глаза его сверкали. Офицеры, каждый занятый своими письмами, ничего не заметили. «Господа, — сказал им Сильвио, — обстоятельства требуют немедленного моего отсутствия; еду сегодня в ночь; надеюсь, что вы не откажетесь отобедать у меня в последний раз. Я жду и вас, — продолжал он, обратившись ко мне, — жду непременно». С сим словом он поспешно вышел; а мы, согласясь соединиться у Сильвио, разошлись каждый в свою сторону.

Я пришел к Сильвио в назначенное время и нашел у него почти весь полк. Всё его добро было уже уложено; оставались одни голые, простреленные стены. Мы сели за стол; хозяин был чрезвычайно в духе, и скоро веселость его соделалась общею; пробки хлопали поминутно, стаканы пенились и шипели беспрестанно, и мы со всевозможным усердием желали отъезжающему доброго пути и всякого блага. Встали из-за стола уже поздно вечером. При разборе фуражек Сильвио, со всеми прощаясь, взял меня за руку и остановил в ту самую минуту, как собирался я выйти. «Мне нужно с вами поговорить», — сказал он тихо. Я остался.

Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уже и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола. Прошло несколько минут, и Сильвио прервал молчание.

— Может быть, мы никогда больше не увидимся, — сказал он мне; — перед разлукой я хотел с вами объясниться. Вы могли заметить, что я мало уважаю постороннее мнение; но я вас люблю, и чувствую: мне было бы тягостно оставить в вашем уме несправедливое впечатление.

Он остановился и стал набивать выгоревшую свою трубку; я молчал, потупя глаза.

— Вам было странно, — продолжал он, — что я не требовал удовлетворения от этого пьяного сумасброда Р***. Вы согласитесь, что, имея право выбрать оружие, жизнь его была в моих руках, а моя почти безопасна: я мог бы приписать умеренность мою одному великодушию, но не хочу лгать. Если б я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни, то я б ни за что не простил его.

Я смотрел на Сильвио с изумлением. Таковое признание совершенно смутило меня. Сильвио продолжал.

— Так точно: я не имею права подвергать себя смерти. Шесть лет тому назад я получил пощечину, и враг мой еще жив.

Любопытство мое сильно было возбуждено.

— Вы с ним не дрались? — спросил я. — Обстоятельства, верно, вас разлучили?

— Я с ним дрался, — отвечал Сильвио, — и вот памятник нашего поединка.

Сильвио встал и вынул из картона красную шапку с золотою кистью, с галуном (то, что французы называют bonnet de police); он ее надел; она была прострелена на вершок ото лба.

— Вы знаете, — продолжал Сильвио, — что я служил в*** гусарском полку. Характер мой вам известен: я привык первенствовать, но смолоду это было во мне страстию. В наше время буйство было в моде: я был первым буяном по армии. Мы хвастались пьянством: я перепил славного Бурцова, воспетого Денисом Давыдовым. Дуэли в нашем полку случались поминутно: я на всех бывал или свидетелем, или действующим лицом. Товарищи меня обожали, а полковые командиры, поминутно сменяемые, смотрели на меня как на необходимое зло.

Я спокойно (или беспокойно) наслаждался моею славою, как определился к нам молодой человек богатой и знатной фамилии (не хочу назвать его). Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились, и представьте себе, какое действие должен был он произвести между нами. Первенство мое поколебалось. Обольщенный моею славою, он стал было искать моего дружества; но я принял его холодно, и он безо всякого сожаления от меня удалился. Я его возненавидел. Успехи его в полку и в обществе женщин приводили меня в совершенное отчаяние. Я стал искать с ним ссоры; на эпиграммы мои отвечал он эпиграммами, которые всегда казались мне неожиданнее и острее моих и которые, конечно, не в пример были веселее: он шутил, а я злобствовал. Наконец однажды на бале у польского помещика, видя его предметом внимания всех дам, и особенно самой хозяйки, бывшей со мною в связи, я сказал ему на ухо какую-то плоскую грубость. Он вспыхнул и дал мне пощечину. Мы бросились к саблям; дамы попадали в обморок; нас растащили, и в ту же ночь поехали мы драться.

Это было на рассвете. Я стоял на назначенном месте с моими тремя секундантами. С неизъяснимым нетерпением ожидал я моего противника. Весеннее солнце взошло, и жар уже наспевал. Я увидел его издали. Он шел пешком, с мундиром на сабле, сопровождаемый одним секундантом. Мы пошли к нему навстречу. Он приближился, держа фуражку, наполненную черешнями. Секунданты отмерили нам двенадцать шагов. Мне должно было стрелять первому, но волнение злобы во мне было столь сильно, что я не понадеялся на верность руки и, чтобы дать себе время остыть, уступал ему первый выстрел: противник мой не соглашался. Положили бросить жребий: первый нумер достался ему, вечному любимцу счастия. Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его наконец была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства… Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня. Его равнодушие взбесило меня. Что пользы мне, подумал я, лишить его жизни, когда он ею вовсе не дорожит? Злобная мысль мелькнула в уме моем. Я опустил пистолет. «Вам, кажется, теперь не до смерти, — сказал я ему, — вы изволите завтракать; мне не хочется вам помешать». — «Вы ничуть не мешаете мне, — возразил он, — извольте себе стрелять, а впрочем, как вам угодно; выстрел ваш остается за вами; я всегда готов к вашим услугам». Я обратился к секундантам, объявив, что нынче стрелять не намерен, и поединок тем и кончился.

Я вышел в отставку и удалился в это местечко. С тех пор не прошло ни одного дня, чтоб я не думал о мщении. Ныне час мой настал…

Сильвио вынул из кармана утром полученное письмо и дал мне его читать. Кто-то (казалось, его поверенный по делам) писал ему из Москвы, что известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой.

— Вы догадываетесь, — сказал Сильвио, — кто эта известная особа. Еду в Москву. Посмотрим, так ли равнодушно примет он смерть перед своей свадьбой, как некогда ждал ее за черешнями!

При сих словах Сильвио встал, бросил об пол свою фуражку и стал ходить взад и вперед по комнате, как тигр по своей клетке. Я слушал его неподвижно; странные, противуположные чувства волновали меня.

Слуга вошел и объявил, что лошади готовы. Сильвио крепко сжал мне руку; мы поцеловались. Он сел в тележку, где лежали два чемодана, один с пистолетами, другой с его пожитками. Мы простились еще раз, и лошади поскакали.

II

Прошло несколько лет, и домашние обстоятельства принудили меня поселиться в бедной деревеньке H***уезда. Занимаясь хозяйством, я не переставал тихонько воздыхать о прежней моей шумной и беззаботной жизни. Всего труднее было мне привыкнуть проводить осенние и зимние вечера в совершенном уединении. До обеда кое-как еще дотягивал я время, толкуя со старостой, разъезжая по работам или обходя новые заведения; но коль скоро начинало смеркаться, я совершенно не знал куда деваться. Малое число книг, найденных мною под шкафами и в кладовой, были вытвержены мною наизусть. Все сказки, которые только могла запомнить ключница Кириловна, были мне пересказаны; песни баб наводили на меня тоску. Принялся я было за неподслащенную наливку, но от нее болела у меня голова; да признаюсь, побоялся я сделаться пьяницею с горя, т. е. самым горьким пьяницею, чему примеров множество видел я в нашем уезде. Близких соседей около меня не было, кроме двух или трех горьких, коих беседа состояла большею частию в икоте и воздыханиях. Уединение было сноснее.

В четырех верстах от меня находилось богатое поместье, принадлежащее графине Б***; но в нем жил только управитель, а графиня посетила свое поместье только однажды, в первый год своего замужества, и то прожила там не более месяца. Однако ж во вторую весну моего затворничества разнесся слух, что графиня с мужем приедет на лето в свою деревню. В самом деле, они прибыли в начале июня месяца.

Приезд богатого соседа есть важная эпоха для деревенских жителей. Помещики и их дворовые люди толкуют о том месяца два прежде и года три спустя. Что касается до меня, то, признаюсь, известие о прибытии молодой и прекрасной соседки сильно на меня подействовало; я горел нетерпением ее увидеть, и потому в первое воскресенье по ее приезде отправился после обеда в село*** рекомендоваться их сиятельствам, как ближайший сосед и всепокорнейший слуга.

Лакей ввел меня в графский кабинет, а сам пошел обо мне доложить. Обширный кабинет был убран со всевозможною роскошью; около стен стояли шкафы с книгами, и над каждым бронзовый бюст; над мраморным камином было широкое зеркало; пол обит был зеленым сукном и устлан коврами. Отвыкнув от роскоши в бедном углу моем и уже давно не видав чужого богатства, я оробел и ждал графа с каким-то трепетом, как проситель из провинции ждет выхода министра. Двери отворились, и вошел мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою. Граф приблизился ко мне с видом открытым и дружелюбным; я старался ободриться и начал было себя рекомендовать, но он предупредил меня. Мы сели. Разговор его, свободный и любезный, вскоре рассеял мою одичалую застенчивость; я уже начинал входить в обыкновенное мое положение, как вдруг вошла графиня, и смущение овладело мною пуще прежнего. В самом деле, она была красавица. Граф представил меня; я хотел казаться развязным, но чем больше старался взять на себя вид непринужденности, тем более чувствовал себя неловким. Они, чтоб дать мне время оправиться и привыкнуть к новому знакомству, стали говорить между собою, обходясь со мною как с добрым соседом и без церемонии. Между тем я стал ходить взад и вперед, осматривая книги и картины. В картинах я не знаток, но одна привлекла мое внимание. Она изображала какой-то вид из Швейцарии; но поразила меня в ней не живопись, а то, что картина была прострелена двумя пулями, всаженными одна на другую.

— Вот хороший выстрел, — сказал я, обращаясь к графу.

— Да, — отвечал он, — выстрел очень замечательный. А хорошо вы стреляете? — продолжал он.

— Изрядно, — отвечал я, обрадовавшись, что разговор коснулся наконец предмета, мне близкого. — В тридцати шагах промаху в карту не дам, разумеется, из знакомых пистолетов.

— Право? — сказала графиня, с видом большой внимательности; — а ты, мой друг, попадешь ли в карту на тридцати шагах?

— Когда-нибудь, — отвечал граф, — мы попробуем. В свое время я стрелял не худо; но вот уже четыре года, как я не брал в руки пистолета.

— О, — заметил я, — в таком случае бьюсь об заклад, что ваше сиятельство не попадете в карту и в двадцати шагах: пистолет требует ежедневного упражнения. Это я знаю на опыте. У нас в полку я считался одним из лучших стрелков. Однажды случилось мне целый месяц не брать пистолета: мои были в починке; что же бы вы думали, ваше сиятельство? В первый раз, как стал потом стрелять, я дал сряду четыре промаха по бутылке в двадцати пяти шагах. У нас был ротмистр, остряк, забавник; он тут случился и сказал мне: знать у тебя, брат, рука не подымается на бутылку. Нет, ваше сиятельство, не должно пренебрегать этим упражнением, не то отвыкнешь как раз. Лучший стрелок, которого удалось мне встречать, стрелял каждый день, по крайней мере три раза перед обедом. Это у него было заведено, как рюмка водки.

Граф и графиня рады были, что я разговорился.

— А каково стрелял он? — спросил меня граф.

— Да вот как, ваше сиятельство: бывало, увидит он, села на стену муха: вы смеетесь, графиня? Ей-богу, правда. Бывало, увидит муху и кричит: Кузька, пистолет! Кузька и несет ему заряженный пистолет. Он хлоп, и вдавит муху в стену!

— Это удивительно! — сказал граф; — а как его звали?

— Сильвио, ваше сиятельство.

— Сильвио! — вскричал граф, вскочив со своего места; — вы знали Сильвио?

— Как не знать, ваше сиятельство; мы были с ним приятели; он в нашем полку принят был как свой брат товарищ; да вот уж лет пять, как об нем не имею никакого известия. Так и ваше сиятельство, стало быть, знали его?

— Знал, очень знал. Не рассказывал ли он вам… но нет; не думаю; не рассказывал ли он вам одного очень странного происшествия?

— Не пощечина ли, ваше сиятельство, полученная им на бале от какого-то повесы?

— А сказывал он вам имя этого повесы?

— Нет, ваше сиятельство, не сказывал… Ах! ваше сиятельство, — продолжал я, догадываясь об истине, — извините… я не знал… уж не вы ли?..

— Я сам, — отвечал граф с видом чрезвычайно расстроенным, — а простреленная картина есть памятник последней нашей встречи…

— Ах, милый мой, — сказала графиня, — ради бога не рассказывай; мне страшно будет слушать.

— Нет, — возразил граф, — я всё расскажу; он знает, как я обидел его друга: пусть же узнает, как Сильвио мне отомстил.

Граф подвинул мне кресла, и я с живейшим любопытством услышал следующий рассказ.

«Пять лет тому назад я женился. — Первый месяц, the honey-moon, провел я здесь, в этой деревне. Этому дому обязан я лучшими минутами жизни и одним из самых тяжелых воспоминаний.

Однажды вечером ездили мы вместе верхом; лошадь у жены что-то заупрямилась; она испугалась, отдала мне поводья и пошла пешком домой; я поехал вперед. На дворе увидел я дорожную телегу; мне сказали, что у меня в кабинете сидит человек, не хотевший объявить своего имени, но сказавший просто, что ему до меня есть дело. Я вошел в эту комнату и увидел в темноте человека, запыленного и обросшего бородой; он стоял здесь у камина. Я подошел к нему, стараясь припомнить его черты. «Ты не узнал меня, граф?» — сказал он дрожащим голосом. Сильвио!» — закричал я, и признаюсь, я почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом. «Так точно, — продолжал он, — выстрел за мною; я приехал разрядить мой пистолет; готов ли ты?» Пистолет у него торчал из бокового кармана. Я отмерил двенадцать шагов и стал там в углу, прося его выстрелить скорее, пока жена не воротилась. Он медлил — он спросил огня. Подали свечи. Я запер двери, не велел никому входить и снова просил его выстрелить. Он вынул пистолет и прицелился… Я считал секунды… я думал о ней… Ужасная прошла минута! Сильвио опустил руку. «Жалею, — сказал он, — что пистолет заряжен не черешневыми косточками… пуля тяжела. Мне всё кажется, что у нас не дуэль, а убийство: я не привык целить в безоружного. Начнем сызнова; кинем жребий, кому стрелять первому». Голова моя шла кругом… Кажется, я не соглашался… Наконец мы зарядили еще пистолет; свернули два билета; он положил их в фуражку, некогда мною простреленную; я вынул опять первый нумер. Ты, граф, дьявольски счастлив», — сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду. Не понимаю, что со мною было и каким образом мог он меня к тому принудить… но — я выстрелил, и попал вот в эту картину. (Граф указывал пальцем на простреленную картину; лицо его горело как огонь; графиня была бледнее своего платка: я не мог воздержаться от восклицания.)

Я выстрелил, — продолжал граф, — и, слава богу, дал промах; тогда Сильвио… (в эту минуту он был, право, ужасен) Сильвио стал в меня прицеливаться. Вдруг двери отворились, Маша вбегает и с визгом кидается мне на шею. Ее присутствие возвратило мне всю бодрость. «Милая, — сказал я ей, — разве ты не видишь, что мы шутим? Как же ты перепугалась! поди, выпей стакан воды и приди к нам; я представлю тебе старинного друга и товарища». Маше всё еще не верилось. «Скажите, правду ли муж говорит? — сказала она, обращаясь к грозному Сильвио, — правда ли, что вы оба шутите?» — «Он всегда шутит, графиня, — отвечал ей Сильвио; — однажды дал он мне шутя пощечину, шутя прострелил мне вот эту фуражку, шутя дал сейчас по мне промах; теперь и мне пришла охота пошутить…» С этим словом он хотел в меня прицелиться… при ней! Маша бросилась к его ногам. «Встань, Маша, стыдно! — закричал я в бешенстве; — а вы, сударь, перестанете ли издеваться над бедной женщиной? Будете ли вы стрелять или нет?» — «Не буду, — отвечал Сильвио, — я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести». Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную мною картину, выстрелил в нее, почти не целясь, и скрылся. Жена лежала в обмороке; люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели; он вышел на крыльцо, кликнул ямщика и уехал, прежде чем успел я опомниться».

Граф замолчал. Таким образом узнал я конец повести, коей начало некогда так поразило меня. С героем оной уже я не встречался. Сказывают, что Сильвио, во время возмущения Александра Ипсиланти, предводительствовал отрядом этеристов и был убит в сражении под Скулянами.

 

Метель

В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове добрый Гаврила Гаврилович Р***. Он славился во всей округе гостеприимством и радушием; соседи поминутно ездили к нему поесть, попить, поиграть по пяти копеек в бостон с его женою, Прасковьей Петровною, а некоторые для того, чтоб поглядеть на дочку их, Марью Гавриловну, стройную, бледную и семнадцатилетнюю девицу. Она считалась богатой невестою, и многие прочили ее за себя или за сыновей.

Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и, следственно, была влюблена. Предмет, избранный ею, был бедный армейский прапорщик, находившийся в отпуску в своей деревне. Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равною страстию и что родители его любезной, заметя их взаимную склонность, запретили дочери о нем и думать, а его принимали хуже, нежели отставного заседателя.

Наши любовники были в переписке, и всякий день видались наедине в сосновой роще или у старой часовни. Там они клялися друг другу в вечной любви, сетовали на судьбу и делали различные предположения. Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны.

Наступила зима и прекратила их свидания; но переписка сделалась тем живее. Владимир Николаевич в каждом письме умолял ее предаться ему, венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые конечно будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: Дети! придите в наши объятия.

Марья Гавриловна долго колебалась; множество планов побега было отвергнуто. Наконец она согласилась: в назначенный день она должна была не ужинать и удалиться в свою комнату под предлогом головной боли. Девушка ее была в заговоре; обе они должны были выйти в сад через заднее крыльцо, за садом найти готовые сани, садиться в них и ехать за пять верст от Ненарадова в село Жадрино, прямо в церковь, где уж Владимир должен был их ожидать.

Накануне решительного дня Марья Гавриловна не спала всю ночь; она укладывалась, увязывала белье и платье, написала длинное письмо к одной чувствительной барышне, ее подруге, другое к своим родителям. Она прощалась с ними в самых трогательных выражениях, извиняла свой проступок неодолимою силою страсти и оканчивала тем, что блаженнейшею минутою жизни почтет она ту, когда позволено будет ей броситься к ногам дражайших ее родителей. Запечатав оба письма тульской печаткою, на которой изображены были два пылающие сердца с приличной надписью, она бросилась на постель перед самым рассветом и задремала; но и тут ужасные мечтания поминутно ее пробуждали. То казалось ей, что в самую минуту, как она садилась в сани, чтоб ехать венчаться, отец ее останавливал ее, с мучительной быстротою тащил ее по снегу и бросал в темное, бездонное подземелие… и она летела стремглав с неизъяснимым замиранием сердца; то видела она Владимира, лежащего на траве, бледного, окровавленного. Он, умирая, молил ее пронзительным голосом поспешить с ним обвенчаться… другие безобразные, бессмысленные видения неслись перед нею одно за другим. Наконец она встала, бледнее обыкновенного и с непритворной головною болью. Отец и мать заметили ее беспокойство; их нежная заботливость и беспрестанные вопросы: что с тобою, Маша? не больна ли ты, Маша? — раздирали ее сердце. Она старалась их успокоить, казаться веселою, и не могла. Наступил вечер. Мысль, что уже в последний раз провожает она день посреди своего семейства, стесняла ее сердце. Она была чуть жива; она втайне прощалась со всеми особами, со всеми предметами, ее окружавшими. Подали ужинать; сердце ее сильно забилось. Дрожащим голосом объявила она, что ей ужинать не хочется, и стала прощаться с отцом и матерью. Они ее поцеловали и, по обыкновению, благословили: она чуть не заплакала. Пришед в свою комнату, она кинулась в кресла и залилась слезами. Девушка уговаривала ее успокоиться и ободриться. Всё было готово. Через полчаса Маша должна была навсегда оставить родительский дом, свою комнату, тихую девическую жизнь… На дворе была метель; ветер выл, ставни тряслись и стучали; всё казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием. Скоро в доме всё утихло и заснуло. Маша окуталась шалью, надела теплый капот, взяла в руки шкатулку свою и вышла на заднее крыльцо. Служанка несла за нею два узла. Они сошли в сад. Метель не утихала; ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу. Они насилу дошли до конца сада. На дороге сани дожидались их. Лошади, прозябнув, не стояли на месте; кучер Владимира расхаживал перед оглоблями, удерживая ретивых. Он помог барышне и ее девушке усесться и уложить узлы и шкатулку, взял возжи, и лошади полетели. Поручив барышню попечению судьбы и искусству Терешки-кучера, обратимся к молодому нашему любовнику.

Целый день Владимир был в разъезде. Утром был он у жадринского священника; насилу с ним уговорился; потом поехал искать свидетелей между соседними помещиками. Первый, к кому явился он, отставной сорокалетний корнет Дравин, согласился с охотою. Это приключение, уверял он, напоминало ему прежнее время и гусарские проказы. Он уговорил Владимира остаться у него отобедать и уверил его, что за другими двумя свидетелями дело не станет. В самом деле, тотчас после обеда явились землемер Шмит в усах и шпорах и сын капитан-исправника, мальчик лет шестнадцати, недавно поступивший в уланы. Они не только приняли предложение Владимира, но даже клялись ему в готовности жертвовать для него жизнию. Владимир обнял их с восторгом и поехал домой приготовляться.

Уже давно смеркалось. Он отправил своего надежного Терешку в Ненарадово с своею тройкою и с подробным, обстоятельным наказом, а для себя велел заложить маленькие сани в одну лошадь, и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут.

Но едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел. В одну минуту дорогу занесло; окрестность исчезла во мгле мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. Владимир очутился в поле и напрасно хотел снова попасть на дорогу; лошадь ступала наудачу и поминутно то въезжала на сугроб, то проваливалась в яму; сани поминутно опрокидывались; Владимир старался только не потерять настоящего направления. Но ему казалось, что уже прошло более получаса, а он не доезжал еще до Жадринской рощи. Прошло еще около десяти минут; рощи всё было не видать. Владимир ехал полем, пересеченным глубокими оврагами. Метель не утихала, небо не прояснялось. Лошадь начинала уставать, а с него пот катился градом, несмотря на то, что он поминутно был по пояс в снегу.

Наконец он увидел, что едет не в ту сторону. Владимир остановился: начал думать, припоминать, соображать, и уверился, что должно было взять ему вправо. Он поехал вправо. Лошадь его чуть ступала. Уже более часа был он в дороге. Жадрино должно было быть недалеко. Но он ехал, ехал, а полю не было конца. Всё сугробы да овраги; поминутно сани опрокидывались, поминутно он их подымал. Время шло; Владимир начинал сильно беспокоиться.

Наконец в стороне что-то стало чернеть. Владимир поворотил туда. Приближаясь, увидел он рощу. Слава богу, подумал он, теперь близко. Он поехал около рощи, надеясь тотчас попасть на знакомую дорогу или объехать рощу кругом: Жадрино находилось тотчас за нею. Скоро нашел он дорогу и въехал во мрак дерев, обнаженных зимою. Ветер не мог тут свирепствовать; дорога была гладкая; лошадь ободрилась, и Владимир успокоился.

Но он ехал, ехал, а Жадрина было не видать; роще не было конца. Владимир с ужасом увидел, что он заехал в незнакомый лес. Отчаяние овладело им. Он ударил по лошади; бедное животное пошло было рысью, но скоро стало приставать и через четверть часа пошло шагом, несмотря на все усилия несчастного Владимира.

Мало-помалу деревья начали редеть, и Владимир выехал из лесу; Жадрина было не видать. Должно было быть около полуночи. Слезы брызнули из глаз его; он поехал наудачу. Погода утихла, тучи расходились, перед ним лежала равнина, устланная белым волнистым ковром. Ночь была довольно ясна. Он увидел невдалеке деревушку, состоящую из четырех или пяти дворов. Владимир поехал к ней. У первой избушки он выпрыгнул из саней, подбежал к окну и стал стучаться. Через несколько минут деревянный ставень поднялся, и старик высунул свою седую бороду. «Что те надо?» — «Далеко ли Жадрино?» — «Жадрино-то далеко ли?» — «Да, да! Далеко ли?» — «Недалече; верст десяток будет». При сем ответе Владимир схватил себя за волосы и остался недвижим, как человек, приговоренный к смерти.

«А отколе ты?» — продолжал старик. Владимир не имел духа отвечать на вопросы. «Можешь ли ты, старик, — сказал он, — достать мне лошадей до Жадрина?» — «Каки у нас лошади», — отвечал мужик. «Да не могу ли взять хоть проводника? Я заплачу, сколько ему будет угодно». — «Постой, — сказал старик, опуская ставень, — я те сына вышлю; он те проводит». Владимир стал дожидаться. Не прошло минуты, он опять начал стучаться. Ставень поднялся, борода показалась. «Что те надо?» — «Что ж твой сын?» — «Сейчас выдет, обувается. Али ты прозяб? взойди погреться». — «Благодарю, высылай скорее сына».

Ворота заскрыпели; парень вышел с дубиною и пошел вперед, то указывая, то отыскивая дорогу, занесенную снеговыми сугробами. «Который час?» — спросил его Владимир. «Да уж скоро рассвенет», — отвечал молодой мужик. Владимир не говорил уже ни слова.

Пели петухи и было уже светло, как достигли они Жадрина. Церковь была заперта. Владимир заплатил проводнику и поехал на двор к священнику. На дворе тройки его не было. Какое известие ожидало его!

Но возвратимся к добрым ненарадовским помещикам и посмотрим, что-то у них делается.

А ничего.

Старики проснулись и вышли в гостиную. Гаврила Гаврилович в колпаке и байковой куртке, Прасковья Петровна в шлафорке на вате. Подали самовар, и Гаврила Гаврилович послал девчонку узнать от Марьи Гавриловны, каково ее здоровье и как она почивала. Девчонка воротилась, объявляя, что барышня почивала-де дурно, но что ей-де теперь легче и что она-де сейчас придет в гостиную. В самом деле, дверь отворилась, и Марья Гавриловна подошла здороваться с папенькой и с маменькой.

«Что твоя голова, Маша?» — спросил Гаврила Гаврилович. «Лучше, папенька», — отвечала Маша. «Ты верно, Маша, вчерась угорела», — сказала Прасковья Петровна. «Может быть, маменька», — отвечала Маша.

День прошел благополучно, но в ночь Маша занемогла. Послали в город за лекарем. Он приехал к вечеру и нашел больную в бреду. Открылась сильная горячка, и бедная больная две недели находилась у края гроба.

Никто в доме не знал о предположенном побеге. Письма, накануне ею написанные, были сожжены; ее горничная никому ни о чем не говорила, опасаясь гнева господ. Священник, отставной корнет, усастый землемер и маленький улан были скромны, и недаром. Терешка-кучер никогда ничего лишнего не высказывал, даже и во хмелю. Таким образом тайна была сохранена более чем полудюжиною заговорщиков. Но Марья Гавриловна сама в беспрестанном бреду высказывала свою тайну. Однако ж ее слова были столь несообразны ни с чем, что мать, не отходившая от ее постели, могла понять из них только то, что дочь ее была смертельно влюблена во Владимира Николаевича и что, вероятно, любовь была причиною ее болезни. Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание.

Между тем барышня стала выздоравливать. Владимира давно не видно было в доме Гаврилы Гавриловича. Он был напуган обыкновенным приемом. Положили послать за ним и объявить ему неожиданное счастие: согласие на брак. Но каково было изумление ненарадовских помещиков, когда в ответ на их приглашение получили они от него полусумасшедшее письмо! Он объявлял им, что нога его не будет никогда в их доме, и просил забыть о несчастном, для которого смерть остается единою надеждою. Через несколько дней узнали они, что Владимир уехал в армию. Это было в 1812 году.

Долго не смели объявить об этом выздоравливающей Маше. Она никогда не упоминала о Владимире. Несколько месяцев уже спустя, нашед имя его в числе отличившихся и тяжело раненных под Бородином, она упала в обморок, и боялись, чтоб горячка ее не возвратилась. Однако, слава богу, обморок не имел последствия.

Другая печаль ее посетила: Гаврила Гаврилович скончался, оставя ее наследницей всего имения. Но наследство не утешало ее; она разделяла искренно горесть бедной Прасковьи Петровны, клялась никогда с нею не расставаться; обе они оставили Ненарадово, место печальных воспоминаний, и поехали жить в***ское поместье.

Женихи кружились и тут около милой и богатой невесты; но она никому не подавала и малейшей надежды. Мать иногда уговаривала ее выбрать себе друга; Марья Гавриловна качала головой и задумывалась. Владимир уже не существовал: он умер в Москве, накануне вступления французов. Память его казалась священною для Маши; по крайней мере она берегла всё, что могло его напомнить; книги, им некогда прочитанные, его рисунки, ноты и стихи, им переписанные для нее. Соседи, узнав обо всем, дивились ее постоянству и с любопытством ожидали героя, долженствовавшего наконец восторжествовать над печальной верностию этой девственной Артемизы.

Между тем война со славою была кончена. Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henri-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове отечество! Как сладки были слезы свидания! С каким единодушием мы соединяли чувства народной гордости и любви к государю! А для него, какая была минута!

Женщины, русские женщины были тогда бесподобны. Обыкновенная холодность их исчезла. Восторг их был истинно упоителен, когда, встречая победителей, кричали они: ура!

И в воздух чепчики бросали.

Кто из тогдашних офицеров не сознается, что русской женщине обязан он был лучшей, драгоценнейшей наградою?..

В это блистательное время Марья Гавриловна жила с матерью в*** губернии и не видала, как обе столицы праздновали возвращение войск. Но в уездах и деревнях общий восторг, может быть, был еще сильнее. Появление в сих местах офицера было для него настоящим торжеством, и любовнику во фраке плохо было в его соседстве.

Мы уже сказывали, что, несмотря на ее холодность, Марья Гавриловна всё по-прежнему окружена была искателями. Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни. Ему было около двадцати шести лет. Он приехал в отпуск в свои поместья, находившиеся по соседству деревни Марьи Гавриловны. Марья Гавриловна очень его отличала. При нем обыкновенная задумчивость ее оживлялась. Нельзя было сказать, чтоб она с ним кокетничала; но поэт, заметя ее поведение, сказал бы:

Se amor non è, che dunque?.. [176]

Бурмин был, в самом деле, очень милый молодой человек. Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый. Поведение его с Марьей Гавриловной было просто и свободно; но что б она ни сказала или ни сделала, душа и взоры его так за нею и следовали. Он казался нрава тихого и скромного, но молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера.

Но более всего… (более его нежности, более приятного разговора, более интересной бледности, более перевязанной руки) молчание молодого гусара более всего подстрекало ее любопытство и воображение. Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; вероятно, и он, с своим умом и опытностию, мог уже заметить, что она отличала его: каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? Что удерживало его? робость, неразлучная с истинною любовию, гордость или кокетство хитрого волокиты? Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственной тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и, смотря по обстоятельствам, даже нежностию. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения. Тайна, какого роду ни была бы, всегда тягостна женскому сердцу. Ее военные действия имели желаемый успех: по крайней мере, Бурмин впал в такую задумчивость и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном, а добрая Прасковья Петровна радовалась, что дочь ее наконец нашла себе достойного жениха.

Старушка сидела однажды одна в гостиной, раскладывая гранпасьянс, как Бурмин вошел в комнату и тотчас осведомился о Марье Гавриловне. «Она в саду, — отвечала старушка; — подите к ней, а я вас буду здесь ожидать». Бурмин пошел, а старушка перекрестилась и подумала: авось дело сегодня же кончится!

Бурмин нашел Марью Гавриловну у пруда, под ивою, с книгою в руках и в белом платье, настоящей героинею романа. После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное замешательство, от которого можно было избавиться разве только незапным и решительным объяснением. Так и случилось: Бурмин, чувствуя затруднительность своего положения, объявил, что искал давно случая открыть ей свое сердце, и потребовал минуты внимания. Марья Гавриловна закрыла книгу и потупила глаза в знак согласия.

«Я вас люблю, — сказал Бурмин, — я вас люблю страстно…» (Марья Гавриловна покраснела и наклонила голову еще ниже.) «Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно…» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St. - Preux.) «Теперь уже поздно противиться судьбе моей; воспоминание об вас, ваш милый, несравненный образ отныне будет мучением и отрадою жизни моей; но мне еще остается исполнить тяжелую обязанность, открыть вам ужасную тайну и положить между нами непреодолимую преграду…» — «Она всегда существовала, — прервала с живостию Марья Гавриловна, — я никогда не могла быть вашею женою…» — «Знаю, — отвечал он ей тихо, — знаю, что некогда вы любили, но смерть и три года сетований… Добрая, милая Марья Гавриловна! не старайтесь лишить меня последнего утешения: мысль, что вы бы согласились сделать мое счастие, если бы… молчите, ради бога, молчите. Вы терзаете меня. Да, я знаю, я чувствую, что вы были бы моею, но — я несчастнейшее создание… я женат!»

Марья Гавриловна взглянула на него с удивлением.

— Я женат, — продолжал Бурмин, — я женат уже четвертый год и не знаю, кто моя жена, и где она, и должен ли свидеться с нею когда-нибудь!

— Что вы говорите? — воскликнула Марья Гавриловна, — как это странно! Продолжайте; я расскажу после… но продолжайте, сделайте милость.

— В начале 1812 года, — сказал Бурмин, — я спешил в Вильну, где находился наш полк. Приехав однажды на станцию поздно вечером, я велел было поскорее закладывать лошадей, как вдруг поднялась ужасная метель, и смотритель и ямщики советовали мне переждать. Я их послушался, но непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал. Между тем метель не унималась; я не вытерпел, приказал опять закладывать и поехал в самую бурю. Ямщику вздумалось ехать рекою, что должно было сократить нам путь тремя верстами.

Берега были занесены; ямщик проехал мимо того места, где выезжали на дорогу, и таким образом очутились мы в незнакомой стороне. Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда. Мы приехали в деревню; в деревянной церкви был огонь. Церковь была отворена, за оградой стояло несколько саней; по паперти ходили люди. «Сюда! сюда!» — закричало несколько голосов. Я велел ямщику подъехать. «Помилуй, где ты замешкался? — сказал мне кто-то, — невеста в обмороке; поп не знает, что делать; мы готовы были ехать назад. Выходи же скорее». Я молча выпрыгнул из саней и вошел в церковь, слабо освещенную двумя или тремя свечами. Девушка сидела на лавочке в темном углу церкви; другая терла ей виски. «Слава богу, — сказала эта, — насилу вы приехали. Чуть было вы барышню не уморили». Старый священник подошел ко мне с вопросом: «Прикажете начинать?» — «Начинайте, начинайте, батюшка», — отвечал я рассеянно. Девушку подняли. Она показалась мне недурна… Непонятная, непростительная ветреность… я стал подле нее перед налоем; священник торопился; трое мужчин и горничная поддерживали невесту и заняты были только ею. Нас обвенчали. «Поцелуйтесь», — сказали нам. Жена моя обратила ко мне бледное свое лицо. Я хотел было ее поцеловать… Она вскрикнула: «Ай, не он! не он!» — и упала без памяти. Свидетели устремили на меня испуганные глаза. Я повернулся, вышел из церкви безо всякого препятствия, бросился в кибитку и закричал: «Пошел!»

— Боже мой! — закричала Марья Гавриловна, — и вы не знаете, что сделалось с бедной вашею женою?

— Не знаю, — отвечал Бурмин, — не знаю, как зовут деревню, где я венчался; не помню, с которой станции поехал. В то время я так мало полагал важности в преступной моей проказе, что, отъехав от церкви, заснул и проснулся на другой день поутру, на третьей уже станции. Слуга, бывший тогда со мною, умер в походе, так что я не имею и надежды отыскать ту, над которой подшутил я так жестоко и которая теперь так жестоко отомщена.

— Боже мой, боже мой! — сказала Марья Гавриловна, схватив его руку; — так это были вы! И вы не узнаете меня?

Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…

 

Гробовщик

Последние пожитки гробовщика Адриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвертый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся всем своим домом. Заперев лавку, прибил он к воротам объявление о том, что дом продается и отдается внаймы, и пешком отправился на новоселье. Приближаясь к желтому домику, так давно соблазнявшему его воображение и наконец купленному им за порядочную сумму, старый гробовщик чувствовал с удивлением, что сердце его не радовалось. Переступив за незнакомый порог и нашед в новом своем жилище суматоху, он вздохнул о ветхой лачужке, где в течение осьмнадцати лет всё было заведено самым строгим порядком; стал бранить обеих своих дочерей и работницу за их медленность и сам принялся им помогать. Вскоре порядок установился; кивот с образами, шкап с посудою, стол, диван и кровать заняли им определенные углы в задней комнате; в кухне и гостиной поместились изделия хозяина: гробы всех цветов и всякого размера, также шкапы с траурными шляпами, мантиями и факелами. Над воротами возвысилась вывеска, изображающая дородного Амура с опрокинутым факелом в руке, с подписью: «Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые». Девушки ушли в свою светлицу. Адриан обошел свое жилище, сел у окошка и приказал готовить самовар.

Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностию сильнее поразить наше воображение. Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру и принуждены признаться, что нрав нашего гробовщика совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив. Он разрешал молчание разве только для того, чтоб журить своих дочерей, когда заставал их без дела глазеющих в окно на прохожих, или чтоб запрашивать за свои произведения преувеличенную цену у тех, которые имели несчастие (а иногда и удовольствие) в них нуждаться. Итак, Адриан, сидя под окном и выпивая седьмую чашку чаю, по своему обыкновению был погружен в печальные размышления. Он думал о проливном дожде, который, за неделю тому назад, встретил у самой заставы похороны отставного бригадира. Многие мантии от того сузились, многие шляпы покоробились. Он предвидел неминуемые расходы, ибо давний запас гробовых нарядов приходил у него в жалкое состояние. Он надеялся выместить убыток на старой купчихе Трюхиной, которая уже около года находилась при смерти. Но Трюхина умирала на Разгуляе, и Прохоров боялся, чтоб ее наследники, несмотря на свое обещание, не поленились послать за ним в такую даль и не сторговались бы с ближайшим подрядчиком.

Сии размышления были прерваны нечаянно тремя франмасонскими ударами в дверь. «Кто там?» — спросил гробовщик. Дверь отворилась, и человек, в котором с первого взгляду можно было узнать немца ремесленника, вошел в комнату и с веселым видом приближился к гробовщику. «Извините, любезный сосед, — сказал он тем русским наречием, которое мы без смеха доныне слышать не можем, — извините, что я вам помешал… я желал поскорее с вами познакомиться. Я сапожник, имя мое Готлиб Шульц, и живу от вас через улицу, в этом домике, что против ваших окошек. Завтра праздную мою серебряную свадьбу, и я прошу вас и ваших дочек отобедать у меня по-приятельски». Приглашение было благосклонно принято. Гробовщик просил сапожника садиться и выкушать чашку чаю, и, благодаря открытому нраву Готлиба Шульца, вскоре они разговорились дружелюбно. «Каково торгует ваша милость?» — спросил Адриан. «Э-хе-хе, — отвечал Шульц, — и так и сяк. Пожаловаться не могу. Хоть, конечно, мой товар не то, что ваш: живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет». — «Сущая правда, — заметил Адриан; — однако ж, если живому не на что купить сапог, то, не прогневайся, ходит он и босой; а нищий мертвец и даром берет себе гроб». Таким образом беседа продолжалась у них еще несколько времени; наконец сапожник встал и простился с гробовщиком, возобновляя свое приглашение.

На другой день, ровно в двенадцать часов, гробовщик и его дочери вышли из калитки новокупленного дома и отправились к соседу. Не стану описывать ни русского кафтана Адриана Прохорова, ни европейского наряда Акулины и Дарьи, отступая в сем случае от обычая, принятого нынешними романистами. Полагаю, однако ж, не излишним заметить, что обе девицы надели желтые шляпки и красные башмаки, что бывало у них только в торжественные случаи.

Тесная квартирка сапожника была наполнена гостями, большею частию немцами ремесленниками, с их женами и подмастерьями. Из русских чиновников был один будочник, чухонец Юрко, умевший приобрести, несмотря на свое смиренное звание, особенную благосклонность хозяина. Лет двадцать пять служил он в сем звании верой и правдою, как почталион Погорельского. Пожар двенадцатого года, уничтожив первопрестольную столицу, истребил и его желтую будку. Но тотчас, по изгнании врага, на ее месте явилась новая, серенькая с белыми колонками дорического ордена, и Юрко стал опять расхаживать около нее с секирой и в броне сермяжной. Он был знаком большей части немцев, живущих около Никитских ворот: иным из них случалось даже ночевать у Юрки с воскресенья на понедельник. Адриан тотчас познакомился с ним, как с человеком, в котором рано или поздно может случиться иметь нужду, и как гости пошли за стол, то они сели вместе. Господин и госпожа Шульц и дочка их, семнадцатилетняя Лотхен, обедая с гостями, всё вместе угощали и помогали кухарке служить. Пиво лилось. Юрко ел за четверых; Адриан ему не уступал; дочери его чинились; разговор на немецком языке час от часу делался шумнее. Вдруг хозяин потребовал внимания и, откупоривая засмоленную бутылку, громко произнес по-русски: «За здоровье моей доброй Луизы!» Полушампанское запенилось. Хозяин нежно поцеловал свежее лицо сорокалетней своей подруги, и гости шумно выпили здоровье доброй Луизы. «За здоровье любезных гостей моих!» — провозгласил хозяин, откупоривая вторую бутылку — и гости благодарили его, осушая вновь свои рюмки. Тут начали здоровья следовать одно за другим: пили здоровье каждого гостя особливо, пили здоровье Москвы и целой дюжины германских городков, пили здоровье всех цехов вообще и каждого в особенности, пили здоровье мастеров и подмастерьев. Адриан пил с усердием и до того развеселился, что сам предложил какой-то шутливый тост. Вдруг один из гостей, толстый булочник, поднял рюмку и воскликнул: «За здоровье тех, на которых мы работаем, unserer Kundleute!» Предложение, как и все, было принято радостно и единодушно. Гости начали друг другу кланяться, портной сапожнику, сапожник портному, булочник им обоим, все булочнику и так далее. Юрко, посреди сих взаимных поклонов, закричал, обратясь к своему соседу: «Что же? пей, батюшка, за здоровье своих мертвецов». Все захохотали, но гробовщик почел себя обиженным и нахмурился. Никто того не заметил, гости продолжали пить, и уже благовестили к вечерне, когда встали из-за стола.

Гости разошлись поздно, и по большей части навеселе. Толстый булочник и переплетчик, коего лицо казалось в красненьком сафьянном переплете, под руки отвели Юрку в его будку, наблюдая в сем случае русскую пословицу: долг платежом красен. Гробовщик пришел домой пьян и сердит. «Что ж это, в самом деле, — рассуждал он вслух, — чем ремесло мое нечестнее прочих? разве гробовщик брат палачу? чему смеются басурмане? разве гробовщик гаер святочный? Хотелось было мне позвать их на новоселье, задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных». — «Что ты, батюшка? — сказала работница, которая в это время разувала его, — что ты это городишь? Перекрестись! Созывать мертвых на новоселье! Экая страсть!» — «Ей-богу, созову, — продолжал Адриан, — и на завтрашний же день. Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать; угощу, чем бог послал». С этим словом гробовщик отправился на кровать и вскоре захрапел.

На дворе было еще темно, как Адриана разбудили. Купчиха Трюхина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адриану верхом с этим известием. Гробовщик дал ему за то гривенник на водку, оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй. У ворот покойницы уже стояла полиция и расхаживали купцы, как вороны, почуя мертвое тело. Покойница лежала на столе, желтая как воск, но еще не обезображенная тлением. Около ее теснились родственники, соседи и домашние. Все окна были открыты; свечи горели; священники читали молитвы. Адриан подошел к племяннику Трюхиной, молодому купчику в модном сертуке, объявляя ему, что гроб, свечи, покров и другие похоронные принадлежности тотчас будут ему доставлены во всей исправности. Наследник благодарил его рассеянно, сказав, что о цене он не торгуется, а во всем полагается на его совесть. Гробовщик, по обыкновению своему, побожился, что лишнего не возьмет; значительным взглядом обменялся с приказчиком и поехал хлопотать. Целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно; к вечеру всё сладил и пошел домой пешком, отпустив своего извозчика. Ночь была лунная. Гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот. У Вознесения окликал его знакомец наш Юрко и, узнав гробовщика, пожелал ему доброй ночи. Было поздно. Гробовщик подходил уже к своему дому, как вдруг показалось ему, что кто-то подошел к его воротам, отворил калитку и в нее скрылся. «Что бы это значило? — подумал Адриан. — Кому опять до меня нужда? Уж не вор ли ко мне забрался? Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!» И гробовщик думал уже кликнуть себе на помощь приятеля своего Юрку. В эту минуту кто-то еще приближился к калитке и собирался войти, но, увидя бегущего хозяина, остановился и снял треугольную шляпу. Адриану лицо его показалось знакомо, но второпях не успел он порядочно его разглядеть. «Вы пожаловали ко мне, — сказал запыхавшись Адриан, — войдите же, сделайте милость». — «Не церемонься, батюшка, — отвечал тот глухо, — ступай себе вперед; указывай гостям дорогу!» Адриану и некогда было церемониться. Калитка была отперта, он пошел на лестницу, и тот за ним. Адриану показалось, что по комнатам его ходят люди. «Что за дьявольщина!» — подумал он и спешил войти… тут ноги его подкосились. Комната полна была мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы… Адриан с ужасом узнал в них людей, погребенных его стараниями, и в госте, с ним вместе вошедшем, бригадира, похороненного во время проливного дождя. Все они, дамы и мужчины, окружили гробовщика с поклонами и приветствиями, кроме одного бедняка, недавно даром похороненного, который, совестясь и стыдясь своего рубища, не приближался и стоял смиренно в углу. Прочие все одеты были благопристойно: покойницы в чепцах и лентах, мертвецы чиновные в мундирах, но с бородами небритыми, купцы в праздничных кафтанах. «Видишь ли, Прохоров, — сказал бригадир от имени всей честной компании, — все мы поднялись на твое приглашение; остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились, да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел — так хотелось ему побывать у тебя…» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приближился к Адриану. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах. «Ты не узнал меня, Прохоров, — сказал скелет. — Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб — и еще сосновый за дубовый?» С сим словом мертвец простер ему костяные объятия — но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования; все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криком и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств.

Солнце давно уже освещало постелю, на которой лежал гробовщик. Наконец открыл он глаза и увидел перед собою работницу, раздувающую самовар. С ужасом вспомнил Адриан все вчерашние происшествия. Трюхина, бригадир и сержант Курилкин смутно представились его воображению. Он молча ожидал, чтоб работница начала с ним разговор и объявила о последствиях ночных приключений.

— Как ты заспался, батюшка, Адриан Прохорович, — сказала Аксинья, подавая ему халат. — К тебе заходил сосед портной, и здешний будочник забегал с объявлением, что сегодня частный именинник, да ты изволил почивать, и мы не хотели тебя разбудить.

— А приходили ко мне от покойницы Трюхиной?

— Покойницы? Да разве она умерла?

— Эка дура! Да не ты ли пособляла мне вчера улаживать ее похороны?

— Что ты, батюшка? не с ума ли спятил, али хмель вчерашний еще у тя не прошел? Какие были вчера похороны? Ты целый день пировал у немца, воротился пьян, завалился в постелю, да и спал до сего часа, как уж к обедне отблаговестили.

— Ой ли! — сказал обрадованный гробовщик.

— Вестимо так, — отвечала работница.

— Ну коли так, давай скорее чаю, да позови дочерей.

 

Станционный смотритель

Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался? Кто, в минуту гнева, не требовал от них роковой книги, дабы вписать в оную свою бесполезную жалобу на притеснение, грубость и неисправность? Кто не почитает их извергами человеческого рода, равными покойным подьячим или, по крайней мере, муромским разбойникам? Будем однако справедливы, постараемся войти в их положение и, может быть, станем судить о них гораздо снисходительнее. Что такое станционный смотритель? Сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда (ссылаюсь на совесть моих читателей). Какова должность сего диктатора, как называет его шутливо князь Вяземский? Не настоящая ли каторга? Покою ни днем, ни ночью. Всю досаду, накопленную во время скучной езды, путешественник вымещает на смотрителе. Погода несносная, дорога скверная, ямщик упрямый, лошади не везут — а виноват смотритель. Входя в бедное его жилище, проезжающий смотрит на него как на врага; хорошо, если удастся ему скоро избавиться от непрошеного гостя; но если не случится лошадей?.. боже! какие ругательства, какие угрозы посыплются на его голову! В дождь и слякоть принужден он бегать по дворам; в бурю, в крещенский мороз уходит он в сени, чтоб только на минуту отдохнуть от крика и толчков раздраженного постояльца. Приезжает генерал; дрожащий смотритель отдает ему две последние тройки, в том числе курьерскую. Генерал едет, не сказав ему спасибо. Чрез пять минут — колокольчик!.. и фельдъегерь бросает ему на стол свою подорожную!.. Вникнем во всё это хорошенько, и вместо негодования сердце наше исполнится искренним состраданием. Еще несколько слов: в течение двадцати лет сряду изъездил я Россию по всем направлениям; почти все почтовые тракты мне известны; несколько поколений ямщиков мне знакомы; редкого смотрителя не знаю я в лицо, с редким не имел я дела; любопытный запас путевых моих наблюдений надеюсь издать в непродолжительном времени; покамест скажу только, что сословие станционных смотрителей представлено общему мнению в самом ложном виде. Сии столь оклеветанные смотрители вообще суть люди мирные, от природы услужливые, склонные к общежитию, скромные в притязаниях на почести и не слишком сребролюбивые. Из их разговоров (коими некстати пренебрегают господа проезжающие) можно почерпнуть много любопытного и поучительного. Что касается до меня, то, признаюсь, я предпочитаю их беседу речам какого-нибудь чиновника 6-го класса, следующего по казенной надобности.

Легко можно догадаться, что есть у меня приятели из почтенного сословия смотрителей. В самом деле, память одного из них мне драгоценна. Обстоятельства некогда сблизили нас, и об нем-то намерен я теперь побеседовать с любезными читателями.

В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному. Находился я в мелком чине, ехал на перекладных и платил прогоны за две лошади. Вследствие сего смотрители со мною не церемонились, и часто бирал я с бою то, что, во мнении моем, следовало мне по праву. Будучи молод и вспыльчив, я негодовал на низость и малодушие смотрителя, когда сей последний отдавал приготовленную мне тройку под коляску чиновного барина. Столь же долго не мог я привыкнуть и к тому, чтоб разборчивый холоп обносил меня блюдом на губернаторском обеде. Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей. В самом деле, что было бы с нами, если бы вместо общеудобного правила: чин чина почитай, ввелось в употребление другое, например: ум ума почитай? Какие возникли бы споры! и слуги с кого бы начинали кушанье подавать? Но обращаюсь к моей повести.

День был жаркий. В трех верстах от станции*** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до последней нитки. По приезде на станцию, первая забота была поскорее переодеться, вторая спросить себе чаю. «Эй, Дуня! — закричал смотритель, — поставь самовар да сходи за сливками». При сих словах вышла из-за перегородки девочка лет четырнадцати и побежала в сени. Красота ее меня поразила. «Это твоя дочка?» — спросил я смотрителя. «Дочка-с, — отвечал он с видом довольного самолюбия; — да такая разумная, такая проворная, вся в покойницу мать». Тут он принялся переписывать мою подорожную, а я занялся рассмотрением картинок, украшавших его смиренную, но опрятную обитель. Они изображали историю блудного сына. В первой почтенный старик в колпаке и шлафорке отпускает беспокойного юношу, который поспешно принимает его благословение и мешок с деньгами. В другой яркими чертами изображено развратное поведение молодого человека: он сидит за столом, окруженный ложными друзьями и бесстыдными женщинами. Далее, промотавшийся юноша, в рубище и в треугольной шляпе, пасет свиней и разделяет с ними трапезу; в его лице изображены глубокая печаль и раскаяние. Наконец представлено возвращение его к отцу; добрый старик в том же колпаке и шлафорке выбегает к нему навстречу: блудный сын стоит на коленах; в перспективе повар убивает упитанного тельца, и старший брат вопрошает слуг о причине таковой радости. Под каждой картинкой прочел я приличные немецкие стихи. Всё это доныне сохранилось в моей памяти, так же как и горшки с бальзамином, и кровать с пестрой занавескою, и прочие предметы, меня в то время окружавшие. Вижу, как теперь, самого хозяина, человека лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах.

Не успел я расплатиться со старым моим ямщиком, как Дуня возвратилась с самоваром. Маленькая кокетка со второго взгляда заметила впечатление, произведенное ею на меня; она потупила большие голубые глаза; я стал с нею разговаривать, она отвечала мне безо всякой робости, как девушка, видевшая свет. Я предложил отцу ее стакан пуншу; Дуне подал я чашку чаю, и мы втроем начали беседовать, как будто век были знакомы.

Лошади были давно готовы, а мне всё не хотелось расстаться с смотрителем и его дочкой. Наконец я с ними простился; отец пожелал мне доброго пути, а дочь проводила до телеги. В сенях я остановился и просил у ней позволения ее поцеловать; Дуня согласилась… Много могу я насчитать поцелуев,

С тех пор, как этим занимаюсь,

но ни один не оставил во мне столь долгого, столь приятного воспоминания.

Прошло несколько лет, и обстоятельства привели меня на тот самый тракт, в те самые места. Я вспомнил дочь старого смотрителя и обрадовался при мысли, что увижу ее снова. Но, подумал я, старый смотритель, может быть, уже сменен; вероятно, Дуня уже замужем. Мысль о смерти того или другого также мелькнула в уме моем, и я приближался к станции*** с печальным предчувствием.

Лошади стали у почтового домика. Вошед в комнату, я тотчас узнал картинки, изображающие историю блудного сына; стол и кровать стояли на прежних местах; но на окнах уже не было цветов, и всё кругом показывало ветхость и небрежение. Смотритель спал под тулупом; мой приезд разбудил его; он привстал… Это был точно Самсон Вырин; но как он постарел! Покамест собирался он переписать мою подорожную, я смотрел на его седину, на глубокие морщины давно небритого лица, на сгорбленную спину — и не мог надивиться, как три или четыре года могли превратить бодрого мужчину в хилого старика. «Узнал ли ты меня? — спросил я его; — мы с тобою старые знакомые». — «Может статься, — отвечал он угрюмо; — здесь дорога большая; много проезжих у меня перебывало». — «Здорова ли твоя Дуня?» — продолжал я. Старик нахмурился. «А бог ее знает», — отвечал он. «Так видно она замужем?» — сказал я. Старик притворился, будто бы не слыхал моего вопроса и продолжал пошептом читать мою подорожную. Я прекратил свои вопросы и велел поставить чайник. Любопытство начинало меня беспокоить, и я надеялся, что пунш разрешит язык моего старого знакомца.

Я не ошибся: старик не отказался от предлагаемого стакана. Я заметил, что ром прояснил его угрюмость. На втором стакане сделался он разговорчив; вспомнил или показал вид, будто бы вспомнил меня, и я узнал от него повесть, которая в то время сильно меня заняла и тронула.

«Так вы знали мою Дуню? — начал он. — Кто же и не знал ее? Ах, Дуня, Дуня! Что за девка-то была! Бывало, кто ни проедет, всякий похвалит, никто не осудит. Барыни дарили ее, та платочком, та сережками. Господа проезжие нарочно останавливались, будто бы пообедать, аль отужинать, а в самом деле только чтоб на нее подолее поглядеть. Бывало барин, какой бы сердитый ни был, при ней утихает и милостиво со мною разговаривает. Поверите ль, сударь: курьеры, фельдъегеря с нею по получасу заговаривались. Ею дом держался: что прибрать, что приготовить, за всем успевала. А я-то, старый дурак, не нагляжусь, бывало, не нарадуюсь; уж я ли не любил моей Дуни, я ль не лелеял моего дитяти; уж ей ли не было житье? Да нет, от беды не отбожишься; что суждено, тому не миновать». Тут он стал подробно рассказывать мне свое горе. — Три года тому назад, однажды, в зимний вечер, когда смотритель разлиновывал новую книгу, а дочь его за перегородкой шила себе платье, тройка подъехала, и проезжий в черкесской шапке, в военной шинели, окутанный шалью, вошел в комнату, требуя лошадей. Лошади все были в разгоне. При сем известии путешественник возвысил было голос и нагайку; но Дуня, привыкшая к таковым сценам, выбежала из-за перегородки и ласково обратилась к проезжему с вопросом: не угодно ли будет ему чего-нибудь покушать? Появление Дуни произвело обыкновенное свое действие. Гнев проезжего прошел; он согласился ждать лошадей и заказал себе ужин. Сняв мокрую, косматую шапку, отпутав шаль и сдернув шинель, проезжий явился молодым, стройным гусаром с черными усиками. Он расположился у смотрителя, начал весело разговаривать с ним и с его дочерью. Подали ужинать. Между тем лошади пришли, и смотритель приказал, чтоб тотчас, не кормя, запрягали их в кибитку проезжего; но, возвратясь, нашел он молодого человека почти без памяти лежащего на лавке: ему сделалось дурно, голова разболелась, невозможно было ехать… Как быть! смотритель уступил ему свою кровать, и положено было, если больному не будет легче, на другой день утром послать в С*** за лекарем.

На другой день гусару стало хуже. Человек его поехал верхом в город за лекарем. Дуня обвязала ему голову платком, намоченным уксусом, и села с своим шитьем у его кровати. Больной при смотрителе охал и не говорил почти ни слова, однако ж выпил две чашки кофе и охая заказал себе обед. Дуня от него не отходила. Он поминутно просил пить, и Дуня подносила ему кружку ею заготовленного лимонада. Больной обмакивал губы и всякий раз, возвращая кружку, в знак благодарности слабою своею рукою пожимал Дунюшкину руку. К обеду приехал лекарь. Он пощупал пульс больного, поговорил с ним по-немецки, и по-русски объявил, что ему нужно одно спокойствие и что дни через два ему можно будет отправиться в дорогу. Гусар вручил ему двадцать пять рублей за визит, пригласил его отобедать; лекарь согласился; оба ели с большим аппетитом, выпили бутылку вина и расстались очень довольны друг другом.

Прошел еще день, и гусар совсем оправился. Он был чрезвычайно весел, без умолку шутил то с Дунею, то с смотрителем; насвистывал песни, разговаривал с проезжими, вписывал их подорожные в почтовую книгу, и так полюбился доброму смотрителю, что на третье утро жаль было ему расстаться с любезным своим постояльцем. День был воскресный; Дуня собиралась к обедне. Гусару подали кибитку. Он простился с смотрителем, щедро наградив его за постой и угощение; простился и с Дунею и вызвался довезти ее до церкви, которая находилась на краю деревни. Дуня стояла в недоумении… «Чего же ты боишься? — сказал ей отец, — ведь его высокоблагородие не волк и тебя не съест: прокатись-ка до церкви». Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул, и лошади поскакали.

Бедный смотритель не понимал, каким образом мог он сам позволить своей Дуне ехать вместе с гусаром, как нашло на него ослепление, и что тогда было с его разумом. Не прошло и получаса, как сердце его начало ныть, ныть, и беспокойство овладело им до такой степени, что он не утерпел и пошел сам к обедне. Подходя к церкви, увидел он, что народ уже расходился, но Дуни не было ни в ограде, ни на паперти. Он поспешно вошел в церковь: священник выходил из алтаря; дьячок гасил свечи, две старушки молились еще в углу; но Дуни в церкви не было. Бедный отец насилу решился спросить у дьячка, была ли она у обедни. Дьячок отвечал, что не бывала. Смотритель пошел домой ни жив ни мертв. Одна оставалась ему надежда: Дуня по ветрености молодых лет вздумала, может быть, прокатиться до следующей станции, где жила ее крестная мать. В мучительном волнении ожидал он возвращения тройки, на которой он отпустил ее. Ямщик не возвращался. Наконец к вечеру приехал он один и хмелен, с убийственным известием: «Дуня с той станции отправилась далее с гусаром».

Старик не снес своего несчастия; он тут же слег в ту самую постель, где накануне лежал молодой обманщик. Теперь смотритель, соображая все обстоятельства, догадывался, что болезнь была притворная. Бедняк занемог сильной горячкою; его свезли в С*** и на его место определили на время другого. Тот же лекарь, который приезжал к гусару, лечил и его. Он уверил смотрителя, что молодой человек был совсем здоров и что тогда еще догадывался он о его злобном намерении, но молчал, опасаясь его нагайки. Правду ли говорил немец или только желал похвастаться дальновидностию, но он нимало тем не утешил бедного больного. Едва оправясь от болезни, смотритель выпросил у С*** почтмейстера отпуск на два месяца и, не сказав никому ни слова о своем намерении, пешком отправился за своею дочерью. Из подорожной знал он, что ротмистр Минский ехал из Смоленска в Петербург. Ямщик, который вез его, сказывал, что во всю дорогу Дуня плакала, хотя, казалось, ехала по своей охоте. «Авось, — думал смотритель, — приведу я домой заблудшую овечку мою». С этой мыслию прибыл он в Петербург, остановился в Измайловском полку, в доме отставного унтер-офицера, своего старого сослуживца, и начал свои поиски. Вскоре узнал он, что ротмистр Минский в Петербурге и живет в Демутовом трактире. Смотритель решился к нему явиться.

Рано утром пришел он в его переднюю и просил доложить его высокоблагородию, что старый солдат просит с ним увидеться. Военный лакей, чистя сапог на колодке, объявил, что барин почивает и что прежде одиннадцати часов не принимает никого. Смотритель ушел и возвратился в назначенное время. Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье. «Что, брат, тебе надобно?» — спросил он его. Сердце старика закипело, слезы навернулись на глаза, и он дрожащим голосом произнес только: «Ваше высокоблагородие!.. сделайте такую божескую милость!..» Минский взглянул на него быстро, вспыхнул, взял его за руку, повел в кабинет и запер за собою дверь. «Ваше высокоблагородие! — продолжал старик, — что с возу упало, то пропало; отдайте мне, по крайней мере, бедную мою Дуню. Ведь вы натешились ею; не погубите ж ее понапрасну». — «Что сделано, того не воротишь, — сказал молодой человек в крайнем замешательстве; — виноват перед тобою и рад просить у тебя прощения; но не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово. Зачем тебе ее? Она меня любит; она отвыкла от прежнего своего состояния. Ни ты, ни она — вы не забудете того, что случилось». Потом, сунув ему что-то за рукав, он отворил дверь, и смотритель, сам не помня как, очутился на улице.

Долго стоял он неподвижно, наконец увидел за обшлагом своего рукава сверток бумаг; он вынул их и развернул несколько пяти и десятирублевых смятых ассигнаций. Слезы опять навернулись на глазах его, слезы негодования! Он сжал бумажки в комок, бросил их наземь, притоптал каблуком, и пошел… Отошед несколько шагов, он остановился, подумал… и воротился… но ассигнаций уже не было. Хорошо одетый молодой человек, увидя его, подбежал к извозчику, сел поспешно и закричал: «Пошел!..» Смотритель за ним не погнался. Он решился отправиться домой на свою станцию, но прежде хотел хоть еще раз увидеть бедную свою Дуню. Для сего дни через два воротился он к Минскому; но военный лакей сказал ему сурово, что барин никого не принимает, грудью вытеснил его из передней и хлопнул двери ему под нос. Смотритель постоял, постоял — да и пошел.

В этот самый день, вечером, шел он по Литейной, отслужив молебен у Всех Скорбящих. Вдруг промчались перед ним щегольские дрожки, и смотритель узнал Минского. Дрожки остановились перед трехэтажным домом, у самого подъезда, и гусар вбежал на крыльцо. Счастливая мысль мелькнула в голове смотрителя. Он воротился и, поравнявшись с кучером: «Чья, брат, лошадь? — спросил он, — не Минского ли?» — «Точно так, — отвечал кучер, — а что тебе?» — «Да вот что: барин твой приказал мне отнести к его Дуне записочку, а я и позабудь, где Дуня-то его живет». — «Да вот здесь, во втором этаже. Опоздал ты, брат, с твоей запиской; теперь уж он сам у нее». — «Нужды нет, — возразил смотритель с неизъяснимым движением сердца, — спасибо, что надоумил, а я свое дело сделаю». И с этим словом пошел он по лестнице.

Двери были заперты; он позвонил, прошло несколько секунд в тягостном для него ожидании. Ключ загремел, ему отворили. «Здесь стоит Авдотья Самсоновна?» — спросил он. «Здесь, — отвечала молодая служанка; — зачем тебе ее надобно?» Смотритель, не отвечая, вошел в залу. «Нельзя, нельзя! — закричала вслед ему служанка, — у Авдотьи Самсоновны гости». Но смотритель, не слушая, шел далее. Две первые комнаты были темны, в третьей был огонь. Он подошел к растворенной двери и остановился. В комнате, прекрасно убранной, Минский сидел в задумчивости. Дуня, одетая со всею роскошью моды, сидела на ручке его кресел, как наездница на своем английском седле. Она с нежностию смотрела на Минского, наматывая черные его кудри на свои сверкающие пальцы. Бедный смотритель! Никогда дочь его не казалась ему столь прекрасною; он поневоле ею любовался. «Кто там?» — спросила она, не подымая головы. Он всё молчал. Не получая ответа, Дуня подняла голову… и с криком упала на ковер. Испуганный Минский кинулся ее подымать и, вдруг увидя в дверях старого смотрителя, оставил Дуню, и подошел к нему, дрожа от гнева. «Чего тебе надобно? — сказал он ему, стиснув зубы, — что ты за мною всюду крадешься, как разбойник? или хочешь меня зарезать? Пошел вон!» и, сильной рукою схватив старика за ворот, вытолкнул его на лестницу.

Старик пришел к себе на квартиру. Приятель его советовал ему жаловаться; но смотритель подумал, махнул рукой и решился отступиться. Через два дни отправился он из Петербурга обратно на свою станцию и опять принялся за свою должность. «Вот уже третий год, — заключил он, — как живу я без Дуни и как об ней нет ни слуху ни духу. Жива ли, нет ли, бог ее ведает. Всяко случается. Не ее первую, не ее последнюю сманил проезжий повеса, а там подержал да и бросил. Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою. Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…»

Таков был рассказ приятеля моего, старого смотрителя, рассказ, неоднократно прерываемый слезами, которые живописно отирал он своею полою, как усердный Терентьич в прекрасной балладе Дмитриева. Слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжение своего повествования; но как бы то ни было, они сильно тронули мое сердце. С ним расставшись, долго не мог я забыть старого смотрителя, долго думал я о бедной Дуне…

Недавно еще, проезжая через местечко***, вспомнил я о моем приятеле; я узнал, что станция, над которой он начальствовал, уже уничтожена. На вопрос мой: «Жив ли старый смотритель?» — никто не мог дать мне удовлетворительного ответа. Я решился посетить знакомую сторону, взял вольных лошадей и пустился в село Н.

Это случилось осенью. Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени (где некогда поцеловала меня бедная Дуня) вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала, что старый смотритель с год как помер, что в доме его поселился пивовар, а что она жена пивоварова. Мне стало жаль моей напрасной поездки и семи рублей, издержанных даром. «Отчего ж он умер?» — спросил я пивоварову жену. «Спился, батюшка», — отвечала она. «А где его похоронили?» — «За околицей, подле покойной хозяйки его». — «Нельзя ли довести меня до его могилы?» — «Почему же нельзя. Эй, Ванька! полно тебе с кошкою возиться. Проводи-ка барина на кладбище да укажи ему смотрителеву могилу».

При сих словах оборванный мальчик, рыжий и кривой, выбежал ко мне и тотчас повел меня за околицу.

— Знал ты покойника? — спросил я его дорогой.

— Как не знать! Он выучил меня дудочки вырезывать. Бывало (царство ему небесное!), идет из кабака, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» — а он нас орешками и наделяет. Всё, бывало, с нами возится.

— А проезжие вспоминают ли его?

— Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом проезжала барыня, так та спрашивала о старом смотрителе и ходила к нему на могилу.

— Какая барыня? — спросил я с любопытством.

— Прекрасная барыня, — отвечал мальчишка; — ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською; и как ей сказали, что старый смотритель умер, так она заплакала и сказала детям: «Сидите смирно, а я схожу на кладбище». А я было вызвался довести ее. А барыня сказала: «Я сама дорогу знаю». И дала мне пятак серебром — такая добрая барыня!..

Мы пришли на кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцом. Отроду не видал я такого печального кладбища.

— Вот могила старого смотрителя, — сказал мне мальчик, вспрыгнув на груду песку, в которую врыт был черный крест с медным образом.

— И барыня приходила сюда? — спросил я.

— Приходила, — отвечал Ванька; я смотрел на нее издали. Она легла здесь и лежала долго. А там барыня пошла в село и призвала попа, дала ему денег и поехала, а мне дала пятак серебром — славная барыня!

И я дал мальчишке пятачок и не жалел уже ни о поездке, ни о семи рублях, мною истраченных.

 

Барышня-крестьянка

В одной из отдаленных наших губерний находилось имение Ивана Петровича Берестова. В молодости своей служил он в гвардии, вышел в отставку в начале 1797 года, уехал в свою деревню и с тех пор оттуда не выезжал. Он был женат на бедной дворянке, которая умерла в родах, в то время как он находился в отъезжем поле. Хозяйственные упражнения скоро его утешили. Он выстроил дом по собственному плану, завел у себя суконную фабрику, утроил доходы и стал почитать себя умнейшим человеком во всем околодке, в чем и не прекословили ему соседи, приезжавшие к нему гостить с своими семействами и собаками. В будни ходил он в плисовой куртке, по праздникам надевал сертук из сукна домашней работы; сам записывал расход и ничего не читал, кроме «Сенатских ведомостей». Вообще его любили, хотя и почитали гордым. Не ладил с ним один Григорий Иванович Муромский, ближайший его сосед. Этот был настоящий русский барин. Промотав в Москве большую часть имения своего и на ту пору овдовев, уехал он в последнюю свою деревню, где продолжал проказничать, но уже в новом роде. Развел он английский сад, на который тратил почти все остальные доходы. Конюхи его были одеты английскими жокеями. У дочери его была мадам англичанка. Поля свои обработывал он по английской методе:

Но на чужой манер хлеб русский не родится, и несмотря на значительное уменьшение расходов, доходы Григорья Ивановича не прибавлялись; он и в деревне находил способ входить в новые долги; со всем тем почитался человеком не глупым, ибо первый из помещиков своей губернии догадался заложить имение в Опекунский совет: оборот, казавшийся в то время чрезвычайно сложным и смелым. Из людей, осуждавших его, Берестов отзывался строже всех. Ненависть к нововведениям была отличительная черта его характера. Он не мог равнодушно говорить об англомании своего соседа и поминутно находил случай его критиковать. Показывал ли гостю свои владения, в ответ на похвалы его хозяйственным распоряжениям: «Да-с! — говорил он с лукавой усмешкою, — у меня не то, что у соседа Григорья Ивановича. Куда нам по-английски разоряться! Были бы мы по-русски хоть сыты». Сии и подобные шутки, по усердию соседей, доводимы были до сведения Григорья Ивановича с дополнением и объяснениями. Англоман выносил критику столь же нетерпеливо, как и наши журналисты. Он бесился и прозвал своего зоила медведем и провинциалом.

Таковы были сношения между сими двумя владельцами, как сын Берестова приехал к нему в деревню. Он был воспитан в*** университете и намеревался вступить в военную службу, но отец на то не соглашался. К статской службе молодой человек чувствовал себя совершенно неспособным. Они друг другу не уступали, и молодой Алексей стал жить покамест барином, отпустив усы на всякий случай.

Алексей был, в самом деле, молодец. Право было бы жаль, если бы его стройного стана никогда не стягивал военный мундир и если бы он, вместо того чтоб рисоваться на коне, провел свою молодость, согнувшись над канцелярскими бумагами. Смотря, как он на охоте скакал всегда первый, не разбирая дороги, соседи говорили согласно, что из него никогда не выйдет путного столоначальника. Барышни поглядывали на него, а иные и заглядывались; но Алексей мало ими занимался, а они причиной его нечувствительности полагали любовную связь. В самом деле, ходил по рукам список с адреса одного из его писем: Акулине Петровне Курочкиной, в Москве, напротив Алексеевского монастыря, в доме медника Савельева, а вас покорнейше прошу доставить письмо сие А. Н. Р.

Те из моих читателей, которые не живали в деревнях, не могут себе вообразить, что за прелесть эти уездные барышни! Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света и жизни почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано в них развивают чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам. Для барышни звон колокольчика есть уже приключение, поездка в ближний город полагается эпохою в жизни, и посещение гостя оставляет долгое, иногда и вечное воспоминание. Конечно, всякому вольно смеяться над некоторыми их странностями, но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (individualité), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, может быть, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы. Сие да будет сказано не в суд, и не во осуждение, однако ж nota nostra manet, как пишет один старинный комментатор.

Легко вообразить, какое впечатление Алексей должен был произвести в кругу наших барышень. Он первый перед ними явился мрачным и разочарованным, первый говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы. Всё это было чрезвычайно ново в той губернии. Барышни сходили по нем с ума.

Но всех более занята была им дочь англомана моего, Лиза (или Бетси, как звал ее обыкновенно Григорий Иванович). Отцы друг ко другу не ездили, она Алексея еще не видала, между тем как все молодые соседки только об нем и говорили. Ей было семнадцать лет. Черные глаза оживляли ее смуглое и очень приятное лицо. Она была единственное и, следственно, балованное дитя. Ее резвость и поминутные проказы восхищали отца и приводили в отчаянье ее мадам мисс Жаксон, сорокалетнюю чопорную девицу, которая белилась и сурьмила себе брови, два раза в год перечитывала «Памелу», получала за то две тысячи рублей и умирала со скуки в этой варварской России.

За Лизою ходила Настя; она была постарше, но столь же ветрена, как и ее барышня. Лиза очень любила ее, открывала ей все свои тайны, вместе с нею обдумывала свои затеи; словом, Настя была в селе Прилучине лицом гораздо более значительным, нежели любая наперсница во французской трагедии.

— Позвольте мне сегодня пойти в гости, — сказала однажды Настя, одевая барышню.

— Изволь; а куда?

— В Тугилово, к Берестовым. Поварова жена у них именинница и вчера приходила звать нас отобедать.

— Вот! — сказала Лиза, — господа в ссоре, а слуги друг друга угощают.

— А нам какое дело до господ! — возразила Настя; — к тому же я ваша, а не папенькина. Вы ведь не бранились еще с молодым Берестовым; а старики пускай себе дерутся, коли им это весело.

— Постарайся, Настя, увидеть Алексея Берестова, да расскажи мне хорошенько, каков он собою и что он за человек.

Настя обещалась, а Лиза с нетерпением ожидала целый день ее возвращения. Вечером Настя явилась.

— Ну, Лизавета Григорьевна, — сказала она, входя в комнату, — видела молодого Берестова; нагляделась довольно; целый день были вместе.

— Как это? Расскажи, расскажи по порядку.

— Извольте-с: пошли мы, я, Анисья Егоровна, Ненила, Дунька…

— Хорошо, знаю. Ну потом?

— Позвольте-с, расскажу всё по порядку. Вот пришли мы к самому обеду. Комната полна была народу. Были колбинские, захарьевские, приказчица с дочерьми, хлупинские…

— Ну! а Берестов?

— Погодите-с. Вот мы сели за стол, приказчица на первом месте, я подле нее… а дочери и надулись, да мне наплевать на них…

— Ах, Настя, как ты скучна с вечными своими подробностями!

— Да как же вы нетерпеливы! Ну вот вышли мы из-за стола… а сидели мы часа три, и обед был славный; пирожное блан-манже синее, красное и полосатое… Вот вышли мы из-за стола и пошли в сад играть в горелки, а молодой барин тут и явился.

— Ну что ж? Правда ли, что он так хорош собой?

— Удивительно хорош, красавец, можно сказать. Стройный, высокий, румянец во всю щеку…

— Право? А я так думала, что у него лицо бледное. Что же? Каков он тебе показался? Печален, задумчив?

— Что вы? Да этакого бешеного я и сроду не видывала. Вздумал он с нами в горелки бегать.

— С вами в горелки бегать! Невозможно!

— Очень возможно! Да что еще выдумал! Поймает, и ну целовать!

— Воля твоя, Настя, ты врешь.

— Воля ваша, не вру. Я насилу от него отделалась. Целый день с нами так и провозился.

— Да как же говорят, он влюблен и ни на кого не смотрит?

— Не знаю-с, а на меня так уж слишком смотрел, да и на Таню, приказчикову дочь, тоже; да и на Пашу колбинскую, да грех сказать, никого не обидел, такой баловник!

— Это удивительно! А что в доме про него слышно?

— Барин, сказывают, прекрасный: такой добрый, такой веселый. Одно не хорошо: за девушками слишком любит гоняться. Да, по мне, это еще не беда: со временем остепенится.

— Как бы мне хотелось его видеть! — сказала Лиза со вздохом.

— Да что же тут мудреного? Тугилово от нас недалеко, всего три версты: подите гулять в ту сторону или поезжайте верхом; вы верно встретите его. Он же всякий день, рано поутру, ходит с ружьем на охоту.

— Да нет, нехорошо. Он может подумать, что я за ним гоняюсь. К тому же отцы наши в ссоре, так и мне все же нельзя будет с ним познакомиться… Ах, Настя! Знаешь ли что? Наряжусь я крестьянкою!

— И в самом деле; наденьте толстую рубашку, сарафан, да и ступайте смело в Тугилово; ручаюсь вам, что Берестов уж вас не прозевает.

— А по-здешнему я говорить умею прекрасно. Ах, Настя, милая Настя! Какая славная выдумка! — И Лиза легла спать с намерением непременно исполнить веселое свое предположение.

На другой же день приступила она к исполнению своего плана, послала купить на базаре толстого полотна, синей китайки и медных пуговок, с помощью Насти скроила себе рубашку и сарафан, засадила за шитье всю девичью, и к вечеру всё было готово. Лиза примерила обнову и призналась пред зеркалом, что никогда еще так мила самой себе не казалась. Она повторила свою роль, на ходу низко кланялась и несколько раз потом качала головою, наподобие глиняных котов, говорила на крестьянском наречии, смеялась, закрываясь рукавом, и заслужила полное одобрение Насти. Одно затрудняло ее: она попробовала было пройти по двору босая, но дерн колол ее нежные ноги, а песок и камушки показались ей нестерпимы. Настя и тут ей помогла: она сняла мерку с Лизиной ноги, сбегала в поле к Трофиму-пастуху и заказала ему пару лаптей по той мерке. На другой день, ни свет ни заря, Лиза уже проснулась. Весь дом еще спал. Настя за воротами ожидала пастуха. Заиграл рожок, и деревенское стадо потянулось мимо барского двора. Трофим, проходя перед Настей, отдал ей маленькие пестрые лапти и получил от нее полтину в награждение. Лиза тихонько нарядилась крестьянкою, шепотом дала Насте свои наставления касательно мисс Жаксон, вышла на заднее крыльцо и через огород побежала в поле.

Заря сияла на востоке, и золотые ряды облаков, казалось, ожидали солнца, как царедворцы ожидают государя; ясное небо, утренняя свежесть, роса, ветерок и пение птичек наполняли сердце Лизы младенческой веселостию; боясь какой-нибудь знакомой встречи, она, казалось, не шла, а летела. Приближаясь к роще, стоящей на рубеже отцовского владения, Лиза пошла тише. Здесь она должна была ожидать Алексея. Сердце ее сильно билось, само не зная почему; но боязнь, сопровождающая молодые наши проказы, составляет и главную их прелесть. Лиза вошла в сумрак рощи. Глухой, перекатный шум ее приветствовал девушку. Веселость ее притихла. Мало-помалу предалась она сладкой мечтательности. Она думала… но можно ли с точностию определить, о чем думает семнадцатилетняя барышня, одна, в роще, в шестом часу весеннего утра? Итак, она шла, задумавшись, по дороге, осененной с обеих сторон высокими деревьями, как вдруг прекрасная легавая собака залаяла на нее. Лиза испугалась и закричала. В то же время раздался голос: tout beau, Sbogar, ici… и молодой охотник показался из-за кустарника. «Небось, милая, — сказал он Лизе, — собака моя не кусается». Лиза успела уже оправиться от испугу и умела тотчас воспользоваться обстоятельствами. «Да нет, барин, — сказала она, притворяясь полуиспуганной, полузастенчивой, — боюсь: она, вишь, такая злая; опять кинется». Алексей (читатель уже узнал его) между тем пристально глядел на молодую крестьянку. «Я провожу тебя, если ты боишься, — сказал он ей; — ты мне позволишь идти подле себя?» — «А кто те мешает? — отвечала Лиза, — вольному воля, а дорога мирская». — «Откуда ты?» — «Из Прилучина; я дочь Василья-кузнеца, иду по грибы» (Лиза несла кузовок на веревочке). «А ты, барин? Тугиловский, что ли?» — «Так точно, — отвечал Алексей, — я камердинер молодого барина». Алексею хотелось уравнять их отношения. Но Лиза поглядела на него и засмеялась. «А лжешь, — сказала она, — не на дуру напал. Вижу, что ты сам барин». — «Почему же ты так думаешь?» — «Да по всему». — «Однако ж?» — «Да как же барина с слугой не распознать? И одет-то не так, и баишь иначе, и собаку-то кличешь не по-нашему». Лиза час от часу более нравилась Алексею. Привыкнув не церемониться с хорошенькими поселянками, он было хотел обнять ее; но Лиза отпрыгнула от него и приняла вдруг на себя такой строгий и холодный вид, что хотя это и рассмешило Алексея, но удержало его от дальнейших покушений. «Если вы хотите, чтобы мы были вперед приятелями, — сказала она с важностию, — то не извольте забываться». — «Кто тебя научил этой премудрости? — спросил Алексей, расхохотавшись. — Уж не Настенька ли, моя знакомая, не девушка ли барышни вашей? Вот какими путями распространяется просвещение!» Лиза почувствовала, что вышла было из своей роли, и тотчас поправилась. «А что думаешь? — сказала она, — разве я и на барском дворе никогда не бываю? небось: всего наслышалась и нагляделась. Однако, — продолжала она, — болтая с тобою, грибов не наберешь. Иди-ка ты, барин, в сторону, а я в другую. Прощения просим…» Лиза хотела удалиться, Алексей удержал ее за руку. «Как тебя зовут, душа моя?» — «Акулиной, — отвечала Лиза, стараясь освободить свои пальцы от руки Алексеевой; — да пусти ж, барин; мне и домой пора». — «Ну, мой друг Акулина, непременно буду в гости к твоему батюшке, к Василью-кузнецу». — «Что ты? — возразила с живостию Лиза, — ради Христа, не приходи. Коли дома узнают, что я с барином в роще болтала наедине, то мне беда будет; отец мой, Василий-кузнец, прибьет меня до смерти». — «Да я непременно хочу с тобой опять видеться». — «Ну я когда-нибудь опять сюда приду за грибами». — «Когда же?» — «Да хоть завтра». — «Милая Акулина, расцеловал бы тебя, да не смею. Так завтра, в это время, не правда ли?» — «Да, да». — «И ты не обманешь меня?» — «Не обману». — «Побожись». — «Ну вот те святая пятница, приду».

Молодые люди расстались. Лиза вышла из лесу, перебралась через поле, прокралась в сад и опрометью побежала в ферму, где Настя ожидала ее. Там она переоделась, рассеянно отвечая на вопросы нетерпеливой наперсницы, и явилась в гостиную. Стол был накрыт, завтрак готов, и мисс Жаксон, уже набеленная и затянутая в рюмочку, нарезывала тоненькие тартинки. Отец похвалил ее за раннюю прогулку. «Нет ничего здоровее, — сказал он, — как просыпаться на заре». Тут он привел несколько примеров человеческого долголетия, почерпнутых из английских журналов, замечая, что все люди, жившие более ста лет, не употребляли водки и вставали на заре зимой и летом. Лиза его не слушала. Она в мыслях повторяла все обстоятельства утреннего свидания, весь разговор Акулины с молодым охотником, и совесть начинала ее мучить. Напрасно возражала она самой себе, что беседа их не выходила из границ благопристойности, что эта шалость не могла иметь никакого последствия, совесть ее роптала громче ее разума. Обещание, данное ею на завтрашний день, всего более беспокоило ее: она совсем было решилась не сдержать своей торжественной клятвы. Но Алексей, прождав ее напрасно, мог идти отыскивать в селе дочь Василья-кузнеца, настоящую Акулину, толстую, рябую девку, и таким образом догадаться об ее легкомысленной проказе. Мысль эта ужаснула Лизу, и она решилась на другое утро опять явиться в рощу Акулиной.

С своей стороны Алексей был в восхищении, целый день думал он о новой своей знакомке; ночью образ смуглой красавицы и во сне преследовал его воображение. Заря едва занималась, как он уже был одет. Не дав себе времени зарядить ружье, вышел он в поле с верным своим Сбогаром и побежал к месту обещанного свидания. Около получаса прошло в несносном для него ожидании; наконец он увидел меж кустарника мелькнувший синий сарафан и бросился на встречу милой Акулины. Она улыбнулась восторгу его благодарности; но Алексей тотчас заметил на ее лице следы уныния и беспокойства. Он хотел узнать тому причину. Лиза призналась, что поступок ее казался ей легкомысленным, что она в нем раскаивалась, что на сей раз не хотела она не сдержать данного слова, но что это свидание будет уже последним и что она просит его прекратить знакомство, которое ни к чему доброму не может их довести. Всё это, разумеется, было сказано на крестьянском наречии; но мысли и чувства, необыкновенные в простой девушке, поразили Алексея. Он употребил всё свое красноречие, дабы отвратить Акулину от ее намерения; уверял ее в невинности своих желаний, обещал никогда не подать ей повода к раскаянию, повиноваться ей во всем, заклинал ее не лишать его одной отрады: видаться с нею наедине, хотя бы через день, хотя бы дважды в неделю. Он говорил языком истинной страсти и в эту минуту был точно влюблен. Лиза слушала его молча. «Дай мне слово, — сказала она наконец, — что ты никогда не будешь искать меня в деревне или расспрашивать обо мне. Дай мне слово не искать других со мной свиданий, кроме тех, которые я сама назначу». Алексей поклялся было ей святою пятницею, но она с улыбкой остановила его. «Мне не нужно клятвы, — сказала Лиза, — довольно одного твоего обещания». После того они дружески разговаривали, гуляя вместе по лесу, до тех пор пока Лиза сказала ему: пора. Они расстались, и Алексей, оставшись наедине, не мог понять, каким образом простая деревенская девочка в два свидания успела взять над ним истинную власть. Его сношения с Акулиной имели для него прелесть новизны, и хотя предписания странной крестьянки казались ему тягостными, но мысль не сдержать своего слова не пришла даже ему в голову. Дело в том, что Алексей, несмотря на роковое кольцо, на таинственную переписку и на мрачную разочарованность, был добрый и пылкий малый и имел сердце чистое, способное чувствовать наслаждения невинности.

Если бы слушался я одной своей охоты, то непременно и во всей подробности стал бы описывать свидания молодых людей, возрастающую взаимную склонность и доверчивость, занятия, разговоры; но знаю, что большая часть моих читателей не разделила бы со мною моего удовольствия. Эти подробности, вообще, должны казаться приторными, итак, я пропущу их, сказав вкратце, что не прошло еще и двух месяцев, а мой Алексей был уже влюблен без памяти, и Лиза была не равнодушнее, хотя и молчаливее его. Оба они были счастливы настоящим и мало думали о будущем.

Мысль о неразрывных узах довольно часто мелькала в их уме, но никогда они о том друг с другом не говорили. Причина ясная: Алексей, как ни привязан был к милой своей Акулине, всё помнил расстояние, существующее между им и бедной крестьянкою; а Лиза ведала, какая ненависть существовала между их отцами, и не смела надеяться на взаимное примирение. К тому же самолюбие ее было втайне подстрекаемо темной, романическою надеждою увидеть наконец тугиловского помещика у ног дочери прилучинского кузнеца. Вдруг важное происшествие чуть было не переменило их взаимных отношений.

В одно ясное, холодное утро (из тех, какими богата наша русская осень) Иван Петрович Берестов выехал прогуляться верхом, на всякий случай взяв с собою пары три борзых, стремянного и несколько дворовых мальчишек с трещотками. В то же самое время Григорий Иванович Муромский, соблазнясь хорошею погодою, велел оседлать куцую свою кобылку и рысью поехал около своих англизированных владений. Подъезжая к лесу, увидел он соседа своего, гордо сидящего верхом, в чекмене, подбитом лисьим мехом, и поджидающего зайца, которого мальчишки криком и трещотками выгоняли из кустарника. Если б Григорий Иванович мог предвидеть эту встречу, то конечно б он поворотил в сторону; но он наехал на Берестова вовсе неожиданно и вдруг очутился от него в расстоянии пистолетного выстрела. Делать было нечего. Муромский, как образованный европеец, подъехал к своему противнику и учтиво его приветствовал. Берестов отвечал с таким же усердием, с каковым цепной медведь кланяется господам по приказанию своего вожатого. В сие время заяц выскочил из лесу и побежал полем. Берестов и стремянный закричали во всё горло, пустили собак и следом поскакали во весь опор. Лошадь Муромского, не бывавшая никогда на охоте, испугалась и понесла. Муромский, провозгласивший себя отличным наездником, дал ей волю и внутренно доволен был случаем, избавляющим его от неприятного собеседника. Но лошадь, доскакав до оврага, прежде ею не замеченного, вдруг кинулась в сторону, и Муромский не усидел. Упав довольно тяжело на мерзлую землю, лежал он, проклиная свою куцую кобылу, которая, как будто опомнясь, тотчас остановилась, как только почувствовала себя без седока. Иван Петрович подскакал к нему, осведомляясь, не ушибся ли он. Между тем стремянный привел виновную лошадь, держа ее под уздцы. Он помог Муромскому взобраться на седло, а Берестов пригласил его к себе. Муромский не мог отказаться, ибо чувствовал себя обязанным, и таким образом Берестов возвратился домой со славою, затравив зайца и ведя своего противника раненым и почти военнопленным.

Соседи, завтракая, разговорились довольно дружелюбно. Муромский попросил у Берестова дрожек, ибо признался, что от ушибу не был он в состоянии доехать до дома верхом. Берестов проводил его до самого крыльца, а Муромский уехал не прежде, как взяв с него честное слово на другой же день (и с Алексеем Ивановичем) приехать отобедать по-приятельски в Прилучино. Таким образом вражда старинная и глубоко укоренившаяся, казалось, готова была прекратиться от пугливости куцой кобылки.

Лиза выбежала навстречу Григорью Ивановичу. «Что это значит, папа? — сказала она с удивлением, — отчего вы хромаете? Где ваша лошадь? Чьи это дрожки?» — «Вот уж не угадаешь, my dear», — отвечал ей Григорий Иванович и рассказал всё, что случилось. Лиза не верила своим ушам. Григорий Иванович, не дав ей опомниться, объявил, что завтра будут у него обедать оба Берестовы. «Что вы говорите! — сказала она, побледнев. — Берестовы, отец и сын! Завтра у нас обедать! Нет, папа, как вам угодно: я ни за что не покажусь». — «Что ты, с ума сошла? — возразил отец, — давно ли ты стала так застенчива, или ты к ним питаешь наследственную ненависть, как романическая героиня? Полно, не дурачься…» — «Нет, папа, ни за что на свете, ни за какие сокровища не явлюсь я перед Берестовыми». Григорий Иванович пожал плечами и более с нею не спорил, ибо знал, что противоречием с нее ничего не возьмешь, и пошел отдыхать от своей достопримечательной прогулки.

Лизавета Григорьевна ушла в свою комнату и призвала Настю. Обе долго рассуждали о завтрашнем посещении. Что подумает Алексей, если узнает в благовоспитанной барышне свою Акулину? Какое мнение будет он иметь о ее поведении и правилах, о ее благоразумии? С другой стороны, Лизе очень хотелось видеть, какое впечатление произвело бы на него свидание столь неожиданное… Вдруг мелькнула ей мысль. Она тотчас передала ее Насте; обе обрадовались ей как находке и положили исполнить ее непременно.

На другой день за завтраком Григорий Иванович спросил у дочки, всё ли намерена она спрятаться от Берестовых. «Папа, — отвечала Лиза, — я приму их, если это вам угодно, только с уговором: как бы я перед ними ни явилась, что б я ни сделала, вы бранить меня не будете и не дадите никакого знака удивления или неудовольствия». — «Опять какие-нибудь проказы! — сказал смеясь Григорий Иванович. — Ну, хорошо, хорошо; согласен, делай, что хочешь, черноглазая моя шалунья». С этим словом он поцеловал ее в лоб, и Лиза побежала приготовляться.

В два часа ровно коляска домашней работы, запряженная шестью лошадьми, въехала на двор и покатилась около густо-зеленого дернового круга. Старый Берестов взошел на крыльцо с помощью двух ливрейных лакеев Муромского. Вслед за ним сын его приехал верхом и вместе с ним вошел в столовую, где стол был уже накрыт. Муромский принял своих соседей как нельзя ласковее, предложил им осмотреть перед обедом сад и зверинец и повел по дорожкам, тщательно выметенным и усыпанным песком. Старый Берестов внутренно жалел о потерянном труде и времени на столь бесполезные прихоти, но молчал из вежливости. Сын его не разделял ни неудовольствия расчетливого помещика, ни восхищения самолюбивого англомана; он с нетерпением ожидал появления хозяйской дочери, о которой много наслышался, и хотя сердце его, как нам известно, было уже занято, но молодая красавица всегда имела право на его воображение.

Возвратясь в гостиную, они уселись втроем: старики вспомнили прежнее время и анекдоты своей службы, а Алексей размышлял о том, какую роль играть ему в присутствии Лизы. Он решил, что холодная рассеянность во всяком случае всего приличнее и вследствие сего приготовился. Дверь отворилась, он повернул голову с таким равнодушием, с такою гордою небрежностью, что сердце самой закоренелой кокетки непременно должно было бы содрогнуться. К несчастию, вместо Лизы, вошла старая мисс Жаксон, набеленная, затянутая, с потупленными глазами и с маленьким книксом, и прекрасное военное движение Алексеево пропало втуне. Не успел он снова собраться с силами, как дверь опять отворилась, и на сей раз вошла Лиза. Все встали; отец начал было представление гостей, но вдруг остановился и поспешно закусил себе губы… Лиза, его смуглая Лиза, набелена была по уши, насурьмлена пуще самой мисс Жаксон; фальшивые локоны, гораздо светлее собственных ее волос, взбиты были, как парик Людовика XIV; рукава à l'imbécile торчали как фижмы у Madame de Pompadour; талия была перетянута, как буква икс, и все бриллианты ее матери, еще не заложенные в ломбарде, сияли на ее пальцах, шее и ушах. Алексей не мог узнать свою Акулину в этой смешной и блестящей барышне. Отец его подошел к ее ручке, и он с досадою ему последовал; когда прикоснулся он к ее беленьким пальчикам, ему показалось, что они дрожали. Между тем он успел заметить ножку, с намерением выставленную и обутую со всевозможным кокетством. Это помирило его несколько с остальным ее нарядом. Что касается до белил и до сурьмы, то в простоте своего сердца, признаться, он их с первого взгляда не заметил, да и после не подозревал. Григорий Иванович вспомнил свое обещание и старался не показать и виду удивления; но шалость его дочери казалась ему так забавна, что он едва мог удержаться. Не до смеху было чопорной англичанке. Она догадывалась, что сурьма и белила были похищены из ее комода, и багровый румянец досады пробивался сквозь искусственную белизну ее лица. Она бросала пламенные взгляды на молодую проказницу, которая, отлагая до другого времени всякие объяснения, притворялась, будто их не замечает.

Сели за стол. Алексей продолжал играть роль рассеянного и задумчивого. Лиза жеманилась, говорила сквозь зубы, нараспев, и только по-французски. Отец поминутно засматривался на нее, не понимая ее цели, но находя всё это весьма забавным. Англичанка бесилась и молчала. Один Иван Петрович был как дома: ел за двоих, пил в свою меру, смеялся своему смеху и час от часу дружелюбнее разговаривал и хохотал.

Наконец встали из-за стола; гости уехали, и Григорий Иванович дал волю смеху и вопросам. «Что тебе вздумалось дурачить их? — спросил он Лизу. — А знаешь ли что? Белила право тебе пристали; не вхожу в тайны дамского туалета, но на твоем месте я бы стал белиться; разумеется, не слишком, а слегка». Лиза была в восхищении от успеха своей выдумки. Она обняла отца, обещалась ему подумать о его совете и побежала умилостивлять раздраженную мисс Жаксон, которая насилу согласилась отпереть ей свою дверь и выслушать ее оправдания. Лизе было совестно показаться перед незнакомцами такой чернавкою; она не смела просить… она была уверена, что добрая, милая мисс Жаксон простит ей… и проч., и проч. Мисс Жаксон, удостоверясь, что Лиза не думала поднять ее на смех, успокоилась, поцеловала Лизу и в залог примирения подарила ей баночку английских белил, которую Лиза и приняла с изъявлением искренней благодарности.

Читатель догадается, что на другой день утром Лиза не замедлила явиться в роще свиданий. «Ты был, барин, вечор у наших господ? — сказала она тотчас Алексею, — какова показалась тебе барышня?» Алексей отвечал, что он ее не заметил. «Жаль», — возразила Лиза. «А почему же?» — спросил Алексей. «А потому, что я хотела бы спросить у тебя, правда ли, говорят…» — «Что же говорят?» — «Правда ли, говорят, будто бы я на барышню похожа?» — «Какой вздор! Она перед тобой урод уродом». — «Ах, барин, грех тебе это говорить; барышня наша такая беленькая, такая щеголиха! Куда мне с нею равняться!» Алексей божился ей, что она лучше всевозможных беленьких барышень, и, чтоб успокоить ее совсем, начал описывать ее госпожу такими смешными чертами, что Лиза хохотала от души. «Однако ж, — сказала она со вздохом, — хоть барышня, может, и смешна, всё же я перед нею дура безграмотная». — «И! — сказал Алексей, — есть о чем сокрушаться! Да коли хочешь, я тотчас выучу тебя грамоте». — «А взаправду, — сказала Лиза, — не попытаться ли в самом деле?» — «Изволь, милая; начнем хоть сейчас». Они сели. Алексей вынул из кармана карандаш и записную книжку, и Акулина выучилась азбуке удивительно скоро. Алексей не мог надивиться ее понятливости. На следующее утро она захотела попробовать и писать; сначала карандаш не слушался ее, но через несколько минут она и вырисовывать буквы стала довольно порядочно. «Что за чудо! — говорил Алексей. — Да у нас учение идет скорее, чем по ланкастерской системе». В самом деле, на третьем уроке Акулина разбирала уже по складам «Наталью, боярскую дочь», прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении, и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести.

Прошла неделя, и между ими завелась переписка. Почтовая контора учреждена была в дупле старого дуба. Настя втайне исправляла должность почтальона. Туда приносил Алексей крупным почерком написанные письма и там же находил на синей простой бумаге каракульки своей любезной. Акулина видимо привыкала к лучшему складу речей, и ум ее приметно развивался и образовывался.

Между тем недавнее знакомство между Иваном Петровичем Берестовым и Григорьем Ивановичем Муромским более и более укреплялось и вскоре превратилось в дружбу, вот по каким обстоятельствам: Муромский нередко думал о том, что по смерти Ивана Петровича всё его имение перейдет в руки Алексею Ивановичу; что в таком случае Алексей Иванович будет один из самых богатых помещиков той губернии и что нет ему никакой причины не жениться на Лизе. Старый же Берестов, с своей стороны, хотя и признавал в своем соседе некоторое сумасбродство (или, по его выражению, английскую дурь), однако же не отрицал в нем и многих отличных достоинств, например: редкой оборотливости; Григорий Иванович был близкий родственник графу Пронскому, человеку знатному и сильному; граф мог быть очень полезен Алексею, а Муромский (так думал Иван Петрович), вероятно, обрадуется случаю выдать свою дочь выгодным образом. Старики до тех пор обдумывали всё это каждый про себя, что наконец друг с другом и переговорились, обнялись, обещались дело порядком обработать и принялись о нем хлопотать каждый со своей стороны. Муромскому предстояло затруднение: уговорить свою Бетси познакомиться короче с Алексеем, которого не видала она с самого достопамятного обеда. Казалось, они друг другу не очень нравились; по крайней мере Алексей уже не возвращался в Прилучино, а Лиза уходила в свою комнату всякий раз, как Иван Петрович удостоивал их своим посещением. Но, думал Григорий Иванович, если Алексей будет у меня всякий день, то Бетси должна же будет в него влюбиться. Это в порядке вещей. Время всё сладит.

Иван Петрович менее беспокоился об успехе своих намерений. В тот же вечер призвал он сына в свой кабинет, закурил трубку и, немного помолчав, сказал: «Что же ты, Алеша, давно про военную службу не поговариваешь? Иль гусарский мундир уже тебя не прельщает!» — «Нет, батюшка, — отвечал почтительно Алексей, — я вижу, что вам не угодно, чтоб я шел в гусары; мой долг вам повиноваться». — «Хорошо, — отвечал Иван Петрович, — вижу, что ты послушный сын; это мне утешительно; не хочу ж и я тебя неволить; не понуждаю тебя вступить… тотчас… в статскую службу; а покамест намерен я тебя женить».

— На ком это, батюшка? — спросил изумленный Алексей.

— На Лизавете Григорьевне Муромской, — отвечал Иван Петрович; — невеста хоть куда; не правда ли?

— Батюшка, я о женитьбе еще не думаю.

— Ты не думаешь, так я за тебя думал и передумал.

— Воля ваша. Лиза Муромская мне вовсе не нравится.

— После понравится. Стерпится, слюбится.

— Я не чувствую себя способным сделать ее счастие.

— Не твое горе — ее счастие. Что? так-то ты почитаешь волю родительскую? Добро!

— Как вам угодно, я не хочу жениться и не женюсь.

— Ты женишься, или я тебя прокляну, а имение, как бог свят! продам и промотаю, и тебе полушки не оставлю. Даю тебе три дня на размышление, а покамест не смей на глаза мне показаться.

Алексей знал, что если отец заберет что себе в голову, то уж того, по выражению Тараса Скотинина, у него и гвоздем не вышибешь; но Алексей был в батюшку, и его столь же трудно было переспорить. Он ушел в свою комнату и стал размышлять о пределах власти родительской, о Лизавете Григорьевне, о торжественном обещании отца сделать его нищим и наконец об Акулине. В первый раз видел он ясно, что он в нее страстно влюблен; романическая мысль жениться на крестьянке и жить своими трудами пришла ему в голову, и чем более думал он о сем решительном поступке, тем более находил в нем благоразумия. С некоторого времени свидания в роще были прекращены по причине дождливой погоды. Он написал Акулине письмо самым четким почерком и самым бешеным слогом, объявлял ей о грозящей им погибели, и тут же предлагал ей свою руку. Тотчас отнес он письмо на почту, в дупло, и лег спать весьма довольный собою.

На другой день Алексей, твердый в своем намерении, рано утром поехал к Муромскому, дабы откровенно с ним объясниться. Он надеялся подстрекнуть его великодушие и склонить его на свою сторону. «Дома ли Григорий Иванович?» — спросил он, останавливая свою лошадь перед крыльцом прилучинского замка. «Никак нет, — отвечал слуга; — Григорий Иванович с утра изволил выехать». — «Как досадно!» — подумал Алексей. «Дома ли, по крайней мере, Лизавета Григорьевна?» — «Дома-с». И Алексей спрыгнул с лошади, отдал поводья в руки лакею и пошел без доклада.

«Все будет решено, — думал он, подходя к гостиной; — объяснюсь с нею самою». Он вошел… и остолбенел! Лиза… нет Акулина, милая смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платьице, сидела перед окном и читала его письмо; она так была занята, что не слыхала, как он и вошел. Алексей не мог удержаться от радостного восклицания. Лиза вздрогнула, подняла голову, закричала и хотела убежать. Он бросился ее удерживать. «Акулина, Акулина!.. Лиза старалась от него освободиться… «Mais laissez-moi donc, monsieur; mais êtes-vous fou?» — повторяла она, отворачиваясь. «Акулина! друг мой, Акулина!» — повторял он, целуя ее руки. Мисс Жаксон, свидетельница этой сцены, не знала, что подумать. В эту минуту дверь отворилась, и Григорий Иванович вошел.

— Ага! — сказал Муромский, — да у вас, кажется, дело совсем уже слажено…

Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку.

 

ИСТОРИЯ СЕЛА ГОРЮХИНА

Если бог пошлет мне читателей, то, может быть, для них будет любопытно узнать, каким образом решился я написать Историю села Горюхина. Для того должен я войти в некоторые предварительные подробности.

Я родился от честных и благородных родителей в селе Горюхине 1801 года апреля 1 числа и первоначальное образование получил от нашего дьячка. Сему-то почтенному мужу обязан я впоследствии развившейся во мне охотою к чтению и вообще к занятиям литературным. Успехи мои хотя были медленны, но благонадежны, ибо на десятом году от роду я знал уже почти всё то, что поныне осталось у меня в памяти, от природы слабой и которую по причине столь же слабого здоровья не дозволяли мне излишне отягощать.

Звание литератора всегда казалось для меня самым завидным. Родители мои, люди почтенные, но простые и воспитанные по-старинному, никогда ничего не читывали, и во всем доме, кроме Азбуки, купленной для меня, календарей и Новейшего письмовника, никаких книг не находилось. Чтение письмовника долго было любимым моим упражнением. Я знал его наизусть и, несмотря на то, каждый день находил в нем новые незамеченные красоты. После генерала Племянникова, у которого батюшка был некогда адъютантом, Курганов казался мне величайшим человеком. Я расспрашивал о нем у всех, и, к сожалению, никто не мог удовлетворить моему любопытству, никто не знал его лично, на все мои вопросы отвечали только, что Курганов сочинил Новейший письмовник, что твердо знал я и прежде. Мрак неизвестности окружал его как некоего древнего полубога; иногда я даже сомневался в истине его существования. Имя его казалось мне вымышленным и предание о нем пустою мифою, ожидавшею изыскания нового Нибура. Однако же он всё преследовал мое воображение, я старался придать какой-нибудь образ сему таинственному лицу, и наконец решил, что должен он был походить на земского заседателя Корючкина, маленького старичка с красным носом и сверкающими глазами.

В 1812 году повезли меня в Москву и отдали в пансион Карла Ивановича Мейера — где пробыл я не более трех месяцев, ибо нас распустили перед вступлением неприятеля — я возвратился в деревню. По изгнании двухнадесяти языков хотели меня снова везти в Москву посмотреть, не возвратился ли Карл Иванович на прежнее пепелище или, в противном случае, отдать меня в другое училище, но я упросил матушку оставить меня в деревне, ибо здоровье мое не позволяло мне вставать с постели в 7 часов, как обыкновенно заведено во всех пансионах. Таким образом достиг я шестнадцатилетнего возраста, оставаясь при первоначальном моем образовании и играя в лапту с моими потешными, единственная наука, в коей приобрел я достаточное познание во время пребывания моего в пансионе.

В сие время определился я юнкером в ***пехотный полк, в коем и находился до прошлого 18*** года. Пребывание мое в полку оставило мне мало приятных впечатлений, кроме производства в офицеры и выигрыша 245 рублей в то время, как у меня в кармане всего оставалося рубль 6 гривен. Смерть дражайших моих родителей принудила меня подать в отставку и приехать в мою вотчину.

Сия эпоха жизни моей столь для меня важна, что я намерен о ней распространиться, заранее прося извинения у благосклонного читателя, если во зло употреблю снисходительное его внимание.

День был осенний и пасмурный. Прибыв на станцию, с которой должно было мне своротить на Горюхино, нанял я вольных и поехал проселочною дорогой. Хотя я нрава от природы тихого, но нетерпение вновь увидеть места, где провел я лучшие свои годы, так сильно овладело мной, что я поминутно погонял моего ямщика, то обещая ему на водку, то угрожая побоями, и как удобнее было мне толкать его в спину, нежели вынимать и развязывать кошелек, то, признаюсь, раза три и ударил его, что отроду со мною не случалось, ибо сословие ямщиков, сам не знаю почему, для меня в особенности любезно. Ямщик погонял свою тройку, но мне казалось, что он, по обыкновению ямскому, уговаривая лошадей и размахивая кнутом, все-таки затягивал гужи. Наконец завидел Горюхинскую рощу; и через 10 минут въехал на барский двор. Сердце мое сильно билось — я смотрел вокруг себя с волнением неописанным. Восемь лет не видал я Горюхина. Березки, которые при мне посажены были около забора, выросли и стали теперь высокими, ветвистыми деревьями. Двор, бывший некогда украшен тремя правильными цветниками, меж которых шла широкая дорога, усыпанная песком, теперь обращен был в некошеный луг, на котором паслась корова. Бричка моя остановилась у переднего крыльца. Человек мой пошел было отворить двери, но они были заколочены, хотя ставни были открыты и дом казался обитаемым. Баба вышла из людской избы и спросила, кого мне надобно. Узнав, что барин приехал, она снова побежала в избу, и вскоре дворня меня окружила. Я был тронут до глубины сердца, увидя знакомые и незнакомые лица — и дружески со всеми ими целуясь: мои потешные мальчишки были уже мужиками, а сидевшие некогда на полу для посылок девчонки замужними бабами. Мужчины плакали. Женщинам говорил я без церемонии: «Как ты постарела» — и мне отвечали с чувством: «Как вы-то, батюшка, подурнели». Повели меня на заднее крыльцо, навстречу мне вышла моя кормилица и обняла меня с плачем и рыданием, как многострадального Одиссея. Побежали топить баню. Повар, ныне в бездействии отрастивший себе бороду, вызвался приготовить мне обед, или ужин — ибо уже смеркалось. Тотчас очистили мне комнаты, в коих жила кормилица с девушками покойной матушки, и я очутился в смиренной отеческой обители и заснул в той самой комнате, в которой за 23 года тому родился.

Около трех недель прошло для меня в хлопотах всякого роду — я возился с заседателями, предводителями и всевозможными губернскими чиновниками. Наконец принял я наследство и был введен во владение отчиной; я успокоился, но скоро скука бездействия стала меня мучить. Я не был еще знаком с добрым и почтенным соседом моим***. Занятия хозяйственные были вовсе для меня чужды. Разговоры кормилицы моей, произведенной мною в ключницы и управительницы, состояли счетом из 15 домашних анекдотов, весьма для меня любопытных, но рассказываемых ею всегда одинаково, так что она сделалась для меня другим новейшим письмовником, в котором я знал, на какой странице какую найду строчку. Настоящий же заслуженный письмовник был мною найден в кладовой, между всякой рухлядью, в жалком состоянии. Я вынес его на свет и принялся было за него, но Курганов потерял для меня прежнюю свою прелесть, я прочел его еще раз и больше уже не открывал.

В сей крайности пришло мне на мысль, не попробовать ли самому что-нибудь сочинить? Благосклонный читатель знает уже, что воспитан я был на медные деньги и что не имел я случая приобрести сам собою то, что было раз упущено, до шестнадцати лет играя с дворовыми мальчишками, а потом переходя из губернии в губернию, из квартиры на квартиру, провождая время с жидами да с маркитантами, играя на ободранных биллиардах и маршируя в грязи.

К тому же быть сочинителем казалось мне так мудрено, так недосягаемо нам непосвященным, что мысль взяться за перо сначала испугала меня. Смел ли я надеяться попасть когда-нибудь в число писателей, когда уже пламенное желание мое встретиться с одним из них никогда не было исполнено? Но это напоминает мне случай, который намерен я рассказать в доказательство всегдашней страсти моей к отечественной словесности.

В 1820 году еще юнкером случилось мне быть по казенной надобности в Петербурге. Я прожил в нем неделю и, несмотря на то, что не было там у меня ни одного знакомого человека, провел время чрезвычайно весело: каждый день тихонько ходил я в театр, в галерею 4-го яруса. Всех актеров узнал по имени и страстно влюбился в***, игравшую с большим искусством в одно воскресенье роль Амалии в драме «Ненависть к людям и раскаяние». Утром, возвращаясь из Главного штаба, заходил я обыкновенно в низенькую конфетную лавку и за чашкой шоколаду читал литературные журналы. Однажды сидел я углубленный в критическую статью «Благонамеренного»; некто в гороховой шинели ко мне подошел и из-под моей книжки тихонько потянул листок «Гамбургской газеты». Я так был занят, что не поднял и глаз. Незнакомый спросил себе бифштексу и сел передо мною; я всё читал, не обращая на него внимания; он между тем позавтракал, сердито побранил мальчика за неисправность, выпил полбутылки вина и вышел. Двое молодых людей тут же завтракали. «Знаешь ли, кто это был? — сказал один другому: — Это Б., сочинитель». — «Сочинитель», — воскликнул я невольно, — и, оставя журнал недочитанным и чашку недопитою, побежал расплачиваться и, не дождавшися сдачи, выбежал на улицу. Смотря во все стороны, увидел я издали гороховую шинель и пустился за нею по Невскому проспекту только что не бегом. Сделав несколько шагов, чувствую вдруг, что меня останавливают, — оглядываюсь, гвардейский офицер заметил мне, что-де мне следовало не толкнуть его с тротуара, но скорее остановиться и вытянуться. После сего выговора я стал осторожнее; на беду мою поминутно встречались мне офицеры, я поминутно останавливался, а сочинитель всё уходил от меня вперед. Отроду моя солдатская шинель не была мне столь тягостною, отроду эполеты не казались мне столь завидными. Наконец у самого Аничкина моста догнал я гороховую шинель. «Позвольте спросить, — сказал я, приставя ко лбу руку, — вы г. Б., коего прекрасные статьи имел я счастие читать в «Соревнователе просвещения?»» — «Никак нет-с, — отвечал он мне, — я не сочинитель, а стряпчий, но***мне очень знаком; четверть часа тому я встретил его у Полицейского мосту». — Таким образом уважение мое к русской литературе стоило мне 30 копеек потерянной сдачи, выговора по службе и чуть-чуть не ареста — а всё даром.

Несмотря на все возражения моего рассудка, дерзкая мысль сделаться писателем поминутно приходила мне в голову. Наконец, не будучи более в состоянии противиться влечению природы, я сшил себе толстую тетрадь с твердым намерением наполнить ее чем бы то ни было. Все роды поэзии (ибо о смиренной прозе я еще и не помышлял) были мною разобраны, оценены, и я непременно решился на эпическую поэму, почерпнутую из отечественной истории. Недолго искал я себе героя. Я выбрал Рюрика — и принялся за работу.

К стихам приобрел я некоторый навык, переписывая тетрадки, ходившие по рукам между нашими офицерами, именно: «Опасного соседа», «Критику на Московский бульвар», «на Пресненские пруды» и т. п. Несмотря на то поэма моя подвигалась медленно, и я бросил ее на третьем стихе. Я думал, что эпический род не мой род, и начал трагедию Рюрик. Трагедия не пошла. Я попробовал обратить ее в балладу — но и баллада как-то мне не давалась. Наконец вдохновение озарило меня, я начал и благополучно окончил надпись к портрету Рюрика.

Несмотря на то, что надпись моя была не вовсе недостойна внимания, особенно как первое произведение молодого стихотворца, однако ж я почувствовал, что я не рожден поэтом, и довольствовался сим первым опытом. Но творческие мои попытки так привязали меня к литературным занятиям, что уже не мог я расстаться с тетрадью и чернильницей. Я хотел низойти к прозе. На первый случай, не желая заняться предварительным изучением, расположением плана, скреплением частей и т. п., я вознамерился писать отдельные мысли, без связи, без всякого порядка, в том виде, как они мне станут представляться. К несчастию, мысли не приходили мне в голову, и в целые два дня надумал я только следующее замечание:

Человек, не повинующийся законам рассудка и привыкший следовать внушениям страстей, часто заблуждается и подвергает себя позднему раскаянию. — Мысль конечно справедливая, но уже не новая. Оставя мысли, принялся я за повести, но, не умея с непривычки расположить вымышленное происшествие, я избрал замечательные анекдоты, некогда мною слышанные от разных особ, и старался украсить истину живостию рассказа, а иногда и цветами собственного воображения. Составляя сии повести, мало-помалу образовал я свой слог и приучился выражаться правильно, приятно и свободно. Но скоро запас мой истощился, и я стал опять искать предмета для литературной моей деятельности.

Мысль оставить мелочные и сомнительные анекдоты для повествования истинных и великих происшествий давно тревожила мое воображение. Быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов казалось мне высшею степенью, доступной для писателя. Но какую историю мог я написать с моей жалкой образованностию, где бы не предупредили меня многоученые, добросовестные мужи? Какой род истории не истощен уже ими? Стану ль писать историю всемирную — но разве не существует уже бессмертный труд аббата Милота? Обращусь ли к истории отечественной? что скажу я после Татищева, Болтина и Голикова? и мне ли рыться в летописях и добираться до сокровенного смысла обветшалого языка, когда не мог я выучиться славянским цифрам? Я думал об истории меньшего объема, например об истории губернского нашего города; но и тут сколько препятствий, для меня неодолимых! Поездка в город, визиты к губернатору и к архиерею, просьба о допущении в архивы и монастырские кладовые и проч. История уездного нашего города была бы для меня удобнее, но она не была занимательна ни для философа, ни для прагматика и представляла мало пищи красноречию: ***был переименован в город в 17*** году, и единственное замечательное происшествие, сохранившееся в его летописях, есть ужасный пожар, случившийся десять лет тому назад и истребивший базар и присутственные места.

Нечаянный случай разрешил мои недоумения. Баба, развешивая белье на чердаке, нашла старую корзину, наполненную щепками, сором и книгами. Весь дом знал охоту мою к чтению. Ключница моя, в то самое время как я, сидя за моей тетрадью, грыз перо и думал об опыте сельских проповедей, с торжеством втащила корзинку в мою комнату, радостно восклицая: «книги! книги!» — «Книги!» — повторил я с восторгом и бросился к корзинке. В самом деле, я увидел целую груду книг в зеленом и синем бумажном переплете. Это было собрание старых календарей. Сие открытие охладило мой восторг, но всё я был рад нечаянной находке, всё же это были книги, и я щедро наградил усердие прачки полтиною серебром. Оставшись наедине, я стал рассматривать свои календари, и скоро мое внимание было сильно ими привлечено. Они составляли непрерывную цепь годов от 1744 до 1799, т. е. ровно 55 лет. Синие листы бумаги, обыкновенно вплетаемые в календари, были все исписаны старинным почерком. Брося взор на сии строки, с изумлением увидел я, что они заключали не только замечания о погоде и хозяйственные счеты, но также и известия краткие исторические касательно села Горюхина. Немедленно занялся я разбором драгоценных сих записок и вскоре нашел, что они представляли полную историю моей отчины в течение почти целого столетия в самом строгом хронологическом порядке. Сверх сего заключали они неистощимый запас экономических, статистических, метеорологических и других ученых наблюдений. С тех пор изучение сих записок заняло меня исключительно, ибо увидел я возможность извлечь из них повествование стройное, любопытное и поучительное. Ознакомясь довольно с драгоценными сими памятниками, я стал искать новых источников истории села Горюхина. И вскоре обилие оных изумило меня. Посвятив целые шесть месяцев на предварительное изучение, наконец приступил я к давно желанному труду и с помощию божиею совершил оный сего ноября 3 дня 1827-го года.

Ныне, как некоторый мне подобный историк, коего имени я не запомню, оконча свой трудный подвиг, кладу перо и с грустию иду в мой сад размышлять о том, что мною совершено. Кажется и мне, что, написав Историю Горюхина, я уже не нужен миру, что долг мой исполнен и что пора мне опочить!

Здесь прилагаю список источников, послуживших мне к составлению Истории Горюхина:

1. Собрание старинных календарей. 54 части. Первые 20 частей исписано старинным почерком с титлами. Летопись сия сочинена прадедом моим Андреем Степановичем Белкиным. Она отличается ясностию и краткостию слога, например: 4 мая. Снег. Тришка за грубость бит. 6 — корова бурая пала. Сенька за пьянство бит. 8 — погода ясная. 9 — дождь и снег. Тришка бит по погоде. 11 — погода ясная. Пороша. Затравил 3 зайцев, и тому подобное, безо всяких размышлений… Остальные 35 частей писаны разными почерками, большею частию так называемым лавочничьим с титлами и без титлов, вообще плодовито, несвязно и без соблюдения правописания. Кой-где заметна женская рука. В сие отделение входят записки деда моего Ивана Андреевича Белкина и бабки моей, а его супруги, Евпраксии Алексеевны, также и записки приказчика Гарбовицкого.

2. Летопись горюхинского дьячка. Сия любопытная рукопись отыскана мною у моего попа, женатого на дочери летописца. Первые листы были выдраны и употреблены детьми священника на так называемые змеи. Один из таковых упал посреди моего двора. Я поднял его и хотел было возвратить детям, как заметил, что он был исписан. C первых строк увидел я, что змей составлен был из летописи, к счастию успел спасти остальное. Летопись сия, приобретенная мною за четверть овса, отличается глубокомыслием и велеречием необыкновенным.

3. Изустные предания. — Я не пренебрегал никакими известиями. Но в особенности обязан Аграфене Трифоновой, матери Авдея-старосты, бывшей, говорят, любовницею приказчика Гарбовицкого.

4. Ревижские сказки, с замечаниями прежних старост (счетные и расходные книги) касательно нравственности и состояния крестьян.

Страна, по имени столицы своей Горюхином называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин. Число жителей простирается до 63 душ. К северу граничит она с деревнями Дериуховом и Перкуховом, коего обитатели бедны, тощи и малорослы, а гордые владельцы преданы воинственному упражнению заячьей охоты. К югу река Сивка отделяет ее от владений карачевских вольных хлебопашцев — соседей беспокойных, известных буйной жестокостию нравов. К западу облегают ее цветущие поля захарьинские, благоденствующие под властию мудрых и просвещенных помещиков. К востоку примыкает она к диким, необитаемым местам, к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква, где раздается лишь однообразное квакание лягушек и где суеверное предание предполагает быть обиталищу некоего беса.

NB. Сие болото и называется Бесовским. Рассказывают, будто одна полуумная пастушка стерегла стадо свиней недалече от сего уединенного места. Она сделалась беременною и никак не могла удовлетворительно объяснить сего случая. Глас народный обвинил болотного беса; но сия сказка недостойна внимания историка, и после Нибура непростительно было бы тому верить.

Издревле Горюхино славилось своим плодородием и благорастворенным климатом. Рожь, овес, ячмень и гречиха родятся на тучных его нивах. Березовая роща и еловый лес снабжают обитателей деревами и валежником на построение и отопку жилищ. Нет недостатка в орехах, клюкве, бруснике и чернике. Грибы произрастают в необыкновенном количестве; сжаренные в сметане представляют приятную, хотя и нездоровую пищу. Пруд наполнен карасями, а в реке Сивке водятся щуки и налимы.

Обитатели Горюхина большей частию росту середнего, сложения крепкого и мужественного, глаза их серы, волосы русые или рыжие. Женщины отличаются носами, поднятыми несколько вверх, выпуклыми скулами и дородностию. NB. Баба здоровенная, сие выражение встречается часто в примечаниях старосты к Ревижским сказкам. Мужчины добронравны, трудолюбивы (особенно на своей пашне), храбры, воинственны: многие из них ходят одни на медведя и славятся в околодке кулачными бойцами; все вообще склонны к чувственному наслаждению пиянства. Женщины сверх домашних работ разделяют с мужчинами большую часть их трудов; и не уступят им в отважности, редкая из них боится старосты. Они составляют мощную общественную стражу, неусыпно бодрствующую на барском дворе, и называются копейщицами (от словенского слова копье). Главная обязанность копейщиц как можно чаще бить камнем в чугунную доску и тем устрашать злоумышление. Они столь же целомудренны, как и прекрасны, на покушения дерзновенного отвечают сурово и выразительно.

Жители Горюхина издавна производят обильный торг лыками, лукошками и лаптями. Сему способствует река Сивка, через которую весною переправляются они на челноках, подобно древним скандинавам, а прочие времена года переходят вброд, предварительно засучив портки до колен.

Язык горюхинский есть решительно отрасль славянского, но столь же разнится от него, как и русский. Он исполнен сокращениями и усечениями, некоторые буквы вовсе в нем уничтожены или заменены другими. Однако ж великороссиянину легко понять горюхинца, и обратно.

Мужчины женивались обыкновенно на 13-м году на девицах 20-летних. Жены били своих мужей в течение четырех или пяти лет. После чего мужья уже начинали бить жен; и таким образом оба пола имели свое время власти, и равновесие было соблюдено.

Обряд похорон происходил следующим образом. В самый день смерти покойника относили на кладбище, дабы мертвый в избе не занимал напрасно лишнего места. От сего случалось, что к неописанной радости родственников мертвец чихал или зевал в ту самую минуту, как его выносили в гробе за околицу. Жены оплакивали мужьев, воя и приговаривая: «Свет-моя удалая головушка! на кого ты меня покинул? чем-то мне тебя поминати?» При возвращении с кладбища начиналася тризна в честь покойника, и родственники и друзья бывали пьяны два, три дня или даже целую неделю, смотря по усердию и привязанности к его памяти. Сии древние обряды сохранилися и поныне.

Одежда горюхинцев состояла из рубахи, надеваемой сверх порток, что есть отличительный признак их славянского происхождения. Зимою носили они овчинный тулуп, но более для красы, нежели из настоящей нужды, ибо тулуп обыкновенно накидывали они на одно плечо и сбрасывали при малейшем труде, требующем движения.

Науки, искусства и поэзия издревле находились в Горюхине в довольно цветущем состоянии. Сверх священника и церковных причетников, всегда водились в нем грамотеи. Летописи упоминают о земском Терентии, жившем около 1767 году, умевшем писать не только правой, но и левою рукою. Сей необыкновенный человек прославился в околодке сочинением всякого роду писем, челобитьев, партикулярных пашпортов и т. п. Неоднократно пострадав за свое искусство, услужливость и участие в разных замечательных происшествиях, он умер уже в глубокой старости, в то самое время как приучался писать правою ногою, ибо почерка обеих рук его были уже слишком известны. Он играет, как читатель увидит ниже, важную роль и в истории Горюхина.

Музыка была всегда любимое искусство образованных горюхинцев; балалайка и волынка, услаждая чувствительные сердца, поныне раздаются в их жилищах, особенно в древнем общественном здании, украшенном елкою и изображением двуглавого орла.

Поэзия некогда процветала в древнем Горюхине. Доныне стихотворения Архипа-Лысого сохранились в памяти потомства.

В нежности не уступят они эклогам известного Виргилия, в красоте воображения далеко превосходят они идиллии г-на Сумарокова. И хотя в щеголеватости слога и уступают новейшим произведениям наших муз, но равняются с ними затейливостию и остроумием.

Приведем в пример сие сатирическое стихотворение:

Ко боярскому двору Антон староста идет,    (2) Бирки в пазухе несет   (2) Боярину подает, А боярин смотрит, Ничего не смыслит. Ах ты, староста Антон, Об окрал бояр кругом, Село по миру пустил, Старостиху надарил.

Познакомя таким образом моего читателя с этнографическим и статистическим состоянием Горюхина и со нравами и обычаями его обитателей, приступим теперь к самому повествованию.

БАСНОСЛОВНЫЕ ВРЕМЕНА

СТАРОСТА ТРИФОН

Образ правления в Горюхине несколько раз изменялся. Оно попеременно находилось под властию старшин, выбранных миром, приказчиков, назначенных помещиком, и наконец, непосредственно под рукою самих помещиков. Выгоды и невыгоды сих различных образов правления будут развиты мною в течение моего повествования.

Основание Горюхина и первоначальное население оного покрыто мраком неизвестности. Темные предания гласят, что некогда Горюхино было село богатое и обширное, что все жители оного были зажиточны, что оброк собирали единожды в год и отсылали неведомо кому на нескольких возах. В то время всё покупали дешево, а дорого продавали. Приказчиков не существовало, старосты никого не обижали, обитатели работали мало, а жили припеваючи, и пастухи стерегли стадо в сапогах. Мы не должны обольщаться сею очаровательною картиною. Мысль о золотом веке сродна всем народам и доказывает только, что люди никогда не довольны настоящим и, по опыту имея мало надежды на будущее, украшают невозвратимое минувшее всеми цветами своего воображения. Вот что достоверно:

Село Горюхино издревле принадлежало знаменитому роду Белкиных. Но предки мои, владея многими другими отчинами, не обращали внимания на сию отдаленную страну. Горюхино платило малую дань и управлялось старшинами, избираемыми народом на вече, мирскою сходкою называемом.

Но в течение времени родовые владения Белкиных раздробились и пришли в упадок. Обедневшие внуки богатого деда не могли отвыкнуть от роскошных своих привычек и требовали прежнего полного дохода от имения, в десять крат уже уменьшившегося. Грозные предписания следовали одно за другим. Староста читал их на вече; старшины витийствовали, мир волновался, а господа, вместо двойного оброку, получали лукавые отговорки и смиренные жалобы, писанные на засаленной бумаге и запечатанные грошом.

Мрачная туча висела над Горюхиным, а никто об ней и не помышлял. В последний год властвования Трифона, последнего старосты, народом избранного, в самый день храмового праздника, когда весь народ шумно окружал увеселительное здание (кабаком в просторечии именуемое) или бродил по улицам, обнявшись между собою и громко воспевая песни Архипа-Лысого, въехала в село плетеная крытая бричка, заложенная парою кляч едва живых; на козлах сидел оборванный жид, а из брички высунулась голова в картузе и, казалось, с любопытством смотрела на веселящийся народ. Жители встретили повозку смехом и грубыми насмешками. (NB. Свернув трубкою воскраия одежд, безумцы глумились над еврейским возницею и восклицали смехотворно: «Жид, жид, ешь свиное ухо!..» Летопись горюхинского дьячка.) Но сколь изумились они, когда бричка остановилась посреди села и когда приезжий, выпрыгнув из нее, повелительным голосом потребовал старосты Трифона. Сей сановник находился в увеселительном здании, откуда двое старшин почтительно вывели его под руки. Незнакомец, посмотрев на него грозно, подал ему письмо и велел читать оное немедленно. Старосты горюхинские имели обыкновение никогда ничего сами не читать. Староста был неграмотен. Послали за земским Авдеем. Его нашли неподалеку, спящего в переулке под забором, и привели к незнакомцу. Но по приводе или от внезапного испуга, или от горестного предчувствия, буквы письма, четко написанного, показались ему отуманенными, и он не был в состоянии их разобрать. Незнакомец, с ужасными проклятиями отослав спать старосту Трифона и земского Авдея, отложил чтение письма до завтрашнего дня и пошел в приказную избу, куда жид понес за ним и его маленький чемодан.

Горюхинцы с безмолвным изумлением смотрели на сие необыкновенное происшествие, но вскоре бричка, жид и незнакомец были забыты. День кончился шумно и весело, и Горюхино заснуло, не предвидя, что́ ожидало его.

С восходом утреннего солнца жители были пробуждены стуком в окошки и призыванием на мирскую сходку. Граждане один за другим явились на двор приказной избы, служивший вечевою площадию. Глаза их были мутны и красны, лица опухлы; они, зевая и почесываясь, смотрели на человека в картузе, в старом голубом кафтане, важно стоявшего на крыльце приказной избы, и старались припомнить себе черты его, когда-то ими виденные. Староста Трифон и земский Авдей стояли подле него без шапки с видом подобострастия и глубокой горести. «Все ли здесь?» — спросил незнакомец. «Все ли-ста здесь?» — повторил староста. «Все-ста», — отвечали граждане. Тогда староста объявил, что от барина получена грамота, и приказал земскому прочесть ее во услышание мира. Авдей выступил и громогласно прочел следующее. (NB. «Грамоту грозновещую сию списах я у Трифона-старосты, у него же хранилася она в кивоте вместе с другими памятниками владычества его над Горюхином». Я не мог отыскать сего любопытного письма.)

Трифон Иванов! Вручитель письма сего, поверенный мой***, едет в отчину мою село Горюхино для поступления в управление оного. Немедленно по его прибытию собрать мужиков и объявить им мою барскую волю, а именно: Приказаний поверенного моего*** им, мужикам, слушаться, как моих собственных. А всё, чего он ни потребует, исполнять беспрекословно, в противном случае имеет он*** поступать с ними со всевозможною строгостию. К сему понудило меня их бессовестное непослушание и твое, Трифон Иванов, плутовское потворство.

Тогда***, растопыря ноги наподобие буквы хера и подбочась наподобие ферта, произнес следующую краткую и выразительную речь: «Смотрите ж вы у меня, не очень умничайте; вы, я знаю, народ избалованный, да я выбью дурь из ваших голов небось скорее вчерашнего хмеля». Хмеля ни в одной голове уже не было. Горюхинцы, как громом пораженные, повесили носы и с ужасом разошлись по домам.

ПРАВЛЕНИЕ ПРИКАЗЧИКА***

***принял бразды правления и приступил к исполнению своей политической системы; она заслуживает особенного рассмотрения.

Главным основанием оной была следующая аксиома: Чем мужик богаче, тем он избалованнее, чем беднее, тем смирнее. Вследствие сего ***старался о смирности вотчины, как о главной крестьянской добродетели. Он потребовал опись крестьянам, разделил их на богачей и бедняков. 1) Недоимки были разложены меж зажиточных мужиков и взыскаемы с них со всевозможною строгостию. 2) Недостаточные и празднолюбивые гуляки были немедленно посажены на пашню, если же по его расчету труд их оказывался недостаточным, то он отдавал их в батраки другим крестьянам, за что сии платили ему добровольную дань, а отдаваемые в холопство имели полное право откупаться, заплатя сверх недоимок двойной годовой оброк. Всякая общественная повинность падала на зажиточных мужиков. Рекрутство же было торжеством корыстолюбивому правителю; ибо от оного по очереди откупались все богатые мужики, пока наконец выбор не падал на негодяя или разоренного. Мирские сходки были уничтожены. — Оброк собирал он понемногу и круглый год сряду. Сверх того, завел он нечаянные сборы. Мужики, кажется, платили и не слишком более противу прежнего, но никак не могли ни наработать, ни накопить достаточно денег. В три года Горюхино совершенно обнищало.

Горюхино приуныло, базар запустел, песни Архипа-Лысого умолкли. Ребятишки пошли по миру. Половина мужиков была на пашне, а другая служила в батраках; и день храмового праздника сделался, по выражению летописца, не днем радости и ликования, но годовщиною печали и поминания горестного.

 

РОСЛАВЛЕВ

Читая «Рославлева», с изумлением увидела я, что завязка его основана на истинном происшествии, слишком для меня известном. Некогда я была другом несчастной женщины, выбранной г. Загоскиным в героини его повести. Он вновь обратил внимание публики на происшествие забытое, разбудил чувства негодования, усыпленные временем, и возмутил спокойствие могилы. Я буду защитницею тени, — и читатель извинит слабость пера моего, уважив сердечные мои побуждения. Буду принуждена много говорить о самой себе, потому что судьба моя долго была связана с участью бедной моей подруги.

Меня вывезли в свет зимою 1811 года. Не стану описывать первых моих впечатлений. Легко можно себе вообразить, что должна была чувствовать шестнадцатилетняя девушка, променяв антресоли и учителей на беспрерывные балы. Я предавалась вихрю веселия со всею живостию моих лет и еще не размышляла… Жаль: тогдашнее время стоило наблюдения.

Между девицами, выехавшими вместе со мною, отличалась княжна*** (г. Загоскин назвал ее Полиною, оставлю ей это имя). Мы скоро подружились вот по какому случаю.

Брат мой, двадцатидвухлетний малый, принадлежал сословию тогдашних франтов; он считался в Иностранной коллегии и жил в Москве, танцуя и повесничая. Он влюбился в Полину и упросил меня сблизить наши домы. Брат был идолом всего нашего семейства, а из меня делал, что хотел.

Сблизясь с Полиною из угождения к нему, вскоре я искренно к ней привязалась. В ней было много странного и еще более привлекательного. Я еще не понимала ее, а уже любила. Нечувствительно я стала смотреть ее глазами и думать ее мыслями.

Отец Полины был заслужённый человек, т. е. ездил цугом и носил ключ и звезду, впрочем был ветрен и прост. Мать ее была, напротив, женщина степенная и отличалась важностию и здравым смыслом.

Полина являлась везде; она окружена была поклонниками; с нею любезничали — но она скучала, и скука придавала ей вид гордости и холодности. Это чрезвычайно шло к ее греческому лицу и к черным бровям. Я торжествовала, когда мои сатирические замечания наводили улыбку на это правильное и скучающее лицо.

Полина чрезвычайно много читала, и без всякого разбора. Ключ от библиотеки отца ее был у ней. Библиотека большею частию состояла из сочинений писателей XVIII века. Французская словесность, от Монтескьё до романов Кребильона, была ей знакома. Руссо знала она наизусть. В библиотеке не было ни одной русской книги, кроме сочинений Сумарокова, которых Полина никогда не раскрывала. Она сказывала мне, что с трудом разбирала русскую печать, и, вероятно, ничего по-русски не читала, не исключая и стишков, поднесенных ей московскими стихотворцами.

Здесь позволю себе маленькое отступление. Вот уже, слава богу, лет тридцать, как бранят нас бедных за то, что мы по-русски не читаем и не умеем (будто бы) изъясняться на отечественном языке. (NB: Автору «Юрия Милославского» грех повторять пошлые обвинения. Мы все прочли его, и, кажется, одной из нас обязан он и переводом своего романа на французский язык.) Дело в том, что мы и рады бы читать по-русски; но словесность наша, кажется, не старее Ломоносова и чрезвычайно еще ограничена. Она, конечно, представляет нам несколько отличных поэтов, но нельзя же ото всех читателей требовать исключительной охоты к стихам. В прозе имеем мы только «Историю Карамзина»; первые два или три романа появились два или три года назад, между тем как во Франции, Англии и Германии книги одна другой замечательнее следуют одна за другой. Мы не видим даже и переводов; а если и видим, то, воля ваша, я все-таки предпочитаю оригиналы. Журналы наши занимательны для наших литераторов. Мы принуждены всё, известия и понятия, черпать из книг иностранных; таким образом и мыслим мы на языке иностранном (по крайней мере, все те, которые мыслят и следуют за мыслями человеческого рода). В этом признавались мне самые известные наши литераторы. Вечные жалобы наших писателей на пренебрежение, в коем оставляем мы русские книги, похожи на жалобы русских торговок, негодующих на то, что мы шляпки наши покупаем у Сихлера и не довольствуемся произведениями костромских модисток. Обращаюсь к моему предмету.

Воспоминания светской жизни обыкновенно слабы и ничтожны даже в эпоху историческую. Однако ж появление в Москве одной путешественницы оставило во мне глубокое впечатление. Эта путешественница — m-me de Staël. Она приехала летом, когда бо́льшая часть московских жителей разъехалась по деревням. Русское гостеприимство засуетилось; не знали, как угостить славную иностранку. Разумеется, давали ей обеды. Мужчины и дамы съезжались поглазеть на нее и были по большей части недовольны ею. Они видели в ней пятидесятилетнюю толстую бабу, одетую не по летам. Тон ее не понравился, речи показались слишком длинны, а рукава слишком коротки. Отец Полины, знавший m-me de Staël еще в Париже, дал ей обед, на который скликал всех наших московских умников. Тут увидела я сочинительницу «Корины». Она сидела на первом месте, облокотясь на стол, свертывая и развертывая прекрасными пальцами трубочку из бумаги. Она казалась не в духе, несколько раз принималась говорить и не могла разговориться. Наши умники ели и пили в свою меру и, казалось, были гораздо более довольны ухою князя, нежели беседою m-me de Staël. Дамы чинились. Те и другие только изредка прерывали молчание, убежденные в ничтожестве своих мыслей и оробевшие при европейской знаменитости. Во всё время обеда Полина сидела как на иголках. Внимание гостей разделено было между осетром и m-me de Staël. Ждали от нее поминутно bon-mot; наконец вырвалось у ней двусмыслие, и даже довольно смелое. Все подхватили его, захохотали, поднялся шепот удивления; князь был вне себя от радости. Я взглянула на Полину. Лицо ее пылало, и слезы показались на ее глазах. Гости встали из-за стола, совершенно примиренные с m-me de Staël: она сказала каламбур, который они поскакали развозить по городу.

«Что́ с тобою сделалось, ma chère? — спросила я Полину, — неужели шутка, немножко вольная, могла до такой степени тебя смутить?» — «Ах, милая, — отвечала Полина, — я в отчаянии! Как ничтожно должно было показаться наше большое общество этой необыкновенной женщине! Она привыкла быть окружена людьми, которые ее понимают, для которых блестящее замечание, сильное движение сердца, вдохновенное слово никогда не потеряны; она привыкла к увлекательному разговору высшей образованности. А здесь… Боже мой! Ни одной мысли, ни одного замечательного слова в течение трех часов! Тупые лица, тупая важность — и только! Как ей было скучно! Как она казалась утомленною! Она увидела, чего им было надобно, что́ могли понять эти обезьяны просвещения, и кинула им каламбур. А они так и бросились! Я сгорела со стыда и готова была заплакать… Но пускай, — с жаром продолжала Полина, — пускай она вывезет об нашей светской черни мнение, которого они достойны. По крайней мере, она видела наш добрый простой народ и понимает его. Ты слышала, что́ сказала она этому старому, несносному шуту, который из угождения к иностранке вздумал было смеяться над русскими бородами: «Народ, который, тому сто лет, отстоял свою бороду, отстоит в наше время и свою голову». Как она мила! Как я люблю ее! Как ненавижу ее гонителя!»

Не я одна заметила смущение Полины. Другие проницательные глаза остановились на ней в ту же самую минуту: черные глаза самой m-me de Staël. Не знаю, что́ подумала она, но только она подошла после обеда к моей подруге и с нею разговорилась. Чрез несколько дней m-me de Staël написала ей следующую записку:

Ma chére enfant, je suis toute malade. Il serait bien aimable à vous de venir me ranimer. Tâchez de l'obtenir de m-me votre mère et veuillez lui présenter les respects de votre amie de S. [189]

Эта записка хранится y меня. Никогда Полина не объясняла мне своих сношений с m-me de Staël, несмотря на всё мое любопытство. Она была без памяти от славной женщины, столь же добродушной, как и гениальной.

До чего доводит охота к злословию! Недавно рассказывала я всё это в одном очень порядочном обществе. «Может быть, — заметили мне, — m-me de Staël, была не что иное, как шпион Наполеонов, а княжна*** доставляла ей нужные сведения». — «Помилуйте, — сказала я, — m-me de Staël, десять лет гонимая Наполеоном, благородная, добрая m-me de Staël, насилу убежавшая под покровительство русского императора, m-me de Staël, друг Шатобриана и Байрона, m-me de Staël будет шпионом у Наполеона!..» — «Очень, очень может статься, — возразила востроносая графиня Б. — Наполеон был такая бестия, a m-me de Staël претонкая штука!»

Все говорили о близкой войне и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немного простоваты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществах, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и тому подобным. Молодые люди говорили обо всем русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко.

Вдруг известие о нашествии и воззвание государя поразили нас. Москва взволновалась. Появились простонародные листки графа Растопчина; народ ожесточился. Светские балагуры присмирели; дамы вструхнули. Гонители французского языка и Кузнецкого моста взяли в обществах решительный верх, и гостиные наполнились патриотами: кто высыпал из табакерки французский табак и стал нюхать русский; кто сжег десяток французских брошюрок, кто отказался от лафита и принялся за кислые щи. Все закаялись говорить по-французски; все закричали о Пожарском и Минине и стали проповедовать народную войну, собираясь на долгих отправиться в саратовские деревни.

Полина не могла скрыть свое презрение, как прежде не скрывала своего негодования. Такая проворная перемена и трусость выводили ее из терпения. На бульваре, на Пресненских прудах она нарочно говорила по-французски; за столом в присутствии слуг нарочно оспоривала патриотическое хвастовство, нарочно говорила о многочисленности Наполеоновых войск, о его военном гении. Присутствующие бледнели, опасаясь доноса, и спешили укорить ее в приверженности ко врагу отечества. Полина презрительно улыбалась. «Дай бог, — говорила она, — чтобы все русские любили свое отечество, как я его люблю». Она удивляла меня. Я всегда знала Полину скромной и молчаливой и не понимала, откуда взялась у ней такая смелость. «Помилуй, — сказала я однажды, — охота тебе вмешиваться не в наше дело. Пусть мужчины себе дерутся и кричат о политике; женщины на войну не ходят, и им дела нет до Бонапарта». — Глаза ее засверкали. — «Стыдись, — сказала она, — разве женщины не имеют отечества? разве нет у них отцов, братьев, мужьев? Разве кровь русская для нас чужда? Или ты полагаешь, что мы рождены для того только, чтоб нас на бале вертели в экосезах, а дома заставляли вышивать по канве собачек? Нет, я знаю, какое влияние женщина может иметь на мнение общественное или даже на сердце хоть одного человека. Я не признаю уничижения, к которому присуждают нас. Посмотри на m-me de Staël: Наполеон боролся с нею, как с неприятельскою силой… И дядюшка смеет еще насмехаться над ее робостию при приближении французской армии! «Будьте покойны, сударыня: Наполеон воюет против России, не противу вас…» Да! если б дядюшка попался в руки французам, то его бы пустили гулять по Пале-Роялю; но m-me de Staël в таком случае умерла бы в государственной темнице. А Шарлота Кордэ? а наша Марфа Посадница? а княгиня Дашкова? чем я ниже их? Уж верно не смелостию души и решительностию». Я слушала Полину с изумлением. Никогда не подозревала я в ней такого жара, такого честолюбия. Увы! К чему привели ее необыкновенные качества души и мужественная возвышенность ума? Правду сказал мой любимый писатель: Il n'est de bonheur que dans les voies communes.

Приезд государя усугубил общее волнение. Восторг патриотизма овладел наконец и высшим обществом. Гостиные превратились в палаты прений. Везде толковали о патриотических пожертвованиях. Повторяли бессмертную речь молодого графа Мамонова, пожертвовавшего всем своим имением. Некоторые маменьки после того заметили, что граф уже не такой завидный жених, но мы все были от него в восхищении. Полина бредила им. «Вы чем пожертвуете?» — спросила она раз у моего брата. «Я не владею еще моим имением, — отвечал мой повеса. — У меня всего-на-все 30 000 долгу: приношу их в жертву на алтарь отечества». Полина рассердилась. «Для некоторых людей, — сказала она, — и честь и отечество, всё безделица. Братья их умирают на поле сражения, а они дурачатся в гостиных. Не знаю, найдется ли женщина, довольно низкая, чтоб позволить таким фиглярам притворяться перед нею в любви». Брат мой вспыхнул. «Вы слишком взыскательны, княжна, — возразил он. — Вы требуете, чтобы все видели в вас m-me de Staël и говорили бы вам тирады из «Корины». Знайте, что кто шутит с женщиною, тот может не шутить перед лицом отечества и его неприятелей». С этим словом он отвернулся. Я думала, что они навсегда поссорились, но ошиблась: Полине понравилась дерзость моего брата, она простила ему неуместную шутку за благородный порыв негодования и, узнав через неделю, что он вступил в Мамоновский полк, сама просила, чтоб я их помирила. Брат был в восторге. Он тут же предложил ей свою руку. Она согласилась, но отсрочила свадьбу до конца войны. На другой день брат мой отправился в армию.

Наполеон шел на Москву; наши отступали: Москва тревожилась. Жители ее выбирались один за другим. Князь и княгиня уговорили матушку вместе ехать в их ***скую деревню.

Мы приехали в***, огромное село в 20-ти верстах от губернского города. Около нас было множество соседей, большею частию приезжих из Москвы. Всякий день все бывали вместе; наша деревенская жизнь походила на городскую. Письма из армии приходили почти каждый день, старушки искали на карте местечка бивака и сердились, не находя его. Полина занималась одною политикою, ничего не читала, кроме газет, растопчинских афишек, и не открывала ни одной книги. Окруженная людьми, коих понятия были ограничены, слыша постоянно суждения нелепые и новости неосновательные, она впала в глубокое уныние; томность овладела ее душою. Она отчаивалась в спасении отечества, казалось ей, что Россия быстро приближается к своему падению, всякая реляция усугубляла ее безнадежность, полицейские объявления графа Растопчина выводили ее из терпения. Шутливый слог их казался ей верхом неприличия, а меры, им принимаемые, варварством нестерпимым. Она не постигала мысли тогдашнего времени, столь великой в своем ужасе, мысли, которой смелое исполнение спасло Россию и освободило Европу. Целые часы проводила она, облокотясь на карту России, рассчитывая версты, следуя за быстрыми движениями войск. Странные мысли приходили ей в голову. Однажды она мне объявила о своем намерении уйти из деревни, явиться в французский лагерь, добраться до Наполеона и там убить его из своих рук. Мне не трудно было убедить ее в безумстве такого предприятия. Но мысль о Шарлоте Кордэ долго ее не оставляла.

Отец ее, как уже вам известно, был человек довольно легкомысленный; он только и думал, чтоб жить в деревне как можно более по-московскому. Давал обеды, завел théâtre de société, где разыгрывал французские proverbes, и всячески старался разнообразить наши удовольствия. В город прибыло несколько пленных офицеров. Князь обрадовался новым лицам и выпросил у губернатора позволение поместить их у себя…

Их было четверо — трое довольно незначащие люди, фанатически преданные Наполеону, нестерпимые крикуны, правда, выкупающие свою хвастливость почтенными своими ранами. Но четвертый был человек чрезвычайно примечательный.

Ему было тогда 26 лет. Он принадлежал хорошему дому. Лицо его было приятно. Тон очень хороший. Мы тотчас отличили его. Ласки принимал он с благородной скромностию. Он говорил мало, но речи его были основательны. Полине он понравился тем, что первый мог ясно ей истолковать военные действия и движения войск. Он успокоил ее, удостоверив, что отступление русских войск было не бессмысленный побег и столько же беспокоило французов, как ожесточало русских. «Но вы, — спросила его Полина, — разве вы не убеждены в непобедимости вашего императора?» Сеникур (назову же и его именем, данным ему г-м Загоскиным) — Сеникур, несколько помолчав, отвечал, что в его положении откровенность была бы затруднительна. Полина настоятельно требовала ответа. Сеникур признался, что устремление французских войск в сердце России могло сделаться для них опасно, что поход 1812-го года, кажется, кончен, но не представляет ничего решительного. «Кончен! — возразила Полина, — а Наполеон всё еще идет вперед, а мы всё еще отступаем!» — «Тем хуже для нас», — отвечал Сеникур, и заговорил о другом предмете.

Полина, которой надоели и трусливые предсказания, и глупое хвастовство наших соседей, жадно слушала суждения, основанные на знании дела и беспристрастии. От брата получала я письма, в которых толку невозможно было добиться. Они были наполнены шутками, умными и плохими, вопросами о Полине, пошлыми уверениями в любви и проч. Полина, читая их, досадовала и пожимала плечами. «Признайся, — говорила она, — что твой Алексей препустой человек. Даже в нынешних обстоятельствах, с полей сражений находит он способ писать ничего не значащие письма, какова же будет мне его беседа в течении тихой семейственной жизни?» Она ошибалась. Пустота братниных писем происходила не от его собственного ничтожества, но от предрассудка, впрочем самого оскорбительного для нас: он полагал, что с женщинами до́лжно употреблять язык, приноровленный к слабости их понятий, и что важные предметы до нас не касаются. Таковое мнение везде было бы невежливо, но у нас оно и глупо. Нет сомнения, что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины, занятые бог знает чем.

Разнеслась весть о Бородинском сражении. Все толковали о нем; у всякого было свое самое верное известие, всякий имел список убитым и раненым. Брат нам не писал. Мы чрезвычайно были встревожены. Наконец один из развозителей всякой всячины приехал нас известить о его взятии в плен, а между тем пошепту объявил Полине о его смерти. Полина глубоко огорчилась. Она не была влюблена в моего брата и часто на него досадовала, но в эту минуту она в нем видела мученика, героя, и оплакивала втайне от меня. Несколько раз я застала ее в слезах. Это меня не удивляло, я знала, какое болезненное участие принимала она в судьбе страждущего нашего отечества. Я не подозревала, что́ было еще причиною ее горести.

Однажды утром я гуляла в саду; подле меня шел Сеникур; мы разговаривали о Полине. Я заметила, что он глубоко чувствовал ее необыкновенные качества и что ее красота сделала на него сильное впечатление. Я смеясь дала ему заметить, что положение его самое романическое. В плену у неприятеля раненый рыцарь влюбляется в благородную владетельницу замка, трогает ее сердце и наконец получает ее руку. «Нет, — сказал мне Сеникур, — княжна видит во мне врага России и никогда не согласится оставить свое отечество». В эту минуту Полина показалась в конце аллеи, мы пошли к ней навстречу. Она приближалась скорыми шагами. Бледность ее меня поразила.

«Москва взята», — сказала она мне, не отвечая на поклон Сеникура; сердце мое сжалось, слезы потекли ручьем. Сеникур молчал, потупя глаза. «Благородные, просвещенные французы, — продолжала она голосом, дрожащим от негодования, — ознаменовали свое торжество достойным образом. Они зажгли Москву. Москва горит уже два дни». — «Что вы говорите, — закричал Сеникур, — не может быть». — «Дождитесь ночи, — отвечала она сухо, — может быть, увидите зарево». — «Боже мой! Он погиб, — сказал Сеникур; — как, разве вы не видите, что пожар Москвы есть гибель всему французскому войску, что Наполеону негде, нечем будет держаться, что он принужден будет скорее отступить сквозь разоренную, опустелую сторону при приближении зимы с войском расстроенным и недовольным! И вы могли думать, что французы сами изрыли себе ад! нет, нет, русские, русские зажгли Москву. Ужасное, варварское великодушие! Теперь всё решено: ваше отечество вышло из опасности; но что будет с нами, что будет с нашим императором…»

Он оставил нас. Полина и я не могли опомниться. «Неужели, — сказала она, — Сеникур прав и пожар Москвы наших рук дело? Если так… О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве! Теперь и падение наше мне не страшно, честь наша спасена; никогда Европа не осмелится уже бороться с народом, который рубит сам себе руки и жжет свою столицу».

Глаза ее так и блистали, голос так и звенел. Я обняла ее, мы смешали слезы благородного восторга и жаркие моления за отечество. «Ты не знаешь? — сказала мне Полина с видом вдохновения; — твой брат… он счастлив, он не в плену, радуйся: он убит за спасение России».

Я вскрикнула и упала без чувств в ее объятия…

 

ДУБРОВСКИЙ

 

ТОМ I

 

Глава 1

Несколько лет тому назад в одном из своих поместий жил старинный русский барин, Кирила Петрович Троекуров. Его богатство, знатный род и связи давали ему большой вес в губерниях, где находилось его имение. Соседи рады были угождать малейшим его прихотям; губернские чиновники трепетали при его имени; Кирила Петрович принимал знаки подобострастия как надлежащую дань; дом его всегда был полон гостями, готовыми тешить его барскую праздность, разделяя шумные, а иногда и буйные его увеселения. Никто не дерзал отказываться от его приглашения или в известные дни не являться с должным почтением в село Покровское. В домашнем быту Кирила Петрович выказывал все пороки человека необразованного. Избалованный всем, что только окружало его, он привык давать полную волю всем порывам пылкого своего нрава и всем затеям довольно ограниченного ума. Несмотря на необыкновенную силу физических способностей, он раза два в неделю страдал от обжорства и каждый вечер бывал навеселе. В одном из флигелей его дома жили 16 горничных, занимаясь рукоделиями, свойственными их полу. Окна во флигеле были загорожены деревянною решеткою; двери запирались замками, от коих ключи хранились у Кирила Петровича. Молодые затворницы в положенные часы сходили в сад и прогуливались под надзором двух старух. От времени до времени Кирила Петрович выдавал некоторых из них замуж, и новые поступали на их место. С крестьянами и дворовыми обходился он строго и своенравно; но они тщеславились богатством и славою своего господина и в свою очередь позволяли себе многое в отношении к их соседям, надеясь на его сильное покровительство.

Всегдашние занятия Троекурова состояли в разъездах около пространных его владений, в продолжительных пирах и в проказах, ежедневно притом изобретаемых и жертвою коих бывал обыкновенно какой-нибудь новый знакомец; хотя и старинные приятели не всегда их избегали за исключением одного Андрея Гавриловича Дубровского. Сей Дубровский, отставной поручик гвардии, был ему ближайшим соседом и владел семидесятью душами. Троекуров, надменный в сношениях с людьми самого высшего звания, уважал Дубровского, несмотря на его смиренное состояние. Некогда были они товарищами по службе, и Троекуров знал по опыту нетерпеливость и решительность его характера. Обстоятельства разлучили их надолго. Дубровский с расстроенным состоянием принужден был выйти в отставку и поселиться в остальной своей деревне. Кирила Петрович, узнав о том, предлагал ему свое покровительство, но Дубровский благодарил его и остался беден и независим. Спустя несколько лет Троекуров, отставной генерал-аншеф, приехал в свое поместие; они свиделись и обрадовались друг другу. С тех пор они каждый день бывали вместе, и Кирила Петрович, отроду не удостоивавший никого своим посещением, заезжал запросто в домишко своего старого товарища. Будучи ровесниками, рожденные в одном сословии, воспитанные одинаково, они сходствовали отчасти и в характерах и в наклонностях. В некоторых отношениях и судьба их была одинакова: оба женились по любви, оба скоро овдовели, у обоих оставалось по ребенку. Сын Дубровского воспитывался в Петербурге, дочь Кирила Петровича росла в глазах родителя, и Троекуров часто говаривал Дубровскому: «Слушай, брат, Андрей Гаврилович: коли в твоем Володьке будет путь, так отдам за него Машу; даром что он гол как сокол». Андрей Гаврилович качал головою и отвечал обыкновенно: «Нет, Кирила Петрович: мой Володька не жених Марии Кириловне. Бедному дворянину, каков он, лучше жениться на бедной дворяночке, да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки».

Все завидовали согласию, царствующему между надменным Троекуровым и бедным его соседом, и удивлялись смелости сего последнего, когда он за столом у Кирила Петровича прямо высказывал свое мнение, не заботясь о том, противуречило ли оно мнениям хозяина. Некоторые пытались было ему подражать и выйти из пределов должного повиновения, но Кирила Петрович так их пугнул, что навсегда отбил у них охоту к таковым покушениям, и Дубровский один остался вне общего закона. Нечаянный случай всё расстроил и переменил.

Раз в начале осени Кирила Петрович собирался в отъезжее поле. Накануне был отдан приказ псарям и стремянным быть готовыми к пяти часам утра. Палатка и кухня отправлены были вперед на место, где Кирила Петрович должен был обедать. Хозяин и гости пошли на псарный двор, где более пятисот гончих и борзых жили в довольстве и тепле, прославляя щедрость Кирила Петровича на своем собачьем языке. Тут же находился и лазарет для больных собак, под присмотром штаб-лекаря Тимошки, и отделение, где благородные суки ощенялись и кормили своих щенят. Кирила Петрович гордился сим прекрасным заведением и никогда не упускал случая похвастаться оным перед своими гостями, из коих каждый осмотривал его по крайней мере уже в двадцатый раз. Он расхаживал по псарне, окруженный своими гостями и сопровождаемый Тимошкой и главными псарями; останавливался пред некоторыми конурами, то расспрашивая о здоровии больных, то делая замечания более или менее строгие и справедливые, то подзывая к себе знакомых собак и ласково с ними разговаривая. Гости почитали обязанностию восхищаться псарнею Кирила Петровича. Один Дубровский молчал и хмурился. Он был горячий охотник. Его состояние позволяло ему держать только двух гончих и одну свору борзых; он не мог удержаться от некоторой зависти при виде сего великолепного заведения. «Что же ты хмуришься, брат, — спросил его Кирила Петрович, — или псарня моя тебе не нравится?» — «Нет, — отвечал он сурово, — псарня чудная, вряд людям вашим житье такое ж, как вашим собакам». Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, — сказал он, — благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конурку. Ему было б и сытнее и теплее». Кирила Петрович громко засмеялся при дерзком замечании своего холопа, а гости вослед за ним захохотали, хотя и чувствовали, что шутка псаря могла отнестися и к ним. Дубровский побледнел и не сказал ни слова. В сие время поднесли в лукошке Кирилу Петровичу новорожденных щенят; он занялся ими, выбрал себе двух, прочих велел утопить. Между тем Андрей Гаврилович скрылся, и никто того не заметил.

Возвратясь с гостями со псарного двора, Кирила Петрович сел ужинать и тогда только, не видя Дубровского, хватился о нем. Люди отвечали, что Андрей Гаврилович уехал домой. Троекуров велел тотчас его догнать и воротить непременно. Отроду не выезжал он на охоту без Дубровского, опытного и тонкого ценителя псовых достоинств и безошибочного решителя всевозможных охотничьих споров. Слуга, поскакавший за ним, воротился, как еще сидели за столом, и доложил своему господину, что, дескать, Андрей Гаврилович не послушался и не хотел воротиться. Кирила Петрович, по обыкновению своему разгоряченный наливками, осердился и вторично послал того же слугу сказать Андрею Гавриловичу, что если он тотчас же не приедет ночевать в Покровское, то он, Троекуров, с ним навеки рассорится. Слуга снова поскакал, Кирила Петрович, встав из-за стола, отпустил гостей и отправился спать.

На другой день первый вопрос его был: здесь ли Андрей Гаврилович? Вместо ответа ему подали письмо, сложенное треугольником; Кирила Петрович приказал своему писарю читать его вслух и услышал следующее:

«Государь мой премилостивый, Я до тех пор не намерен ехать в Покровское, пока не вышлете Вы мне псаря Парамошку с повинною; а будет моя воля наказать его или помиловать, а я терпеть шутки от Ваших холопьев не намерен, да и от Вас их не стерплю, потому что я не шут, а старинный дворянин. За сим остаюсь покорным ко услугам Андрей Дубровский».

По нынешним понятиям об этикете письмо сие было бы весьма неприличным, но оно рассердило Кирила Петровича не странным слогом и расположением, но только своею сущностью: «Как, — загремел Троекуров, вскочив с постели босой, — высылать к ему моих людей с повинной, он волен их миловать, наказывать! Да что он в самом деле задумал; да знает ли он, с кем связывается? Вот я ж его… Наплачется он у меня, узнает, каково идти на Троекурова!»

Кирила Петрович оделся и выехал на охоту с обыкновенной своею пышностию, но охота не удалась. Во весь день видели одного только зайца и того протравили. Обед в поле под палаткою также не удался, или по крайней мере был не по вкусу Кирила Петровича, который прибил повара, разбранил гостей и на возвратном пути со всею своей охотою нарочно поехал полями Дубровского.

Прошло несколько дней, и вражда между двумя соседами не унималась. Андрей Гаврилович не возвращался в Покровское, Кирила Петрович без него скучал, и досада его громко изливалась в самых оскорбительных выражениях, которые, благодаря усердию тамошних дворян, доходили до Дубровского исправленные и дополненные. Новое обстоятельство уничтожило и последнюю надежду на примирение.

Дубровский объезжал однажды малое свое владение; приближаясь к березовой роще, услышал он удары топора и через минуту треск повалившегося дерева. Он поспешил в рощу и наехал на покровских мужиков, спокойно ворующих у него лес. Увидя его, они бросились было бежать. Дубровский со своим кучером поймал из них двоих и привел их связанных к себе на двор. Три неприятельские лошади достались тут же в добычу победителю. Дубровский был отменно сердит: прежде сего никогда люди Троекурова, известные разбойники, не осмеливались шалить в пределах его владений, зная приятельскую связь его с их господином. Дубровский видел, что теперь пользовались они происшедшим разрывом, и решился, вопреки всем понятиям о праве войны, проучить своих пленников прутьями, коими запаслись они в его же роще, а лошадей отдать в работу, приписав к барскому скоту.

Слух о сем происшествии в тот же день дошел до Кирила Петровича. Он вышел из себя и в первую минуту гнева хотел было со всеми своими дворовыми учинить нападение на Кистеневку (так называлась деревня его соседа), разорить ее дотла и осадить самого помещика в его усадьбе. Таковые подвиги были ему не в диковину. Но мысли его вскоре приняли другое направление.

Расхаживая тяжелыми шагами взад и вперед по зале, он взглянул нечаянно в окно и увидел у ворот остановившуюся тройку; маленький человек в кожаном картузе и фризовой шинели вышел из телеги и пошел во флигель к приказчику; Троекуров узнал заседателя Шабашкина и велел его позвать. Через минуту Шабашкин уже стоял перед Кирилом Петровичем, отвешивая поклон за поклоном и с благоговением ожидая его приказаний.

— Здорово, как бишь тебя зовут, — сказал ему Троекуров, — зачем пожаловал?

— Я ехал в город, ваше превосходительство, — отвечал Шабашкин, — и зашел к Ивану Демьянову узнать, не будет ли какого приказания от вашего превосходительства.

— Очень кстати заехал, как бишь тебя зовут; мне до тебя нужда. Выпей водки да выслушай.

Таковой ласковый прием приятно изумил заседателя. Он отказался от водки и стал слушать Кирила Петровича со всевозможным вниманием.

— У меня сосед есть, — сказал Троекуров, — мелкопоместный грубиян; я хочу взять у него имение. Как ты про то думаешь?

— Ваше превосходительство, коли есть какие-нибудь документы или…

— Врешь, братец, какие тебе документы. На то указы. В том-то и сила, чтобы безо всякого права отнять имение. Постой однако ж. Это имение принадлежало некогда нам, было куплено у какого-то Спицына и продано потом отцу Дубровского. Нельзя ли к этому придраться?

— Мудрено, ваше высокопревосходительство; вероятно, сия продажа совершена законным порядком.

— Подумай, братец, поищи хорошенько.

— Если бы, например, ваше превосходительство могли каким ни есть образом достать от вашего соседа запись или купчую, в силу которой владеет он своим имением, то конечно…

— Понимаю, да вот беда — у него все бумаги сгорели во время пожара.

— Как, ваше превосходительство, бумаги его сгорели! чего ж вам лучше? — в таком случае извольте действовать по законам, и без всякого сомнения получите ваше совершенное удовольствие.

— Ты думаешь? Ну, смотри же. Я полагаюсь на твое усердие, а в благодарности моей можешь быть уверен.

Шабашкин поклонился почти до земли, вышел вон, с того же дни стал хлопотать по замышленному делу, и, благодаря его проворству, ровно через две недели Дубровский получил из города приглашение доставить немедленно надлежащие объяснения насчет его владения сельцом Кистеневкою.

Андрей Гаврилович, изумленный неожиданным запросом, в тот же день написал в ответ довольно грубое отношение, в коем объявлял он, что сельцо Кистеневка досталось ему по смерти покойного его родителя, что он владеет им по праву наследства, что Троекурову до него дела никакого нет и что всякое постороннее притязание на сию его собственность есть ябеда и мошенничество.

Письмо сие произвело весьма приятное впечатление в душе заседателя Шабашкина. Он увидел, во-первых, что Дубровский мало знает толку в делах, во-вторых, что человека столь горячего и неосмотрительного нетрудно будет поставить в самое невыгодное положение. Андрей Гаврилович, рассмотрев хладнокровно запросы заседателя, увидел необходимость отвечать обстоятельнее. Он написал довольно дельную бумагу, но в последствии времени оказавшуюся недостаточной.

Дело стало тянуться. Уверенный в своей правоте Андрей Гаврилович мало о нем беспокоился, не имел ни охоты, ни возможности сыпать около себя деньги, и хоть он, бывало, всегда первый трунил над продажной совестью чернильного племени, но мысль соделаться жертвой ябеды не приходила ему в голову. С своей стороны Троекуров столь же мало заботился о выигрыше им затеянного дела. Шабашкин за него хлопотал, действуя от его имени, стращая и подкупая судей и толкуя вкрив и впрям всевозможные указы.

Как бы то ни было, 18… года, февраля 9 дня, Дубровский получил через городовую полицию приглашение явиться к*** земскому судье для выслушания решения оного по делу спорного имения между им, поручиком Дубровским, и генерал-аншефом Троекуровым, и для подписки своего удовольствия или неудовольствия. В тот же день Дубровский отправился в город; на дороге обогнал его Троекуров. Они гордо взглянули друг на друга, и Дубровский заметил злобную улыбку на лице своего противника.

 

Глава 2

Приехав в город, Андрей Гаврилович остановился у знакомого купца, ночевал у него и на другой день утром явился в присутствие уездного суда. Никто не обратил на него внимания. Вслед за ним приехал и Кирила Петрович. Писаря встали и заложили перья за ухо. Члены встретили его с изъявлениями глубокого подобострастия, придвинули ему кресла из уважения к его чину, летам и дородности; он сел при открытых дверях. Андрей Гаврилович стоя прислонился к стенке. Настала глубокая тишина, и секретарь звонким голосом стал читать определение суда. Мы помещаем его вполне, полагая, что всякому приятно будет увидать один из способов, коими на Руси можем мы лишиться имения, на владение коим имеем неоспоримое право.

18… года октября 27 дня ***уездный суд рассматривал дело о неправильном владении гвардии поручиком Андреем Гавриловым сыном Дубровским имением, принадлежащим генерал-аншефу Кирилу Петрову сыну Троекурову, состоящим ***губернии в сельце Кистеневке, мужеска пола ***душами, да земли с лугами и угодьями ***десятин. Из коего дела видно: означенный генерал-аншеф Троекуров прошлого 18… года июня 9 дня взошел в сей суд с прошением в том, что покойный его отец, коллежский асессор и кавалер Петр Ефимов сын Троекуров в 17… году августа 14 дня, служивший в то время в*** наместническом правлении провинциальным секретарем, купил из дворян у канцеляриста Фадея Егорова сына Спицына имение, состоящее ***округи в помянутом сельце Кистеневке (которое селение тогда по ***ревизии называлось Кистеневскими выселками), всего значащихся по 4-й ревизии мужеска пола ***душ со всем их крестьянским имуществом, усадьбою, с пашенною и непашенною землею, лесами, сенными покосы, рыбными ловли по речке, называемой Кистеневке, и со всеми принадлежащими к оному имению угодьями и господским деревянным домом, и словом всё без остатка, что ему после отца его, из дворян урядника Егора Терентьева сына Спицына по наследству досталось и во владении его было, не оставляя из людей ни единыя души, а из земли ни единого четверика, ценою за 2500 р., на что и купчая в тот же день в ***палате суда и расправы совершена, и отец его тогда же августа в 26-й день***земским судом введен был во владение и учинен за него отказ. — А наконец 17… года сентября 6-го дня отец его волею божиею помер, а между тем он, проситель генерал-аншеф Троекуров, с 17… года почти с малолетства находился в военной службе и по большой части был в походах за границами, почему он и не мог иметь сведения как о смерти отца его, равно и об оставшемся после его имении. Ныне же по выходе совсем из той службы в отставку и по возвращении в имения отца его, состоящие*** и*** губерниях***, ***и ***уездах, в разных селениях, всего до 3000 душ, находит, что из числа таковых имений вышеписанными ***душами (коих по нынешней ***ревизии значится в том сельце всего ***душ) с землею и со всеми угодьями владеет без всяких укреплений вышеписанный гвардии поручик Андрей Дубровский, почему, представляя при оном прошении ту подлинную купчую, данную отцу его продавцом Спицыным, просит, отобрав помянутое имение из неправильного владения Дубровского, отдать по принадлежности в полное его, Троекурова, распоряжение. А за несправедливое оного присвоение, с коего он пользовался получаемыми доходами, по учинении об оных надлежащего дознания, положить с него Дубровского, следующее по законам взыскание и оным его, Троекурова, удовлетворить.

По учинении ж***земским судом по сему прошению исследований открылось: что помянутый нынешний владелец спорного имения гвардии поручик Дубровский дал на месте дворянскому заседателю объяснение, что владеемое им ныне имение, состоящее в означенном сельце Кистеневке, ***душ с землею и угодьями, досталось ему по наследству после смерти отца его, артиллерии подпоручика Гаврила Евграфова сына Дубровского, а ему дошедшее по покупке от отца сего просителя, прежде бывшего провинциального секретаря, а потом коллежского асессора Троекурова, по доверенности, данной от него в 17… году августа 30 дня, засвидетельствованной в ***уездном суде, титулярному советнику Григорью Васильеву сыну Соболеву, по которой должна быть от него на имение сие отцу его купчая, потому что во оной именно сказано, что он, Троекуров, всё доставшееся ему по купчей от канцеляриста Спицына имение, ***душ с землею, продал отцу его, Дубровского, и следующие по договору деньги, 3200 рублей, все сполна с отца его без возврата получил и просил оного доверенного Соболева выдать отцу его указную крепость. А между тем отцу его в той же доверенности по случаю заплаты всей суммы владеть тем покупным у него имением и распоряжаться впредь до совершения оной крепости, как настоящему владельцу, и ему, продавцу Троекурову, впредь и никому в то имение уже не вступаться. Но когда именно и в каком присутственном месте таковая купчая от поверенного Соболева дана его отцу, — ему, Андрею Дубровскому, неизвестно, ибо он в то время был в совершенном малолетстве, и после смерти его отца таковой крепости отыскать не мог, а полагает, что не сгорела ли с прочими бумагами и имением во время бывшего в 17… году в доме их пожара, о чем известно было и жителям того селения. А что оным имением со дня продажи Троекуровым или выдачи Соболеву доверенности, то есть с 17… года, а по смерти отца его с 17…. года и поныне, они, Дубровские, бесспорно владели, в том свидетельствуется на окольных жителей, которые, всего 52 человека, на опрос под присягою показали, что действительно, как они могут запомнить, означенным спорным имением начали владеть помянутые г.г. Дубровские назад сему лет с 70 без всякого от кого-либо спора, но по какому именно акту или крепости, им неизвестно. — Упомянутый же по сему делу прежний покупчик сего имения, бывший провинциальный секретарь Петр Троекуров, владел ли сим имением, они не запомнят. Дом же г.г. Дубровских назад сему лет 30 от случившегося в их селении в ночное время пожара сгорел, причем сторонние люди допускали, что доходу означенное спорное имение может приносить, полагая с того времени в сложности, ежегодно не менее как до 2000 р.

Напротив же сего генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров 3-го генваря сего года взошел в сей суд с прошением, что хотя помянутый гвардии поручик Андрей Дубровский и представил при учиненном следствии к делу сему выданную покойным его отцом Гаврилом Дубровским титулярному советнику Соболеву доверенность на запроданное ему имение, но по оной не только подлинной купчей, но даже и на совершение когда-либо оной никаких ясных доказательств по силе генерального регламента 19 главы и указа 1752 года ноября 29 дня не представил. Следовательно, самая доверенность ныне, за смертию самого дателя оной, отца его, по указу 1818 года маия… дня, совершенно уничтожается. — А сверх сего —

велено спорные имения отдавать во владения — крепостные по крепостям, а некрепостные по розыску.

На каковое имение, принадлежащее отцу его, представлен уже от него в доказательство крепостной акт, по которому и следует, на основании означенных узаконений, из неправильного владения помянутого Дубровского отобрав, отдать ему по праву наследства. А как означенные помещики, имея во владении не принадлежащего им имения и без всякого укрепления, и пользовались с оного неправильно и им не принадлежащими доходами, то по исчислении, сколько таковых будет причитаться по силе… взыскать с помещика Дубровского и его, Троекурова, оными удовлетворить. — По рассмотрении какового дела и учиненной из оного и из законов выписки в ***уездном суде о п р е д е л е н о:

Как из дела сего видно, что генерал-аншеф Кирила Петров сын Троекуров на означенное спорное имение, находящееся ныне во владении у гвардии поручика Андрея Гаврилова сына Дубровского, состоящее в сельце Кистеневке, по нынешней… ревизии всего мужеска пола ***душ, с землею и угодьями, представил подлинную купчую на продажу оного покойному отцу его, провинциальному секретарю, который потом был коллежским асессором, в 17… году из дворян канцеляристом Фадеем Спицыным, и что сверх сего сей покупщик, Троекуров, как из учиненной на той купчей надписи видно, был в том же году ***земским судом введен во владение, которое имение уже и за него отказано, и хотя напротив сего со стороны гвардии поручика Андрея Дубровского и представлена доверенность, данная тем умершим покупщиком Троекуровым титулярному советнику Соболеву для совершения купчей на имя отца его, Дубровского, но по таковым сделкам не только утверждать крепостные недвижимые имения, но даже и временно владеть по указу…. воспрещено, к тому ж и самая доверенность смертию дателя оной совершенно уничтожается. Но чтоб сверх сего действительно была по оной доверенности совершена где и когда на означенное спорное имение купчая, со стороны Дубровского никаких ясных доказательств к делу с начала производства, то есть с 18… года, и по сие время не представлено. А потому сей суд и полагает: означенное имение, ***душ, с землею и угодьями, в каком ныне положении тое окажется, утвердить по представленной на оное купчей за генерал-аншефа Троекурова; о удалении от распоряжения оным гвардии поручика Дубровского и о надлежащем вводе во владение за него, г. Троекурова, и об отказе за него, как дошедшего ему по наследству, предписать ***земскому суду. А хотя сверх сего генерал-аншеф Троекуров и просит о взыскании с гвардии поручика Дубровского за неправое владение наследственным его имением воспользовавшихся с оного доходов. Но как оное имение, по показанию старожилых людей, было у г.г. Дубровских несколько лет в бесспорном владении, и из дела сего не видно, чтоб со стороны г. Троекурова были какие-либо до сего времени прошения о таковом неправильном владении Дубровскими оного имения, к тому по уложению

велено, ежели кто чужую землю засеет или усадьбу загородит, и на того о неправильном завладении станут бити челом, и про то сыщется допрямо, тогда правому отдавать тую землю и с посеянным хлебом, и городьбою, и строением,

а посему генерал-аншефу Троекурову в изъявленном на гвардии поручика Дубровского иске отказать, ибо принадлежащее ему имение возвращается в его владение, не изъемля из оного ничего. А что при вводе за него оказаться может всё без остатка, предоставя между тем генерал-аншефу Троекурову, буде он имеет о таковой своей претензии какие-либо ясные и законные доказательства, может просить где следует особо. Каковое решение напред объявить как истцу, равно и ответчику, на законном основании, апелляционным порядком, коих и вызвать в сей суд для выслушания сего решения и подписки удовольствия или неудовольствия чрез полицию.

Каковое решение подписали все присутствующие того суда —.

Секретарь умолкнул, заседатель встал и с низким поклоном обратился к Троекурову, приглашая его подписать предлагаемую бумагу, и торжествующий Троекуров, взяв от него перо, подписал под решением суда совершенное свое удовольствие.

Очередь была за Дубровским. Секретарь поднес ему бумагу. Но Дубровский стал неподвижен, потупя голову.

Секретарь повторил ему свое приглашение подписать свое полное и совершенное удовольствие или явное неудовольствие, если паче чаяния чувствует по совести, что дело его есть правое, и намерен в положенное законами время просить по апелляции куда следует. Дубровский молчал… Вдруг он поднял голову, глаза его засверкали, он топнул ногою, оттолкнул секретаря с такою силою, что тот упал, и, схватив чернильницу, пустил ею в заседателя. Все пришли в ужас. «Как! не почитать церковь божию! прочь, хамово племя!» Потом, обратясь к Кирилу Петровичу: «Слыхано дело, ваше превосходительство, — продолжал он, — псари вводят собак в божию церковь! собаки бегают по церкви. Я вас ужо проучу…» Сторожа сбежались на шум и насилу им овладели. Его вывели и усадили в сани. Троекуров вышел вслед за ним, сопровождаемый всем судом. Внезапное сумасшествие Дубровского сильно подействовало на его воображение и отравило его торжество.

Судьи, надеявшиеся на его благодарность, не удостоились получить от него ни единого приветливого слова. Он в тот же день отправился в Покровское. Дубровский между тем лежал в постеле; уездный лекарь, по счастию не совершенный невежда, успел пустить ему кровь, приставить пиявки и шпанские мухи. К вечеру ему стало легче, больной пришел в память. На другой день повезли его в Кистеневку, почти уже ему не принадлежащую.

 

Глава 3

Прошло несколько времени, а здоровье бедного Дубровского всё еще было плохо. Правда, припадки сумасшествия уже не возобновлялись, но силы его приметно ослабевали. Он забывал свои прежние занятия, редко выходил из своей комнаты и задумывался по целым суткам. Егоровна, добрая старуха, некогда ходившая за его сыном, теперь сделалась и его нянькою. Она смотрела за ним, как за ребенком, напоминала ему о времени пищи и сна, кормила его, укладывала спать. Андрей Гаврилович тихо повиновался ей и кроме ее не имел ни с кем сношения. Он был не в состоянии думать о своих делах, хозяйственных распоряженьях, и Егоровна увидела необходимость уведомить обо всем молодого Дубровского, служившего в одном из гвардейских пехотных полков и находящегося в то время в Петербурге. Итак, отодрав лист от расходной книги, она продиктовала повару Харитону, единственному кистеневскому грамотею, письмо, которое в тот же день и отослала в город на почту.

Но пора читателя познакомить с настоящим героем нашей повести.

Владимир Дубровский воспитывался в Кадетском корпусе и выпущен был корнетом в гвардию; отец не щадил ничего для приличного его содержания, и молодой человек получал из дому более, нежели должен был ожидать. Будучи расточителен и честолюбив, он позволял себе роскошные прихоти, играл в карты и входил в долги, не заботясь о будущем и предвидя себе рано или поздно богатую невесту, мечту бедной молодости.

Однажды вечером, когда несколько офицеров сидели у него, развалившись по диванам и куря из его янтарей, Гриша, его камердинер, подал ему письмо, коего надпись и печать тотчас поразили молодого человека. Он поспешно его распечатал и прочел следующее:

«Государь ты наш, Владимир Андреевич,     — я, твоя старая нянька, решилась тебе доложить о здоровье папенькином. Он очень плох, иногда заговаривается, и весь день сидит как дитя глупое, а в животе и смерти бог волен. Приезжай ты к нам, соколик мой ясный, мы тебе и лошадей вышлем на Песочное. Слышно, земский суд к нам едет отдать нас под начал Кирилу Петровичу Троекурову, потому что мы-дескать ихние, а мы искони ваши, и отроду того не слыхивали. Ты бы мог, живя в Петербурге, доложить о том царю-батюшке, а он бы не дал нас в обиду. Остаюсь твоя верная раба, нянька Орина Егоровна Бузырева. Посылаю мое материнское благословение Грише, хорошо ли он тебе служит? У нас дожди идут вот ужо друга неделя и пастух Родя помер около Миколина дня».

Владимир Дубровский несколько раз сряду перечитал сии довольно бестолковые строки с необыкновенным волнением. Он лишился матери с малолетства и, почти не зная отца своего, был привезен в Петербург на восьмом году своего возраста; со всем тем он романически был к нему привязан и тем более любил семейственную жизнь, чем менее успел насладиться ее тихими радостями.

Мысль потерять отца своего тягостно терзала его сердце, а положение бедного больного, которое угадывал он из письма своей няни, ужасало его. Он воображал отца, оставленного в глухой деревне, на руках глупой старухи и дворни, угрожаемого каким-то бедствием и угасающего без помощи в мучениях телесных и душевных. Владимир упрекал себя в преступном небрежении. Долго не получал он от отца писем и не подумал о нем осведомиться, полагая его в разъездах или хозяйственных заботах.

Он решился к нему ехать и даже выйти в отставку, если болезненное состояние отца потребует его присутствия. Товарищи, заметя его беспокойство, ушли. Владимир, оставшись один, написал просьбу об отпуске, закурил трубку и погрузился в глубокие размышления.

Тот же день стал он хлопотать об отпуске и через три дня был уж на большой дороге.

Владимир Андреевич приближался к той станции, с которой должен он был своротить на Кистеневку. Сердце его исполнено было печальных предчувствий, он боялся уже не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты по делам, в коих он не знал никакого толку. Приехав на станцию, он вошел к смотрителю и спросил вольных лошадей. Смотритель осведомился, куда надобно было ему ехать, и объявил, что лошади, присланные из Кистеневки, ожидали его уже четвертые сутки. Вскоре явился к Владимиру Андреевичу старый кучер Антон, некогда водивший его по конюшне и смотревший за его маленькой лошадкою. Антон прослезился, увидя его, поклонился ему до́ земи, сказал ему, что старый его барин еще жив, и побежал запрягать лошадей. Владимир Андреевич отказался от предлагаемого завтрака и спешил отправиться. Антон повез его проселочными дорогами, и между ими завязался разговор.

— Скажи, пожалуйста, Антон, какое дело у отца моего с Троекуровым?

— А бог их ведает, батюшка Владимир Андреевич… Барин, слышь, не поладил с Кирилом Петровичем, а тот и подал в суд, хотя почасту он сам себе судия. Не наше холопье дело разбирать барские воли, а ей-богу, напрасно батюшка ваш пошел на Кирила Петровича, плетью обуха не перешибешь.

— Так видно этот Кирила Петрович у вас делает что хочет?

— И вестимо, барин: заседателя, слышь, он и в грош не ставит, исправник у него на посылках. Господа съезжаются к нему на поклон, и то сказать, было бы корыто, а свиньи-то будут.

— Правда ли, что отымает он у нас имение?

— Ох, барин, слышали так и мы. На днях покровский пономарь сказал на крестинах у нашего старосты: полно вам гулять; вот ужо приберет вас к рукам Кирила Петрович. Микита-кузнец и сказал ему: и, полно, Савельич, не печаль кума, не мути гостей. Кирила Петрович сам по себе, а Андрей Гаврилович сам по себе, а все мы божии да государевы; да ведь на чужой рот пуговицы не нашьешь.

— Стало быть, вы не желаете перейти во владение Троекурову?

— Во владение Кирилу Петровичу! Господь упаси и избави: у него часом и своим плохо приходится, а достанутся чужие, так он с них не только шкурку, да и мясо-то отдерет. Нет, дай бог долго здравствовать Андрею Гавриловичу, а коли уж бог его приберет, так не надо нам никого, кроме тебя, наш кормилец. Не выдавай ты нас, а мы уж за тебя станем. — При сих словах Антон размахнул кнутом, тряхнул вожжами, и лошади его побежали крупной рысью.

Тронутый преданностью старого кучера, Дубровский замолчал и предался снова размышлениям. Прошло более часа, вдруг Гриша пробудил его восклицанием: «Вот Покровское!» Дубровский поднял голову. Он ехал берегом широкого озера, из которого вытекала речка и вдали извивалась между холмами; на одном из них над густою зеленью рощи возвышалась зеленая кровля и бельведер огромного каменного дома, на другом пятиглавая церковь и старинная колокольня; около разбросаны были деревенские избы с их огородами и колодезями. Дубровский узнал сии места; он вспомнил, что на сем самом холму играл он с маленькой Машей Троекуровой, которая была двумя годами его моложе и тогда уже обещала быть красавицей. Он хотел об ней осведомиться у Антона, но какая-то застенчивость удержала его.

Подъехав к господскому дому, он увидел белое платье, мелькающее между деревьями сада. В это время Антон ударил по лошадям и, повинуясь честолюбию, общему и деревенским кучерам, как и извозчикам, пустился во весь дух через мост и мимо села. Выехав из деревни, поднялись они на гору, и Владимир увидел березовую рощу и влево на открытом месте серенький домик с красной кровлею; сердце в нем забилось. Перед собою видел он Кистеневку и бедный дом своего отца.

Через десять минут въехал он на барский двор. Он смотрел вокруг себя с волнением неописанным. Двенадцать лет не видал он своей родины. Березки, которые при нем только что были посажены около забора, выросли и стали теперь высокими ветвистыми деревьями. Двор, некогда украшенный тремя правильными цветниками, меж коими шла широкая дорога, тщательно выметаемая, обращен был в некошеный луг, на котором паслась опутанная лошадь. Собаки было залаяли, но, узнав Антона, умолкли и замахали косматыми хвостами. Дворня высыпала из людских изоб и окружила молодого барина с шумными изъявлениями радости. Насилу мог он продраться сквозь их усердную толпу и взбежал на ветхое крыльцо; в сенях встретила его Егоровна и с плачем обняла своего воспитанника. «Здорово, здорово, няня, — повторял он, прижимая к сердцу добрую старуху, — что батюшка, где он? каков он?»

В эту минуту в залу вошел, насилу передвигая ноги, старик высокого роста, бледный и худой, в халате и колпаке.

— Здравствуй, Володька! — сказал он слабым голосом, и Владимир с жаром обнял отца своего. Радость произвела в больном слишком сильное потрясение, он ослабел, ноги под ним подкосились, и он бы упал, если бы сын не поддержал его.

— Зачем ты встал с постели, — говорила ему Егоровна, — на ногах не стоишь, а туда же норовишь, куда и люди.

Старика отнесли в спальню. Он силился с ним разговаривать, но мысли мешались в его голове, и слова не имели никакой связи. Он замолчал и впал в усыпление. Владимир поражен был его состоянием. Он расположился в его спальне и просил оставить его наедине с отцом. Домашние повиновались, и тогда все обратились к Грише и повели в людскую, где и угостили его по-деревенскому, со всевозможным радушием, измучив его вопросами и приветствиями.

 

Глава 4

Несколько дней спустя после своего приезда молодой Дубровский хотел заняться делами, но отец его был не в состоянии дать ему нужные объяснения; у Андрея Гавриловича не было поверенного. Разбирая его бумаги, нашел он только первое письмо заседателя и черновой ответ на оное; из того не мог он получить ясное понятие о тяжбе и решился ожидать последствий, надеясь на правоту са́мого дела.

Между тем здоровье Андрея Гавриловича час от часу становилось хуже. Владимир предвидел его скорое разрушение и не отходил от старика, впадшего в совершенное детство.

Между тем положенный срок прошел, и апелляция не была подана. Кистеневка принадлежала Троекурову. Шабашкин явился к нему с поклонами и поздравлениями и просьбою назначить, когда угодно будет его высокопревосходительству вступить во владение новоприобретенным имением — самому или кому изволит он дать на то доверенность. Кирила Петрович смутился. От природы не был он корыстолюбив, желание мести завлекло его слишком далеко, совесть его роптала. Он знал, в каком состоянии находился его противник, старый товарищ его молодости, и победа не радовала его сердце. Он грозно взглянул на Шабашкина, ища к чему привязаться, чтоб его выбранить, но не нашед достаточного к тому предлога, сказал ему сердито: «Пошел вон, не до тебя».

Шабашкин, видя, что он не в духе, поклонился и спешил удалиться. А Кирила Петрович, оставшись наедине, стал расхаживать взад и вперед, насвистывая: «Гром победы раздавайся», что всегда означало в нем необыкновенное волнение мыслей.

Наконец он велел запрячь себе беговые дрожки, оделся потеплее (это было уже в конце сентября) и, сам правя, выехал со двора.

Вскоре завидел он домик Андрея Гавриловича, и противуположные чувства наполнили душу его. Удовлетворенное мщение и властолюбие заглушали до некоторой степени чувства более благородные, но последние наконец восторжествовали. Он решился помириться с старым своим соседом, уничтожить и следы ссоры, возвратив ему его достояние. Облегчив душу сим благим намерением, Кирила Петрович пустился рысью к усадьбе своего соседа и въехал прямо на двор.

В это время больной сидел в спальной у окна. Он узнал Кирила Петровича, и ужасное смятение изобразилось на лице его: багровый румянец заступил место обыкновенной бледности, глаза засверкали, он произносил невнятные звуки. Сын его, сидевший тут же за хозяйственными книгами, поднял голову и поражен был его состоянием. Больной указывал пальцем на двор с видом ужаса и гнева. Он торопливо подбирал полы своего халата, собираясь встать с кресел, приподнялся… и вдруг упал. Сын бросился к нему, старик лежал без чувств и без дыхания, паралич его ударил. «Скорей, скорей в город за лекарем!» — кричал Владимир. «Кирила Петрович спрашивает вас», — сказал вошедший слуга. Владимир бросил на него ужасный взгляд.

— Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора… пошел! — Слуга радостно побежал исполнить приказание своего барина; Егоровна всплеснула руками. «Батюшка ты наш, — сказала она пискливым голосом, — погубишь ты свою головушку! Кирила Петрович съест нас». — «Молчи, няня, — сказал с сердцем Владимир, — сейчас пошли Антона в город за лекарем». — Егоровна вышла.

В передней никого не было, все люди сбежались на двор смотреть на Кирила Петровича. Она вышла на крыльцо и услышала ответ слуги, доносящего от имени молодого барина. Кирила Петрович выслушал его сидя на дрожках. Лицо его стало мрачнее ночи, он с презрением улыбнулся, грозно взглянул на дворню и поехал шагом около двора. Он взглянул и в окошко, где за минуту перед сим сидел Андрей Гаврилович, но где уж его не было. Няня стояла на крыльце, забыв о приказании барина. Дворня шумно толковала о сем происшествии. Вдруг Владимир явился между людьми и отрывисто сказал: «Не надобно лекаря, батюшка скончался».

Сделалось смятение. Люди бросились в комнату старого барина. Он лежал в креслах, на которые перенес его Владимир; правая рука его висела до полу, голова опущена была на грудь, не было уж и признака жизни с сем теле, еще не охладелом, но уже обезображенном кончиною. Егоровна взвыла, слуги окружили труп, оставленный на их попечение, вымыли его, одели в мундир, сшитый еще в 1797 году, и положили на тот самый стол, за которым столько лет они служили своему господину.

 

Глава 5

Похороны совершились на третий день. Тело бедного старика лежало на столе, покрытое саваном и окруженное свечами. Столовая полна была дворовых. Готовились к выносу. Владимир и трое слуг подняли гроб. Священник пошел вперед, дьячок сопровождал его, воспевая погребальные молитвы. Хозяин Кистеневки в последний раз перешел за порог своего дома. Гроб понесли рощею. Церковь находилась за нею. День был ясный и холодный. Осенние листья падали с дерев.

При выходе из рощи увидели кистеневскую деревянную церковь и кладбище, осененное старыми липами. Там покоилось тело Владимировой матери; там подле могилы ее накануне вырыта была свежая яма.

Церковь полна была кистеневскими крестьянами, пришедшими отдать последнее поклонение господину своему. Молодой Дубровский стал у клироса; он не плакал и не молился, но лицо его было страшно. Печальный обряд кончился. Владимир первый пошел прощаться с телом, за ним и все дворовые. Принесли крышку и заколотили гроб. Бабы громко выли; мужики изредка утирали слезы кулаком. Владимир и тех же трое слуг понесли его на кладбище в сопровождении всей деревни. Гроб опустили в могилу, все присутствующие бросили в нее по горсти песку, яму засыпали, поклонились ей и разошлись. Владимир поспешно удалился, всех опередил и скрылся в Кистеневскую рощу.

Егоровна от имени его пригласила попа и весь причет церковный на похоронный обед, объявив, что молодой барин не намерен на оном присутствовать, и таким образом отец Антон, попадья Федотовна и дьячок пешком отправились на барский двор, рассуждая с Егоровной о добродетелях покойника и о том, что, по-видимому, ожидало его наследника. Приезд Троекурова и прием, ему оказанный, были уже известны всему околотку, и тамошние политики предвещали важные оному последствия.

— Что будет, то будет, — сказала попадья, — а жаль, если не Владимир Андреевич будет нашим господином. Молодец, нечего сказать.

— А кому же как не ему и быть у нас господином, — прервала Егоровна. — Напрасно Кирила Петрович и горячится. Не на робкого напал: мой соколик и сам за себя постоит, да и, бог даст, благодетели его не оставят. Больно спесив Кирила Петрович! а небось поджал хвост, когда Гришка мой закричал ему: Вон, старый пес! долой со двора!

— Ахти, Егоровна, — сказал дьячок, — да как у Григорья-то язык повернулся; я скорее соглашусь, кажется, лаять на владыку, чем косо взглянуть на Кирила Петровича. Как увидишь его, страх и трепет и клонят ниц, а спина-то сама так и гнется, так и гнется…

— Суета сует, — сказал священник, — и Кирилу Петровичу отпоют вечную память, всё как ныне и Андрею Гавриловичу, разве похороны будут побогаче да гостей созовут побольше, а богу не всё ли равно!

— Ах, батька! и мы хотели зазвать весь околоток, да Владимир Андреевич не захотел. Небось у нас всего довольно, есть чем угостить, да что прикажешь делать. По крайней мере, коли нет людей, так уж хоть вас употчую, дорогие гости наши.

Сие ласковое обещание и надежда найти лакомый пирог ускорили шаги собеседников, и они благополучно прибыли в барский дом, где стол был уже накрыт и водка подана.

Между тем Владимир углублялся в чащу дерев, движением и усталостию стараясь заглушать душевную скорбь. Он шел не разбирая дороги; сучья поминутно задевали и царапали его, ноги его поминутно вязли в болоте, он ничего не замечал. Наконец достигнул он маленькой лощины, со всех сторон окруженной лесом; ручеек извивался молча около деревьев, полуобнаженных осенью. Владимир остановился, сел на холодный дерн, и мысли одна другой мрачнее стеснились в душе его… Сильно чувствовал он свое одиночество. Будущее для него являлось покрытым грозными тучами. Вражда с Троекуровым предвещала ему новые несчастия. Бедное его достояние могло отойти от него в чужие руки; в таком случае нищета ожидала его. Долго сидел он неподвижно на том же месте, взирая на тихое течение ручья, уносящего несколько поблеклых листьев и живо представлявшего ему верное подобие жизни — подобие столь обыкновенное. Наконец заметил он, что начало смеркаться; он встал и пошел искать дороги домой, но еще долго блуждал по незнакомому лесу, пока не попал на тропинку, которая и привела его прямо к воротам его дома.

Навстречу Дубровскому попался поп со всем причетом. Мысль о несчастливом предзнаменовании пришла ему в голову. Он невольно пошел стороною и скрылся за деревом. Они его не заметили и с жаром говорили между собою, проходя мимо его.

— Удались от зла и сотвори благо, — говорил поп попадье, — не́чего нам здесь оставаться. Не твоя беда, чем бы дело ни кончилось. — Попадья что-то отвечала, но Владимир не мог ее расслышать.

Приближаясь, увидел он множество народа; крестьяне и дворовые люди толпились на барском дворе. Издали услышал Владимир необыкновенный шум и говор. У сарая стояли две тройки. На крыльце несколько незнакомых людей в мундирных сертуках, казалось, о чем-то толковали.

— Что это значит? — спросил он сердито у Антона, который бежал ему навстречу. — Это кто такие, и что им надобно?

— Ах, батюшка Владимир Андреевич, — отвечал старик задыхаясь. — Суд приехал. Отдают нас Троекурову, отымают нас от твоей милости!..

Владимир потупил голову, люди его окружили несчастного своего господина. «Отец ты наш, — кричали они, целуя ему руки, — не хотим другого барина, кроме тебя, прикажи, осударь, с судом мы управимся. Умрем, а не выдадим». Владимир смотрел на них, и странные чувства волновали его. «Стойте смирно, — сказал он им, — а я с приказными переговорю». — «Переговори, батюшка, — закричали ему из толпы, — да усовести окаянных».

Владимир подошел к чиновникам. Шабашкин, с картузом на голове, стоял подбочась и гордо взирал около себя. Исправник, высокий и толстый мужчина лет пятидесяти с красным лицом и в усах, увидя приближающегося Дубровского, крякнул и произнес охриплым голосом: «Итак, я вам повторяю то, что уже сказал: по решению уездного суда отныне принадлежите вы Кирилу Петровичу Троекурову, коего лицо представляет здесь г. Шабашкин. Слушайтесь его во всем, что ни прикажет, а вы, бабы, любите и почитайте его, а он до вас большой охотник». При сей острой шутке исправник захохотал, а Шабашкин и прочие члены ему последовали. Владимир кипел от негодования. «Позвольте узнать, что это значит», — спросил он с притворным холоднокровием у веселого исправника. — «А это то значит, — отвечал замысловатый чиновник, — что мы приехали вводить во владение сего Кирила Петровича Троекурова и просить иных прочих убираться подобру-поздорову». — «Но вы могли бы, кажется, отнестися ко мне, прежде чем к моим крестьянам, и объявить помещику отрешение от власти…» — «А ты кто такой, — сказал Шабашкин с дерзким взором. — Бывший помещик Андрей Гаврилов сын Дубровский волею божиею помре, мы вас не знаем, да и знать не хотим».

— Владимир Андреевич наш молодой барин, — сказал голос из толпы.

— Кто там смел рот разинуть, — сказал грозно исправник, — какой барин, какой Владимир Андреевич? барин ваш Кирила Петрович Троекуров, слышите ли, олухи.

— Как не так, — сказал тот же голос.

— Да это бунт! — закричал исправник. — Гей, староста, сюда!

Староста выступил вперед.

— Отыщи сей же час, кто смел со мною разговаривать, я его!

Староста обратился к толпе, спрашивая, кто говорил? но все молчали; вскоре в задних рядах поднялся ропот, стал усиливаться и в одну минуту превратился в ужаснейшие вопли. Исправник понизил голос и хотел было их уговаривать. «Да что на него смотреть, — закричали дворовые, — ребята! долой их!» — и вся толпа двинулась. Шабашкин и другие члены поспешно бросились в сени и заперли за собою дверь.

«Ребята, вязать», — закричал тот же голос, — и толпа стала напирать… «Стойте, — крикнул Дубровский. — Дураки! что вы это? вы губите и себя и меня. Ступайте по дворам и оставьте меня в покое. Не бойтесь, государь милостив, я буду просить его. Он нас не обидит. Мы все его дети. А как ему за вас будет заступиться, если вы станете бунтовать и разбойничать».

Речь молодого Дубровского, его звучный голос и величественный вид произвели желаемое действие. Народ утих, разошелся, двор опустел. Члены сидели в сенях. Наконец Шабашкин тихонько отпер двери, вышел на крыльцо и с униженными поклонами стал благодарить Дубровского за его милостивое заступление. Владимир слушал его с презрением и ничего не отвечал. «Мы решили, — продолжал заседатель, — с вашего дозволения остаться здесь ночевать; а то уж темно, и ваши мужики могут напасть на нас на дороге. Сделайте такую милость: прикажите постлать нам хоть сена в гостиной; чем свет, мы отправимся восвояси».

— Делайте, что хотите, — отвечал им сухо Дубровский, — я здесь уже не хозяин. — С этим словом он удалился в комнату отца своего и запер за собою дверь.

 

Глава 6

«Итак, всё кончено, — сказал он сам себе; — еще утром имел я угол и кусок хлеба. Завтра должен я буду оставить дом, где я родился и где умер мой отец, виновнику его смерти и моей нищеты». И глаза его неподвижно остановились на портрете его матери. Живописец представил ее облокоченною на перила, в белом утреннем платье с алой розою в волосах. «И портрет этот достанется врагу моего семейства, — подумал Владимир, — он заброшен будет в кладовую вместе с изломанными стульями или повешен в передней, предметом насмешек и замечаний его псарей, а в ее спальной, в комнате, где умер отец, поселится его приказчик или поместится его гарем. Нет! нет! пускай же и ему не достанется печальный дом, из которого он выгоняет меня». Владимир стиснул зубы, страшные мысли рождались в уме его. Голоса подьячих доходили до него, они хозяйничали, требовали то того, то другого и неприятно развлекали его среди печальных его размышлений. Наконец всё утихло.

Владимир отпер комоды и ящики, занялся разбором бумаг покойного. Они большею частию состояли из хозяйственных счетов и переписки по разным делам. Владимир разорвал их, не читая. Между ими попался ему пакет с надписью: письма моей жены. С сильным движением чувства Владимир принялся за них: они писаны были во время турецкого похода и были адресованы в армию из Кистеневки. Она описывала ему свою пустынную жизнь, хозяйственные занятия, с нежностию сетовала на разлуку и призывала его домой, в объятия доброй подруги; в одном из них она изъявляла ему свое беспокойство насчет здоровья маленького Владимира; в другом она радовалась его ранним способностям и предвидела для него счастливую и блестящую будущность. Владимир зачитался и позабыл всё на свете, погрузясь душою в мир семейственного счастия, и не заметил, как прошло время. Стенные часы пробили одиннадцать. Владимир положил письма в карман, взял свечу и вышел из кабинета. В зале приказные спали на полу. На столе стояли стаканы, ими опорожненные, и сильный дух рома слышался по всей комнате. Владимир с отвращением прошел мимо их в переднюю. — Двери были заперты. Не нашед ключа, Владимир возвратился в залу, — ключ лежал на столе, Владимир отворил дверь и наткнулся на человека, прижавшегося в угол; топор блестел у него, и, обратясь к нему со свечою, Владимир узнал Архипа-кузнеца. «Зачем ты здесь?» — спросил он. «Ах, Владимир Андреевич, это вы, — отвечал Архип пошепту, — господь помилуй и спаси! хорошо, что вы шли со свечою!» Владимир глядел на него с изумлением. «Что ты здесь притаился?» — спросил он кузнеца.

— Я хотел… я пришел… было проведать, всё ли дома, — тихо отвечал Архип запинаясь.

— А зачем с тобою топор?

— Топор-то зачем? Да как же без топора нонече и ходить. Эти приказные такие, вишь, озорники — того и гляди…

— Ты пьян, брось топор, поди выспись.

— Я пьян? Батюшка Владимир Андреевич, бог свидетель, ни единой капли во рту не было… да и пойдет ли вино на ум, слыхано ли дело, подьячие задумали нами владеть, подьячие гонят наших господ с барского двора… Эк они храпят, окаянные; всех бы разом, так и концы в воду.

Дубровский нахмурился. «Послушай, Архип, — сказал он, немного помолчав, — не дело ты затеял. Не приказные виноваты. Засвети-ка фонарь ты, ступай за мною».

Архип взял свечку из рук барина, отыскал за печкою фонарь, засветил его, и оба тихо сошли с крыльца и пошли около двора. Сторож начал бить в чугунную доску, собаки залаяли. «Кто сторожа?» — спросил Дубровский. «Мы, батюшка, — отвечал тонкий голос, — Василиса да Лукерья». — «Подите по дворам, — сказал им Дубровский, — вас не нужно». — «Шабаш», — примолвил Архип. «Спасибо, кормилец», — отвечали бабы и тотчас отправились домой.

Дубровский пошел далее. Два человека приблизились к нему; они его окликали. Дубровский узнал голос Антона и Гриши. «Зачем вы не спите?» — спросил он их. «До сна ли нам, — отвечал Антон. — До чего мы дожили, кто бы подумал…»

— Тише! — прервал Дубровский, — где Егоровна?

— В барском доме, в своей светелке, — отвечал Гриша.

— Поди, приведи ее сюда да выведи из дому всех наших людей, чтоб ни одной души в нем не оставалось, кроме приказных, а ты, Антон, запряги телегу.

Гриша ушел и через минуту явился с своею матерью. Старуха не раздевалась в эту ночь; кроме приказных, никто в доме не смыкал глаза.

— Все ли здесь? — спросил Дубровский, — не осталось ли никого в доме?

— Никого, кроме подьячих, — отвечал Гриша.

— Давайте сюда сена или соломы, — сказал Дубровский.

Люди побежали в конюшню и возвратились, неся в охапках сено.

— Подложите под крыльцо. Вот так. Ну, ребята, огню!

Архип открыл фонарь, Дубровский зажег лучину.

— Постой, — сказал он Архипу, — кажется, второпях я запер двери в переднюю, поди скорей отопри их.

Архип побежал в сени — двери были отперты. Архип запер их на ключ, примолвя вполголоса: как не так, отопри! и возвратился к Дубровскому.

Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.

— Ахти, — жалобно закричала Егоровна, — Владимир Андреевич, что ты делаешь?

— Молчи, — сказал Дубровский. — Ну, дети, прощайте, иду куда бог поведет; будьте счастливы с новым вашим господином.

— Отец наш, кормилец, — отвечали люди, — умрем, не оставим тебя, идем с тобою.

Лошади были поданы; Дубровский сел с Гришею в телегу и назначил им местом свидания Кистеневскую рощу. Антон ударил по лошадям, и они выехали со двора.

Поднялся ветер. В одну минуту пламя обхватило весь дом. Красный дым вился над кровлею. Стекла затрещали, сыпались, пылающие бревна стали падать, раздался жалобный вопль и крики: «Горим, помогите, помогите». — «Как не так», — сказал Архип, с злобной улыбкой взирающий на пожар. «Архипушка, — говорила ему Егоровна, — спаси их, окаянных, бог тебя наградит».

— Как не так, — отвечал кузнец.

В сию минуту приказные показались в окнах, стараясь выломать двойные рамы. Но тут кровля с треском рухнула, и вопли утихли.

Вскоре вся дворня высыпала на двор. Бабы с криком спешили спасти свою рухлядь, ребятишки прыгали, любуясь на пожар. Искры полетели огненной метелью, избы загорелись.

— Теперь всё ладно, — сказал Архип, — каково горит, а? чай, из Покровского славно смотреть.

В сию минуту новое явление привлекло его внимание; кошка бегала по кровле пылающего сарая, недоумевая, куда спрыгнуть; со всех сторон окружало ее пламя. Бедное животное жалким мяуканьем призывало на помощь. Мальчишки помирали со смеху, смотря на ее отчаяние. «Чему смеетеся, бесенята, — сказал им сердито кузнец. — Бога вы не боитесь: божия тварь погибает, а вы сдуру радуетесь», — и, поставя лестницу на загоревшуюся кровлю, он полез за кошкою. Она поняла его намерение и с видом торопливой благодарности уцепилась за его рукав. Полуобгорелый кузнец с своей добычей полез вниз. «Ну, ребята, прощайте, — сказал он смущенной дворне, — мне здесь делать нечего. Счастливо, не поминайте меня лихом».

Кузнец ушел; пожар свирепствовал еще несколько времени. Наконец унялся, и груды углей без пламени ярко горели в темноте ночи, и около них бродили погорелые жители Кистеневки.

 

Глава 7

На другой день весть о пожаре разнеслась по всему околотку. Все толковали о нем с различными догадками и предположениями. Иные уверяли, что люди Дубровского, напившись пьяны на похоронах, зажгли дом из неосторожности, другие обвиняли приказных, подгулявших на новоселии, многие уверяли, что он сам сгорел с земским судом и со всеми дворовыми. Некоторые догадывались об истине и утверждали, что виновником сего ужасного бедствия был сам Дубровский, движимый злобой и отчаянием. Троекуров приезжал на другой же день на место пожара и сам производил следствие. Оказалось, что исправник, заседатель земского суда, стряпчий и писарь, так же как Владимир Дубровский, няня Егоровна, дворовый человек Григорий, кучер Антон и кузнец Архип пропали неизвестно куда. Все дворовые показали, что приказные сгорели в то время, как повалилась кровля; обгорелые кости их были отрыты. Бабы Василиса и Лукерья сказали, что Дубровского и Архипа-кузнеца видели они за несколько минут перед пожаром. Кузнец Архип, по всеобщему показанию, был жив и вероятно главный, если не единственный, виновник пожара. На Дубровском лежали сильные подозрения. Кирила Петрович послал губернатору подробное описание всему происшествию, и новое дело завязалось.

Вскоре другие вести дали другую пищу любопытству и толкам. В***появились разбойники и распространили ужас по всем окрестностям. Меры, принятые противу них правительством, оказались недостаточными. Грабительства, одно другого замечательнее, следовали одно за другим. Не было безопасности ни по дорогам, ни по деревням. Несколько троек, наполненных разбойниками, разъезжали днем по всей губернии, останавливали путешественников и почту, приезжали в села, грабили помещичьи дома и предавали их огню. Начальник шайки славился умом, отважностью и каким-то великодушием. Рассказывали о нем чудеса; имя Дубровского было во всех устах, все были уверены, что он, а не кто другой, предводительствовал отважными злодеями. Удивлялись одному: поместия Троекурова были пощажены; разбойники не ограбили у него ни единого сарая, не остановили ни одного воза. С обыкновенной своей надменностию Троекуров приписывал сие исключение страху, который умел он внушить всей губернии, также и отменно хорошей полиции, им заведенной в его деревнях. Сначала соседи смеялись между собою над высокомерием Троекурова и каждый день ожидали, чтоб незваные гости посетили Покровское, где было им чем поживиться, но наконец принуждены были с ним согласиться и сознаться, что и разбойники оказывали ему непонятное уважение… Троекуров торжествовал и при каждой вести о новом грабительстве Дубровского рассыпался в насмешках насчет губернатора, исправников и ротных командиров, от коих Дубровский уходил всегда невредимо.

Между тем наступило 1-е октября — день храмового праздника в селе Троекурова. Но прежде чем приступим к описанию сего торжества и дальнейших происшествий, мы должны познакомить читателя с лицами для него новыми, или о коих мы слегка только упомянули в начале нашей повести.

 

Глава 8

Читатель, вероятно, уже догадался, что дочь Кирила Петровича, о которой сказали мы еще только несколько слов, есть героиня нашей повести. В эпоху, нами описываемую, ей было 17 лет, и красота ее была в полном цвете. Отец любил ее до безумия, но обходился с нею со свойственным ему своенравием, то стараясь угождать малейшим ее прихотям, то пугая ее суровым, а иногда и жестоким обращением. Уверенный в ее привязанности, никогда не мог он добиться ее доверенности. Она привыкла скрывать от него свои чувства и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом будут они приняты. Она не имела подруг и выросла в уединении. Жены и дочери соседей редко езжали к Кирилу Петровичу, коего обыкновенные разговоры и увеселения требовали товарищества мужчин, а не присутствия дам. Редко наша красавица являлась посреди гостей, пирующих у Кирила Петровича. Огромная библиотека, составленная большею частию из сочинений французских писателей XVIII века, была отдана в ее распоряжение. Отец ее, никогда не читавший ничего, кроме «Совершенной поварихи», не мог руководствовать ее в выборе книг, и Маша, естественным образом, перерыв сочинения всякого рода, остановилась на романах. Таким образом совершила она свое воспитание, начатое некогда под руководством мамзель Мими, которой Кирила Петрович оказывал большую доверенность и благосклонность и которую принужден он был наконец выслать тихонько в другое поместие, когда следствия сего дружества оказались слишком явными. Мамзель Мими оставила по себе память довольно приятную. Она была добрая девушка и никогда во зло не употребляла влияния, которое видимо имела над Кирилом Петровичем, в чем отличалась она от других наперсниц, поминутно им сменяемых. Сам Кирила Петрович, казалось, любил ее более прочих, и черноглазый мальчик, шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты m-lle Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то, что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирила Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми. Кирила Петрович выписал из Москвы для своего маленького Саши француза-учителя, который и прибыл в Покровское во время происшествий, нами теперь описываемых.

Сей учитель понравился Кирилу Петровичу своей приятной наружностию и простым обращением. Он представил Кирилу Петровичу свои аттестаты и письмо от одного из родственников Троекурова, у которого четыре года жил он гувернером. Кирила Петрович всё это пересмотрел и был недоволен одною молодостью своего француза — не потому, что полагал бы сей любезный недостаток несовместным с терпением и опытностию, столь нужными в несчастном звании учителя, но у него были свои сомнения, которые тотчас и решился ему объяснить. Для сего велел он позвать к себе Машу (Кирила Петрович по-французски не говорил, и она служила ему переводчиком).

— Подойди сюда, Маша; скажи ты этому мусье, что так и быть, принимаю его; только с тем, чтоб он у меня за моими девушками не осмелился волочиться, не то я его, собачьего сына… переведи это ему, Маша.

Маша покраснела и, обратясь к учителю, сказала ему по-французски, что отец ее надеется на его скромность и порядочное поведение.

Француз ей поклонился и отвечал, что он надеется заслужить уважение, даже если откажут ему в благосклонности.

Маша слово в слово перевела его ответ.

— Хорошо, хорошо, — сказал Кирила Петрович, — не нужно для него ни благосклонности, ни уважения. Дело его ходить за Сашей и учить грамматике да географии, переведи это ему.

Марья Кириловна смягчила в своем переводе грубые выражения отца, и Кирила Петрович отпустил своего француза во флигель, где назначена была ему комната.

Маша не обратила никакого внимания на молодого француза, воспитанная в аристократических предрассудках, учитель был для нее род слуги или мастерового, а слуга иль мастеровой не казался ей мужчиною. Она не заметила и впечатления, ею произведенного на m-r Дефоржа, ни его смущения, ни его трепета, ни изменившегося голоса. Несколько дней сряду потом она встречала его довольно часто, не удостоивая большей внимательности. Неожиданным образом получила она о нем совершенно новое понятие.

На дворе у Кирила Петровича воспитывались обыкновенно несколько медвежат и составляли одну из главных забав покровского помещика. В первой своей молодости медвежата приводимы были ежедневно в гостиную, где Кирила Петрович по целым часам возился с ними, стравливая их с кошками и щенятами. Возмужав, они бывали посажены на цепь, в ожидании настоящей травли. Изредка выводили пред окна барского дома и подкатывали им порожнюю винную бочку, утыканную гвоздями; медведь обнюхивал ее, потом тихонько до нее дотрогивался, колол себе лапы, осердясь толкал ее сильнее, и сильнее становилась боль. Он входил в совершенное бешенство, с ревом бросался на бочку, покамест не отымали у бедного зверя предмета тщетной его ярости. Случалось, что в телегу впрягали пару медведей, волею и неволею сажали в нее гостей и пускали их скакать на волю божию. Но лучшею шуткою почиталась у Кирила Петровича следующая.

Прогладавшегося медведя запрут, бывало, в пустой комнате, привязав его веревкою за кольцо, ввинченное в стену. Веревка была длиною почти во всю комнату, так что один только противуположный угол мог быть безопасным от нападения страшного зверя. Приводили обыкновенно новичка к дверям этой комнаты, нечаянно вталкивали его к медведю, двери запирались, и несчастную жертву оставляли наедине с косматым пустынником. Бедный гость, с оборванной полою и до крови оцарапанный, скоро отыскивал безопасный угол, но принужден был иногда целых три часа стоять прижавшись к стене и видеть, как разъяренный зверь в двух шагах от него ревел, прыгал, становился на дыбы, рвался и силился до него дотянуться. Таковы были благородные увеселения русского барина! Несколько дней спустя после приезда учителя, Троекуров вспомнил о нем и вознамерился угостить его в медвежьей комнате: для сего, призвав его однажды утром, повел он его с собою темными коридорами; вдруг боковая дверь отворилась, двое слуг вталкивают в нее француза и запирают ее на ключ. Опомнившись, учитель увидел привязанного медведя, зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него… Француз не смутился, не побежал и ждал нападения. Медведь приближился, Дефорж вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил. Медведь повалился. Всё сбежалось, двери отворились, Кирила Петрович вошел, изумленный развязкою своей шутки. Кирила Петрович хотел непременно объяснения всему делу: кто предварил Дефоржа о шутке, для него предуготовленной, или зачем у него в кармане был заряженный пистолет. Он послал за Машей, Маша прибежала и перевела французу вопросы отца.

— Я не слыхивал о медведе, — отвечал Дефорж, — но я всегда ношу при себе пистолеты, потому что не намерен терпеть обиду, за которую, по моему званью, не могу требовать удовлетворения.

Маша смотрела на него с изумлением и перевела слова его Кирилу Петровичу. Кирила Петрович ничего не отвечал, велел вытащить медведя и снять с него шкуру; потом, обратясь к своим людям, сказал: «Каков молодец! не струсил, ей-богу, не струсил». С той минуты он Дефоржа полюбил и не думал уж его пробовать.

Но случай сей произвел еще большее впечатление на Марью Кириловну. Воображение ее было поражено: она видела мертвого медведя и Дефоржа, спокойно стоящего над ним и спокойно с нею разговаривающего. Она увидела, что храбрость и гордое самолюбие не исключительно принадлежат одному сословию, и с тех пор стала оказывать молодому учителю уважение, которое час от часу становилось внимательнее. Между ими основались некоторые сношения. Маша имела прекрасный голос и большие музыкальные способности; Дефорж вызвался давать ей уроки. После того читателю уже не трудно догадаться, что Маша в него влюбилась, сама еще в том себе не признаваясь.

 

ТОМ II

 

Глава 9

Накануне праздника гости начали съезжаться, иные останавливались в господском доме и во флигелях, другие у приказчика, третьи у священника, четвертые у зажиточных крестьян. Конюшни полны были дорожных лошадей, дворы и сараи загромождены разными экипажами. В девять часов утра заблаговестили к обедне, и всё потянулось к новой каменной церкви, построенной Кирилом Петровичем и ежегодно украшаемой его приношениями. Собралось такое множество почетных богомольцев, что простые крестьяне не могли поместиться в церкви и стояли на паперти и в ограде. Обедня не начиналась, ждали Кирила Петровича. Он приехал в коляске шестернею и торжественно пошел на свое место, сопровождаемый Мариею Кириловной. Взоры мужчин и женщин обратились на нее; первые удивлялись ее красоте, вторые со вниманием осмотрели ее наряд. Началась обедня, домашние певчие пели на крылосе, Кирила Петрович сам подтягивал, молился, не смотря ни направо, ни налево, и с гордым смирением поклонился в землю, когда дьякон громогласно упомянул и о зиждителе храма сего.

Обедня кончилась. Кирила Петрович первый подошел ко кресту. Все двинулись за ним, потом соседи подошли к нему с почтением. Дамы окружили Машу. Кирила Петрович, выходя из церкви, пригласил всех к себе обедать, сел в коляску и отправился домой. Все поехали вслед за ним. Комнаты наполнились гостями. Поминутно входили новые лица и насилу могли пробраться до хозяина. Барыни сели чинным полукругом, одетые по запоздалой моде, в поношенных и дорогих нарядах, все в жемчугах и бриллиантах, мужчины толпились около икры и водки, с шумным разногласием разговаривая между собою. В зале накрывали стол на 80 приборов. Слуги суетились, расставляя бутылки и графины и прилаживая скатерти. Наконец дворецкий провозгласил: «кушание поставлено», — и Кирила Петрович первый пошел садиться за стол, за ним двинулись дамы и важно заняли свои места, наблюдая некоторое старшинство, барышни стеснились между собою, как робкое стадо козочек, и выбрали себе места одна подле другой. Против них поместились мужчины. На конце стола сел учитель подле маленького Саши.

Слуги стали разносить тарелки по чинам, в случае недоумения руководствуясь лафатерскими догадками, и почти всегда безошибочно. Звон тарелок и ложек слился с шумным говором гостей, Кирила Петрович весело обозревал свою трапезу и вполне наслаждался счастием хлебосола. В это время въехала на двор коляска, запряженная шестью лошадьми. «Это кто?» — спросил хозяин. «Антон Пафнутьич», — отвечали несколько голосов. Двери отворились, и Антон Пафнутьич Спицын, толстый мужчина лет 50-ти с круглым и рябым лицом, украшенным тройным подбородком, ввалился в столовую, кланяясь, улыбаясь и уже собираясь извиниться… «Прибор сюда, — закричал Кирила Петрович, — милости просим, Антон Пафнутьич, садись, да скажи нам, что это значит: не был у моей обедни и к обеду опоздал. Это на тебя не похоже: ты и богомолен и покушать любишь». — «Виноват, — отвечал Антон Пафнутьич, привязывая салфетку в петлицу горохового кафтана, — виноват, батюшка Кирила Петрович, я было рано пустился в дорогу, да не успел отъехать и десяти верст, вдруг шина у переднего колеса пополам — что прикажешь? К счастию, недалеко было от деревни; пока до нее дотащились, да отыскали кузнеца, да всё кое-как уладили, прошли ровно три часа, делать было нечего. Ехать ближним путем через Кистеневский лес я не осмелился, а пустился в объезд…»

— Эге! — прервал Кирила Петрович, — да ты, знать, не из храброго десятка; чего ты боишься?

— Как чего боюсь, батюшка Кирила Петрович, а Дубровского-то; того и гляди попадешься ему в лапы. Он малый не промах, никому не спустит, а с меня, пожалуй, и две шкуры сдерет.

— За что же, братец, такое отличие?

— Как за что, батюшка Кирила Петрович? а за тяжбу-то покойника Андрея Гавриловича. Не я ли в удовольствие ваше, т. е. по совести и по справедливости, показал, что Дубровские владеют Кистеневкой безо всякого на то права, а единственно по снисхождению вашему. И покойник (царство ему небесное) обещал со мною по-свойски переведаться, а сынок, пожалуй, сдержит слово батюшкино. Доселе бог миловал. Всего-на-все разграбили у меня один анбар, да того и гляди до усадьбы доберутся.

— А в усадьбе-то будет им раздолье, — заметил Кирила Петрович, — я чай, красная шкатулочка полным полна…

— Куда, батюшка Кирила Петрович. Была полна, а нынче совсем опустела!

— Полно врать, Антон Пафнутьич. Знаем мы вас; куда тебе деньги тратить, дома живешь свинья свиньей, никого не принимаешь, своих мужиков обдираешь, знай копишь да и только.

— Вы всё изволите шутить, батюшка Кирила Петрович, — пробормотал с улыбкою Антон Пафнутьич, — а мы, ей-богу, разорились, — и Антон Пафнутьич стал заедать барскую шутку хозяина жирным куском кулебяки. Кирила Петрович оставил его и обратился к новому исправнику, в первый раз к нему в гости приехавшему и сидящему на другом конце стола подле учителя.

— А что, господин исправник, поймаете хоть вы Дубровского?

Исправник струсил, поклонился, улыбнулся, заикнулся и произнес наконец: — Постараемся, ваше превосходительство.

— Гм, постараемся. Давно, давно стараются, а проку все-таки нет. Да правда, зачем и ловить его. Разбои Дубровского благодать для исправников: разъезды, следствия, подводы, а деньга в карман. Как такого благодетеля извести? Не правда ли, господин исправник?

— Сущая правда, ваше превосходительство, — отвечал совершенно смутившийся исправник.

Гости захохотали.

— Люблю молодца за искренность, — сказал Кирила Петрович, — а жаль покойного нашего исправника Тараса Алексеевича; кабы не сожгли его, так в околотке было бы тише. А что слышно про Дубровского? где его видели в последний раз?

— У меня, Кирила Петрович, — пропищал толстый дамский голос, — в прошлый вторник обедал он у меня…

Все взоры обратились на Анну Савишну Глобову, довольно простую вдову, всеми любимую за добрый и веселый нрав. Все с любопытством приготовились услышать ее рассказ.

— Надобно знать, что тому три недели послала я приказчика на почту с деньгами для моего Ванюши. Сына я не балую, да и не в состоянии баловать, хоть бы и хотела; однако сами изволите знать: офицеру гвардии нужно содержать себя приличным образом, и я с Ванюшей делюсь, как могу, своими доходишками. Вот и послала ему 2000 рублей, хоть Дубровский не раз приходил мне в голову, да думаю: город близко, всего семь верст, авось бог пронесет. Смотрю: вечером мой приказчик возвращается, бледен, оборван и пеш — я так и ахнула. — «Что такое? что с тобою сделалось?» Он мне: «Матушка Анна Савишна, разбойники ограбили; самого чуть не убили, сам Дубровский был тут, хотел повесить меня, да сжалился и отпустил, зато всего обобрал, отнял и лошадь и телегу». Я обмерла; царь мой небесный, что будет с моим Ванюшею? Делать нечего: написала я сыну письмо, рассказала всё и послала ему свое благословение без гроша денег.

Прошла неделя, другая — вдруг въезжает ко мне на двор коляска. Какой-то генерал просит со мною увидеться: милости просим; входит ко мне человек лет 35-ти, смуглый, черноволосый, в усах, в бороде, сущий портрет Кульнева, рекомендуется мне как друг и сослуживец покойного мужа Ивана Андреевича; он-де ехал мимо и не мог не заехать к его вдове, зная, что я тут живу. Я угостила его чем бог послал, разговорились о том о сем, наконец и о Дубровском. Я рассказала ему свое горе. Генерал мой нахмурился. «Это странно, — сказал он, — я слыхал, что Дубровский нападает не на всякого, а на известных богачей, но и тут делится с ними, а не грабит дочиста, а в убийствах никто его не обвиняет; нет ли тут плутни, прикажите-ка позвать вашего приказчика». Пошли за приказчиком, он явился; только увидел генерала, он так и остолбенел. «Расскажи-ка мне, братец, каким образом Дубровский тебя ограбил и как он хотел тебя повесить». Приказчик мой задрожал и повалился генералу в ноги. «Батюшка, виноват — грех попутал — солгал». — «Коли так, — отвечал генерал, — так изволь же рассказать барыне, как всё дело случилось, а я послушаю». Приказчик не мог опомниться. «Ну что же, — продолжал генерал, — рассказывай: где ты встретился с Дубровским?» — «У двух сосен, батюшка, у двух сосен». — «Что же сказал он тебе?» — «Он спросил у меня, чей ты, куда едешь и зачем?» — «Ну, а после?» — «А после потребовал он письмо и деньги». — «Ну». — «Я отдал ему письмо и деньги». — «А он?.. Ну — а он?» — «Батюшка, виноват». — «Ну, что же он сделал?..» — «Он возвратил мне деньги и письмо да сказал: ступай себе с богом, отдай это на почту». — «Ну, а ты?» — «Батюшка, виноват». — «Я с тобою, голубчик, управлюсь, — сказал грозно генерал, — а вы, сударыня, прикажите обыскать сундук этого мошенника и отдайте его мне на руки, а я его проучу. Знайте, что Дубровский сам был гвардейским офицером, он не захочет обидеть товарища». Я догадывалась, кто был его превосходительство, нечего мне было с ним толковать. Кучера́ привязали приказчика к козлам коляски. Деньги нашли; генерал у меня отобедал, потом тотчас уехал и увез с собою приказчика. Приказчика моего нашли на другой день в лесу, привязанного к дубу и ободранного как липку.

Все слушали молча рассказ Анны Савишны, особенно барышни. Многие из них втайне ему доброжелательствовали, видя в нем героя романического, особенно Марья Кириловна, пылкая мечтательница, напитанная таинственными ужасами Радклиф.

— И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский, — спросил Кирила Петрович. — Очень же ты ошиблась. Не знаю, кто был у тебя в гостях, а только не Дубровский.

— Как, батюшка, не Дубровский, да кто же, как не он, выедет на дорогу и станет останавливать прохожих да их осматривать.

— Не знаю, а уж верно не Дубровский. Я помню его ребенком; не знаю, почернели ль у него волоса, а тогда был он кудрявый белокуренький мальчик, но знаю наверное, что Дубровский пятью годами старше моей Маши и что, следственно, ему не 35 лет, а около 23-х.

— Точно так, ваше превосходительство, — провозгласил исправник, — у меня в кармане и приметы Владимира Дубровского. В них точно сказано, что ему от роду 23-й год.

— А! — сказал Кирила Петрович, — кстати: прочти-ка, а мы послушаем; не худо нам знать его приметы, авось в глаза попадется, так не вывернется.

Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев.

«Приметы Владимира Дубровского, составленные по сказкам бывших его дворовых людей.

От роду 23 года, роста середнего, лицом чист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, нос прямой. Приметы особые: таковых не оказалось».

— И только, — сказал Кирила Петрович.

— Только, — отвечал исправник, складывая бумагу.

— Поздравляю, г-н исправник. Ай да бумага! по этим приметам немудрено будет вам отыскать Дубровского. Да кто ж не среднего роста, у кого не русые волосы, не прямой нос, да не карие глаза! Бьюсь об заклад, три часа сряду будешь говорить с самим Дубровским, а не догадаешься, с кем бог тебя свел. Нечего сказать, умные головушки приказные!

Исправник смиренно положил в карман свою бумагу и молча принялся за гуся с капустой. Между тем слуги успели уже несколько раз обойти гостей, наливая каждому его рюмку. Несколько бутылок горского и цимлянского громко были уже откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского, лица начинали рдеть, разговоры становились звонче, несвязнее и веселее.

— Нет, — продолжал Кирила Петрович, — уж не видать нам такого исправника, каков был покойник Тарас Алексеевич! Этот был не промах, не разиня. Жаль, что сожгли молодца, а то бы от него не ушел ни один человек изо всей шайки. Он бы всех до единого переловил, да и сам Дубровский не вывернулся б и не откупился. Тарас Алексеевич деньги с него взять-то бы взял, да и самого не выпустил: таков был обычай у покойника. Делать нечего, видно, мне вступиться в это дело да пойти на разбойников с моими домашними. На первый случай отряжу человек двадцать, так они и очистят воровскую рощу; народ не трусливый, каждый в одиночку на медведя ходит, от разбойников не попятятся.

— Здоров ли ваш медведь, батюшка Кирила Петрович, — сказал Антон Пафнутьич, вспомня при сих словах о своем косматом знакомце и о некоторых шутках, коих и он был когда-то жертвою.

— Миша приказал долго жить, — отвечал Кирила Петрович. — Умер славною смертью, от руки неприятеля. Вон его победитель, — Кирила Петрович указывал на Дефоржа; — выменяй образ моего француза. Он отомстил за твою… с позволения сказать… Помнишь?

— Как не помнить, — сказал Антон Пафнутьич почесываясь, — очень помню. Так Миша умер. Жаль Миши, ей-богу жаль! какой был забавник! какой умница! эдакого медведя другого не сыщешь. Да зачем мусье убил его?

Кирила Петрович с великим удовольствием стал рассказывать подвиг своего француза, ибо имел счастливую способность тщеславиться всем, что только ни окружало его. Гости со вниманием слушали повесть о Мишиной смерти и с изумлением посматривали на Дефоржа, который, не подозревая, что разговор шел о его храбрости, спокойно сидел на своем месте и делал нравственные замечания резвому своему воспитаннику.

Обед, продолжавшийся около трех часов, кончился; хозяин положил салфетку на стол, все встали и пошли в гостиную, где ожидал их кофей, карты и продолжение попойки, столь славно начатой в столовой.

 

Глава 10

Около семи часов вечера некоторые гости хотели ехать, но хозяин, развеселенный пуншем, приказал запереть ворота и объявил, что до следующего утра никого со двора не выпустит. Скоро загремела музыка, двери в залу отворились, и бал завязался. Хозяин и его приближенные сидели в углу, выпивая стакан за стаканом и любуясь веселостию молодежи. Старушки играли в карты. Кавалеров, как и везде, где не квартирует какой-нибудь уланской бригады, было менее, нежели дам, все мужчины, годные на то, были завербованы. Учитель между всеми отличался, он танцевал более всех, все барышни выбирали его и находили, что с ним очень ловко вальсировать. Несколько раз кружился он с Марьей Кириловною, и барышни насмешливо за ними примечали. Наконец около полуночи усталый хозяин прекратил танцы, приказал давать ужинать, а сам отправился спать.

Отсутствие Кирила Петровича придало обществу более свободы и живости. Кавалеры осмелились занять место подле дам. Девицы смеялись и перешептывались со своими соседами; дамы громко разговаривали через стол. Мужчины пили, спорили и хохотали, — словом, ужин был чрезвычайно весел и оставил по себе много приятных воспоминаний.

Один только человек не участвовал в общей радости: Антон Пафнутьич сидел пасмурен и молчалив на своем месте, ел рассеянно и казался чрезвычайно беспокоен. Разговоры о разбойниках взволновали его воображение. Мы скоро увидим, что он имел достаточную причину их опасаться.

Антон Пафнутьич, призывая господа в свидетели в том, что красная шкатулка его была пуста, не лгал и не согрешал: красная шкатулка точно была пуста, деньги, некогда в ней хранимые, перешли в кожаную суму, которую носил он на груди под рубашкой. Сею только предосторожностию успокаивал он свою недоверчивость ко всем и вечную боязнь. Будучи принужден остаться ночевать в чужом доме, он боялся, чтоб не отвели ему ночлега где-нибудь в уединенной комнате, куда легко могли забраться воры, он искал глазами надежного товарища и выбрал наконец Дефоржа. Его наружность, обличающая силу, а пуще храбрость, им оказанная при встрече с медведем, о коем бедный Антон Пафнутьич не мог вспомнить без содрогания, решили его выбор. Когда встали из-за стола, Антон Пафнутьич стал вертеться около молодого француза, покрякивая и откашливаясь, и наконец обратился к нему с изъяснением.

— Гм, гм, нельзя ли, мусье, переночевать мне в вашей конурке, потому что извольте видеть…

— Que désire monsieur? — спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись.

— Эк беда, ты, мусье, по-русски еще не выучился. Же ве, муа, ше ву куше, понимаешь ли?

— Monsieur, très volontiers, — отвечал Дефорж, — veuillez donner des ordres en conséquence.

Антон Пафнутьич, очень довольный своими сведениями во французском языке, пошел тотчас распоряжаться.

Гости стали прощаться между собою и каждый отправился в комнату, ему назначенную. А Антон Пафнутьич пошел с учителем во флигель. Ночь была темная. Дефорж освещал дорогу фонарем, Антон Пафнутьич шел за ним довольно бодро, прижимая изредка к груди потаенную суму, дабы удостовериться, что деньги его еще при нем.

Пришед во флигель, учитель засветил свечу, и оба стали раздеваться; между тем Антон Пафнутьич похаживал по комнате, осматривая замки и окна и качая головою при сем неутешительном смотре. Двери запирались одною задвижкою, окна не имели еще двойных рам. Он попытался было жаловаться на то Дефоржу, но знания его во французском языке были слишком ограничены для столь сложного объяснения; француз его не понял, и Антон Пафнутьич принужден был оставить свои жалобы. Постели их стояли одна против другой, оба легли, и учитель потушил свечу.

— Пуркуа ву туше, пуркуа ву туше, — закричал Антон Пафнутьич, спрягая с грехом пополам русский глагол тушу на французский лад. — Я не могу дормир в потёмках. — Дефорж не понял его восклицания и пожелал ему доброй ночи.

— Проклятый басурман, — проворчал Спицын, закутываясь в одеяло. — Нужно ему было свечку тушить. Ему же хуже. Я спать не могу без огня. — Мусье, мусье, — продолжал он, — же ве авек ву парле. — Но француз не отвечал и вскоре захрапел.

«Храпит бестия француз, — подумал Антон Пафнутьич, — а мне так сон и в ум нейдет. Того и гляди, воры войдут в открытые двери или влезут в окно, а его, бестию, и пушками не добудишься».

— Мусье! а, мусье! дьявол тебя побери.

Антон Пафнутьич замолчал, усталость и винные пары мало-помалу превозмогли его боязливость, он стал дремать, и вскоре глубокий сон овладел им совершенно.

Странное готовилось ему пробуждение. Он чувствовал сквозь сон, что кто-то тихонько дергал его за ворот рубашки. Антон Пафнутьич открыл глаза и при бледном свете осеннего утра увидел перед собою Дефоржа: француз в одной руке держал карманный пистолет, а другою отстегивал заветную суму. Антон Пафнутьич обмер.

— Кесь ке ce, мусье, кесь ке се, — произнес он трепещущим голосом.

— Тише, молчать, — отвечал учитель чистым русским языком, — молчать или вы пропали. Я Дубровский.

 

Глава 11

Теперь попросим у читателя позволения объяснить последние происшествия повести нашей предыдущими обстоятельствами, кои не успели мы еще рассказать.

На станции*** в доме смотрителя, о коем уже мы упомянули, сидел в углу проезжий с видом смиренным и терпеливым, обличающим разночинца или иностранца, т. е. человека, не имеющего голоса на почтовом тракте. Бричка его стояла на дворе, ожидая подмазки. В ней лежал маленький чемодан, тощее доказательство не весьма достаточного состояния. Проезжий не спрашивал себе ни чаю, ни кофию, поглядывал в окно и посвистывал, к великому неудовольствию смотрительши, сидевшей за перегородкою.

— Вот бог послал свистуна, — говорила она вполголоса. — Эк посвистывает, чтоб он лопнул, окаянный басурман.

— А что? — сказал смотритель, — что за беда, пускай себе свищет.

— Что за беда? — возразила сердитая супруга. — А разве не знаешь приметы?

— Какой приметы? что свист деньгу выживает. И! Пахомовна, у нас что свисти, что нет: а денег всё нет как нет.

— Да отпусти ты его, Сидорыч. Охота тебе его держать. Дай ему лошадей, да провались он к черту.

— Подождет, Пахомовна; на конюшне всего три тройки, четвертая отдыхает. Того и гляди, подоспеют хорошие проезжие; не хочу своею шеей отвечать за француза. Чу! так и есть! вон скачут. Э-ге-ге, да как шибко; уж не генерал ли?

Коляска остановилась у крыльца. Слуга соскочил с козел, отпер дверцы, и через минуту молодой человек в военной шинели и в белой фуражке вошел к смотрителю; вслед за ним слуга внес шкатулку и поставил ее на окошко.

— Лошадей, — сказал офицер повелительным голосом.

— Сейчас, — отвечал смотритель. — Пожалуйте подорожную.

— Нет у меня подорожной. Я еду в сторону… Разве ты меня не узнаешь?

Смотритель засуетился и кинулся торопить ямщиков. Молодой человек стал расхаживать взад и вперед по комнате, зашел за перегородку и спросил тихо у смотрительши: кто такой проезжий.

— Бог его ведает, — отвечала смотрительша, — какой-то француз. Вот уже пять часов как дожидается лошадей да свищет. Надоел, проклятый.

Молодой человек заговорил с проезжим по-французски.

— Куда изволите вы ехать? — спросил он его.

— В ближний город, — отвечал француз, — оттуда отправляюсь к одному помещику, который нанял меня за глаза в учители. Я думал сегодня быть уже на месте, но г-н смотритель, кажется, судил иначе. В этой земле трудно достать лошадей, г-н офицер.

— А к кому из здешних помещиков определились вы? — спросил офицер.

— К г-ну Троекурову, — отвечал француз.

— К Троекурову? кто такой этот Троекуров?

— Ma foi, mon officier… я слыхал о нем мало доброго. Сказывают, что он барин гордый и своенравный, жестокий в обращении со своими домашними, что никто не может с ним ужиться, что все трепещут при его имени, что с учителями (avec les outchitels) он не церемонится и уже двух засек до смерти.

— Помилуйте! и вы решились определиться к такому чудовищу.

— Что же делать, г-н офицер. Он предлагает мне хорошее жалование, 3000 р. в год и всё готовое. Быть может, я буду счастливее других. У меня старушка мать, половину жалования буду отсылать ей на пропитание, из остальных денег в пять лет могу скопить маленький капитал, достаточный для будущей моей независимости, и тогда bonsoir, еду в Париж и пускаюсь в коммерческие обороты.

— Знает ли вас кто-нибудь в доме Троекурова? — спросил он.

— Никто, — отвечал учитель. — Меня он выписал из Москвы чрез одного из своих приятелей, коего повар, мой соотечественник, меня рекомендовал. Надобно вам знать, что я готовился было не в учителя, а в кондиторы, но мне сказали, что в вашей земле звание учительское не в пример выгоднее…

Офицер задумался.

— Послушайте, — прервал он француза, — что если бы вместо этой будущности предложили вам 10 000 чистыми деньгами с тем, чтоб сей же час отправились обратно в Париж.

Француз посмотрел на офицера с изумлением, улыбнулся и покачал головою.

— Лошади готовы, — сказал вошедший смотритель. Слуга подтвердил то же самое.

— Сейчас, — отвечал офицер, — выдьте вон на минуту. — Смотритель и слуга вышли. — Я не шучу, — продолжал он по-французски, — 10 000 могу я вам дать, мне нужно только ваше отсутствие и ваши бумаги. — При сих словах он отпер шкатулку и вынул несколько кип ассигнаций.

Француз вытаращил глаза. Он не знал, что и думать.

— Мое отсутствие… мои бумаги, — повторял он с изумлением. — Вот мои бумаги… Но вы шутите: зачем вам мои бумаги?

— Вам дела нет до того. Спрашиваю, согласны вы или нет?

Француз, всё еще не веря своим ушам, протянул бумаги свои молодому офицеру, который быстро их пересмотрел.

— Ваш пашпорт… хорошо. Письмо рекомендательное, посмотрим. Свидетельство о рождении, прекрасно. Ну вот же вам ваши деньги, отправляйтесь назад. Прощайте.

Француз стоял как вкопанный.

Офицер воротился.

— Я было забыл самое важное. Дайте мне честное слово, что всё это останется между нами, честное ваше слово.

— Честное мое слово, — отвечал француз. — Но мои бумаги, что мне делать без них?

— В первом городе объявите, что вы были ограблены Дубровским. Вам поверят и дадут нужные свидетельства. Прощайте, дай бог вам скорее доехать до Парижа и найти матушку в добром здоровье.

Дубровский вышел из комнаты, сел в коляску и поскакал.

Смотритель смотрел в окошко, и когда коляска уехала, обратился к жене с восклицанием: «Пахомовна, знаешь ли ты что? ведь это был Дубровский».

Смотрительша опрометью кинулась к окошку, но было уже поздно: Дубровский был уж далеко. Она принялась бранить мужа:

— Бога ты не боишься, Сидорыч. Зачем ты не сказал мне того прежде, я бы хоть взглянула на Дубровского, а теперь жди, чтоб он опять завернул. Бессовестный ты, право, бессовестный!

Француз стоял как вкопанный. Договор с офицером, деньги, всё казалось ему сновидением. Но кипы ассигнаций были тут, у него в кармане, и красноречиво твердили ему о существенности удивительного происшествия.

Он решился нанять лошадей до города. Ямщик повез его шагом, и ночью дотащился он до города.

Не доезжая до заставы, у которой вместо часового стояла развалившаяся будка, француз велел остановиться, вылез из брички и пошел пешком, объяснив знаками ямщику, что бричку и чемодан дарит ему на водку. Ямщик был в таком же изумлении от его щедрости, как и сам француз от предложения Дубровского. Но, заключив из того, что немец сошел с ума, ямщик поблагодарил его усердным поклоном и, не рассудив за благо въехать в город, отправился в известное ему увеселительное заведение, коего хозяин был весьма ему знаком. Там провел он целую ночь, а на другой день утром на порожней тройке отправился восвояси — без брички и без чемодана, с пухлым лицом и красными глазами.

Дубровский, овладев бумагами француза, смело явился, как мы уже видели, к Троекурову и поселился в его доме. Каковы ни были его тайные намерения (мы их узнаем после), но в его поведении не оказалось ничего предосудительного. Правда, он мало занимался воспитанием маленького Саши, давал ему полную свободу повесничать и не строго взыскивал за уроки, задаваемые только для формы, зато с большим прилежанием следовал за музыкальными успехами своей ученицы и часто по целым часам сиживал с нею за фортепьяно. Все любили молодого учителя, Кирила Петрович — за его смелое проворство на охоте, Марья Кириловна — за неограниченное усердие и робкую внимательность, Саша — за снисходительность к его шалостям, домашние — за доброту и за щедрость, по-видимому несовместную с его состоянием. Сам он, казалось, привязан был ко всему семейству и почитал уже себя членом оного.

Прошло около месяца от его вступления в звание учительское до достопамятного празднества, и никто не подозревал, что в скромном молодом французе таился грозный разбойник, коего имя наводило ужас на всех окрестных владельцев. Во всё это время Дубровский не отлучался из Покровского, но слух о разбоях его не утихал благодаря изобретательному воображению сельских жителей, но могло статься и то, что шайка его продолжала свои действия и в отсутствие начальника.

Ночуя в одной комнате с человеком, коего мог он почесть личным своим врагом и одним из главных виновников его бедствия, Дубровский не мог удержаться от искушения. Он знал о существовании сумки и решился ею завладеть. Мы видели, как изумил он бедного Антона Пафнутьича неожиданным своим превращением из учителей в разбойники.

В девять часов утра гости, ночевавшие в Покровском, собралися один за другим в гостиной, где кипел уже самовар, перед которым в утреннем платье сидела Марья Кириловна, а Кирила Петрович в байковом сертуке и в туфлях выпивал свою широкую чашку, похожую на полоскательную. Последним явился Антон Пафнутьич; он был так бледен и казался так расстроен, что вид его всех поразил и что Кирила Петрович осведомился о его здоровии. Спицын отвечал безо всякого смысла и с ужасом поглядывал на учителя, который тут же сидел, как ни в чем не бывало. Через несколько минут слуга вошел и объявил Спицыну, что коляска его готова; Антон Пафнутьич спешил откланяться и, несмотря на увещания хозяина, вышел поспешно из комнаты и тотчас уехал. Не понимали, что с ним сделалось, и Кирила Петрович решил, что он объелся. После чаю и прощального завтрака прочие гости начали разъезжаться, вскоре Покровское опустело, и всё вошло в обыкновенный порядок.

 

Глава 12

Прошло несколько дней, и не случилось ничего достопримечательного. Жизнь обитателей Покровского была однообразна. Кирила Петрович ежедневно выезжал на охоту; чтение, прогулки и музыкальные уроки занимали Марью Кириловну, особенно музыкальные уроки. Она начинала понимать собственное сердце и признавалась, с невольной досадою, что оно не было равнодушно к достоинствам молодого француза. Он с своей стороны не выходил из пределов почтения и строгой пристойности и тем успокоивал ее гордость и боязливые сомнения. Она с большей и большей доверчивостию предавалась увлекательной привычке. Она скучала без Дефоржа, в его присутствии поминутно занималась им, обо всем хотела знать его мнение и всегда с ним соглашалась. Может быть, она не была еще влюблена, но при первом случайном препятствии или незапном гонении судьбы пламя страсти должно было вспыхнуть в ее сердце.

Однажды, пришед в залу, где ожидал ее учитель, Марья Кириловна с изумлением заметила смущение на бледном его лице. Она открыла фортепьяно, пропела несколько нот, но Дубровский под предлогом головной боли извинился, прервал урок и, закрывая ноты, подал ей украдкою записку. Марья Кириловна, не успев одуматься, приняла ее и раскаялась в ту же минуту, но Дубровского не было уже в зале. Марья Кириловна пошла в свою комнату, развернула записку и прочла следующее:

«Будьте сегодня в 7 часов в беседке у ручья. Мне необходимо с вами говорить».

Любопытство ее было сильно возбуждено. Она давно ожидала признания, желая и опасаясь его. Ей приятно было бы услышать подтверждение того, о чем она догадывалась, но она чувствовала, что ей было бы неприлично слышать таковое объяснение от человека, который по состоянию своему не мог надеяться когда-нибудь получить ее руку. Она решилась идти на свидание, но колебалась в одном: каким образом примет она признание учителя, с аристократическим ли негодованием, с увещаниями ли дружбы, с веселыми шутками, или с безмолвным участием. Между тем она поминутно поглядывала на часы. Смеркалось, подали свечи, Кирила Петрович сел играть в бостон с приезжими соседями. Столовые часы пробили третью четверть седьмого, и Марья Кириловна тихонько вышла на крыльцо, огляделась во все стороны и побежала в сад.

Ночь была темна, небо покрыто тучами, в двух шагах от себя нельзя было ничего видеть, но Марья Кириловна в темноте по знакомым дорожкам и через минуту очутилась у беседки; тут остановилась она, дабы перевести дух и явиться перед Дефоржем с видом равнодушным и неторопливым. Но Дефорж стоял уже перед нею.

— Благодарю вас, — сказал он ей тихим и печальным голосом, — что вы не отказали мне в моей просьбе. Я был бы в отчаянии, если б вы на то не согласились.

Марья Кириловна отвечала заготовленною фразой:

— Надеюсь, что вы не заставите меня раскаяться в моей снисходительности.

Он молчал и, казалося, собирался с духом.

— Обстоятельства требуют… я должен вас оставить, — сказал он наконец… — Вы скоро, может быть, услышите… Но перед разлукой я должен с вами сам объясниться…

Марья Кириловна не отвечала ничего. В этих словах видела она предисловие к ожидаемому признанию.

— Я не то, что вы предполагаете, — продолжал он, потупя голову, — я не француз Дефорж, я Дубровский.

Марья Кириловна вскрикнула.

— Не бойтесь, ради бога, вы не должны бояться моего имени. Да, я тот несчастный, которого ваш отец лишил куска хлеба, выгнал из отеческого дома и послал грабить на больших дорогах. Но вам не надобно меня бояться — ни за себя, ни за него. Всё кончено. Я ему простил. Послушайте, вы спасли его. Первый мой кровавый подвиг должен был свершиться над ним. Я ходил около его дома, назначая, где вспыхнуть пожару, откуда войти в его спальню, как пресечь ему все пути к бегству, в ту минуту вы прошли мимо меня, как небесное видение, и сердце мое смирилось. Я понял, что дом, где обитаете вы, священ, что ни единое существо, связанное с вами узами крови, не подлежит моему проклятию. Я отказался от мщения, как от безумства. Целые дни я бродил около садов Покровского в надежде увидеть издали ваше белое платье. В ваших неосторожных прогулках я следовал за вами, прокрадываясь от куста к кусту, счастливый мыслию, что вас охраняю, что для вас нет опасности там, где я присутствую тайно. Наконец случай представился. Я поселился в вашем доме. Эти три недели были для меня днями счастия. Их воспоминание будет отрадою печальной моей жизни… Сегодня я получил известие, после которого мне невозможно долее здесь оставаться. Я расстаюсь с вами сегодня… сей же час…

Но прежде я должен был вам открыться, чтоб вы не проклинали меня, не презирали. Думайте иногда о Дубровском, знайте, что он рожден был для иного назначения, что душа его умела вас любить, что никогда…

Тут раздался легкий свист, и Дубровский умолк. Он схватил ее руку и прижал к пылающим устам. Свист повторился.

— Простите, — сказал Дубровский, — меня зовут, минута может погубить меня. — Он отошел, Марья Кириловна стояла неподвижно. Дубровский воротился и снова взял ее руку.

— Если когда-нибудь, — сказал он ей нежным и трогательным голосом, — если когда-нибудь несчастие вас постигнет и вы ни от кого не будете ждать ни помощи, ни покровительства, в таком случае обещаетесь ли вы прибегнуть ко мне, требовать от меня всего для вашего спасения? Обещаетесь ли вы не отвергнуть моей преданности?

Марья Кириловна плакала молча. Свист раздался в третий раз.

— Вы меня губите! — закричал Дубровский. — Я не оставлю вас, пока не дадите мне ответа. Обещаетесь ли вы или нет?

— Обещаюсь, — прошептала бедная красавица.

Взволнованная свиданием с Дубровским, Марья Кириловна возвращалась из саду. Ей показалось, что все люди разбегались, дом был в движении, на дворе было много народа, у крыльца стояла тройка, издали услышала она голос Кирила Петровича и спешила войти в комнаты, опасаясь, чтоб отсутствие ее не было замечено. В зале встретил ее Кирила Петрович, гости окружали исправника, нашего знакомца, и осыпали его вопросами. Исправник в дорожном платье, вооруженный с ног до головы, отвечал им с видом таинственным и суетливым.

— Где ты была, Маша, — спросил Кирила Петрович, — не встретила ли ты m-r Дефоржа? — Маша насилу могла отвечать отрицательно.

— Вообрази, — продолжал Кирила Петрович, — исправник приехал его схватить и уверяет меня, что это сам Дубровский.

— Все приметы, ваше превосходительство, — сказал почтительно исправник.

— Эх, братец, — прервал Кирила Петрович, — убирайся, знаешь куда, со своими приметами. Я тебе моего француза не выдам, покамест сам не разберу дела. Как можно верить на слово Антону Пафнутьичу, трусу и лгуну: ему пригрезилось, что учитель хотел ограбить его. Зачем он в то же утро не сказал мне о том ни слова?

— Француз застращал его, ваше превосходительство, — отвечал исправник, — и взял с него клятву молчать…

— Вранье, — решил Кирила Петрович, — сейчас я всё выведу на чистую воду. — Где же учитель? — спросил он у вошедшего слуги.

— Нигде не найдут-с, — отвечал слуга.

— Так сыскать его, — закричал Троекуров, начинающий сумневаться. — Покажи мне твои хваленые приметы, — сказал он исправнику, который тотчас и подал ему бумагу. — Гм, гм, 23 года… Оно так, да это еще ничего не доказывает. Что же учитель?

— Не найдут-с, — был опять ответ. Кирила Петрович начинал беспокоиться, Марья Кириловна была ни жива ни мертва.

— Ты бледна, Маша, — заметил ей отец, — тебя перепугали.

— Нет, папенька, — отвечала Маша, — у меня голова болит.

— Поди, Маша, в свою комнату и не беспокойся. — Маша поцеловала у него руку и ушла скорее в свою комнату, там она бросилась на постелю и зарыдала в истерическом припадке. Служанки сбежались, раздели ее, насилу-насилу успели ее успокоить холодной водой и всевозможными спиртами, ее уложили, и она впала в усыпление.

Между тем француза не находили. Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, грозно насвистывая Гром победы раздавайся. Гости шептались между собою, исправник казался в дураках, француза не нашли. Вероятно, он успел скрыться, быв предупрежден. Но кем и как? это оставалось тайною.

Било 11, и никто не думал о сне. Наконец Кирила Петрович сказал сердито исправнику:

— Ну что? ведь не до свету же тебе здесь оставаться, дом мой не харчевня, не с твоим проворством, братец, поймать Дубровского, если уж это Дубровский. Отправляйся-ка восвояси да вперед будь расторопнее. Да и вам пора домой, — продолжал он, обратясь к гостям. — Велите закладывать, а я хочу спать.

Так немилостиво расстался Троекуров со своими гостями!

 

Глава 13

Прошло несколько времени без всякого замечательного случая. Но в начале следующего лета произошло много перемен в семейном быту Кирила Петровича.

В 30-ти верстах от него находилось богатое поместие князя Верейского. Князь долгое время находился в чужих краях, всем имением его управлял отставной майор, и никакого сношения не существовало между Покровским и Арбатовым. Но в конце мая месяца князь возвратился из-за границы и приехал в свою деревню, которой отроду еще не видал. Привыкнув к рассеянности, он не мог вынести уединения и на третий день по своем приезде отправился обедать к Троекурову, с которым был некогда знаком.

Князю было около 50-ти лет, но он казался гораздо старее. Излишества всякого рода изнурили его здоровие и положили на нем свою неизгладимую печать. Несмотря на то наружность его была приятна, замечательна, а привычка быть всегда в обществе придавала ему некоторую любезность, особенно с женщинами. Он имел непрестанную нужду в рассеянии и непрестанно скучал. Кирила Петрович был чрезвычайно доволен его посещением, приняв оное знаком уважения от человека, знающего свет; он по обыкновению своему стал угощать его смотром своих заведений и повел на псарный двор. Но князь чуть не задохся в собачьей атмосфере и спешил выйти вон, зажимая нос платком, опрысканным духами. Старинный сад с его стрижеными липами, четвероугольным прудом и правильными аллеями ему не понравился; он любил английские сады и так называемую природу, но хвалил и восхищался; слуга пришел доложить, что кушание поставлено. Они пошли обедать. Князь прихрамывал, устав от своей прогулки и уже раскаиваясь в своем посещении.

Но в зале встретила их Марья Кириловна, и старый волокита был поражен ее красотой. Троекуров посадил гостя подле ее. Князь был оживлен ее присутствием, был весел и успел несколько раз привлечь ее внимание любопытными своими рассказами. После обеда Кирила Петрович предложил ехать верхом, но князь извинился, указывая на свои бархатные сапоги и шутя над своею подагрой; он предпочел прогулку в линейке, с тем чтоб не разлучаться с милою своей соседкою. Линейку заложили. Старики и красавица сели втроем и поехали. Разговор не прерывался. Марья Кириловна с удовольствием слушала льстивые и веселые приветствия светского человека, как вдруг Верейский, обратясь к Кирилу Петровичу, спросил у него, что значит это погорелое строение и ему ли оно принадлежит?.. Кирила Петрович нахмурился; воспоминания, возбуждаемые в нем погорелой усадьбою, были ему неприятны. Он отвечал, что земля теперь его и что прежде принадлежала она Дубровскому.

— Дубровскому, — повторил Верейский, — как, этому славному разбойнику?..

— Отцу его, — отвечал Троекуров, — да и отец-то был порядочный разбойник.

— Куда же девался наш Ринальдо? жив ли он, схвачен ли он?

— И жив и на воле, и покамест у нас будут исправники заодно с ворами, до тех пор не будет он пойман; кстати, князь, Дубровский побывал ведь у тебя в Арбатове?

— Да, прошлого году он, кажется, что-то сжег или разграбил… Не правда ли, Марья Кириловна, что было бы любопытно познакомиться покороче с этим романтическим героем?

— Чего любопытно! — сказал Троекуров, — она знакома с ним: он целые три недели учил ее музыке, да слава богу, не взял ничего за уроки. — Тут Кирила Петрович начал рассказывать повесть о своем французе-учителе. Марья Кириловна сидела как на иголках. Верейский выслушал с глубоким вниманием, нашел всё это очень странным и переменил разговор. Возвратясь, он велел подавать свою карету и, несмотря на усильные просьбы Кирила Петровича остаться ночевать, уехал тотчас после чаю. Но прежде просил Кирила Петровича приехать к нему в гости с Марьей Кириловной, и гордый Троекуров обещался, ибо, взяв в уважение княжеское достоинство, две звезды и 3000 душ родового имения, он до некоторой степени почитал князя Верейского себе равным.

Два дня спустя после сего посещения Кирила Петрович отправился с дочерью в гости к князю Верейскому. Подъезжая к Арбатову, он не мог не любоваться чистыми и веселыми избами крестьян и каменным господским домом, выстроенным во вкусе английских замков. Перед домом расстилался густо-зеленый луг, на коем паслись швейцарские коровы, звеня своими колокольчиками. Пространный парк окружал дом со всех сторон. Хозяин встретил гостей у крыльца и подал руку молодой красавице. Они вошли в великолепную залу, где стол был накрыт на три прибора. Князь подвел гостей к окну, и им открылся прелестный вид. Волга протекала перед окнами, по ней шли нагруженные барки под натянутыми парусами и мелькали рыбачьи лодки, столь выразительно прозванные душегубками. За рекою тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность. Потом они занялись рассмотрением галереи картин, купленных князем в чужих краях. Князь объяснял Марье Кириловне их различное содержание, историю живописцев, указывал на достоинство и недостатки. Он говорил о картинах не на условленном языке педантического знатока, но с чувством и воображением. Марья Кириловна слушала его с удовольствием. Пошли за стол. Троекуров отдал полную справедливость винам своего Амфитриона и искусству его повара, а Марья Кириловна не чувствовала ни малейшего замешательства или принуждения в беседе с человеком, которого видела она только во второй раз отроду. После обеда хозяин предложил гостям пойти в сад. Они пили кофей в беседке на берегу широкого озера, усеянного островами. Вдруг раздалась духовая музыка, и шестивесельная лодка причалила к самой беседке. Они поехали по озеру, около островов, посещали некоторые из них, на одном находили мраморную статую, на другом уединенную пещеру, на третьем памятник с таинственной надписью, возбуждавшей в Марье Кириловне девическое любопытство, не вполне удовлетворенное учтивыми недомолвками князя; время прошло незаметно, начало смеркаться. Князь под предлогом свежести и росы спешил возвратиться домой; самовар их ожидал. Князь просил Марью Кириловну хозяйничать в доме старого холостяка. Она разливала чай, слушая неистощимые рассказы любезного говоруна; вдруг раздался выстрел, и ракетка осветила небо. Князь подал Марье Кириловне шаль и позвал ее и Троекурова на балкон. Перед домом в темноте разноцветные огни вспыхнули, завертелись, поднялись вверх колосьями, пальмами, фонтанами, посыпались дождем, звездами, угасали и снова вспыхивали. Марья Кириловна веселилась как дитя. Князь Верейский радовался ее восхищению, а Троекуров был чрезвычайно им доволен, ибо принимал tous les frais князя, как знаки уважения и желания ему угодить.

Ужин в своем достоинстве ничем не уступал обеду. Гости отправились в комнаты, для них отведенные, и на другой день поутру расстались с любезным хозяином, дав друг другу обещание вскоре снова увидеться.

 

Глава 14

Марья Кириловна сидела в своей комнате, вышивая в пяльцах, перед открытым окошком. Она не путалась шелками, подобно любовнице Конрада, которая в любовной рассеянности вышила розу зеленым шелком. Под ее иглой канва повторяла безошибочно узоры подлинника, несмотря на то ее мысли не следовали за работой, они были далеко.

Вдруг в окошко тихонько протянулась рука, кто-то положил на пяльцы письмо и скрылся, прежде чем Марья Кириловна успела образумиться. В это самое время слуга к ней вошел и позвал ее к Кирилу Петровичу. Она с трепетом спрятала письмо за косынку и поспешила к отцу в кабинет.

Кирила Петрович был не один. Князь Верейский сидел у него. При появлении Марьи Кириловны князь встал и молча поклонился ей с замешательством для него необыкновенным.

— Подойди сюда, Маша, — сказал Кирила Петрович, — скажу тебе новость, которая, надеюсь, тебя обрадует. Вот тебе жених, князь тебя сватает.

Маша остолбенела, смертная бледность покрыла ее лицо. Она молчала. Князь к ней подошел, взял ее руку и с видом тронутым спросил: согласна ли она сделать его счастие. Маша молчала.

— Согласна, конечно, согласна, — сказал Кирила Петрович, — но знаешь, князь: девушке трудно выговорить это слово. Ну, дети, поцелуйтесь и будьте счастливы.

Маша стояла неподвижно, старый князь поцеловал ее руку, вдруг слезы побежали по ее бледному лицу. Князь слегка нахмурился.

— Пошла, пошла, пошла, — сказал Кирила Петрович, — осуши свои слезы и воротись к нам веселешенька. Они все плачут при помолвке, — продолжал он, обратясь к Верейскому, — это у них уж так заведено… Теперь, князь, поговорим о деле, т. е. о приданом.

Марья Кириловна жадно воспользовалась позволением удалиться. Она побежала в свою комнату, заперлась и дала волю своим слезам, воображая себя женою старого князя; он вдруг показался ей отвратительным и ненавистным… брак пугал ее, как плаха, как могила… «Нет, нет, — повторяла она в отчаянии, — лучше умереть, лучше в монастырь, лучше пойду за Дубровского». Тут она вспомнила о письме и с жадностию бросилась его читать, предчувствуя, что оно было от него. В самом деле оно было писано им и заключало только следующие слова:

«Вечером в 10 час. на прежнем месте».

 

Глава 15

Луна сияла, июльская ночь была тиха, изредка подымался ветерок, и легкий шорох пробегал по всему саду.

Как легкая тень, молодая красавица приблизилась к месту назначенного свидания. Еще никого не было видно, вдруг из-за беседки очутился Дубровский перед нею.

— Я всё знаю, — сказал он ей тихим и печальным голосом. — Вспомните ваше обещание.

— Вы предлагаете мне свое покровительство, — отвечала Маша, — но не сердитесь: оно пугает меня. Каким образом окажете вы мне помочь?

— Я бы мог избавить вас от ненавистного человека.

— Ради бога, не трогайте его, не смейте его тронуть, если вы меня любите. Я не хочу быть виною какого-нибудь ужаса…

— Я не трону его, воля ваша для меня священна. Вам обязан он жизнию. Никогда злодейство не будет совершено во имя ваше. Вы должны быть чисты даже и в моих преступлениях. Но как же спасу вас от жестокого отца?

— Еще есть надежда. Я надеюсь тронуть его моими слезами и отчаянием. Он упрям, но он так меня любит.

— Не надейтесь по-пустому: в этих слезах увидит он только обыкновенную боязливость и отвращение, общее всем молодым девушкам, когда идут они замуж не по страсти, а из благоразумного расчета; что, если возьмет он себе в голову сделать счастие ваше вопреки вас самих; если насильно повезут вас под венец, чтоб навеки предать судьбу вашу во власть старого мужа?

— Тогда, тогда делать нечего, явитесь за мною, я буду вашей женой.

Дубровский затрепетал, бледное лицо покрылось багровым румянцем и в ту же минуту стало бледнее прежнего. Он долго молчал, потупя голову.

— Соберитесь с всеми силами души, умоляйте отца, бросьтесь к его ногам, представьте ему весь ужас будущего, вашу молодость, увядающую близ хилого и развратного старика, решитесь на жестокое объяснение: скажите, что если он останется неумолим, то… то вы найдете ужасную защиту… скажите, что богатство не доставит вам и одной минуты счастия; роскошь утешает одну бедность, и то с непривычки на одно мгновение; не отставайте от него, не пугайтесь ни его гнева, ни угроз, пока останется хоть тень надежды, ради бога, не отставайте. Если же не будет уже другого средства…

Тут Дубровский закрыл лицо руками, он, казалось, задыхался. Маша плакала…

— Бедная, бедная моя участь, — сказал он, горько вздохнув. — За вас отдал бы я жизнь, видеть вас издали, коснуться руки вашей было для меня упоением. И когда открывается для меня возможность прижать вас к волнуемому сердцу и сказать: ангел, умрем! бедный, я должен остерегаться от блаженства, я должен отдалять его всеми силами. Я не смею пасть к вашим ногам, благодарить небо за непонятную незаслуженную награду. О, как должен я ненавидеть того… но чувствую, теперь в сердце моем нет места ненависти.

Он тихо обнял стройный ее стан и тихо привлек ее к своему сердцу. Доверчиво склонила она голову на плечо молодого разбойника. Оба молчали.

Время летело. «Пора», — сказала наконец Маша. Дубровский как будто очнулся от усыпления. Он взял ее руку и надел ей на палец кольцо.

— Если решитесь прибегнуть ко мне, — сказал он, — то принесите кольцо сюда, опустите его в дупло этого дуба. Я буду знать, что делать.

Дубровский поцеловал ее руку и скрылся между деревьями.

 

Глава 16

Сватовство князя Верейского не было уже тайною для соседства. Кирила Петрович принимал поздравления, свадьба готовилась. Маша день ото дня отлагала решительное объявление. Между тем обращение ее со старым женихом было холодно и принужденно. Князь о том не заботился. Он о любви не хлопотал, довольный ее безмолвным согласием.

Но время шло. Маша наконец решилась действовать и написала письмо князю Верейскому; она старалась возбудить в его сердце чувство великодушия, откровенно признавалась, что не имела к нему ни малейшей привязанности, умоляла его отказаться от ее руки и самому защитить ее от власти родителя. Она тихонько вручила письмо князю Верейскому, тот прочел его наедине и нимало не был тронут откровенностию своей невесты. Напротив, он увидел необходимость ускорить свадьбу и для того почел нужным показать письмо будущему тестю.

Кирила Петрович взбесился; насилу князь мог уговорить его не показывать Маше и виду, что он уведомлен о ее письме. Кирила Петрович согласился ей о том не говорить, но решился не тратить времени и назначил быть свадьбе на другой же день. Князь нашел сие весьма благоразумным, пошел к своей невесте, сказал ей, что письмо очень его опечалило, но что он надеется со временем заслужить ее привязанность, что мысль ее лишиться слишком для него тяжела и что он не в силах согласиться на свой смертный приговор. За сим он почтительно поцеловал ее руку и уехал, не сказав ей ни слова о решении Кирила Петровича.

Но едва успел он выехать со двора, как отец ее вошел и напрямик велел ей быть готовой на завтрашний день. Марья Кириловна, уже взволнованная объяснением князя Верейского, залилась слезами и бросилась к ногам отца.

— Папенька, — закричала она жалобным голосом, — папенька, не губите меня, я не люблю князя, я не хочу быть его женою…

— Это что значит, — сказал грозно Кирила Петрович, — до сих пор ты молчала и была согласна, а теперь, когда всё решено, ты вздумала капризничать и отрекаться. Не изволь дурачиться; этим со мною ты ничего не выиграешь.

— Не губите меня, — повторяла бедная Маша, — за что гоните меня от себя прочь и отдаете человеку нелюбимому? разве я вам надоела? я хочу остаться с вами по-прежнему. Папенька, вам без меня будет грустно, еще грустнее, когда подумаете, что я несчастлива, папенька: не принуждайте меня, я не хочу идти замуж…

Кирила Петрович был тронут, но скрыл свое смущение и, оттолкнув ее, сказал сурово:

— Всё это вздор, слышишь ли. Я знаю лучше твоего, что нужно для твоего счастия. Слезы тебе не помогут, послезавтра будет твоя свадьба.

— Послезавтра! — вскрикнула Маша, — боже мой! Нет, нет, невозможно, этому не быть. Папенька, послушайте, если уже вы решились погубить меня, то я найду защитника, о котором вы и не думаете, вы увидите, вы ужаснетесь, до чего вы меня довели.

— Что? что? — сказал Троекуров, — угрозы! мне угрозы, дерзкая девчонка! Да знаешь ли ты, что я с тобою сделаю то, чего ты и не воображаешь. Ты смеешь меня стращать защитником. Посмотрим, кто будет этот защитник.

— Владимир Дубровский, — отвечала Маша в отчаянии.

Кирила Петрович подумал, что она сошла с ума, и глядел на нее с изумлением.

— Добро, — сказал он ей, после некоторого молчания. — Жди себе кого хочешь в избавители, а покамест сиди в этой комнате, ты из нее не выйдешь до самой свадьбы. — С этим словом Кирила Петрович вышел и запер за собою двери.

Долго плакала бедная девушка, воображая всё, что ожидало ее, но бурное объяснение облегчило ее душу, и она спокойнее могла рассуждать о своей участи и о том, что надлежало ей делать. Главное было для нее: избавиться от ненавистного брака; участь супруги разбойника казалась для нее раем в сравнении со жребием, ей уготовленным. Она взглянула на кольцо, оставленное ей Дубровским. Пламенно желала она с ним увидеться наедине и еще раз перед решительной минутой долго посоветоваться. Предчувствие сказывало ей, что вечером найдет она Дубровского в саду близ беседки; она решилась пойти ожидать его там, как только станет смеркаться. Смерклось. Маша приготовилась, но дверь ее заперта на ключ. Горничная отвечала ей из-за двери, что Кирила Петрович не приказал ее выпускать. Она была под арестом. Глубоко оскорбленная, она села под окошко и до глубокой ночи сидела не раздеваясь, неподвижно глядя на темное небо. На рассвете она задремала, но тонкий сон ее был встревожен печальными видениями, и лучи восходящего солнца уже разбудили ее.

 

Глава 17

Она проснулась, и с первой мыслью представился ей весь ужас ее положения. Она позвонила, девка вошла и на вопросы ее отвечала, что Кирила Петрович вечером ездил в Арбатово и возвратился поздно, что он дал строгое приказание не выпускать ее из ее комнаты и смотреть за тем, чтоб никто с нею не говорил, что, впрочем, не видно никаких особенных приготовлений к свадьбе, кроме того, что велено было попу не отлучаться из деревни ни под каким предлогом. После сих известий девка оставила Марью Кириловну и снова заперла двери.

Ее слова ожесточили молодую затворницу, голова ее кипела, кровь волновалась, она решилась дать знать обо всем Дубровскому и стала искать способа отправить кольцо в дупло заветного дуба; в это время камушек ударился в окно ее, стекло зазвенело, и Марья Кириловна взглянула на двор и увидела маленького Сашу, делающего ей тайные знаки. Она знала его привязанность и обрадовалась ему. Она отворила окно.

— Здравствуй, Саша, — сказала она, — зачем ты меня зовешь?

— Я пришел, сестрица, узнать от вас, не надобно ли вам чего-нибудь. Папенька сердит и запретил всему дому вас слушаться, но велите мне сделать, что вам угодно, и я для вас всё сделаю.

— Спасибо, милый мой Сашенька, слушай: ты знаешь старый дуб с дуплом, что у беседки?

— Знаю, сестрица.

— Так если ты меня любишь, сбегай туда поскорей и положи в дупло вот это кольцо, да смотри же, чтоб никто тебя не видал.

С этим словом она бросила ему кольцо и заперла окошко.

Мальчик поднял кольцо, во весь дух пустился бежать и в три минуты очутился у заветного дерева. Тут он остановился задыхаясь, оглянулся во все стороны и положил колечко в дупло. Окончив дело благополучно, хотел он тот же час донести о том Марье Кириловне, как вдруг оборванный мальчишка, рыжий и косой, мелькнул из-за беседки, кинулся к дубу и запустил руку в дупло. Саша быстрее белки бросился к нему и зацепился за его обеими руками.

— Что ты здесь делаешь? — сказал он грозно.

— Тебе како дело? — отвечал мальчишка, стараясь от него освободиться.

— Оставь это кольцо, рыжий заяц, — кричал Саша, — или я проучу тебя по-свойски.

Вместо ответа тот ударил его кулаком по лицу, но Саша его не выпустил и закричал во всё горло: «Воры, воры, сюда, сюда…»

Мальчишка силился от него отделаться. Он был, по-видимому, двумя годами старее Саши и гораздо его сильнее, но Саша был увертливее. Они боролись несколько минут, наконец рыжий мальчик одолел. Он повалил Сашу наземь и схватил его за горло.

Но в это время сильная рука вцепилась в его рыжие и щетинистые волосы, и садовник Степан приподнял его на пол-аршина от земли…

— Ах ты, рыжая бестия, — говорил садовник, — да как ты смеешь бить маленького барина…

Саша успел вскочить и оправиться.

— Ты меня схватил под силки, — сказал он, — а то бы никогда меня не повалил. Отдай сейчас кольцо и убирайся.

— Как не так, — отвечал рыжий и, вдруг перевернувшись на одном месте, освободил свои щетины от руки Степановой.

Тут он пустился было бежать, но Саша догнал его, толкнул в спину, и мальчишка упал со всех ног. Садовник снова его схватил и связал кушаком.

— Отдай кольцо! — кричал Саша.

— Погоди, барин, — сказал Степан, — мы сведем его на расправу к приказчику.

Садовник повел пленника на барский двор, а Саша его сопровождал, с беспокойством поглядывая на свои шаровары, разорванные и замаранные зеленью. Вдруг все трое очутились перед Кирилом Петровичем, идущим осматривать свою конюшню.

— Это что? — спросил он Степана.

Степан в коротких словах описал всё происшествие. Кирила Петрович выслушал его со вниманием.

— Ты, повеса, — сказал он, обратясь к Саше, — за что ты с ним связался?

— Он украл из дупла кольцо, папенька, прикажите отдать кольцо.

— Какое кольцо, из какого дупла?

— Да мне Марья Кириловна… да то кольцо…

Саша смутился, спутался. Кирила Петрович нахмурился и сказал, качая головою:

— Тут замешалась Марья Кириловна. Признавайся во всем, или так отдеру тебя розгою, что ты и своих не узнаешь.

— Ей-богу, папенька, я, папенька… Мне Марья Кириловна ничего не приказывала, папенька.

— Степан, ступай-ка да срежь мне хорошенькую, свежую березовую розгу…

— Постойте, папенька, я всё вам расскажу. Я сегодня бегал по двору, а сестрица Марья Кириловна открыла окошко, и я подбежал, и сестрица не нарочно уронила кольцо, и я спрятал его в дупло, и… и… этот рыжий мальчик хотел кольцо украсть…

— Не нарочно уронила, а ты хотел спрятать… Степан, ступай за розгами.

— Папенька, погодите, я всё расскажу. Сестрица Марья Кириловна велела мне сбегать к дубу и положить кольцо в дупло, я сбегал и положил кольцо, а этот скверный мальчик…

Кирила Петрович обратился к скверному мальчику и спросил его грозно: «Чей ты?»

— Я дворовый человек господ Дубровских, — отвечал рыжий мальчик.

Лицо Кирила Петровича омрачилось.

— Ты, кажется, меня господином не признаешь, добро, — отвечал он. — А что ты делал в моем саду?

— Малину крал, — отвечал мальчик с большим равнодушием.

— Ага, слуга в барина, каков поп, таков и приход, а малина разве растет у меня на дубах?

Мальчик ничего не отвечал.

— Папенька, прикажите ему отдать кольцо, — сказал Саша.

— Молчи, Александр, — отвечал Кирила Петрович, — не забудь, что я собираюсь с тобою разделаться. Ступай в свою комнату. Ты, косой, ты мне кажешься малый не промах. Отдай кольцо и ступай домой.

Мальчик разжал кулак и показал, что в его руке не было ничего.

— Если ты мне во всем признаешься, так я тебя не высеку, а дам еще пятак на орехи. Не то я с тобою сделаю то, чего ты не ожидаешь. Ну!

Мальчик не отвечал ни слова и стоял, потупя голову и приняв на себя вид настоящего дурачка.

— Добро, — сказал Кирила Петрович, — запереть его куда-нибудь да смотреть, чтоб он не убежал, или со всего дома шкуру спущу.

Степан отвел мальчишку на голубятню, запер его там и приставил смотреть за ним старую птичницу Агафию.

— Сейчас ехать в город за исправником, — сказал Кирила Петрович, проводив мальчика глазами, — да как можно скорее.

«Тут нет никакого сомнения. Она сохранила сношения с проклятым Дубровским. Но ужели и в самом деле она звала его на помощь? — думал Кирила Петрович, расхаживая по комнате и сердито насвистывая Гром победы. — Может быть, я наконец нашел на его горячие следы, и он от нас не увернется. Мы воспользуемся этим случаем. Чу! колокольчик, слава богу, это исправник».

— Гей, привести сюда мальчишку пойманного.

Между тем тележка въехала на двор, и знакомый уже нам исправник вошел в комнату весь запыленный.

— Славная весть, — сказал ему Кирила Петрович, — я поймал Дубровского.

— Слава богу, ваше превосходительство, — сказал исправник с видом обрадованным, — где же он?

— То есть не Дубровского, а одного из его шайки. Сейчас его приведут. Он пособит нам поймать самого атамана. Вот его и привели.

Исправник, ожидавший грозного разбойника, был изумлен, увидев 13-летнего мальчика, довольно слабой наружности. Он с недоумением обратился к Кирилу Петровичу и ждал объяснения. Кирила Петрович стал тут же рассказывать утреннее происшествие, не упоминая однако ж о Марье Кириловне.

Исправник выслушал его со вниманием, поминутно взглядывая на маленького негодяя, который, прикинувшись дурачком, казалось, не обращал никакого внимания на всё, что делалось около него.

— Позвольте, ваше превосходительство, переговорить с вами наедине, — сказал наконец исправник.

Кирила Петрович повел его в другую комнату и запер за собою дверь.

Через полчаса они вышли опять в залу, где невольник ожидал решения своей участи.

— Барин хотел, — сказал ему исправник, — посадить тебя в городской острог, выстегать плетьми и сослать потом на поселение, но я вступился за тебя и выпросил тебе прощение. Развязать его.

Мальчика развязали.

— Благодари же барина, — сказал исправник. Мальчик подошел к Кирилу Петровичу и поцеловал у него руку.

— Ступай себе домой, — сказал ему Кирила Петрович, — да вперед не крадь малины по дуплам.

Мальчик вышел, весело спрыгнул с крыльца и пустился бегом, не оглядываясь, через поле в Кистеневку. Добежав до деревни, он остановился у полуразвалившейся избушки, первой с края, и постучал в окошко; окошко поднялось, и старуха показалась.

— Бабушка, хлеба, — сказал мальчик, — я с утра ничего не ел, умираю с голоду.

— Ах, это ты, Митя, да где ж ты пропадал, бесенок, — отвечала старуха.

— После расскажу, бабушка, ради бога хлеба.

— Да войди ж в избу.

— Некогда, бабушка, мне надо сбегать еще в одно место. Хлеба, ради Христа, хлеба.

— Экой непосед, — проворчала старуха, — на, вот тебе ломотик, — и сунула в окно ломоть черного хлеба. Мальчик жадно его прикусил и жуя мигом отправился далее.

Начинало смеркаться. Митя пробирался овинами и огородами в Кистеневскую рощу. Дошедши до двух сосен, стоящих передовыми стражами рощи, он остановился, оглянулся во все стороны, свистнул свистом пронзительным и отрывисто и стал слушать; легкий и продолжительный свист послышался ему в ответ, кто-то вышел из рощи и приблизился к нему.

 

Глава 18

Кирила Петрович ходил взад и вперед по зале, громче обыкновенного насвистывая свою песню; весь дом был в движении, слуги бегали, девки суетились, в сарае кучера закладывали карету, на дворе толпился народ. В уборной барышни, перед зеркалом дама, окруженная служанками, убирала бледную, неподвижную Марью Кириловну, голова ее томно клонилась под тяжестью бриллиантов, она слегка вздрагивала, когда неосторожная рука укалывала ее, но молчала, бессмысленно глядясь в зеркало.

— Скоро ли? — раздался у дверей голос Кирила Петровича.

— Сию минуту, — отвечала дама. — Марья Кириловна, встаньте, посмотритесь, хорошо ли?

Марья Кириловна встала и не отвечала ничего. Двери отворились.

— Невеста готова, — сказала дама Кирилу Петровичу, — прикажите садиться в карету.

— С богом, — отвечал Кирила Петрович и, взяв со стола образ, — подойди ко мне, Маша, — сказал он ей тронутым голосом, — благословляю тебя… — Бедная девушка упала ему в ноги и зарыдала.

— Папенька… папенька… — говорила она в слезах, и голос ее замирал. Кирила Петрович спешил ее благословить, ее подняли и почти понесли в карету. С нею села посаженая мать и одна из служанок. Они поехали в церковь. Там жених уж их ожидал. Он вышел на встречу невесты и был поражен ее бледностию и странным видом. Они вместе вошли в холодную, пустую церковь; за ними заперли двери. Священник вышел из алтаря и тотчас же начал. Марья Кириловна ничего не видала, ничего не слыхала, думала об одном, с самого утра она ждала Дубровского, надежда ни на минуту ее не покидала, но когда священник обратился к ней с обычными вопросами, она содрогнулась и обмерла, но еще медлила, еще ожидала; священник, не дождавшись ее ответа, произнес невозвратимые слова.

Обряд был кончен. Она чувствовала холодный поцелуй немилого супруга, она слышала веселые поздравления присутствующих и всё еще не могла поверить, что жизнь ее была навеки окована, что Дубровский не прилетел освободить ее. Князь обратился к ней с ласковыми словами, она их не поняла, они вышли из церкви, на паперти толпились крестьяне из Покровского. Взор ее быстро их обежал и снова оказал прежнюю бесчувственность. Молодые сели вместе в карету и поехали в Арбатово; туда уже отправился Кирила Петрович, дабы встретить там молодых. Наедине с молодою женой князь нимало не был смущен ее холодным видом. Он не стал докучать ее приторными изъяснениями и смешными восторгами, слова его были просты и не требовали ответов. Таким образом проехали они около десяти верст, лошади неслись быстро по кочкам проселочной дороги, и карета почти не качалась на своих английских рессорах. Вдруг раздались крики погони, карета остановилась, толпа вооруженных людей окружила ее, и человек в полумаске, отворив дверцы со стороны, где сидела молодая княгиня, сказал ей: «Вы свободны, выходите». — «Что это значит, — закричал князь, — кто ты такой?..» — «Это Дубровский», — сказала княгиня. Князь, не теряя присутствия духа, вынул из бокового кармана дорожный пистолет и выстрелил в маскированного разбойника. Княгиня вскрикнула и с ужасом закрыла лицо обеими руками. Дубровский был ранен в плечо, кровь показалась. Князь, не теряя ни минуты, вынул другой пистолет, но ему не дали времени выстрелить, дверцы растворились, и несколько сильных рук вытащили его из кареты и вырвали у него пистолет. Над ним засверкали ножи.

— Не трогать его! — закричал Дубровский, и мрачные его сообщники отступили.

— Вы свободны, — продолжал Дубровский, обращаясь к бледной княгине.

— Нет, — отвечала она. — Поздно, я обвенчана, я жена князя Верейского.

— Что вы говорите, — закричал с отчаянием Дубровский, — нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться…

— Я согласилась, я дала клятву, — возразила она с твердостию, — князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас.

Но Дубровский уже ее не слышал, боль раны и сильные волнения души лишили его силы. Он упал у колеса, разбойники окружили его. Он успел сказать им несколько слов, они посадили его верхом, двое из них его поддерживали, третий взял лошадь под уздцы, и все поехали в сторону, оставя карету посреди дороги, людей связанных, лошадей отпряженных, но не разграбя ничего и не пролив ни единой капли крови в отмщение за кровь своего атамана.

 

Глава 19

Посреди дремучего леса на узкой лужайке возвышалось маленькое земляное укрепление, состоящее из вала и рва, за коими находилось несколько шалашей и землянок.

На дворе множество людей, коих по разнообразию одежды и по общему вооружению можно было тотчас признать за разбойников, обедало, сидя без шапок, около братского котла. На валу подле маленькой пушки сидел караульный, поджав под себя ноги; он вставлял заплатку в некоторую часть своей одежды, владея иголкою с искусством, обличающим опытного портного, и поминутно посматривал во все стороны.

Хотя некоторый ковшик несколько раз переходил из рук в руки, странное молчание царствовало в сей толпе; разбойники отобедали, один после другого вставал и молился богу, некоторые разошлись по шалашам, а другие разбрелись по лесу или прилегли соснуть по русскому обыкновению.

Караульщик кончил свою работу, встряхнул свою рухлядь, полюбовался заплатою, приколол к рукаву иголку, сел на пушку верхом и запел во всё горло меланхолическую старую песню:

Не шуми, мати зеленая дубровушка, Не мешай мне молодцу думу думати.

В это время дверь одного из шалашей отворилась, и старушка в белом чепце, опрятно и чопорно одетая, показалась у порога. «Полно тебе, Степка, — сказала она сердито, — барин почивает, а ты знай горланишь; нет у вас ни совести, ни жалости». — «Виноват, Егоровна, — отвечал Степка, — ладно, больше не буду, пусть он себе, наш батюшка, почивает да выздоравливает». Старушка ушла, а Степка стал расхаживать по валу.

В шалаше, из которого вышла старуха, за перегородкою раненый Дубровский лежал на походной кровати. Перед ним на столике лежали его пистолеты, а сабля висела в головах. Землянка устлана и обвешана была богатыми коврами, в углу находился женский серебряный туалет и трюмо. Дубровский держал в руке открытую книгу, но глаза его были закрыты. И старушка, поглядывающая на него из-за перегородки, не могла знать, заснул ли он или только задумался.

Вдруг Дубровский вздрогнул: в укреплении сделалась тревога, и Степка просунул к нему голову в окошко. «Батюшка, Владимир Андреевич, — закричал он, — наши знак подают, нас ищут». Дубровский вскочил с кровати, схватил оружие и вышел из шалаша. Разбойники с шумом толпились на дворе; при его появлении настало глубокое молчание. «Все ли здесь?» — спросил Дубровский. «Все, кроме дозорных», — отвечали ему. «По местам!» — закричал Дубровский. И разбойники заняли каждый определенное место. В сие время трое дозорных прибежали к воротам. Дубровский пошел к ним навстречу. «Что такое?» — спросил он их. «Солдаты в лесу, — отвечали они, — нас окружают». Дубровский велел запереть ворота и сам пошел освидетельствовать пушечку. По лесу раздалось несколько голосов и стали приближаться; разбойники ожидали в безмолвии. Вдруг три или четыре солдата показались из лесу и тотчас подались назад, выстрелами дав знать товарищам. «Готовиться к бою», — сказал Дубровский, и между разбойниками сделался шорох, снова всё утихло. Тогда услышали шум приближающейся команды, оружия блеснули между деревьями, человек полтораста солдат высыпало из лесу и с криком устремились на вал. Дубровский приставил фитиль, выстрел был удачен: одному оторвало голову, двое были ранены. Между солдатами произошло смятение, но офицер бросился вперед, солдаты за ним последовали и сбежали в ров; разбойники выстрелили в них из ружей и пистолетов и стали с топорами в руках защищать вал, на который лезли остервенелые солдаты, оставя во рву человек двадцать раненых товарищей. Рукопашный бой завязался, солдаты уже были на валу, разбойники начали уступать, но Дубровский, подошед к офицеру, приставил ему пистолет ко груди и выстрелил, офицер грянулся навзничь. Несколько солдат подхватили его на руки и спешили унести в лес, прочие, лишась начальника, остановились. Ободренные разбойники воспользовались сей минутою недоумения, смяли их, стеснили в ров, осаждающие побежали, разбойники с криком устремились за ними. Победа была решена. Дубровский, полагаясь на совершенное расстройство неприятеля, остановил своих и заперся в крепости, приказав подобрать раненых, удвоив караулы и никому не велев отлучаться.

Последние происшествия обратили уже не на шутку внимание правительства на дерзновенные разбои Дубровского. Собраны были сведения о его местопребывании. Отправлена была рота солдат, дабы взять его мертвого или живого. Поймали несколько человек из его шайки и узнали от них, что уж Дубровского между ими не было. Несколько дней после сражения он собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни. «Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и в изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло». После сей речи он оставил их, взяв с собою одного***. Никто не знал, куда он девался. Сначала сумневались в истине сих показаний: приверженность разбойников к атаману была известна. Полагали, что они старались о его спасении. Но последствия их оправдали; грозные посещения, пожары и грабежи прекратились. Дороги стали свободны. По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу.

 

ПИКОВАЯ ДАМА

 

Часть I

Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Долгая зимняя ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра. Те, которые остались в выигрыше, ели с большим аппетитом; прочие, в рассеянности, сидели перед пустыми своими приборами. Но шампанское явилось, разговор оживился, и все приняли в нем участие.

— Что ты сделал, Сурин? — спросил хозяин.

— Проиграл, по обыкновению. Надобно признаться, что я несчастлив: играю мирандолем, никогда не горячусь, ничем меня с толку не собьешь, а всё проигрываюсь!

— И ты ни разу не соблазнился? ни разу не поставил на руте?.. Твердость твоя для меня удивительна.

— А каков Германн! — сказал один из гостей, указывая на молодого инженера, — отроду не брал он карты в руки, отроду не загнул ни одного пароли, а до пяти часов сидит с нами и смотрит на нашу игру!

— Игра занимает меня сильно, — сказал Германн, — но я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее.

— Германн немец: он расчетлив, вот и всё! — заметил Томский. — А если кто для меня непонятен, так это моя бабушка, графиня Анна Федотовна.

— Как? что? — закричали гости.

— Не могу постигнуть, — продолжал Томский, — каким образом бабушка моя не понтирует!

— Да что ж тут удивительного, — сказал Нарумов, — что осьмидесятилетняя старуха не понтирует?

— Так вы ничего про нее не знаете?

— Нет! право, ничего!

— О, так послушайте:

Надобно знать, что бабушка моя, лет шестьдесят тому назад, ездила в Париж и была там в большой моде. Народ бегал за нею, чтоб увидеть la Vénus moscovite; Ришелье за нею волочился, и бабушка уверяет, что он чуть было не застрелился от ее жестокости.

В то время дамы играли в фараон. Однажды при дворе она проиграла на слово герцогу Орлеанскому что-то очень много. Приехав домой, бабушка, отлепливая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своем проигрыше и приказала заплатить.

Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся, как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода они издержали полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу розь и что есть разница между принцем и каретником. — Куда! дедушка бунтовал. Нет, да и только! Бабушка не знала, что делать.

С нею был коротко знаком человек очень замечательный. Вы слышали о графе Сен-Жермене, о котором рассказывают так много чудесного. Вы знаете, что он выдавал себя за Вечного Жида, за изобретателя жизненного эликсира и философского камня, и прочая. Над ним смеялись, как над шарлатаном, а Казанова в своих Записках говорит, что он был шпион; впрочем, Сен-Жермен, несмотря на свою таинственность, имел очень почтенную наружность и был в обществе человек очень любезный. Бабушка до сих пор любит его без памяти и сердится, если говорят об нем с неуважением. Бабушка знала, что Сен-Жермен мог располагать большими деньгами. Она решилась к нему прибегнуть. Написала ему записку и просила немедленно к ней приехать.

Старый чудак явился тотчас и застал в ужасном горе. Она описала ему самыми черными красками варварство мужа и сказала наконец, что всю свою надежду полагает на его дружбу и любезность.

Сен-Жермен задумался.

«Я могу вам услужить этой суммою, — сказал он, — но знаю, что вы не будете спокойны, пока со мною не расплатитесь, а я бы не желал вводить вас в новые хлопоты. Есть другое средство: вы можете отыграться». — «Но, любезный граф, — отвечала бабушка, — я говорю вам, что у нас денег вовсе нет». — «Деньги тут не нужны, — возразил Сен-Жермен: — извольте меня выслушать». Тут он открыл ей тайну, за которую всякий из нас дорого бы дал…

Молодые игроки удвоили внимание. Томский закурил трубку, затянулся и продолжал.

В тот же самый вечер бабушка явилась в Версале, au jeu de la Reine. Герцог Орлеанский метал; бабушка слегка извинилась, что не привезла своего долга, в оправдание сплела маленькую историю и стала против него понтировать. Она выбрала три карты, поставила их одну за другою: все три выиграли ей соника, и бабушка отыгралась совершенно.

— Случай! — сказал один из гостей.

— Сказка! — заметил Германн.

— Может статься, порошковые карты? — подхватил третий.

— Не думаю, — отвечал важно Томский.

— Как! — сказал Нарумов, — у тебя есть бабушка, которая угадывает три карты сряду, а ты до сих пор не перенял у ней ее кабалистики?

— Да, черта с два! — отвечал Томский — у ней было четверо сыновей, в том числе и мой отец: все четыре отчаянные игроки, и ни одному не открыла она своей тайны; хоть это было бы не худо для них и даже для меня.

Но вот что мне рассказывал дядя, граф Иван Ильич, и в чем он меня уверял честью. Покойный Чаплицкий, тот самый, который умер в нищете, промотав миллионы, однажды в молодости своей проиграл — помнится Зоричу — около трехсот тысяч. Он был в отчаянии. Бабушка, которая всегда была строга к шалостям молодых людей, как-то сжалилась над Чаплицким. Она дала ему три карты, с тем, чтоб он поставил их одну за другою, и взяла с него честное слово впредь уже никогда не играть. Чаплицкий явился к своему победителю: они сели играть. Чаплицкий поставил на первую карту пятьдесят тысяч и выиграл соника; загнул пароли, пароли-пе, — отыгрался и остался еще в выигрыше…

Однако пора спать: уже без четверти шесть.

В самом деле, уже рассветало: молодые люди допили свои рюмки и разъехались.

 

Часть II

Старая графиня*** сидела в своей уборной перед зеркалом. Три девушки окружали ее. Одна держала банку румян, другая коробку со шпильками, третья высокий чепец с лентами огненного цвета. Графиня не имела ни малейшего притязания на красоту, давно увядшую, но сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад. У окошка сидела за пяльцами барышня, ее воспитанница.

— Здравствуйте, grand'maman, — сказал, вошедши, молодой офицер. — Bonjour, mademoiselle Lise. Grand'maman, я к вам с просьбою.

— Что такое, Paul?

— Позвольте вам представить одного из моих приятелей и привезти его к вам в пятницу на бал.

— Привези мне его прямо на бал, и тут мне его и представишь. Был ты вчерась у***?

— Как же! очень было весело; танцевали до пяти часов. Как хороша была Елецкая!

— И, мой милый! Что в ней хорошего? Такова ли была ее бабушка, княгиня Дарья Петровна?.. Кстати: я чай, она уж очень постарела, княгиня Дарья Петровна?

— Как, постарела? — отвечал рассеянно Томский, — она лет семь как умерла.

Барышня подняла голову и сделала знак молодому человеку. Он вспомнил, что от старой графини таили смерть ее ровесниц, и закусил себе губу. Но графиня услышала весть, для нее новую, с большим равнодушием.

— Умерла! — сказала она, — а я и не знала! Мы вместе были пожалованы во фрейлины, и когда мы представились, то государыня…

И графиня в сотый раз рассказала внуку свой анекдот.

— Ну, Paul, — сказала она потом, — теперь помоги мне встать. Лизанька, где моя табакерка?

И графиня со своими девушками пошла за ширмами оканчивать свой туалет. Томский остался с барышнею.

— Кого это вы хотите представить? — тихо спросила Лизавета Ивановна.

— Нарумова. Вы его знаете?

— Нет! Он военный или статский?

— Военный.

— Инженер?

— Нет! кавалерист. А почему вы думали, что он инженер?

Барышня засмеялась и не отвечала ни слова.

— Paul! — закричала графиня из-за ширмов, — пришли мне какой-нибудь новый роман, только пожалуйста, не из нынешних.

— Как это, grand'maman?

— То есть такой роман, где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел. Я ужасно боюсь утопленников!

— Таких романов нынче нет. Не хотите ли разве русских?

— А разве есть русские романы?.. Пришли, батюшка, пожалуйста, пришли!

— Простите, grand'maman: я спешу… Простите, Лизавета Ивановна! Почему же вы думали, что Нарумов инженер?

И Томский вышел из уборной.

Лизавета Ивановна осталась одна: она оставила работу и стала глядеть в окно. Вскоре на одной стороне улицы из за угольного дома показался молодой офицер. Румянец покрыл ее щеки: она принялась опять за работу и наклонила голову над самой канвою. В это время вошла графиня, совсем одетая.

— Прикажи, Лизанька, — сказала она, — карету закладывать, и поедем прогуляться.

Лизанька встала из-за пяльцев и стала убирать свою работу.

— Что ты, мать моя! глуха, что ли! — закричала графиня. — Вели скорей закладывать карету.

— Сейчас! — отвечала тихо барышня и побежала в переднюю.

Слуга вошел и подал графине книги от князя Павла Александровича.

— Хорошо! Благодарить, — сказала графиня. — Лизанька, Лизанька! да куда ж ты бежишь?

— Одеваться.

— Успеешь, матушка. Сиди здесь. Раскрой-ка первый том; читай вслух…

Барышня взяла книгу и прочла несколько строк.

— Громче! — сказала графиня. — Что с тобою, мать моя? с голосу спала, что ли?.. Погоди: подвинь мне скамеечку, ближе… ну! —

Лизавета Ивановна прочла еще две страницы. Графиня зевнула.

— Брось эту книгу, — сказала она, — что за вздор! Отошли это князю Павлу и вели благодарить… Да что ж карета?

— Карета готова. — сказала Лизавета Ивановна, взглянув на улицу.

— Что ж ты не одета? — сказала графиня, — всегда надобно тебя ждать! Это, матушка, несносно.

Лиза побежала в свою комнату. Не прошло двух минут, графиня начала звонить изо всей мочи. Три девушки вбежали в одну дверь, а камердинер в другую.

— Что это вас не докличешься? — сказала им графиня. — Сказать Лизавете Ивановне, что я ее жду.

Лизавета Ивановна вошла в капоте и в шляпке.

— Наконец, мать моя! — сказала графиня. — Что за наряды! Зачем это?.. кого прельщать?.. А какова погода? — кажется, ветер.

— Никак нет-с, ваше сиятельство! очень тихо-с! — отвечал камердинер.

— Вы всегда говорите наобум! Отворите форточку. Так и есть: ветер! и прехолодный! Отложить карету! Лизанька, мы не поедем: нечего было наряжаться.

«И вот моя жизнь!» — подумала Лизавета Ивановна.

В самом деле, Лизавета Ивановна была пренесчастное создание. Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца, а кому и знать горечь зависимости, как не бедной воспитаннице знатной старухи? Графиня***, конечно, не имела злой души; но была своенравна, как женщина, избалованная светом, скупа и погружена в холодный эгоизм, как и все старые люди, отлюбившие в свой век и чуждые настоящему. Она участвовала во всех суетностях большого света, таскалась на балы, где сидела в углу, разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое и необходимое украшение бальной залы; к ней с низкими поклонами подходили приезжающие гости, как по установленному обряду, и потом уже никто ею не занимался. У себя принимала она весь город, наблюдая строгий этикет и не узнавая никого в лицо. Многочисленная челядь ее, разжирев и поседев в ее передней и девичьей, делала что хотела, наперерыв обкрадывая умирающую старуху. Лизавета Ивановна была домашней мученицею. Она разливала чай и получала выговоры за лишний расход сахара; она вслух читала романы и виновата была во всех ошибках автора; она сопровождала графиню в ее прогулках и отвечала за погоду и за мостовую. Ей было назначено жалованье, которое никогда не доплачивали; а между тем требовали от нее, чтоб она одета была, как и все, то есть как очень немногие. В свете играла она самую жалкую роль. Все ее знали, и никто не замечал; на балах она танцевала только тогда, как недоставало vis-à-vis, и дамы брали ее под руку всякий раз, как им нужно было идти в уборную поправить что-нибудь в своем наряде. Она была самолюбива, живо чувствовала свое положение и глядела кругом себя, — с нетерпением ожидая избавителя; но молодые люди, расчетливые в ветреном своем тщеславии, не удостоивали ее внимания, хотя Лизавета Ивановна была сто раз милее наглых и холодных невест, около которых они увивались. Сколько раз, оставя тихонько скучную и пышную гостиную, она уходила плакать в бедной своей комнате, где стояли ширмы, оклеенные обоями, комод, зеркальце и крашеная кровать и где сальная свеча темно горела в медном шандале!

Однажды, — это случилось два дня после вечера, описанного в начале этой повести, и за неделю перед той сценой, на которой мы остановились, — однажды Лизавета Ивановна, сидя под окошком за пяльцами, нечаянно взглянула на улицу и увидела молодого инженера, стоящего неподвижно и устремившего глаза к ее окошку. Она опустила голову и снова занялась работой; через пять минут взглянула опять, — молодой офицер стоял на том же месте. Не имея привычки кокетничать с прохожими офицерами, она перестала глядеть на улицу и шила около двух часов, не приподнимая головы. Подали обедать. Она встала, начала убирать свои пяльцы и, взглянув нечаянно на улицу, опять увидела офицера. Это показалось ей довольно странным. После обеда она подошла к окошку с чувством некоторого беспокойства, но уже офицера не было, — и она про него забыла…

Дня через два, выходя с графиней садиться в карету, она опять его увидела. Он стоял у самого подъезда, закрыв лицо бобровым воротником: черные глаза его сверкали из-под шляпы. Лизавета Ивановна испугалась, сама не зная чего, и села в карету с трепетом неизъяснимым.

Возвратясь домой, она подбежала к окошку, — офицер стоял на прежнем месте, устремив на нее глаза: она отошла, мучась любопытством и волнуемая чувством, для нее совершенно новым.

С того времени не проходило дня, чтоб молодой человек, в известный час, не являлся под окнами их дома. Между им и ею учредились неусловленные сношения. Сидя на своем месте за работой, она чувствовала его приближение, — подымала голову, смотрела на него с каждым днем долее и долее. Молодой человек, казалось, был за то ей благодарен: она видела острым взором молодости, как быстрый румянец покрывал его бледные щеки всякий раз, когда взоры их встречались. Через неделю она ему улыбнулась…

Когда Томский спросил позволения представить графине своего приятеля, сердце бедной девушки забилось. Но узнав, что Нарумов не инженер, а конногвардеец, она сожалела, что нескромным вопросом высказала свою тайну ветреному Томскому.

Германн был сын обрусевшего немца, оставившего ему маленький капитал. Будучи твердо убежден в необходимости упрочить свою независимость, Германн не касался и процентов, жил одним жалованьем, не позволял себе малейшей прихоти. Впрочем, он был скрытен и честолюбив, и товарищи его редко имели случай посмеяться над его излишней бережливостью. Он имел сильные страсти и огненное воображение, но твердость спасла его от обыкновенных заблуждений молодости. Так, например, будучи в душе игрок, никогда не брал он карты в руки, ибо рассчитал, что его состояние не позволяло ему (как сказывал он) жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее, — а между тем целые ночи просиживал за карточными столами и следовал с лихорадочным трепетом за различными оборотами игры.

Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение и целую ночь не выходил из его головы. «Что, если, — думал он на другой день вечером, бродя по Петербургу, — что, если старая графиня откроет мне свою тайну! — или назначит мне эти три верные карты! Почему ж не попробовать своего счастия?.. Представиться ей, подбиться в ее милость, — пожалуй, сделаться ее любовником, — но на это всё требуется время — а ей восемьдесят семь лет, — она может умереть через неделю, — через два дня!.. Да и самый анекдот?.. Можно ли ему верить?.. Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!»

Рассуждая таким образом, очутился он в одной из главных улиц Петербурга, перед домом старинной архитектуры. Улица была заставлена экипажами, кареты одна за другою катились к освещенному подъезду. Из карет поминутно вытягивались то стройная нога молодой красавицы, то гремучая ботфорта, то полосатый чулок и дипломатический башмак. Шубы и плащи мелькали мимо величавого швейцара. Германн остановился.

— Чей это дом? — спросил он у углового будочника.

— Графини***, — отвечал будочник.

Германн затрепетал. Удивительный анекдот снова представился его воображению. Он стал ходить около дома, думая об его хозяйке и о чудной ее способности. Поздно воротился он в смиренный свой уголок; долго не мог заснуть, и, когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман. Проснувшись уже поздно, он вздохнул о потере своего фантастического богатства, пошел опять бродить по городу и опять очутился перед домом графини***. Неведомая сила, казалось, привлекала его к нему. Он остановился и стал смотреть на окна. В одном увидел он черноволосую головку, наклоненную, вероятно, над книгой или над работой. Головка приподнялась. Германн увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь.

 

Часть III

Только Лизавета Ивановна успела снять капот и шляпу, как уже графиня послала за нею и велела опять подавать карету. Они пошли садиться. В то самое время, как два лакея приподняли старуху и просунули в дверцы, Лизавета Ивановна у самого колеса увидела своего инженера; он схватил ее руку; она не могла опомниться от испугу, молодой человек исчез: письмо осталось в ее руке. Она спрятала его за перчатку и во всю дорогу ничего не слыхала и не видала. Графиня имела обыкновение поминутно делать в карете вопросы: кто это с нами встретился? — как зовут этот мост? — что там написано на вывеске? Лизавета Ивановна на сей раз отвечала наобум и невпопад и рассердила графиню.

— Что с тобою сделалось, мать моя! Столбняк ли на тебя нашел, что ли? Ты меня или не слышишь или не понимаешь?.. Слава богу, я не картавлю и из ума еще не выжила!

Лизавета Ивановна ее не слушала. Возвратясь домой, она побежала в свою комнату, вынула из-за перчатки письмо: оно было не запечатано. Лизавета Ивановна его прочитала. Письмо содержало в себе признание в любви: оно было нежно, почтительно и слово в слово взято из немецкого романа. Но Лизавета Ивановна по-немецки не умела и была очень им довольна.

Однако принятое ею письмо беспокоило ее чрезвычайно. Впервые входила она в тайные, тесные сношения с молодым мужчиною. Его дерзость ужасала ее. Она упрекала себя в неосторожном поведении и не знала, что делать: перестать ли сидеть у окошка и невниманием охладить в молодом офицере охоту к дальнейшим преследованиям? — отослать ли ему письмо? — отвечать ли холодно и решительно? Ей не с кем было посоветоваться, у ней не было ни подруги, ни наставницы. Лизавета Ивановна решилась отвечать.

Она села за письменный столик, взяла перо, бумагу — и задумалась. Несколько раз начинала она свое письмо, — и рвала его: то выражения казались ей слишком снисходительными, то слишком жестокими. Наконец ей удалось написать несколько строк, которыми она осталась довольна. «Я уверена, — писала она, — что вы имеете честные намерения и что вы не хотели оскорбить меня необдуманным поступком; но знакомство наше не должно бы начаться таким образом. Возвращаю вам письмо ваше и надеюсь, что не буду впредь иметь причины жаловаться на незаслуженное неуважение».

На другой день, увидя идущего Германна, Лизавета Ивановна встала из-за пяльцев, вышла в залу, отворила форточку и бросила письмо на улицу, надеясь на проворство молодого офицера. Германн подбежал, поднял его и вошел в кондитерскую лавку. Сорвав печать, он нашел свое письмо и ответ Лизаветы Ивановны. Он того и ожидал и возвратился домой, очень занятый своей интригою.

Три дня после того Лизавете Ивановне молоденькая, быстроглазая мамзель принесла записочку из модной лавки. Лизавета Ивановна открыла ее с беспокойством, предвидя денежные требования, и вдруг узнала руку Германна.

— Вы, душенька, ошиблись, — сказала она, — эта записка не ко мне.

— Нет, точно к вам! — отвечала смелая девушка, не скрывая лукавой улыбки. — Извольте прочитать!

Лизавета Ивановна пробежала записку. Германн требовал свидания.

— Не может быть! — сказала Лизавета Ивановна, испугавшись и поспешности требований и способу, им употребленному. — Это писано верно не ко мне! — И разорвала письмо в мелкие кусочки.

— Коли письмо не к вам, зачем же вы его разорвали? — сказала мамзель, — я бы возвратила его тому, кто его послал.

— Пожалуйста, душенька! — сказала Лизавета Ивановна, вспыхнув от ее замечания, — вперед ко мне записок не носите. А тому, кто вас послал, скажите, что ему должно быть стыдно…

Но Германн не унялся. Лизавета Ивановна каждый день получала от него письма, то тем, то другим образом. Они уже не были переведены с немецкого. Германн их писал, вдохновенный страстию, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала на них отвечать, — и ее записки час от часу становились длиннее и нежнее. Наконец, она бросила ему в окошко следующее письмо:

«Сегодня бал у ***ского посланника. Графиня там будет. Мы останемся часов до двух. Вот вам случай увидеть меня наедине. Как скоро графиня уедет, ее люди, вероятно, разойдутся, в сенях останется швейцар, но и он обыкновенно уходит в свою каморку. Приходите в половине двенадцатого. Ступайте прямо на лестницу. Коли вы найдете кого в передней, то вы спросите, дома ли графиня. Вам скажут нет,    — и делать нечего. Вы должны будете воротиться. Но, вероятно, вы не встретите никого. Девушки сидят у себя, все в одной комнате. Из передней ступайте налево, идите всё прямо до графининой спальни. В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведет в мою комнату».

Германн трепетал, как тигр, ожидая назначенного времени. В десять часов вечера он уж стоял перед домом графини. Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями; фонари светились тускло; улицы были пусты. Изредка тянулся Ванька на тощей кляче своей, высматривая запоздалого седока. — Германн стоял в одном сертуке, не чувствуя ни ветра, ни снега. Наконец графинину карету подали. Германн видел, как лакеи вынесли под руки сгорбленную старуху, укутанную в соболью шубу, и как вослед за нею, в холодном плаще, с головой, убранною свежими цветами, мелькнула ее воспитанница. Дверцы захлопнулись. Карета тяжело покатилась по рыхлому снегу. Швейцар запер двери. Окна померкли. Германн стал ходить около опустевшего дома: он подошел к фонарю, взглянул на часы, — было двадцать минут двенадцатого. Он остался под фонарем, устремив глаза на часовую стрелку и выжидая остальные минуты. Ровно в половине двенадцатого Германн ступил на графинино крыльцо и взошел в ярко освещенные сени. Швейцара не было. Германн взбежал по лестнице, отворил двери в переднюю и увидел слугу, спящего под лампою, в старинных, запачканных креслах. Легким и твердым шагом Германн прошел мимо его. Зала и гостиная были темны. Лампа слабо освещала их из передней. Германн вошел в спальню. Перед кивотом, наполненным старинными образами, теплилась золотая лампада. Полинялые штофные кресла и диваны с пуховыми подушками, с сошедшей позолотою, стояли в печальной симметрии около стен, обитых китайскими обоями. На стене висели два портрета, писанные в Париже m-me Lebrun. Один из них изображал мужчину лет сорока, румяного и полного, в светло-зеленом мундире и со звездою; другой — молодую красавицу с орлиным носом, с зачесанными висками и с розою в пудреных волосах. По всем углам торчали фарфоровые пастушки, столовые часы работы славного Leroy, коробочки, рулетки, веера и разные дамские игрушки, изобретенные в конце минувшего столетия вместе с Монгольфьеровым шаром и Месмеровым магнетизмом. Германн пошел за ширмы. За ними стояла маленькая железная кровать; справа находилась дверь, ведущая в кабинет; слева, другая — в коридор. Германн ее отворил, увидел узкую, витую лестницу, которая вела в комнату бедной воспитанницы… Но он воротился и вошел в темный кабинет.

Время шло медленно. Всё было тихо. В гостиной пробило двенадцать; по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать, — и всё умолкло опять. Германн стоял, прислонясь к холодной печке. Он был спокоен; сердце его билось ровно, как у человека, решившегося на что-нибудь опасное, но необходимое. Часы пробили первый и второй час утра, — и он услышал дальний стук кареты. Невольное волнение овладело им. Карета подъехала и остановилась. Он услышал стук опускаемой подножки. В доме засуетились. Люди побежали, раздались голоса и дом осветился. В спальню вбежали три старые горничные, и графиня, чуть живая, вошла и опустлась в вольтеровы кресла. Германн глядел в щелку: Лизавета Ивановна прошла мимо его. Германн услышал ее торопливые шаги по ступеням ее лестницы. В сердце его отозвалось нечто похожее на угрызение совести и снова умолкло. Он окаменел.

Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами; сняли напудренный парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета; наконец, графиня осталась в спальной кофте и ночном чепце: в этом наряде, более свойственном ее старости, она казалась менее ужасна и безобразна.

Как и все старые люди вообще, графиня страдала бессонницею. Раздевшись, она села у окна в вольтеровы кресла и отослала горничных. Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма.

Вдруг это мертвое лицо изменилось неизъяснимо. Губы перестали шевелиться, глаза оживились: перед графинею стоял незнакомый мужчина.

— Не пугайтесь, ради бога, не пугайтесь! — сказал он внятным и тихим голосом. — Я не имею намерения вредить вам; я пришел умолять вас об одной милости.

Старуха молча смотрела на него и, казалось, его не слыхала. Германн вообразил, что она глуха, и, наклонясь над самым ее ухом, повторил ей то же самое. Старуха молчала по-прежнему.

— Вы можете, — продолжал Германн, — составить счастие моей жизни, и оно ничего не будет вам стоить: я знаю, что вы можете угадать три карты сряду…

Германн остановился. Графиня, казалось, поняла, чего от нее требовали; казалось, она искала слов для своего ответа.

— Это была шутка, — сказала она наконец, — клянусь вам! это была шутка!

— Этим нечего шутить, — возразил сердито Германн. — Вспомните Чаплицкого, которому помогли вы отыграться.

Графиня видимо смутилась. Черты ее изобразили сильное движение души, но она скоро впала в прежнюю бесчувственность.

— Можете ли вы, — продолжал Германн, — назначить мне эти три верные карты?

Графиня молчала; Германн продолжал:

— Для кого вам беречь вашу тайну? Для внуков? Они богаты и без того, они же не знают и цены деньгам. Моту не помогут ваши три карты. Кто не умеет беречь отцовское наследство, тот все-таки умрет в нищете, несмотря ни на какие демонские усилия. Я не мот; я знаю цену деньгам. Ваши три карты для меня не пропадут. Ну!..

Он остановился и с трепетом ожидал ее ответа. Графиня молчала; Германн стал на колени.

— Если когда-нибудь, — сказал он, — сердце ваше знало чувство любви, если вы помните ее восторги, если вы хоть раз улыбнулись при плаче новорожденного сына, если что-нибудь человеческое билось когда-нибудь в груди вашей, то умоляю вас чувствами супруги, любовницы, матери, — всем, что ни есть святого в жизни, — не откажите мне в моей просьбе! — откройте мне вашу тайну! — что вам в ней?.. Может быть, она сопряжена с ужасным грехом, с пагубою вечного блаженства, с дьявольским договором… Подумайте: вы стары; жить вам уж недолго, — я готов взять грех ваш на свою душу. Откройте мне только вашу тайну. Подумайте, что счастие человека находится в ваших руках; что не только я, но дети мои, внуки и правнуки благословят вашу память и будут ее чтить, как святыню…

Старуха не отвечала ни слова.

Германн встал.

— Старая ведьма! — сказал он, стиснув зубы, — так я ж заставлю тебя отвечать…

С этим словом он вынул из кармана пистолет.

При виде пистолета графиня во второй раз оказала сильное чувство. Она закивала головою и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела… Потом покатилась навзничь… и осталась недвижима.

— Перестаньте ребячиться, — сказал Германн, взяв ее руку. — Спрашиваю в последний раз: хотите ли назначить мне ваши три карты? — да или нет?

Графиня не отвечала. Германн увидел, что она умерла.

 

Часть IV

Лизавета Ивановна сидела в своей комнате, еще в бальном своем наряде, погруженная в глубокие размышления. Приехав домой, она спешила отослать заспанную девку, нехотя предлагавшую ей свою услугу, — сказала, что разденется сама, и с трепетом вошла к себе, надеясь найти там Германна и желая не найти его. С первого взгляда она удостоверилась в его отсутствии и благодарила судьбу за препятствие, помешавшее их свиданию. Она села, не раздеваясь, и стала припоминать все обстоятельства, в такое короткое время и так далеко ее завлекшие. Не прошло трех недель с той поры, как она в первый раз увидела в окошко молодого человека, — и уже она была с ним в переписке, — и он успел вытребовать от нее ночное свидание! Она знала имя его потому только, что некоторые из его писем были им подписаны; никогда с ним не говорила, не слыхала его голоса, никогда о нем не слыхала… до самого сего вечера. Странное дело! В самый тот вечер, на бале, Томский, дуясь на молодую княжну Полину***, которая, против обыкновения, кокетничала не с ним, желал отомстить, оказывая равнодушие: он позвал Лизавету Ивановну и танцевал с нею бесконечную мазурку. Во всё время шутил он над ее пристрастием к инженерным офицерам, уверял, что он знает гораздо более, нежели можно было ей предполагать, и некоторые из его шуток были так удачно направлены, что Лизавета Ивановна думала несколько раз, что ее тайна была ему известна.

— От кого вы всё это знаете? — спросила она, смеясь.

— От приятеля известной вам особы, — отвечал Томский, — человека очень замечательного!

— Кто ж этот замечательный человек?

— Его зовут Германном.

Лизавета Ивановна не отвечала ничего, но ее руки и ноги поледенели…

— Этот Германн, — продолжал Томский, — лицо истинно романтическое: у него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства. Как вы побледнели!..

— У меня голова болит…. Что же говорил вам Германн, — или как бишь его?..

— Германн очень недоволен своим приятелем: он говорит, что на его месте он поступил бы совсем иначе… Я даже полагаю, что Германн сам имеет на вас виды, по крайней мере он очень неравнодушно слушает влюбленные восклицания своего приятеля.

— Да где ж он меня видел?

— В церкви, может быть — на гулянье!.. Бог его знает! может быть, в вашей комнате, во время вашего сна: от него станет…

Подошедшие к ним три дамы с вопросами — oubli ou regret? — прервали разговор, который становился мучительно любопытен для Лизаветы Ивановны.

Дама, выбранная Томским, была сама княжна***. Она успела с ним изъясниться, обежав лишний круг и лишний раз повертевшись перед своим стулом. — Томский, возвратясь на свое место, уже не думал ни о Германне, ни о Лизавете Ивановне. Она непременно хотела возобновить прерванный разговор; но мазурка кончилась, и вскоре после старая графиня уехала.

Слова Томского были не что иное, как мазурочная болтовня, но они глубоко заронились в душу молодой мечтательницы. Портрет, набросанный Томским, сходствовал с изображением, составленным ею самою, и, благодаря новейшим романам, это уже пошлое лицо пугало и пленяло ее воображение. Она сидела, сложа крестом голые руки, наклонив на открытую грудь голову, еще убранную цветами… Вдруг дверь отворилась, и Германн вошел. Она затрепетала…

— Где же вы были? — спросила она испуганным шепотом.

— В спальне у старой графини, — отвечал Германн, — я сейчас от нее. Графиня умерла.

— Боже мой!.. что вы говорите?..

— И кажется, — продолжал Германн, — я причиною ее смерти.

Лизавета Ивановна взглянула на него, и слова Томского раздались в ее душе: у этого человека по крайней мере три злодейства на душе! Германн сел на окошко подле нее и всё рассказал.

Лизавета Ивановна выслушала его с ужасом. Итак, эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование, всё это было не любовь! Деньги, — вот чего алкала его душа! Не она могла утолить его желания и осчастливить его! Бедная воспитанница была не что иное, как слепая помощница разбойника, убийцы старой ее благодетельницы!.. Горько заплакала она в позднем, мучительном своем раскаянии. Германн смотрел на нее молча: сердце его также терзалось, но ни слезы бедной девушки, ни удивительная прелесть ее горести не тревожили суровой души его. Он не чувствовал угрызения совести при мысли о мертвой старухе. Одно его ужасало: невозвратная потеря тайны, от которой ожидал обогащения.

— Вы чудовище! — сказала наконец Лизавета Ивановна.

— Я не хотел ее смерти, — отвечал Германн, — пистолет мой не заряжен.

Они замолчали.

Утро наступало. Лизавета Ивановна погасила догорающую свечу: бледный свет озарил ее комнату. Она отерла заплаканные глаза и подняла их на Германна: он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь. В этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона. Это сходство поразило даже Лизавету Ивановну.

— Как вам выйти из дому? — сказала наконец Лизавета Ивановна. — Я думала провести вас по потаенной лестнице, но надобно идти мимо спальни, а я боюсь.

— Расскажите мне, как найти эту потаенную лестницу; я выйду.

Лизавета Ивановна встала, вынула из комода ключ, вручила его Германну и дала ему подробное наставление. Германн пожал ее холодную безответную руку, поцеловал ее наклоненную голову и вышел.

Он спустился вниз по витой лестнице и вошел опять в спальню графини. Мертвая старуха сидела окаменев; лицо ее выражало глубокое спокойствие. Германн остановился перед нею, долго смотрел на нее, как бы желая удостовериться в ужасной истине; наконец вошел в кабинет, ощупал за обоями дверь и стал сходить по темной лестнице, волнуемый странными чувствованиями. По этой самой лестнице, думал он, может быть, лет шестьдесят назад, в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный à l'oiseau royal, прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…

Под лестницею Германн нашел дверь, которую отпер тем же ключом, и очутился в сквозном коридоре, выведшем его на улицу.

 

Часть V

Три дня после роковой ночи, в девять часов утра, Германн отправился в*** монастырь, где должны были отпевать тело усопшей графини. Не чувствуя раскаяния, он не мог однако совершенно заглушить голос совести, твердившей ему: ты убийца старухи! Имея мало истинной веры, он имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, — и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения.

Церковь была полна. Германн насилу мог пробраться сквозь толпу народа. Гроб стоял на богатом катафалке под бархатным балдахином. Усопшая лежала в нем с руками, сложенными на груди, в кружевном чепце и в белом атласном платье. Кругом стояли ее домашние: слуги в черных кафтанах с гербовыми лентами на плече и со свечами в руках; родственники в глубоком трауре, — дети, внуки и правнуки. Никто не плакал; слезы были бы — une affectation. Графиня так была стара, что смерть ее никого не могла поразить и что ее родственники давно смотрели на нее как на отжившую. Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. «Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного». Служба совершилась с печальным приличием. Родственники первые пошли прощаться с телом. Потом двинулись и многочисленные гости, приехавшие поклониться той, которая так давно была участницею в их суетных увеселениях. После них и все домашние. Наконец приблизилась старая барская барыня, ровесница покойницы. Две молодые девушки вели ее под руки. Она не в силах была поклониться до земли, — и одна пролила несколько слез, поцеловав холодную руку госпожи своей. После нее Германн решился подойти ко гробу. Он поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, бледен как сама покойница, взошел на ступени катафалка и наклонился… В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом. Германн, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся об земь. Его подняли. В то же самое время Лизавету Ивановну вынесли в обмороке на паперть. Этот эпизод возмутил на несколько минут торжественность мрачного обряда. Между посетителями поднялся глухой ропот, а худощавый камергер, близкий родственник покойницы, шепнул на ухо стоящему подле него англичанину, что молодой офицер ее побочный сын, на что англичанин отвечал холодно: Oh?

Целый день Германн был чрезвычайно расстроен. Обедая в уединенном трактире, он, против обыкновения своего, пил очень много, в надежде заглушить внутреннее волнение. Но вино еще более горячило его воображение. Возвратясь домой, он бросился, не раздеваясь, на кровать и крепко заснул.

Он проснулся уже ночью: луна озаряла его комнату. Он взглянул на часы: было без четверти три. Сон у него прошел; он сел на кровать и думал о похоронах старой графини.

В это время кто-то с улицы заглянул к нему в окошко, — и тотчас отошел. Германн не обратил на то никакого внимания. Чрез минуту услышал он, что отпирали дверь в передней комнате. Германн думал, что денщик его, пьяный по своему обыкновению, возвращался с ночной прогулки. Но он услышал незнакомую походку: кто-то ходил, тихо шаркая туфлями. Дверь отворилась, вошла женщина в белом платье. Германн принял ее за свою старую кормилицу и удивился, что могло привести ее в такую пору. Но белая женщина, скользнув, очутилась вдруг перед ним, — и Германн узнал графиню!

— Я пришла к тебе против своей воли, — сказала она твердым голосом, — но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду, — но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем чтоб ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне…

С этим словом она тихо повернулась, пошла к дверям и скрылась, шаркая туфлями. Германн слышал, как хлопнула дверь в сенях, и увидел, что кто-то опять поглядел к нему в окошко.

Германн долго не мог опомниться. Он вышел в другую комнату. Денщик его спал на полу; Германн насилу его добудился. Денщик был пьян по обыкновению: от него нельзя было добиться никакого толку. Дверь в сени была заперта. Германн возвратился в свою комнату, засветил свечку и записал свое видение.

 

Часть VI

Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно и то же место. Тройка, семерка, туз — скоро заслонили в воображении Германна образ мертвой старухи. Тройка, семерка, туз — не выходили из его головы и шевелились на его губах. Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная». У него спрашивали: «который час», он отвечал: «без пяти минут семерка». Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семерка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семерка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком. Все мысли его слились в одну, — воспользоваться тайной, которая дорого ему стоила. Он стал думать об отставке и о путешествии. Он хотел в открытых игрецких домах Парижа вынудить клад у очарованной фортуны. Случай избавил его от хлопот.

В Москве составилось общество богатых игроков, под председательством славного Чекалинского, проведшего весь век за картами и нажившего некогда миллионы, выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги. Долговременная опытность заслужила ему доверенность товарищей, а открытый дом, славный повар, ласковость и веселость приобрели уважение публики. Он приехал в Петербург. Молодежь к нему нахлынула, забывая балы для карт и предпочитая соблазны фараона обольщениям волокитства. Нарумов привез к нему Германна.

Они прошли ряд великолепных комнат, наполненных учтивыми официантами. Несколько генералов и тайных советников играли в вист; молодые люди сидели, развалясь на штофных диванах, ели мороженое и курили трубки. В гостиной за длинным столом, около которого теснилось человек двадцать игроков, сидел хозяин и метал банк. Он был человек лет шестидесяти, самой почтенной наружности; голова покрыта была серебряной сединою; полное и свежее лицо изображало добродушие; глаза блистали, оживленные всегдашнею улыбкою. Нарумов представил ему Германна. Чекалинский дружески пожал ему руку, просил не церемониться и продолжал метать.

Талья длилась долго. На столе стояло более тридцати карт. Чекалинский останавливался после каждой прокидки, чтобы дать играющим время распорядиться, записывал проигрыш, учтиво вслушивался в их требования, еще учтивее отгибал лишний угол, загибаемый рассеянною рукою. Наконец талья кончилась. Чекалинский стасовал карты и приготовился метать другую.

— Позвольте поставить карту, — сказал Германн, протягивая руку из-за толстого господина, тут же понтировавшего. Чекалинский улыбнулся и поклонился, молча, в знак покорного согласия. Нарумов, смеясь, поздравил Германна с разрешением долговременного поста и пожелал ему счастливого начала.

— Идет! — сказал Германн, надписав мелом куш над своею картою.

— Сколько-с? — спросил, прищуриваясь, банкомет, — извините-с, я не разгляжу.

— Сорок семь тысяч, — отвечал Германн.

При этих словах все головы обратились мгновенно, и все глаза устремились на Германна. — Он с ума сошел! — подумал Нарумов.

— Позвольте заметить вам, — сказал Чекалинский с неизменной своею улыбкою, — что игра ваша сильна: никто более двухсот семидесяти пяти семпелем здесь еще не ставил.

— Что ж? — возразил Германн, — бьете вы мою карту или нет?

Чекалинский поклонился с видом того же смиренного согласия.

— Я хотел только вам доложить, — сказал он, — что, будучи удостоен доверенности товарищей, я не могу метать иначе, как на чистые деньги. С моей стороны я конечно уверен, что довольно вашего слова, но для порядка игры и счетов прошу вас поставить деньги на карту.

Германн вынул из кармана банковый билет и подал его Чекалинскому, который, бегло посмотрев его, положил на Германнову карту.

Он стал метать. Направо легла девятка, налево тройка.

— Выиграла! — сказал Германн, показывая свою карту.

Между игроками поднялся шепот. Чекалинский нахмурился, но улыбка тотчас возвратилась на его лицо.

— Изволите получить? — спросил он Германна.

— Сделайте одолжение.

Чекалинский вынул из кармана несколько банковых билетов и тотчас расчелся. Германн принял свои деньги и отошел от стола. Нарумов не мог опомниться. Германн выпил стакан лимонаду и отправился домой.

На другой день вечером он опять явился у Чекалинского. Хозяин метал. Германн подошел к столу; понтеры тотчас дали ему место. Чекалинский ласково ему поклонился.

Германн дождался новой тальи, поставил карту, положив на нее свои сорок семь тысяч и вчерашний выигрыш.

Чекалинский стал метать. Валет выпал направо, семерка налево.

Германн открыл семерку.

Все ахнули. Чекалинский видимо смутился. Он отсчитал девяносто четыре тысячи и передал Германну. Германн принял их с хладнокровием и в ту же минуту удалился.

В следующий вечер Германн явился опять у стола. Все его ожидали. Генералы и тайные советники оставили свой вист, чтоб видеть игру, столь необыкновенную. Молодые офицеры соскочили с диванов; все официанты собрались в гостиной. Все обступили Германна. Прочие игроки не поставили своих карт, с нетерпением ожидая, чем он кончит. Германн стоял у стола, готовясь один понтировать противу бледного, но всё улыбающегося Чекалинского. Каждый распечатал колоду карт. Чекалинский стасовал. Германн снял и поставил свою карту, покрыв ее кипой банковых билетов. Это похоже было на поединок. Глубокое молчание царствовало кругом.

Чекалинский стал метать, руки его тряслись. Направо легла дама, налево туз.

— Туз выиграл! — сказал Германн и открыл свою карту.

— Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский.

Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться.

В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…

— Старуха! — закричал он в ужасе.

Чекалинский потянул к себе проигранные билеты. Германн стоял неподвижно. Когда отошел он от стола, поднялся шумный говор. — Славно спонтировал! — говорили игроки. — Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом.

Заключение

Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама!..»

Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит и имеет порядочное состояние: он сын бывшего управителя у старой графини. У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница.

Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине.

 

КИРДЖАЛИ

(Повесть)

Кирджали был родом булгар. Кирджали на турецком языке значит витязь, удалец. Настоящего его имени я не знаю.

Кирджали своими разбоями наводил ужас на всю Молдавию. Чтоб дать об нем некоторое понятие, расскажу один из его подвигов. Однажды ночью он и арнаут Михайлаки напали вдвоем на булгарское селение. Они зажгли его с двух концов и стали переходить из хижины в хижину. Кирджали резал, а Михайлаки нес добычу. Оба кричали: «Кирджали! Кирджали!» Всё селение разбежалось.

Когда Александр Ипсиланти обнародовал возмущение и начал набирать себе войско, Кирджали привел к нему несколько старых своих товарищей. Настоящая цель этерии была им худо известна, но война представляла случай обогатиться на счет турков, а может быть и молдаван, — и это казалось им очевидно.

Александр Ипсиланти был лично храбр, но не имел свойств, нужных для роли, за которую взялся так горячо и так неосторожно. Он не умел сладить с людьми, которыми принужден был предводительствовать. Они не имели к нему ни уважения, ни доверенности. После несчастного сражения, где погиб цвет греческого юношества, Иордаки Олимбиоти присоветовал ему удалиться и сам заступил его место. Ипсиланти ускакал к границам Австрии и оттуда послал свое проклятие людям, которых называл ослушниками, трусами и негодяями. Эти трусы и негодяи большею частию погибли в стенах монастыря Секу или на берегах Прута, отчаянно защищаясь противу неприятеля вдесятеро сильнейшего.

Кирджали находился в отряде Георгия Кантакузина, о котором можно повторить то же самое, что сказано о Ипсиланти. Накануне сражения под Скулянами Кантакузин просил у русского начальства позволение вступить в наш карантин. Отряд остался без предводителя; но Кирджали, Сафьянос, Кантагони и другие не находили никакой нужды в предводителе.

Сражение под Скулянами, кажется, никем не описано во всей его трогательной истине. Вообразите себе 700 человек арнаутов, албанцев, греков, булгар и всякого сброду, не имеющих понятия о военном искусстве и отступающих в виду пятнадцати тысяч турецкой конницы. Этот отряд прижался к берегу Прута и выставил перед собою две маленькие пушечки, найденные в Яссах на дворе господаря и из которых, бывало, палили во время именинных обедов. Турки рады были бы действовать картечью, но не смели без позволения русского начальства: картечь непременно перелетела бы на наш берег. Начальник карантина (ныне уже покойник), сорок лет служивший в военной службе, отроду не слыхивал свиста пуль, но тут бог привел услышать. Несколько их прожужжали мимо его ушей. Старичок ужасно рассердился и разбранил за то майора Охотского пехотного полка, находившегося при карантине. Майор, не зная, что делать, побежал к реке, за которой гарцевали делибаши, и погрозил им пальцем. Делибаши, увидя это, повернулись и ускакали, а за ними и весь турецкий отряд. Майор, погрозивший пальцем, назывался Хорчевский. Не знаю, что с ним сделалось.

На другой день, однако ж, турки атаковали этеристов. Не смея употреблять ни картечи, ни ядер, они решились, вопреки своему обыкновению, действовать холодным оружием. Сражение было жестоко. Резались атаганами. Со стороны турков замечены были копья, дотоле у них не бывалые; эти копья были русские: некрасовцы сражались в их рядах. Этеристы, с разрешения нашего государя, могли перейти Прут и скрыться в нашем карантине. Они начали переправляться. Кантагони и Сафьянос остались последние на турецком берегу. Кирджали, раненный накануне, лежал уже в карантине. Сафьянос был убит. Кантагони, человек очень толстый, ранен был копьем в брюхо. Он одной рукою поднял саблю, другою схватился за вражеское копье, всадил его в себя глубже и таким образом мог достать саблею своего убийцу, с которым вместе и повалился.

Всё было кончено. Турки остались победителями. Молдавия была очищена. Около шестисот арнаутов рассыпались по Бессарабии; не ведая, чем себя прокормить, они всё ж были благодарны России за ее покровительство. Они вели жизнь праздную, но не беспутную. Их можно всегда было видеть в кофейнях полутурецкой Бессарабии, с длинными чубуками во рту, прихлебывающих кофейную гущу из маленьких чашечек. Их узорные куртки и красные востроносые туфли начинали уже изнашиваться, но хохлатая скуфейка всё же еще надета была набекрень, а атаганы и пистолеты всё еще торчали из-за широких поясов. Никто на них не жаловался. Нельзя было и подумать, чтоб эти мирные бедняки были известнейшие клефты Молдавии, товарищи грозного Кирджали, и чтоб он сам находился между ими.

Паша, начальствовавший в Яссах, о том узнал и на основании мирных договоров потребовал от русского начальства выдачи разбойника.

Полиция стала доискиваться. Узнали, что Кирджали в самом деле находится в Кишиневе. Его поймали в доме беглого монаха, вечером, когда он ужинал, сидя в потёмках с семью товарищами.

Кирджали засадили под караул. Он не стал скрывать истины и признался, что он Кирджали. «Но, — прибавил он, — с тех пор, как я перешел за Прут, я не тронул ни волоса чужого добра, не обидел и последнего цыгана. Для турков, для молдаван, для валахов я конечно разбойник, но для русских я гость. Когда Сафьянос, расстреляв всю свою картечь, пришел к нам в карантин, отбирая у раненых для последних зарядов пуговицы, гвозди, цепочки и набалдашники с атаганов, я отдал ему двадцать бешлыков и остался без денег. Бог видит, что я, Кирджали, жил подаянием! За что же теперь русские выдают меня моим врагам?» После того Кирджали замолчал и спокойно стал ожидать разрешения своей участи.

Он дожидался недолго. Начальство, не обязанное смотреть на разбойников с их романтической стороны и убежденное в справедливости требования, повелело отправить Кирджали в Яссы.

Человек с умом и сердцем, в то время неизвестный молодой чиновник, ныне занимающий важное место, живо описывал мне его отъезд.

У ворот острога стояла почтовая каруца… (Может быть, вы не знаете, что такое каруца. Это низенькая, плетеная тележка, в которую еще недавно впрягались обыкновенно шесть или восемь клячонок. Молдаван в усах и в бараньей шапке, сидя верхом на одной из них, поминутно кричал и хлопал бичом, и клячонки его бежали рысью довольно крупной. Если одна из них начинала приставать, то он отпрягал ее с ужасными проклятиями и бросал на дороге, не заботясь об ее участи. На обратном пути он уверен был найти ее на том же месте, спокойно пасущуюся на зеленой степи. Нередко случалось, что путешественник, выехавший из одной станции на осьми лошадях, приезжал на другую на паре. Так было лет пятнадцать тому назад. Ныне в обрусевшей Бессарабии переняли русскую упряжь и русскую телегу.)

Таковая каруца стояла у ворот острога в 1821 году, в одно из последних чисел сентября месяца. Жидовки, спустя рукава и шлепая туфлями, арнауты в своем оборванном и живописном наряде, стройные молдаванки с черноглазыми ребятами на руках окружали каруцу. Мужчины хранили молчание, женщины с жаром чего-то ожидали.

Ворота отворились, и несколько полицейских офицеров вышли на улицу; за ними двое солдат вывели скованного Кирджали.

Он казался лет тридцати. Черты смуглого лица его были правильны и суровы. Он был высокого росту, широкоплеч, и вообще в нем изображалась необыкновенная физическая сила. Пестрая чалма наискось покрывала его голову, широкий пояс обхватывал тонкую поясницу; долиман из толстого синего сукна, широкие складки рубахи, падающие выше колен, и красивые туфли составляли остальной его наряд. Вид его был горд и спокоен.

Один из чиновников, краснорожий старичок в полинялом мундире, на котором болтались три пуговицы, прищемил оловянными очками багровую шишку, заменявшую у него нос, развернул бумагу и, гнуся, начал читать на молдавском языке. Время от времени он надменно взглядывал на скованного Кирджали, к которому, по-видимому, относилась бумага. Кирджали слушал его со вниманием. Чиновник кончил свое чтение, сложил бумагу, грозно прикрикнул на народ, приказав ему раздаться, — и велел подвезти каруцу. Тогда Кирджали обратился к нему и сказал ему несколько слов на молдавском языке; голос его дрожал, лицо изменилось; он заплакал и повалился в ноги полицейского чиновника, загремев своими цепями. Полицейский чиновник, испугавшись, отскочил; солдаты хотели было приподнять Кирджали, но он встал сам, подобрал свои кандалы, шагнул в каруцу и закричал: Гайда! Жандарм сел подле него, молдаван хлопнул бичом, и каруца покатилась.

— Что это говорил вам Кирджали? — спросил молодой чиновник у полицейского.

— Он (видите-с) просил меня, — отвечал, смеясь, полицейский, — чтоб я позаботился о его жене и ребенке, которые живут недалече от Килии в болгарской деревне, — он боится, чтоб и они из-за него не пострадали. Народ глупый-с.

Рассказ молодого чиновника сильно меня тронул. Мне было жаль бедного Кирджали. Долго не знал я ничего об его участи. Несколько лет уж спустя встретился я с молодым чиновником. Мы разговорились о прошедшем.

— А что ваш приятель Кирджали? — спросил я, — не знаете ли, что с ним сделалось?

— Как не знать, — отвечал он и рассказал мне следующее:

Кирджали, привезенный в Яссы, представлен был паше, который присудил его быть посажену на кол. Казнь отсрочили до какого-то праздника. Покамест заключили его в тюрьму.

Невольника стерегли семеро турок (люди простые и в душе такие же разбойники, как и Кирджали); они уважали его и с жадностию, общею всему Востоку, слушали его чудные рассказы.

Между стражами и невольником завелась тесная связь. Однажды Кирджали сказал им: «Братья! час мой близок. Никто своей судьбы не избежит. Скоро я с вами расстанусь. Мне хотелось бы вам оставить что-нибудь на память».

Турки развесили уши.

— Братья, — продолжал Кирджали, — три года тому назад, как я разбойничал с покойным Михайлаки, мы зарыли в степи недалече от Ясс котел с гальбинами. Видно, ни мне, ни ему не владеть этим кладом. Так и быть: возьмите его себе и разделите полюбовно.

Турки чуть с ума не сошли. Пошли толки, как им будет найти заветное место? Думали, думали и положили, чтобы Кирджали сам их повел.

Настала ночь. Турки сняли оковы с ног невольника, связали ему руки веревкою и с ним отправились из города в степь.

Кирджали их повел, держась одного направления, от одного кургана к другому. Они шли долго. Наконец Кирджали остановился близ широкого камня, отмерил двенадцать шагов на полдень, топнул и сказал: «Здесь».

Турки распорядились. Четверо вынули свои атаганы и начали копать землю. Трое остались на страже. Кирджали сел на камень и стал смотреть на их работу.

— Ну что? скоро ли? — спрашивал он, — дорылись ли?

— Нет еще, — отвечали турки и работали так, что пот лил с них градом.

Кирджали стал оказывать нетерпение.

— Экой народ, — говорил он. — И землю-то копать порядочно не умеют. Да у меня дело было бы кончено в две минуты. Дети! развяжите мне руки, дайте атаган.

Турки призадумались и стали советоваться.

— Что же? (решили они) развяжем ему руки, дадим атаган. Что за беда? Он один, нас семеро. — И турки развязали ему руки и дали ему атаган.

Наконец Кирджали был свободен и вооружен. Что-то должен он был почувствовать!.. Он стал проворно копать, сторожа ему помогали… Вдруг он в одного из них вонзил свой атаган и, оставя булат в его груди, выхватил из-за его пояса два пистолета.

Остальные шесть, увидя Кирджали вооруженного двумя пистолетами, разбежались.

Кирджали ныне разбойничает около Ясс. Недавно писал он господарю, требуя от него пяти тысяч левов, и грозясь, в случае неисправности в платеже, зажечь Яссы и добраться до самого господаря. Пять тысяч левов были ему доставлены.

Каков Кирджали?

 

ЕГИПЕТСКИЕ НОЧИ

 

Глава 1

Чарский был один из коренных жителей Петербурга. Ему не было еще тридцати лет; он не был женат; служба не обременяла его. Покойный дядя его, бывший виц-губернатором в хорошее время, оставил ему порядочное имение. Жизнь его могла быть очень приятна; но он имел несчастие писать и печатать стихи. В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем.

Несмотря на великие преимущества, коими пользуются стихотворцы (признаться: кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких так называемых поэтических вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем) — как бы то ни было, несмотря на всевозможные их преимущества, эти люди подвержены большим невыгодам и неприятностям. Зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца есть его звание и прозвище, которым он заклеймен и которое никогда от него не отпадает. Публика смотрит на него как на свою собственность; по ее мнению, он рожден для ее пользы и удовольствия. Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека, тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? — красавица его покупает себе альбом в Английском магазине и ждет уж элегии. Приедет ли он к человеку, почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле, тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого-то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами. А это еще цветы ремесла! Каковы же должны быть невзгоды? Чарский признавался, что приветствия, запросы, альбомы и мальчишки так ему надоедали, что поминутно принужден он был удерживаться от какой-нибудь грубости.

Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых. Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы. В своей одежде он всегда наблюдал самую последнюю моду с робостию и суеверием молодого москвича, в первый раз отроду приехавшего в Петербург. В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя; книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щетки. Чарский был в отчаянии, если кто-нибудь из светских его друзей заставал его с пером в руках. Трудно поверить, до каких мелочей мог доходить человек, одаренный, впрочем, талантом и душою. Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печеный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое.

Однако ж он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь и слыша поминутно славный вопрос: не написали ли вы чего-нибудь новенького?

Однажды утром Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение… и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи.

Вдруг дверь его кабинета скрыпнула и незнакомая голова показалась. Чарский вздрогнул и нахмурился.

— Кто там? — спросил он с досадою, проклиная в душе своих слуг, никогда не сидевших в передней.

Незнакомец вошел.

Он был высокого росту — худощав и казался лет тридцати. Черты смуглого его лица были выразительны: бледный высокий лоб, осененный черными клоками волос, черные сверкающие глаза, орлиный нос и густая борода, окружающая впалые желто-смуглые щеки, обличали в нем иностранца. На нем был черный фрак, побелевший уже по швам; панталоны летние (хотя на дворе стояла уже глубокая осень); под истертым черным галстуком на желтоватой манишке блестел фальшивый алмаз; шершавая шляпа, казалось, видала и вёдро и ненастье. Встретясь с этим человеком в лесу, вы приняли бы его за разбойника; в обществе — за политического заговорщика; в передней — за шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком.

— Что вам надобно? — спросил его Чарский на французском языке.

— Signor, — отвечал иностранец с низкими поклонами, — Lei voglia perdonarmi se…

Чарский не предложил ему стула и встал сам, разговор продолжался на итальянском языке.

— Я неаполитанский художник, — говорил незнакомый, — обстоятельства принудили меня оставить отечество. Я приехал в Россию в надежде на свой талант.

Чарский подумал, что неаполитанец собирается дать несколько концертов на виолончели и развозит по домам свои билеты. Он уже хотел вручить ему свои двадцать пять рублей и скорее от него избавиться, но незнакомец прибавил:

— Надеюсь, Signor, что вы сделаете дружеское вспоможение своему собрату и введете меня в дома, в которые сами имеете доступ.

Невозможно было нанести тщеславию Чарского оскорбления более чувствительного. Он спесиво взглянул на того, кто назывался его собратом.

— Позвольте спросить, кто вы такой и за кого вы меня принимаете? — спросил он, с трудом удерживая свое негодование.

Неаполитанец заметил его досаду.

— Signor, — отвечал он запинаясь… — ho creduto… ho sentito… la vostra eccelenza mi perdonera…

— Что вам угодно? — повторил сухо Чарский.

— Я много слыхал о вашем удивительном таланте; я уверен, что здешние господа ставят за честь оказывать всевозможное покровительство такому превосходному поэту, — отвечал итальянец, — и потому осмелился к вам явиться…

— Вы ошибаетесь, Signor, — прервал его Чарский. — Звание поэтов у нас не существует. Наши поэты не пользуются покровительством господ; наши поэты сами господа, и если наши меценаты (черт их побери!) этого не знают, то тем хуже для них. У нас нет оборванных аббатов, которых музыкант брал бы с улицы для сочинения libretto. У нас поэты не ходят пешком из дому в дом, выпрашивая себе вспоможения. Впрочем, вероятно вам сказали в шутку, будто я великий стихотворец. Правда, я когда-то написал несколько плохих эпиграмм, но, слава богу, с господами стихотворцами ничего общего не имею и иметь не хочу.

Бедный итальянец смутился. Он поглядел вокруг себя. Картины, мраморные статуи, бронзы, дорогие игрушки, расставленные на готических этажерках, — поразили его. Он понял, что между надменным dandy, стоящим перед ним в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью, и им, бедным кочующим артистом, в истертом галстуке и поношенном фраке, ничего не было общего. Он проговорил несколько несвязных извинений, поклонился и хотел выйти. Жалкий вид его тронул Чарского, который, вопреки мелочам своего характера, имел сердце доброе и благородное. Он устыдился раздражительности своего самолюбия.

— Куда ж вы? — сказал он итальянцу. — Постойте… Я должен был отклонить от себя незаслуженное титло и признаться вам, что я не поэт. Теперь поговорим о ваших делах. Я готов вам услужить, в чем только будет возможно. Вы музыкант?

— Нет, eccelenza! — отвечал итальянец, — я бедный импровизатор.

— Импровизатор! — вскрикнул Чарский, почувствовав всю жестокость своего обхождения. — Зачем же вы прежде не сказали, что вы импровизатор? — и Чарский сжал ему руку с чувством искреннего раскаяния.

Дружеский вид его ободрил итальянца. Он простодушно разговорился о своих предположениях. Наружность его не была обманчива; ему деньги были нужны; он надеялся в России коё-как поправить свои домашние обстоятельства. Чарский выслушал его со вниманием.

— Я надеюсь, — сказал он бедному художнику, — что вы будете иметь успех: здешнее общество никогда еще не слыхало импровизатора. Любопытство будет возбуждено; правда, итальянский язык у нас не в употреблении, вас не поймут; но это не беда; главное — чтоб вы были в моде.

— Но если у вас никто не понимает итальянского языка, — сказал призадумавшись импровизатор, — кто ж поедет меня слушать?

— Поедут — не опасайтесь: иные из любопытства, другие, чтоб провести вечер как-нибудь, третьи, чтоб показать, что понимают итальянский язык; повторяю, надобно только, чтоб вы были в моде; а вы уж будете в моде, вот вам моя рука.

Чарский ласково расстался с импровизатором, взяв себе его адрес, и в тот же вечер он поехал за него хлопотать.

 

Глава 2

На другой день Чарский в темном и нечистом коридоре трактира отыскивал 35-ый номер. Он остановился у двери и постучался. Вчерашний итальянец отворил ее.

— Победа! — сказал ему Чарский, — ваше дело в шляпе. Княгиня*** дает вам свою залу; вчера на рауте я успел завербовать половину Петербурга; печатайте билеты и объявления. Ручаюсь вам если не за триумф, то по крайней мере за барыш…

— А это главное! — вскричал итальянец, изъявляя свою радость живыми движениями, свойственными южной его породе. — Я знал, что вы мне поможете. Согро di Вассо! Вы поэт, так же, как и я; а что ни говори, поэты славные ребята! Как изъявлю вам мою благодарность? постойте… хотите ли выслушать импровизацию?

— Импровизацию!.. разве вы можете обойтиться и без публики, и без музыки, и без грома рукоплесканий?

— Пустое, пустое! Где найти мне лучшую публику? Вы поэт, вы поймете меня лучше их, и ваше тихое ободрение дороже мне целой бури рукоплесканий… Садитесь где-нибудь и задайте мне тему.

Чарский сел на чемодане (из двух стульев, находившихся в тесной конурке, один был сломан, другой завален бумагами и бельем). Импровизатор взял со стола гитару — и стал перед Чарским, перебирая струны костлявыми пальцами и ожидая его заказа.

— Вот вам тема, — сказал ему Чарский: — поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением.

Глаза итальянца засверкали, он взял несколько аккордов, гордо поднял голову, и пылкие строфы, выражение мгновенного чувства, стройно излетели из уст его… Вот они, вольно переданные одним из наших приятелей со слов, сохранившихся в памяти Чарского.

Поэт идет    — открыты вежды, Но он не видит никого; А между тем за край одежды Прохожий дергает его… «Скажи: зачем без цели бродишь? Едва достиг ты высоты, И вот уж долу взор низводишь И низойти стремишься ты. На стройный мир ты смотришь смутно; Бесплодный жар тебя томит; Предмет ничтожный поминутно Тебя тревожит и манит. Стремиться к небу должен гений, Обязан истинный поэт Для вдохновенных песнопений Избрать возвышенный предмет».    — Зачем крутится ветр в овраге, Подъемлет лист и пыль несет, Когда корабль в недвижной влаге Его дыханья жадно ждет? Зачем от гор и мимо башен Летит орел, тяжел и страшен, На чахлый пень? Спроси его. Зачем арапа своего Младая любит Дездемона, Как месяц любит ночи мглу? Затем, что ветру и орлу И сердцу девы нет закона. Таков поэт: как Аквилон, Что хочет, то и носит он   — Орлу подобно, он летает И, не спросясь ни у кого, Как Дездемона, избирает Кумир для сердца своего.

Итальянец умолк… Чарский молчал, изумленный и растроганный.

— Ну что? — спросил импровизатор.

Чарский схватил его руку и сжал ее крепко.

— Что? — спросил импровизатор, — каково?

— Удивительно, — отвечал поэт. — Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее беспрестанно. Итак, для вас не существует ни труда, ни охлаждения, ни этого беспокойства, которое предшествует вдохновению?.. Удивительно, удивительно!..

Импровизатор отвечал:

— Всякий талант неизъясним. Каким образом ваятель в куске каррарского мрамора видит сокрытого Юпитера и выводит его на свет, резцом и молотом раздробляя его оболочку? Почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами? — Так никто, кроме самого импровизатора, не может понять эту быстроту впечатлений, эту тесную связь между собственным вдохновением и чуждой внешнею волею — тщетно я сам захотел бы это изъяснять. Однако… надобно подумать о моем первом вечере. Как вы полагаете? Какую цену можно будет назначить за билет, чтобы публике не слишком было тяжело и чтобы я между тем не остался в накладе? Говорят, la signora Catalani брала по 25 рублей? Цена хорошая…

Неприятно было Чарскому с высоты поэзии вдруг упасть под лавку конторщика; но он очень хорошо понимал житейскую необходимость и пустился с итальянцем в меркантильные расчеты. Итальянец при сем случае обнаружил такую дикую жадность, такую простодушную любовь к прибыли, что он опротивел Чарскому, который поспешил его оставить, чтобы не совсем утратить чувство восхищения, произведенное в нем блестящим импровизатором. Озабоченный итальянец не заметил этой перемены и проводил его по коридору и по лестнице с глубокими поклонами и уверениями в вечной благодарности.

 

Глава 3

Зала княгини*** отдана была в распоряжение импровизатору. Подмостки были сооружены; стулья расставлены в двенадцать рядов; в назначенный день, с семи часов вечера, зала была освещена, у дверей перед столиком для продажи и приема билетов сидела старая долгоносая женщина в серой шляпе с надломленными перьями и с перстнями на всех пальцах. У подъезда стояли жандармы. Публика начала собираться. Чарский приехал из первых. Он принимал большое участие в успехе представления и хотел видеть импровизатора, чтоб узнать, всем ли он доволен. Он нашел итальянца в боковой комнатке, с нетерпением посматривающего на часы. Итальянец одет был театрально; он был в черном с ног до головы; кружевной воротник его рубашки был откинут, голая шея своею странной белизною ярко отделялась от густой и черной бороды, волоса опущенными клоками осеняли ему лоб и брови. Всё это очень не понравилось Чарскому, которому неприятно было видеть поэта в одежде заезжего фигляра. Он после короткого разговора возвратился в залу, которая более и более наполнялась.

Вскоре все ряды кресел были заняты блестящими дамами; мужчины стесненной рамою стали у подмостков, вдоль стен и за последними стульями. Музыканты с своими пульпитрами занимали обе стороны подмостков. Посредине стояла на столе фарфоровая ваза. Публика была многочисленна. Все с нетерпением ожидали начала; наконец в половине осьмого музыканты засуетились, приготовили смычки и заиграли увертюру из «Танкреда». Всё уселось и примолкло, последние звуки увертюры прогремели… И импровизатор, встреченный оглушительным плеском, поднявшимся со всех сторон, с низкими поклонами приближился к самому краю подмостков.

Чарский с беспокойством ожидал, какое впечатление произведет первая минута, но он заметил, что наряд, который показался ему так неприличен, не произвел того же действия на публику. Сам Чарский не нашел ничего в нем смешного, когда увидел его на подмостках, с бледным лицом, ярко освещенным множеством ламп и свечей. Плеск утих; говор умолк… Итальянец, изъясняясь на плохом французском языке, просил господ посетителей назначить несколько тем, написав их на особых бумажках. При этом неожиданном приглашении все молча поглядели друг на друга и никто ничего не отвечал. Итальянец, подождав немного, повторил свою просьбу робким и смиренным голосом. Чарский стоял под самыми подмостками; им овладело беспокойство; он предчувствовал, что дело без него не обойдется и что принужден он будет написать свою тему. В самом деле, несколько дамских головок обратились к нему и стали вызывать его сперва вполголоса, потом громче и громче. Услыша имя его, импровизатор отыскал его глазами у своих ног и подал ему карандаш и клочок бумаги с дружескою улыбкою. Играть роль в этой комедии казалось Чарскому очень неприятно, но делать было нечего; он взял карандаш и бумагу из рук итальянца, написал несколько слов; итальянец, взяв со стола вазу, сошел с подмостков, поднес ее Чарскому, который бросил в нее свою тему. Его пример подействовал; два журналиста, в качестве литераторов, почли обязанностию написать каждый по теме; секретарь неаполитанского посольства и молодой человек, недавно возвратившийся из путешествия, бредя о Флоренции, положили в урну свои свернутые бумажки; наконец, одна некрасивая девица, по приказанию своей матери, со слезами на глазах написала несколько строк по-итальянски и, покраснев по уши, отдала их импровизатору, между тем как дамы смотрели на нее молча, с едва заметной усмешкою. Возвратясь на свои подмостки, импровизатор поставил урну на стол и стал вынимать бумажки одну за другой, читая каждую вслух:

Семейство Ченчи. (La famiglia dei Cenci.) L'ultimo giorno di Pompeïa. Cleopatra e i suoi amanti. La primavera veduta da una prigione. Il trionfo di Tasso. [223]

— Что прикажет почтенная публика? — спросил смиренный итальянец, — назначит ли мне сама один из предложенных предметов или предоставит решить это жребию?..

— Жребий!.. — сказал один голос из толпы.

— Жребий, жребий! — повторила публика.

Импровизатор сошел опять с подмостков, держа в руках урну, и спросил: «Кому угодно будет вынуть тему?» Импровизатор обвел умоляющим взором первые ряды стульев. Ни одна из блестящих дам, тут сидевших, не тронулась. Импровизатор, не привыкший к северному равнодушию, казалось, страдал… вдруг заметил он в стороне поднявшуюся ручку в белой маленькой перчатке; он с живостию оборотился и подошел к молодой величавой красавице, сидевшей на краю второго ряда. Она встала безо всякого смущения и со всевозможною простотою опустила в урну аристократическую ручку и вынула сверток.

— Извольте развернуть и прочитать, — сказал ей импровизатор. Красавица развернула бумажку и прочла вслух:

— Cleopatra e i suoi amanti.

Эти слова произнесены были тихим голосом, но в зале царствовала такая тишина, что все их услышали. Импровизатор низко поклонился прекрасной даме с видом глубокой благодарности и возвратился на свои подмостки.

— Господа, — сказал он, обратясь к публике, — жребий назначил мне предметом импровизации Клеопатру и ее любовников. Покорно прошу особу, избравшую эту тему, пояснить мне свою мысль: о каких любовниках здесь идет речь, perché la grande regina n'aveva molto…

При сих словах многие мужчины громко засмеялись. Импровизатор немного смутился.

— Я желал бы знать, — продолжал он, — на какую историческую черту намекала особа, избравшая эту тему… Я буду весьма благодарен, если угодно ей будет изъясниться.

Никто не торопился отвечать. Несколько дам оборотили взоры на некрасивую девушку, написавшую тему по приказанию своей матери. Бедная девушка заметила это неблагосклонное внимание и так смутилась, что слезы повисли на ее ресницах… Чарский не мог этого вынести и, обратясь к импровизатору, сказал ему на итальянском языке:

— Тема предложена мною. Я имел в виду показание Аврелия Виктора, который пишет, будто бы Клеопатра назначила смерть ценою своей любви и что нашлись обожатели, которых таковое условие не испугало и не отвратило… Мне кажется, однако, что предмет немного затруднителен… не выберете ли вы другого?..

Но уже импровизатор чувствовал приближение бога… Он дал знак музыкантам играть… Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнем; он приподнял рукою черные свои волосы, отер платком высокое чело, покрытое каплями пота… и вдруг шагнул вперед, сложил крестом руки на грудь… музыка умолкла… Импровизация началась.

Чертог сиял. Гремели хором Певцы при звуке флейт и лир. Царица голосом и взором Свой пышный оживляла пир; Сердца неслись к ее престолу, Но вдруг над чашей золотой Она задумалась и долу Поникла дивною главой… И пышный пир как будто дремлет Безмолвны гости. Хор молчит. Но вновь она чело подьемлет И с видом ясным говорит: В моей любви для вас блаженство? Блаженство можно вам купить… Внемлите ж мне: могу равенство Меж нами я восстановить. Кто к торгу страстному приступит? Свою любовь я продаю; Скажите: кто меж вами купит Ценою жизни ночь мою?   — Рекла    — и ужас всех объемлет, И страстью дрогнули сердца… Она смущенный ропот внемлет С холодной дерзостью лица, И взор презрительный обводит Кругом поклонников своих… Вдруг из толпы один выходит, Вослед за ним и два других. Смела их поступь; ясны очи; Навстречу им она встает; Свершилось: куплены три ночи, И ложе смерти их зовет. Благословенные жрецами, Теперь из урны роковой Пред неподвижными гостями Выходят жребии чредой. И первый    — Флавий, воин смелый, В дружинах римских поседелый; Снести не мог он от жены Высокомерного презренья; Он принял (вызов наслажденья, Как принимал во дни войны Он вызов ярого сраженья. За ним Критон, младой мудрец, Рожденный, в рощах Эпикура, Критон, поклонник и певец Харит, Киприды и Амура. Любезный сердцу и очам, Как вешний цвет едва развитый, Последний имени векам Не передал. Его ланиты Пух первый нежно отенял; Восторг в очах его сиял; Страстей неопытная сила Кипела в сердце молодом… И грустный взор остановила Царица гордая на нем.    — Клянусь…    — о матерь наслаждений, Тебе неслыханно служу, На ложе страстных искушений Простой наемницей всхожу. Внемли же, мощная Киприда, И вы, подземные цари, О боги грозного Аглда, Клянусь    — до утренней зари Моих властителей желанья Я сладострастно утомлю И всеми тайнами лобзанья И дивной негой утолю. Но только утренней порфирой Аврора вечная блеснет, Клянусь    — под смертною секирой Глава счастливцев отпадет. [225]

 

КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА

 

Глава 1

СЕРЖАНТ ГВАРДИИ

Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17… году. С тех пор жил он в своей Симбирской деревне, где и женился на девице Авдотье Васильевне Ю., дочери бедного тамошнего дворянина. Нас было девять человек детей. Все мои братья и сестры умерли во младенчестве.

Матушка была еще мною брюхата, как уже я был записан в Семеновский полк сержантом, по милости майора гвардии князя Б., близкого нашего родственника. Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта, и дело тем бы и кончилось. Я считался в отпуску до окончания наук. В то время воспитывались мы не по-нонешнему. С пятилетнего возраста отдан я был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному мне в дядьки. Под его надзором на двенадцатом году выучился я русской грамоте и мог очень здраво судить о свойствах борзого кобеля. В это время батюшка нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла. Приезд его сильно не понравился Савельичу. «Слава богу, — ворчал он про себя, — кажется, дитя умыт, причесан, накормлен. Куда как нужно тратить лишние деньги и нанимать мусье, как будто и своих людей не стало!»

Бопре в отечестве своем был парикмахером, потом в Пруссии солдатом, потом приехал в Россию pour être outchitel, не очень понимая значение этого слова. Он был добрый малый, но ветрен и беспутен до крайности. Главною его слабостию была страсть к прекрасному полу; нередко за свои нежности получал он толчки, от которых охал по целым суткам. К тому же не был он (по его выражению) и врагом бутылки, т. е. (говоря по-русски) любил хлебнуть лишнее. Но как вино подавалось у нас только за обедом, и то по рюмочке, причем учителя обыкновенно и обносили, то мой Бопре очень скоро привык к русской настойке и даже стал предпочитать ее винам своего отечества, как не в пример более полезную для желудка. Мы тотчас поладили, и хотя по контракту обязан он был учить меня по-французски, по-немецки и всем наукам, но он предпочел наскоро выучиться от меня коё-как болтать по-русски, — и потом каждый из нас занимался уже своим делом. Мы жили душа в душу. Другого ментора я и не желал. Но вскоре судьба нас разлучила, и вот по какому случаю:

Прачка Палашка, толстая и рябая девка, и кривая коровница Акулька как-то согласились в одно время кинуться матушке в ноги, винясь в преступной слабости и с плачем жалуясь на мусье, обольстившего их неопытность. Матушка шутить этим не любила и пожаловалась батюшке. У него расправа была коротка. Он тотчас потребовал каналью француза. Доложили, что мусье давал мне свой урок. Батюшка пошел в мою комнату. В это время Бопре спал на кровати сном невинности. Я был занят делом. Надобно знать, что для меня выписана была из Москвы географическая карта. Она висела на стене безо всякого употребления и давно соблазняла меня шириной и добротою бумаги. Я решился сделать из нее змей и, пользуясь сном Бопре, принялся за работу. Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды. Увидя мои упражнения в географии, батюшка дернул меня за ухо, потом подбежал к Бопре, разбудил его очень неосторожно и стал осыпать укоризнами. Бопре в смятении хотел было привстать и не мог: несчастный француз был мертво пьян. Семь бед, один ответ. Батюшка за ворот приподнял его с кровати, вытолкал из дверей и в тот же день прогнал его со двора, к неописанной радости Савельича. Тем и кончилось мое воспитание.

Я жил недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками. Между тем минуло мне шестнадцать лет. Тут судьба моя переменилась.

Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние: никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато, когда он случайно его находил, то, бывало, но целым часам не выпускал уж из своих рук. Итак, батюшка читал Придворный календарь, изредка пожимая плечами и повторяя вполголоса: «Генерал-поручик!.. Он у меня в роте был сержантом!.. Обоих российских орденов кавалер!.. А давно ли мы…» Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.

Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»

— Да вот пошел семнадцатый годок, — отвечала матушка. — Петруша родился в тот самый год, как окривела тетушка Настасья Герасимовна, и когда еще…

«Добро, — прервал батюшка, — пора его в службу. Полно ему бегать по девичьим да лазить на голубятни».

Мысль о скорой разлуке со мною так поразила матушку, что она уронила ложку в кастрюльку, и слезы потекли по ее лицу. Напротив того, трудно описать мое восхищение. Мысль о службе сливалась во мне с мыслями о свободе, об удовольствиях петербургской жизни. Я воображал себя офицером гвардии, что, по мнению моему, было верхом благополучия человеческого.

Батюшка не любил ни переменять свои намерения, ни откладывать их исполнение. День отъезду моему был назначен. Накануне батюшка объявил, что намерен писать со мною к будущему моему начальнику, и потребовал пера и бумаги.

— Не забудь, Андрей Петрович, — сказала матушка, — поклониться и от меня князю Б.; я-дескать надеюсь, что он не оставит Петрушу своими милостями.

— Что за вздор! — отвечал батюшка нахмурясь. — К какой стати стану я писать к князю Б.?

— Да ведь ты сказал, что изволишь писать к начальнику Петруши.

— Ну, а там что?

— Да ведь начальник Петрушин — князь Б. Ведь Петруша записан в Семеновский полк.

— Записан! А мне какое дело, что он записан? Петруша в Петербург не поедет. Чему научится он, служа в Петербурге? мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон. Записан в гвардии! Где его пашпорт? подай его сюда.

Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкою, в которой меня крестили, и вручила его батюшке дрожащею рукою. Батюшка прочел его со вниманием, положил перед собою на стол и начал свое письмо.

Любопытство меня мучило: куда ж отправляют меня, если уж не в Петербург? Я не сводил глаз с пера батюшкина, которое двигалось довольно медленно. Наконец он кончил, запечатал письмо в одном пакете с паспортом, снял очки и, подозвав меня, сказал: «Вот тебе письмо к Андрею Карловичу P., моему старинному товарищу и другу. Ты едешь в Оренбург служить под его начальством».

Итак, все мои блестящие надежды рушились! Вместо веселой петербургской жизни ожидала меня скука в стороне глухой и отдаленной. Служба, о которой за минуту думал я с таким восторгом, показалась мне тяжким несчастием. Но спорить было нечего! На другой день поутру подвезена была к крыльцу дорожная кибитка; уложили в нее чемодан, погребец с чайным прибором и узлы с булками и пирогами, последними знаками домашнего баловства. Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай, Петр. Служи верно, кому присягнешь; слушайся начальников; за их лаской не гоняйся; на службу не напрашивайся; от службы не отговаривайся; и помни пословицу: береги платье снову, а честь смо́лоду». Матушка в слезах наказывала мне беречь мое здоровье, а Савельичу смотреть за дитятей. Надели на меня заячий тулуп, а сверху лисью шубу. Я сел в кибитку с Савельичем и отправился в дорогу, обливаясь слезами.

В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу. Я остановился в трактире. Савельич с утра отправился по лавкам. Соскуча глядеть из окна на грязный переулок, я пошел бродить по всем комнатам. Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина, лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и с трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру. Чем долее она продолжалась, тем прогулки на четверинках становились чаще, пока наконец маркер остался под биллиардом. Барин произнес над ним несколько сильных выражений в виде надгробного слова и предложил мне сыграть партию. Я отказался по неумению. Это показалось ему, по-видимому, странным. Он поглядел на меня как бы с сожалением; однако мы разговорились. Я узнал, что его зовут Иваном Ивановичем Зуриным, что он ротмистр*** гусарского полку и находится в Симбирске при приеме рекрут, а стоит в трактире. Зурин пригласил меня отобедать с ним вместе чем бог послал, по-солдатски. Я с охотою согласился. Мы сели за стол. Зурин пил много и потчевал и меня, говоря, что надобно привыкать ко службе; он рассказывал мне армейские анекдоты, от которых я со смеху чуть не валялся, и мы встали из-за стола совершенными приятелями. Тут вызвался он выучить меня играть на биллиарде. «Это, — говорил он, — необходимо для нашего брата служивого. В походе, например, придешь в местечко — чем прикажешь заняться? Ведь не всё же бить жидов. Поневоле пойдешь в трактир и станешь играть на биллиарде; а для того надобно уметь играть!» Я совершенно был убежден и с большим прилежанием принялся за учение. Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и, после нескольких уроков, предложил мне играть в деньги, по одному грошу, не для выигрыша, а так, чтоб только не играть даром, что, по его словам, самая скверная привычка. Я согласился и на то, а Зурин велел подать пуншу и уговорил меня попробовать, повторяя, что к службе надобно мне привыкать; а без пуншу что и служба! Я послушался его. Между тем игра наша продолжалась. Чем чаще прихлебывал я от моего стакана, тем становился отважнее. Шары поминутно летали у меня через борт; я горячился, бранил маркера, который считал бог ведает как, час от часу умножал игру, словом — вел себя как мальчишка, вырвавшийся на волю. Между тем время прошло незаметно. Зурин взглянул на часы, положил кий и объявил мне, что я проиграл сто рублей. Это меня немножко смутило. Деньги мои были у Савельича. Я стал извиняться. Зурин меня прервал: «Помилуй! Не изволь и беспокоиться. Я могу и подождать, а покамест поедем к Аринушке».

Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир.

Савельич встретил нас на крыльце. Он ахнул, увидя несомненные признаки моего усердия к службе. «Что это, сударь, с тобою сделалось? — сказал он жалким голосом, — где ты это нагрузился? Ахти господи! отроду такого греха не бывало!» — «Молчи, хрыч! — отвечал я ему, запинаясь; — ты верно пьян, пошел спать… и уложи меня».

На другой день я проснулся с головною болью, смутно припоминая себе вчерашние происшествия. Размышления мои прерваны были Савельичем, вошедшим ко мне с чашкой чая. «Рано, Петр Андреич, — сказал он мне, качая головою, — рано начинаешь гулять. И в кого ты пошел? Кажется, ни батюшка, ни дедушка пьяницами не бывали; о матушке и говорить нечего: отроду, кроме квасу, в рот ничего не изволила брать. А кто всему виноват? проклятый мусье. То и дело, бывало, к Антипьевне забежит: «Мадам, же ву при, водкю». Вот тебе и же ву при! Нечего сказать: добру наставил, собачий сын. И нужно было нанимать в дядьки басурмана, как будто у барина не стало и своих людей!»

Мне было стыдно. Я отвернулся и сказал ему: «Поди вон, Савельич; я чаю не хочу». Но Савельича мудрено было унять, когда бывало примется за проповедь. «Вот видишь ли, Петр Андреич, каково подгуливать. И головке-то тяжело, и кушать-то не хочется. Человек пьющий ни на что не годен… Выпей-ка огуречного рассолу с медом, а всего бы лучше опохмелиться полстаканчиком настойки. Не прикажешь ли?»

В это время мальчик вошел и подал мне записку от И. И. Зурина. Я развернул ее и прочел следующие строки:

«Любезный Петр Андреевич, пожалуйста, пришли мне с моим мальчиком сто рублей, которые ты мне вчера проиграл. Мне крайняя нужда в деньгах. Готовый ко услугам Иван Зурин».

Делать было нечего. Я взял на себя вид равнодушный и, обратясь к Савельичу, который был и денег, и белья, и дел моих рачитель, приказал отдать мальчику сто рублей. «Как! зачем?» — спросил изумленный Савельич. «Я их ему должен», — отвечал я со всевозможной холодностию. «Должен! — возразил Савельич, час от часу приведенный в большее изумление; — да когда же, сударь, успел ты ему задолжать? Дело что-то не ладно. Воля твоя, сударь, а денег я не выдам».

Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки, и, взглянув на него гордо, сказал: «Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают».

Савельич так был поражен моими словами, что сплеснул руками и остолбенел. «Что же ты стоишь!» — закричал я сердито. Савельич заплакал. «Батюшка Петр Андреич, — произнес он дрожащим голосом, — не умори меня с печали. Свет ты мой! послушай меня, старика: напиши этому разбойнику, что ты пошутил, что у нас и денег-то таких не водится. Сто рублей! Боже ты милостивый! Скажи, что тебе родители крепко-накрепко заказали не играть, окроме как в орехи…» — «Полно врать, — прервал я строго, — подавай сюда деньги или я тебя взашеи прогоню».

Савельич поглядел на меня с глубокой горестью и пошел за моим долгом. Мне было жаль бедного старика; но я хотел вырваться на волю и доказать, что уж я не ребенок. Деньги были доставлены Зурину. Савельич поспешил вывезти меня из проклятого трактира. Он явился с известием, что лошади готовы. С неспокойной совестию и с безмолвным раскаянием выехал я из Симбирска, не простясь с моим учителем и не думая с ним уже когда-нибудь увидеться.

 

Глава 2

ВОЖАТЫЙ

Дорожные размышления мои были не очень приятны. Проигрыш мой, по тогдашним ценам, был немаловажен. Я не мог не признаться в душе, что поведение мое в Симбирском трактире было глупо, и чувствовал себя виноватым перед Савельичем. Всё это меня мучило. Старик угрюмо сидел на облучке, отворотясь от меня, и молчал, изредка только покрякивая. Я непременно хотел с ним помириться и не знал с чего начать. Наконец я сказал ему: «Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват; вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя. Ну, не сердись; помиримся».

— Эх, батюшка Петр Андреич! — отвечал он с глубоким вздохом. — Сержусь-то я на самого себя; сам я кругом виноват. Как мне было оставлять тебя одного в трактире! Что делать? Грех попутал: вздумал забрести к дьячихе, повидаться с кумою. Так-то: зашел к куме, да засел в тюрьме. Беда да и только! Как покажусь я на глаза господам? что скажут они, как узнают, что дитя пьет и играет.

Чтоб утешить бедного Савельича, я дал ему слово впредь без его согласия не располагать ни одною копейкою. Он мало-помалу успокоился, хотя всё еще изредка ворчал про себя, качая головою: «Сто рублей! легко ли дело!»

Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Всё покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее по следу, проложенному крестьянскими санями. Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал: «Барин, не прикажешь ли воротиться?»

— Это зачем?

— Время ненадежно: ветер слегка подымается; — вишь, как он сметает порошу.

— Что ж за беда!

— А видишь там что? (Ямщик указал кнутом на восток.)

— Я ничего не вижу, кроме белой степи да ясного неба.

— А вон — вон: это облачко.

Я увидел в самом деле на краю неба белое облачко, которое принял было сперва за отдаленный холмик. Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран.

Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены. Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться. Но ветер показался мне не силен; я понадеялся добраться заблаговременно до следующей станции и велел ехать скорее.

Ямщик поскакал; но всё поглядывал на восток. Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился сильнее. Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Всё исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!»…

Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным; снег засыпал меня и Савельича; лошади шли шагом — и скоро стали. «Что же ты не едешь?» — спросил я ямщика с нетерпением. «Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка; — невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом». Я стал было его бранить. Савельич за него заступился: «И охота было не слушаться, — говорил он сердито, — воротился бы на постоялый двор, накушался бы чаю, почивал бы себе до утра, буря б утихла, отправились бы далее. И куда спешим? Добро бы на свадьбу!» Савельич был прав. Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб. Лошади стояли, понуря голову и изредка вздрагивая. Ямщик ходил кругом, от нечего делать улаживая упряжь. Савельич ворчал; я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное. «Эй, ямщик! — закричал я, — смотри: что там такое чернеется?» Ямщик стал всматриваться. «А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место; — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк или человек».

Я приказал ехать на незнакомый предмет, который тотчас и стал подвигаться нам навстречу. Через две минуты мы поравнялись с человеком. «Гей, добрый человек! — закричал ему ямщик. — Скажи, не знаешь ли, где дорога?»

— Дорога-то здесь; я стою на твердой полосе, — отвечал дорожный, — да что толку?

— Послушай, мужичок, — сказал я ему, — знаешь ли ты эту сторону? Возьмешься ли ты довести меня до ночлега?

— Сторона мне знакомая, — отвечал дорожный, — слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.

Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай».

— А почему ехать мне вправо? — спросил ямщик с неудовольствием. — Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой. — Ямщик казался мне прав. «В самом деле, — сказал я, — почему думаешь ты, что жило недалече?» — «А потому, что ветер оттоле потянул, — отвечал дорожный, — и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко». Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать. Лошади тяжело ступали по глубокому снегу. Кибитка тихо подвигалась, то въезжая на сугроб, то обрушаясь в овраг и переваливаясь то на одну, то на другую сторону. Это похоже было на плавание судна по бурному морю. Савельич охал, поминутно толкаясь о мои бока. Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.

Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо вероятно знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.

Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтоб батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься». Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?» — «Всё равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: «Выходи, сударь: приехали».

— Куда приехали? — спросил я, протирая глаза.

— На постоялый двор. Господь помог, наткнулись прямо на забор. Выходи, сударь, скорее да обогрейся.

Я вышел из кибитки. Буран еще продолжался, хотя с меньшею силою. Было так темно, что хоть глаз выколи. Хозяин встретил нас у ворот, держа фонарь под полою, и ввел меня в горницу, тесную, но довольно чистую; лучина освещала ее. На стене висела винтовка и высокая казацкая шапка.

Хозяин, родом яицкий казак, казался мужик лет шестидесяти, еще свежий и бодрый. Савельич внес за мною погребец, потребовал огня, чтоб готовить чай, который никогда так не казался мне нужен. Хозяин пошел хлопотать.

— Где же вожатый? — спросил я у Савельича.

«Здесь, ваше благородие», — отвечал мне голос сверху. Я взглянул на полати и увидел черную бороду и два сверкающие глаза. «Что, брат, прозяб?» — «Как не прозябнуть в одном худеньком армяке! Был тулуп, да что греха таить? заложил вечор у целовальника: мороз показался не велик». В эту минуту хозяин вошел с кипящим самоваром; я предложил вожатому нашему чашку чаю; мужик слез с полатей. Наружность его показалась мне замечательна: он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк и татарские шаровары. Я поднес ему чашку чаю; он отведал и поморщился. «Ваше благородие, сделайте мне такую милость, — прикажите поднести стакан вина; чай не наше казацкое питье». Я с охотой исполнил его желание. Хозяин вынул из ставца штоф и стакан, подошел к нему и, взглянув ему в лицо: «Эхе, — сказал он, — опять ты в нашем краю! Отколе бог принес?» Вожатый мой мигнул значительно и отвечал поговоркою: «В огород летал, конопли клевал; швырнула бабушка камушком — да мимо. Ну, а что ваши?»

— Да что наши! — отвечал хозяин, продолжая иносказательный разговор. — Стали было к вечерне звонить, да попадья не велит: поп в гостях, черти на погосте. — «Молчи, дядя, — возразил мой бродяга, — будет дождик, будут и грибки; а будут грибки, будет и кузов. А теперь (тут он мигнул опять) заткни топор за спину: лесничий ходит. Ваше благородие! за ваше здоровье!» — При сих словах он взял стакан, перекрестился и выпил одним духом. Потом поклонился мне и воротился на полати.

Я ничего не мог тогда понять из этого воровского разговора; но после уж догадался, что дело шло о делах Яицкого войска, в то время только что усмиренного после бунта 1772 года. Савельич слушал с видом большого неудовольствия. Он посматривал с подозрением то на хозяина, то на вожатого. Постоялый двор, или, по-тамошнему, умет, находился в стороне, в степи, далече от всякого селения, и очень походил на разбойническую пристань. Но делать было нечего. Нельзя было и подумать о продолжении пути. Беспокойство Савельича очень меня забавляло. Между тем я расположился ночевать и лег на лавку. Савельич решился убраться на печь; хозяин лег на полу. Скоро вся изба захрапела, и я заснул как убитый.

Проснувшись поутру довольно поздно, я увидел, что буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены. Я расплатился с хозяином, который взял с нас такую умеренную плату, что даже Савельич с ним не заспорил и не стал торговаться по своему обыкновению, и вчерашние подозрения изгладились совершенно из головы его. Я позвал вожатого, благодарил за оказанную помочь и велел Савельичу дать ему полтину на водку. Савельич нахмурился. «Полтину на водку! — сказал он, — за что это? За то, что ты же изволил подвезти его к постоялому двору? Воля твоя, сударь: нет у нас лишних полтин. Всякому давать на водку, так самому скоро придется голодать». Я не мог спорить с Савельичем. Деньги, по моему обещанию, находились в полном его распоряжении. Мне было досадно однако ж, что не мог отблагодарить человека, выручившего меня, если не из беды, то по крайней мере из очень неприятного положения. «Хорошо, — сказал я хладнокровно; — если не хочешь дать полтину, то вынь ему что-нибудь из моего платья. Он одет слишком легко. Дай ему мой заячий тулуп».

— Помилуй, батюшка Петр Андреич! — сказал Савельич. — Зачем ему твой заячий тулуп? Он его пропьет, собака, в первом кабаке.

— Это, старинушка, уж не твоя печаль, — сказал мой бродяга, — пропью ли я или нет. Его благородие мне жалует шубу со своего плеча: его на то барская воля, а твое холопье дело не спорить и слушаться.

— Бога ты не боишься, разбойник! — отвечал ему Савельич сердитым голосом. — Ты видишь, что дитя еще не смыслит, а ты и рад его обобрать, простоты его ради. Зачем тебе барский тулупчик? Ты и не напялишь его на свои окаянные плечища.

— Прошу не умничать, — сказал я своему дядьке; — сейчас неси сюда тулуп.

— Господи владыко! — простонал мой Савельич. — Заячий тулуп почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголелому!

Однако заячий тулуп явился. Мужичок тут же стал его примеривать. В самом деле, тулуп, из которого успел и я вырасти, был немножко для него узок. Однако он кое-как умудрился и надел его, распоров по швам. Савельич чуть не завыл, услышав, как нитки затрещали. Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей». — Он пошел в свою сторону, а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе.

Приехав в Оренбург, я прямо явился к генералу. Я увидел мужчину росту высокого, но уже сгорбленного старостию. Длинные волосы его были совсем белы. Старый полинялый мундир напоминал воина времен Анны Иоанновны, а в его речи сильно отзывался немецкий выговор. Я подал ему письмо от батюшки. При имени его он взглянул на меня быстро: «Поже мой! — сказал он. — Тавно ли, кажется, Андрей Петрович был еше твоих лет, а теперь вот уш какой у него молотец! Ах, фремя, фремя!» — Он распечатал письмо и стал читать его вполголоса, делая свои замечания. ««Милостивый государь Андрей Карлович, надеюсь, что ваше превосходительство»… Это что за серемонии? Фуй, как ему не софестно! Конечно: дисциплина перво дело, но так ли пишут к старому камрад?.. «ваше превосходительство не забыло«…гм… «и… когда… покойным фельдмаршалом Мин… походе… также и… Каролинку»… Эхе, брудер! так он еше помнит стары наши проказ? «Теперь о деле… К вам моего повесу«…гм… «держать в ежовых рукавицах»… Что такое ешовы рукавиц? Это должно быть русска поговорк… Что такое «дершать в ешовых рукавицах»?» — повторил он, обращаясь ко мне.

— Это значит, — отвечал я ему с видом как можно более невинным, — обходиться ласково, не слишком строго, давать побольше воли, держать в ежовых рукавицах.

«Гм, понимаю… «и не давать ему воли» нет, видно ешовы рукавицы значит не то… «При сем… его паспорт»… Где ж он? А, вот… «отписать в Семеновский«…Хорошо, хорошо: всё будет сделано… «Позволишь без чинов обнять себя и… старым товарищем и другом» — a! наконец догадался… и прочая и прочая… Ну, батюшка, — сказал он, прочитав письмо и отложив в сторону мой паспорт, — всё будет сделано: ты будешь офицером переведен в*** полк, и чтоб тебе времени не терять, то завтра же поезжай в Белогорскую крепость, где ты будешь в команде капитана Миронова, доброго и честного человека. Там ты будешь на службе настоящей, научишься дисциплине. В Оренбурге делать тебе нечего; рассеяние вредно молодому человеку. А сегодня милости просим: отобедать у меня».

«Час от часу не легче! — подумал я про себя, — к чему послужило мне то, что еще в утробе матери я был уже гвардии сержантом! Куда это меня завело? В*** полк и в глухую крепость на границу киргиз-кайсацких степей!..» Я отобедал у Андрея Карловича, втроем с его старым адъютантом. Строгая немецкая экономия царствовала за его столом, и я думаю, что страх видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою был отчасти причиною поспешного удаления моего в гарнизон. На другой день я простился с генералом и отправился к месту моего назначения.

 

Глава 3

КРЕПОСТЬ

Белогорская крепость находилась в сорока верстах от Оренбурга. Дорога шла по крутому берегу Яика. Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом. За ними простирались киргизские степи. Я погрузился в размышления, большею частию печальные. Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и на воду. Между тем начало смеркаться. Мы ехали довольно скоро. «Далече ли до крепости?» — спросил я у своего ямщика. «Недалече, — отвечал он. — Вон уж видна». — Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными. «Где же крепость?» — спросил я с удивлением. «Да вот она», — отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали. У ворот увидел я старую чугунную пушку; улицы были тесны и кривы; избы низки и большею частию покрыты соломою. Я велел ехать к коменданту, и через минуту кибитка остановилась перед деревянным домиком, выстроенным на высоком месте, близ деревянной же церкви.

Никто не встретил меня. Я пошел в сени и отворил дверь в переднюю. Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира. Я велел ему доложить обо мне. «Войди, батюшка, — отвечал инвалид — наши дома». Я вошел в чистенькую комнатку, убранную по-старинному. В углу стоял шкаф с посудой; на стене висел диплом офицерский за стеклом и в рамке; около него красовались лубочные картинки, представляющие взятие Кистрина и Очакова, также выбор невесты и погребение кота. У окна сидела старушка в телогрейке и с платком на голове. Она разматывала нитки, которые держал, распялив на руках, кривой старичок в офицерском мундире. «Что вам угодно, батюшка?» — спросила она, продолжая свое занятие. Я отвечал, что приехал на службу и явился по долгу своему к господину капитану, и с этим словом обратился было к кривому старичку, принимая его за коменданта; но хозяйка перебила затверженную мною речь. «Ивана Кузмича дома нет, — сказала она; — он пошел в гости к отцу Герасиму; да всё равно, батюшка, я его хозяйка. Прошу любить и жаловать. Садись, батюшка». Она кликнула девку и велела ей позвать урядника. Старичок своим одиноким глазом поглядывал на меня с любопытством. «Смею спросить, — сказал он — вы в каком полку изволили служить?» Я удовлетворил его любопытству. «А смею спросить, — продолжал он, — зачем изволили вы перейти из гвардии в гарнизон?» Я отвечал, что такова была воля начальства. «Чаятельно, за неприличные гвардии офицеру поступки», — продолжал неутомимый вопрошатель. «Полно врать пустяки, — сказала ему капитанша; — ты видишь, молодой человек с дороги устал; ему не до тебя… (держи-ка руки прямее…). А ты, мой батюшка, — продолжала она, обращаясь ко мне, — не печалься, что тебя упекли в наше захолустье. Не ты первый, не ты последний. Стерпится, слюбится. Швабрин Алексей Иваныч вот уж пятый год как к нам переведен за смертоубийство. Бог знает, какой грех его попутал; он, изволишь видеть, поехал за город с одним поручиком, да взяли с собою шпаги, да и ну друг в друга пырять; а Алексей Иваныч и заколол поручика, да еще при двух свидетелях! Что прикажешь делать? На грех мастера нет».

В эту минуту вошел урядник, молодой и статный казак. «Максимыч! — сказала ему капитанша. — Отведи г. офицеру квартиру, да почище». — «Слушаю, Василиса Егоровна, — отвечал урядник. — Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?» — «Врешь, Максимыч, — сказала капитанша; — у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи г. офицера… как ваше имя и отчество, мой батюшка? Петр Андреич?.. Отведи Петра Андреича к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород. Ну, что, Максимыч, всё ли благополучно?»

— Всё, слава богу, тихо, — отвечал казак; — только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды.

— Иван Игнатьич! — сказала капитанша кривому старичку. — Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи. Ну, Максимыч, ступай себе с богом. Петр Андреич, Максимыч отведет вас на вашу квартиру.

Я откланялся. Урядник привел меня в избу, стоявшую на высоком берегу реки, на самом краю крепости. Половина избы занята была семьею Семена Кузова, другую отвели мне. Она состояла из одной горницы, довольно опрятной, разделенной надвое перегородкой. Савельич стал в ней распоряжаться; я стал глядеть в узенькое окошко. Передо мною простиралась печальная степь. Наискось стояло несколько избушек; по улице бродило несколько куриц. Старуха, стоя на крыльце с корытом, кликала свиней, которые отвечали ей дружелюбным хрюканьем. И вот в какой стороне осужден я был проводить мою молодость! Тоска взяла меня; я отошел от окошка и лег спать без ужина, несмотря на увещания Савельича, который повторял с сокрушением: «Господи владыко! ничего кушать не изволит! Что скажет барыня, коли дитя занеможет?»

На другой день поутру я только что стал одеваться, как дверь отворилась, и ко мне вошел молодой офицер невысокого роста, с лицом смуглым и отменно некрасивым, но чрезвычайно живым. «Извините меня, — сказал он мне по-французски, — что я без церемонии прихожу с вами познакомиться. Вчера узнал я о вашем приезде; желание увидеть наконец человеческое лицо так овладело мною, что я не вытерпел. Вы это поймете, когда проживете здесь еще несколько времени». — Я догадался, что это был офицер, выписанный из гвардии за поединок. Мы тотчас познакомились. Швабрин был очень не глуп. Разговор его был остер и занимателен. Он с большой веселостию описал мне семейство коменданта, его общество и край, куда завела меня судьба. Я смеялся от чистого сердца, как вошел ко мне тот самый инвалид, который чинил мундир в передней коменданта, и от имени Василисы Егоровны позвал меня к ним обедать. Швабрии вызвался идти со мною вместе.

Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате. Увидя нас, он к нам подошел, сказал мне несколько ласковых слов и стал опять командовать. Мы остановились было смотреть на учение; но он просил нас идти к Василисе Егоровне, обещаясь быть вслед за нами. «А здесь, — прибавил он, — нечего вам смотреть».

Василиса Егоровна приняла нас запросто и радушно и обошлась со мною как бы век была знакома. Инвалид и Палашка накрывали стол. «Что это мой Иван Кузмич сегодня так заучился! — сказала комендантша. — Палашка, позови барина обедать. Да где же Маша?» — Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою. Марья Ивановна села в угол и стала шить. Между тем подали щи. Василиса Егоровна, не видя мужа, вторично послала за ним Палашку. «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут; слава богу, ученье не уйдет; успеет накричаться». — Капитан вскоре явился, сопровождаемый кривым старичком. «Что это, мой батюшка? — сказала ему жена. — Кушанье давным-давно подано, а тебя не дозовешься». — «А слышь ты, Василиса Егоровна, — отвечал Иван Кузмич, — я был занят службой: солдатушек учил». — «И, полно! — возразила капитанша. — Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома да богу молился; так было бы лучше. Дорогие гости, милости просим за стол».

Мы сели обедать. Василиса Егоровна не умолкала ни на минуту и осыпала меня вопросами: кто мои родители, живы ли они, где живут и каково их состояние? Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «легко ли! — сказала она, — ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка, да слава богу, живем помаленьку. Одна беда: Маша; девка на выданье, а какое у ней приданое? частый гребень, да веник, да алтын денег (прости бог!), с чем в баню сходить. Хорошо, коли найдется добрый человек; а то сиди себе в девках вековечной невестою». — Я взглянул на Марью Ивановну; она вся покраснела, и даже слезы капнули на ее тарелку. Мне стало жаль ее, и я спешил переменить разговор. «Я слышал, — сказал я довольно некстати, — что на вашу крепость собираются напасть башкирцы». — «От кого, батюшка, ты изволил это слышать?» — спросил Иван Кузмич. «Мне так сказывали в Оренбурге», — отвечал я. «Пустяки! — сказал комендант. — У нас давно ничего не слыхать. Башкирцы — народ напуганный, да и киргизцы проучены. Небось на нас не сунутся; а насунутся, так я такую задам острастку, что лет на десять угомоню». — «И вам не страшно, — продолжал я, обращаясь к капитанше, — оставаться в крепости, подверженной таким опасностям?» — «Привычка, мой батюшка, — отвечала она. — Тому лет двадцать как нас из полка перевели сюда, и не приведи господи, как я боялась проклятых этих нехристей! Как завижу, бывало, рысьи шапки, да как заслышу их визг, веришь ли, отец мой, сердце так и замрет! А теперь так привыкла, что и с места не тронусь, как придут нам сказать, что злодеи около крепости рыщут».

— Василиса Егоровна прехрабрая дама, — заметил важно Швабрин. — Иван Кузмич может это засвидетельствовать.

— Да, слышь ты, — сказал Иван Кузмич; — баба-то не робкого десятка.

— А Марья Ивановна? — спросил я, — так же ли смела, как и вы?

— Смела ли Маша? — отвечала ее мать. — Нет, Маша трусиха. До сих пор не может слышать выстрела из ружья: так и затрепещется. А как тому два года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка, чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки.

Мы встали из-за стола. Капитан с капитаншею отправились спать; а я пошел к Швабрину, с которым и провел целый вечер.

 

Глава 4

ПОЕДИНОК

Прошло несколько недель, и жизнь моя в Белогорской крепости сделалась для меня не только сносною, но даже и приятною. В доме коменданта был я принят как родной. Муж и жена были люди самые почтенные. Иван Кузмич, вышедший в офицеры из солдатских детей, был человек необразованный и простой, но самый честный и добрый. Жена его им управляла, что согласовалось с его беспечностию. Василиса Егоровна и на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостию так точно, как и своим домком. Марья Ивановна скоро перестала со мною дичиться. Мы познакомились. Я в ней нашел благоразумную и чувствительную девушку. Незаметным образом я привязался к доброму семейству, даже к Ивану Игнатьичу, кривому гарнизонному поручику, о котором Швабрин выдумал, будто бы он был в непозволительной связи с Василисой Егоровной, что не имело и тени правдоподобия; но Швабрин о том не беспокоился.

Я был произведен в офицеры. Служба меня не отягощала. В богоспасаемой крепости не было ни смотров, ни учений, ни караулов. Комендант по собственной охоте учил иногда своих солдат; но еще не мог добиться, чтобы все они знали, которая сторона правая, которая левая, хотя многие из них, дабы в том не ошибиться, перед каждым оборотом клали на себя знамение креста. У Швабрина было несколько французских книг. Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах, а иногда и в сочинении стихов. Обедал почти всегда у коменданта, где обыкновенно проводил остаток дня и куда вечерком иногда являлся отец Герасим с женою Акулиной Памфиловной, первою вестовщицею во всем околодке. С А. И. Швабриным, разумеется, виделся я каждый день; но час от часу беседа его становилась для меня менее приятною. Всегдашние шутки его насчет семьи коменданта мне очень не нравились, особенно колкие замечания о Марье Ивановне. Другого общества в крепости не было, но я другого и не желал.

Несмотря на предсказания, башкирцы не возмущались. Спокойствие царствовало вокруг нашей крепости. Но мир был прерван незапным междуусобием.

Я уже сказывал, что я занимался литературою. Опыты мои, для тогдашнего времени, были изрядны, и Александр Петрович Сумароков, несколько лет после, очень их похвалял. Однажды удалось мне написать песенку, которой был я доволен. Известно, что сочинители иногда, под видом требования советов, ищут благосклонного слушателя. Итак, переписав мою песенку, я понес ее к Швабрину, который один во всей крепости мог оценить произведения стихотворца. После маленького предисловия вынул я из кармана свою тетрадку и прочел ему следующие стишки:

    Мысль любовну истребляя, Тщусь прекрасную забыть, И ах, Машу избегая, Мышлю вольность получить!     Но глаза, что мя пленили, Всеминутно предо мной; Они дух во мне смутили, Сокрушили мой покой.     Ты, узнав мои напасти, Сжалься, Маша, надо мной, Зря меня в сей лютой части, И что я пленен тобой.

— Как ты это находишь? — спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша.

— Почему так? — спросил я его, скрывая свою досаду.

— Потому, — отвечал он, — что такие стихи достойны учителя моего, Василья Кирилыча Тредьяковского, и очень напоминают мне его любовные куплетцы.

Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою. «Посмотрим, — сказал он, — сдержишь ли ты свое слово: стихотворцам нужен слушатель, как Ивану Кузмичу графинчик водки перед обедом. А кто эта Маша, перед которой изъясняешься в нежной страсти и в любовной напасти? Уж не Марья ль Ивановна?»

— Не твое дело, — отвечал я нахмурясь, — кто бы ни была эта Маша. Не требую ни твоего мнения, ни твоих догадок.

— Ого! Самолюбивый стихотворец и скромный любовник! — продолжал Швабрин, час от часу более раздражая меня, — но послушай дружеского совета: коли ты хочешь успеть, то советую действовать не песенками.

— Что это, сударь, значит? Изволь объясниться.

— С охотою. Это значит, что ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег.

Кровь моя закипела. «А почему ты об ней такого мнения?» — спросил я, с трудом удерживая свое негодование.

— А потому, — отвечал он с адской усмешкою, — что знаю по опыту ее нрав и обычай.

— Ты лжешь, мерзавец! — вскричал я в бешенстве, — ты лжешь самым бесстыдным образом.

Швабрин переменился в лице. «Это тебе так не пройдет, — сказал он, стиснув мне руку. — Вы мне дадите сатисфакцию».

— Изволь; когда хочешь! — отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его.

Я тотчас отправился к Ивану Игнатьичу и застал его с иголкою в руках: по препоручению комендантши он нанизывал грибы для сушенья на зиму. «А, Петр Андреич! — сказал он, увидя меня, — добро пожаловать! Как это вас бог принес? по какому делу, смею спросить?» Я в коротких словах объяснил ему, что я поссорился с Алексеем Иванычем, а его, Ивана Игнатьича, прошу быть моим секундантом. Иван Игнатьич выслушал меня со вниманием, вытараща на меня свой единственный глаз. «Вы изволите говорить, — сказал он мне, — что хотите Алексея Иваныча заколоть, и желаете, чтоб я при том был свидетелем? Так ли? смею спросить».

— Точно так.

— Помилуйте, Петр Андреич! Что это вы затеяли! Вы с Алексеем Иванычем побранились? Велика беда! Брань на вороту не виснет. Он вас побранил, а вы его выругайте; он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье — и разойдитесь; а мы вас уж помирим. А то: доброе ли дело заколоть своего ближнего, смею спросить? И добро б уж закололи вы его: бог с ним, с Алексеем Иванычем; я и сам до него не охотник. Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже? Кто будет в дураках, смею спросить?

Рассуждения благоразумного поручика не поколебали меня. Я остался при своем намерении. «Как вам угодно, — сказал Иван Игнатьич; — делайте, как разумеете. Да зачем же мне тут быть свидетелем? К какой стати? Люди дерутся, что за невидальщина, смею спросить? Слава богу, ходил я под шведа и под турку: всего насмотрелся».

Я кое-как стал изъяснять ему должность секунданта, но Иван Игнатьич никак не мог меня понять. «Воля ваша, — сказал он. — Коли уж мне и вмешаться в это дело, так разве пойти к Ивану Кузмичу да донести ему по долгу службы, что в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу: не благоугодно ли будет господину коменданту принять надлежащие меры…»

Я испугался и стал просить Ивана Игнатьича ничего не сказывать коменданту; насилу его уговорил; он дал мне слово, и я решился от него отступиться.

Вечер провел я, по обыкновению своему, у коменданта. Я старался казаться веселым и равнодушным, дабы не подать никакого подозрения и избегнуть докучных вопросов; но признаюсь, я не имел того хладнокровия, которым хвалятся почти всегда те, которые находились в моем положении. В этот вечер я расположен был к нежности и к умилению. Марья Ивановна нравилась мне более обыкновенного. Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное. Швабрин явился тут же. Я отвел его в сторону и уведомил его о своем разговоре с Иваном Игнатьичем. «Зачем нам секунданты, — сказал он мне сухо — без них обойдемся». Мы условились драться за скирдами, что находились подле крепости, и явиться туда на другой день в седьмом часу утра. Мы разговаривали по-видимому так дружелюбно, что Иван Игнатьич от радости проболтался. «Давно бы так, — сказал он мне с довольным видом; — худой мир лучше доброй ссоры, а и нечестен, так здоров».

— Что, что, Иван Игнатьич? — сказала комендантша, которая в углу гадала в карты, — я не вслушалась.

Иван Игнатьич, заметив во мне знаки неудовольствия и вспомня свое обещание, смутился и не знал, что отвечать. Швабрин подоспел к нему на помощь.

— Иван Игнатьич, — сказал он, — одобряет нашу мировую.

— А с кем это, мой батюшка, ты ссорился?

— Мы было поспорили довольно крупно с Петром Андреичем.

— За что так?

— За сущую безделицу: за песенку, Василиса Егоровна.

— Нашли за что ссориться! за песенку!.. да как же это случилось?

— Да вот как: Петр Андреич сочинил недавно песню и сегодня запел ее при мне, а я затянул мою любимую:

Капитанская дочь, Не ходи гулять в полночь.

Вышла разладица. Петр Андреич было и рассердился; но потом рассудил, что всяк волен петь, что кому угодно. Тем и дело кончилось.

Бесстыдство Швабрина чуть меня не взбесило; но никто, кроме меня, не понял грубых его обиняков; по крайней мере, никто не обратил на них внимания. От песенок разговор обратился к стихотворцам, и комендант заметил, что все они люди беспутные и горькие пьяницы, и дружески советовал мне оставить стихотворство, как дело службе противное и ни к чему доброму не доводящее.

Присутствие Швабрина было мне несносно. Я скоро простился с комендантом и с его семейством; пришед домой, осмотрел свою шпагу, попробовал ее конец и лег спать, приказав Савельичу разбудить меня в седьмом часу.

На другой день в назначенное время я стоял уже за скирдами, ожидая моего противника. Вскоре и он явился. «Нас могут застать, — сказал он мне; — надобно поспешить». Мы сняли мундиры, остались в одних камзолах и обнажили шпаги. В эту минуту из-за скирда вдруг появился Иван Игнатьич и человек пять инвалидов. Он потребовал нас к коменданту. Мы повиновались с досадою; солдаты нас окружили, и мы отправились в крепость вслед за Иваном Игнатьичем, который вел нас в торжестве, шагая с удивительной важностию.

Мы вошли в комендантский дом. Иван Игнатьич отворил двери, провозгласив торжественно: «привел!» Нас встретила Василиса Егоровна. «Ах, мои батюшки! На что это похоже? как? что? в нашей крепости заводить смертоубийство! Иван Кузмич, сейчас их под арест! Петр Андреич! Алексей Иваныч! подавайте сюда ваши шпаги, подавайте, подавайте. Палашка, отнеси эти шпаги в чулан. Петр Андреич! Этого я от тебя не ожидала. Как тебе не совестно? Добро Алексей Иваныч: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в господа бога не верует; а ты-то что? туда же лезешь?»

Иван Кузмич вполне соглашался с своею супругою и приговаривал: «А слышь ты, Василиса Егоровна правду говорит. Поединки формально запрещены в воинском артикуле». Между тем Палашка взяла у нас наши шпаги и отнесла в чулан. Я не мог не засмеяться. Швабрин сохранил свою важность. «При всем моем уважении к вам, — сказал он ей хладнокровно, — не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду. Предоставьте это Ивану Кузмичу: это его дело». — «Ах! мой батюшка! — возразила комендантша; — да разве муж и жена не един дух и едина плоть? Иван Кузмич! Что ты зеваешь? Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла; да пусть отец Герасим наложит на них эпитимию, чтоб молили у бога прощения да каялись перед людьми».

Иван Кузмич не знал, на что решиться. Марья Ивановна была чрезвычайно бледна. Мало-помалу буря утихла; комендантша успокоилась и заставила нас друг друга поцеловать. Палашка принесла нам наши шпаги. Мы вышли от коменданта по-видимому примиренные. Иван Игнатьич нас сопровождал. «Как вам не стыдно было, — сказал я ему сердито, — доносить на нас коменданту после того, как дали мне слово того не делать?» — «Как бог свят, я Ивану Кузмичу того не говорил, — отвечал он; — Василиса Егоровна выведала всё от меня. Она всем и распорядилась без ведома коменданта. Впрочем, слава богу, что всё так кончилось». С этим словом он повернул домой, а Швабрин и я остались наедине. «Наше дело этим кончиться не может», — сказал я ему. «Конечно, — отвечал Швабрин; — вы своею кровью будете отвечать мне за вашу дерзость; но за нами, вероятно, станут присматривать. Несколько дней нам должно будет притворяться. До свидания!» — И мы расстались, как ни в чем не бывали.

Возвратясь к коменданту, я по обыкновению своему подсел к Марье Ивановне. Ивана Кузмича не было дома; Василиса Егоровна занята была хозяйством. Мы разговаривали вполголоса. Марья Ивановна с нежностию выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным. «Я так и обмерла, — сказала она, — когда сказали нам, что вы намерены биться на шпагах. Как мужчины странны! За одно слово, о котором через неделю верно б они позабыли, они готовы резаться и жертвовать не только жизнию, но и совестию, и благополучием тех, которые… Но я уверена, что не вы зачинщик ссоры. Верно виноват Алексей Иваныч».

— А почему же вы так думаете, Марья Ивановна?

— Да так… он такой насмешник! Я не люблю Алексея Иваныча. Он очень мне противен; а странно: ни за что б я не хотела, чтоб и я ему так же не нравилась. Это меня беспокоило бы страх.

— А как вы думаете, Марья Ивановна? Нравитесь ли вы ему или нет?

Марья Ивановна заикнулась и покраснела.

— Мне кажется, — сказала она, — я думаю, что нравлюсь.

— Почему же вам так кажется?

— Потому что он за меня сватался.

— Сватался! Он за вас сватался? Когда же?

— В прошлом году. Месяца два до вашего приезда.

— И вы не пошли?

— Как изволите видеть. Алексей Иваныч, конечно, человек умный, и хорошей фамилии, и имеет состояние; но как подумаю, что надобно будет под венцом при всех с ним поцеловаться… Ни за что! ни за какие благополучия!

Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас друг от друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.

Я дожидался не долго. На другой день, когда сидел я за элегией и грыз перо в ожидании рифмы, Швабрин постучался под моим окошком. Я оставил перо, взял шпагу и к нему вышел. «Зачем откладывать? — сказал мне Швабрин, — за нами не смотрят. Сойдем к реке. Там никто нам не помешает». Мы отправились молча. Спустясь по крутой тропинке, мы остановились у самой реки и обнажили шпаги. Швабрин был искуснее меня, но я сильнее и смелее, и monsieur Бопре, бывший некогда солдатом, дал мне несколько уроков в фехтовании, которыми я и воспользовался. Швабрин не ожидал найти во мне столь опасного противника. Долго мы не могли сделать друг другу никакого вреда; наконец, приметя, что Швабрин ослабевает, я стал с живостию на него наступать и загнал его почти в самую реку. Вдруг услышал я свое имя, громко произнесенное. Я оглянулся и увидел Савельича, сбегающего ко мне по нагорной тропинке… В это самое время меня сильно кольнуло в грудь пониже правого плеча; я упал и лишился чувств.

 

Глава 5

ЛЮБОВЬ

Очнувшись, я несколько времени не мог опомниться и не понимал, что со мною сделалось. Я лежал на кровати, в незнакомой горнице, и чувствовал большую слабость. Передо мною стоял Савельич со свечкою в руках. Кто-то бережно развивал перевязи, которыми грудь и плечо были у меня стянуты. Мало-помалу мысли мои прояснились. Я вспомнил свой поединок и догадался, что был ранен. В эту минуту скрипнула дверь. «Что? Каков?» — произнес пошепту голос, от которого я затрепетал. «Всё в одном положении, — отвечал Савельич со вздохом; — всё без памяти, вот уже пятые сутки». Я хотел оборотиться, но не мог. «Где я? кто здесь?» — сказал я с усилием. Марья Ивановна подошла к моей кровати и наклонилась ко мне. «Что? как вы себя чувствуете?» — сказала она. «Слава богу, — отвечал я слабым голосом, — Это вы, Марья Ивановна? скажите мне…» — я не в силах был продолжать и замолчал. Савельич ахнул. Радость изобразилась на его лице. «Опомнился! опомнился! — повторял он. — Слава тебе, владыко! Ну, батюшка Петр Андреич! напугал ты меня! легко ли? пятые сутки!..»

Марья Ивановна перервала его речь. «Не говори с ним много, Савельич, — сказала она. — Он еще слаб». Она вышла и тихонько притворила дверь. Мысли мои волновались. Итак, я был в доме коменданта, Марья Ивановна входила ко мне. Я хотел сделать Савельичу некоторые вопросы, но старик замотал головою и заткнул себе уши. Я с досадою закрыл глаза и вскоре забылся сном.

Проснувшись, подозвал я Савельича и вместо его увидел перед собою Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее… и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, — сказал я ей, — будь моею женою, согласись на мое счастие». — Она опомнилась. «Ради бога успокойтесь, — сказала она, отняв у меня свою руку. — Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! она меня любит! Эта мысль наполняла всё мое существование.

С той поры мне час от часу становилось лучше. Меня лечил полковой цирюльник, ибо в крепости другого лекаря не было, и, слава богу, не умничал. Молодость и природа ускорили мое выздоровление. Всё семейство коменданта за мною ухаживало. Марья Ивановна от меня не отходила. Разумеется, при первом удобном случае я принялся за прерванное объяснение, и Марья Ивановна выслушала меня терпеливее. Она безо всякого жеманства призналась мне в сердечной склонности и сказала, что ее родители конечно рады будут ее счастию. «Но подумай хорошенько, — прибавила она; — со стороны твоих родных не будет ли препятствия?»

Я задумался. В нежности матушкиной я не сомневался; но, зная нрав и образ мыслей отца, я чувствовал, что любовь моя не слишком его тронет и что он будет на нее смотреть как на блажь молодого человека. Я чистосердечно признался в том Марье Ивановне и решился однако писать к батюшке как можно красноречивее, прося родительского благословения. Я показал письмо Марье Ивановне, которая нашла его столь убедительным и трогательным, что не сомневалась в успехе его и предалась чувствам нежного своего сердца со всею доверчивостию молодости и любви.

Со Швабриным я помирился в первые дни моего выздоровления. Иван Кузмич, выговаривая мне за поединок, сказал мне: «Эх, Петр Андреич! надлежало бы мне посадить тебя под арест, да ты уж и без того наказан. А Алексей Иваныч у меня таки сидит в хлебном магазине под караулом, и шпага его под замком у Василисы Егоровны. Пускай он себе надумается да раскается». — Я слишком был счастлив, чтоб хранить в сердце чувство неприязненное. Я стал просить за Швабрина, и добрый комендант, с согласия своей супруги, решился его освободить. Швабрин пришел ко мне; он изъявил глубокое сожаление о том, что случилось между нами; признался, что был кругом виноват, и просил меня забыть о прошедшем. Будучи от природы не злопамятен, я искренно простил ему и нашу ссору и рану, мною от него полученную. В клевете его видел я досаду оскорбленного самолюбия и отвергнутой любви и великодушно извинял своего несчастного соперника.

Вскоре я выздоровел и мог перебраться на мою квартиру. С нетерпением ожидал я ответа на посланное письмо, не смея надеяться и стараясь заглушить печальные предчувствия. С Василисой Егоровной и с ее мужем я еще не объяснялся; но предложение мое не должно было их удивить. Ни я, ни Марья Ивановна не старались скрывать от них свои чувства, и мы заранее были уж уверены в их согласии.

Наконец однажды утром Савельич вошел ко мне, держа в руках письмо. Я схватил его с трепетом. Адрес был написан рукою батюшки. Это приуготовило меня к чему-то важному, ибо обыкновенно письма писала ко мне матушка, а он в конце приписывал несколько строк. Долго не распечатывал я пакета и перечитывал торжественную надпись: «Сыну моему Петру Андреевичу Гриневу, в Оренбургскую губернию, в Белогорскую крепость». Я старался по почерку угадать расположение духа, в котором писано было письмо; наконец решился его распечатать и с первых строк увидел, что всё дело пошло к черту. Содержание письма было следующее:

«Сын мой Петр! Письмо твое, в котором просишь ты нас о родительском нашем благословении и согласии на брак с Марьей Ивановой дочерью Мироновой, мы получили 15-го сего месяца, и не только ни моего благословения, ни моего согласия дать я тебе не намерен, но еще и собираюсь до тебя добраться да за проказы твои проучить тебя путем, как мальчишку, несмотря на твой офицерский чин: ибо ты доказал, что шпагу носить еще недостоин, которая пожалована тебе на защиту отечества, а не для дуелей с такими же сорванцами, каков ты сам. Немедленно буду писать к Андрею Карловичу, прося его перевести тебя из Белогорской крепости куда-нибудь подальше, где бы дурь у тебя прошла. Матушка твоя, узнав о твоем поединке и о том, что ты ранен, с горести занемогла и теперь лежит. Что из тебя будет? Молю бога, чтоб ты исправился, хоть и не смею надеяться на его великую милость. Отец твой А. Г.»

Чтение сего письма возбудило во мне разные чувствования. Жестокие выражения, на которые батюшка не поскупился, глубоко оскорбили меня. Пренебрежение, с каким он упоминал о Марье Ивановне, казалось мне столь же непристойным, как и несправедливым. Мысль о переведении моем из Белогорской крепости меня ужасала, но всего более огорчило меня известие о болезни матери. Я негодовал на Савельича, не сомневаясь, что поединок мой стал известен родителям через него. Шагая взад и вперед по тесной моей комнате, я остановился перед ним и сказал, взглянув на него грозно: «Видно тебе не довольно, что я, благодаря тебя, ранен и целый месяц был на краю гроба: ты и мать мою хочешь уморить». Савельич был поражен как громом. «Помилуй, сударь, — сказал он, чуть не зарыдав, — что это изволишь говорить? Я причина, что ты был ранен! Бог видит, бежал я заслонить тебя своею грудью от шпаги Алексея Иваныча! Старость проклятая помешала. Да что ж я сделал матушке-то твоей?» — «Что ты сделал? — отвечал я. — Кто просил тебя писать на меня доносы? разве ты приставлен ко мне в шпионы?» — «Я? писал на тебя доносы? — отвечал Савельич со слезами. — Господи царю небесный! Так изволь-ка прочитать, что пишет ко мне барин: увидишь, как я доносил на тебя». Тут он вынул из кармана письмо, и я прочел следующее:

«Стыдно тебе, старый пес, что ты, невзирая на мои строгие приказания, мне не донес о сыне моем Петре Андреевиче и что посторонние принуждены уведомлять меня о его проказах. Так ли исполняешь ты свою должность и господскую волю? Я тебя, старого пса! пошлю свиней пасти за утайку правды и потворство к молодому человеку. С получением сего приказываю тебе немедленно отписать ко мне, каково теперь его здоровье, о котором пишут мне, что поправилось; да в какое именно место он ранен и хорошо ли его залечили».

Очевидно было, что Савельич передо мною был прав и что я напрасно оскорбил его упреком и подозрением. Я просил у него прощения; но старик был неутешен. «Вот до чего я дожил, — повторял он; — вот каких милостей дослужился от своих господ! Я и старый пес, и свинопас, да я ж и причина твоей раны? Нет, батюшка Петр Андреич! не я, проклятый мусье всему виноват: он научил тебя тыкаться железными вертелами да притопывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека! Нужно было нанимать мусье да тратить лишние деньги!»

Но кто же брал на себя труд уведомить отца моего о моем поведении? Генерал? Но он, казалось, обо мне не слишком заботился; а Иван Кузмич не почел за нужное рапортовать о моем поединке. Я терялся в догадках. Подозрения мои остановились на Швабрине. Он один имел выгоду в доносе, коего следствием могло быть удаление мое из крепости и разрыв с комендантским семейством. Я пошел объявить обо всем Марье Ивановне. Она встретила меня на крыльце. «Что это с вами сделалось? — сказала она, увидев меня. — Как вы бледны!» — «Всё кончено!» — отвечал я и отдал ей батюшкино письмо. Она побледнела в свою очередь. Прочитав, она возвратила мне письмо дрожащею рукою и сказала дрожащим голосом: «Видно, мне не судьба… Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля господня! Бог лучше нашего знает, что́ нам надобно. Делать нечего, Петр Андреич; будьте хоть вы счастливы…» — «Этому не бывать! — вскричал я, схватив ее за руку; — ты меня любишь; я готов на всё. Пойдем, кинемся в ноги к твоим родителям; они люди простые, не жестокосердые гордецы… Они нас благословят; мы обвенчаемся… а там, со временем, я уверен, мы умолим отца моего; матушка будет за нас; он меня простит…» — «Нет, Петр Андреич, — отвечала Маша, — я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет тебе счастия. Покоримся воле божией. Коли найдешь себе суженую, коли полюбишь другую — бог с тобою, Петр Андреич; а я за вас обоих…» Тут она заплакала и ушла от меня; я хотел было войти за нею в комнату, но чувствовал, что был не в состоянии владеть самим собою, и воротился домой.

Я сидел погруженный в глубокую задумчивость, как вдруг Савельич прервал мои размышления. «Вот, сударь, — сказал он, подавая мне исписанный лист бумаги; — посмотри, доносчик ли я на своего барина и стараюсь ли я помутить сына с отцом». Я взял из рук его бумагу: это был ответ Савельича на полученное им письмо. Вот он от слова до слова:

«Государь Андрей Петрович, отец наш милостивый! Милостивое писание ваше я получил, в котором изволишь гневаться на меня, раба вашего, что-де стыдно мне не исполнять господских приказаний;   — а я, не старый пес, а верный ваш слуга, господских приказаний слушаюсь и усердно вам всегда служил и дожил до седых волос. Я ж про рану Петра Андреича ничего к вам не писал, чтоб не испужать понапрасну, и, слышно, барыня, мать наша Авдотья Васильевна и так с испугу слегла, и за ее здоровье бога буду молить. А Петр Андреич ранен был под правое плечо, в грудь под самую косточку, в глубину на полтора вершка, и лежал он в доме у коменданта, куда принесли мы его с берега, и лечил его здешний цирюльник Степан Парамонов; и теперь Петр Андреич, слава богу, здоров, и про него кроме хорошего нечего и писать. Командиры, слышно, им довольны; а у Василисы Егоровны он как родной сын. А что с ним случилась такая оказия, то быль молодцу не укора: конь и о четырех ногах, да спотыкается. А изволите вы писать, что сошлете меня свиней пасти, и на то ваша боярская воля. За сим кланяюсь рабски. Верный холоп ваш Архип Савельев».

Я не мог несколько раз не улыбнуться, читая грамоту доброго старика. Отвечать батюшке я был не в состоянии; а чтоб успокоить матушку, письмо Савельича мне показалось достаточным.

С той поры положение мое переменилось. Марья Ивановна почти со мною не говорила и всячески старалась избегать меня. Дом коменданта стал для меня постыл. Мало-помалу приучился я сидеть один у себя дома. Василиса Егоровна сначала за то мне пеняла; но, видя мое упрямство, оставила меня в покое. С Иваном Кузмичем виделся я только, когда того требовала служба. Со Швабриным встречался редко и неохотно, тем более, что замечал в нем скрытую к себе неприязнь, что и утверждало меня в моих подозрениях. Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство. Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение.

 

Глава 6

ПУГАЧЕВЩИНА

Прежде нежели приступлю к описанию странных происшествий, коим я был свидетель, я должен сказать несколько слов о положении, в котором находилась Оренбургская губерния в конце 1773 года.

Сия обширная и богатая губерния обитаема была множеством полудиких народов, признавших еще недавно владычество российских государей. Их поминутные возмущения, непривычка к законам и гражданской жизни, легкомыслие и жестокость требовали со стороны правительства непрестанного надзора для удержания их в повиновении. Крепости выстроены были в местах, признанных удобными, и заселены по большей части казаками, давнишними обладателями яицких берегов. Но яицкие казаки, долженствовавшие охранять спокойствие и безопасность сего края, с некоторого времени были сами для правительства неспокойными и опасными подданными. В 1772 году произошло возмущение в их главном городке. Причиною тому были строгие меры, предпринятые генерал-майором Траубенбергом, дабы привести войско к должному повиновению. Следствием было варварское убиение Траубенберга, своевольная перемена в управлении и наконец усмирение бунта картечью и жестокими наказаниями.

Это случилось несколько времени перед прибытием моим в Белогорскую крепость. Всё было уже тихо или казалось таковым; начальство слишком легко поверило мнимому раскаянию лукавых мятежников, которые злобствовали втайне и выжидали удобного случая для возобновления беспорядков.

Обращаюсь к своему рассказу.

Однажды вечером (это было в начале октября 1773 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря в окно на тучи, бегущие мимо луны. Пришли меня звать от имени коменданта. Я тотчас отправился. У коменданта нашел я Швабрина, Ивана Игнатьича и казацкого урядника. В комнате не было ни Василисы Егоровны, ни Марьи Ивановны. Комендант со мною поздоровался с видом озабоченным. Он запер двери, всех усадил, кроме урядника, который стоял у дверей, вынул из кармана бумагу и сказал нам: «Господа офицеры, важная новость! Слушайте, что пишет генерал». Тут он надел очки и прочел следующее:

«Господину коменданту Белогорской крепости капитану Миронову. По секрету. Сим извещаю вас, что убежавший из-под караула донской казак и раскольник Емельян Пугачев, учиня непростительную дерзость принятием на себя имени покойного императора Петра III, собрал злодейскую шайку, произвел возмущение в яицких селениях и уже взял и разорил несколько крепостей, производя везде грабежи и смертные убийства. Того ради, с получением сего, имеете вы, господин капитан, немедленно принять надлежащие меры к отражению помянутого злодея и самозванца, а буде можно и к совершенному уничтожению оного, если он обратится на крепость, вверенную вашему попечению».

— Принять надлежащие меры! — сказал комендант, снимая очки и складывая бумагу. — Слышь ты, легко сказать. Злодей-то видно силен; а у нас всего сто тридцать человек, не считая казаков, на которых плоха надежда, не в укор буди тебе сказано, Максимыч. (Урядник усмехнулся.) Однако делать нечего, господа офицеры! Будьте исправны, учредите караулы да ночные дозоры; в случае нападения запирайте ворота да выводите солдат. Ты, Максимыч, смотри крепко за своими казаками. Пушку осмотреть да хорошенько вычистить. А пуще всего содержите всё это в тайне, чтоб в крепости никто не мог о том узнать преждевременно.

Раздав сии повеления, Иван Кузмич нас распустил. Я вышел вместе со Швабриным, рассуждая о том, что мы слышали. «Как ты думаешь, чем это кончится?» — спросил я его. «Бог знает, — отвечал он; — посмотрим. Важного покамест еще ничего не вижу. Если же…» Тут он задумался и в рассеянии стал насвистывать французскую арию.

Несмотря на все наши предосторожности, весть о появлении Пугачева разнеслась по крепости. Иван Кузмич, хоть и очень уважал свою супругу, но ни за что на свете не открыл бы ей тайны, вверенной ему по службе. Получив письмо от генерала, он довольно искусным образом выпроводил Василису Егоровну, сказав ей, будто бы отец Герасим получил из Оренбурга какие-то чудные известия, которые содержит в великой тайне. Василиса Егоровна тотчас захотела отправиться в гости к попадье и, по совету Ивана Кузмича, взяла с собою и Машу, чтоб ей не было скучно одной.

Иван Кузмич, оставшись полным хозяином, тотчас послал за нами, а Палашку запер в чулан, чтоб она не могла нас подслушать.

Василиса Егоровна возвратилась домой, не успев ничего выведать от попадьи, и узнала, что во время ее отсутствия было у Ивана Кузмича совещание и что Палашка была под замком. Она догадалась, что была обманута мужем, и приступила к нему с допросом. Но Иван Кузмич приготовился к нападению. Он ни мало не смутился и бодро отвечал своей любопытной сожительнице: «А слышь ты, матушка, бабы наши вздумали печи топить соломою; а как от того может произойти несчастие, то я и отдал строгий приказ впредь соломою бабам печей не топить, а топить хворостом и валежником». — «А для чего ж было тебе запирать Палашку? — спросила комендантша. — За что бедная девка просидела в чулане, пока мы не воротились?» Иван Кузмич не был приготовлен к такому вопросу; он запутался и пробормотал что-то очень нескладное. Василиса Егоровна увидела коварство своего мужа; но, зная, что ничего от него не добьется, прекратила свои вопросы и завела речь о соленых огурцах, которые Акулина Памфиловна приготовляла совершенно особенным образом. Во всю ночь Василиса Егоровна не могла заснуть и никак не могла догадаться, что бы такое было в голове ее мужа, о чем бы ей нельзя было знать.

На другой день, возвращаясь от обедни, она увидела Ивана Игнатьича, который вытаскивал из пушки тряпички, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками. «Что́ бы значили эти военные приготовления? — думала комендантша, — уж не ждут ли нападения от киргизцев? Но неужто Иван Кузмич стал бы от меня таить такие пустяки?» Она кликнула Ивана Игнатьича, с твердым намерением выведать от него тайну, которая мучила ее дамское любопытство.

Василиса Егоровна сделала ему несколько замечаний касательно хозяйства, как судия, начинающий следствие вопросами посторонними, дабы сперва усыпить осторожность ответчика. Потом, помолчав несколько минут, она глубоко вздохнула и сказала, качая головою: «Господи боже мой! Вишь какие новости! Что из этого будет?»

— И, матушка! — отвечал Иван Игнатьич. — Бог милостив: солдат у нас довольно, пороху много, пушку я вычистил. Авось дадим отпор Пугачеву. Господь не выдаст, свинья не съест!

— А что за человек этот Пугачев? — спросила комендантша.

Тут Иван Игнатьич заметил, что проговорился, и закусил язык. Но уже было поздно. Василиса Егоровна принудила его во всем признаться, дав ему слово не рассказывать о том никому.

Василиса Егоровна сдержала свое обещание и никому не сказала ни одного слова, кроме как попадье, и то потому только, что корова ее ходила еще в степи и могла быть захвачена злодеями.

Вскоре все заговорили о Пугачеве. Толки были различны. Комендант послал урядника с поручением разведать хорошенько обо всем по соседним селениям и крепостям. Урядник возвратился через два дня и объявил, что в степи верст за шестьдесят от крепости видел он множество огней и слышал от башкирцев, что идет неведомая сила. Впрочем, не мог он сказать ничего положительного, потому что ехать далее побоялся.

В крепости между казаками заметно стало необыкновенное волнение; во всех улицах они толпились в кучки, тихо разговаривали между собою и расходились, увидя драгуна или гарнизонного солдата. Посланы были к ним лазутчики. Юлай, крещеный калмык, сделал коменданту важное донесение. Показания урядника, по словам Юлая, были ложны: по возвращении своем лукавый казак объявил своим товарищам, что он был у бунтовщиков, представлялся самому их предводителю, который допустил его к своей руке и долго с ним разговаривал. Комендант немедленно посадил урядника под караул, а Юлая назначил на его место. Эта новость принята была казаками с явным неудовольствием. Они громко роптали, и Иван Игнатьич, исполнитель комендантского распоряжения, слышал своими ушами, как они говорили: «Вот ужо тебе будет, гарнизонная крыса!» Комендант думал в тот же день допросить своего арестанта; но урядник бежал из-под караула, вероятно при помощи своих единомышленников.

Новое обстоятельство усилило беспокойство коменданта. Схвачен был башкирец с возмутительными листами. По сему случаю комендант думал опять собрать своих офицеров и для того хотел опять удалить Василису Егоровну под благовидным предлогом. Но как Иван Кузмич был человек самый прямодушный и правдивый, то и не нашел другого способа, кроме как единожды уже им употребленного.

«Слышь ты, Василиса Егоровна, — сказал он ей покашливая. — Отец Герасим получил, говорят, из города…» — «Полно врать, Иван Кузмич, — перервала комендантша; — ты, знать, хочешь собрать совещание да без меня потолковать об Емельяне Пугачеве; да лих не проведешь!» Иван Кузмич вытаращил глаза. «Ну, матушка, — сказал он, — коли ты уже всё знаешь, так, пожалуй, оставайся; мы потолкуем и при тебе». — «То-то, батька мой, — отвечала она; — не тебе бы хитрить; посылай-ка за офицерами».

Мы собрались опять. Иван Кузмич в присутствии жены прочел нам воззвание Пугачева, писанное каким-нибудь полуграмотным казаком. Разбойник объявлял о своем намерении немедленно идти на нашу крепость; приглашал казаков и солдат в свою шайку, а командиров увещевал не супротивляться, угрожая казнию в противном случае. Воззвание написано было в грубых, но сильных выражениях и должно было произвести опасное впечатление на умы простых людей.

— Каков мошенник! — воскликнула комендантша. — Что смеет еще нам предлагать! Выйти к нему навстречу и положить к ногам его знамена! Ах он собачий сын! Да разве не знает он, что мы уже сорок лет в службе и всего, слава богу, насмотрелись? Неужто нашлись такие командиры, которые послушались разбойника?

— Кажется, не должно бы, — отвечал Иван Кузмич. — А слышно, злодей завладел уж многими крепостями.

— Видно, он в самом деле силен, — заметил Швабрин.

— А вот сейчас узнаем настоящую его силу, — сказал комендант. — Василиса Егоровна, дай мне ключ от анбара. Иван Игнатьич, приведи-ка башкирца да прикажи Юлаю принести сюда плетей.

— Постой, Иван Кузмич, — сказала комендантша, вставая с места. — Дай уведу Машу куда-нибудь из дому; а то услышит крик, перепугается. Да и я, правду сказать, не охотница до розыска. Счастливо оставаться.

Пытка в старину так была укоренена в обычаях судопроизводства, что благодетельный указ, уничтоживший оную, долго оставался безо всякого действия. Думали, что собственное признание преступника необходимо было для его полного обличения, — мысль не только неосновательная, но даже и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо, если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности. Даже и ныне случается мне слышать старых судей, жалеющих об уничтожении варварского обычая. В наше же время никто не сомневался в необходимости пытки, ни судьи, ни подсудимые. Итак, приказание коменданта никого из нас не удивило и не встревожило. Иван Игнатьич отправился за башкирцем, который сидел в анбаре под ключом у комендантши, и через несколько минут невольника привели в переднюю. Комендант велел его к себе представить.

Башкирец с трудом шагнул через порог (он был в колодке) и, сняв высокую свою шапку, остановился у дверей. Я взглянул на него и содрогнулся. Никогда не забуду этого человека. Ему казалось лет за семьдесят. У него не было ни носа, ни ушей. Голова его была выбрита; вместо бороды торчало несколько седых волос; он был малого росту, тощ и сгорблен; но узенькие глаза его сверкали еще огнем. «Эхе! — сказал комендант, узнав, по страшным его приметам, одного из бунтовщиков, наказанных в 1741 году. — Да ты, видно, старый волк, побывал в наших капканах. Ты, знать, не впервой уже бунтуешь, коли у тебя так гладко выстрогана башка. Подойди-ка поближе; говори, кто тебя подослал?»

Старый башкирец молчал и глядел на коменданта с видом совершенного бессмыслия. «Что́ же ты молчишь? — продолжал Иван Кузмич, — али бельмес по-русски не разумеешь? Юлай, спроси-ка у него по-вашему, кто его подослал в нашу крепость?»

Юлай повторил на татарском языке вопрос Ивана Кузмича. Но башкирец глядел на него с тем же выражением и не отвечал ни слова.

— Якши, — сказал комендант; — ты у меня заговоришь. Ребята! сымите-ка с него дурацкий полосатый халат да выстрочите ему спину. Смотри ж, Юлай: хорошенько его!

Два инвалида стали башкирца раздевать. Лицо несчастного изобразило беспокойство. Он оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми. Когда ж один из инвалидов взял его руки и, положив их себе около шеи, поднял старика на свои плечи, а Юлай взял плеть и замахнулся, — тогда башкирец застонал слабым, умоляющим голосом и, кивая головою, открыл рот, в котором вместо языка шевелился короткий обрубок.

Когда вспомню, что это случилось на моем веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений.

Все были поражены. «Ну, — сказал комендант, — видно нам от него толку не добиться. Юлай, отведи башкирца в анбар. А мы, господа, кой о чем еще потолкуем».

Мы стали рассуждать о нашем положении, как вдруг Василиса Егоровна вошла в комнату, задыхаясь и с видом чрезвычайно встревоженным.

— Что это с тобою сделалось? — спросил изумленный комендант.

— Батюшки, беда! — отвечала Василиса Егоровна. — Нижнеозерная взята сегодня утром. Работник отца Герасима сейчас оттуда воротился. Он видел, как ее брали. Комендант и все офицеры перевешаны. Все солдаты взяты в полон. Того и гляди, злодеи будут сюда.

Неожиданная весть сильно меня поразила. Комендант Нижнеозерной крепости, тихий и скромный молодой человек, был мне знаком: месяца за два перед тем проезжал он из Оренбурга с молодой своей женою и останавливался у Ивана Кузмича. Нижнеозерная находилась от нашей крепости верстах в двадцати пяти. С часу на час должно было и нам ожидать нападения Пугачева. Участь Марьи Ивановны живо представилась мне, и сердце у меня так и замерло.

— Послушайте, Иван Кузмич! — сказал я коменданту. — Долг наш защищать крепость до последнего нашего издыхания; об этом и говорить нечего. Но надобно подумать о безопасности женщин. Отправьте их в Оренбург, если дорога еще свободна, или в отдаленную, более надежную крепость, куда злодеи не успели бы достигнуть.

Иван Кузмич оборотился к жене и сказал ей: «А слышь ты, матушка, и в самом деле, не отправить ли вас подале, пока не управимся мы с бунтовщиками?»

— И, пустое! — сказала комендантша. — Где такая крепость, куда бы пули не залетали? Чем Белогорская ненадежна? Слава богу, двадцать второй год в ней проживаем. Видали и башкирцев и киргизцев: авось и от Пугачева отсидимся!

— Ну, матушка, — возразил Иван Кузмич, — оставайся, пожалуй, коли ты на крепость нашу надеешься. Да с Машей-то что нам делать? Хорошо, коли отсидимся или дождемся сикурса; ну, а коли злодеи возьмут крепость?

— Ну, тогда… — Тут Василиса Егоровна заикнулась и замолчала с видом чрезвычайного волнения.

— Нет, Василиса Егоровна, — продолжал комендант, замечая, что слова его подействовали, может быть, в первый раз в его жизни. — Маше здесь оставаться не гоже. Отправим ее в Оренбург к ее крестной матери: там и войска и пушек довольно, и стена каменная. Да и тебе советовал бы с нею туда же отправиться; даром что ты старуха, а посмотри что с тобою будет, коли возьмут фортецию приступом.

— Добро, — сказала комендантша, — так и быть, отправим Машу. А меня и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать.

— И то дело, — сказал комендант. — Ну, медлить нечего. Ступай готовить Машу в дорогу. Завтра чем свет ее и отправим, да дадим ей и конвой, хоть людей лишних у нас и нет. Да где же Маша?

— У Акулины Памфиловны, — отвечала комендантша. — Ей сделалось дурно, как услышала о взятии Нижнеозерной; боюсь, чтобы не занемогла. Господи владыко, до чего мы дожили!

Василиса Егоровна ушла хлопотать об отъезде дочери. Разговор у коменданта продолжался; но я уже в него не мешался и ничего не слушал. Марья Ивановна явилась к ужину бледная и заплаканная. Мы отужинали молча и встали из-за стола скорее обыкновенного; простясь со всем семейством, мы отправились по домам. Но я нарочно забыл свою шпагу и воротился за нею: я предчувствовал, что застану Марью Ивановну одну. В самом деле, она встретила меня в дверях и вручила мне шпагу. «Прощайте, Петр Андреич! — сказала она мне со слезами. — Меня посылают в Оренбург. Будьте живы и счастливы; может быть, господь приведет нас друг с другом увидеться; если же нет…» Тут она зарыдала. Я обнял ее. «Прощай, ангел мой, — сказал я, — прощай, моя милая, моя желанная! Что бы со мною ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Маша рыдала, прильнув к моей груди. Я с жаром ее поцеловал и поспешно вышел из комнаты.

 

Глава 7

ПРИСТУП

В эту ночь я не спал и не раздевался. Я намерен был отправиться на заре к крепостным воротам, откуда Марья Ивановна должна была выехать, и там проститься с нею в последний раз. Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустию разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия. Ночь прошла незаметно. Я хотел уже выйти из дому, как дверь моя отворилась и ко мне явился капрал с донесением, что наши казаки ночью выступили из крепости, взяв насильно с собою Юлая, и что около крепости разъезжают неведомые люди. Мысль, что Марья Ивановна не успеет выехать, ужаснула меня; я поспешно дал капралу несколько наставлений и тотчас бросился к коменданту.

Уж рассветало. Я летел по улице, как услышал, что зовут меня. Я остановился. «Куда вы? — сказал Иван Игнатьич, догоняя меня. — Иван Кузмич на валу и послал меня за вами. Пугач пришел». — «Уехала ли Марья Ивановна?» — спросил я с сердечным трепетом. «Не успела, — отвечал Иван Игнатьич — дорога в Оренбург отрезана; крепость окружена. Плохо, Петр Андреич!».

Мы пошли на вал, возвышение, образованное природой и укрепленное частоколом. Там уже толпились все жители крепости. Гарнизон стоял в ружье. Пушку туда перетащили накануне. Комендант расхаживал перед своим малочисленным строем. Близость опасности одушевляла старого воина бодростию необыкновенной. По степи, не в дальнем расстоянии от крепости, разъезжали человек двадцать верхами. Они, казалося, казаки, но между ими находились и башкирцы, которых легко можно было распознать по их рысьим шапкам и по колчанам. Комендант обошел свое войско, говоря солдатам: «Ну, детушки, постоим сегодня за матушку государыню и докажем всему свету, что мы люди бравые и присяжные!» Солдаты громко изъявили усердие. Швабрин стоял подле меня и пристально глядел на неприятеля. Люди, разъезжающие в степи, заметя движение в крепости, съехались в кучку и стали между собою толковать. Комендант велел Ивану Игнатьичу навести пушку на их толпу, и сам приставил фитиль. Ядро зажужжало и пролетело над ними, не сделав никакого вреда. Наездники, рассеясь, тотчас ускакали из виду, и степь опустела.

Тут явилась на валу Василиса Егоровна и с нею Маша, не хотевшая отстать от нее. «Ну, что? — сказала комендантша. — Каково идет баталья? Где же неприятель?» — «Неприятель недалече, — отвечал Иван Кузмич. — Бог даст, всё будет ладно. Что, Маша, страшно тебе?» — «Нет, папенька, — отвечала Марья Ивановна; — дома одной страшнее». Тут она взглянула на меня и с усилием улыбнулась. Я невольно стиснул рукоять моей шпаги, вспомня, что накануне получил ее из ее рук, как бы на защиту моей любезной. Сердце мое горело. Я воображал себя ее рыцарем. Я жаждал доказать, что был достоин ее доверенности, и с нетерпением стал ожидать решительной минуты.

В это время из-за высоты, находившейся в полверсте от крепости, показались новые конные толпы, и вскоре степь усеялась множеством людей, вооруженных копьями и сайдаками. Между ими на белом коне ехал человек в красном кафтане с обнаженной саблею в руке: это был сам Пугачев. Он остановился; его окружили, и, как видно, по его повелению, четыре человека отделились и во весь опор подскакали под самую крепость. Мы в них узнали своих изменников. Один из них держал под шапкою лист бумаги; у другого на копье воткнута была голова Юлая, которую, стряхнув, перекинул он к нам чрез частокол. Голова бедного калмыка упала к ногам коменданта. Изменники кричали: «Не стреляйте; выходите вон к государю. Государь здесь!»

«Вот я вас! — закричал Иван Кузмич. — Ребята! стреляй!» Солдаты наши дали залп. Казак, державший письмо, зашатался и свалился с лошади; другие поскакали назад. Я взглянул на Марью Ивановну. Пораженная видом окровавленной головы Юлая, оглушенная залпом, она казалась без памяти. Комендант подозвал капрала и велел ему взять лист из рук убитого казака. Капрал вышел в поле и возвратился, ведя под уздцы лошадь убитого. Он вручил коменданту письмо. Иван Кузмич прочел его про себя и разорвал потом в клочки. Между тем мятежники видимо приготовлялись к действию. Вскоре пули начали свистать около наших ушей, и несколько стрел воткнулись около нас в землю и в частокол. «Василиса Егоровна! — сказал комендант. — Здесь не бабье дело; уведи Машу; видишь: девка ни жива ни мертва».

Василиса Егоровна, присмиревшая под пулями, взглянула на степь, на которой заметно было большое движение; потом оборотилась к мужу и сказала ему: «Иван Кузмич, в животе и смерти бог волен: благослови Машу. Маша, подойди к отцу».

Маша, бледная и трепещущая, подошла к Ивану Кузмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись богу: он тебя не оставит. Коли найдется добрый человек, дай бог вам любовь да совет. Живите, как жили мы с Василисой Егоровной. Ну, прощай, Маша. Василиса Егоровна, уведи же ее поскорее». (Маша кинулась ему на шею и зарыдала.) «Поцелуемся ж и мы, — сказала, заплакав, комендантша. — Прощай, мой Иван Кузмич. Отпусти мне, коли в чем я тебе досадила!» — «Прощай, прощай, матушка! — сказал комендант, обняв свою старуху. — Ну, довольно! Ступайте, ступайте домой; да коли успеешь, надень на Машу сарафан». Комендантша с дочерью удалились. Я глядел вослед Марьи Ивановны; она оглянулась и кивнула мне головой. Тут Иван Кузмич оборотился к нам, и всё внимание его устремилось на неприятеля. Мятежники съезжались около своего предводителя и вдруг начали слезать с лошадей. «Теперь стойте крепко, — сказал комендант — будет приступ…» В эту минуту раздался страшный визг и крики; мятежники бегом бежали к крепости. Пушка наша заряжена была картечью. Комендант подпустил их на самое близкое расстояние и вдруг выпалил опять. Картечь хватила в самую средину толпы. Мятежники отхлынули в обе стороны и попятились. Предводитель их остался один впереди… Он махал саблею и, казалось, с жаром их уговаривал… Крик и визг, умолкнувшие на минуту, тотчас снова возобновились. «Ну, ребята, — сказал комендант; — теперь отворяй ворота, бей в барабан. Ребята! вперед, на вылазку, за мною!»

Комендант, Иван Игнатьич и я мигом очутились за крепостным валом; но обробелый гарнизон не тронулся. «Что ж вы, детушки, стоите? — закричал Иван Кузмич. — Умирать, так умирать: дело служивое!» В эту минуту мятежники набежали на нас и ворвались в крепость. Барабан умолк; гарнизон бросил ружья; меня сшибли было с ног, но я встал и вместе с мятежниками вошел в крепость. Комендант, раненный в голову, стоял в кучке злодеев, которые требовали от него ключей. Я бросился было к нему на помощь: несколько дюжих казаков схватили меня и связали кушаками, приговаривая: «Вот ужо вам будет, государевым ослушникам!» Нас потащили по улицам; жители выходили из домов с хлебом и солью. Раздавался колокольный звон. Вдруг закричали в толпе, что государь на площади ожидает пленных и принимает присягу. Народ повалил на площадь; нас погнали туда же.

Пугачев сидел в креслах на крыльце комендантского дома. На нем был красный казацкий кафтан, обшитый галунами. Высокая соболья шапка с золотыми кистями была надвинута на его сверкающие глаза. Лицо его показалось мне знакомо. Казацкие старшины окружали его. Отец Герасим, бледный и дрожащий, стоял у крыльца, с крестом в руках, и, казалось, молча умолял его за предстоящие жертвы. На площади ставили наскоро виселицу. Когда мы приближились, башкирцы разогнали народ и нас представили Пугачеву. Колокольный звон утих; настала глубокая тишина. «Который комендант?» — спросил самозванец. Наш урядник выступил из толпы и указал на Ивана Кузмича. Пугачев грозно взглянул на старика и сказал ему: «Как ты смел противиться мне, своему государю?» Комендант, изнемогая от раны, собрал последние силы и отвечал твердым голосом: «Ты мне не государь, ты вор и самозванец, слышь ты!» Пугачев мрачно нахмурился и махнул белым платком. Несколько казаков подхватили старого капитана и потащили к виселице. На ее перекладине очутился верхом изувеченный башкирец, которого допрашивали мы накануне. Он держал в руке веревку, и через минуту увидел я бедного Ивана Кузмича, вздернутого на воздух. Тогда привели к Пугачеву Ивана Игнатьича. «Присягай, — сказал ему Пугачев, — государю Петру Феодоровичу!» — «Ты нам не государь, — отвечал Иван Игнатьич, повторяя слова своего капитана. — Ты, дядюшка, вор и самозванец!» Пугачев махнул опять платком, и добрый поручик повис подле своего старого начальника.

Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей. Тогда, к неописанному моему изумлению, увидел я среди мятежных старшин Швабрина, обстриженного в кружок и в казацком кафтане. Он подошел к Пугачеву и сказал ему на ухо несколько слов. «Вешать его!» — сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу. «Не бось, не бось», — повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить. Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной! — говорил бедный дядька. — Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради вели повесить хоть меня старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили. «Батюшка наш тебя милует», — говорили мне. В эту минуту не могу сказать, чтоб я обрадовался своему избавлению, не скажу, однако ж, чтоб я о нем и сожалел. Чувствования мои были слишком смутны. Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним на колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! — шептал Савельич, стоя за мною и толкая меня. — Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку, сказав с усмешкою: «Его благородие, знать, одурел от радости. Подымите его!» — Меня подняли и оставили на свободе. Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии.

Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они, отряхиваясь, подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку. Всё это продолжалось около трех часов. Наконец Пугачев встал с кресел и сошел с крыльца в сопровождении своих старшин. Ему подвели белого коня, украшенного богатой сбруей. Два казака взяли его под руки и посадили на седло. Он объявил отцу Герасиму, что будет обедать у него. В эту минуту раздался женский крик. Несколько разбойников вытащили на крыльцо Василису Егоровну, растрепанную и раздетую донага. Один из них успел уже нарядиться в ее душегрейку. Другие таскали перины, сундуки, чайную посуду, белье и всю рухлядь. «Батюшки мои! — кричала бедная старушка. — Отпустите душу на покаяние. Отцы родные, отведите меня к Ивану Кузмичу». Вдруг она взглянула на виселицу и узнала своего мужа. «Злодеи! — закричала она в исступлении. — Что это вы с ним сделали? Свет ты мой, Иван Кузмич, удалая солдатская головушка! не тронули тебя ни штыки прусские, ни пули турецкие; не в честном бою положил ты свой живот, а сгинул от беглого каторжника! — «Унять старую ведьму!» — сказал Пугачев. Тут молодой казак ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца. Пугачев уехал; народ бросился за ним.

 

Глава 8

НЕЗВАНЫЙ ГОСТЬ

Площадь опустела. Я всё стоял на одном месте и не мог привести в порядок мысли, смущенные столь ужасными впечатлениями.

Неизвестность о судьбе Марьи Ивановны пуще всего меня мучила. Где она? что с нею? успела ли спрятаться? надежно ли ее убежище?.. Полный тревожными мыслями, я вошел в комендантский дом… Всё было пусто; стулья, столы, сундуки были переломаны; посуда перебита; всё растаскано. Я взбежал по маленькой лестнице, которая вела в светлицу, и в первый раз отроду вошел в комнату Марьи Ивановны. Я увидел ее постелю, перерытую разбойниками; шкап был разломан и ограблен; лампадка теплилась еще перед опустелым кивотом. Уцелело и зеркальце, висевшее в простенке… Где ж была хозяйка этой смиренной, девической кельи? Страшная мысль мелькнула в уме моем: я вообразил ее в руках у разбойников… Сердце мое сжалось… Я горько, горько заплакал и громко произнес имя моей любезной… В эту минуту послышался легкий шум, и из-за шкапа явилась Палаша, бледная и трепещущая.

— Ах, Петр Андреич! — сказала она, сплеснув руками. — Какой денек! какие страсти!..

— А Марья Ивановна? — спросил я нетерпеливо, — что Марья Ивановна?

— Барышня жива, — отвечала Палаша. — Она спрятана у Акулины Памфиловны.

— У попадьи! — вскричал я с ужасом. — Боже мой! да там Пугачев!..

Я бросился вон из комнаты, мигом очутился на улице и опрометью побежал в дом священника, ничего не видя и не чувствуя. Там раздавались крики, хохот и песни… Пугачев пировал с своими товарищами. Палаша прибежала туда же за мною. Я подослал ее вызвать тихонько Акулину Памфиловну. Через минуту попадья вышла ко мне в сени с пустым штофом в руках.

— Ради бога! где Марья Ивановна? — спросил я с неизъяснимым волнением.

— Лежит, моя голубушка, у меня на кровати, там за перегородкою, — отвечала попадья. — Ну, Петр Андреич, чуть было не стряслась беда, да, слава богу, всё прошло благополучно: злодей только что уселся обедать, как она, моя бедняжка, очнется да застонет!.. Я так и обмерла. Он услышал: «А кто это у тебя охает, старуха?» Я вору в пояс: «Племянница моя, государь; захворала, лежит, вот уж другая неделя». — «А молода твоя племянница?» — «Молода, государь». — «А покажи-ка мне, старуха, свою племянницу». — У меня сердце так и екнуло, да нечего было делать. — «Изволь, государь; только девка-то не сможет встать и прийти к твоей милости». — «Ничего, старуха, я и сам пойду погляжу». И ведь пошел окаянный за перегородку; как ты думаешь! ведь отдернул занавес, взглянул ястребиными своими глазами! — и ничего… бог вынес! А веришь ли, я и батька мой так уж и приготовились к мученической смерти. К счастию, она, моя голубушка, не узнала его. Господи владыко, дождались мы праздника! Нечего сказать! бедный Иван Кузмич! кто бы подумал!.. А Василиса-то Егоровна? А Иван-то Игнатьич? Его-то за что?.. Как это вас пощадили? А каков Швабрин, Алексей Иваныч? Ведь остригся в кружок и теперь у нас тут же с ними пирует! Проворен, нечего сказать! А как сказала я про больную племянницу, так он, веришь ли, так взглянул на меня, как бы ножом насквозь; однако не выдал, спасибо ему и за то. — В эту минуту раздались пьяные крики гостей и голос отца Герасима. Гости требовали вина, хозяин кликал сожительницу. Попадья расхлопоталась. — Ступайте себе домой, Петр Андреич, — сказала она; — теперь не до вас; у злодеев попойка идет. Беда, попадетесь под пьяную руку. Прощайте, Петр Андреич! Что́ будет, то будет; авось бог не оставит!

Попадья ушла. Несколько успокоенный, я отправился к себе на квартиру. Проходя мимо площади, я увидел несколько башкирцев, которые теснились около виселицы и стаскивали сапоги с повешенных; с трудом удержал я порыв негодования, чувствуя бесполезность заступления. По крепости бегали разбойники, грабя офицерские дома. Везде раздавались крики пьянствующих мятежников. Я пришел домой. Савельич встретил меня у порога. «Слава богу! — вскричал он, увидя меня. — Я было думал, что злодеи опять тебя подхватили. Ну, батюшка Петр Андреич! веришь ли? всё у нас разграбили, мошенники: платье, белье, вещи, посуду — ничего не оставили. Да что уж! Слава богу, что тебя живого отпустили! А узнал ли ты, сударь, атамана?»

— Нет, не узнал; а кто ж он такой?

— Как, батюшка? Ты и позабыл того пьяницу, который выманил у тебя тулуп на постоялом дворе? Заячий тулупчик совсем новешенький; а он, бестия, его так и распорол, напяливая на себя!

Я изумился. В самом деле сходство Пугачева с моим вожатым было разительно. Я удостоверился, что Пугачев и он были одно и то же лицо, и понял тогда причину пощады, мне оказанной. Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли, и пьяница, шатавшийся по постоялым дворам, осаждал крепости и потрясал государством!

— Не изволишь ли покушать? — спросил Савельич, неизменный в своих привычках. — Дома ничего нет; пойду, пошарю, да что-нибудь тебе изготовлю.

Оставшись один, я погрузился в размышления. Что́ мне было делать? Оставаться в крепости, подвластной злодею, или следовать за его шайкою было неприлично офицеру. Долг требовал, чтобы я явился туда, где служба моя могла еще быть полезна отечеству в настоящих затруднительных обстоятельствах… Но любовь сильно советовала мне оставаться при Марье Ивановне и быть ей защитником и покровителем. Хотя я и предвидел скорую и несомненную перемену в обстоятельствах, но всё же не мог не трепетать, воображая опасность ее положения.

Размышления мои были прерваны приходом одного из казаков, который прибежал с объявлением, что-де «великий государь требует тебя к себе». — «Где же он?» — спросил я, готовясь повиноваться.

— В комендантском, — отвечал казак. — После обеда батюшка наш отправился в баню, а теперь отдыхает. Ну, ваше благородие, по всему видно, что персона знатная: за обедом скушать изволил двух жареных поросят, а парится так жарко, что и Тарас Курочкин не вытерпел, отдал веник Фомке Бикбаеву да насилу холодной водой откачался. Нечего сказать: все приемы такие важные… А в бане, слышно, показывал царские свои знаки на грудях: на одной двуглавый орел, величиною с пятак, а на другой персона его.

Я не почел нужным оспоривать мнения казака и с ним вместе отправился в комендантский дом, заранее воображая себе свидание с Пугачевым и стараясь предугадать, чем оно кончится. Читатель легко может себе представить, что я не был совершенно хладнокровен.

Начинало смеркаться, когда пришел я к комендантскому дому. Виселица с своими жертвами страшно чернела. Тело бедной комендантши всё еще валялось под крыльцом, у которого два казака стояли на карауле. Казак, приведший меня, отправился про меня доложить и, тотчас же воротившись, ввел меня в ту комнату, где накануне так нежно прощался я с Марьей Ивановною.

Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами. Между ими не было ни Швабрина, ни нашего урядника, новобраных изменников. «А, ваше благородие! — сказал Пугачев, увидя меня. — Добро пожаловать; честь и место, милости просим». Собеседники потеснились. Я молча сел на краю стола. Сосед мой, молодой казак, стройный и красивый, налил мне стакан простого вина, до которого я не коснулся. С любопытством стал я рассматривать сборище. Пугачев на первом месте сидел, облокотясь на стол и подпирая черную бороду своим широким кулаком. Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого. Он часто обращался к человеку лет пятидесяти, называя его то графом, то Тимофеичем, а иногда величая его дядюшкою. Все обходились между собою как товарищи и не оказывали никакого особенного предпочтения своему предводителю. Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях. Каждый хвастал, предлагал свои мнения и свободно оспоривал Пугачева. И на сем-то странном военном совете решено было идти к Оренбургу: движение дерзкое, и которое чуть было не увенчалось бедственным успехом! Поход был объявлен к завтрашнему дню. «Ну, братцы, — сказал Пугачев, — затянем-ка на сон грядущий мою любимую песенку. Чумаков! начинай!» — Сосед мой затянул тонким голоском заунывную бурлацкую песню, и все подхватили хором:

Не шуми, мати зеленая дубровушка, Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати. Что заутра мне, доброму молодцу, в допрос идти Перед грозного судью, самого царя. Еще станет государь-царь меня спрашивать: Ты скажи, скажи, детинушка крестьянский сын, Уж как с кем ты воровал, с кем разбой держал, Еще много ли с тобой было товарищей? Я скажу тебе, надежа прав ославный царь, Всеё правду скажу тебе, всю истину, Что товарищей у меня было четверо: Еще первый мой товарищ темная ночь, А второй мой товарищ булатный нож, А как третий-то товарищ, то мой добрый конь, А четвертый мой товарищ, то тугой лук, Что рассыльщики мои, то калены стрелы. Что возговорит надежа православный царь: Исполать тебе, детинушка крестьянский сын, Что умел ты воровать, умел ответ держать! Я за то тебя, детинушка, пожалую Середи поля хоромами высокими, Что двумя ли столбами с перекладиной.

Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — всё потрясало меня каким-то пиитическим ужасом.

Гости выпили еще по стакану, встали из-за стола и простились с Пугачевым. Я хотел за ними последовать, но Пугачев сказал мне: «Сиди; я хочу с тобою переговорить». — Мы остались глаз на глаз.

Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему.

— Что, ваше благородие? — сказал он мне. — Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось… А покачался бы на перекладине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? (Тут он взял на себя вид важный и таинственный.) Ты крепко передо мною виноват, — продолжал он; — но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?

Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться.

— Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо.

Я смутился: признать бродягу государем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком — было подвергнуть себя погибели; и то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа. Наконец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачеву: «Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую».

— Кто же я таков, по твоему разумению?

— Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.

Пугачев взглянул на меня быстро. «Так ты не веришь, — сказал он, — чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?»

— Нет, — отвечал я с твердостию. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург.

Пугачев задумался. «А коли отпущу, — сказал он, — так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?»

— Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — бог тебе судья; а я сказал тебе правду.

Моя искренность поразила Пугачева. «Так и быть, — сказал он, ударя меня по плечу. — Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит».

Я оставил Пугачева и вышел на улицу. Ночь была тихая и морозная. Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу. В крепости всё было спокойно и темно. Только в кабаке светился огонь и раздавались крики запоздалых гуляк. Я взглянул на дом священника. Ставни и ворота были заперты. Казалось, всё в нем было тихо.

Я пришел к себе на квартиру и нашел Савельича, горюющего по моем отсутствии. Весть о свободе моей обрадовала его несказанно. «Слава тебе, владыко! — сказал он перекрестившись. — Чем свет оставим крепость и пойдем куда глаза глядят. Я тебе кое-что заготовил; покушай-ка, батюшка, да и почивай себе до утра, как у Христа за пазушкой».

Я последовал его совету и, поужинав с большим аппетитом, заснул на голом полу, утомленный душевно и физически.

 

Глава 9

РАЗЛУКА

Рано утром разбудил меня барабан. Я пошел на сборное место. Там строились уже толпы пугачевские около виселицы, где всё еще висели вчерашние жертвы. Казаки стояли верхами, солдаты под ружьем. Знамена развевались. Несколько пушек, между коих узнал я и нашу, поставлены были на походные лафеты. Все жители находились тут же, ожидая самозванца. У крыльца комендантского дома казак держал под уздцы прекрасную белую лошадь киргизской породы. Я искал глазами тела комендантши. Оно было отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею. Наконец Пугачев вышел из сеней. Народ снял шапки. Пугачев остановился на крыльце и со всеми поздоровался. Один из старшин подал ему мешок с медными деньгами, и он стал их метать пригоршнями. Народ с криком бросился их подбирать, и дело не обошлось без увечья. Пугачева окружали главные из его сообщников. Между ими стоял и Швабрин. Взоры наши встретились; в моем он мог прочесть презрение, и он отворотился с выражением искренней злобы и притворной насмешливости. Пугачев, увидев меня в толпе, кивнул мне головою и подозвал к себе. «Слушай, — сказал он мне. — Ступай сей же час в Оренбург и объяви от меня губернатору и всем генералам, чтоб ожидали меня к себе через неделю. Присоветуй им встретить меня с детской любовию и послушанием; не то не избежать им лютой казни. Счастливый путь, ваше благородие!» Потом обратился он к народу и сказал, указывая на Швабрина: «Вот вам, детушки, новый командир: слушайтесь его во всем, а он отвечает мне за вас и за крепость». С ужасом услышал я сии слова: Швабрин делался начальником крепости; Марья Ивановна оставалась в его власти! Боже, что с нею будет! Пугачев сошел с крыльца. Ему подвели лошадь. Он проворно вскочил в седло, не дождавшись казаков, которые хотели было подсадить его.

В это время из толпы народа, вижу, выступил мой Савельич, подходит к Пугачеву и подает ему лист бумаги. Я не мог придумать, что из того выйдет. «Это что?» — спросил важно Пугачев. «Прочитай, так изволишь увидеть», — отвечал Савельич. Пугачев принял бумагу и долго рассматривал с видом значительным. «Что ты так мудрено пишешь? — сказал он наконец. — Наши светлые очи не могут тут ничего разобрать. Где мой обер-секретарь?»

Молодой малый в капральском мундире проворно подбежал к Пугачеву. «Читай вслух», — сказал самозванец, отдавая ему бумагу. Я чрезвычайно любопытствовал узнать, о чем дядька мой вздумал писать Пугачеву. Обер-секретарь громогласно стал по складам читать следующее:

«Два халата, миткалевый и шелковый полосатый, на шесть рублей».

— Это что значит? — сказал, нахмурясь, Пугачев.

— Прикажи читать далее, — отвечал спокойно Савельич.

Обер-секретарь продолжал:

«Мундир из тонкого зеленого сукна на семь рублей.»

«Штаны белые суконные на пять рублей.»

«Двенадцать рубах полотняных голландских с манжетами на десять рублей.»

«Погребец с чайною посудою на два рубля с полтиною…»

— Что за вранье? — прервал Пугачев. — Какое мне дело до погребцов и до штанов с манжетами?

Савельич крякнул и стал объясняться. «Это, батюшка, изволишь видеть, реестр барскому добру, раскраденному злодеями…»

— Какими злодеями? — спросил грозно Пугачев.

— Виноват: обмолвился, — отвечал Савельич. — Злодеи не злодеи, а твои ребята таки пошарили да порастаскали. Не гневись: конь и о четырех ногах да спотыкается. Прикажи уж дочитать.

— Дочитывай, — сказал Пугачев. Секретарь продолжал:

«Одеяло ситцевое, другое тафтяное на хлопчатой бумаге — четыре рубля.»

«Шуба лисья, крытая алым ратином, 40 рублей.»

«Еще заячий тулупчик, пожалованный твоей милости на постоялом дворе, 15 рублей».

— Это что еще! — вскричал Пугачев, сверкнув огненными глазами.

Признаюсь, я перепугался за бедного моего дядьку. Он хотел было пуститься опять в объяснения, но Пугачев его прервал: «Как ты смел лезть ко мне с такими пустяками? — вскричал он, выхватя бумагу из рук секретаря и бросив ее в лицо Савельичу. — Глупый старик! Их обобрали: экая беда? Да ты должен, старый хрыч, вечно бога молить за меня да за моих ребят за то, что ты и с барином-то своим не висите здесь вместе с моими ослушниками… Заячий тулуп! Я-те дам заячий тулуп! Да знаешь ли ты, что я с тебя живого кожу велю содрать на тулупы?»

— Как изволишь, — отвечал Савельич; — а я человек подневольный и за барское добро должен отвечать.

Пугачев был, видно, в припадке великодушия.

Он отворотился и отъехал, не сказав более ни слова. Швабрин и старшины последовали за ним. Шайка выступила из крепости в порядке. Народ пошел провожать Пугачева. Я остался на площади один с Савельичем. Дядька мой держал в руках свой реестр и рассматривал его с видом глубокого сожаления.

Видя мое доброе согласие с Пугачевым, он думал употребить оное в пользу; но мудрое намерение ему не удалось. Я стал было его бранить за неуместное усердие и не мог удержаться от смеха. «Смейся, сударь, — отвечал Савельич; — смейся; а как придется нам сызнова заводиться всем хозяйством, так посмотрим, смешно ли будет».

Я спешил в дом священника увидеться с Марьей Ивановной. Попадья встретила меня с печальным известием. Ночью у Марьи Ивановны открылась сильная горячка. Она лежала без памяти и в бреду. Попадья ввела меня в ее комнату. Я тихо подошел к ее кровати. Перемена в ее лице поразила меня. Больная меня не узнала. Долго стоял я перед нею, не слушая ни отца Герасима, ни доброй жены его, которые, кажется, меня утешали. Мрачные мысли волновали меня. Состояние бедной, беззащитной сироты, оставленной посреди злобных мятежников, собственное мое бессилие устрашали меня. Швабрин, Швабрин пуще всего терзал мое воображение. Облеченный властию от самозванца, предводительствуя в крепости, где оставалась несчастная девушка — невинный предмет его ненависти, он мог решиться на всё. Что мне было делать? Как подать ей помощь? Как освободить из рук злодея? Оставалось одно средство: я решился тот же час отправиться в Оренбург, дабы торопить освобождение Белогорской крепости и по возможности тому содействовать. Я простился с священником и с Акулиной Памфиловной, с жаром поручая ей ту, которую почитал уже своею женою. Я взял руку бедной девушки и поцеловал ее, орошая слезами. «Прощайте, — говорила мне попадья, провожая меня; — прощайте, Петр Андреич. Авось увидимся в лучшее время. Не забывайте нас и пишите к нам почаще. Бедная Марья Ивановна, кроме вас, не имеет теперь ни утешения, ни покровителя».

Вышед на площадь, я остановился на минуту, взглянул на виселицу, поклонился ей, вышел из крепости и пошел по Оренбургской дороге, сопровождаемый Савельичем, который от меня не отставал.

Я шел, занятый своими размышлениями, как вдруг услышал за собою конский топот. Оглянулся; вижу: из крепости скачет казак, держа башкирскую лошадь в поводья и делая издали мне знаки. Я остановился и вскоре узнал нашего урядника. Он, подскакав, слез с своей лошади и сказал, отдавая мне поводья другой: «Ваше благородие! Отец наш вам жалует лошадь и шубу с своего плеча (к седлу привязан был овчинный тулуп). Да еще, — примолвил запинаясь урядник, — жалует он вам… полтину денег… да я растерял ее дорогою; простите великодушно». Савельич посмотрел на него косо и проворчал: «Растерял дорогою! А что же у тебя побрякивает за пазухой? Бессовестный!» — «Что у меня за пазухой-то побрякивает? — возразил урядник, нимало не смутясь. — Бог с тобою, старинушка! Это бренчит уздечка, а не полтина». — «Добро, — сказал я, прерывая спор. — Благодари от меня того, кто тебя прислал; а растерянную полтину постарайся подобрать на возвратном пути и возьми себе на водку». — «Очень благодарен, ваше благородие, — отвечал он, поворачивая свою лошадь; — вечно за вас буду бога молить». При сих словах он поскакал назад, держась одной рукою за пазуху, и через минуту скрылся из виду.

Я надел тулуп и сел верхом, посадив за собою Савельича. «Вот видишь ли, сударь, — сказал старик, — что я недаром подал мошеннику челобитье: вору-то стало совестно, хоть башкирская долговязая кляча да овчинный тулуп не сто́ят и половины того, что они, мошенники, у нас украли, и того, что ты ему сам изволил пожаловать; да всё же пригодится, а с лихой собаки хоть шерсти клок».

 

Глава 10

ОСАДА ГОРОДА

Приближаясь к Оренбургу, увидели мы толпу колодников с обритыми головами, с лицами, обезображенными щипцами палача. Они работали около укреплений, под надзором гарнизонных инвалидов. Иные вывозили в тележках сор, наполнявший ров; другие лопатками копали землю; на валу каменщики таскали кирпич и чинили городскую стену. У ворот часовые остановили нас и потребовали наших паспортов. Как скоро сержант услышал, что я еду из Белогорской крепости, то и повел меня прямо в дом генерала.

Я застал его в саду. Он осматривал яблони, обнаженные дыханием осени, и с помощию старого садовника бережно их укутывал теплой соломой. Лицо его изображало спокойствие, здоровье и добродушие. Он мне обрадовался и стал расспрашивать об ужасных происшествиях, коим я был свидетель. Я рассказал ему всё. Старик слушал меня со вниманием и между тем отрезывал сухие ветви. «Бедный Миронов! — сказал он, когда кончил я свою печальную повесть. — Жаль его: хороший был офицер. И мадам Миронов добрая была дама и какая майстерица грибы солить! А что Маша, капитанская дочка?» Я отвечал, что она осталась в крепости на руках у попадьи. «Ай, ай, ай! — заметил генерал. — Это плохо, очень плохо. На дисциплину разбойников никак нельзя положиться.

Что будет с бедной девушкою?» Я отвечал, что до Белогорской крепости недалеко и что, вероятно, его превосходительство не замедлит выслать войско для освобождения бедных ее жителей. Генерал покачал головою с видом недоверчивости. «Посмотрим, посмотрим, — сказал он. — Об этом мы еще успеем потолковать. Прошу ко мне пожаловать на чашку чаю: сегодня у меня будет военный совет. Ты можешь нам дать верные сведения о бездельнике Пугачеве и об его войске. Теперь покамест поди отдохни».

Я пошел на квартиру, мне отведенную, где Савельич уже хозяйничал, и с нетерпением стал ожидать назначенного времени. Читатель легко себе представит, что я не преминул явиться на совет, долженствовавший иметь такое влияние на судьбу мою. В назначенный час я уже был у генерала.

Я застал у него одного из городских чиновников, помнится, директора таможни, толстого и румяного старичка в глазетовом кафтане. Он стал расспрашивать меня о судьбе Ивана Кузмича, которого называл кумом, и часто прерывал мою речь дополнительными вопросами и нравоучительными замечаниями, которые если и не обличали в нем человека сведущего в военном искусстве, то по крайней мере обнаруживали сметливость и природный ум. Между тем собрались и прочие приглашенные. Между ими, кроме самого генерала, не было ни одного военного человека. Когда все уселись и всем разнесли по чашке чаю, генерал изложил весьма ясно и пространно, в чем состояло дело: «Теперь, господа, — продолжал он, — надлежит решить, как нам действовать противу мятежников: наступательно или оборонительно? Каждый из оных способов имеет свою выгоду и невыгоду. Действие наступательное представляет более надежды на скорейшее истребление неприятеля; действие оборонительное более верно и безопасно… Итак, начнем собирать голоса по законному порядку, то есть, начиная с младших по чину. Г-н прапорщик! — продолжал он, обращаясь ко мне. — Извольте объяснить нам ваше мнение».

Я встал и, в коротких словах описав сперва Пугачева и шайку его, сказал утвердительно, что самозванцу способа не было устоять противу правильного оружия.

Мнение мое было принято чиновниками с явною неблагосклонностию. Они видели в нем опрометчивость и дерзость молодого человека. Поднялся ропот, и я услышал явственно слово: молокосос, произнесенное кем-то вполголоса. Генерал обратился ко мне и сказал с улыбкою: «Г-н прапорщик! Первые голоса на военных советах подаются обыкновенно в пользу движений наступательных; это законный порядок. Теперь станем продолжать собирание голосов. Г-н коллежский советник! скажите нам ваше мнение!»

Старичок в глазетовом кафтане поспешно допил третью свою чашку, значительно разбавленную ромом, и отвечал генералу: «Я думаю, ваше превосходительство, что не должно действовать ни наступательно, ни оборонительно».

— Как же так, господин коллежский советник? — возразил изумленный генерал. — Других способов тактика не представляет: движение оборонительное или наступательное…

— Ваше превосходительство, двигайтесь подкупательно.

— Э-хе-хе! мнение ваше весьма благоразумно. Движения подкупательные тактикою допускаются, и мы воспользуемся вашим советом. Можно будет обещать за голову бездельника… рублей семьдесят или даже сто… из секретной суммы…

— И тогда, — прервал таможенный директор, — будь я киргизский баран, а не коллежский советник, если эти воры не выдадут нам своего атамана, скованного по рукам и ногам.

— Мы еще об этом подумаем и потолкуем, — отвечал генерал. — Однако надлежит во всяком случае предпринять и военные меры. Господа, подайте голоса ваши по законному порядку.

Все мнения оказались противными моему. Все чиновники говорили о ненадежности войск, о неверности удачи, об осторожности и тому подобном. Все полагали, что благоразумнее оставаться под прикрытием пушек, за крепкой каменной стеною, нежели на открытом поле испытывать счастие оружия. Наконец генерал, выслушав все мнения, вытряхнул пепел из трубки и произнес следующую речь:

— Государи мои! должен я вам объявить, что с моей стороны я совершенно с мнением господина прапорщика согласен: ибо мнение сие основано на всех правилах здравой тактики, которая всегда почти наступательные движения оборонительным предпочитает.

Тут он остановился и стал набивать свою трубку. Самолюбие мое торжествовало. Я гордо посмотрел на чиновников, которые между собою перешептывались с видом неудовольствия и беспокойства.

— Но, государи мои, — продолжал он, выпустив, вместе с глубоким вздохом, густую струю табачного дыму, — я не смею взять на себя столь великую ответственность, когда дело идет о безопасности вверенных мне провинций ее императорским величеством, всемилостивейшей моею государыней. Итак, я соглашаюсь с большинством голосов, которое решило, что всего благоразумнее и безопаснее внутри города ожидать осады, а нападения неприятеля силой артиллерии и (буде окажется возможным) вылазками — отражать.

Чиновники в свою очередь насмешливо поглядели на меня. Совет разошелся. Я не мог не сожалеть о слабости почтенного воина, который, наперекор собственному убеждению, решался следовать мнениям людей несведущих и неопытных.

Спустя несколько дней после сего знаменитого совета, узнали мы, что Пугачев, верный своему обещанию, приближился к Оренбургу. Я увидел войско мятежников с высоты городской стены. Мне показалось, что число их вдесятеро увеличилось со времени последнего приступа, коему был я свидетель. При них была и артиллерия, взятая Пугачевым в малых крепостях, им уже покоренных. Вспомня решение совета, я предвидел долговременное заключение в стенах оренбургских и чуть не плакал от досады.

Не стану описывать оренбургскую осаду, которая принадлежит истории, а не семейственным запискам. Скажу вкратце, что сия осада по неосторожности местного начальства была гибельна для жителей, которые претерпели голод и всевозможные бедствия. Легко можно себе вообразить, что жизнь в Оренбурге была самая несносная. Все с унынием ожидали решения своей участи; все охали от дороговизны, которая в самом деле была ужасна. Жители привыкли к ядрам, залетавшим на их дворы; даже приступы Пугачева уж не привлекали общего любопытства. Я умирал со скуки. Время шло. Писем из Белогорской крепости я не получал. Все дороги были отрезаны.

Разлука с Марьей Ивановной становилась мне нестерпима. Неизвестность о ее судьбе меня мучила. Единственное развлечение мое состояло в наездничестве. По милости Пугачева, я имел добрую лошадь, с которой делился скудной пищею и на которой ежедневно выезжал я за город перестреливаться с пугачевскими наездниками. В этих перестрелках перевес был обыкновенно на стороне злодеев, сытых, пьяных и доброконных. Тощая городовая конница не могла их одолеть. Иногда выходила в поле и наша голодная пехота; но глубина снега мешала ей действовать удачно противу рассеянных наездников. Артиллерия тщетно гремела с высоты вала, а в поле вязла и не двигалась по причине изнурения лошадей. Таков был образ наших военных действий! И вот что оренбургские чиновники называли осторожностию и благоразумием!

Однажды, когда удалось нам как-то рассеять и прогнать довольно густую толпу, наехал я на казака, отставшего от своих товарищей; я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: «Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас бог милует?»

Я взглянул и узнал нашего урядника. Я несказанно ему обрадовался. «Здравствуй, Максимыч, — сказал я ему. — Давно ли из Белогорской?»

— Недавно, батюшка Петр Андреич; только вчера воротился. У меня есть к вам письмецо.

— Где ж оно? — вскричал я, весь так и вспыхнув.

— Со мною, — отвечал Максимыч, положив руку за пазуху. — Я обещался Палаше уж как-нибудь да вам доставить. — Тут он подал мне сложенную бумажку и тотчас ускакал. Я развернул ее и с трепетом прочел следующие строки:

«Богу угодно было лишить меня вдруг отца и матери: не имею на земле ни родни, ни покровителей. Прибегаю к вам, зная, что вы всегда желали мне добра и что вы всякому человеку готовы помочь. Молю бога, чтоб это письмо как-нибудь до вас дошло! Максимыч обещал вам его доставить. Палаша слышала также от Максимыча, что вас он часто издали видит на вылазках и что вы совсем себя не бережете и не думаете о тех, которые за вас со слезами бога молят. Я долго была больна; а когда выздоровела, Алексей Иванович, который командует у нас на месте покойного батюшки, принудил отца Герасима выдать меня ему, застращав Пугачевым. Я живу в нашем доме под караулом. Алексей Иванович принуждает меня выйти за него замуж. Он говорит, что спас мне жизнь, потому что прикрыл обман Акулины Памфиловны, которая сказала злодеям, будто бы я ее племянница. А мне легче было бы умереть, нежели сделаться женою такого человека, каков Алексей Иванович. Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезет меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизаветой Харловой. Я просила Алексея Ивановича дать мне подумать. Он согласился ждать еще три дня; а коли через три дня за него не выду, так уж никакой пощады не будет. Батюшка Петр Андреич! вы один у меня покровитель; заступитесь за меня бедную. Упросите генерала и всех командиров прислать к нам поскорее сикурсу да приезжайте сами, если можете. Остаюсь вам покорная бедная сирота Марья Миронова».

Прочитав это письмо, я чуть с ума не сошел. Я пустился в город, без милосердия пришпоривая бедного моего коня. Дорогою придумывал я и то и другое для избавления бедной девушки и ничего не мог выдумать. Прискакав в город, я отправился прямо к генералу и опрометью к нему вбежал.

Генерал ходил взад и вперед по комнате, куря свою пенковую трубку. Увидя меня, он остановился. Вероятно, вид мой поразил его; он заботливо осведомился о причине моего поспешного прихода.

— Ваше превосходительство, — сказал я ему, — прибегаю к вам, как к отцу родному; ради бога, не откажите мне в моей просьбе: дело идет о счастии всей моей жизни.

— Что такое, батюшка? — спросил изумленный старик. — Что я могу для тебя сделать? Говори.

— Ваше превосходительство, прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость.

Генерал глядел на меня пристально, полагая, вероятно, что я с ума сошел (в чем почти и не ошибался).

— Как это? Очистить Белогорскую крепость? — сказал он наконец.

— Ручаюсь вам за успех, — отвечал я с жаром. — Только отпустите меня.

— Нет, молодой человек, — сказал он качая головою. — На таком великом расстоянии неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникации с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу. Пресеченная коммуникация…

Я испугался, увидя его завлеченного в военные рассуждения, и спешил его прервать.

— Дочь капитана Миронова, — сказал я ему, — пишет ко мне письмо: она просит помощи; Швабрин принуждает ее выйти за него замуж.

— Неужто? О, этот Швабрин превеликий Schelm, и если попадется ко мне в руки, то я велю его судить в 24 часа, и мы расстреляем его на парапете крепости! Но покамест надобно взять терпение…

— Взять терпение! — вскричал я вне себя. — А он между тем женится на Марье Ивановне!..

— О! — возразил генерал. — Это еще не беда: лучше ей быть покамест женою Швабрина: он теперь может оказать ей протекцию; а когда его расстреляем, тогда, бог даст, сыщутся ей и женишки. Миленькие вдовушки в девках не сидят; то есть, хотел я сказать, что вдовушка скорее найдет себе мужа, нежели девица.

— Скорее соглашусь умереть, — сказал я в бешенстве, — нежели уступить ее Швабрину!

— Ба, ба, ба, ба! — сказал старик. — Теперь понимаю: ты, видно, в Марью Ивановну влюблен. О, дело другое! Бедный малый! Но всё же я никак не могу дать тебе роту солдат и полсотни казаков. Эта экспедиция была бы неблагоразумна; я не могу взять ее на свою ответственность.

Я потупил голову; отчаяние мною овладело. Вдруг мысль мелькнула в голове моей: в чем оная состояла, читатель увидит из следующей главы, как говорят старинные романисты.

 

Глава 11

МЯТЕЖНАЯ СЛОБОДА

Я оставил генерала и поспешил на свою квартиру. Савельич встретил меня с обыкновенным своим увещанием. «Охота тебе, сударь, переведываться с пьяными разбойниками! Боярское ли это дело? Не ровён час: ни за что пропадешь. И добро бы уж ходил ты на турку или на шведа, а то грех и сказать на кого».

Я прервал его речь вопросом: сколько у меня всего-на́-все денег? «Будет с тебя, — отвечал он с довольным видом. — Мошенники как там ни шарили, а я все-таки успел утаить». И с этим словом он вынул из кармана длинный вязаный кошелек, полный серебра. «Ну, Савельич, — сказал я ему, — отдай же мне теперь половину; а остальное возьми себе. Я еду в Белогорскую крепость».

— Батюшка Петр Андреич! — сказал добрый дядька дрожащим голосом. — Побойся бога; как тебе пускаться в дорогу в нынешнее время, когда никуда проезду нет от разбойников! Пожалей ты хоть своих родителей, коли сам себя не жалеешь. Куда тебе ехать? Зачем? Погоди маленько: войска придут, переловят мошенников; тогда поезжай себе хоть на все четыре стороны.

Но намерение мое было твердо принято.

— Поздно рассуждать, — отвечал я старику. — Я должен ехать, я не могу не ехать. Не тужи, Савельич: бог милостив; авось увидимся! Смотри же, не совестись и не скупись. Покупай, что тебе будет нужно, хоть втридорога.

Деньги эти я тебе дарю. Если через три дня я не ворочусь…

— Что ты это, сударь? — прервал меня Савельич. — Чтоб я тебя пустил одного! Да этого и во сне не проси. Коли ты уж решился ехать, то я хоть пешком да пойду за тобой, а тебя не покину. Чтоб я стал без тебя сидеть за каменной стеною! Да разве я с ума сошел? Воля твоя, сударь, а я от тебя не отстану.

Я знал, что с Савельичем спорить было нечего, и позволил ему приготовляться в дорогу. Через полчаса я сел на своего доброго коня, а Савельич на тощую и хромую клячу, которую даром отдал ему один из городских жителей, не имея более средств кормить ее. Мы приехали к городским воротам; караульные нас пропустили; мы выехали из Оренбурга.

Начинало смеркаться. Путь мой шел мимо Бердской слободы, пристанища пугачевского. Прямая дорога занесена была снегом; но по всей степи видны были конские следы, ежедневно обновляемые. Я ехал крупной рысью. Савельич едва мог следовать за мною издали и кричал мне поминутно: «Потише, сударь, ради бога потише. Проклятая клячонка моя не успевает за твоим долгоногим бесом. Куда спешишь? Добро бы на пир, а то под обух, того и гляди… Петр Андреич… батюшка Петр Андреич!.. Не погуби!.. Господи владыко, пропадет барское дитя!»

Вскоре засверкали бердские огни. Мы подъехали к оврагам, естественным укреплениям слободы. Савельич от меня не отставал, не прерывая жалобных своих молений. Я надеялся объехать слободу благополучно, как вдруг увидел в сумраке прямо перед собой человек пять мужиков, вооруженных дубинами: это был передовой караул пугачевского пристанища. Нас окликали. Не зная пароля, я хотел молча проехать мимо их, но они меня тотчас окружили, и один из них схватил лошадь мою за узду. Я выхватил саблю и ударил мужика по голове; шапка спасла его, однако он зашатался и выпустил из рук узду. Прочие смутились и отбежали; я воспользовался этой минутою, пришпорил лошадь и поскакал.

Темнота приближающейся ночи могла избавить меня от всякой опасности, как вдруг, оглянувшись, увидел я, что Савельича со мною не было. Бедный старик на своей хромой лошади не мог ускакать от разбойников. Что было делать? Подождав его несколько минут и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать.

Подъезжая к оврагу, услышал я издали шум, крики и голос моего Савельича. Я поехал скорее и вскоре очутился снова между караульными мужиками, остановившими меня несколько минут тому назад. Савельич находился между ими. Они стащили старика с его клячи и готовились вязать. Прибытие мое их обрадовало. Они с криком бросились на меня и мигом стащили с лошади. Один из них, по-видимому главный, объявил нам, что он сейчас поведет нас к государю. «А наш батюшка, — прибавил он, — волен приказать: сейчас ли вас повесить, али дождаться свету божия». Я не противился; Савельич последовал моему примеру, и караульные повели нас с торжеством.

Мы перебрались через овраг и вступили в слободу. Во всех избах горели огни. Шум и крики раздавались везде. На улице я встретил множество народу; но никто в темноте нас не заметил и не узнал во мне оренбургского офицера. Нас привели прямо к избе, стоявшей на углу перекрестка. У ворот стояло несколько винных бочек и две пушки. «Вот и дворец, — сказал один из мужиков; — сейчас об вас доложим». Он вошел в избу. Я взглянул на Савельича; старик крестился, читая про себя молитву. Я дожидался долго; наконец мужик воротился и сказал мне: «Ступай: наш батюшка велел впустить офицера».

Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагой; впрочем, лавки, стол, рукомойник на веревочке, полотенце на гвозде, ухват в углу и широкий шесток, уставленный горшками, — всё было как в обыкновенной избе. Пугачев сидел под образами, в красном кафтане, в высокой шапке и важно подбочась. Около него стояло несколько из главных его товарищей, с видом притворного подобострастия. Видно было, что весть о прибытии офицера из Оренбурга пробудила в бунтовщиках сильное любопытство и что они приготовились встретить меня с торжеством. Пугачев узнал меня с первого взгляду. Поддельная важность его вдруг исчезла. «А, ваше благородие! — сказал он мне с живостию. — Как поживаешь? Зачем тебя бог принес?» Я отвечал, что ехал по своему делу и что люди его меня остановили. «А по какому делу?» — спросил он меня. Я не знал, что отвечать. Пугачев, полагая, что я не хочу объясняться при свидетелях, обратился к своим товарищам и велел им выйти. Все послушались, кроме двух, которые не тронулись с места. «Говори смело при них, — сказал мне Пугачев — от них я ничего не таю». Я взглянул наискось на наперсников самозванца. Один из них, щедушный и сгорбленный старичок с седою бородкою, не имел в себе ничего замечательного, кроме голубой ленты, надетой через плечо по серому армяку. Но ввек не забуду его товарища. Он был высокого росту, дороден и широкоплеч, и показался мне лет сорока пяти. Густая рыжая борода, серые сверкающие глаза, нос без ноздрей и красноватые пятна на лбу и на щеках придавали его рябому широкому лицу выражение неизъяснимое. Он был в красной рубахе, в киргизском халате и в казацких шароварах. Первый (как узнал я после) был беглый капрал Белобородов; второй — Афанасий Соколов (прозванный Хлопушей), ссыльный преступник, три раза бежавший из сибирских рудников. Несмотря на чувства, исключительно меня волновавшие, общество, в котором я так нечаянно очутился, сильно развлекало мое воображение. Но Пугачев привел меня в себя своим вопросом: «Говори: по какому же делу выехал ты из Оренбурга?»

Странная мысль пришла мне в голову: мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение. Я решился им воспользоваться и, не успев обдумать то, на что решался, отвечал на вопрос Пугачева:

— Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают.

Глаза у Пугачева засверкали. «Кто из моих людей смеет обижать сироту? — закричал он. — Будь он семи пядень во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?»

— Швабрин виноватый, — отвечал я. — Он держит в неволе ту девушку, которую ты видел, больную, у попадьи, и насильно хочет на ней жениться.

— Я проучу Швабрина, — сказал грозно Пугачев. — Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ. Я его повешу.

— Прикажи слово молвить, — сказал Хлопуша хриплым голосом. — Ты поторопился назначить Швабрина в коменданты крепости, а теперь торопишься его вешать. Ты уж оскорбил казаков, посадив дворянина им в начальники; не пугай же дворян, казня их по первому наговору.

— Нечего их ни жалеть, ни жаловать! — сказал старичок в голубой ленте. — Швабрина сказнить не беда; а не худо и господина офицера допросить порядком: зачем изволил пожаловать. Если он тебя государем не признает, так нечего у тебя и управы искать, а коли признает, что же он до сегодняшнего дня сидел в Оренбурге с твоими супостатами? Не прикажешь ли свести его в приказную да запалить там огоньку: мне сдается, что его милость подослан к нам от оренбургских командиров.

Логика старого злодея показалась мне довольно убедительною. Мороз пробежал по всему моему телу при мысли, в чьих руках я находился. Пугачев заметил мое смущение. «Ась, ваше благородие? — сказал он мне подмигивая. — Фельдмаршал мой, кажется, говорит дело. Как ты думаешь?»

Насмешка Пугачева возвратила мне бодрость. Я спокойно отвечал, что я нахожусь в его власти и что он волен поступать со мною, как ему будет угодно.

— Добро, — сказал Пугачев. — Теперь скажи, в каком состоянии ваш город.

— Слава богу, — отвечал я; — всё благополучно.

— Благополучно? — повторил Пугачев. — А народ мрет с голоду!

Самозванец говорил правду; но я по долгу присяги стал уверять, что всё это пустые слухи и что в Оренбурге довольно всяких запасов.

— Ты видишь, — подхватил старичок, — что он тебя в глаза обманывает. Все беглецы согласно показывают, что в Оренбурге голод и мор, что там едят мертвечину, и то за честь; а его милость уверяет, что всего вдоволь. Коли ты Швабрина хочешь повесить, то уж на той же виселице повесь и этого молодца, чтоб никому не было завидно.

Слова проклятого старика, казалось, поколебали Пугачева. К счастию, Хлопуша стал противоречить своему товарищу.

— Полно, Наумыч, — сказал он ему. — Тебе бы всё душить да резать. Что ты за богатырь? Поглядеть, так в чем душа держится. Сам в могилу смотришь, а других губишь. Разве мало крови на твоей совести?

— Да ты что за угодник? — возразил Белобородов. — У тебя-то откуда жалость взялась?

— Конечно, — отвечал Хлопуша, — и я грешен, и эта рука (тут он сжал свой костливый кулак и, засуча рукава, открыл косматую руку), и эта рука повинна в пролитой христианской крови. Но я губил супротивника, а не гостя; на вольном перепутье да в темном лесу, не дома, сидя за печью; кистенем и обухом, а не бабьим наговором.

Старик отворотился и проворчал слова: «рваные ноздри!»…

— Что ты там шепчешь, старый хрыч? — закричал Хлопуша. — Я тебе дам рваные ноздри; погоди, придет и твое время; бог даст, и ты щипцов понюхаешь… А покамест смотри, чтоб я тебе бородишки не вырвал!

— Господа енаралы! — провозгласил важно Пугачев. — Полно вам ссориться. Не беда, если б и все оренбургские собаки дрыгали ногами под одной перекладиной; беда, если наши кобели меж собою перегрызутся. Ну, помиритесь.

Хлопуша и Белобородов не сказали ни слова и мрачно смотрели друг на друга. Я увидел необходимость переменить разговор, который мог кончиться для меня очень невыгодным образом, и, обратясь к Пугачеву, сказал ему с веселым видом: «Ах! я было и забыл благодарить тебя за лошадь и за тулуп. Без тебя я не добрался бы до города и замерз бы на дороге».

Уловка моя удалась. Пугачев развеселился. «Долг платежом красен, — сказал он, мигая и прищуриваясь. — Расскажи-ка мне теперь, какое тебе дело до той девушки, которую Швабрин обижает? Уж не зазноба ли сердцу молодецкому? а?»

— Она невеста моя, — отвечал я Пугачеву, видя благоприятную перемену погоды и не находя нужды скрывать истину.

— Твоя невеста! — закричал Пугачев. — Что ж ты прежде не сказал? Да мы тебя женим и на свадьбе твоей попируем! — Потом, обращаясь к Белобородову — Слушай, фельдмаршал! Мы с его благородием старые приятели; сядем-ка да поужинаем; утро вечера мудренее. Завтра посмотрим, что с ним сделаем.

Я рад был отказаться от предлагаемой чести, но делать было нечего. Две молодые казачки, дочери хозяина избы, накрыли стол белой скатертью, принесли хлеба, ухи и несколько штофов с вином и пивом, и я вторично очутился за одною трапезою с Пугачевым и с его страшными товарищами.

Оргия, коей я был невольным свидетелем, продолжалась до глубокой ночи. Наконец хмель начал одолевать собеседников. Пугачев задремал, сидя на своем месте; товарищи его встали и дали мне знак оставить его. Я вышел вместе с ними. По распоряжению Хлопуши, караульный отвел меня в приказную избу, где я нашел и Савельича и где меня оставили с ним взаперти. Дядька был в таком изумлении при виде всего, что́ происходило, что не сделал мне никакого вопроса. Он улегся в темноте и долго вздыхал и охал; наконец захрапел, а я предался размышлениям, которые во всю ночь ни на одну минуту не дали мне задремать.

Поутру пришли меня звать от имени Пугачева. Я пошел к нему. У ворот его стояла кибитка, запряженная тройкою татарских лошадей. Народ толпился на улице. В сенях встретил я Пугачева: он был одет по-дорожному, в шубе и в киргизской шапке. Вчерашние собеседники окружали его, приняв на себя вид подобострастия, который сильно противуречил всему, чему я был свидетелем накануне. Пугачев весело со мною поздоровался и велел мне садиться с ним в кибитку.

Мы уселись. «В Белогорскую крепость!» — сказал Пугачев широкоплечему татарину, сто́я правящему тройкою. Сердце мое сильно забилось. Лошади тронулись, колокольчик загремел, кибитка полетела…

«Стой! стой!» — раздался голос, слишком мне знакомый, — и я увидел Савельича, бежавшего нам навстречу. Пугачев велел остановиться. «Батюшка, Петр Андреич! — кричал дядька. — Не покинь меня на старости лет посреди этих мошен…» — «А, старый хрыч! — сказал ему Пугачев. — Опять бог дал свидеться. Ну, садись на облучок».

— Спасибо, государь, спасибо, отец родной! — говорил Савельич усаживаясь. — Дай бог тебе сто лет здравствовать за то, что меня старика призрил и успокоил. Век за тебя буду бога молить, а о заячьем тулупе и упоминать уж не стану.

Этот заячий тулуп мог наконец не на шутку рассердить Пугачева. К счастию, самозванец или не расслыхал или пренебрег неуместным намеком. Лошади поскакали; народ на улице останавливался и кланялся в пояс. Пугачев кивал головою на обе стороны. Через минуту мы выехали из слободы и помчались по гладкой дороге.

Легко можно себе представить, что́ чувствовал я в эту минуту. Через несколько часов должен я был увидеться с той, которую почитал уже для меня потерянною. Я воображал себе минуту нашего соединения… Я думал также и о том человеке, в чьих руках находилась моя судьба и который по странному стечению обстоятельств таинственно был со мною связан. Я вспоминал об опрометчивой жестокости, о кровожадных привычках того, кто вызывался быть избавителем моей любезной! Пугачев не знал, что она была дочь капитана Миронова; озлобленный Швабрин мог открыть ему всё; Пугачев мог проведать истину и другим образом… Тогда что́ станется с Марьей Ивановной? Холод пробегал по моему телу, и волоса становились дыбом…

Вдруг Пугачев прервал мои размышления, обратись ко мне с вопросом:

— О чем, ваше благородие, изволил задуматься?

— Как не задуматься, — отвечал я ему. — Я офицер и дворянин; вчера еще дрался противу тебя, а сегодня еду с тобой в одной кибитке, и счастие всей моей жизни зависит от тебя.

— Что ж? — спросил Пугачев. — Страшно тебе?

Я отвечал, что, быв однажды уже им помилован, я надеялся не только на его пощаду, но даже и на помощь.

— И ты прав, ей-богу прав! — сказал самозванец. — Ты видел, что мои ребята смотрели на тебя косо; а старик и сегодня настаивал на том, что ты шпион и что надобно тебя пытать и повесить; но я не согласился, — прибавил он, понизив голос, чтоб Савельич и татарин не могли его услышать, — помня твой стакан вина и заячий тулуп. Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья.

Я вспомнил взятие Белогорской крепости; но не почел нужным его оспоривать и не отвечал ни слова.

— Что говорят обо мне в Оренбурге? — спросил Пугачев, помолчав немного.

— Да говорят, что с тобою сладить трудновато; нечего сказать: дал ты себя знать.

Лицо самозванца изобразило довольное самолюбие. «Да! — сказал он с веселым видом. — Я воюю хоть куда. Знают ли у вас в Оренбурге о сражении под Юзеевой? Сорок енаралов убито, четыре армии взято в полон. Как ты думаешь: прусский король мог ли бы со мною потягаться?»

Хвастливость разбойника показалась мне забавна.

— Сам как ты думаешь? — сказал я ему, — управился ли бы ты с Фридериком?

— С Федор Федоровичем? А как же нет? С вашими енаралами ведь я же управляюсь; а они его бивали. Доселе оружие мое было счастливо. Дай срок, то ли еще будет, как пойду на Москву.

— А ты полагаешь идти на Москву?

Самозванец несколько задумался и сказал вполголоса: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою».

— То-то! — сказал я Пугачеву. — Не лучше ли тебе отстать от них самому, заблаговременно, да прибегнуть к милосердию государыни?

Пугачев горько усмехнулся. «Нет, — отвечал он; — поздно мне каяться. Для меня не будет помилования. Буду продолжать как начал. Как знать? Авось и удастся! Гришка Отрепьев ведь поцарствовал же над Москвою».

— А знаешь ты, чем он кончил? Его выбросили из окна, зарезали, сожгли, зарядили его пеплом пушку и выпалили!

— Слушай, — сказал Пугачев с каким-то диким вдохновением. — Расскажу тебе сказку, которую в ребячестве мне рассказывала старая калмычка. Однажды орел спрашивал у ворона: скажи, ворон-птица, отчего живешь ты на белом свете триста лет, а я всего-на́-все только тридцать три года? — Оттого, батюшка, отвечал ему ворон, что ты пьешь живую кровь, а я питаюсь мертвечиной. Орел подумал: давай попробуем и мы питаться тем же. Хорошо. Полетели орел да ворон. Вот завидели палую лошадь; спустились и сели. Ворон стал клевать да похваливать. Орел клюнул раз, клюнул другой, махнул крылом и сказал ворону: нет, брат ворон, чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст! — Какова калмыцкая сказка?

— Затейлива, — отвечал я ему. — Но жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину.

Пугачев посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал. Оба мы замолчали, погрузясь каждый в свои размышления. Татарин затянул унылую песню; Савельич, дремля, качался на облучке. Кибитка летела по гладкому зимнему пути… Вдруг увидел я деревушку на крутом берегу Яика, с частоколом и с колокольней — и через четверть часа въехали мы в Белогорскую крепость.

 

Глава 12

СИРОТА

Кибитка подъехала к крыльцу комендантского дома. Народ узнал колокольчик Пугачева и толпою бежал за нами. Швабрин встретил самозванца на крыльце. Он был одет казаком и отрастил себе бороду. Изменник помог Пугачеву вылезть из кибитки, в подлых выражениях изъявляя свою радость и усердие. Увидя меня, он смутился; но вскоре оправился, протянул мне руку, говоря: «И ты наш? Давно бы так!» — Я отворотился от него и ничего не отвечал.

Сердце мое заныло, когда очутились мы в давно знакомой комнате, где на стене висел еще диплом покойного коменданта, как печальная эпитафия прошедшему времени. Пугачев сел на том диване, на котором, бывало, дремал Иван Кузмич, усыпленный ворчанием своей супруги. Швабрин сам поднес ему водки. Пугачев выпил рюмку и сказал ему, указав на меня: «Попотчуй и его благородие». Швабрин подошел ко мне с своим подносом; но я вторично от него отворотился. Он казался сам не свой. При обыкновенной своей сметливости он, конечно, догадался, что Пугачев был им недоволен. Он трусил перед ним, а на меня поглядывал с недоверчивостию. Пугачев осведомился о состоянии крепости, о слухах про неприятельские войска и тому подобном, и вдруг спросил его неожиданно: «Скажи, братец, какую девушку держишь ты у себя под караулом? Покажи-ка мне ее».

Швабрин побледнел как мертвый. «Государь, — сказал он дрожащим голосом… — Государь, она не под караулом… она больна… она в светлице лежит».

«Веди ж меня к ней», — сказал самозванец, вставая с места. Отговориться было невозможно. Швабрин повел Пугачева в светлицу Марьи Ивановны. Я за ними последовал.

Швабрин остановился на лестнице. «Государь! — сказал он. — Вы властны требовать от меня, что вам угодно; но не прикажите постороннему входить в спальню к жене моей».

Я затрепетал. «Так ты женат!» — сказал я Швабрину, готовяся его растерзать.

— Тише! — прервал меня Пугачев. — Это мое дело. А ты, — продолжал он, обращаясь к Швабрину, — не умничай и не ломайся: жена ли она тебе или не жена, а я веду к ней кого хочу. Ваше благородие, ступай за мною.

У дверей светлицы Швабрин опять остановился и сказал прерывающимся голосом: «Государь, предупреждаю вас, что она в белой горячке и третий день как бредит без умолку».

— Отворяй! — сказал Пугачев.

Швабрин стал искать у себя в карманах и сказал, что не взял с собою ключа. Пугачев толкнул дверь ногою; замок отскочил; дверь отворилась, и мы вошли.

Я взглянул и обмер. На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба. Увидя меня, она вздрогнула и закричала. Что тогда со мною стало — не помню.

Пугачев посмотрел на Швабрина и сказал с горькой усмешкою: «Хорош у тебя лазарет!» — Потом, подошед к Марье Ивановне: «Скажи мне, голубушка, за что твой муж тебя наказывает? в чем ты перед ним провинилась?»

— Мой муж! — повторила она. — Он мне не муж. Я никогда не буду его женою! Я лучше решилась умереть, и умру, если меня не избавят.

Пугачев взглянул грозно на Швабрина: «И ты смел меня обманывать! — сказал он ему. — Знаешь ли, бездельник, чего ты достоин?»

Швабрин упал на колени… В эту минуту презрение заглушило во мне все чувства ненависти и гнева. С омерзением глядел я на дворянина, валяющегося в ногах беглого казака. Пугачев смягчился. «Милую тебя на сей раз, — сказал он Швабрину; — но знай, что при первой вине тебе припомнится и эта». Потом обратился он к Марье Ивановне и сказал ей ласково: «Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь».

Марья Ивановна быстро взглянула на него и догадалась, что перед нею убийца ее родителей. Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств. Я кинулся к ней; но в эту минуту очень смело в комнату втерлась моя старинная знакомая Палаша и стала ухаживать за своею барышнею. Пугачев вышел из светлицы, и мы трое сошли в гостиную.

— Что, ваше благородие? — сказал смеясь Пугачев. — Выручили красную девицу! Как думаешь, не послать ли за попом, да не заставить ли его обвенчать племянницу? Пожалуй, я буду посажёным отцом, Швабрин дружкою; закутим, запьем — и ворота запрем!

Чего я опасался, то и случилось. Швабрин, услыша предложение Пугачева, вышел из себя. «Государь! — закричал он в исступлении. — Я виноват, я вам солгал; но и Гринев вас обманывает. Эта девушка не племянница здешнего попа: она дочь Ивана Миронова, который казнен при взятии здешней крепости».

Пугачев устремил на меня огненные свои глаза. «Это что еще?» — спросил он меня с недоумением.

— Швабрин сказал тебе правду, — отвечал я с твердостию.

— Ты мне этого не сказал, — заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось.

— Сам ты рассуди, — отвечал я ему, — можно ли было при твоих людях объявить, что дочь Миронова жива. Да они бы ее загрызли. Ничто ее бы не спасло!

— И то правда, — сказал смеясь Пугачев. — Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку. Хорошо сделала кумушка-попадья, что обманула их.

— Слушай, — продолжал я, видя его доброе расположение. — Как тебя назвать не знаю, да и знать не хочу… Но бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что противно чести моей и христианской совести. Ты мой благодетель. Доверши как начал: отпусти меня с бедною сиротою, куда нам бог путь укажет. А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем бога молить о спасении грешной твоей души…

Казалось, суровая душа Пугачева была тронута. «Ин быть по-твоему! — сказал он. — Казнить так казнить, жаловать так жаловать: таков мой обычай. Возьми себе свою красавицу; вези ее, куда хочешь, и дай вам бог любовь да совет!»

Тут он оборотился к Швабрину и велел выдать мне пропуск во все заставы и крепости, подвластные ему. Швабрин, совсем уничтоженный, стоял как остолбенелый. Пугачев отправился осматривать крепость. Швабрин его сопровождал; а я остался под предлогом приготовлений к отъезду.

Я побежал в светлицу. Двери были заперты. Я постучался. «Кто там?» — спросила Палаша. Я назвался. Милый голосок Марьи Ивановны раздался из-за дверей. «Погодите, Петр Андреич. Я переодеваюсь. Ступайте к Акулине Памфиловне: я сейчас туда же буду».

Я повиновался и пошел в дом отца Герасима. И он и попадья выбежали ко мне навстречу. Савельич их уже предупредил. «Здравствуйте, Петр Андреич, — говорила попадья. — Привел бог опять увидеться. Как поживаете? А мы-то про вас каждый день поминали. А Марья-то Ивановна всего натерпелась без вас, моя голубушка!.. Да скажите, мой отец, как это вы с Пугачевым-то поладили? Как он это вас не укокошил? Добро, спасибо злодею и за то». — «Полно, старуха, — прервал отец Герасим. — Не всё то ври, что знаешь. Несть спасения во многом глаголании. Батюшка Петр Андреич! войдите, милости просим. Давно, давно не видались».

Попадья стала угощать меня чем бог послал. А между тем говорила без умолку. Она рассказала мне, каким образом Швабрин принудил их выдать ему Марью Ивановну; как Марья Ивановна плакала и не хотела с ними расстаться; как Марья Ивановна имела с нею всегдашние сношения через Палашку (девку бойкую, которая и урядника заставляет плясать по своей дудке); как она присоветовала Марье Ивановне написать ко мне письмо и прочее. Я в свою очередь рассказал ей вкратце свою историю. Поп и попадья крестились, услыша, что Пугачеву известен их обман. «С нами сила крестная! — говорила Акулина Памфиловна. — Промчи бог тучу мимо. Ай-да Алексей Иваныч; нечего сказать: хорош гусь!» — В самую эту минуту дверь отворилась, и Марья Ивановна вошла с улыбкою на бледном лице. Она оставила свое крестьянское платье и одета была по-прежнему просто и мило.

Я схватил ее руку и долго не мог вымолвить ни одного слова. Мы оба молчали от полноты сердца. Хозяева наши почувствовали, что нам было не до них, и оставили нас. Мы остались одни. Всё было забыто. Мы говорили и не могли наговориться. Марья Ивановна рассказала мне всё, что с нею ни случилось с самого взятия крепости; описала мне весь ужас ее положения, все испытания, которым подвергал ее гнусный Швабрин. Мы вспомнили и прежнее счастливое время… Оба мы плакали… Наконец я стал объяснять ей мои предположения. Оставаться ей в крепости, подвластной Пугачеву и управляемой Швабриным, было невозможно. Нельзя было думать и об Оренбурге, претерпевающем все бедствия осады. У ней не было на свете ни одного родного человека. Я предложил ей ехать в деревню к моим родителям. Она сначала колебалась: известное ей неблагорасположение отца моего ее пугало. Я ее успокоил. Я знал, что отец почтет за счастие и вменит себе в обязанность принять дочь заслуженного воина, погибшего за отечество. «Милая Марья Ивановна! — сказал я наконец. — Я почитаю тебя своею женою. Чудные обстоятельства соединили нас неразрывно: ничто на свете не может нас разлучить». Марья Ивановна выслушала меня просто, без притворной застенчивости, без затейливых отговорок. Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею. Но она повторила, что не иначе будет моею женою, как с согласия моих родителей. Я ей и не противуречил. Мы поцеловались горячо, искренно — и таким образом всё было между нами решено.

Через час урядник принес мне пропуск, подписанный каракульками Пугачева, и позвал меня к нему от его имени. Я нашел его готового пуститься в дорогу. Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком, извергом, злодеем для всех, кроме одного меня. Зачем не сказать истины? В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему. Я пламенно желал вырвать его из среды злодеев, которыми он предводительствовал, и спасти его голову, пока еще было время. Швабрин и народ, толпящийся около нас, помешали мне высказать всё, чем исполнено было мое сердце.

Мы расстались дружески. Пугачев, увидя в толпе Акулину Памфиловну, погрозил пальцем и мигнул значительно; потом сел в кибитку, велел ехать в Берду, и когда лошади тронулись, то он еще раз высунулся из кибитки и закричал мне: «Прощай, ваше благородие! Авось увидимся когда-нибудь». — Мы точно с ним увиделись, но в каких обстоятельствах!..

Пугачев уехал. Я долго смотрел на белую степь, по которой неслась его тройка. Народ разошелся. Швабрин скрылся. Я воротился в дом священника. Всё было готово к нашему отъезду; я не хотел более медлить. Добро наше всё было уложено в старую комендантскую повозку. Ямщики мигом заложили лошадей. Марья Ивановна пошла проститься с могилами своих родителей, похороненных за церковью. Я хотел ее проводить, но она просила меня оставить ее одну. Через несколько минут она воротилась, обливаясь молча тихими слезами. Повозка была подана. Отец Герасим и жена его вышли на крыльцо. Мы сели в кибитку втроем: Марья Ивановна с Палашей и я. Савельич забрался на облучок. «Прощай, Марья Ивановна, моя голубушка! прощайте, Петр Андреич, сокол наш ясный! — говорила добрая попадья. — Счастливый путь, и дай бог вам обоим счастия!» Мы поехали. У окошка комендантского дома я увидел стоящего Швабрина. Лицо его изображало мрачную злобу. Я не хотел торжествовать над уничтоженным врагом и обратил глаза в другую сторону. Наконец мы выехали из крепостных ворот и навек оставили Белогорскую крепость.

 

Глава 13

АРЕСТ

Соединенный так нечаянно с милой девушкою, о которой еще утром я так мучительно беспокоился, я не верил самому себе и воображал, что всё со мною случившееся было пустое сновидение. Марья Ивановна глядела с задумчивостию то на меня, то на дорогу и, казалось, не успела еще опомниться и прийти в себя. Мы молчали. Сердца наши слишком были утомлены. Неприметным образом часа через два очутились мы в ближней крепости, также подвластной Пугачеву. Здесь мы переменили лошадей. По скорости, с каковой их запрягали, по торопливой услужливости брадатого казака, поставленного Пугачевым в коменданты, я увидел, что, благодаря болтливости ямщика, нас привезшего, меня принимали как придворного временщика.

Мы отправились далее. Стало смеркаться. Мы приближились к городку, где, по словам бородатого коменданта, находился сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу. Мы были остановлены караульными. На вопрос: кто едет? — ямщик отвечал громогласно: «Государев кум со своею хозяюшкою». Вдруг толпа гусаров окружила нас с ужасною бранью. «Выходи, бесов кум! — сказал мне усастый вахмистр. — Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!»

Я вышел из кибитки и требовал, чтоб отвели меня к их начальнику. Увидя офицера, солдаты прекратили брань. Вахмистр повел меня к майору. Савельич от меня не отставал, поговаривая про себя: «Вот тебе и государев кум! Из огня да в полымя… Господи владыко! чем это всё кончится?» Кибитка шагом поехала за нами.

Через пять минут мы пришли к домику, ярко освещенному. Вахмистр оставил меня при карауле и пошел обо мне доложить. Он тотчас же воротился, объявив мне, что его высокоблагородию некогда меня принять, а что он велел отвести меня в острог, а хозяюшку к себе привести.

— Что это значит? — закричал я в бешенстве. — Да разве он с ума сошел?

— Не могу знать, ваше благородие, — отвечал вахмистр. — Только его высокоблагородие приказал ваше благородие отвести в острог, а ее благородие приказано привести к его высокоблагородию, ваше благородие!

Я бросился на крыльцо. Караульные не думали меня удерживать, и я прямо вбежал в комнату, где человек шесть гусарских офицеров играли в банк. Майор метал. Каково было мое изумление, когда, взглянув на него, узнал я Ивана Ивановича Зурина, некогда обыгравшего меня в Симбирском трактире!

— Возможно ли? — вскричал я. — Иван Иваныч! ты ли?

— Ба, ба, ба, Петр Андреич! Какими судьбами? Откуда ты? Здорово, брат. Не хочешь ли поставить карточку?

— Благодарен. Прикажи-ка лучше отвести мне квартиру.

— Какую тебе квартиру? Оставайся у меня.

— Не могу: я не один.

— Ну, подавай сюда и товарища.

— Я не с товарищем; я… с дамою.

— С дамою! Где же ты ее подцепил? Эге, брат! (При сих словах Зурин засвистел так выразительно, что все захохотали, а я совершенно смутился.)

— Ну, — продолжал Зурин, — так и быть. Будет тебе квартира. А жаль… Мы бы попировали по-старинному… Гей! малый! Да что ж сюда не ведут кумушку-то Пугачева? или она упрямится? Сказать ей, чтоб она не боялась: барин-де прекрасный; ничем не обидит, да хорошенько ее в шею.

— Что ты это? — сказал я Зурину. — Какая кумушка Пугачева? Это дочь покойного капитана Миронова. Я вывез ее из плена и теперь провожаю до деревни батюшкиной, где и оставлю ее.

— Как! Так это о тебе мне сейчас докладывали? Помилуй! что ж это значит?

— После всё расскажу. А теперь, ради бога, успокой бедную девушку, которую гусары твои перепугали.

Зурин тотчас распорядился. Он сам вышел на улицу извиняться перед Марьей Ивановной в невольном недоразумении и приказал вахмистру отвести ей лучшую квартиру в городе. Я остался ночевать у него.

Мы отужинали, и, когда остались вдвоем, я рассказал ему свои похождения. Зурин слушал меня с большим вниманием. Когда я кончил, он покачал головою и сказал: «Всё это, брат, хорошо; одно нехорошо: зачем тебя черт несет жениться? Я, честный офицер, не захочу тебя обманывать: поверь же ты мне, что женитьба блажь. Ну, куда тебе возиться с женою да няньчиться с ребятишками? Эй, плюнь. Послушайся меня: развяжись ты с капитанскою дочкой. Дорога в Симбирск мною очищена и безопасна. Отправь ее завтра ж одну к родителям твоим; а сам оставайся у меня в отряде. В Оренбург возвращаться тебе незачем. Попадешься опять в руки бунтовщикам, так вряд ли от них еще раз отделаешься. Таким образом любовная дурь пройдет сама собою, и всё будет ладно».

Хотя я не совсем был с ним согласен, однако ж чувствовал, что долг чести требовал моего присутствия в войске императрицы. Я решился последовать совету Зурина; отправить Марью Ивановну в деревню и остаться в его отряде.

Савельич явился меня раздевать; я объявил ему, чтоб на другой же день готов он был ехать в дорогу с Марьей Ивановной. Он было заупрямился. «Что ты, сударь? Как же я тебя-то покину? Кто за тобою будет ходить? Что скажут родители твои?»

Зная упрямство дядьки моего, я вознамерился убедить его лаской и искренностью. «Друг ты мой, Архип Савельич! — сказал я ему. — Не откажи, будь мне благодетелем; в прислуге здесь я нуждаться не стану, а не буду спокоен, если Марья Ивановна поедет в дорогу без тебя. Служа ей, служишь ты и мне, потому что я твердо решился, как скоро обстоятельства дозволят, жениться на ней».

Тут Савельич сплеснул руками с видом изумления неописанного. «Жениться! — повторил он. — Дитя хочет жениться! А что скажет батюшка, а матушка-то что подумает?»

— Согласятся, верно согласятся, — отвечал я, — когда узнают Марью Ивановну. Я надеюсь и на тебя. Батюшка и матушка тебе верят: ты будешь за нас ходатаем, не так ли?

Старик был тронут. «Ох, батюшка ты мой Петр Андреич! — отвечал он. — Хоть раненько задумал ты жениться, да зато Марья Ивановна такая добрая барышня, что грех и пропустить оказию. Ин быть по-твоему! Провожу ее, ангела божия, и рабски буду доносить твоим родителям, что такой невесте не надобно и приданого».

Я благодарил Савельича и лег спать в одной комнате с Зуриным. Разгоряченный и взволнованный, я разболтался. Зурин сначала со мною разговаривал охотно; но мало-помалу слова его стали реже и бессвязнее; наконец, вместо ответа на какой-то запрос, он захрапел и присвистнул. Я замолчал и вскоре последовал его примеру.

На другой день утром пришел я к Марье Ивановне. Я сообщил ей свои предположения. Она признала их благоразумие и тотчас со мною согласилась. Отряд Зурина должен был выступить из города в тот же день. Нечего было медлить. Я тут же расстался с Марьей Ивановной, поручив ее Савельичу и дав ей письмо к моим родителям. Марья Ивановна заплакала. «Прощайте, Петр Андреич! — сказала она тихим голосом. — Придется ли нам увидаться или нет, бог один это знает; но век не забуду вас; до могилы ты один останешься в моем сердце». Я ничего не мог отвечать. Люди нас окружали. Я не хотел при них предаваться чувствам, которые меня волновали. Наконец она уехала. Я возвратился к Зурину грустен и молчалив. Он хотел меня развеселить; я думал себя рассеять: мы провели день шумно и буйно и вечером выступили в поход.

Это было в конце февраля. Зима, затруднявшая военные распоряжения, проходила, и наши генералы готовились к дружному содействию. Пугачев всё еще стоял под Оренбургом. Между тем около его отряды соединялись и со всех сторон приближались к злодейскому гнезду. Бунтующие деревни, при виде наших войск, приходили в повиновение; шайки разбойников везде бежали от нас, и всё предвещало скорое и благополучное окончание.

Вскоре князь Голицын, под крепостию Татищевой, разбил Пугачева, рассеял его толпы, освободил Оренбург и, казалось, нанес бунту последний и решительный удар. Зурин был в то время отряжен противу шайки мятежных башкирцев, которые рассеялись прежде, нежели мы их увидали. Весна осадила нас в татарской деревушке. Речки разлились, и дороги стали непроходимы. Мы утешались в нашем бездействии мыслию о скором прекращении скучной и мелочной войны с разбойниками и дикарями.

Но Пугачев не был пойман. Он явился на сибирских заводах, собрал там новые шайки и опять начал злодействовать. Слух о его успехах снова распространился. Мы узнали о разорении сибирских крепостей. Вскоре весть о взятии Казани и о походе самозванца на Москву встревожила начальников войск, беспечно дремавших в надежде на бессилие презренного бунтовщика. Зурин получил повеление переправиться через Волгу.

Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности. Мы проходили через селения, разоренные бунтовщиками, и поневоле отбирали у бедных жителей то, что успели они спасти. Правление было повсюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!

Пугачев бежал, преследуемый Иваном Ивановичем Михельсоном. Вскоре узнали мы о совершенном его разбитии. Наконец Зурин получил известие о поимке самозванца, а вместе с тем и повеление остановиться. Война была кончена. Наконец мне можно было ехать к моим родителям! Мысль их обнять, увидеть Марью Ивановну, от которой не имел я никакого известия, одушевляла меня восторгом. Я прыгал как ребенок. Зурин смеялся и говорил, пожимая плечами: «Нет, тебе не сдобровать! Женишься — ни за что пропадешь!»

Но между тем странное чувство отравляло мою радость: мысль о злодее, обрызганном кровию стольких невинных жертв, и о казни, его ожидающей, тревожила меня поневоле: «Емеля, Емеля! — думал я с досадою; — зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать». Что прикажете делать? Мысль о нем неразлучна была во мне с мыслию о пощаде, данной мне им в одну из ужасных минут его жизни, и об избавлении моей невесты из рук гнусного Швабрина.

Зурин дал мне отпуск. Через несколько дней должен я был опять очутиться посреди моего семейства, увидеть опять мою Марью Ивановну… Вдруг неожиданная гроза меня поразила.

В день, назначенный для выезда, в самую ту минуту, когда готовился я пуститься в дорогу, Зурин вошел ко мне в избу, держа в руках бумагу, с видом чрезвычайно озабоченным. Что-то кольнуло меня в сердце. Я испугался, сам не зная чего. Он выслал моего денщика и объявил, что имеет до меня дело. «Что такое?» — спросил я с беспокойством. «Маленькая неприятность, — отвечал он, подавая мне бумагу. — Прочитай, что́ сейчас я получил». Я стал ее читать: это был секретный приказ ко всем отдельным начальникам арестовать меня, где бы ни попался, и немедленно отправить под караулом в Казань в Следственную комиссию, учрежденную по делу Пугачева.

Бумага чуть не выпала из моих рук. «Делать нечего! — сказал Зурин. — Долг мой повиноваться приказу. Вероятно, слух о твоих дружеских путешествиях с Пугачевым как-нибудь да дошел до правительства. Надеюсь, что дело не будет иметь никаких последствий и что ты оправдаешься перед комиссией. Не унывай и отправляйся». Совесть моя была чиста; я суда не боялся; но мысль отсрочить минуту сладкого свидания, может быть, на несколько еще месяцев, устрашала меня. Тележка была готова. Зурин дружески со мною простился. Меня посадили в тележку. Со мною сели два гусара с саблями наголо́, и я поехал по большой дороге.

 

Глава 14

СУД

Я был уверен, что виною всему было самовольное мое отсутствие из Оренбурга. Я легко мог оправдаться: наездничество не только никогда не было запрещено, но еще всеми силами было ободряемо. Я мог быть обвинен в излишней запальчивости, а не в ослушании. Но приятельские сношения мои с Пугачевым могли быть доказаны множеством свидетелей и должны были казаться по крайней мере весьма подозрительными. Во всю дорогу размышлял я о допросах, меня ожидающих, обдумывал свои ответы и решился перед судом объявить сущую правду, полагая сей способ оправдания самым простым, а вместе и самым надежным.

Я приехал в Казань, опустошенную и погорелую. По улицам, наместо домов, лежали груды углей и торчали закоптелые стены без крыш и окон. Таков был след, оставленный Пугачевым! Меня привезли в крепость, уцелевшую посереди сгоревшего города. Гусары сдали меня караульному офицеру. Он велел кликнуть кузнеца. Надели мне на ноги цепь и заковали ее наглухо. Потом отвели меня в тюрьму и оставили одного в тесной и темной конурке, с одними голыми стенами и с окошечком, загороженным железною решеткою.

Таковое начало не предвещало мне ничего доброго. Однако ж я не терял ни бодрости, ни надежды. Я прибегнул к утешению всех скорбящих и, впервые вкусив сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца, спокойно заснул, не заботясь о том, что со мною будет.

На другой день тюремный сторож меня разбудил, с объявлением, что меня требуют в комиссию. Два солдата повели меня через двор в комендантский дом, остановились в передней и впустили одного во внутренние комнаты.

Я вошел в залу довольно обширную. За столом, покрытым бумагами, сидели два человека: пожилой генерал, виду строгого и холодного, и молодой гвардейский капитан, лет двадцати осьми, очень приятной наружности, ловкий и свободный в обращении. У окошка за особым столом сидел секретарь с пером за́ ухом, наклонясь над бумагою, готовый записывать мои показания. Начался допрос. Меня спросили о моем имени и звании. Генерал осведомился, не сын ли я Андрея Петровича Гринева? И на ответ мой возразил сурово: «Жаль, что такой почтенный человек имеет такого недостойного сына!» Я спокойно отвечал, что каковы бы ни были обвинения, тяготеющие на мне, я надеюсь их рассеять чистосердечным объяснением истины. Уверенность моя ему не понравилась. «Ты, брат, востер, — сказал он мне нахмурясь; — но видали мы и не таких!»

Тогда молодой человек спросил меня: по какому случаю и в какое время вошел я в службу к Пугачеву и по каким поручениям был я им употреблен?

Я отвечал с негодованием, что я, как офицер и дворянин, ни в какую службу к Пугачеву вступать и никаких поручений от него принять не мог.

— Каким же образом, — возразил мой допросчик, — дворянин и офицер один пощажен самозванцем, между тем как все его товарищи злодейски умерщвлены? Каким образом этот самый офицер и дворянин дружески пирует с бунтовщиками, принимает от главного злодея подарки, шубу, лошадь и полтину денег? Отчего произошла такая странная дружба и на чем она основана, если не на измене или по крайней мере на гнусном и преступном малодушии?

Я был глубоко оскорблен словами гвардейского офицера и с жаром начал свое оправдание. Я рассказал, как началось мое знакомство с Пугачевым в степи, во время бурана; как при взятии Белогорской крепости он меня узнал и пощадил. Я сказал, что тулуп и лошадь, правда, не посовестился я принять от самозванца; но что Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности. Наконец я сослался и на моего генерала, который мог засвидетельствовать мое усердие во время бедственной оренбургской осады.

Строгий старик взял со стола открытое письмо и стал читать его вслух:

«На запрос вашего превосходительства касательно прапорщика Гринева, якобы замешанного в нынешнем смятении и вошедшего в сношения с злодеем, службою недозволенные и долгу присяги противные, объяснить имею честь: оный прапорщик Гринев находился на службе в Оренбурге от начала октября прошлого 1773 года до 24 февраля нынешнего года, в которое число он из города отлучился и с той поры уже в команду мою не являлся. А слышно от перебежчиков, что он был у Пугачева в слободе и с ним вместе ездил в Белогорскую крепость, в коей прежде находился он на службе; что касается до его поведения, то я могу…» Тут он прервал свое чтение и сказал мне сурово: «Что ты теперь скажешь себе в оправдание?»

Я хотел было продолжать, как начал, и объяснить мою связь с Марьей Ивановной так же искренно, как и всё прочее. Но вдруг почувствовал непреодолимое отвращение. Мне пришло в голову, что если назову ее, то комиссия потребует ее к ответу; и мысль впутать имя ее между гнусными изветами злодеев и ее самую привести на очную с ними ставку — эта ужасная мысль так меня поразила, что я замялся и спутался.

Судьи мои, начинавшие, казалось, выслушивать ответы мои с некоторою благосклонностию, были снова предубеждены противу меня при виде моего смущения. Гвардейский офицер потребовал, чтоб меня поставили на очную ставку с главным доносителем. Генерал велел кликнуть вчерашнего злодея. Я с живостью обратился к дверям, ожидая появления своего обвинителя. Через несколько минут загремели цепи, двери отворились, и вошел — Швабрин. Я изумился его перемене. Он был ужасно худ и бледен. Волоса его, недавно черные как смоль, совершенно поседели; длинная борода была всклокочена. Он повторил обвинения свои слабым, но смелым голосом. По его словам, я отряжен был от Пугачева в Оренбург шпионом; ежедневно выезжал на перестрелки, дабы передавать письменные известия о всем, что делалось в городе; что наконец явно передался самозванцу, разъезжал с ним из крепости в крепость, стараясь всячески губить своих товарищей-изменников, дабы занимать их места и пользоваться наградами, раздаваемыми от самозванца. Я выслушал его молча и был доволен одним: имя Марьи Ивановны не было произнесено гнусным злодеем, оттого ли, что самолюбие его страдало при мысли о той, которая отвергла его с презрением; оттого ли, что в сердце его таилась искра того же чувства, которое и меня заставляло молчать, — как бы то ни было, имя дочери белогорского коменданта не было произнесено в присутствии комиссии. Я утвердился еще более в моем намерении, и когда судьи спросили: чем могу опровергнуть показания Швабрина, я отвечал, что держусь первого своего объяснения и ничего другого в оправдание себе сказать не могу. Генерал велел нас вывести. Мы вышли вместе. Я спокойно взглянул на Швабрина, но не сказал ему ни слова. Он усмехнулся злобной усмешкою и, приподняв свои цепи, опередил меня и ускорил свои шаги. Меня опять отвели в тюрьму и с тех пор уже к допросу не требовали.

Я не был свидетелем всему, о чем остается мне уведомить читателя; но я так часто слыхал о том рассказы, что малейшие подробности врезались в мою память и что мне кажется, будто бы я тут же невидимо присутствовал.

Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. Вскоре они к ней искренно привязались, потому что нельзя было ее узнать и не полюбить. Моя любовь уже не казалась батюшке пустою блажью; а матушка только того и желала, чтоб ее Петруша женился на милой капитанской дочке.

Слух о моем аресте поразил всё мое семейство. Марья Ивановна так просто рассказала моим родителям о странном знакомстве моем с Пугачевым, что оно не только не беспокоило их, но еще заставляло часто смеяться от чистого сердца. Батюшка не хотел верить, чтобы я мог быть замешан в гнусном бунте, коего цель была ниспровержение престола и истребление дворянского рода. Он строго допросил Савельича. Дядька не утаил, что барин бывал в гостях у Емельки Пугачева и что-де злодей его таки жаловал; но клялся, что ни о какой измене он и не слыхивал. Старики успокоились и с нетерпением стали ждать благоприятных вестей. Марья Ивановна сильно была встревожена, но молчала, ибо в высшей степени была одарена скромностию и осторожностию.

Прошло несколько недель… Вдруг батюшка получает из Петербурга письмо от нашего родственника князя Б***. Князь писал ему обо мне. После обыкновенного приступа, он объявлял ему, что подозрения насчет участия моего в замыслах бунтовщиков, к несчастию, оказались слишком основательными, что примерная казнь должна была бы меня постигнуть, но что государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение.

Сей неожиданный удар едва не убил отца моего. Он лишился обыкновенной своей твердости, и горесть его (обыкновенно немая) изливалась в горьких жалобах. «Как! — повторял он, выходя из себя. — Сын мой участвовал в замыслах Пугачева! Боже праведный, до чего я дожил! Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым. Но дворянину изменить своей присяге, соединиться с разбойниками, с убийцами, с беглыми холопьями!.. Стыд и срам нашему роду!..» Испуганная его отчаянием матушка не смела при нем плакать и старалась возвратить ему бодрость, говоря о неверности молвы, о шаткости людского мнения. Отец мой был неутешен.

Марья Ивановна мучилась более всех. Будучи уверена, что я мог оправдаться, когда бы только захотел, она догадывалась об истине и почитала себя виновницею моего несчастия. Она скрывала от всех свои слезы и страдания и между тем непрестанно думала о средствах, как бы меня спасти.

Однажды вечером батюшка сидел на диване, перевертывая листы Придворного календаря; но мысли его были далеко, и чтение не производило над ним обыкновенного своего действия. Он насвистывал старинный марш. Матушка молча вязала шерстяную фуфайку, и слезы изредка капали на ее работу. Вдруг Марья Ивановна, тут же сидевшая за работой, объявила, что необходимость ее заставляет ехать в Петербург и что она просит дать ей способ отправиться. Матушка очень огорчилась. «Зачем тебе в Петербург? — сказала она. — Неужто, Марья Ивановна, хочешь и ты нас покинуть?» Марья Ивановна отвечала, что вся будущая судьба ее зависит от этого путешествия, что она едет искать покровительства и помощи у сильных людей, как дочь человека, пострадавшего за свою верность.

Отец мой потупил голову: всякое слово, напоминающее мнимое преступление сына, было ему тягостно и казалось колким упреком. «Поезжай, матушка! — сказал он ей со вздохом. — Мы твоему счастию помехи сделать не хотим. Дай бог тебе в женихи доброго человека, не ошельмованного изменника». Он встал и вышел из комнаты.

Марья Ивановна, оставшись наедине с матушкою, отчасти объяснила ей свои предположения. Матушка со слезами обняла ее и молила бога о благополучном конце замышленного дела. Марью Ивановну снарядили, и через несколько дней она отправилась в дорогу с верной Палашей и с верным Савельичем, который, насильственно разлученный со мною, утешался по крайней мере мыслию, что служит нареченной моей невесте.

Марья Ивановна благополучно прибыла в Софию и, узнав на почтовом дворе, что Двор находился в то время в Царском Селе, решилась тут остановиться. Ей отвели уголок за перегородкой. Жена смотрителя тотчас с нею разговорилась, объявила, что она племянница придворного истопника, и посвятила ее во все таинства придворной жизни. Она рассказала, в котором часу государыня обыкновенно просыпалась, кушала кофей, прогуливалась; какие вельможи находились в то время при ней; что изволила она вчерашний день говорить у себя за столом, кого принимала вечером, — словом, разговор Анны Власьевны стоил нескольких страниц исторических записок и был бы драгоценен для потомства. Марья Ивановна слушала ее со вниманием. Они пошли в сад. Анна Власьевна рассказала историю каждой аллеи и каждого мостика, и, нагулявшись, они возвратились на станцию очень довольные друг другом.

На другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад. Утро было прекрасное, солнце освещало вершины лип, пожелтевших уже под свежим дыханием осени. Широкое озеро сияло неподвижно. Проснувшиеся лебеди важно выплывали из-под кустов, осеняющих берег. Марья Ивановна пошла около прекрасного луга, где только что поставлен был памятник в честь недавних побед графа Петра Александровича Румянцева. Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: «Не бойтесь, она не укусит». И Марья Ивановна увидела даму, сидевшую на скамейке противу памятника. Марья Ивановна села на другом конце скамейки. Дама пристально на нее смотрела; а Марья Ивановна, с своей стороны бросив несколько косвенных взглядов, успела рассмотреть ее с ног до головы. Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и в душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую. Дама первая перервала молчание.

— Вы верно не здешние? — сказала она.

— Точно так-с: я вчера только приехала из провинции.

— Вы приехали с вашими родными?

— Никак нет-с. Я приехала одна.

— Одна! Но вы так еще молоды.

— У меня нет ни отца, ни матери.

— Вы здесь, конечно, по каким-нибудь делам?

— Точно так-с. Я приехала подать просьбу государыне.

— Вы сирота: вероятно, вы жалуетесь на несправедливость и обиду?

— Никак нет-с. Я приехала просить милости, а не правосудия.

— Позвольте спросить, кто вы таковы?

— Я дочь капитана Миронова.

— Капитана Миронова! того самого, что был комендантом в одной из оренбургских крепостей?

— Точно так-с.

Дама, казалось, была тронута. «Извините меня, — сказала она голосом еще более ласковым, — если я вмешиваюсь в ваши дела; но я бываю при дворе; изъясните мне, в чем состоит ваша просьба, и, может быть, мне удастся вам помочь».

Марья Ивановна встала и почтительно ее благодарила. Всё в неизвестной даме невольно привлекало сердце и внушало доверенность. Марья Ивановна вынула из кармана сложенную бумагу и подала ее незнакомой своей покровительнице, которая стала читать ее про себя.

Сначала она читала с видом внимательным и благосклонным; но вдруг лицо ее переменилось, — и Марья Ивановна, следовавшая глазами за всеми ее движениями, испугалась строгому выражению этого лица, за минуту столь приятному и спокойному.

— Вы просите за Гринева? — сказала дама с холодным видом. — Императрица не может его простить. Он пристал к самозванцу не из невежества и легковерия, но как безнравственный и вредный негодяй.

— Ах, неправда! — вскрикнула Марья Ивановна.

— Как неправда! — возразила дама, вся вспыхнув.

— Неправда, ей-богу, неправда! Я знаю всё, я всё вам расскажу. Он для одной меня подвергался всему, что постигло его. И если он не оправдался перед судом, то разве потому только, что не хотел запутать меня. — Тут она с жаром рассказала всё, что уже известно моему читателю.

Дама выслушала ее со вниманием. «Где вы остановились?» — спросила она потом; и услыша, что у Анны Власьевны, примолвила с улыбкою: «А! знаю. Прощайте, не говорите никому о нашей встрече. Я надеюсь, что вы недолго будете ждать ответа на ваше письмо».

С этим словом она встала и вошла в крытую аллею, а Марья Ивановна возвратилась к Анне Власьевне, исполненная радостной надежды.

Хозяйка побранила ее за раннюю осеннюю прогулку, вредную, по ее словам, для здоровья молодой девушки. Она принесла самовар и за чашкою чая только было принялась за бесконечные рассказы о дворе, как вдруг придворная карета остановилась у крыльца, и камер-лакей вошел с объявлением, что государыня изволит к себе приглашать девицу Миронову.

Анна Власьевна изумилась и расхлопоталась. «Ахти, господи! — закричала она. — Государыня требует вас ко двору. Как же это она про вас узнала? Да как же вы, матушка, представитесь к императрице? Вы, я чай, и ступить по-придворному не умеете… Не проводить ли мне вас? Все-таки я вас хоть в чем-нибудь да могу предостеречь. И как же вам ехать в дорожном платье? Не послать ли к повивальной бабушке за ее желтым роброном?» Камер-лакей объявил, что государыне угодно было, чтоб Марья Ивановна ехала одна и в том, в чем ее застанут. Делать было нечего: Марья Ивановна села в карету и поехала во дворец, сопровождаемая советами и благословениями Анны Власьевны.

Марья Ивановна предчувствовала решение нашей судьбы; сердце ее сильно билось и замирало. Чрез несколько минут карета остановилась у дворца. Марья Ивановна с трепетом пошла по лестнице. Двери перед нею отворились настежь. Она прошла длинный ряд пустых, великолепных комнат; камер-лакей указывал дорогу. Наконец, подошед к запертым дверям, он объявил, что сейчас об ней доложит, и оставил ее одну.

Мысль увидеть императрицу лицом к лицу так устрашала ее, что она с трудом могла держаться на ногах. Через минуту двери отворились, и она вошла в уборную государыни.

Императрица сидела за своим туалетом. Несколько придворных окружали ее и почтительно пропустили Марью Ивановну. Государыня ласково к ней обратилась, и Марья Ивановна узнала в ней ту даму, с которой так откровенно изъяснялась она несколько минут тому назад. Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: «Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвезти к будущему свекру».

Марья Ивановна приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала к ногам императрицы, которая подняла ее и поцеловала. Государыня разговорилась с нею. «Знаю, что вы не богаты, — сказала она; — но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь о будущем. Я беру на себя устроить ваше состояние».

Обласкав бедную сироту, государыня ее отпустила. Марья Ивановна уехала в той же придворной карете.

Анна Власьевна, нетерпеливо ожидавшая ее возвращения, осыпала ее вопросами, на которые Марья Ивановна отвечала кое-как. Анна Власьевна хотя и была недовольна ее беспамятством, но приписала оное провинциальной застенчивости и извинила великодушно. В тот же день Марья Ивановна, не полюбопытствовав взглянуть на Петербург, обратно поехала в деревню…

* * *

Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева. Из семейственных преданий известно, что он был освобожден от заключения в конце 1774 года, по именному повелению; что он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии. — В тридцати верстах от*** находится село, принадлежащее десятерым помещикам. — В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова. Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом. Мы решились, с разрешения родственников, издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена.

Издатель.

19 окт. 1836.

 

Приложение

 

Пропущенная глава

Мы приближались к берегам Волги; полк наш вступил в деревню*** и остановился в ней ночевать. Староста объявил мне, что на той стороне все деревни взбунтовались, шайки пугачевские бродят везде. Это известие меня сильно встревожило. Мы должны были переправиться на другой день утром. Нетерпение овладело мной. Деревня отца моего находилась в 30-ти верстах по ту сторону реки. Я спросил, не сыщется ли перевозчика. Все крестьяне были рыболовы; лодок было много. Я пришел к Гриневу и объявил ему о своем намерении. «Берегись, — сказал он мне. — Одному ехать опасно. Дождись утра. Мы переправимся первые и приведем в гости к твоим родителям 50 человек гусаров на всякий случай».

Я настоял на своем. Лодка была готова. Я сел в нее с двумя гребцами. Они отчалили и ударили в весла.

Небо было ясно. Луна сияла. Погода была тихая. Волга неслась ровно и спокойно. Лодка, плавно качаясь, быстро скользила по темным волнам. Я погрузился в мечты воображения. Прошло около получаса. Мы уже достигли средины реки… вдруг гребцы начали шептаться между собою. «Что такое?» — спросил я, очнувшись. «Не знаем, бог весть», — отвечали гребцы, смотря в одну сторону. Глаза мои приняли то же направление, и я увидел в сумраке что-то плывшее вниз по Волге. Незнакомый предмет приближался. Я велел гребцам остановиться и дождаться его. Луна зашла за облако. Плывучий призрак сделался еще неяснее. Он был от меня уже близко, и я всё еще не мог различить. «Что бы это было, — говорили гребцы. — Парус не парус, мачты не мачты…» — Вдруг луна вышла из-за облака и озарила зрелище ужасное. К нам навстречу плыла виселица, утвержденная на плоту, три тела висели на перекладине. Болезненное любопытство овладело мною. Я захотел взглянуть на лица висельников.

По моему приказанию гребцы зацепили плот багром, лодка моя толкнулась о плывучую виселицу. Я выпрыгнул и очутился между ужасными столбами. Яркая луна озаряла обезображенные лица несчастных. Один из них был старый чуваш, другой русский крестьянин, сильный и здоровый малый лет 20-ти. Но, взглянув на третьего я сильно был поражен и не мог удержаться от жалобного восклицания: это был Ванька, бедный мой Ванька, по глупости своей приставший к Пугачеву. Над ними прибита была черная доска, на которой белыми крупными буквами было написано: Воры и бунтовщики. Гребцы смотрели равнодушно и ожидали меня, удерживая плот багром. Я сел опять в лодку. Плот поплыл вниз по реке. Виселица долго чернела во мраке. Наконец она исчезла, и лодка моя причалила к высокому и крутому берегу…

Я щедро расплатился с гребцами. Один из них повел меня к выборному деревни, находившейся у перевоза. Я вошел с ним вместе в избу. Выборный, услыша, что я требую лошадей, принял было меня довольно грубо, но мой вожатый сказал ему тихо несколько слов, и его суровость тотчас обратилась в торопливую услужливость. В одну минуту тройка была готова, я сел в тележку и велел себя везти в нашу деревню.

Я скакал по большой дороге, мимо спящих деревень. Я боялся одного: быть остановлену на дороге. Если ночная встреча моя на Волге доказывала присутствие бунтовщиков, то она вместе была доказательством и сильного противудействия правительства. На всякий случай я имел в кармане пропуск, выданный мне Пугачевым, и приказ полковника Гринева. Но никто мне не встретился и к утру я завидел реку и еловую рощу, за которой находилась наша деревня. Ямщик ударил по лошадям, и через четверть часа я въехал в***.

Барский дом находился на другом конце села. Лошади мчались во весь дух. Вдруг посереди улицы ямщик начал их удерживать. «Что такое?» — спросил я с нетерпением. «Застава, барин», — отвечал ямщик, с трудом остановя разъяренных своих коней. В самом деле, я увидел рогатку и караульного с дубиною. Мужик подошел ко мне и снял шляпу, спрашивая пашпорту. «Что это значит? — спросил я его, — зачем здесь рогатка? Кого ты караулишь?» — «Да мы, батюшка, бунтуем», — отвечал он, почесываясь.

— А где ваши господа? — спросил я с сердечным замиранием…

— Господа-то наши где? — повторил мужик. — Господа наши в хлебном анбаре.

— Как в анбаре?

— Да Андрюха, земский, посадил, вишь, их в колодки и хочет везти к батюшке-государю.

— Боже мой! Отворачивай, дурак, рогатку. Что же ты зеваешь?

Караульный медлил. Я выскочил из телеги, треснул его (виноват) в ухо и сам отодвинул рогатку. Мужик мой глядел на меня с глупым недоумением. Я сел опять в телегу и велел скакать к барскому дому. Хлебный анбар находился на дворе. У запертых дверей стояли два мужика также с дубинами. Телега остановилась прямо перед ними. Я выскочил и бросился прямо на них. «Отворяйте двери!» — сказал я им. Вероятно, вид мой был страшен. По крайней мере, оба убежали, бросив дубины. Я попытался сбить замок, а двери выломать, но двери были дубовые, а огромный замок несокрушим. В эту минуту статный молодой мужик вышел из людской избы и с видом надменным спросил меня, как я смею буянить. «Где Андрюшка земский, — закричал я ему. — Кликнуть его ко мне».

— Я сам Андрей Афанасьевич, а не Андрюшка, — отвечал он мне, гордо подбочась. — Чего надобно?

Вместо ответа я схватил его за ворот и, притащив к дверям анбара, велел их отпирать. Земский было заупрямился, но отеческое наказание подействовало и на него. Он вынул ключ и отпер анбар. Я кинулся через порог и в темном углу, слабо освещенном узким отверстием, прорубленным в потолке, увидел мать и отца. Руки их были связаны, на ноги набиты были колодки. Я бросился их обнимать и не мог выговорить ни слова. Оба смотрели на меня с изумлением, — три года военной жизни так изменили меня, что они не могли меня узнать. Матушка ахнула и залилась слезами.

Вдруг услышал я милый знакомый голос. «Петр Андреич! Это вы!» Я остолбенел… оглянулся и вижу в другом углу Марью Ивановну, также связанную.

Отец глядел на меня молча, не смея верить самому себе. Радость блистала на лице его. Я спешил саблею разрезать узлы их веревок.

— Здравствуй, здравствуй, Петруша, — говорил отец мне, прижимая меня к сердцу, — слава богу, дождались тебя…

— Петруша, друг мой, — говорила матушка. — Как тебя господь привел! Здоров ли ты?

Я спешил их вывести из заключения, — но, подошед к двери, я нашел ее снова запертою. «Андрюшка, — закричал я, — отопри!» — «Как не так, — отвечал из-за двери земский. — Сиди-ка сам здесь. Вот ужо научим тебя буянить да за ворот таскать государевых чиновников!»

Я стал осматривать анбар, ища, не было ли какого-нибудь способа выбраться.

— Не трудись, — сказал мне батюшка. — Не таковский я хозяин, чтоб можно было в анбары мои входить и выходить воровскими лазейками.

Матушка, на минуту обрадованная моим появлением, впала в отчаяние, видя, что пришлось и мне разделить погибель всей семьи. Но я был спокойнее с тех пор, как находился с ними и с Марьей Ивановной. Со мною была сабля и два пистолета, я мог еще выдержать осаду. Гринев должен был подоспеть к вечеру и нас освободить. Я сообщил всё это моим родителям и успел успокоить матушку. Они предались вполне радости свидания.

— Ну, Петр, — сказал мне отец, — довольно ты проказил, и я на тебя порядком был сердит. Но нечего поминать про старое. Надеюсь, что теперь ты исправился и перебесился. Знаю, что ты служил, как надлежит честному офицеру. Спасибо. Утешил меня, старика. Коли тебе обязан я буду избавлением, то жизнь мне вдвое будет приятнее.

Я со слезами целовал его руку и глядел на Марью Ивановну, которая была так обрадована моим присутствием, что казалась совершенно счастлива и спокойна.

Около полудни услышали мы необычайный шум и крики. «Что это значит, — сказал отец, — уж не твой ли полковник подоспел?» — «Невозможно, — отвечал я. — Он не будет прежде вечера». Шум умножался. Били в набат. По двору скакали конные люди; в эту минуту в узкое отверстие, прорубленное в стене, просунулась седая голова Савельича, и мой бедный дядька произнес жалостным голосом: «Андрей Петрович, Авдотья Васильевна, батюшка ты мой, Петр Андреич, матушка Марья Ивановна, беда! злодеи вошли в село. И знаешь ли, Петр Андреич, кто их привел? Швабрин, Алексей Иваныч, нелегкое его побери!» Услыша ненавистное имя, Марья Ивановна всплеснула руками и осталась неподвижною.

— Послушай, — сказал я Савельичу, — пошли кого-нибудь верхом к * перевозу, навстречу гусарскому полку; и вели дать знать полковнику об нашей опасности.

— Да кого же послать, сударь! Все мальчишки бунтуют, а лошади все захвачены! Ахти! Вот уж на дворе. До анбара добираются.

В это время за дверью раздалось несколько голосов. Я молча дал знак матушке и Марье Ивановне удалиться в угол, обнажил саблю и прислонился к стене у самой двери. Батюшка взял пистолеты и на обоих взвел курки и стал подле меня. Загремел замок, дверь отворилась и голова земского показалась. Я ударил по ней саблею и он упал, заградив вход. В ту же минуту батюшка выстрелил в двери из пистолета. Толпа, осаждавшая нас, отбежала с проклятиями. Я перетащил через порог раненого и запер дверь внутреннею петлею. Двор был полон вооруженных людей. Между ими узнал я Швабрина.

— Не бойтесь, — сказал я женщинам. — Есть надежда. А вы, батюшка, уж более не стреляйте. Побережем последний заряд.

Матушка молча молилась богу; Марья Ивановна стояла подле нее, с ангельским спокойствием ожидая решения судьбы нашей. За дверьми раздавались угрозы, брань и проклятия. Я стоял на своем месте, готовясь изрубить первого смельчака. Вдруг злодеи замолчали. Я услышал голос Швабрина, зовущего меня по имени.

— Я здесь, чего ты хочешь?

— Сдайся, Буланин, противиться напрасно. Пожалей своих стариков. Упрямством себя не спасешь. Я до вас доберусь!

— Попробуй, изменник!

— Не стану ни сам соваться по-пустому, ни своих людей тратить. А велю поджечь анбар, и тогда посмотрим, что ты станешь делать, Дон-Кишот Белогорский. Теперь время обедать. Покамест сиди да думай на досуге. До свидания, Марья Ивановна, не извиняюсь перед вами: вам, вероятно, не скучно в потёмках с вашим рыцарем.

Швабрин удалился и оставил караул у анбара. Мы молчали. Каждый из нас думал про себя, не смея сообщить другому своих мыслей. Я воображал себе всё, что в состоянии был учинить озлобленный Швабрин. О себе я почти не заботился. Признаться ли? И участь родителей моих не столько ужасала меня, как судьба Марьи Ивановны. Я знал, что матушка была обожаема крестьянами и дворовыми людьми, батюшка, несмотря на свою строгость, был также любим, ибо был справедлив и знал истинные нужды подвластных ему людей. Бунт их был заблуждение, мгновенное пьянство, а не изъявление их негодования. Тут пощада была вероятна. Но Марья Ивановна? Какую участь готовил ей развратный и бессовестный человек? Я не смел остановиться на этой ужасной мысли и готовился, прости господи, скорее умертвить ее, нежели вторично увидеть в руках жестокого недруга.

Прошло еще около часа. В деревне раздавались песни пьяных. Караульные наши им завидовали и, досадуя на нас, ругались в стращали нас истязаниями и смертию. Мы ожидали последствия угрозам Швабрина. Наконец сделалось большое движение на дворе, и мы опять услышали голос Швабрина.

— Что, надумались ли вы? Отдаетесь ли добровольно в мои руки?

Никто ему не отвечал. Подождав немного, Швабрин велел принести соломы. Через несколько минут вспыхнул огонь и осветил темный анбар, и дым начал пробиваться из-под щелей порога. Тогда Марья Ивановна подошла ко мне и тихо, взяв меня за руку, сказала:

— Полно, Петр Андреич! Не губите за меня и себя и родителей. Выпустите меня. Швабрин меня послушает.

— Ни за что, — закричал я с сердцем. — Знаете ли вы, что вас ожидает?

— Бесчестия я не переживу, — отвечала она спокойно. — Но, может быть, я спасу моего избавителя и семью, которая так великодушно призрела мое бедное сиротство. Прощайте, Андрей Петрович. Прощайте, Авдотья Васильевна. Вы были для меня более, чем благодетели. Благословите меня. Простите же и вы, Петр Андреич. Будьте уверены, что… что… — тут она заплакала и закрыла лицо руками… Я был как сумасшедший. Матушка плакала.

— Полно врать, Марья Ивановна, — сказал мой отец. — Кто тебя пустит одну к разбойникам! Сиди здесь и молчи. Умирать, так умирать уж вместе. Слушай, что там еще говорят?

— Сдаетесь ли? — кричал Швабрин. — Видите? через пять минут вас изжарят.

— Не сдадимся, злодей! — отвечал ему батюшка твердым голосом.

Лицо его, покрытое морщинами, оживлено было удивительною бодростию, глаза грозно сверкали из-под седых бровей. И, обратясь ко мне, сказал:

— Теперь пора!

Он отпер двери. Огонь ворвался и взвился по бревнам, законопаченным сухим мохом. Батюшка выстрелил из пистолета и шагнул за пылающий порог, закричав: «Все за мною». Я схватил за руки матушку и Марью Ивановну и быстро вывел их на воздух. У порога лежал Швабрин, простреленный дряхлою рукою отца моего; толпа разбойников, бежавшая от неожиданной нашей вылазки, тотчас ободрилась и начала нас окружать. Я успел нанести еще несколько ударов, но кирпич, удачно брошенный, угодил мне прямо в грудь. Я упал и на минуту лишился чувств. Пришед в себя, увидел я Швабрина, сидевшего на окровавленной траве, и перед ним всё наше семейство. Меня поддерживали под руки. Толпа крестьян, казаков и башкирцев окружала нас. Швабрин был ужасно бледен. Одной рукой прижимал он раненый бок. Лицо его изображало мучение и злобу. Он медленно поднял голову, взглянул на меня и произнес слабым и невнятным голосом:

— Вешать его… и всех… кроме ее…

Тотчас толпа злодеев окружила нас и с криком потащила к воротам. Но вдруг они нас оставили и разбежались; в ворота въехал Гринев и за ним целый эскадрон с саблями наголо.

* * *

Бунтовщики утекали во все стороны; гусары их преследовали, рубили и хватали в плен. Гринев соскочил с лошади, поклонился батюшке и матушке и крепко пожал мне руку. «Кстати же я подоспел, — сказал он нам. — А! вот и твоя невеста». Марья Ивановна покраснела по уши. Батюшка к нему подошел и благодарил его с видом спокойным, хотя и тронутым. Матушка обнимала его, называя ангелом избавителем. «Милости просим к нам», — сказал ему батюшка и повел его к нам в дом.

Проходя мимо Швабрина, Гринев остановился. «Это кто?» — спросил он, глядя на раненого. «Это сам предводитель, начальник шайки, — отвечал мой отец с некоторой гордостию, обличающей старого воина, — бог помог дряхлой руке моей наказать молодого злодея и отомстить ему за кровь моего сына».

— Это Швабрин, — сказал я Гриневу.

— Швабрин! Очень рад. Гусары! возьмите его! Да сказать нашему лекарю, чтоб он перевязал ему рану и берег его как зеницу ока. Швабрина надобно непременно представить в секретную Казанскую комиссию. Он один из главных преступников, и показания его должны быть важны.

Швабрин открыл томный взгляд. На лице его ничего не изображалось, кроме физической муки. Гусары отнесли его на плаще.

Мы вошли в комнаты. С трепетом смотрел я вокруг себя, припоминая свои младенческие годы. Ничто в доме не изменилось, всё было на прежнем месте. Швабрин не дозволил его разграбить, сохраняя в самом своем унижении невольное отвращение от бесчестного корыстолюбия. Слуги явились в переднюю. Они не участвовали в бунте и от чистого сердца радовались нашему избавлению. Савельич торжествовал. Надобно знать, что во время тревоги, произведенной нападением разбойников, он побежал в конюшню, где стояла Швабрина лошадь, оседлал ее, вывел тихонько и благодаря суматохе незаметным образом поскакал к перевозу. Он встретил полк, отдыхавший уже по сю сторону Волги. Гринев, узнав от него об нашей опасности, велел садиться, скомандовал марш, марш в галоп — и, слава богу, прискакал вовремя.

Гусары возвратились с погони, захватя в плен несколько человек. Их заперли в тот самый анбар, в котором выдержали мы достопамятную осаду.

Гринев настоял на том, чтобы голова земского была на несколько часов выставлена на шесте у кабака.

Мы разошлись каждый по своим комнатам. Старикам нужен был отдых. Не спавши целую ночь, я бросился на постель и крепко заснул. Гринев пошел делать свои распоряжения.

Вечером мы соединились в гостиной около самовара, весело разговаривая о минувшей опасности. Марья Ивановна разливала чай, я сел подле нее и занялся ею исключительно. Родители мои, казалось, благосклонно смотрели на нежность наших отношений. Доселе этот вечер живет в моем воспоминании. Я был счастлив, счастлив совершенно, а много ли таковых минут в бедной жизни человеческой?

На другой день доложили батюшке, что крестьяне явились на барский двор с повинною. Батюшка вышел к ним на крыльцо. При его появлении мужики стали на колени.

— Ну что, дураки, — сказал он им, — зачем вы вздумали бунтовать?

— Виноваты, государь ты наш, — отвечали они в голос.

— То-то, виноваты. Напроказят, да и сами не рады. Прощаю вас для радости, что бог привел мне свидеться с сыном Петром Андреичем.

— Виноваты! Конечно, виноваты.

— Ну, добро: повинную голову меч не сечет. Бог дал вёдро, пора бы сено убрать; а вы, дурачье, целые три дня что делали? Староста! Нарядить поголовно на сенокос; да смотри, рыжая бестия, чтоб у меня к Ильину дню всё сено было в копнах. Убирайтесь.

Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чем не бывало.

Рана Швабрина оказалась не смертельна. Его с конвоем отправили в Казань. Я видел из окна, как его уложили в телегу. Взоры наши встретились, он потупил голову, а я поспешно отошел от окна. Я боялся показывать вид, что торжествую над несчастием и унижением недруга.

Гринев должен был отправиться далее. Я решился за ним последовать, несмотря на мое желание пробыть еще несколько дней посреди моего семейства. Накануне похода я пришел к моим родителям и по тогдашнему обыкновению поклонился им в ноги, прося их благословения на брак с Марьей Ивановной. Старики меня подняли и в радостных слезах изъявили свое согласие. Я привел к ним Марью Ивановну бледную и трепещущую. Нас благословили…

Что чувствовал я, того не стану описывать. Кто бывал в моем положении, тот и без того меня поймет, — кто не бывал, о том только могу пожалеть и советовать, пока еще время не ушло, влюбиться и получить от родителей благословение.

На другой день полк собрался. Гринев распростился с нашим семейством. Все мы были уверены, что военные действия скоро будут прекращены; через месяц я надеялся быть супругом. Марья Ивановна, прощаясь со мною, поцеловала меня при всех. Я сел верхом. Савельич опять за мною последовал — и полк ушел.

Долго смотрел я издали на сельский дом, опять мною покидаемый. Мрачное предчувствие тревожило меня. Кто-то мне шептал, что не все несчастия для меня миновались. Сердце чуяло новую бурю.

Не стану описывать нашего похода и окончания Пугачевской войны. Мы проходили через селения, разоренные Пугачевым, и поневоле отбирали у бедных жителей то, что оставлено было им разбойниками.

Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачевым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виноватых и безвинных… Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.

Пугачев бежал, преследуемый Ив. Ив. Михельсоном. Вскоре узнали мы о совершенном его разбитии. Наконец Гринев получил от своего генерала известие о поимке самозванца, а вместе и повеление остановиться. Наконец мне можно было ехать домой. Я был в восторге; но странное чувство омрачало мою радость.

Ссылки

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[2] Т. е. в школе.

[3] После этого стиха нескольких стихов не сохранилось.

[4] Кому неизвестны Воспоминания на 1807 год?

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[6] Карамзин.

[7] Державин.

[8] Ломоносов.

[9] Креста, сиречь не Анненского и не Владимирского — а честнаго и животворящаго.

[10] О волшебство первой любви!..

[10] Виланд (нем.)

[11] Ноэль (Святочная песенка.)

[12] Дальнейший текст неизвестен

[13] В рукописном тексте: Вдали тиранов и невежд

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[15] В последней незавершенной рукописной редакции четвертая строфа читается так:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[16] Здесь не хватает четырех — пяти стихов.

[17] Возврати мне юность мою! (нем.)

[18] Горячие закуски.

[19] «Нечестивые, пишет Магомет (глава: Награды ), думают, что Коран есть собрание новой лжи и старых басен». Мнение сих нечестивых, конечно, справедливо: но, не смотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом. Здесь предлагается несколько вольных подражаний. В подлиннике Алла везде говорит от своего имени, а о Магомете упоминается только во втором или третьем лице.

[20] В других местах Корана Алла клянется копытами кобылиц, плодами смоковницы, свободою Мекки, добродетелию и пороком, ангелами и человеком и проч. Странный сей реторический оборот встречается в Коране поминутно.

[21] «Мой пророк, прибавляет Алла, вам этого не скажет, ибо он весьма учтив и скромен: но я не имею нужды с вами чиниться» и проч. Ревность араба так и дышит в сих заповедях.

[22] Из книги Слепец.

[23] Плохая физика; но за то какая смелая поэзия!

[24] St — сокращенное Saint: Сэн-Пере.

[25] Варианты в честь мадмуазель Н.Н.

[26] Подражание г. Петрову, знаменитому нашему лирику.

[27] Слово, употребленное весьма счастливо Вильгельмом Карловичем Кюхельбекером в стихотворном его письме к г. Грибоедову.

[28] Под словом клады должно разуметь правдивую ненависть нынешних Леонидов, Ахиллесов и Мильтиадов к жестоким чалмоносцам.

[29] Г. Питт, знаменитый английский министр и известный противник Свободы.

[30] Горячка.

[31] Графиня <А. И.> Хвостова, урожденная княжна Горчакова, достойная супруга маститого нашего Певца. Во многочисленных своих стихотворениях везде называет он ее Темирою (см. последн. замеч. к оде: «Заздр. кубок»).

[32] Подражание е. высокопр. действ. тайн. сов. Ив. Ив. Дмитриеву, знаменитому другу гр. Хвостова:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[33] Здесь поэт, увлекаясь воображением, видит уже Великого нашего лирика, погруженного в сладкий сон и приближающегося к берегам благословенной Эллады. Нептун усмиряет пред ним предерзкие волны; Плутон исходит из преисподней бездны, дабы узреть того, кто ниспошлет ему в непродолжительном времени богатую жатву теней поклонников Лже-пророка; Зевес улыбается ему с небес; Цитерея (Венера) осыпает цветами своего любимого певца; Геба подъемлет кубок за здравие его; Псиша, в образе Иполита Богдановича, ему завидует; Крон удерживает косу, готовую разить; Астрея предчувствует возврат своего царствования; Феб ликует; Игры, Смехи, Вакх и Харон веселою толпою следуют за судном нашего бессмертного Пииты.

[34] По когтям <узнают> льва. (лат.)

[35] Так, когда я был печальным и пленным, моя лира всё же

[35] Пробуждалась…

[36] У Авеля, у Фанни.

[36] Abel, doux confident de mes jeunes mystèr es (El. I): один из друзей А. Ш.

Перевод

[36] Авель, милый наперсник моих юношеских тайн (Элегия I)

[36] Fanni, l'une des maitresses d'An. Ch. Voyez les odes qui lui sont adressées.

Перевод

[36] Фанни, одна из любовниц Андрея Шенье. См. оды, к ней обращенные.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Перевод

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[38] И Узница моя.

[38] V. La jeune Captive (M-lle de Coigny).

Перевод

[38] См. Юная Пленница (М-ль де Куэньи).

[39] Он был казнен 8 термидора, т. е. накануне низвержения Робеспиерра.

FB2Library.Elements.CiteItem

Перевод.

FB2Library.Elements.CiteItem

[41] На месте казни он ударил себя в голову и сказал:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Перевод.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[42] Пресыщение есть покой (лат.)

[43] Гонзаго (португ.)

[44] «Неистовый Орланд». (итал.)

[45] Альфиери. (итал.)

[46] Ты знаешь край

[46] …

[46] Вильг.<ельм> Мейст.<ер>. (нем.)

[47] К господину Дау. (англ.)

[48] Любовь, изгнание. (франц.)

[49] Древо яда.

[50] Нетти. (англ.)

[51] Р и О.

[52] Н и В.

[53] Прочь, непосвященные. (лат.)

[54] Таким я был прежде, и таков я и ныне. (франц.)

[55] Сен-При. (франц.)

[56] Не презирай сонета, критик.

[56] Вордсворт. (англ.)

[57] Это возраст Керубино… (франц.)

[58] Барри Корнуэл. (англ.)

[59] Твое здоровье, Мери. (англ.)

[60] Постскриптум (приписка). (лат.)

[61] Мальчик, прислужник пира. (лат.)

[62] Гузла, или избранные иллирийские стихотворения, собранные в Далмации, Боснии, Кроации и Герцеговине. (франц.)

[63] Париж, 18 января 1835.

[63] Я думал, милостивый государь, что у Гузлы было только семь читателей, в том числе вы, я и корректор: с большим удовольствием узнаю, что могу причислить к ним еще двух, что составляет в итоге приличное число девять и подтверждает поговорку — никто не пророк в своем отечестве. Буду отвечать на ваши вопросы чистосердечно. Гузлу я написал по двум мотивам, — во-первых, я хотел посмеяться над «местным колоритом», в который мы слепо ударились в лето от рождества Христова 1827. Для объяснения второго мотива расскажу вам следующую историю. В том же 1827 году мы с одним из моих друзей задумали путешествие по Италии. Мы набрасывали карандашом по карте наш маршрут. Так мы прибыли в Венецию — разумеется, на карте — где нам надоели встречавшиеся англичане и немцы, и я предложил отправиться в Триест, а оттуда в Рагузу. Предложение было принято, но кошельки наши были почти пусты, и эта «несравненная скорбь», как говорил Рабле, остановила нас на полдороге. Тогда я предложил сначала описать ваше путешествие, продать книгопродавцу и вырученные деньги употребить на то, чтобы проверить, во многом ли мы ошиблись. На себя я взял собирание народных песен и перевод их; мне было выражено недоверие, но на другой же день я доставил моему товарищу по путешествию пять или шесть переводов. Осень я провел в деревне. Завтрак у нас был в полдень, я же вставал в десять часов; выкурив одну или две сигары и не зная, что делать до прихода дам в гостиную, я писал балладу. Из них составился томик, который я издал под большим секретом, и мистифицировал им двух или трех лиц. Вот мои источники, откуда я почерпнул этот столь превознесенный «местный колорит»: во-первых, небольшая брошюра одного французского консула в Баньялуке. Ее заглавие я позабыл, но дать о ней понятие нетрудно. Автор старается доказать, что босняки — настоящие свиньи, и приводит этому довольно убедительные доводы. Местами он употребляет иллирийские слова, чтобы выставить напоказ свои знания (на самом деле, быть-может, он знал не больше моего). Я старательно собрал все эти слова и поместил их в примечания. Затем я прочел главу: О нравах морлаков [итал.] из «Путешествия по Далмации» Фортиса. Там я нашел текст и перевод чисто иллирийской заплачки жены Ассана-Аги; но песня эта переведена стихами. Мне стоило большого труда получить подстрочный перевод, для чего приходилось сопоставлять повторяющиеся слова самого подлинника с переложением аббата Фортиса. При некотором терпении я получил дословный перевод, но относительно некоторых мест всё еще затруднялся. Я обратился к одному из моих друзей, знающему по-русски, прочел ему подлинник, выговаривая его на итальянский манер, и он почти вполне понял его. Замечательно, что Нодье, откопавший Фортиса и балладу Ассана-Аги и переведший с поэтического перевода аббата, еще более опоэтизировав его в своей прозе, — прокричал на всех перекрестках, что я обокрал его. Вот первый стих в иллирийском тексте: «Что белеется на горе зеленой» [иллир.] Фортис перевел: «Что же белеет средь зеленого леса» [итал.]. Нодье перевел Bosco — зеленеющая равнина; он промахнулся, потому что, как мне объяснили, gorje означает: гора. Вот и вся история. Передайте г. Пушкину мои извинения. Я горжусь и стыжусь вместе с тем, что и он попался и проч. (франц.)

[64] Фома i был тайно умерщвлен своими двумя сыновьями Стефаном и Радивоем в 1460 году. Стефан ему наследовал. Радивой, негодуя на брата за похищение власти, разгласил ужасную тайну и бежал в Турцию к Магомету II. Стефан, по внушению папского легата, решился воевать с турками. Он был побежден и бежал в Ключ-город, где Магомет осадил его. Захваченный в плен, он не согласился принять магометанскую веру, и с него содрали кожу.

[65] Щиколодка , по московскому наречию щиколка.

[66] Так называют себя некоторые иллирийские раскольники.

[67] Фаланга , палочные удары по пятам.

[68] Радивой никогда не имел этого сана; и все члены королевского семейства истреблены были султаном.

[69] Кафтан , обыкновенный подарок султанов.

[70] Анахронизм.

[71] Трогательный обычай братования , у сербов и других западных славян, освящается духовными обрядами.

[72] Неизвестно, к какому происшествию относится эта песня.

[73] Потеря сражения приписывается далматам, ненавистным для влахов.

[74] Жиды в турецких областях суть вечные предметы гонения и ненависти. Во время войны им доставалось от мусульман и христиан. Участь их, замечает В. Скотт, походит на участь летучей рыбы. — М<ериме>.

[75] Банялука , прежняя столица Боснийского пашалыка.

[76] Селихтар , меченосец.

[77] Все народы почитали жабу ядовитым животным.

[78] Гайдук , глава, начальник. Гайдуки не имеют пристанища и живут разбоями.

[79] Западные славяне верят существованию упырей (vampire). См. песню о Марке Якубовиче .

[80] Вурдалаки, вудкодлаки, упыри , мертвецы, выходящие из своих могил и сосущие кровь живых людей.

[81] Лекарством от укушения упыря служит земля, взятая из его могилы.

[82] По другому преданию, Георгий сказал товарищам: «Старик мой умер; возьмите его с дороги».

[83] Прекрасная эта поэма взята мною из Собрания сербских песен Бука Стефановича.

[84] Песня о Яныше королевиче в подлиннике очень длинна и разделяется на несколько частей. Я перевел только первую, и то не всю.

[85] Вместо этих строк в беловом автографе было:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[86] hamlet.

[87] Я воздвиг памятник. (лат.)

[88] в посольстве.

[89] Пересесть кого , старинное выражение, значит занять место выше

[90] известный любитель древности, умерший несколько лет тому назад

[91] Польша не погибла! (польск.)

[92] После этого стиха в издании 1820 г.:

[92] Вы знаете, что наша дева

[92] Была одета в эту ночь,

[92] По обстоятельствам, точь в точь

[92] Как наша прабабушка Ева.

[92] Наряд невинный и простой!

[92] Наряд Амура и природы!

[92] Как жаль, что вышел он из моды!

[92] Пред изумленною княжной

[92] Три девы красоты чудесной,

[92] В одежде легкой и прелестной

[92] Явились, молча подошли

[92] И поклонились до земли.

[93] Вместо этого стиха в издании 1820 г.:

[93] Дерзну ли истину вещать?

[93] Дерзну ли ясно описать

[93] Не монастырь уединенный,

[93] Не робких инокинь собор,

[93] Но… трепещу! в душе смущенный.

[93] Дивлюсь — и потупляю взор.

[94] Вместо этого и четырех следующих стихов в издании 1820 г.:

[94] О страшный вид! Волшебник хилый

[94] Ласкает сморщенной рукой

[94] Младые прелести Людмилы;

[94] К ее пленительным устам

[94] Прильнув увядшими устами,

[94] Он, вопреки своим годам,

[94] Уж мыслит хладными трудами

[94] Сорвать сей нежный, тайный цвет,

[94] Хранимый Лелем для другого;

[94] Уже… но бремя поздних лет

[94] Тягчит бесстыдника седого —

[94] Стоная дряхлый чародей,

[94] В бессильной дерзости своей,

[94] Пред сонной девой упадает;

[94] В нем сердце ноет, плачет он,

[94] Но вдруг раздался рога звон.

[95] Селамид владел от 1587 по 1610.

[96] Из Тамани в Керчь.

[97] Фонтаном слез. (Франц.)

[98] ну, смелей! (Франц.)

[99] прозрачных (ажурных). (Франц.)

[100] остротами. (Франц.)

[101] И так далее, и так далее. (Латинск.)

[102] Очень плохо, просто жалость. (Франц.)

[103] великий Потье. (Франц.)

[104] Мощь и слава войны,

[104] Как и люди, их суетные поклонники,

[104] Перешли на сторону торжествующего царя.

[104] Байрон. (Англ.)

[105] Вольтер. История Карла XII. (Франц.)

[106] Московский император, проникнутый радостью, которую он не давал себе труда скрывать… принимал на поле битвы пленников, которых ему приводили толпой, то и дело спрашивая: «А где же мой брат Карл?»………………

[106] …Тогда, взяв стакан вина, он сказал: «За здоровье моих учителей в военном искусстве!» Реншильд спросил его, кого он почтил таким славным титулом. «Вас, господа шведские генералы», — ответил царь. «В таком случае ваше величество очень неблагодарны, — ответил граф, — вы так дурно обошлись со своими учителями». (Франц.)

[107] с самого начала. (Латинск.)

[108] Известный любитель древностей.

[109] третье сословие. (Франц.)

[110] Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — следствие чувства превосходства, может мнимого. Из частного письма. (Франц.)

[111] Будь здоров. (Латин.)

[112] Безделье, праздность. (Итал.)

[113] О, деревня! Гораций. (Латин.)

[114] Она была девушка, она была влюблена. Мальфилатр. (Франц.)

[115] Нравственность в природе вещей. Неккер. (Франц.)

[116] — Что вы напишете на этих листках?

[116] — Вся ваша Аннета. (Франц.)

[117] В беловой рукописи вариант:

[117] В глуши что делать в эго время?

[117] Гулять? — Но голы все места,

[117] Как лысое Сатурна темя

[117] Иль крепостная нищета.

[118] — Проснитесь, спящая красотка.

[118] — Прекрасная Нина.

[118] — Прекрасная Татьяна. (Франц.)

[119] Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не больно. Петрарка. (Итал.)

[120] Но времена иные. (Латин.)

[121] Мой ангел! — «Пашенька!». (Франц.)

[122] Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай. Байрон. (Англ.)

[123] В беловой рукописи:

[123] Но рок мне бросил взоры гнева

[123] И вдаль занес. — Она за мной.

[123] Как часто ласковая дева

[123] Мне услаждала час ночной

[124] В беловой рукописи:

[124] Но дунул ветер, грянул гром

[125] Благопристойности… (Франц.)

[126] Вульгарно. (Англ.)

[127] Разговор наедине. (Франц.)

[128] И отлично. (Итал.)

[129] «Благословенна», «мой кумир». (Итал.)

[130] Все знали, что он употребляет белила; и я, совершенно этому не веривший, начал догадываться о том не только по улучшению цвета его лица или потому, что находил баночки из-под белил на его туалете, но потому, что, зайдя однажды утром к нему в комнату, я застал его за чисткой ногтей при помощи специальной щеточки; это занятие он гордо продолжал в моем присутствия. Я решил, что человек, который каждое утро проводит два часа за чисткой ногтей, может потратить несколько минут, чтобы замазать белилами недостатки кожи. («Исповедь» Ж. Ж. Руссо) (Франц.)

[131] «Десять лет изгнания». (Франц)

[132] Если бы я имел безрассудство верить еще в счастье, я бы искал его в привычке. (Франц.)

[133] Оставьте всякую надежду, вы, сюда входящие. (Итал.)

[134] Известный ресторатор в Одессе.

[135] Невозможно установить, представляют ли собою «Л» и «Б» буквы или условные значки.

[136] В этой строфе очевидная ошибка зашифровки.

[137] Муза венчает славу, а слава музу. (Латин.)

[138] Что? что? (Франц.)

[139] В. Р о з е н. Позор. М а р ж е р е т. Тысячу дьяволов! Я не сдвинусь отсюда ни на шаг — раз дело начато, надо его кончить. Что вы скажете на это, мейн герр? — В. Р о з е н. Вы правы. М а р ж е р е т. Чорт, дело становится жарким! Этот дьявол — Самозванец, как они его называют, отчаянный головорез. Как вы полагаете, мейн герр? В. Р о з е н. О да! М а р ж е р е т. Вот глядите, глядите! Завязался бой в тылу у неприятеля. Это наверно ударил молодец Басманов. В. Р о з е н. Я так полагаю. М а р ж е р е т. А вот и наши немцы! — Господа!.. Мейн герр, велите же им построиться и, чорт возьми, пойдем в атаку! Р о з е н. Отлично. Стой! Марш! Н е м ц ы. С нами бог! (Слова Розена и немцев — по-немецки, Маржерета — по-французски).

[140] Следовало после сцены: «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»

[141] Следовало после сцены: «Краков. Дом Вишневецкого».

[142] (в сторону). (Латин.)

[143] О вы, кому известно… (Итал.)

[144] Л е п о р е л л о. О любезнейшая статуя великого командора!.. Ах, хозяин! (Дон Жуан) (Итал.)

[145] Браво! браво! (Итал.)

[146] Вечное движение. (Латин.)

[147] А. М. D. — Ave Mater Dei — Славься, матерь божья. (Латин.)

[148] Свет небесный, святая роза! (Латин.)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[150] царского негра. (Франц.)

[151] Доброй ночи.

[152] Доброй ночи, господа. (Франц.)

[153] Между нами. (Франц.)

[154] Что за чертовщина всё это? (Франц.)

[155] я бы плюнул на (старого враля). (Франц.)

[156] слабой здоровьем. (Франц.)

[157] жеманницу. (Франц.)

[158] компаньонок. (Франц.)

[159] компаньонками. (Франц.)

[160] поклонник. (Франц.)

[161] это целое событие. (Франц.)

[162] Подчеркивать пренебрежение к своему происхождению — черта смешная в выскочке и низкая в дворянине. (Франц.)

[163] томным фатовством. (Франц.)

[164] Покорный слуга всех их, вместе взятых (Итал.)

[165] Муж без страха и упрека. Хоть он и не король, не герцог, и даже не граф. (Франц.)

[166] Здесь в рукописи явный пропуск. По-видимому, часть 9-го письма утрачена. — Ред.

[167] на бывшего. (Франц.)

[168] с рабом рабов божьих. (Латин.)

[169] (ты) бывший, человек (стереотип). (Франц.)

[170] Следует анекдот, коего мы не помещаем, полагая его излишним; впрочем, уверяем читателя, что он ничего предосудительного памяти Ивана Петровича Белкина в себе не заключает.

[171] В самом деле, в рукописи г. Белкина над каждой повестию рукою автора надписано: слышано мною от такой-то особы (чин или звание и заглавные буквы имени и фамилии). Выписываем для любопытных изыскателей: «Смотритель» рассказан был ему титулярным советником А. Г. Н., «Выстрел» подполковником И. Л. П., «Гробовщик» приказчиком Б. В., «Метель» и «Барышня» девицею К. И. Т.

[172] «полицейская шапка» (офицерская фуражка формы пилотки). (Франц.)

[173] В первом издании далее следовало: Наконец решился я ложиться спать как можно ранее, а обедать как можно позже; таким образом укратил я вечер и прибавил долготы дней, и обретох, яко се добро есть.

[174] медовый месяц. (Англ.)

[175] Да здравствует Генрих четвертый! (Франц.)

[176] Если это не любовь, так что же? (Итал.)

[177] Сен-Прё. (Франц.)

[178] наших клиентов. (Нем.)

[179] Наше замечание остается в силе. (Латин.)

[180] тубо, Сбогар, сюда. (Франц.)

[181] моя дорогая. (Англ.)

[182] ««по-дурацки» (фасон узких рукавов с пуфами у плеча). (Франц.)

[183] (у) госпожи де Помпадур. (Франц.)

[184] Оставьте же меня, сударь; с ума вы сошли? (Франц.)

[185] Посадил окаянный приказчик Антона Тимофеева в железы, а старик Тимофей сына откупил за 100 р.; а приказчик заковал Петрушку Еремеева, и того откупил отец за 68 р., и хотел окаянный сковать Леху Тарасова, но тот бежал в лес, и приказчик о том вельми крушился и свирепствовал во словесах, а отвезли в город и отдали в рекруты Ваньку пьяницу (Донесение горюхинских мужиков).

[186] Госпожа де Сталь.

[187] остроты. (Франц.)

[188] моя дорогая. (Франц.)

[189] Дорогое дитя мое, я совсем больна. С вашей стороны было бы очень любезно, если бы вы зашли ко мне оживить меня. Постарайтесь получить на то позволение вашей матери и будьте добры передать ей почтительный привет от любящей вас де С. (Франц.)

[190] Кажется, слова Шатобриана. Прим. Изд.

[191] Счастье можно найти лишь на проторенных дорогах. (Франц.)

[192] домашний любительский театр.

[193] пословицы. (Франц.)

[194] — Чего изволите?

[194] — Я хочу спать у вас.

[194] — Сделайте одолжение, сударь, …извольте соответственно распорядиться. (Франц.)

[195] Зачем вы тушите, зачем вы тушите? (Франц.)

[196] спать. (Франц.)

[197] Я хочу с вами говорить. (Франц.)

[198] Что это, сударь, что это. (Франц.)

[199] Право, господин офицер. (Франц.)

[200] прощайте. (Франц.)

[201] все расходы. (Франц.)

[202] московскую Венеру. (Франц.)

[203] на карточную игру у королевы. (Франц.)

[204] — Вы, кажется, решительно предпочитаете камеристок.

[204] — Что делать, сударыня? Они свежее. (Франц.)

[205] бабушка. (Франц.)

[206] Здравствуйте, Лиза. (Франц.)

[207] пары (в контрдансе). (Франц.)

[208] Вы пишете мне, мой ангел, письма по четыре страницы быстрее, чем я успеваю их прочитать. (Франц.)

[209] госпожей Лебрен. (Франц.)

[210] Леруа. (Франц.)

[211] 7 мая 18***. Человек, у которого нет никаких нравственных правил и ничего святого! (Франц.)

[212] забвение или сожаление. (Франц.)

[213] «королевской птицей» («журавлем», т. е. с шапочкой набекрень). (Франц.)

[214] притворством. (Франц.)

[215] — Что это за человек? — О, это большой талант; из своего голоса он делает всё, что захочет. — Ему бы следовало, сударыня, сделать из него себе штаны. (Франц.)

[216] — Синьор… простите меня пожалуйста, если… (Итал.)

[217] Синьор… я думал… я считал… ваше сиятельство, простите меня… (Итал.)

[218] либретто. (Итал.)

[219] дэнди, щеголь. (Англ.)

[220] ваше сиятельство. (Итал.)

[221] Чорт возьми! (Итал.)

[222] Госпожа Каталани. (Итал.)

[223] Семейство Ченчи. — Последний день Помпеи. — Клеопатра и ее любовники. — Весна, видимая из темницы. — Триумф Тассо. (Итал.)

[224] потому что у великой царицы было много. (Итал.)

[225] Возможно, что продолжением этих стихов является отрывок:

[225] И вот уже сокрылся день,

[225] Восходит месяц златорогий.

[225] Александрийские чертоги

[225] Покрыла сладостная тень.

[225] Фонтаны бьют, горят лампады,

[225] Курится легкий фимиам.

[225] И сладострастные прохлады

[225] Земным готовятся богам.

[225] В роскошном сумрачном покое

[225] Средь обольстительных чудес

[225] Под сенью пурпурных завес

[225] Блистает ложе золотое.

[226] чтобы стать учителем. (Франц.)

[227] плут. (Нем.)

[228] К этому месту относится «Пропущенная глава», отброшенная Пушкиным и сохранившаяся только в черновом автографе.

Содержание