Прометей. doc
[60]
Десять актуальных культурных героев в театре «Практика»
Предыстория: общественно полезный подвал
Если бы десять лет назад вам сказали, что вот эти подвальные комнаты в переулочке в центре Москвы, оборудованные ненадежной лестницей, скамьями, как в школьном спортзале, десятком разнокалиберных стульев, – театр, вы бы не поверили. Поджимали бы губы, оглядывая маленький пятачок импровизированной сцены (просто продолжение пола, ни на йоту выше), черные неровные стены, каких-то девчонок в обычной одежде, рассевшихся по углам в расслабленных, удобных позах, вдруг встретившихся с вами взглядами, вдруг – негромко, задумчиво, будто сто лет вас знали и теперь готовы продолжить на середине прерванный разговор, – начинающих рассказывать свою историю.
Стоит сходить на спектакль вроде «Первый мужчина», чтобы понять, с чего начинал культовый сегодня «Театр. doc» в Трехпрудном переулке: минимум театральности – никаких костюмов, грима, режиссерского почерка, аффектации, – максимум реальности. Технику работы с реальностью – «вербатим» – театр перенял у британских коллег, в восьмидесятых годах совершивших doc-революцию в «костюмно-коммерческом» театре.
Философия вербатима – дословное следование жизни. Драматург и актеры берут интервью у реальных людей, что не ново. Литераторы, исполнители время от времени захаживали «в народ», чтобы напитаться чужим опытом, впечатлениями, подметить характерные черты. Но если раньше такая полевая практика была только основой замысла, который достраивался воображением художника: он выделял в материале существенное для себя и отбрасывал «случайное», – то вербатим принципиально не делает разницы между случайным и существенным.
Драматурги реорганизуют текст, делают своего рода монтаж, выстраивая сюжет, динамику повествования, но никогда не редактируют самого человека. Актер не продумывает собирательный образ, дополняя его личными чертами, а вживается в уникального персонажа, перенимая не только слова, но и саму его речевую манеру.
Открытие вербатима очень созвучно философии нашего времени: самое осмысленное и ладно сказанное часто оказывается пустым пафосом, неправдой, а вот затыки, сбои, смущенное косноязычие, противоречия и блуждания живого разговора обнажают важное и дают точное представление о говорящем.
Точность – эта мало существенная для театра категория – роднит документальные спектакли с работой вне эстетики: журналистикой, социологией. Недаром «Театр. doc» был назван «театром гражданского самосознания, который ставит перед зрителем вопросы национальной значимости».
Не будем преувеличивать эффект – национальной значимости вопросы решались тут на пятачке богемы. Это не вина театра, которому на расширение масштабов (зала, рекламы, репертуара) не хватает средств. И все же, пока литература играла мифами, кино и телевидение наращивали зрелищность, а политики занимались медиаборьбой, «Театр. doc» вплотную работал с реальностью – не придуманной, никому не выгодной, почти дикой, – помогая осознать ее болевые, взрывоопасные точки.
Такой «общественно полезный» театр, как ни странно, не противоречил искусству. Очень скоро выяснилось, что строгая документальная основа не сковывает, а раскрепощает сцену.
Сравним минимализм «Первого мужчины» по пьесе Елены Исаевой с другой постановкой на женскую тему – «Красавицы. Verbatim» драматургов Владимира Забалуева и Алексея Зензинова, – где оживают фантазии героинь, актеры в главных ролях моментально перевоплощаются в подсобных персонажей, а видеоинсталляция и музыка задействованы как важная часть диалога со зрителем. Строгий вербатим дал импульс развитию парадоксально раскованного театра – почему? Потому что научил выжимать максимум из бедных средств. Для документального театра не нужны заказной реквизит, тяжелая машинерия, зрелищные костюмы, толпа массовки – один простой бытовой предмет, один актер многократно перевоплощаются, меняют функции и роли, как в хорошей детской игре, где работает придумка, а не богатые родительские подарки.
Казалось, вербатим зафиксирован «Театром. doc» в максимальной точке продуктивности, только и требуется – рыть вширь, отыскивая новых персонажей: бомжей и школьников, политтехнологов и менеджеров, мужчин и женщин. Жанр создал бы свою инерцию и конъюнктуру: в документальном театре легко перейти от остроты к эмоциональному давлению, от исследования к манипуляции темой. И, может быть, бескорыстные основатели «Театра. doc» Елена Гремина и Михаил Угаров однажды увидели бы перерождение их детища в «бескостюмно-коммерческий» театр. Но реальность опередила все догадки, и случилось другое.
Полемика: два театра
Через три года после запуска «Театра. doc» совсем рядом, в Большом Козихинском переулке, возник театр «Практика» Эдуарда Боякова. Два театра, программные заявления которых совпадают едва ли не дословно: «поиск», «исследование», «реальность» и в том и в другом случае понятия ключевые, – не перебор? Скоро выяснилось, однако, что «Практика» работает на опережение: по направлению родственная «Театру. doc», она иначе организована. Здесь умело работают со зрителем: и продуманное оформление, и обращение к разным жанрам (ставят вербатим, новую драму, современные сказки, поэтические вечера), и готовность работать с персонажами, вызывающими резонанс (поэтессы Вера Полозкова, Вера Павлова, писательница Линор Горалик), выдают в «Практике» своего рода клуб для людей с высокими, но не слишком специальными культурными запросами. В Трехпрудном переулке больше «работают», в Большом Козихинском – больше «играют»; в Трехпрудном изучают и обсуждают реальность, в Большом Козихинском – творят миф.
Поэтому очень органично, что, презентованный в сентябре 2010 года в Перми, а в Москве запущенный с января 2011-го, проект «Человек. doc» был задуман и реализован именно в театре «Практика».
Герои: десять прометеев
С точки зрения техники никаких новаций в проекте «Человек. doc» нет. Драматурги – Евгений Казачков, Герман Греков, Владимир Забалуев, Алексей Зензинов (все четверо работали раньше с «Театром. doc»), Борис Павлович – взяли интервью у реальных людей и переработали их в пьесы.
Режиссеры – Эдуард Бояков, Виктор Алферов, Владимир Агеев, Светлана Иванова, Юрий Муравицкий, Руслан Маликов (с «Театром. doc» работали последние трое), – нашли сценическое решение текста. Для десяти спектаклей были также приглашены два актера (Федор Степанов, Антон Кукушкин), один из которых (Кукушкин) работал по технике вербатим, до полного мимического и интонационного вживания в персонажа.
В восьми остальных спектаклях герои сыграли самих себя.
Нет, не в том революция, чтобы вытащить персонажа документальной пьесы на сцену, а в том, чтобы придумать и найти такого человека, которому для проговаривания своей жизненной ситуации и идей не нужен актер-посредник. Художественный руководитель «Практики» Эдуард Бояков впервые за недолгую, но богатую историю документального театра обратил внимание на людей, которых нельзя воспринимать как жертв обстоятельств, продукт социума. Герои «Человека. doc», наоборот, творят обстоятельства и меняют социальные стандарты – недаром в анонсах спектаклей они названы «культурными героями». Которые свой огонь, озаряющий жизнь, не похитили – высекли сами.
Прометеев, как уже сказано, десять: китаевед Бронислав Виногродский, драматург Александр Гельман, философ Олег Генисаретский, режиссер и сценарист Ольга Дарфи, художники Гермес Зайготт, Олег Кулик, Александр Петлюра, композитор Владимир Мартынов, рэпер Смоки Мо, поэт Андрей Родионов. Сомневаюсь, что вы наслышаны о каждом из них, тем более в том, что понимаете, за какие такие заслуги их выбрали представлять современную культуру. А даже если и наслышаны, и с творчеством знакомы, все же это не приближает к догадке, чему посвящен спектакль. Логично, если бы художники в этом ряду демонстрировали инсталляции, композитор играл музыку, поэты читали стихи, прочие – наверно, лекции.
Профессиональные атрибуты и впрямь сохраняются: чай для Виногродского, фортепьяно для Мартынова, яркие ткани для Родионова, диктофон для Дарфи, советское белье для Петлюры… Только ведь это – мертвые знаки долгого пути. А герои проекта исповедуют философию живой реальности.
Парадокс: спектакли «Человека. doc» индивидуалистичны, как еще не бывало в документальном театре, и все же социальный срез получился. Просто Эдуард Бояков заглянул повыше дна. И нашел, что, помимо России политтехнологов и клерков, бомжей и неуправляемых подростков, сексуально задавленных женщин и спивающихся мужчин (главных героев «Театра. doc»), есть Россия жизнетворцев, опробовавших стратегию спасения на себе.
«Человек. doc» олицетворяет новую Россию – мучительно отвыкающую от старых образцов поведения, ищущую ценностные константы, на которые можно было бы опереться в повседневности. Каждый из героев проекта прошел личные периоды застоя, перестройки, лиходейства и хаоса, пока не пришел к своей модернизации. В десяти личных историях модернизация – не пропагандистский фетиш, а реальный творческий опыт. Ключевой вербатим, в этом смысле, принадлежит Олегу Кулику: именно в его спектакле ясно звучит проблема мертвого и живого – в культуре, в отношениях между людьми. Кулик рассказывает о распространенной любви к «мертвым обезьянкам» – к детям, которые не кричат, возлюбленным, которые помалкивают, природе, которая за музейным стеклом, и к застывшей культуре, которая подтверждает наши о ней представления.
Пережившей кардинальный социальный слом России отделаться от любви к «мертвым обезьянкам» не так-то легко. Наши социальные привычки мертвы, потому что больше неадекватны новой реальности, не действуют в ней. Мертвые установки – это и «нам должны», и «все богатые воруют», и «премии виноваты», и «сейчас ничего хорошего не пишут», и многие другие блоки в сознании, мешающие прозрачно воспринимать реальность. Герои «Человека. doc» интересны не потому, что они «художники», авторы скандальных перформансов и теорий, основатели субкультур (Виногродский – человек, распространивший в Москве культуру чайных клубов). А потому, что это люди, благодаря активному мышлению и творческой интуиции вставшие на путь открытости и ясности.
Тупик и поиск выхода – вот чем занимаются герои десяти вербатимов. Олег Кулик болезненно переживает утраченную привязанность близкой женщины; Владимир Мартынов приходит к выводу о невозможности авторской музыки и отменяет будущее европейской культуры; Ольга Дарфи признается в творческой неудаче – «не пошел» много лет писавшийся вербатим о шахидках; Андрей Родионов исповедуется в пьянстве, как Александр Гельман – в крахе шестидесятничества; Виногродский застыл перед идеей бессмертия, как Петлюра – перед лифчиком времен своей бабушки. Все это могло бы стать концом биографии, а стало – импульсом. И спектакли получились не о проблеме, а о способе их решения. Герои преодолевают в себе мертвое, косное и находят источник творческой энергии, вдохновения жить: в идее живой любви (Кулик), в идее естественности – прислушивайся к случайностям и своему организму (Виногродский), в желании узнать неприглядную сторону жизни (Дарфи), в карнавальной философии красильного цеха (Родионов), в мужественном смирении отцовства (Гельман), в истории простых вещей (Петлюра), в утопии новой культурной эры без слов (Мартынов).
Итог: новый тип театра
Терапевтический театр, пожалуй, – личное ноу-хау Евгения Гришковца, со сцены проговаривающего самые банальные зацепки и страхи обыденного сознания. Но Эдуарду Боякову удалось достичь аналогичного эффекта не на основе художественного обобщения, а методом полевого исследования реальности. Как следствие, в терапии он пошел дальше Гришковца: в «Человеке. doc» не только нащупывают болевые точки, но и показывают, как снять боль, а плюс к тому – просвещают, раскрепощают, вводят в контекст культуры. Проект открыл новые грани документального театра: если раньше вербатимы сопоставляли с литературой нон-фикшн, социологией и журналистикой, то теперь в ряд сопоставлений войдут и публичные лекции, и интерактивный музей, и психологический тренинг.
Соседствующие театры предложили две стратегии работы с реальностью, получившие теперь название «горизонтального» и «вертикального» вербатима. «Горизонтальный» вербатим вытаскивает из толпы анонима, который без работы драматурга не состоялся бы как герой.
«Вертикальный» вербатим обращается к тому, кто сделал и сознает себя сам, то есть уже состоялся как герой современности – драматург помогает только отобрать сюжет для спектакля. «Горизонтальный» вербатим работает с объектом осмысления, «вертикальный» – с субъектом. Эти стратегии, как сами площадки «Театр. doc» и «Практика», не противоречат друг другу, не отрицают одна другую. А сочетаются, как вопрос и ответ, проблема и решение.
Проект «Человек. doc» выправил наши отношения с реальностью, дополнив контекст – суждением, давление обстоятельств – волей к росту, коллективные мифы – лично испытанной правдой.
Протроллить Тёму
[61]
В «Политеатре» инсценировали лекцию Артемия Лебедева
Полтора месяца назад в лектории Политехнического музея открылся театр под именем, играющим одновременно с названием места и конъюнктурой дня: «Политеатр». Слышится в этом слове и отзвук синтеза искусств: полифоническое сочетание видеоарта и декламации, фольклора и медиа, танца и прозы в новом театре обещано.
Глава «Политеатра» Эдуард Бояков – известный также как директор национальной премии «Золотая Маска», худрук модного театра «Практика», продюсер фестивалей «Новая драма» и «Текстура» – в апрельские уик-энды выходил к зрителям, чтобы лично представить премьеры.
Одной из них стал документальный сериал про людей, меняющих цифровую реальность.
И первым на кафедру Политеха поднялся дизайнер и блогер Артемий Лебедев.
То есть поднялся не он, а человек в голубой пижаме Супермена. Он положил на кафедру листки и эмоционально зачитывал. По заднику плыли звезды, ромашки и ослиные головы…
Программка предупреждала, что лекция содержит ненаучные выражения.
Сближение театра с лекторием началось еще в «Практике», в прошлом году. Тогда Эдуард Бояков открыл новые возможности техники «вербатим», придумав десять спектаклей про современных культурных героев.
Сам по себе вербатим – метод создания спектакля на основе интервью с реальными людьми, перенятый российскими драматургами у британских коллег, – к тому времени не был уже новостью для публики.
В «Театре. doc» – первой и когда-то основной площадке документального театра – поставлено много спектаклей с невыдуманными репликами.
Политтехнологи, менеджеры, красавицы, бомжи, врачи, подростки – театр перебирал социальные типы, олицетворявшие национальную головную боль. Вербатим рос вширь, по фрагменту перенося все российское общество в маленький черный подвал «Театра. doc».
Пока не наткнулся на героя, пожелавшего из подвала – подняться.
Новую разновидность вербатима назвали «Человек. doc», а можно было – «Прометей. doc». У проекта чувствовался мифотворческий запал.
Открытие Боякова вроде не хитро: поставить пьесу-вербатим с таким героем, которому не нужно высказываться через посредника, актера.
Восемь из десяти героев проекта «Человек. doc» выходили на сцену лично.
Но последствия этой небольшой вроде поправки завели театр далеко.
Начать с того, что социология сразу кончилась – начался самоанализ. Исповедь.
А значит, публика на очередном вербатиме оказалась лицом к лицу не с обстоятельствами, а с личной волей, которая их преодолевает.
Вербатим с таким сюжетом сами драматурги определили как «вертикальный». В отличие от «горизонтального», который представляет не личность, а социальный срез.
(Впрочем, в этой терминологии бывает путаница.)
Открытие второе – подбор героев и сюжет спектаклей.
В культурные герои современности «Практика» отобрала фигуры отступления, раздражения, вызова. Это не художники, музыканты, учителя в традиционном смысле. И уж точно на сцене они не играли – художников.
Хотя можно было бы сложить их в еще один социальный объект вербатима – пресловутый креативный класс.
Но каждый из них – китаевед Бронислав Виногродский, драматург Александр Гельман, философ Олег Генисаретский, режиссер и сценарист Ольга Дарфи, художники Гермес Зайготт, Олег Кулик, Александр Петлюра, композитор Владимир Мартынов, рэпер Смоки Мо, поэт Андрей Родионов – отвечал за себя, за лично изобретенный способ добывать огонь с неба.
Темнота и озарение, собственно, и были темой исповеди.
Или, если выражаться в терминах спектакля про Олега Кулика, мертвое и живое.
Вербатим Кулика, пожалуй, наибольшая удача проекта. Именно Кулик обозначил главный принцип и тормоз современной культуры, рассказав притчу о любви к «мертвым обезьянкам».
К застывшей реальности, которая подтверждает наши о ней представления.
Точки торможения и обновления у каждого из героев проекта свои. Но сам сюжет преодоления мертвых, косных представлений, шаг навстречу непредсказуемой, опасной, но обещающей новые приобретения жизни звучал в каждом спектакле.
И неожиданно был услышан из зала как главный сюжет современной России.
Где многие культурные мифы выродились в мертвые социальные привычки. Блоки в сознании.
Герои проекта «Человек. doc» делились опытом по созданию новой идентичности. То, что для них могло стать концом биографии: утраченная привязанность близкого человека, творческая инерция, неудавшийся замысел, моральный крах поколения, психологическая зависимость, – стало импульсом, выходом к новому языку общения с реальностью.
Получился вербатим не с болевым, как раньше, – с терапевтическим эффектом. Театр близко подошел не то что к лекции – к психологическому тренингу.
Артемий Лебедев в образе Супермена олицетворяет результаты терапии: общество, для которого поиск идентичности – в прошлом.
А «как нам обустроить Россию» – только дизайнерская задача.
На что похож спектакль про блогера? На кликабельный ролик в ютубе. По мотивам знаменитых информационных войн tema: с логотипом «Аэрофлота», самомнением блогеров и поборами с сердобольных юзеров – театр устроил видеофеерию.
В студию Артемия Лебедева не обращались – дизайн с успехом выполнила актриса Екатерина Щеглова, та самая, что сыграла главную роль в триллере «Мертвые дочери».
Мультяшно-призрачная сценография вообще козырь «Политеатра». Из реквизита на сцене – только гиперболично высокая кафедра, от нее в пяти направлениях расходятся видеоиллюзии.
Куда там четырехмерному ролику про Маленького Принца в московском планетарии – новый театр сам как кино и суперочков не требует.
С высоченной тумбы Артемий Лебедев прощается с немытой Россией. Точнее, в его выражениях – «недотертой». Со времен Чаадаева западничество ушло далеко, на самый Восток, Лебедев признается в любви к Японии. И не случайно. По свидетельству литератора Виктора Ерофеева, в Японии самые гигиеничные туалеты.
От спектакля такой же эффект, как от первого декабрьского митинга: «кто все эти люди?». Кому не хватает новых социальных образцов – это не в «Левада-центр», это к Тёме. Многотысячная любовь к блогеру – симптом узнавания.
«Накололи» – сюжет, прославивший Тёму в ЖЖ, теперь стал главной темой политических дискуссий. Это вообще главное духовное переживание для человека, который прочие смысловые проблемы – веры, социальной принадлежности, страха смерти – решил тем, что попросил его не беспокоить. Он против «идиотизма» – реальность должна быть управляемой, как джойстиком.
Вербатим с этим человеком получился тоже – управляемым. Зрелищным и комфортным, как все, что сегодня можно отметить знаком качества.
Жаль, что Артемий Лебедев не пошел на риск. Хотя бы не вышел на сцену сам: его сыграл режиссер спектакля Юрий Муравицкий.
В результате то, что должно было стать кульминацией спектакля – Артемий Лебедев танцует под «Ase of Base», – воспринимается всего лишь как еще одна видеоиллюзия. Вот если бы танцевал сам Тёма!
Нет, он сидел, комфортно смотрел премьеру.
А в вербатиме должен быть этот момент – троллинга, вызова герою. Драматургу Владимиру Забалуеву протроллить Тёму, кажется, не удалось. Хоть он и вытащил из интервью самый напряженный сюжет: Лебедев признал себя неудачником-интеллигентом, который при помощи Интернета научился пускать слова в дело.
Но лузерство Тёмы – не травматичное, модное. Оно символизирует право частного человека не быть героем. И защищает интеллигентские ценности от прямых нападений: ясно, что идеалисту в наши дни выгодней кривляться, чем проповедовать.
Сквозь тернии матерщины и звезды на заднике в спектакле проступили идеалы Артемия Лебедева: реальность, в которой все работает, и человек, который готов наладить эту работу.
Отладчик реальности Лебедев оказался куда в большей степени лектором, чем прежние герои «Человека. doc». Его вербатим вернулся в «горизонталь» – переключился с исповеди на занимательное обществоведение.
И сильно уподобился юмористическому шоу другого собирателя «идиотизмов» – Михаила Задорнова.
Еще смешнее издевательские комменты блогеров к Тёминому сообщению о спектакле. Их карнавальное ехидство – знак, что лекции кумира усвоены.
Судя по высказываниям, сами комментаторы на спектакле не были и, скорее всего, не соберутся.
Они не позволят себя «наколоть».
Человек Тёма интересен какой-то другой, не блогерской публике. Той, которая не разучилась доверять и рада обманываться.
Способной расслышать в троллинге – стилистику нового Прометея.
И, зажегшись его огнем, пойти работать, а не…
Ну, в ЖЖ разговаривать.
Богиня в валенках
[62]
Нет, я не плакала, когда подгулявшая дочь ударила одну из них по голове, ни когда муж другой погиб на фронте через 12 лет счастливого брака, и на куцые их шубейки могла взглянуть без слез. Пробило в самом финале, в эпилоге, когда они сорвали с себя старое тряпье и выбежали кланяться в ярких летних платьях.
Иллюзия была разрушена, но именно тогда я поняла, что каждая изображенная ими старуха реально жила на свете, да что там, молода была, и даже девочкой. И такие же были у нее легкие, быстрые ноги.
Спектакль «Бабушки» идет в «Практике» с апреля, но вчера его впервые показали на только что открывшейся новой сцене – в «Политеатре».
Театр в лектории Политехнического музея выглядит школой жизни, там есть ведь и стойки вдоль рядов, на которых удобно конспектировать спектакли.
Документальные постановки – а «Бабушки» поставлены по ни много ни мало научным наработкам, добытым в сибирской деревне, – имеют эту дополнительную власть над зрителем: лекции, тренинга, в общем, какого-то познавательно-пробуждащего процесса.
Это отлично понимала и автор сценария Светлана Землякова, потому и разбавила женское общество действующих лиц – фигурой собирателя, молодого недотепы из города, который в ответ на потрясающие зал исповеди старух только и может сказать: «Ну, не расстраивайтесь».
Монологи этого медиатора между прошлым и современностью – почти провальные. И не понятно, упрекнуть ли в этом Землякову или поблагодарить за честность. После рассказа о том, как бабы рубили три проруби едва ли не руками, чтобы наесться рыбы, откровения юноши в духе: «Однажды девочка во дворе научила меня делать паутинки из осенних листьев…» – звучат уж так инфантильно, что даже не улавливается контраст.
Контраста, контрапункта, конфликта – нет, и такое впечатление, что нашему времени нечем откликнуться на опыт бабу шек, разве только видеопроекцией коровы на стену Политеатра.
Видеоэффекты – падающие звезды, тени тракторов на занавесе – даже мешают, потому что зрителю на спектакле хочется припасть к истокам, к той самой воде в проруби, они слушают переодетых бабушек, как живых, реконструкция полная – и тут им напоминают, что все это театр. Что от бабушек из деревни Лёшкино остались только слова.
Собирателей слов в нашем времени слишком много, да. Все готовы стать собирателями, медиаторами, информагентами. Мало тех, кто живет, не надеясь быть записанным в коллекцию дня.
Рассказчик клялся со сцены, что научит сына драться и молиться.
А мне кажется, шансов у сына нет.
Бабушки на десятилетия вперед пережили последних мужиков. Да и теми – биты от бессилия.
Современная женщина чует содрогание небес и земли, если доведется к тридцати пяти ребенка родить. Мужчине не дано и этого.
Страшную жизнь бабушек слушаешь, как сказку. А сказка привлекает потому, что в ней все – реально. Реально были дети, теленок в санках, сваты. Бабушки интересней принцесс.
Недавний выбор «Бурановских бабушек» посланницами на Евровидение, неожиданный успех повести «Время женщин» Елены Чижовой, который писательница ни до, ни после не смогла повторить, аплодисменты стоя, которыми вчерашняя публика в Политеатре провожала молодых актрис, скинувших валенки, – вопль младенца, не желающего окончательно осиротеть.
Бабушка – последняя настоящая женщина с тех пор, как вымерли принцессы.
Глиняная мать, изнутри обмазанная кровью.
Мы собираем ее по черепкам.
Когда моя подруга купила сумку из коровы и дала в доказательство пощупать специфический ворс, я вспомнила, что никогда не трогала корову.
Что потрясающего я расскажу внукам, знающим, что Бог – это электрический импульс?
Белый венчик
[63]
Герой и тактика политического театра
В театре, как в толпе, спорят о методах и возможностях протеста. Театр идет вслед за улицей – откликаясь на карнавально-площадную энергию оппозиционных акций. Три самых рассерженных зрелища о самых неравнодушных героях, показанных в мае – июне на наиболее смелых московских театральных площадках, позволяют говорить о рождении нового политического театра. Дискуссию об этом явлении продюсер и режиссер Эдуард Бояков провел в «Политеатре» сразу по окончании спектакля.
Каждый театр выбрал свой язык революции, исходя из привычной эстетики. «Отморозки» на «Винзаводе» говорят при помощи музыки и железа, «Жара» в «Практике» ведет расслабленный клубный диспут, «Выбор героя» в «Политеатре» включает видеомагию.
Говорят, это русская литература подготовила Великий Октябрь. Если современное искусство и питало аналогичные амбиции, приходится признать: оно прошло мимо Белой Зимы и теперь вынуждено подстраиваться под жизнь, а то и помолчать, пока отговорит языкатая улица. Названные спектакли по-своему догоняют время.
«Отморозки» Кирилла Серебренникова выиграли оттого, что устарели, так как рассказывают о достоверном прошлом. Это сегодня хроника рискованных акций нацболов, многим из которых на момент попадания в историю и тюрьму не было и двадцати, кажется фантастикой. Но именно эти акции на грани театра и преступления – в спектакле упоминаются захват башни в Риге, захват здания городской администрации, помидорная атака на ответственных лиц государства – предшествовали волне мирного протеста. Предшествовали, да, но не породили. Радикальная подростковая героика сегодня смотрится последним мифом железного века. «Отморозки» архаичны, как булыжник в крепкой длани пролетариата, как сам пролетариат, в чьих цехах и фабриках теперь показывают выставки и перформансы.
Неслучайно из названных спектаклей этот наиболее умеренно использует театральность. Акции как таковые остаются за сценой, за скобками, к глазам зрителя придвинуты те моменты, в которых герой плотнее соприкасается с существом жизни: поминки отца, отчаяние над гробом в зимнем лесу, страстная близость, тесное застолье друзей, страх перед первым убийством, пытка. Несмотря на то что стартовую сцену спектакля Серебренников разыграл хореографическими средствами, сегодняшний зритель не чувствует ее условности. Слишком знакомо это, будто с проспекта и площади перенесено, – омоновские каски, дерганый полицейский, железные перегородки, которые пригодились режиссеру в планировке и боевых, и любовных мизансцен.
Напротив, условным в «Отморозках» выглядит актуальное протестное движение. Актеры использовали в спектакле технику вербатим, записав интервью с участниками реальных оппозиционных акций. Наравне с другими уличными персонажами появилась в спектакле и тетенька с белой ленточкой, которая – показ шел после закончившегося столкновениями Марша миллионов – отказывается бросаться под дубинки и собирается лучше дома посидеть, книжки почитать. На фоне безусловного героизма – а именно в таком ключе в спектакле показан безоглядный подростковый радикализм – тетенька с белой ленточкой выглядела, признаемся, жалко. Точно так, как рассерженные горожане – в последних интервью Эдуарда Лимонова. Убежденного, что «современные методы борьбы за власть все равно не предполагают, чтобы ни царапины не было», а «выйти на разрешенный митинг – это еще не политическая борьба» (по материалам Lenta.ru).
Кровяные клетки в новом искусстве, как в новом протесте, замещает цифра. Герои спектакля «Жара» сами себе смешны, когда шантажируют власть одновременно дулом, приставленным к голове заложника, и четырнадцатью тысячами комментов на сообщение об их акции в Фейсбуке. Драматург Наталия Мошина гадала на апрель 2012 года – и прогадала будущее. В апреле 2012 года ее бойз-бэнд, захватившая офис в центре Москвы, выглядит старо. Автомат, железо, кровь анахроничны в политике, как в театре – механизм, поворачивающий сцену. В отличие от радикальных подростков, которым может вдруг показаться, что терять нечего, романтические пользователи социальных сетей не склонны добывать права топором.
«Жара», несмотря на датировку действия, воссоздает уже не актуальную атмосферу – удушливого ожидания грозы, фантастической надежды, что кто-нибудь когда-нибудь на что-нибудь решится, выйдет из-под власти «нулевого» времени. И все же есть в пьесе и момент прозрения, искра политической антиутопии. Нынешнюю мирную оппозицию «Жара» снабжает мирной властью. Принципы ненасилия и недеяния («мы просто гуляем»), взятые на вооружение властью, производят сокрушающее действие на революционно настроенных юношей. Собственно, основной текст «Жары» – бесплодный диалог несостоявшегося террориста Зимородка, отпустившего последних заложников и пришедшего требовать себе наказание, с чиновником, который не намерен пиарить оппонента полицейскими средствами. Кульминационную сцену, когда чиновник предлагает считать подорвавшего себя революционера всего лишь гастарбайтером, неосторожно перемещавшим взрывчатое вещество, а Зимородок стонет в ответ «как я вас ненавижу», нельзя назвать психологически убедительной, но она тянет на один из возможных сценариев будущего. В конце концов, не откликнулась ли власть на мирную, окольную тактику оппозиции новым законом о митингах, – в свою очередь переведя противостояние на безопасный язык цифр?
«Жару», как и «Выбор героя», поставил один режиссер – Владимир Агеев. Но за счет перемены площадки спектакль получился стилистически не узнаваемым. В дискуссии, разгоревшейся после спектакля, одна серьезно настроенная актриса предъявила режиссеру претензию: почему перед постановкой фарсового судебного разбирательства он не побывал в реальном суде? зачем сделал из политического театра американскую киношку?
Режиссер ответил в том смысле, что тут вам не «Театр. doc». Строгое следование фактуре не только не требуется, но и невозможно в пространстве, которое Агеев обозначил как «вертикальную стену».
В самом деле, вертикальное построение спектакля в «Политеатре» – бывшем лектории Политехнического музея – бросается в глаза: так же, уровнями, один над другим, движутся «Волны» по произведениям В. Сорокина, театрально высокая кафедра организует пространство в моноспектакле «Артемий Лебедев. Человек. doc». Эту вертикальную статику, недостаток глубины театр компенсирует иллюзией многомерности – тотальным, подчиняющим себе спектакль и одновременно призрачным, предельно декоративным видеорядом.
«Выбор героя» оформлен как кино: с титрами по боковым экранам, с панорамой огромного города под дождем, вдруг перекрывшего условные декорации зала суда. И в этом киношном оформлении условная, угадывающая гипотетическое будущее пьеса Игоря Симонова нашла вдруг точное соответствие.
В «Практике» режиссеру как бы приходится оправдываться за выдуманный, схематичный сюжет «Жары». Пьеса Симонова, поставленная в «Политеатре», психологически никак не достоверней пьесы Наталии Мошиной. Но за счет бьющей в глаз цифровой театральности постановка в целом выглядит гораздо убедительней.
От реального преступления с реальным наказанием в «Отморозках», от путаных, многоречивых колебаний между автоматом и Фейсбуком в «Жаре» мы приходим к театру в театре, матрешке политических акций. Режиссер Денисов отвечает перед судом за уничтоженный фильм об архитекторе, уничтожившем чертежи, – оба художника отстаивают свободу творчества как гарантию социальной ответственности искусства.
Действие пьесы заброшено в 2014 год, и наиболее остро, прорезывая будущее, в ней звучит фантазия о законе против интеллектуального терроризма. В остальном текст, написанный до начала Белой Зимы, удачно угадывает, куда нажать сегодняшней публике, чтобы она смеялась и гневалась: наш фонд благословил патриарх, государственная поддержка в области кино создана для борьбы с коррупцией – эти и подобные высказывания о политике власти в области культуры делают текст остро актуальным.
Итак, движение политического театра достаточно очевидно. От железного протеста к цифровой магии. От героя-воина к герою-артисту. От психологизма – к басне. От реализма – к иносказанию.
Хотя движение только началось, пришла уже пора объявить, что новому политическому театру не хватает пьес. Слов для театра собрано в последнее время предостаточно – но, тут я соглашусь с Агеевым, техника «Театра. doc» – техника вербатим – тут не вполне уместна. Как высказалась на дискуссии другая актриса, зачем вы показываете мне – меня?
От политического театра сегодня ждут, это ясно. И ждут не просто слов, не социального исследования, которое каждый в отдельности зритель способен провести, зависнув на час-другой в митингующей толпе или на странице любой оппозиционной группы в социальной сети. Участвовавший в дискуссии Александр Гельман показал задачу крупно: «Хотелось бы, чтобы появилась пьеса, в которой художественно обсуждается, нужна ли нам революция или эволюция под напором общества?»
Почему представленные драматургические образцы пока не справляются с подобной задачей, примерно понятно: чтобы решить большую, философскую задачу, искусству надо поглубже забуриться в мелкое, конкретное, душевное. Пока же драматурги остаются на уровне политизированного зрителя – изъясняясь языком идей и лозунгов.
Что такое «Жара», сама ее завязка с захватом офиса молодыми романтиками, как не своего рода лозунг, развернутый во времени демотиватор? Наталия Мошина использует громоздкий антураж остросюжетных фильмов, а снимает клип. Несмотря на гибель (за сценой) одного из героев, несмотря на обозначенную нисходящую динамику акции (до последнего заложника, отпущенного на волю), в драматургическом смысле на сцене ничего не происходит. Хотя ситуация безнадежного, беззубого терроризма придумана Мошиной почти гениально, она не сумела извлечь из нее никаких психологических последствий. Если не считать истерического монолога против офисных «овощей» в исполнении и без слов впечатляющего Павла Артемьева.
«Отморозки» и «Выбор героя» – случай особый, потому что литературный вдвойне. Пьесы написаны по следам романов: «Отморозки» – по нашумевшему «Саньке» Захара Прилепина, «Выбор героя» – по культовому «Источнику» Айн Рэнд.
Оба романа то, что называется идейные: с предустановленной оценкой автора, с преобладанием рассуждений над действием, позиции над характерами. Но Серебренникову парадоксально удалось театральными средствами победить идейную вязкость слов. Убрав эстетически лишнее в романе, он остановил выбор на самых сильных, не требующих монологов сценах, переложил идеологию на язык музыки. Идеологические выкладки романа в спектакле обрывочны и эмоциональны, как сбившееся дыхание. И в напряженной ситуации готовящегося убийства, когда герой почти уже решается переступить через себя, чтобы стать идеальным солдатом партии, роман слишком дает почувствовать литературную генеалогию сцены, а спектакль – только бьющуюся в тисках революции человечность.
Условную образность «Выбора героя» иные участники дискуссии пытались списать на картонность персонажей Айн Рэнд, которых представший пред судом герой-режиссер считает своими вдохновителями. Однако роман разрабатывает философию творчества в живых образах, тогда как пьеса мельчит конфликт. Кажется, Симонов напрасно подключился к мощной энергетике американской артистической библии – без отсылок к чужим литературным схемам у него вышла бы крепкая производственная драма о государственной политике в области кино или трагифарс об актуальном запрете на мысли. Пресловутый «эгоизм» архитектора Говарда Рорка в романе Айн Рэнд – намеренно парадоксальное обозначение его полной самоотдачи творчеству. «Эгоизм» режиссера Денисова выглядит прохладнее и привычней, как самодостаточность обывателя. Рорка рвет судьба, как белый парус в бурю, – на режиссера Денисова оппоненты нападают с детскими репликами вроде «система сама правила придумывает». Неслучайно актера, исполнявшего главную роль, зрители обошли вниманием – голосуя цветами за его более выразительных оппонентов.
Условный, публицистичный, прямой, как бегущая строка, политический театр пока не вполне уверен в своей эстетической тактике. Зато довольно твердо отвечает запросу общества на определение героя.
Этот белый протест все смешал, как блоковская вьюга. Кто герой, кто жертва, а кто тут без дураков «просто гуляет»? В пору спорить об интеллигенте в белом венчике, предводительствующем очередную напряженно-мирную прогулку.
Голодающий Удальцов – жертва, Ксения Собчак, поддержавшая «оккупаевцев» пирожками из ресторана, – герой. Девушка под дождем залезла на памятник Абаю и поет про стены, которые «рухнут», старинная песня повстанцев захватывает, девушка худая и уже почти вымокла, ее жалко, я не знаю ее имени. Когда Сергей Шаргунов пришел на Арбат, об этом сразу написали в группе «народ против»: он – герой.
Дошло до того, что в колонке для «Московских новостей» – газеты, сейчас активно занятой поисками новой интеллигенции, – критик Евгения Вежлян задумалась, имеет ли она право «вот так сидеть и писать», пока «ОМОН громит мои любимые кафе и “зачищает” мой город?». И пришла к выводу, что, поскольку новая интеллигенция борется за права каждого, она борется в том числе и «за свободу отказа от этой борьбы. Поэтому я сегодня никуда не пойду. И это ровным счетом ничего не означает».
Новый интеллигент – и статьи единодушных авторов «Московских новостей» это дают понять – парадоксально рассчитывает поменять Россию, занимаясь любимым делом. Сказывается городское увлечение духовными практиками, привычка к информационной проницаемости, мгновенной самоорганизации значительных групп пользователей в Сети, наконец, горизонтальная идеология общества без границ, в котором переход из одного состояния в другое разрешен и безболезнен. Перемены ожидаются цифровым обществом как воплощение коллективной фантазии, развиртуализация сна.
Вот и Эдуард Бояков утверждает, что «политика – следствие того, что происходит в эстетике, в символическом мире, в душе».
Однако граница, стык «аналогового» и «цифрового» протеста опасно чувствуются. Например, на первом «марше миллионов», куда, как выразился кто-то из толпы, «ходить – идиотизм, и не ходить – предательство». А все из-за споров о том, пора ли оппозиции стоять до конца, до палаток на Манежной, до подступов к Кремлю.
«Здесь хорошо!» – девиз цифрового протеста, так активисты зазывали в мае людей на «народные гулянья». «Тебя посадят», – напутствуют отправляющегося на задание товарища прилепинские «отморозки».
Мысль о том, что перемены должны быть оплачены, не отпускает зрителя политического театра. Придется ли платить всей жизнью, как в «Отморозках», крушением иллюзий, как в «Жаре», или любимым делом, как в «Выборе героя»?
Одно зрителю ясно: политический театр нельзя просто смотреть. Дождешься еще, что на обломках самовластья напишут:
«Здесь могла бы быть ваша пенка».
Антимонополия
[64]
Карты и фишки театрального активизма
Главным предметом театральной критики сегодня сделалось кресло. Обыкновенное зрительское, с которого рассевшегося согласно билету человека удалось согнать. «Спектакли-квесты» – по происхождению британские, как и десятилетием ранее перевернувшая российский театральный мир документальная драма – стремительно врастают не только в пространства традиционных и новых площадок, но, что важнее, в отечественную культурную память. Недаром два наиболее решительных опыта постановки в жанре «квеста» – или «бродилки», как иногда предпочитают перевести, – опираются на тексты братьев Стругацких.
Эксперты уже договорились классифицировать новое явление в две колонки: когда водят и когда бродят. То есть когда странствием зрителя по ставшими вдруг доступными закулисным, подсобным и вовсе смежным с театром помещениям, куда распространилось сценическое действо, все-таки управляет замысел постановщика и когда вместо живого проводника зрителю достается разве что карта происходящего, разглядывая которую в полумраке, а то и просто наугад он гонится за театральным событием.
Само определение «променад»-театра, как еще его называют, пока не закрепилось за однозначно понятым явлением. Так, режиссер одного из десяти «лучших спектаклей-квестов», выбранных сайтом «Афиша – Воздух», открещивается от модного тэга: «Вдруг явился какой-то расползшийся, разжиревший тренд. Можно подумать, раньше не было спектаклей, которые игрались по углам и зрителей туда-сюда водили».
Разлучение зада с креслом в самом деле не составило бы тренда, если бы не его перекличка с направлением социальным, тоже побуждающим людей отрываться «от диванов и фейсбуков» и «выходить». Поиск новой модели театра вписался в процесс опробования новой модели общества – и в этом совпадении трудно не усмотреть отечественную специфику «променад»-шоу.
«Норманск», в размахе пяти этажей театрального Центра имени Мейерхольда и силами более полусотни актеров воссоздающий атмосферу города, откуда однажды ушли все дети, легко принять за дорогостоящую ролевую игру, в которой зрителям отведено положение немых статистов. На входе в оживший предметный мир фантастической повести Стругацких «Гадкие лебеди» нам выдают шляпы с москитными сетками – простой прием, позволяющий мгновенно включить гостей в игровое поле и в то же время обеспечить каждому, кто передвигается по «городу» с открытым лицом, право беспрепятственного прохода, пробегания, проползания, пролезания и прокрикивания через аморфный рой соглядатаев в забралах.
«Норманск» похож и на интерактивно устроенное кино, где дозволяется укрупнить план, замерев, например, у стены, обклеенной тетрадями и учебными пособиями вундеркиндов, или заглянуть за кадр, проследив взглядом за сереньким человечком с портфелем, подстроившим захват одного из прокаженных интеллектуалов – «мокрецов», или перемотать запись, подоспев к повтору ключевой сцены встречи знаменитого писателя Банева с не по годам сознательными школьниками.
Хотя жанр променад-спектакля вырос из экспериментов с театральным пространством, расширяемым и отодвигаемым за пределы сцены, скоро чувствуешь, что счет в эксперименте идет не на метры, а на минуты. Спектакль-квест разрушает условность художественного времени, рассыпает удобно уложенный порядок событий, ставя зрителя перед рисками времени реального: что-то упустить, с кем-то слишком задержаться, явиться рано или опоздать, застрять там, где ничего не меняется, и мучительно мчаться на громкие голоса за стеной, подозревая, что историю делают там, где скученней и громче, и, может быть, обмануться в своем подозрении, и пожалеть, что не остался в каком-нибудь проходном коридорчике наедине с собой, вдали от неумолимо свершающегося сюжета.
Событие смещается, обнаруживаясь там, где не было задумано. Одним из главных открытий «Норманска» для меня стало понимание, что нельзя в полной мере оценить этот новый опыт, гоняясь за ключевыми, еще по повести знакомыми диалогами. В променад-театре путь зрителя проходит мимо высказывания. Реплики в «Норманске» – пережиток традиционной постановки, и, поспевая к началу декламации, ты всего лишь топчешься на высветленном авторами пятачке. Тогда как главное новшество тут – задержаться в местах литературного умолчания, в полутьме событий, не описанных текстом, а потому как бы не важных, не бывших. Максимальная иллюзия присутствия создается именно тем, что спектакль уравнивает ключевое и проходное, высказанное и утаенное, просмотренное и выпущенное из внимания: здесь всё, как в жизни, потому что не прекращает быть, когда зритель отвернулся.
Самое глубокое погружение – это задержаться на лестничном пролете, откуда уже схлынула, погнавшись за взвинченной героиней, публика, и куда еще не дополз неспешно и методично корячащийся на ступенях «мокрец». И ведь понятно, что театр, а жуть берет. Берет оттого, что знаешь: он не изменит своей траектории, проложенной через точку, где стоишь, независимо от того, останешься ли ты или, не выдержав, сойдешь. Не в пример сбежавшей взвинченной героине, он двигается не для того, чтобы, как выразился режиссер другого готовящегося квеста, «управлять… вниманием людей». Он ползет не потому, что ты смотришь. А значит, это уже не совсем театр, а событие самодостаточное и потому-то ощущаемое живым.
Но тогда и вся эта навороченная театральная реконструкция приобретает цель, выходящую за рамки зрелища. Здесь не показывают, здесь – воздействуют и возлагают на гостя куда большую ответственность за то, что ему доведется пережить, чем в обычном зрительском зале. В «Норманске» публике вмешиваться в ход действия запрещено, однако первоначальный замысел спектакля предполагал углубленный интерактив: по свидетельству продюсера проекта, создателей прежде всего привлекла идея альтернативного города, куда бы зрителей пропускали не иначе как через каскад психологических испытаний.
Променад-спектакль отменяет монополию театра на высказывание. Не транслирует, а создает условия для реагирования. Тем самым обостряя вопрос о «зоне ответственности театра перед обществом», определить которую призывает Павел Руднев в «ЧасКоре».
Вопрос этот поднят на фоне развернутой театральными экспертами публичной дискуссии о новой культурной политике – по их мнению, идущей вразрез с работой искусства по осмыслению современности. «Мир решает возникшие проблемы, поднимается на новую цивилизационную ступень и тут же сталкивается с новыми проблемами, еще более сложными. И в этом изменчивом мире искусству тоже приходится быть изменчивым. Ему все время надо соответствовать новым вызовам времени. Не следовать какому-то уже известному коду, а бесконечно искать новый код. Не обживать привычные территории, а вторгаться на новые, прежде заповедные», – пишет Марина Давыдова в «Colta.ru». Именно театр предлагает себя в качестве площадки испытания, отзеркаливая общество, в котором выгоднее нового не пробовать, инициативу отложить.
Вот и Стругацкие в постановке Юрия Квятковского – повод нащупать точки необратимости: пространство обреченного на гуманитарную катастрофу города реконструируется с целью понять, в самом ли деле оно заслуживало того, чтобы всё новое и прогрессивное его однажды оставило. Чтобы в нем никогда не случилось будущего. И тут фантастический Норманск смыкается с реальной Россией.
Обозреватели в блогах уже обкатывают креативное название спектакля (изначально город задумывали обозначить как Мурманск, но потом от такой конкретизации отказались) – Норманск назначают столицей российской антиутопии вместо архаичного Глупова. В рецензиях спрямляют трактовку, оценивая действо как «реквием по гражданскому обществу».
Антимонопольный тренд в театре и вправду может оказаться резервацией идей гражданской инициативы. Единственной сферой общественной жизни, где поставлена под сомнение ценность исключительного права на высказывание.
Променад-пробы в таком случае – всего лишь часть этого большого направления. Удачи и упущения «Норманска» виднее в сопоставлении с другой недавней премьерой ЦиМа – лекции о правах, разыгранной по мотивам кэрролловских сказок.
«Алиса и государство» тоже задумывалась как интерактив. Что-то вроде инструкции для граждан по взаимодействию с учреждениями. В какой-то момент, однако, драматургу Саше Денисовой – как и авторам «Норманска» – пришла в голову ассоциация с классическим текстом. «Алиса» Кэрролла выполняет для странствующего по правовым туманностям зрителя роль карты – разметки игрового поля. В лучших традициях актуального театра, делающего жест из ничего, режиссер Алексей Жеребцов воссоздал атмосферу сонного нонсенса из танцев-неваляшек, силуэтов теней, пары кроличьих масок и передвижной тумбы, пригодной для десятка функций от столика под чаепитие до «службы одного окна».
Полупустая сцена и многоговорение – такое сочетание в пору визуального бума может и отпугнуть. Тем более по контрасту с «Норманском», где каждый квадратный метр сценического покрытия светится и шуршит. А все-таки спектакль-лекция убеждает: умение театра втягивать в дискуссию не этажами меряется.
Один добросовестный критик уже сочла нужным возразить: мол, «понимания про счетчики» после просмотра у зрителя не прибавляется. Как и в случае с «Норманском», трактовка слишком спрямлена. Замысел «Алисы и государства» куда гибче: пусть это познавательный театр и тут кусками цитируют экономиста Аузана, все-таки действо ориентировано не на изложение фактов, а на инсайт. Недаром исполнительница заглавной роли Инна Сухорецкая в интервью сыплет выражениями типа «путь», который бы «мы» – со зрителями – «прошли вместе».
Про ее героиню любят писать, что отличница, что упала в обморок на экзамене и вот вынуждена на протяжении спектакля отвечать на вопросы о государстве и праве. Все так – по программке, но ведь недаром спектакль создан в аллегорическом ключе. Кэрролловский образный мир задает структуру для понимания того иррационального, не осознаваемого и потому не выразимого на языке терминов и законов, что мешает отладить взаимодействие россиян с властями от ЖЭКа до Кремля. Провалившуюся в беспамятство, как в кроличью нору, отличницу Алису окружают персонажи российского социально-политического морока – творцы мистифицированной государственности. И хотя бабушки с цветочными именами говорят о счетчиках воды и электрическом напряжении, депутат Госдумы рассказывает о модернизации в разных сферах общественной жизни, а креативщики за чаем привычно обсуждают протестные и творческие акции, в их достоверных, не раз нами слышанных выражениях промигивают кроличьи уши абсурда. Драматург Саша Денисова очень точно улавливает это речевое искажение, переход от привычного изъяснения к колдовскому заговору. Представители общественных сил России потому так ловко вписываются в игровое сказочное поле, что повязаны ложной, магической договоренностью, которую прояснение понятий, прав и законов разрушит. И язык их общественных отношений всякой рационализации сопротивляется: «сферы!» – камлает депутат-«единорог» и разводит шарообразно руками, «напряжение под потребителем падает…» – наборматывает Роза Наумовна Маргарите Семеновне, «прекрасный режиссер ставит прекрасные спектакли» – баюкает друзей дремотная активистка Соня. И вот из шершавого, ничем не примечательного вербатима, из подслушанных обрывков повседневности вырастает переливчатая, мыльно скользкая иллюзия, через которую персонажи наблюдают причудливые формы госуслуг.
Алиса колет иллюзию, как иглой. Ее инфантильный, скорый говорок, кроющий собеседников цитатами из учебников, деловитыми предложениями и градом «вопросиков», до поры воспринимается иронично. Отличница, мол, а жизни-то не знает. Жизнь всегда найдет, куда в самоуверенную речь теоретика вставить чеширское «мяу» – посвящая коту пламенные мечты о мирном протесте, Алиса публику только веселит. Но в аллегорическом сказочном поле и для нее находится общественная роль: и у Кэрролла, и у Саши Денисовой Алиса – единственный персонаж, который не боится заговаривать с неизвестным и открываться для нового опыта.
Сказочная миссия Алисы, обозвавшей королевский суд колодой карт и тем покончившей с мороком, для общественных отношений в России особенно актуальна. Опираясь на вычитанные теории о государстве, Алиса пытается прояснить систему отношений, расколдовать понятия, добиться эффективного диалога с чиновниками. Не отличница, а новый тип гражданина – не пресловутого креативного, другого: любознательного, открытого, ответственного. Интересно, как сроднилась исполнительница с ролью, как в интервью продолжает увлеченно изъясняться словами своей героини, призывая граждан «идти и разговаривать» с представителями властных институтов.
«Приходить, разговаривать, знать» – эта антиуваровская триада, высказанная Инной Сухорецкой в интервью, и в спектакле легко прочитывается. «Алиса и государство» – не о функционировании счетчиков, не о правилах взаимодействия с полицией, ни даже о том, что зацепило большинство рецензентов: как в иных исторических ситуациях общество обходилось без государства. Спектакль – о мере ответственности каждого гражданина за превращение механизмов общественной регуляции в левиафана.
Этого расколдовывающего, проясняющего эффекта и недостает в сенсорно-визуальном арсенале «Норманска». Несмотря на удачное название и политические аллюзии рецензентов, фантастический мир Стругацких не так уж плотно пригнан к реалиям современной России. Да, писатели снова в тренде. «Помню, что раньше сама идея взяться за инсценировку произведений Стругацких казалась мне чудовищной безвкусицей; оказалось, что вопрос лишь в адекватном формате театрального воплощения их текстов», – признается режиссер Квятковский; своеобразный кинопроменад по безблагодатному средневековью снял Герман в «Трудно быть богом»; квест по сценарию «Сталкера» обещают осенью в Гоголь-центре. А все-таки вытянуть из творчества фантастов актуальный социально-политический месседж оказалось сложнее, чем атмосферную реконструкцию.
Секрет, может быть, в том, что, к их писательской чести, с нашим временем синхронизируется именно образный ряд Стругацких – включающий в себя недоразглаженные противоречия, недоразвернутые парадоксы социальной жизни. Тогда как стоит в слякотном Арканаре Германа или нуарном Норманске Квятковского включить звук – художественная реальность отслаивается: философские выкладки рассыпаются от ветхости интеллигентского идеализма. Неслучайно один из ключевых идейных споров Румата Германа ведет с вызволенным опальным философом, пока тот пытается облегчиться, – только симметричное по силе снижение может оправдать возвышенность диспута в глазах постсоветского зрителя. Неслучайно и то, как настойчиво Инна Сухорецкая отбивает попытки интервьюера идеалистически обобщить посыл «Алисы и государства»: «То есть требовать активно, а не сидя дома. – Да, но это не должно переходить в истерику и пафос. Это очень простые прикладные, бытовые вещи».
Внести непростой, небытовой смысл в прикладную реальность променад-спектакля – следующая по уровню задача, которая пока не решена. Невербальная власть «Норманска» над нашим воображением заканчивается, едва спектакль, мастеровито сбив публику ко входу в главный, со сценой, зал, врубает мюзикл, заготовленный под финал.
Вернувшись к прежней, инерционной зрительской позиции – москитные шляпы у нас отобрали, сидячие места выдали – мы отдыхаем, пока перед нами доплясывают шоу. И если механическая пластика собравшихся в круг персонажей «Норманска» сохраняет отпечаток невыразимой жути реконструкции, перекликаясь с утробным, физиологичным книгоглотством мокрецов, то кульминационное выступление детей вступает с ней в досадное противоречие.
Режет слух сначала самое простое непопадание: девочка в микрофон говорит про «сотовый телефон и приставки», в то время как «Норманск» суетится вокруг книг. Зависимый от чтения сверхчеловек по нашим временам уже архаизм, и заключительная инвектива малолетних исполнителей дает почувствовать, как мокречная метафора Стругацких теряет соль. Напротив, медитативные пластические этюды, молча исполняемые детьми внутри огороженной площадки на протяжении всего спектакля – например, актеры принимают позы, выражающие монотонно называемые понятия, – куда точнее переводят на современный театральный язык невообразимую литературную находку Стругацких: «Думали туман».
Финальная сцена в зрительском зале сводит весь конфликт «Норманска» к проблеме отцов и детей – столь же хрестоматийной, как тревога о бесчеловечности технического прогресса. Спектакль требовал какого-то другого, непрямого, невербального завершения – финала-умолчания, растворения в сумраке. А может быть, и жесткого, как в «Алисе и государстве», вкраплявшем в речь героев цитаты из выступл ений Путина и Доктора Лизы, подключения к достоверному, не фантастическому контексту.
В конце концов, припоминая условия игры, реконструирующей предпосылки гибели города, задумываешься об утопической возможности проекта, соединяющего вербатим и променад с целью размотать снежный ком украинской бойни. Верба тим по записям с киевского майдана был уже поставлен, но включил в себя героев только с одной стороны баррикад. Тогда как сфера новаторства и «зона ответственности» актуального театра обретаются как раз на пересечении точек зрения, в создании условий для диалога, в реальности так и не подготовленного.
Потенциал променад-спектакля значителен. Уже покидая верхние этажи Норманска на лифте, я услышала, как кто-то из сотрудников окликает своих: «Полина! Вы не видели Полину?» – и вздрогнула, вспомнив въевшийся за время спектакля вопль матери, звавшей покинувшую город Ирму. Спектакль действительно сдвигает восприятие, так что даже на улице сохраняется ощущение похмельного соучастия в эксперименте. Но когда окончательно приходишь в себя, обнаруживаешь, что, собственно, в твоем представлении о мире пережитое ничего не изменило. «Норманск» остается герметичным посланием фантастов, не расшифровываемым при свете новой повседневности.
Не «реквием» получается, а «большой чудесный утренник в детском саду», как выразился один из пользователей на сайте «Афиши». Результат вполне оправдан поставленной целью: ведь и режиссер Квятковский в интервью поделился желанием «сделать качественный театральный entertainment».
Эпидемия бродилок нас ждет, но хотелось бы надеяться, что кто-то из режиссеров сможет преодолеть развлекательную ограниченность жанра, выводящего театр из границ.
С места сойти
[65]
Спектакль-бродилка в поисках цели
Сезон променад-спектаклей едва разогнался, а обозреватели уже запросили пощады.
На «всеобщую усталость» от нового театрального жанра сетует интервьюер Саши Денисовой – драматурга, соавтора спектакля-бродилки «Декалог» в филиале Театра имени Маяковского. И предлагает променад-театру «сделать перерыв».
Несмотря на то, что сам же эту осеннюю премьеру назвал «ключевой».
В обход и того факта, что из обоймы «бродилок», представленных в текущем году, зрителю остаются доступны только две: помимо «Декалога», это «Норманск» в Центре имени Мейерхольда.
Ведь показы перечисляемых в этом ряду «Сталкера» (Гоголь-центр) и «Радио Таганки» (Театр на Таганке) приостановлены в связи с реконструкцией самих театральных помещений.
А «Шекспир. Лабиринт» (Театр наций), как и «День Леопольда Блума» (Школа драматического искусства), останутся, по-видимому, разовыми акциями.
Променад-спектакль так просто не покажешь – он захватывает театр целиком: под него расчищают отдельные дни в расписании, раскупоривают подсобки, опустошают буфет и обставляют коридор. Вместо коробки сцены – все здание, будто составленное из коробочек. Зритель вскрывает их одну за другой, поощряемый табличками с подсказками, а то и руками смотрителей в перчатках, выстраивающих публику по росту, чтобы всем было видно актеров на тесной, не задуманной под мизансцену лестничной площадке. Спектакль и называется «бродилкой», «променадом» потому, что увидеть его можно, только преследуя действие и на ходу сливаясь с ним, так что, когда в «Декалоге» мы прибредем в гардероб, преображенный в старинную московскую квартиру, покажется, будто публика, рассаженная за чайным столиком, ждет своей реплики наравне с персонажами.
А иногда и действует – если ее, как в «Норманске», захлопывающем за зрителем вход в фантастический город Стругацких, оставить без указателей и подсказок, наедине со спектаклем, отыгрывающим свой сюжет одновременно на пяти этажах.
Таблички и наушники, светодиодные рамки, обозначающие сценический пятачок там, где его и быть не могло, москитные сетки и марлевые комбинезоны, которые заставляют надеть на входе, чтобы подтвердить: включились в игру, – кое-как составленные в коридорах стулья, которых не хватает – кто-то тут же уступает место беременной зрительнице, – и разделение действия на «два маршрута», не оправданное ничем, кроме того что всем нам не поместиться разом вот у этой стойки, – в променад-театре много новых, непредвиденных условностей, игровых преувеличений.
Но вот загадка: чем сильнее условность променад-спектакля, тем легче он справляется с нашим недоверием к театральной иллюзии. Неслучайно самый масштабный променад-проект «Норманск» – самый вымороченный.
Спектакль поставлен по повести Стругацких «Гадкие лебеди» о своего рода зачумленном городе, откуда уходят, спасаясь, дети, – а нам предстоит самостоятельно определить источник заразы: то ли это порченная немощью, невежеством и смертью человеческая природа, то ли, наоборот, бесчеловечная утопия сверхразумных существ.
«Норманск» – не просто инсценировка, а реконструкция художественного мира повести. Уникальный пока в отечественном театре опыт создания пространства, которое взаимодействовало бы со зрителем без посредников, да и без установки на непременный диалог. В «Норманске» не бросают в зал реплик, не дожидаются, пока публика подтянется, здесь даже не переводят зрителей из комнаты в комнату. Только впускают – и позволяют присутствовать. Сам конфликт повести выражен не в словах, не в индивидуальных актерских образах – говорит все пространство целиком, говорит сразу многими голосами, говорит гулом, шорохом и криком, и звуки разбегаются по пролетам и комнатам, увлекая нас в противоположных направлениях.
Одновременность действия на пяти этажах лишает сюжет привычной разметки – здесь нет завязки и кульминации, нет центральных событий, и в череде действующих лиц не обязательно интересоваться теми, кого мы помним по имени. Зритель потому и чувствует себя полноправным участником спектакля, что тут вообще всё равно всему, в том числе театр – жизни, которую в фантастическом этом, бутафорском, спертом, затемненном пространстве так же невозможно охватить целиком и до конца понять, как в реальности. Хотя «Норманск» и записали в ряд политически заряженных спектаклей, его обаяние все-таки в том, что он не сводится к высказыванию. Он в принципе не транслирует – а вынуждает нас, напротив, сосредоточиться на переживании того, как мы откликаемся на предложенные обстоятельства.
После «Норманска» на променад-спектакль по киносценарию «Сталкера» в Гоголь-центр идти было неуютно. Судя по первому опыту, мне предстояло бросать гайки в темноту и нырять в незнакомые двери вслед за спешно пробегающим мимо сталкером, гадая, не стоило ли последовать путем менее очевидного персонажа, – а то и зависнуть в подстроенных режиссером аномалиях Зоны совсем одной.
Но в отличие от «Норманска», допускавшего для зрителя многовариантную и, главное, самостоятельную сюжетную сборку: отпущенные три часа действа можно хоть в баре просидеть, хоть пробродить в поисках сверхсуществ – нас запускали во временную воронку, где жизнь бежала по собственным биоритмам, ничуть не заботясь о том, поспеем ли мы за событиями и в нужном ли месте замрем, – в отличие от этой имитации «попадания» в пространство, «Сталкер» в Гоголь-центре – все-таки обычный, линейный спектакль.
«Норманск» действительно сдвигал восприятие, создавая эффект присутствия при чем-то не управляемом, а потому доподлинно существующем. «Сталкер» оставляет нас в зрительских рамках: это комфортное брожение с проводниками, занимающими выученную позицию между нами и сценой, пусть и, по условиям променад-шоу, передвижной.
Интерактив, который в «Норманске» был законом, порождающим биение жизни, в «Сталкере» остался приемом сюжетостроения – драматургическим движком.
Кинофилософия Тарковского в актуальном социальном контексте востребована разве что в форме компьютерной игры – недалекая догадка, из которой, однако, создателям спектакля удалось выжать максимальное напряжение. Многозначительные диалоги в Зоне прослоены речевыми шумами продмага, где работает охранник-геймер, играющий за сталкера. «Вкл» – «выкл», свет – прошитая лучами мгла, лузер – герой: до поры спектакль аккуратно запареллеливает два пространства действия, причем вопли «помогите пожааа» в одном из них так же однообразны и предсказуемы, как тёрки на работе и тягомотные телефонные разговоры в другом. Но вот драматург Нина Беленицкая, обрамившая киноречи Профессора и Писателя вполне достоверными репликами гопоты с пивом, рулевиков с вискарем и кис в авто, решается на смелый ход: пожертвовать главным героем на полном ходу.
(Почти не жалко – он, кажется, и сам устал от себя к середине спектакля, иначе разве играл бы в сталкера на рабочем месте? – в чем его, по невидимому сигналу режиссера, спешащего вырубить свет, то и дело уличают коллеги.)
Только тут – когда героя выключили из реала окончательно – я ощутила попадание в интерактивную аномалию променад-театра. Спектакль «Сталкер» задышал, едва пульт управления игрой выпустили из рук.
Гаджет запрыгал по рукам, персонажи задергались: влево – вправо и вдруг начали почему-то стрелять, а потом сразу пугаться выстрелов. Разница между психологически достоверным киногероем, социально типичным персонажем и прокачанной компьютерной пешкой все менее становилась ясна.
Переключения между игрой и буднями на протяжении всего спектакля испытывали на прочность нашу привязанность к обжитой яви. Каждый поворот игрового движка добавлял Зоне обаяния. И в ключевой сцене, переламывающей ход спектакля, мы торопимся вернуться из метро, где героя обшарили и бросили – на воображаемое кладбище, где он еще может выиграть спор с парой заплутавших спасателей. В том и преимущество променад-спектакля, что для перехода от реальности к фантастике здесь потребуется только свет поменять да актерам, приникшим к стенам, будто к окнам в поезде, обернуться: и метро, и кладбище уместились в одном боковом коридоре.
Поддавшись мгновенному преображению пространства, мы переступили через реального, только что убитого в толпе человека и продолжили, спеша за проводниками, преследовать его героический аватар. А когда доберемся до кульминационной сцены спектакля – на подступах к шару, исполняющему желания, – нам достаточно будет дыры в потолке, откуда светится электрически золотое, чтобы забыть о нравственном напряжении между сталкером и его жертвой, и думать только: дозволят ли и нам подняться в тайну тайн Зоны вот по этой железной лесенке?
Не будучи ни в коей мере интерактивным спектаклем, «Сталкер» интересен тем, как умело создана в нем иллюзия нелинейного, не управляемого единолично сюжета. И как буквально раскрывает он секрет удавшегося променад-шоу: режиссеру притвориться, что у главного игрока украли джойстик.
Достижение ведь не в том, чтобы спихнуть зрителя с кресла или нашарить в здании театра добавочную полезную площадь. Децентрализация театра – вот настоящая цель променада.
Вместо авторского месседжа – наложение углов зрения. Вместо смакования режиссуры – эффект спонтанности. Вместо декламации – впечатление непреднамеренного слова, оброненного актерами промеж собой. Вместо линейного сюжета – дерево историй, растущее во все стороны.
«Норманск» сыграл по этим правилам всерьез, а «Сталкер» только для виду, но, несмотря на эту разницу в уровне технического исполнения, оба спектакля сейчас воспринимаются как пролог. Открывающий моду на променад-театр – но не его настоящую историю. И многомерный «Норманск», и «Сталкер», настроенный на два режима – «тут» и «там», оставляют послевкусие аттракциона. Для современного театра, претендующего на плотное взаимодействие с социальной реальностью, променад в фантастическом антураже и на классический уже сюжет – игра на понижение.
Ожидалась «бродилка» не по Стругацким в темноте, а по современной драме при свете дня.
«Декалог», поставленный в открывшемся после реконструкции филиале Театра имени Маяковского, стал первым опытом актуального променад-спектакля с не придуманным критикой социальным звучанием.
Презентацией новой Сцены на Сретенке идея спектакля как будто и ограничивается – мы вступаем в музейное пространство старинной московской улицы вслед за актерами-гидами: внучкой в бахилах и бабушкой, которая сама по себе экспонат. Их вступительный диалог похож на начало экскурсии и так же далек от нас, как, в первом историческом флешбэке, беседа царя Петра и его сподвижника Якова Брюса, попавшего в спектакль на том основании, что на Сретенке, по слухам, затеряна его магическая библиотека. До тайн обжитой призраком Брюса Сухаревой башни, как и до плоских шуточек по поводу его семейных обстоятельств – автор пьесы играет, то напуская туману, то разоблачая своего персонажа, использовавшего, мол, репутацию тайноведа в амурных целях, – нам, честно сказать, дела нет. Спектакль топчется на пороге, и первый шаг к зрителю делает только в сцене третьей – когда магическая книга оказывается в руках рядовой, современной женщины, в детстве притворившийся, будто может наколдовать смерть.
Магия понарошку, за которую, однако, повзрослевший человек чувствует мрачную ответственность, куда глубже впечатляет нас, чем достоверная волшебная слава исторического персонажа, про которую только анекдоты травить. Тот же эффект пробуждения от исторического предания к настоящей жизни – в одной из лучших сцен спектакля: встреча внуков палача и его жертвы, погибшей в «забрызганном кровью подвале» на Сретенке, могла помочь кардинально пересмотреть отношение к жизни, но останется только поводом сытому юноше поныть об испорченном вечере. И девушку, по малодушию наговорившую на подругу, не пронять, пока совесть не явится к ней в образе чекиста и не учинит допрос, подсказывая, к каким последствиям, бывало, приводило неосторожное слово.
Замысел спектакля начинает прорисовываться – как и настоящая планка требований к драматургии променад-театра. «Декалог» не переключается от истории к современности механически, тут нет движка «вкл» – «выкл», как в «Сталкере», – спектакль изначально задуман как пучок высказываний, расходящихся в нескольких смысловых направлениях.
В интервью Саша Денисова рассказывает, что ей пришлось исходить из вербатима – записанных на диктофон исповедей современных обитателей Сретенки. В то же время сюжет исповедей – какой плохой поступок вы совершили? – подсказан циклом фильмов «Декалог» К. Кеслёвского, в свою очередь вдохновленного библейскими заповедями. Живая речь – нам поведают, например, как круто из продавца книг скакнуть сразу в должность менеджера постпродакшна, – Моисеевы скрижали, взывающие «Я, Господь Бог твой…» из глубины веков, выдержки из справочной литературы – гид Бабушка ссылается то на «Москву кабацкую», то на «Москву мистическую» – и перепад интонации от разгоряченной разговором к прохладной чтецкой, когда в пьесу вводится чужой текст, наконец, воображаемые диалоги людей, попавших, по выражению Денисовой, в «нравственную ловушку», – спектакль про преступления против заповедей мог бы стать плодом самовыражения драматурга, этическим месседжем художника, но источник высказывания расщеплен, а потому и у зрителя нет ощущения, что над душой его кто-то стоит. Морализаторства зритель нынешний не потерпел бы, но вот так, под сурдинку экскурсионных баек, пораздумывать о грехе и добродетели он вроде соглашается. Не замечая, как спектакль о Сретенке идет мимо Сретенки – прямиком, как выяснится в финале, на Страшный суд.
История улицы и понадобилась в «Декалоге» только как повод скрепить то, что соединению не подлежит. Но такую же роль выполняет сама эстетика променад-театра. Именно на «Декалоге» понимаешь, как много обещает новый театральный жанр – бродилка ведь очень подходит для постановки созвучных, рассыпающихся на коробочки замыслов. Скажем, он представляется органичным решением для инсценировки «Теллурии» В. Сорокина – романа, каждая глава которого написана как квест по поиску гвоздя и происходит как будто в отдельно обставленном театральном помещении.
«Декалог» приручает зрителя постепенно: начинаясь в зале с привычно широким и выделенным сценическим пространством, он постепенно сужает обстоятельства разговора – до предбанника больничной палаты, куда мы пройдем вслед за юной героиней к когда-то бросившей ее матери. Нет ничего условнее, чем естественные, негромкие переговоры актеров, отвернувшихся от зрителей, едва не в уши им дышащих, но это усиленное притворство променад-спектакля располагает к доверию, и мы соучаствуем в споре девушки и врача, уговаривающего ее, переступив обиду, навестить умирающую. И в решающей сцене прощение дочери удостоверяет опять же специфическая сценография спектакля, вписанного в служебное помещение: мать долго просит открыть окно, и, когда дочь, наконец, откликается на ее жалобы, в театрально освещенную комнату врывается живой свет дня – открылись не окна, конечно, откуда им тут быть, а двери запасного выхода.
По завершении спектакля понимаешь: в «Декалоге» променаджанр открыл, наконец, выходы к реальности зрителя, а следовательно, его история в российском театре только начинается.
Под кубом голубым
[66]
Спектакль-манифест как затянувшийся ритуал
«Редкий случай театрального манифеста», – сказал критик Алексей Киселев потом, на обсуждении спектакля, и режиссер Юрий Квятковский поддержал: «Вообще хочется, конечно, манифестов».
Манифест уложили в 40 минут, на протяжении которых женщина в домашнем платье – широком и в горох – трижды выходила зачитывать напористую речь с листа, под кадры с Гагариным, обращавшимся в зал с подвешенного над сценой куба. Куб светился: на грани его проецировали зацикленную видеохронику.
Женщина выходила беременная, Гагарин тоже готовился к старту.
«Можно ли мечтать о большем?» – название спектакля воспроизводило предстартовое восклицание космонавта, которое по ходу действия становилось объектом иронического осмысления. Гагарин на пороге космоса олицетворял венец человеческого развития – женщина-декламатор свидетельствовала, что прогресс обогнал человека. Вылеты в неизвестное стали приметой повседневности, и под напором энергии постоянного старта человек поотстал, притупился, спрятался. Столько космоса, столько нового ему, оказалось, не нужно. Не переварить. Человек взглядывает и не задерживается, перекликивает на следующее обновление, погружаясь в поток меняющейся реальности по палец разве что. Человек работает на прием, не отзванивая, и самое интерактивное взаимодействие оставляет его безучастным, на выходе таким же, как на входе.
«Можно ли мечтать о большем?» – идеальная формула самоиронии современного театра. Осознание тщеты беспредельных возможностей искусства. Построенный, по выражению Киселева, как «комментарий к самому себе», спектакль работает на соединении парадоксальных устремлений современного театра. Не манифест, а свод манифестов, «парадигм», формул творчества, самообличений цивилизации. Материала собрано не так уж много, к тому же он намеренно зациклен, как видеохроника с Гагариным, и куцые цитаты, обрывки месседжей в ходе самоповтора еще сжимаются, подрубаются, окончательно отрываются от контекста и начинают производить не смысл, а музыку, в которой слышнее настойчивый контрапункт: «говорить, говорить, говорить» – «чувствовать, чувствовать, чувствовать».
Манифест, потому что спектакль и провозглашает, и демонстрирует «новую эстетику» куба. Антиманифест, потому что построенный «в форме куба» спектакль стремится к эстетике и форме «шара».
Беременность исполнительницы, как выяснилось, не была запланированным эффектом – на обсуждении она, уличенная, отшутилась: «Вот видите, мы стремимся к форме шара даже в этом». Но именно это задело за живое – по свидетельству одной из зрительниц, тут она почувствовала «главную драматургию, главный конфликт»: в «представлении этого текста, абсолютно далекого от того, что происходит с этой женщиной».
Куб – реально представленная санкт-петербургским театром «ТРУ» эстетика театральной рефлексии. Шар – предощущение гениального творческого прорыва, в спектакле всего лишь высказанное, и то – устами Флобера, Эйзенштейна, Скрябина. «Формы театральных постановок будущего должны быть простыми, как шар», – резюмирует исполнительница, и хлестче: «Театр должен быть шаром, говорю я». Но текст дает понять, что шар будущего включит в себя куб настоящего, чаемая простота произойдет не иначе как от сегодняшней мучительной сложности.
Парадоксальное сочетание прорыва и тщеты, манифеста и скепсиса в спектакле – от осознания, что «новая эстетика» куба только необходимая, но отбрасываемая на взлете стартовая ступень, а сам способ перехода от конструирования к полету пока не найден.
Конфликт беременной органики, живо цепляющей внимание зрителя, и пустой кубической структуры, рассеивающей смысл только что сказанного, – не исключительное свойство этого спектакля. Время куба – вот так, до попсовой формулы позволяет опыт театра «ТРУ» сократить многоплановые поиски новых способов высказывания. Время куба – когда рефлексия метода теснит другие смысловые запросы. Театр в форме куба ищет способ сообщения и куда равнодушней к смыслу сообщаемого.
Вот почему контрапункт «говорить» и «чувствовать» иллюзорен, для публики тут не заложено альтернативы. Бросившись от эстетики рефлексии к эстетике чувственности, сегодняшний зритель наткнется на тот же куб, вид сбоку.
Спектакль театра «ТРУ» «Можно ли мечтать о большем?» был показан в честь дня рождения Мейерхольда в московском Центре его имени – публика собралась узкая, аккурат для дискуссии, в ходе которой редких зрителей, пришедших по билетам, отлавливали специально, просили говорить. Один решился: «Новый формат… Мне, наверное, больше нравится старый», вторая призналась, что от театра ждала иного эффекта: «очистить свой мозг…» и «просто находиться». Как по заказу, день рождения другого театра отметили спектаклем, вроде бы компенсирующим этот смутно выраженный испуг перед рефлексией.
Спектакль Теодороса Терзопулоса «Вакханки», открывший реконструированный Электротеатр «Станиславский», кажется зеркальным отражением манифеста театра «ТРУ». Чувствование тут вытесняет говорение, действо начинается с молчания, в котором зреет особый язык спектакля. Кованые и густонаселенные, как щит древнегреческого героя, монологи Еврипида в переводе Анненского не составляют смыслового ядра спектакля. Месседж выражен иначе – соседством отточенной человеческой речи с клекотом и шипом бога, по-змеиному вползающего в тесные рамки человечности.
Дионис вышел и сел, и пока он молчит, речь рождается заново: внимательный зритель рассмотрит, как в неподвижной фигуре актрисы, исполняющей роль божества, набирает силу биение. Живот дрожит, слышатся первые такты дыхания, звучит косноязычие первых слогов, Дионис учится выговаривать свое имя по-человечьи. Выношенное в животе тремоло разрастается, выходит вовне, и всю сцену захватывает энергия мистериальной тряски, маятник эмоций раскачивается, смеющиеся ужимки хора оползают в рыдающие гримасы, спадают оковы, стираются границы, и контекст убийства сына матерью, совершенного на пике восторга, становится ясен помимо слов.
Дионисийский спектакль потянет на манифест, да что там, он претендует на это определение – достаточно прочитать воззвания в программке: «мир, который отчаянно нуждается в порождающем жизнь боге Дионисе» (режиссер), «меня больше занимало то, что пропагандирует Дионис» (исполнительница главной роли), «Дионис – экстаз и слияние с природой, упоение страстями, освобождение души от гнета цивилизации» (анонимный составитель буклета). Скажем больше, спектакль Терзопулоса куда эффективней приближается к «ритуалу», нежели действо театра «ТРУ», козыряющее этим самоназванием с первых строк: «Спектакль – это действо. Действо – это ритуал. Еще в Древней Греции считалось, что спектакль – это часть мироустроительного ритуала…» На фразе «сущность ритуала – повторение» исполнительницу, однако, хочется поставить на паузу.
Ведь именно сущность спектакля-ритуала определить не так-то легко.
Мы наблюдаем рождение трагедии из психосоматики. Дионис демонстрирует исключительную технику декламации, стоя на голове, – подтверждает эффективность метода, который режиссер не нашел, к чему применить. «Вакханки» остаются, по остроумному выражению критика Ольги Егошиной, «поводом для повышения физической культуры сцены».
Дионисийская постановка «Вакханок» не может быть засчитана даже как реконструкция. Аутентичная цель трагедии – восстановление космического порядка. «Наказание святотатцев» (Егошина) – страдание, очищающее от богоборческого безумия. Текст мощно вырабатывает священный трепет, и зритель, не вовсе глухой к чувству сакрального, не раз содрогнется в предчувствии божественной грозы: «Ну, бога что-то подле не видать». – «Он здесь, но нечестив ты – и не видишь».
Но духовное прозрение обещано в спектакле персонажем, которого зритель, воспитанный на многовековой христианской культуре, воспринимает скорее как одержимого – «извивающегося беса», по выражению критика Евгения Авраменко. Дионис Терзополуса хочет властвовать, но сам не владеет собой – в какие-то моменты его заикающийся клекот начинает звучать не божественно, а болезненно. И куда большее сочувствие вызывает богоборец Пенфей, в могучую спину которого – герой движется прочь от нас, на роковую встречу с Вакхом – смотришь, как вслед последнему праведнику.
Эффект, опять же, непреднамеренный. Не только программка, повторяющая банальности о «гнете цивилизации», но и сценография дает понять, что антигерой здесь – тот, кого не захватила тряска: так, элементом декора долгое время выступает неестественно статичная фигура царя Кадма, распростертого на приподнятом ложе, как в гробу. Вытесненными на обочину действа оказываются и те актеры театра, кто, по причинам, можно предположить, чисто физическим, не смог принять участие в растрясывающих тренингах режиссера. Отведенные им анонимные роли фиванских граждан кажутся уступкой не замыслу, а социальной справедливости. В спектакле, где слово не несет главной смысловой нагрузки, актер должен уметь больше, но сам по себе значит меньше. И пластичный хор ценится выше опытных солистов.
Тряска Терзополуса исполняет ту же функцию, что и напористый голос Настасьи Хрущевой, читавшей манифест под Гагарина: взнуздывает зрительское внимание, добивается дискомфортного, активированного просмотра. Но что делать с этим измененным состоянием театрального пространства, зрителю не предложено. Спектакль-куб остается демонстрацией метода, структурой из хорошо просматривающихся углов и ребер, которые, как быстро ни крути, не сливаются в цельный шар.
Спектакль-манифест представляется не редким, а, наоборот, мейнстримным жанром современного театра. Действом, в ходе которого зрителя растрясывают попусту: вовлекают в ритуал, оторванный от вопросов мироустройства, и новому театральному языку обучают в отвлеченных от жизни фразах. И хотя реакции зрителя добиваются, качество этой обратной связи не берут в расчет.
А все же спорить с трендом не приходится. Высказанное, наряду с прочими, в спектакле театра «ТРУ» пожелание: «перестанем анализировать и начнем смотреть» – не кажется выходом. Свежее доказательство – еще одна премьера в Центре имени Мейерхольда, спектакль «Сфорца» по пьесе Саши Денисовой. Постановка, которая ощущается как шаг назад в театральных поисках, попытка вернуть зрителя в театральное детство. Вещественный реквизит – единорог на каталке, флердоранж, алхимические колбы, игрушечно увеличенные карты Таро; декорации – крепостные стены, апельсиновый сад; наконец, традиционная фиксация на солистах – в главной роли восходящая звезда ЦиМа Инна Сухорецкая, с ее мгновенно покоряющей, но несколько аффектированной непосредственностью, – всё это приметы старого доброго театра. Аллюзии на путинскую Россию, проступающие сквозь имитацию возрожденческой Италии, только мешают исполнению пусть старомодного, но честного замысла. А дутая кровожадность осажденного герцога (всех расстрелять? – всех, всех), кукольные вздохи друзей над прахом сожженного алхимика (не окропить ли его философской водой, а ну оживет?), не вполне продуманная параллель между осадой герцогства и изоляцией России (герой-любовник Сфорца не тянет на миссионера европеизма) вызывают недоумение. Драматургия Саши Денисовой всегда отличалась вот уж действительно редкой сегодня человечностью и теплотой, способностью выстроить принципиальное высказывание на материале обыденных чувств и отношений. Но в этот раз человечность обернулась подмигиванием зрителю – тем, что в литературе назвали бы беллетристикой.
Зритель, который сегодня захочет в театре «просто смотреть», будет смотреть суррогат. Зритель, готовый анализировать, обречен осмыслять остовы и схемы. Театр, в котором рефлексия станет путем к познанию мироустройства и самопознанию, придется еще подождать.