Великая легкость. Очерки культурного движения

Пустовая Валерия Ефимовна

4. Вера: повседневность

 

 

Святость правильных прабабок

[67]

Практикум по спасению души туриста в Израиле

На мою маму часто обращали внимание евреи, даже Лев Львович Левин, блондин. Но серьезного не складывалось. Педантичный металлург удалился в диссертацию, импульсивный физик – в Штаты. А интеллигентный программист Боря с молодой русской женой обосновался в Израиле. Жили благополучно, уже и обе дочери отслужили в армии и покинули родительский дом. Так что когда я, в память Бориной взволнованной университетской дружбы, а может, просто по Бориной доброте, оказалась в их городке Лоде, мне досталась настоящая девичья спаленка с томиком «Гарри Поттера» на английском, постерами «Нирваны» и Умы Турман.

Городок Лод – в двух остановках на двухэтажном междугороднем поезде от светящегося Тель-Авива и в часе автобусного пути до белокаменного Иерусалима. Делать там по виду нечего. По совсем безлюдной вечерней улице, мимо частных домиков с азиатски обустроенными дворами, возвращалась я с экскурсий, и становилось не по себе от брошенного гидом: «Ты из Лода?.. А, город наркоторговцев». Маленькие городки облепляют Тель-Авив, строясь встык, деля порою улицу на двоих, и по всем этим местечкам часами колесят туристические автобусы, подбирая гостей у отелей и на остановках, прежде чем доставить и рассовать их по экскурсиям в специальном сортировочном пункте.

Не сразу совместилось в голове, что городок с сумрачной репутацией и древний центр паломничества Лидда, где родился и похоронен святой Георгий Победоносец, – это все здесь же, стоит лишь проехать до окраины к полуразвалившемуся храму. Я побывала там на вечерней рождественской службе: неузнаваемо пели православные арабы, среди прихожан выделялась группа румынок, каждому раздавали праздничные брошюры с немыми для меня арабскими подписями к картинам Рождества. Хозяйка – Борина жена – безо всякого нетерпения дождалась, пока я надивлюсь на непривычное звучание праздника, так же как не понукая, но и не сочувствуя ждала с мужем на площади у Стены Плача, пока занимался священный вечер шаббата и я проталкивалась, напитываясь чужой непереводимой радостью, через хороводики девочек, распевавших что-то веселое, будто фольклорное. Можно было догадаться, что девочек привезли в Израиль по бесплатной программе приобщения к корням: некоторые молча куксились – еще не выучили слова. Боря и его жена скоро признались, что – атеисты, а Боря даже хитро спросил: «Так что, Дева Мария была христианкой или не была?» Впрочем, не знаю, всякий ли верующий приветил бы гостя так же, как эти люди. В пять утра они вставали вместе со мной, чтобы успеть затолкать в туристический автобус, упаковывали бутерброд и доверяли в дорогу личные вещи: металлический термос и дорогой носатый фотоаппарат, который я ведь могла и угробить, скажем, в Мертвом море, где от воды чернеют металлические пряжки купальника и дешевое серебро.

А все же в стороне от религии оставаться в Израиле трудно. Как-то придется отнестись к тому факту, что самый обиходный товар здесь – слепленные по тридцать три, по числу земных лет Иисуса, тоненькие свечки, грудами лежащие в арабских лавках вместе с голубыми плюшевыми верблюдами, хлипкими кожаными сандалиями (клянутся, что тоже – верблюд) и бумажными иконками, сбываемыми по пять на долларовую двадцатку. Сращение рынка и религии тут буквальное: когда я искала очередной поворот Крестного Пути, то едва рассмотрела указатель Via Dolorosa за цветастым ассортиментом платков. И сами мои хозяева купили по акции уцененные телефоны, соблюдающие шаббат: если, забывшись, позвонить по ним в заповедные часы с вечера пятницы по вечер субботы, абоненту выписывают штраф.

Элегантная парижская гидша, помню, очень сердилась на туристов, пристававших к ней: где, мол, такое, как ваше платье, можно купить? Так и есть: во Франции экскурсионный бонус – путеводитель по магазинам, в Израиле – мастер-класс по спасению души. В среде израильских гидов расцветают диковинные культы и множатся толкования на Писание.

Только грубые северные народы, из которых и сами мы вышли десять – двадцать лет назад, воображают, будто Ева могла соблазнить Адама яблоком, ворчит человек с микрофоном, меж тем как за окном автобуса проносятся райские заросли апельсинов. Нас предупредили, что в Израиле есть свой запретный плод: лучше, сказали, вам в любом саду сожрать финик или цитрус, нежели сорвать вот этот банан, выращенный на экспорт и у которого даже угол загиба измерен. Услышав этот комментарий к восьмой заповеди, Боря заметил рассудительно: «Да, апельсин тут проще купить, чем украсть. Как почему? Сорвать – это же трудно!» А его жена рассказала, что в специальный ягодный день каждый посетитель кибуца может за умеренную входную плату нарвать выращенных плодов. В поддержание беседы я поведала ей историю о том, как моя мама ездила в бывший советский колхоз под Москву собирать клубнику и облепиху, когда есть было нечего, а там за несколько наработанных ящиков выдавали килограммы на варенье. «Нет, – уверенно возразила она, – в ягодный день мы ездим в кибуц не работать, а поесть!»

Вероисповедание – существенный пункт резюме, и гиды разных убеждений заочно спорят, когда в Иерусалиме, городе многих ликов единого Бога, приходится указывать на предмет чужого культа. «У них много мистики», – снисходительно поясняют слушателям возле золотого семисвечника разрушенного иудейского Храма; «Католики такие универсальные!» – с осуждением прохаживаются по мозаике в виде знаков зодиака, выложенных на полу христианской церкви. Но и близкое сердцу учение не щадят, когда берутся излагать непосвященным. «Почему Иисус сообщил о Воскресении прежде всего Марии? Конечно, потому, что женщина быстрее новости разнесет!» – решила феминистскую загадку Дэна Брауна почтенная дама с фиолетовым зонтиком. «Он трапезничает с ними, после чего исчезает в неизвестном направлении», – высказался дядька о Вознесении Христа, превратив Евангелие в триллер с непрописанным финалом.

Я уже внутренне готовилась к ум помрачающему слиянию веры и магии, когда дама с зонтиком начала размахивать вдоль тела медово-восковым слепком из 33 свечей: «Дома очищать тело свечой лучше у зеркала… (вздрагиваю), потому что можно волосы подпалить!» Я перевожу дух, но откровение все равно меня настигает: «А чтобы почистить квартиру, надо оставить пачку соли под луной на сутки и за эти сутки выдраить дом!» – я поняла с сожалением, что главным магическим атрибутом окажется все-таки половая тряпка.

«Коэффициент полезной эффективности тут – у любого камня!» – провозгласил артистичный вождь туристов, исповедовавший культ генетической памяти и предлагавший всем автобусом обратиться за ясной погодой к «вашим правильным прабабкам». «Израиль, – сказал он, – продает особый продукт – облегчение». Подзабывший русский за двадцать лет эмиграции, гид имел в виду, конечно, утешение, которое гости Святой земли ожидают сжать в горсти, как Мартышка из советского мультика – привет Удава. Туризм, в отличие от паломничества, не включает скрытый духовный труд визитера в смету путешествия. Соображение, что без убежденного сим-салябима воли и крэкспэксфэксного трепета сердца купленные в вифлеемском магазинчике чудодейственные предметы так и останутся сувенирно окрашенным прахом, как-то не приходит в любопытствующие головы. И потому руки глубже влагаются в прожаленное в форме креста осиное гнездо в храмовой колонне, и зады плотнее пододвигаются к камню, на котором выдержал сорокадневный пост Иисус, и недораспакованные в спешке цепочки и крестики елозят по следам мироточения. И чего я пялюсь и негодую на это, когда и сама подошла к Стене Плача с поручением от семьи – отправить окурочком свернутую записку Богу, и подошла дважды – мне показалось, что первая записка потребовала уточнений?..

Приходится признать, что главный вопрос туриста в Израиле: «А от чего они помогают?» – как спросила модная пожилая дама у православной послушницы в палестинском Иерихоне, едва та закончила историю сурового покаяния Марии Египетской и сказала, что мощи святой, кажется, есть в Москве. Я не удивилась, поняв, что задал вопрос тот же человек, который ранее, узнав от послушницы милую историю о рыбках, вдруг расплодившихся в запасах питьевой воды, уточнил: «А какие это рыбы? Вы их едите?»

Бывшая одноклассница, побывавшая в Израиле ранее, сказала, что ее там напрягла атмосфера нетерпимости: едешь в другой город на автобусе, а рассаживающиеся иудеи так и зыркают друг на друга, если видят иной по форме головной убор. Мне, напротив, в автобусах попались релаксирующие тетки со сканвордами, а в поезде – расположившаяся прямо на полу пышная девушка в тесной военной форме, увлеченно набиравшая эсэмэску. У чего коэффициент полезности для души выше – у этой европейской расслабленности или у сцепившей зубы устремленности, заставлявшей византийцев строить еще античный по форме храм Рождества в Вифлееме, а мусульман – сбивать его золотую мозаику, восстановить которую сегодня приглашают японцев? Пока культурологи спорят, сквозь худую крышу храма Рождества в самый праздник капает, наполняя подставленный тазик, январский дождь.

Живую веру рубят и секут – хранят и протирают остывшие алтари. Богатая культура святости Израиля беднее все же, чем одна молитва. Но видела я два места, где гости этой земли неподдельно плачут. У пещеры-дома Святого семейства в современном храме Назарета. И у пяти свечей детского мемориала Яд ва-Шема – комплекса памяти уничтоженным евреям, врезанного в иерусалимские холмы, – пяти свечей, размноженных волей архитектора в зеркальном зале. Семейный приют, согретый великим обретением и потерей Сына, и мириады обещанных, но убитых прежде назначенной смерти сыновей и дочерей – реликвии последней веры по уши нерелигиозного времени.

 

Клейкий классик

[68]

 

На что меняют слезинку Достоевского

Год прошел под знаком одного из наиболее экспортируемых русских писателей. С января поползли первые восторженные отклики на роман журналиста Антона Понизовского, взявшегося ответить на фундаментальные вопросы классика при помощи диктофона и штампов либеральной публицистики. Летом-осенью к полемике подключились молодые актеры с курса Дмитрия Брусникина, разыгравшие историю любви в атмосфере предреволюционного шебуршания «Бесов». Декабрь разразился скандалами вокруг пятичасового шоу Константина Богомолова по мотивам «Братьев Карамазовых», критическое осмысление которого вынужденно сводится к пересказу сценических находок: похожи ли декорации на солярий или на крематорий, зачем выставили унитазы, где копошатся черви и чем кого тычут в зад.

Самый рисковый дайвер русской литературы, Достоевский в этих опытах исполняет роль смотрителя пляжа, вышедшего сухим из предложенных жизнью противоречий.

Писателя, вскрывшего честолюбие жалких, палачество сострадательных, подобравшегося к духовным истокам неврозов и философской подоплеке убийств, завсегдатая внутреннего ада, первого космонавта литературы в бездне бессознательного, всё уверенней выставляют отечественным карманным оракулом – изрекателем трехсот благоразумных истин.

Достоевский в современном искусстве – это что-нибудь русское: душа, бунт и быт – в обстановке домашнего скандала. Очень местное, провинциальное явление. К тому же устарелое по форме – кому сегодня нужен роман идей, герои которого изъясняются монологами?

Это не полемика, а настоящее преодоление Достоевского. Развенчание культа классика, чья посмертная эволюция из пророка в моралисты и смешна, и закономерна.

Один из брендовых монологов в «Братьях Карамазовых» сталкивает «клейкие листочки» – и «логику», «нутро» – и «ум». Глобально говоря – «жизнь» и «смысл ее».

Нутряная радость жизни, оправдание жизни помимо ее понимания – «прежде логики», как это сказано у Достоевского, – сверхидея актуального времени. Век за веком перемогались во имя будущего: родовой чести, посмертного воздаяния, общества равенства и довольства – пока не осталось того, ради чего стоило бы пренебречь хоть моментом.

Жизнь против идеи – этот конфликт Достоевскому именно сейчас приписать соблазнительно. «Ужас диктата идеи над живой жизнью», – пишет, например, по мотивам «Бесов» критик Наталья Иванова. И профессор Дмитрий Бак в телепередаче «Игра в бисер» определяет «бесовство» как «опасное преувеличение», «абсолютизацию» идеи.

Но в романе «Бесы» тот главный, кто мутит воду, только сталкивает чужие мысли и воли, а потерпев неудачу, и вовсе сливается в загранку. У «бесов» Достоевского, в отличие, скажем, от апостолов Чернышевского, нет идеи, способной одержать верх над жизнью, и самое пророческое их свойство – что одолевают они силой пустоты.

И «ужас» известной антиутопии Достоевского о Великом Инквизиторе – разве в диктате идеи над жизнью? Скорее в другом: диктате идеи неправильной. В философски обоснованной теории всеобщего земного блага – сметенной одним поцелуем Христа.

Фрейд от литературы, Достоевский сексуальные и душевные отклонения связывал с неудовлетворенностью высшего порядка: истерикой богоотсутствия.

Парадокс Достоевского – в соединении этого максималистского духовного запроса с самой низменной жизненной практикой. В том, что поцелованных Христом он отыскивал в наиболее мглистых слоях общества. Говоря в евангельских терминах – среди мытарей и блудниц.

Расстояние между парадоксом Достоевского, выстраивавшего полную иерархию человеческих чувств от аспида до святого, и кое-какими несоответствиями, бросающимися в глаза современным обывателям, велико. Вот в книге Антона Понизовского гражданин мира либерал Белявский смеется над арестованным Митей Карамазовым, который, собираясь бежать в Америку, страдает: «издохну» там, в этом продвинутом обществе «механиков». Но в романе-то ясно, что горячечные проклятия Америке Митя высказывает не в оправдание «родной земли» – себе в оправдание: укрыться в Америке для него – значит сбежать от испытания каторжным трудом, которым он надеялся удержать и очистить себя от карамазовских страстей.

В мире Достоевского нечем наполнить себя, кроме Бога, и абсолютизация идеи опасна не потому, что попирает «живую жизнь», а потому, что замещает единственно возможный в религиозном мироощущении Абсолют. «Живая жизнь» вообще не ценность у Достоевского, и гимн молодой жажде жизни, произнесенный Иваном Карамазовым, в романе получает один отклик – в образе мертвого мальчика, которого хоронят в финале. Жить по Достоевскому нельзя – только каяться.

Идея, выступившая против жизни, – это не Достоевского конфликт, а его положения в культуре. Каждый исследователь и художник, обличающий диктат идеи во славу жизни, борется с Достоевским.

 

1

Журналист, а теперь и писатель Антон Понизовский точнее всех понял ловушку, в которую попал классик-пророк. Романы Достоевского подменили собой русское бессознательное, разобрали жизнь на архетипы. Но время практического обустройства, верховного «сейчас» требует потравы расползшихся по культуре раскольниковых, расплодившейся карамазовщины. Максималистские поиски мешают смаковать момент, который сам по себе – неповторимая находка.

«Обращение в слух» Понизовского закрепилось в оперативной литературной памяти как роман идей XXI века. Но он не был бы текстом новейшего времени, если бы не звучал романом – против идей. Половину его, как известно, занимает диспут четырех застрявших на швейцарском лыжном курорте образованных русских о другой половине – анонимных исповедях людей из глубинки, приехавших в Москву выживать и пойманных на столичном рынке автором с диктофоном. Пока рецензенты спорили, за кем из четырех участников диспута правда и не стоило ли добавить в роман пятую точку зрения, из виду упустили главную полемику, ради которой только этот трудоемкий роман и стоило затевать.

Рупором достоевщины в романе назначили аспиранта Федора, в самом деле апологета классика-пророка, а заодно – идей богоносности, страдания и рая как цели бытия. Однако к полюсу Достоевского стягиваются, как ни странно, и его оппоненты – Белявский с идеалом гражданского самосознания и его жена Анна с идеей гендерного предопределения.

Спорщикам противостоят люди, лишенные суждения: те самые голоса народной исповеди, которую участники диспута комментируют по ходу расшифровки. И еще одна – подолгу молчащая героиня.

Критики сравнивали роман с «Декамероном» – собранием остроумных новелл, рассказываемых в кругу бежавшей от чумы ренессансной молодежи. Но анонимные истории, собранные Понизовским, новеллу напоминают разве что заголовком, структурирующим рассказ, умело выделяющим в нем главное, яркое: «экстравагантный прыжок», «запрещенный огурец». Литературный этот прием входит в противоречие с потоком исповедуемой жизни, в которой главное от второстепенного не отличишь, и заяц, с грохотом пробежавший по плацу, озаглавливает, но не выражает смысл большого отреза жизни, в котором были и погибшая возлюбленная, и тягостный труд санитара, и день за днем, прожитые оставленной матерью семьей в скучном пятиэтажном городке.

Заголовок выделяет опознавательную идею, но идеи в исповедях нет, как нет и финала: процесс не режется на новеллы, сюжет не выстраивается, и как ни стараются спорщики, не могут определить меру добра и зла, правоты и дури в очередной судьбе.

Понизовский эффектно сталкивает два потока речи во времени – анонимная героиня в записи успевает вырасти и похоронить мать, пока Белявский крутит в руке ту же ложечку с заспиртованной вишенкой.

Столкновение двух структур времени и речи: потока и эпизодов, процесса и комментария, документальной записи и литературной формы – создает резонансное созвучие жизни и суждения о ней. Поворот в духе философа Владимира Мартынова, наиболее остро выразившего современную усталость от литературного слова, подменившего собой непосредственное восприятие реальности.

«Обращение в слух» – это обращение в молчание. Возвращение идеи в утробу переживания. Аспиранта Федора пытались выставить проводником авторской воли, но наиболее жестоко роман высмеивает именно его ожидание «умного и содержательного разговора» «по-русски» – типично достоевского времяпрепровождения. И Федор, и его оппоненты смешны прежде всего тем, что им, отменно подготовленным к суждению о жизни, так остро не хватает материала для высказывания. Но и получив опосредованный доступ к реальности, они отмахиваются от нее, оставаясь в заготовленном загоне схем. В отличие от вроде бы недалекой и мало что имеющей добавить к записям девицы Лели, которую от прослушанного переворачивает, будто «кишки вынули».

Разоблачение Достоевского в романе – это разоблачение национального сознания как текста, столкновение магистральных структур понимания российской реальности для их полного взаимоуничтожения. Попытка переломить инерцию отношения к народному сознанию как памятнику словесности.

Ликвидация конфликта слова (суждения) и реальности (процесса) устраняет и дистанцию между экспертами и носителями сознания, комментаторами и действователями, которую поначалу роман отчетливо давал почувствовать.

Достоевский не умел примирить «клейкие листочки» и «логику»: каждый из его героев движется за счет энергии умственного искания, и разврат в его романах – такое же идейное предприятие, как теодицея. Понизовский, проведя любимого героя Федора через ряд откровений в духе классика, оставляет его в мироощущении, не столько противоположном Достоевскому, сколько его дополняющем. Достоевский доказал необходимость максимально возвышенной над реальностью идеи Бога для сохранения и роста человеческой личности. Понизовский оправданного Бога снабжает вырванной от неправедных судей реальностью. И карамазовские мучения Федора, ищущего смысл в услышанных и даже на слух едва выносимых страданиях людей, оканчиваются с обретением главной ценности: быть «максимально живым» – что в контексте романа означает и быть максимально слышащим, открытым к тому, что жизнь, в страдании или счастье, рассказывает тебе самим своим ходом.

 

2

С течением лет классика не стареет, но редактируется. Из полукилограммовой тыквы нажарили горстку «семок» – истерическую эпопею «Бесы» превратили в серию подтянутых диалогов, писанных Достоевским для пластических и психологических этюдов Школы-студии МХАТ.

Что классический русский роман написан на современном политическом жаргоне – открытие первое. «Черепаший ли ход в болоте – или на всех парах через болото?» – борзый юноша растрясывает празднично прикинутую толпу совсем по-лимоновски. К моменту, когда он, разыгравшись, заведет первые такты рэпа со средневековым словом «смута» в припеве, смешаются не только времена, но и мы все: сдержанные гости с сумочками и бойкие хозяева в мишурных колпаках. И, смешавшихся, нас под предлогом какой-то клоунской «дезинфекции» вытолкают в следующий зал, где наконец можно будет занять первые попавшиеся места на составленных в ряды стульях и вспомнить успокоительно, что пришли не на попойку оппозиционеров, а все-таки как будто в театр.

Дмитрий Брусникин инсценировал Достоевского модно, вытеснив зрелищность – интерактивом. В многокомнатном, прозрачном от выпуклых потолков и зияющих арок пространстве «Боярских палат СТД» сцена и зал сливаются, и, когда собравшиеся на именины бунтовщики требуют «вотировать», состоится ли подпольное заседание, зрители не успевают заметить, как сами поднимают руки. Вместо рампы с осветительной машинерией в «Бесах» – налобные и ручные фонарики, положение которых актеры наверняка зазубривали так же точно, как классический текст. Вместо смены декораций переход героя из дома в дом обозначает вкрученная то тут, то там лампочка. А уж когда освещение вырубают, наше ослепшее воображение выносит нас прямо на улицу, в тревожное шебуршание приготовившихся убийц.

Подобные перепады напряжения чужды романам Достоевского, который наращивает ток, пока не заискрит проводка. Брусникину удается спасти зрителя от перегревания: как лампочку, он выключает в романе главное, за что ценила его постсоветская интеллигентская публицистика.

Пророческую карикатуру на революцию уставшие от навязанной философии читатели усмотрели в войне идей. Получалось, что столкнуть Россию «с основ» способны были вот такие «маньяки» мысли, как Кириллов, задумавший победить Бога самоубийством, или Ставрогин, эксперимента ради взад-вперед переступающий границу добра и зла, или Петр Верховенский, чья воля к власти выросла из детского еще разочарования в либеральной болтовне отца.

Прочтение «Бесов» обязывало к двум вещам: перекинуть тень пророчества на сегодняшних оппозиционеров и срисовать из романа идейный портрет революционера на все времена.

Но «болотный» огонек напрасно мигал в начале спектакля: студенты-мхатовцы отменили силу пророчества, перекрыв диспут о Боге – спором о пятнадцати рублях, выпрашиваемых для рожающей жены.

Можно подумать, хотели выставить «маньяком» идеи самого Достоевского – не смешно ли вырезать самые принципиальные догадки героев о красоте сладострастия, равенстве рабов и боге народном, а разыграть только три любовных дуэта и пару шумных заговорщических массовок? Смешно, конечно, и зрители веселятся в голос, когда роженица отвлекает мужа требовательным «вы славянофил?», а добывший для нее еды муж благодарит щедрого соседа: «да бросьте ваш атеистический бред».

Спектакль сопротивляется Достоевскому эстетически, показывая, что в сегодняшнем прочтении роман цепляет пошлейшими беседами разочарованных любовников и разбежавшихся супругов. Тогда как погружения классика в бездны революционной философии тянут разве что на комические интермедии.

Ставрогин поставлен в игнор, и в главные герои выбивается Шатов. И это в спектакле тоже – догадка эстетическая. Ведь и в романе мессианское имя Ставрогина – по известной трактовке «stauros/крест» практически крестоносца – носит фигура, сюжетно никакими задачами не обремененная. Персонажи помельче только и делают вид, что на всё в жизни пошли и еще пойдут из-за Ставрогина: в революцию, на убийство, в постель. Но так и получается, что ход повествования меняет кто угодно, кроме этого значительного лица, остающегося по факту заложником чужих инициатив. Неопределенностью воли Ставрогин провоцирует суету: окружающие из кожи вон лезут в надежде придать этой силище выгодный вектор. Ничего не совершив и во всем оказавшись виноват, не выехавший из замка крестоносец обнуляет вектор самоубийством.

Поколебавшийся Шатов прикончен, напротив, на пике надежд. Весь спектакль – сгущение шепчущихся теней над Шатовым: бывшие единомышленники устраняют его из подозрения, что – донесет. И в этих уличных сумерках все яснее выбор героя: из политики в семейное счастье. История выходит толстовская, безуховская: переборов идейные метания, герой благодаря рожающей жене обретает ключ к непосредственному восприятию жизни.

 

3

Театральщина и жадное, молодое переживание реальности сталкиваются в постановке Брусникина, подобно литературщине и документальности в романе Понизовского. Только тут столкновение – непреднамеренное. Эфирную ткань студенческого спектакля, то и дело перебегающего, взлазящего на перекрытия, шмыгающего между колонн, прорывают претенциозные жесты вроде балеринных па, пожираемого апельсина, певчих в полиэтилене. Исключая эти огрехи, спектакль Брусникина стилистически куда прогрессивней, свежее скандальных «Карамазовых» Константина Богомолова.

Брусникин, как Понизовский, угадал эстетический тренд времени: от монолога к полифонии, от героя к хору, от сюжета к потоку событий, ограниченному чисто формальными рамками – спектакль «Бесы» создает ощущение непрерывного коловращения смуты, подобное впечатлению нескончаемого потока жизни в романе «Обращение в слух».

Актерская самовлюбленная декламация, на которой, несмотря на введенные в спектакль хореографические и музыкальные номера, строятся «Карамазовы» Богомолова, выглядит, напротив, старообразно. Эстетической полемики с Достоевским не происходит: череда идейно нагруженных монологов, бесперебойно произносимых героями, погружает зрителей в атмосферу книжничества, и ироничные комментарии-титры воображаемого повествователя, сопровождающие каждую сцену, не спасают положение – не дают продышаться от диктата текста.

Богомолову не удалось исключить идейное, структурирующее, словесное поле из театральной интерпретации романа – оказалось куда проще переменить в нем полюса. В спектакле, разоблачающем подряд все традиционные ценности: Бога, любовь, милосердие, покаяне – одна-то не помордованная идея осталась. Спектакль завершается исполнением песни «Я люблю тебя, жизнь» – и, несмотря на ироническую функцию популярной музыке в спектакле, а также на типично актерскую безголосость исполнителя, Федор Павлович Карамазов триумфально пропоет два куплета.

То, что гимн героической любви к жизни вложен режиссером в уста покойника, одновременно исполняющего роль привидевшегося Ивану черта, аплодирующих зрителей нисколько не пугает. Акт назад они с равным энтузиазмом принимали из этих же рук покойницкие цветы – Федор Павлович, которому, по догадке режиссера, сын возвел в центре города монумент, раздавал залу знаки памяти, только что полученные от остальных действующих лиц.

Патетический финал спектакля можно было бы не принимать в расчет, если бы самой всерьез и весомой репликой трехактного спектакля не стало короткое слово «Жить!» – сказанное похотливым ментом Перхотиным истекающей истомой любовнице.

Мертвечинное жизнелюбие – главная энергетика и идея «Карамазовых» Богомолова. Мертвечинная любовь к жизни – скотство, мертвечинная любовь к женщине – похоть, мертвечинная любовь к истине – цинизм. Это полномерное оправдание реальности, лишенной внечувственного измерения. Обращение в ощупь.

Богомолов устраняет парадоксальное напряжение романов Достоевского, подменяя его простейшими перевертышами. Критика писала о бахтинской карнавальности, будто бы бережно перенесенной режиссером на сцену, но что такое сочетание мужского и женского в спектакле по сравнению с сочетанием жалкости и гордыни в романе? И так ли уж остроумно смотрится в спектакле с навороченной видеотехникой площадная забава – бородатая женщина, исполняющая роль священника? И почему тот факт, что старца Зосиму и Смердякова играет один актер, следует трактовать как разоблачение старца, а не Смердякова – оборотня-убийцы, который, по Богомолову, тщился «стать слугой Бога»?

На парадокс Достоевского «Без бога все позволено» Богомолов отвечает афоризмом поплоще, зато и попонятнее: «От смерти смердят».

Не оборотничество верха и низа, а хорошо темперированный низ, перенастраивающий героев и сюжетные ходы романа. Богомолов спрямляет, рассудочно выправляет вопросительные знаки Достоевского. Впечатление такое, будто спектакль ставил какой-нибудь материалист Ракитин, который скрывает от зрителей все, что не поддается чувственному объяснению. Поэтому история Мити Карамазова исключает раскаяние и ведет к виселице, история Лизы Хохлаковой исключает чудесное исцеление и ведет к самоубийству, да и Алешу Карамазова играет актриса, потому что – кто ж в глазах Ракитина монашек, если не баба.

Критик Марина Давыдова умилялась «наставительному богословию на месте элементарного сочувствия, этому казенному православию на месте христианской любви» в образе богомоловского старца Зосимы, видимо, по той же причине: такие священнослужители ей куда понятней, пусть и, не скрою от вас, куда реже встречаются в реальных церковных приходах. Что же до «нестерпимой фальши», которая, по мнению критика, становится определяющей нотой клерикального образа, с ней не так просто. Откровенно, придурчливо фальшивит Зосима в диалоге с несчастной матерью. А вот в беседе с кривляющимся Федором Карамазовым старец звучит проще и сердечней. Секрет тут, получается, в принадлежности персонажа не к церкви – а к достоевщине. В спектакле Богомолова «нестерпимо фальшивят» все, кто говорят от имени классика и его невозможного для плотски ориентированного сознания текста. Напротив, какая-нибудь элементарная кокетка Хохлакова выступает едва не под знаменем новой искренности.

«Жизнь есть страдание», – спектакль Богомолова не перекрывает этот отчаянный вопль, как бы фальшиво ни был он высказан старцем Зосимой. Выступивший против бесчеловечности Достоевского, режиссер не показал нам никаких источников земного страдания, кроме самого человека. Театральные трюки, использующие басовые энергии похоти, отвращения, насилия, в спектакле тошнотворнее фальшивящих попов, потому что исполнители трюков действуют от всего сердца. Вместе с идеей Бога летит к чертям идея человека – и этот вывод возвращает нас к поискам Достоевского, который задолго до Богомолова угадал эту взаимосвязь.

 

Богородица на пне и другие фрески

[69]

Надоело, но без этого не начать: скандально известный «Русский Букер»-2010 отразил не только заблуждения экспертной среды, но и много не осознаваемой ею правды. Сделанный выбор был сродни чистосердечному признанию, после которого человек наконец освобождается от необходимости притворяться не тем, кто он есть. Давайте поддержим ославленное жюри и вытащим Колядину из-под парты, сознавшись, что в последнее время многим литературно образованным людям полюбились наивное искусство, простые житейские ситуации, веселые байки, авторы, пышущие удовольствием от жизни и верой в успех, и – да, что-то за всем этим доброе и большое: может, семья, может, старинная легенда, а то и Бог.

Что именно выбрало и чем пренебрегло жюри, становится особенно ясно, если сравнить роман Колядиной не с коллегами по шорт-листу, а с куда более родственным романом из длинного списка. Любой, кто прочтет «Серафима» Елены Крюковой (теперь изданного в «Эксмо») после «Цветочного креста» Елены Колядиной, проникнется еще большим недоумением к итогам букеровского сезона.

Задним умом обнаруженные достоинства романа Колядиной – религиозное высказывание и языковой эксперимент – роман Крюковой легко перетягивает на себя.

Колядина ставит нравственно-религиозный опыт: злой разум попа-начетчика тщится убить живую душу прихожанки, которая отрекается от мирского по его указаниям, но святой становится им вопреки. Антиклерикализм, проповедь внутреннего Бога, традиционно-русское противопоставление книжного ума и живой совести, исполненные в декор ациях XVII века, – с пафосом автора нельзя не согласиться, но он направлен острием в прошлое, мимо современного общества и современной церкви, и потому, в обычаях популярного чтива, не мешает услаждаться эмоциональным и юмористическим зарядом романа.

Куда радикальнее в идейном плане крюковский роман «Серафим». В основе его тоже лежит душещипательная история о сомнительном священнике и его чистой душой прихожанке, но их преступная любовь – скорее повод к развертыванию картины постсоветского общества и размышлениям о месте Бога в жизни современного человека. Пятую часть романа Крюковой занимает настоящий литературно-религиозный эксперимент, куда там вычитанным в старинном исповедальном каноне скабрезностям: автор представляет нам рукописную «книгу» отца Серафима, составленную из его мучительных, но прямых высказываний о вопросах и судьбе христианской веры.

Что же до языковых дерзаний, надо признать за Колядиной новое слово – одно, как шутили. «Афедрон» и вправду создал особое направление сетевого фольклора (филологи, за диссертации!), обогатил лексикон любовных игр… Но в целом варварское смешение современного делового и старинных церковного и прибауточного наречий в романе Колядиной – просто хохма, дополнительный и не всегда сознательный комический эффект. Колядина «лоббирует» свои идеи «мехирем» потому, что не смогла найти органичный сплав для авторских оценок и внутреннего мира персонажей, используя в каждом случае готовые образцы выражений.

Языковая особость выделяет и роман Крюковой. Но в ее эксперименте нет механичности и буквоедства «Цветочного креста». Крюкова создала самобытный, узнаваемый язык, рожденный на стыке поэзии и прозы. Мы привыкли хвалить за близость к поэзии прозу Иличевского, в минувшем году наконец получившего за один из поэтичнейших своих романов премию «Большая книга», но почему-то прошли мимо аналогичного явления в романе менее известного писателя. Торжественная песнь автора перебивается простонародными речитативами персонажей – роман Крюковой звучит, как хор в праздник, или, выражаясь языком актуального искусства, как саунд-драма. Эти стихи в прозе не для красоты – они предельно выразительны, служебны: Крюкова служит требы во славу Бога, во славу жизни, подаренной Им, и во славу человека, ищущего в себе силы, чтобы принять этот дар во всей полноте.

Итак, два номинанта на Букер – два религиозных выпада, два преступных священника, две роковых любви, два подвига во славу Бога, два образа русского общества, два хождения за истинной верой, два причудливых языка, две Елены, наконец, – и в преимущества победившей нельзя записать ничего, кроме чувства юмора и карнавальной фривольности.

Энергетика «Серафима» Елены Крюковой – противоположного рода, чем у «Цветочного креста» Колядиной. Выбор между ними – это выбор не только между магией литературного слова и потешностью языковых опытов, но и между гимном и частушкой.

Гимн, псалом – так можно определить жанр «Серафима», который если и роман, то благодаря оригинальному сочетанию совсем не романных элементов. Пульс основного сюжета тут прощупывается через раз и скоро замирает: история священника Серафима, его преступной любви поглощается гулом храма, заслоняется образами икон.

Крюкова совершает акт, равнозначный дотоле неповторимому опыту Ивана Шмелева, – она вдыхает жизнь в обычаи и установления, волей истории отрезанные от нашей повседневности. Шмелев в эмиграции воссоздал уже не существующую Русь – Крюкова уходит во внутреннюю эмиграцию, сосредоточиваясь на образе церкви – такой живой и прекрасной, что сможет покрыть уродство и нищету российского быта. Красота, радость – главные религиозные переживания в «Серафиме». «Может, я священником стал лишь из-за вас, золотые Сретенские свечи», – припоминает отец Серафим одно из блаженных впечатлений детства…

Образы храма, богослужения и священника Серафима, вдохновенно ведущего службы, выдержаны в высоком, приподнятом стиле. Крюкова вообще максималистка по части переживаний, она не согласна на меньшее, чем пожар красок, великолепие убранства, экзальтацию чувств. В романе о вере торжественность тона, нарядность образов оказываются очень кстати – Крюкова литературными средствами реабилитирует веру как радость, свет жизни.

Редкий это случай – чтобы автор сумел удержать наше внимание описаниями, а не сюжетом. Крюкова движется от картины к картине: Причастие, сенокос, рыбная ловля, трапеза, икона, икона, икона… И как ей удается? Разве так, что статично и самостоятельно существующие, впрямую не связанные с роковым сюжетом романа картины она прописывает, как стихотворения, – Крюкову до сей поры представляли преимущественно как поэтессу, у нее выходила книга стихов, были подборки в литературных журналах. Как часто бывает, пишет человек всю жизнь об одном и том же, чуть ли не одними и теми же словами, но его присутствие трудно заметить и оценить, пока оно не оформилось в какое-то принципиальное высказывание. Отдельные сцены романа мало чем отличаются от стихотворений Крюковой – и по теме, и по лексике, и в образах персонажей, – но теперь стихи выглядят своего рода наброском к роману, разбегом перед большим прыжком. Роман «Серафим» показал Крюкову как явление в литературе – потому что, оказывается, только ее высоким, экстатическим голосом можно написать роман о храме.

Религиозное переживание невыразимо повествовательными средствами, в нем нет завязки и развязки, а только – пребывание в Боге. Оно выпадает из времени. В «Псалтири», метафорически и страстно переживающей связь человека с Богом: только не оборви! – больше религиозности, чем в остросюжетных библейских мифах. Крюкова написала своеобразную новую «Псалтирь» – вспоминается того же рода и столь же удачный опыт Майи Кучерской с ее «Современным патериком», книгой рассказов о пастырях и пастве наших дней.

Живая вера – это готовность взглянуть на Бога своими глазами, не прикрываясь свидетельствами предков. Ход рискованный, и вкуса требует столько же, сколько и благодати. Легендарные тени старцев-пустынников в древнем патерике, наставляемые их примером монахи, конечно, никак не могут сравняться с характерными батюшками и их своенравными прихожанами из «патерика» Кучерской. И в то же время непредубежденный человек оценит тот факт, что поучительный итог собранных Кучерской случаев и притч не противоречит христианским заветам. С поправкой на то, что современный «патерик» рассказывает случаи из обыденной жизни, отношений близких людей, и потому отнюдь не подвижнические образцы его понятней неподготовленному читателю.

Еще потрудней задачу решила Крюкова: не случай описать, а сам канонический святой образ – так, однако, чтобы он ожил перед глазами современного, светского человека. Крюкова делает великое конкретным и доступным, а священное – непосредственно переживаемым. Ветхозаветные и евангельские образы приближаются к нам, становясь просто фресками наспех отремонтированного храма, пустые стены которого расписал сельский батюшка, сам недавно пришедший к вере и посвященный в сан.

Священник из народа – ключевой образ современной прозы о церкви и вере. Отец Даниэль из романа «Даниэль Штайн, переводчик» Людмилы Улицкой, отец Антоний из романа «Бог дождя» Майи Кучерской, как и отец Серафим из одноименного романа Крюковой, приходят в церковь едва ли не на середине жизни, по внутреннему внезапному зову. Тут совпали не просто сюжетные завязки. Священник из «народа», не получивший систематического образования и воспитания в лоне церкви, сохраняет в своем служении привкус воли, простодушное дикарство. Устами такого священника писательницы задают церкви вопросы, которые соблазняют и мучают большинство современных прихожан, но ревнителями церкви не принимаются во внимание. Тут у церкви своя правда – христианский путь спасения предполагает послушание, смирение как лекарство от зла, которое в подавляющем большинстве случаев питается нашим самомнением. Поэтому следовать канону, смиряясь, может быть полезнее для человека, чем о каноне рассуждать. Спасение души каждого – все же главное дело веры, и перед этим великим, всю нашу жизнь свершаемым делом споры о церковных установлениях и церковной истории в самом деле отступают на второй план как менее существенные.

Но литература дает возможность пастве выговорить свои сомнения и страхи, сигнализируя о серьезном разладе между сознанием современного человека и традицией, – разладе, затронувшем ведь не только церковь. Тут есть, однако, поворот, заметный лишь непредубежденному читателю. Даниэль Штайн (Улицкая) опровергает догматы веры (не верит в Богоматерь) и переписывает литургию, отец Антоний (Кучерская), выпив с тоски лишнего, признается своей юной прихожанке, что сомневается во многих наставлениях, сказанных ей на последней исповеди, а отец Серафим (Крюкова) ведет дневник размышлений о вере, где признает тождество Христа и Кришны, грезит об общем помиловании на Страшном суде и обличает батюшек в отступлении от апостольского образца. Не говоря уже о том, что два последних отца согрешили любовным влечением к прихожанкам! Бездны разверзлись – однако писательницы их на диво легко перелетают: читатель их, уверена, не теряет, а обретает опору. Именно отец-отступник, колеблющийся и даже согрешивший, способен привести светского читателя к мысли о Боге, именно с таким священником читатель готов разделить печаль о своем маловерии, черствости и в пустоте прожитых днях.

Кстати, о грехе отцов. Не скажу, что меня очень трогает история роковой любви, рассказанная в «Серафиме». Сюжет этого романа никак нельзя сравнивать с как будто аналогичным сюжетом романа Кучерской. В «Боге дождя» священник и прихожанка соблазнительно замирают на грани падения, но, вопреки поверхностному впечатлению, ими движет вовсе не любовь, а взаимная зависимость, душевная неустойчивость. Это не страсть, а прямая тоска. Кучерская ничуть не романтизирует чувства героев друг к другу, но показывает их как неизбежный этап духовного роста. У Крюковой все однозначней: история любви отца Серафима и его юной духовной дочери Насти рассказана как исповедь страдающего сердца. Однако, если вдуматься в ее незатейливое сюжетное построение, прохватит смех.

Представьте сияющее утро, которое для Насти началось со свиста, залетевшего в ее девичью спаленку. А это сам свежеприсланный в село Василь священник Серафим зовет девицу рыбалить. Отечески так зовет, как на крестины: «Одевайся, доченька». Прихожанка Настя, как и положено, с послушанием отзывается на отчев посвист, еще и замечает рассудительно: хорошо, мол, что батюшка позвал, а не «пацан», что «в кустах изнасилует». Однако насчет батюшки девица заблуждалась – и то сказать, разве ж он не «пацан», сиречь не мужик? Ни пацан, ни какой мужик не выдержат, если на уединенном берегу отроковица снимет покровы вплоть до стащенного «с длинных ног» «куска тряпья, что прикрывает то, что люди считают самым стыдным». Чего уж тут рыбалить – если рыбка поймана? Герои упускают сеть, а молодость их и любовь своего не упустят.

Не могу отделаться от подозрения, что любовный сюжет использован в романе как наиболее прямой путь к сердцу священника. Христианская любовь к прихожанам отца Даниэля в романе Улицкой – сложный образ, не всем по зубам. Обычная половая привязанность кажется психологически достоверней, доступней для изображения. К тому же человечность понимается в нашем обществе прежде всего как слабость, а не духовная сила: оступившийся, давший слабину священник заряжен гуманностью – он свой, он нас поймет. А какая слабость простительней в глазах среднего читателя (и писателя), чем блуд? Человечество бьется с церковью за право любить, и Крюкову можно было бы назвать наследницей Розанова, если бы реабилитация пола в ее романе не сводилась к когда-то революционному, а теперь расхожему «make love, not war». Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не тесаком: главным заблуждением Серафима и он сам, и автор по сути считают не связь с прихожанкой, а бой за нее, закончившийся едва ли не смертоубийством. Развязка драмы найдена в духе не то античного рока, не то мыльной оперы: героям мстит давний поклонник Насти, заявивший на нее права на том основании, что когда-то насильно сделал ее женщиной, но в драке сам пострадал так, что переключил на себя сочувствие судьбы.

Будущее героя-священника, внезапно потерявшего все, что его привязывало к жизни, автор даже не пытается предугадать: может, найдет в себе силы выплыть из мрака отчаяния, а может, совсем пропадет. Но всей композицией романа Крюкова оправдывает грешника, расстригу Серафима: за него молятся написанные им фрески, его милует Христос-дитя, о котором он слагает апокрифы…

Святые образы храма в Василе не трогали бы нас так сильно, если бы в них Крюкова не выразила истинно религиозное чудо: простой, малый, слабый человек силой веры дотягивается, дотрагивается до Бога. Боговдохновенность и дикая прелесть фресок отца Серафима говорят о чудесном слиянии, согласии высшей и человечьей воли. Самое сильное впечатление – фрески, представляющие евангельские сцены в зимних, русских обстоятельствах: Дева Мария на пне у заснеженного леса, сельское заметенное кладбище, куда пришла Магдалина искать тело Иисуса, наконец, – вершинное творение Крюковой – Пасха-ледоход, собравшая на Волге праздничную толпу людей и зверей.

То же оправдание и силу получают размышления отца Серафима о вере. Роман Крюковой, против любых ожиданий, завершает подборка настоящей религиозной публицистики – «Святая книга Серафима», якобы переданная ей рукопись. Мне особенно запомнились эссе «Про Эдем» (о парадоксальном сочетании Божьего и зверьего в человеке) и «Про мою ересь» (о том, как отец Серафим благословил прихожанку любить всех богов). Это не богословие – голосом своего горячо верующего героя Крюкова оглашает самые болезненные и даже неразрешимые вопросы человека к церкви и Богу. «Надо», «должен» – эти пустые для современного сознания слова наполняются чувством в мучительных, парадоксальных размышлениях Серафима. Его «надо» – это не приказ, а участие: трудно, знаю, а ты, родной, смоги.

Останется ли Елена Крюкова автором одного «Серафима»? Несмотря на то что она пишет давно и автор не только многих стихотворных подборок, но и нескольких романов, мне трудно представить читателя, который бы воспринял ее творчество в полном объеме. Взять хотя бы близкий по теме роман «Юродивая», вышедший в нижегородском издательстве «Дятловы горы». Не хочется обижать автора, но не могу не сказать, что «Юродивая» производит удивительно отталкивающее впечатление – удивительно, потому что вроде бы скроена из тех же мотивов и изложена тем же высоким, возносящимся голосом, что и роман «Серафим».

«Юродивая», как это ясно из названия, повествует о человеке, порвавшем не только цепи социума, но и привязки к заботам и сюжетам общей жизни. Крюкова усугубила это изначальное затруднение тем, что перевела историю своей Юродивой в визионерский план: у героини много приключений, но большинство их происходит в иных мирах, видениях, фантастических ландшафтах. В отрыве от конкретного сюжета и психологической достоверности стихийности Крюковой было где разгуляться – потоки разлившегося многословия затопили ростки смысла. Эксплуатируется тема страсти: родство христианской любви и половой становится уже нестерпимым для человека и с верой, и со вкусом. Юродивая играет в рулетку, танцует канкан, одаривает телом монаха и бандита, да и любовь ее к Христу приобретает отчетливо физиологические черты. В представлении Крюковой фигура Юродивой сродни фигуре блудной Магдалины, прощенной за ее любовь к Христу, – образы Магдалины в «Серафиме» и Юродивой наделены одинаковыми чертами, это, в общем-то, один образ в двух разработках. Но зачем тогда возводить свою Юродивую к преданию о блаженной Ксении Петербургской? История ее обращения диаметрально противоположна судьбе Марии из Магдалы: Ксения была любящей счастливой женой, но ранняя внезапная смерть мужа переломила ее жизнь, и молодая вдова посвятила себя Богу. Психологический, философский и сюжетный потенциал образа блаженной Ксении велик, однако тут нужен и работник уровня Улицкой, который потратил бы много сил и времени на изучение контекста, прежде чем «самовыражаться». Отличительные же черты Крюковой, выигрышные в «Серафиме»: взвинченность чувств, стихийность, мистичность, песенность, – в «Юродивой» сыграли с писательницей злую шутку. И, боюсь, ответ тут один: стихия голоса Крюковой нуждается в прочных берегах – так, в «Серафиме» ее держали и житейские сюжеты (любовный, семейный), и конкретный образ – храма в Василе.

Впрочем, по-видимому, «Юродивая» куда более раннее произведение, чем «Серафим», а значит, есть возможность вернуться к сюжету с новыми силами.

 

Молитва улитки

[70]

Четвертая книга стихов Елены Лапшиной «Всякое дыхание» (в 2005 году вышла книжка в соавторстве с Ольгой Ивановой, в 2006-м – дебютная в издательстве «Летний сад», в 2009-м – в издательстве Союза писателей Москвы) имела перед первыми тремя то преимущество, что распространялась в некоторых магазинах. Лапшину в литературном процессе не очень-то заметно – хотя она лауреат международного конкурса духовной поэзии «Псалмопевец», и на сборных вечерах выступала, и вот есть книги. Но все это пока не создало, кажется, цельного впечатления о ее поэзии, а значит, не сформировало и ее постоянного читателя.

А жаль – потому что это стихи, в точном, не эстрадном, не коммерческом смысле рассчитанные на читателя, легко входящие в повседневный строй жизни, одушевляющие заботы и утешающие в тяготах. То есть действующие как хорошая духовная литература.

Современному читателю скажешь: «религиозная», «духовная» – в ответ ироническая мина. Так и уважаемый критик Андрей Степанов написал в рецензии для последнего «Нацбеста»: «…вся современная русская литература об этом – как стать выше окружающих. Только у большинства авторов это значит стать “богаче”, “круче”, “известней”, а тут, извините, – “духовней”». Большинству светских деятелей кажется, что разговор о духовности – выпендреж и говорить о ней даже стыднее, чем о «богатстве» и «крутости». Потому что крутыми мечтают стать простые нормальные люди, а духовными, мол, – истерики и гордецы. И надо сказать, иная религиозная риторика дает повод так думать.

Вот почему важно прочитать стихи Елены Лапшиной. Они смиренны, молитвенны, символичны – «извините, “духовны”» – и в то же время просты, детальны, теплы – «нормальны».

На задней обложке книг серии «Русский Гулливер» издатели размещают цитату из Свифта: «Лишь немногие живут сегодняшним днем. Большинство готовится жить позднее». Эта максима и суть лирики Лапшиной совпадают в словах, но Свифт имел в виду диаметрально противоположную мораль. Лирическая героиня Лапшиной всерьез готовится «жить позднее» – это нормально для религиозного мироощущения. Хотя к «сегодняшнему дню» она тоже очень привязана.

Многие ли «недуховные» поэты умеют благодарить за жизнь как за подарок? За этот мир, который «прет», как «каперс», и «барствует», как «кузнечик», в котором – «лепота»: «пестрая, простая»? Этот мир как сад, и в саду прячется от зова девочка («как девочка») в тонком, точном и очень простом стихотворении «Засяду за Псалтирь – замучает зевота…» (вошло в сборник 2009 года). Мы все – «как девочки», как дети, «все к Богу не идем, хоть без него невмочь», и каждому бы – не к киоту и не за Псалтирь, а «по листу улиткою ползти».

Но лист – зеленый, юный, дольний лист – время подтачивает и ветра крадут. «Как девочка» вдруг осознает себя «старой Гердой» на ледяном пути, тянущей «малый возок» – дом, любимые вещи, тело, любовь, все то, что составляло радость этого мира. Это нормальное осознание, как нормальна и обычная человеческая реакция на него – вопль, отчаяние, вызов. Теряя любимое и увеселительное, человек теряет стимул к жизни, компенсацию повседневности. Смиряться с увяданием и не вянуть вместе с любимыми вещами – достижение религиозной души.

В стихах Лапшиной настоящее, не «смиренненькое», не «юродствующее» смирение. «После детских побед полагаются – труд и усталость, / долгий старческий стыд…»: победы и гордость – ребячество, повзрослевший человек живет, «претерпеваясь понемножку». Одно из шутливых, фольклорного типа стихотворений Лапшиной легко разобрать на цитаты – что и сделала одна подруга, вывесив на странице «vkontakte»: «Выну красоту, / выйду – погоржусь: / и на то – сойду, / и на се – сгожусь». Это начальная строфа, и выбор поразил: человек явно остановился на том, что ему показалось ближе. Но стихотворение-то оканчивается противоположным: «Вот и выйду я, / да во всей красе! / И во всей красе / – всё равно, как все». В этом месте можно заплакать – от того, что так все точно и неизбежно, а можно улыбнуться тихо – да, неизбежно, и слава Богу, что я наконец это понял.

У награжденного «псалмопевца» Лапшиной есть псалмы – своего рода высокие романсы (один из них уже положили на музыку), с предельно символическими образами: рыба, лед, вода… Но чтение на каждый день – это песенки. Героиня аукает в саду, кружится на коньках, пылит на самокате – и сколько бы ни потеряла она в жизни любимых людей, сколько бы ни гляделась в седеющее зеркало, сколько бы дней ее ни пронеслись «мышиным топотком», Бог видит ее все «девочкой», что «ждет чудес, и не вмещает – Чуда».

 

Помимо невроза

[71]

Моя непреходящая поэтическая привязанность – Аня Логвинова.

И одна из поучительных творческих биографий.

Вообще самое интересное в авторах своего поколения – обстоятельства роста.

Эти моменты перехода, когда изнутри кажется: все, потолок, воронка, подпол, закатился за шкаф, некуда. А тебя понукают: вылезай.

Был, был момент, когда Логвинова переросла свои стихи, как кукольный дом. И казалось, рискует остаться девочкой, которой только мечтать – о «стихах настоящих женщин».

Но мало кого плотное, бытовое, хлопотливое, женское – «слезы, молоко, кровь, шкаф, простынка, футболка, газета» – наполнение жизни вдохновляет так, как Логвинову, и, когда жизнь сдвинулась, разрослась, закрутила и потащила, ей достало сил не спрятаться, а впрячься.

В стихах Логвиновой мне нравится это отсутствие противоречия между «досамоварными» ценностями и полнотой личностной реализации.

Между творчеством и семьей выбирают только невротики, – прочла я у одной психологини.

Стихи, написанные помимо невроза, меня привлекают.

Может быть, Логвинова – моя личная утопия, но ведь знаю и некоторых других молодых авторов, чье творчество растет благодаря приросту жизненного мастерства.

Кукольный дом Логвиновой все еще на месте – но теперь это чья-то игрушка, забытая в обеденный час в саду. А из сада ее видно небо.

И из-за шкафа ей видно небо.

И сквозь забитый холодильник ей видно.

Потому что стихи Логвиновой – о том, как в жизни не остается ни уголка, ни минуты, где можно передохнуть от смысла и где тебя бы оставил в покое Бог.

 

Монстры, маски и цветы

[72]

Литературный языческий авангард

Прочувствованную и справедливую статью о Елене Колядиной написал Сергей Шаргунов в «Вопросах литературы». Получила на руки этот ностальгический номер, где мы, как на моих первых Липках, пишем заодно.

А в роли «одного» на этот раз не молодая литература с новым реализмом, а религиозный авангард пресловутого «Цветочного креста» Колядиной.

Сергей и нашел это сигнальное словечко – «авангард», но я застопорилась не на нем, а на пассаже про либерализм и консерватизм.

Критики, в том числе Пустовая, пишет Сергей, считают этот причудливый роман либеральным. Но это мимо – ведь главная героиня Феодосия консервативна: отступает от церковного христианства в язычество, теплую обрядность, магию.

Мне прямо аж неудобно стало – ведь в самом деле почему это попятившуюся в древность героиню я, да и не только, приняла за вестницу современных свобод?

И докопалась. Сергей метко характеризует стиль и существо верований героини – если судить с точки зрения ее исторического времени. Но роман, написанный сегодня и сегодня же вызвавший бурные дискуссии: не только о курьезах языка, но и о судьбе религии и церкви, – очень уж точно попадает в тон теперешним духовным исканиям.

У нас сейчас язычество, как ни крути, не консервативный, а именно что авангардный проект.

Сергей и сам доходит до этой мысли, путаясь: Феодосия не то вестница Петра, не то возродительница древней веры.

Не то налысо побреется, не то бороду отрастит.

Наиболее сильным конкурентом начавшей было заново укореняться христианской культуры долгое время считался буддизм. Йожизм. И подобные практики, ориентированные на работу с сознанием, раскрепощение от привязанностей, блаженство пустоты.

Но в последнее время, кажется, плотное, предметное, кровяное язычество стало обживать пустоту.

Условно языческую литературу я ценю за прямой выход на сильные темы: любви, смерти, долга, предательства, а также ослепительную яркость образов.

Помимо Дениса Осокина тут можно было бы вспомнить мою любимую Анну Старобинец, но в ее прозе языческий миф, как ни странно, не противоречит типично христианским ценностям. Ее герои борются, по большому счету, не с идолами и духами, а с собой.

И если у Старобинец за магией не стоит идеологии – по сути ей все равно, в какую мифологию утягивать героев, лишь бы выманить из блеклого, выхолощенного, неживого пространства города, – то есть писатели, которые достаточно прямо противопоставляют христианство и язычество.

Мне вспомнились пьеса покойной Анны Яблонской «Язычники» и роман Сергея Кузнецова «Хоровод воды».

В романе «Хоровод воды» кульминация происходит, когда главные герои – члены распавшейся, рассредоточившейся по Москве семьи – собираются в магический круг на берегу озера, чтобы вызвать общего предка-водяного.

А в пьесе Яблонской момент истины – когда в больнице герои потрясают страшной магической маской, вывезенной из Африки, и эта маска вроде бы спасает жизнь едва не покончившей с собой девушки.

Характерно, что и в романе, и пьесе языческая вера применяется по назначению: для практической пользы. И сам факт немедленного житейского благополучия производит на читателя рассчитанный эффект.

В этом смысле права Яблонская, когда показывает, что единственный аргумент, способный обратить среднего современного человека в какую-либо веру, – это житейская польза. Религию сейчас, в отсутствие собственно религиозного воспитания и культуры, не рассматривают как призыв к действию: и здесь, как во всех сферах жизни, выбирают выгоду, а не обязанности.

Поэтому и сосед-алкоголик в пьесе возвращается от молитв к языческой маске: в ее присутствии он снова смог пить и сквернословить – стал «свободным».

Но автор пьесы обманывает и себя, и читателей/зрителей, когда сама выбирает ту же позицию и показывает якобы непримиримое противоречие между человеческим влечением к свободе и требованиями христианской веры.

По этой логике, пусть герой каждодневно служит алкоголю, страсти, тоске, унынию, корысти, – чем молится и постится. Ведь в первом он так искренен, а во втором – скован, сам не свой.

Конечно, не свой: второе требует усилий. Как взойти. Зато первое дается чем дальше, тем легче. Как скатиться.

Что до романа Кузнецова, то великолепная сцена на озере была подпорчена странным противоречием, которой автор заметить не захотел: герои, говорит он, сняли семейное проклятье – когда признали власть «глубоководного монстра», в которого превратился их колдун-предок; герои, продолжает он, приняли его колдовскую силу – и в то же время все свои силы сосредоточили на том, чтобы не дать ему вылезти.

Не дать вылезти монстру из озера.

Один хороший мальчик мне сказал: я больше не ношу крест, потому что не могу верить в распятого человека. Именно: в распятого человека верить нельзя, а в глубоководного монстра – легко.

Хотя с этим можно поспорить и этически, и эстетически: кто носит крест, верит в Богочеловека, который воскрес, а те, кто поклонились монстру, признали власть человека, погибшего окончательно: заточенного в топи и давно утратившего человеческий образ.

Читатели и литераторы сегодня легко заигрывают с масками и монстрами. Героиня Колядиной на этом фоне просто овечка, потому что верит в цветы, в которых больше молитвы, чем магии. Практической пользы. И поэтому она все же больше юродивая, чем волшебница, а значит, не так далеко отступает в прошлое.

В отличие от героев других авторов, которые, мне кажется, тянут нас слишком назад.

 

Играем в ад

[73]

Книжку Линор Горалик «Устное народное творчество обитателей сектора М1» я частично прослушала на презентации, частично прочитала, пока ехала домой. Книга жесткая: устойчивость жанровых форм народного творчества тут помножена на неколебимость священных архетипов. В книге собран фольклор обитателей ада. Интонация книги – невообразимое среднее между духовным стихом и стебом.

Но вот какое дело: притом что с нами ведут такую культурную игру, притом что рай и ад, праведник и бес, грех и святость, благая весть и свет Христов тут повод к авторским ассоциативным построениям, стилистической фантазии (в книге Л.Г. «Недетская еда» много таких не воплощенных задумок – там, правда, в основном речь шла о мифологии сексуального), – при всем, повторюсь, понимании правил игры и автором, и читателем, миф тут работает всерьез.

То есть книжкой можно наслаждаться литературоведчески – а можно почуять серу и взметнуться горе́.

Проповедническая сила стеба – старая тема. И пожалуй, одна из главный тайн литературы (вообще – искусства).

Вот Горалик пишет про сквер в аду – что, мол, это как в детстве, когда ты весь в радости, между качелями и качелями забежал, задержался в сквере, и вдруг всю полноту мая, солнца и счастья своего ощутил, такой вот будет и сквер, куда попадешь потом, после детства и всего, только – без радости.

Сразу вспомнился ад Клайва Льюиса («Письма Баламута», «Расторжение брака»), про который он писал, что он безрадостный и юмора в нем нет.

Ад, писал Льюис, очень серьезная организация. Регламентированная. Принуждение и тоска. Там все «мают» друг друга, потому что сами маются – это опять Горалик.

Еще вспоминается «Современный патерик» Кучерской – это когда Горалик пишет о Наивном Праведнике, который лоб расшибал в молитве, а святости не стяжал и на Бога обиделся. Религиозный такой анекдот, и вроде издевательский, а посмотришь, учительствует и смиряет, как какая-нибудь толстовская сказочка.

И конечно, из недавнего приходит на ум первая повесть в книге Пелевина «Ананасная вода для прекрасной дамы» – самая сильная в книге (как в его более раннем сборнике «П5» самая сильная – «Зал поющих кариатид»). Там тоже игра: человека, умеющего подражать голосу Левитана, спецслужбы заставили говорить с американским президентом от имени Бога, а потом политическая конъюнктура поменялась, и герой с тем же жаром и убедительностью вещал голосами ада.

Вроде все понятно – условность, и Бога нет на них, чтобы вмешаться, прозвучать. Есть механический человечек, устройства, людская возня, мировой заговор.

Но вот эффект Пелевина, который умеет соединить стеб с духовностью: читая, слышишь не возню, а голос Бога, переворачивающий все внутри. Пелевин достоверно, художественными средствами, изображает путь человека к Богу (ни много ни мало внутренний опыт подвижника) и обратно, в отпадение, в ад (который и есть по сути максимальная удаленность от Бога).

Я даже выписала из него две цитаты, вполне способные составить писательский «патерик», – о самообмане и отчаянии человека:

«Лампа Ламп светила по-прежнему. Но я увидел, как отражается в ней мое сердце.

Оно не могло биться рядом с Сердцем Сердец. Оно не готово было гореть – о нет, оно просто хотело как можно больше райской халвы на халяву. Оно желало, чтобы его любили и ласкали в его мерзости и бесстыдстве, и чтобы на ложе этого наслаждения рядом с ним возлежал сам Господь.

И когда я постиг это про себя, то, вместо того чтобы отвергнуть свой грех, я отверг показавшее его зеркало. Я устыдился пронзающего меня Божьего взора и бросился в черную бездну, чтобы скрыть свой позор, хоть и знал, что это невозможно».

И ниже:

«Не могу точно сказать, в каких словах она была выражена – но это было жутчайшее из проклятий, какое только можно бросить Богу, а смысл его был в том, что я сознаю, что являюсь Его частью, наделенной свободой воли – и использую дар свободы против Него, так, что Он будет неспособен помочь мне и спасти меня, свое творение и часть, от страданий. А это, я уже знал, и было для Него самым страшным. И я люто ликовал в своей новообретенной силе, пока надо мной не зажглись багровым светом слова моих невидимых друзей, и эти слова я бросил в его безмерную высоту тоже».

Горалик тоже просится в блокнот. Например, о том, что все зло – от безнадежности:

«На то оно и ад: они мают нас, а их мает то, что никакого облегчения нет, а только все хуже и хуже».

Книжка Горалик, как и «Современный патерик» Кучерской, – вполне себе «чтение для впавших в уныние».

Пародия – всегда смешно.

От одной только мысли грустно: судя по книжке Линор Горалик, унылее, чем в аду, тем, кто живы. Тем, кто о рае и аде судит пока по своим представлениям, которые она и пародирует.

 

Кроссовки к полу

[74]

Собрала фотоколлекцию передовых чуваков вчера в «Гоголь-центре». Жаль, что со сцены показали не их, а совковую агитку про попа с бороденкой, старорежимных теток, закосневших в ретроградной педагогической практике, и молодую прогрессистку, готовую за светлое будущее кроссовки к полу прибить. Впрочем, публика реагировала живо и хохоча – и на морковку в презервативе, и на травестированные цитаты из Евангелия; кто-то в партере захлебывался и стонал. Рада, что не могу упрекнуть себя в предвзятости: в спектакле «(М)ученик» мне показались не убедительными не только образ священника, но и образ расхваленного рецензентами школьного психолога. Не могла поверить, что этому ясного ума человеку, претендующему на роль просветителя, в открытом впервые тексте Евангелия могут быть интересны только усмешечки по поводу заповеди «да любите друг друга». И вспомнила одну девушку, которая азартно изучала языческий быт, верила в духов и участвовала в буддийских обрядах – как она призналась, каждый раз плакала, дочитывая евангельское повествование. В спектакле Кирилла Серебренникова для такой, живой и чистосердечной, эмоции не оставлено роли.

 

Огонь на дорогах

[75]

В воскресенье по Первому каналу передали, что христианство закончилось. Оставлено за рубежом тысячелетий вместе с европейской цивилизацией.

(И русской литературой, добавил бы писатель Дмитрий Быков. И литературой вообще – не стал бы мелочиться философ Владимир Мартынов.)

Христианину можно бы возмутиться по поводу этого заявления, с какой-то стати брошенного в теленовостях. Даже, пожалуй, впасть в понятное уныние.

Однако вера включает в себя и доверие к неисповедимым путям, по которым Бог ведет к себе человека. Известное выражение о душе, по природе христианке, означает и то, что душеполезную истину человек способен расслышать в любом учении.

Собственно, разнообразие религий доказывает как раз не то, что истины нет. А только большую или меньшую проницаемость для света разных земных обстоятельств.

Меня всегда поражало не то, что методов достижения просвета или просветления, чистоты или пустоты так много, а то, что критерии самого этого Достижения – одинаковы.

Самое интересное и актуальное – как вера помогает душевной терапии.

Католик и писатель Гилберт Кит Честертон рассказывает о парадоксах веры Франциска Ассизского, а католик и психотерапевт Берт Хеллингер открывает тайные закономерности семейных и родовых отношений. Агиография и какое-то языческое родовое проклятие – что может быть общего?

Но оба автора говорят об одном. О чуде и радости. О благословенном даре жизни, который надо уметь принять, приумножить и отпустить с миром, как никогда тебе не принадлежавший воздух. О прощении, которое искупает любую вину. О любви, которая одна наполнит дни смыслом, если только сумеешь не перепутать ее с любовью к себе.

«Святой Франциск Ассизский» Честертона и «Источнику не нужно спрашивать пути» Хеллингера – одна параллель. А вот другая: две великие эпопеи – «Война и мир» Толстого и «Сто лет одиночества» Маркеса.

Казалось бы, куда как далеки: девичьи шалости на фоне огромной, в небо, метафизики – цветочные узоры на бесконечном платке, – и тесная, как латиноамериканский сериал, история дома, обживаемого поколениями страстных любовников и душегубов.

И однако обе книги, по темпераменту разные, рассказывают об опасности и тщете страстей, даже духовного происхождения. Болконский гибнет, как полковник Аурелиано Буэндиа, и «одиночество» Маркеса в христианской литературе перевелось бы не иначе как «гордость».

Кем бы ни была душа по природе, жизнь всегда на стороне Бога – и против того, что непроницаемо для Его воли, что замедляет пропускную способность, заваливает ходы, сопротивляется току.

Желая настоять на своем, на желаемом, на самом себе – человек упускает то, что ему единственно нужно, проходит мимо пути.

Желая настоять на божественном, обретает себя.

Вся великая литература об этом – о тайных закономерностях, которые ум неймет, а сердце видит.

Вся мелкая литература – о своем.

…Каждый человек хотя бы раз в жизни захочет «блуждающим огнем» встречаться людям – как святой Франциск «на дорогах Италии». Но, как пишет Честертон, святой был «эксцентрик потому, что стремился к центру».

 

Залог успешного общения

[76]

Вот советуют: тренинги. Отличный способ узнать новых людей и с новой стороны себя. Люди придумывают и разыгрывают ситуации, разжимая прищепки неловкости и боязни. И воспаряют, как веселые пижамные штаны, сорвавшиеся с веревки.

Нужно, однако, очень сильное воображение, чтобы со случайным партнером по упражнению проработать все нюансы жизненного испытания. Самые взрывные психологические игры не оставляют следов. И обнимая по заданию случайных прохожих, в конечном итоге сближаешься только с собой. От подруги услышала про командные тренинги: попробовали бы они вместе что-то сделать – вот было бы настоящее испытание. О том же – что незнакомым людям, собравшимся вместе, хорошо бы заняться реальным делом – я подумала, когда встречала Новый год с участниками добровольческой организации «РеставросЪ». Большую холодную комнату в деревенском доме, и пол, и скамейки вдоль батареи, выстелили более чем тридцатью спальниками – на подмосковную станцию Виноградово, в помощь храму святых Косьмы и Дамиана, высадился рабочий десант. Акцент в сообщении об организации вполне психологический – приходите общаться, показать себя и завести новых друзей. Нынешний руководитель «Реставроса» Константин Лобачев, возглавивший и новогоднюю смену, в своем приглашении затронул романтическую ноту: девушки вдохновлялись поехать, когда узнавали, что священник, который принимал добровольцев, «когда-то удачно заглянул в “РеставросЪ” и нашел здесь свою матушку»… Но знакомства и разговоры тут не самоцель – молодых людей собирают, чтобы помочь реставраторам и строителям в восстановлении храмов и монастырей.

Интересно, что именно это и облегчает общение, помогает раскрыться. Когда никто не стоит у тебя над душой, науськивая улыбаться, экзаменуя тебя в роли лидера, и приветливость, и активность стимулируются сами собой. Здесь много естественных поводов заговорить – передать через десять голов твою кружку, замутить в огромной кастрюле обед на себя и местных строителей, взяться нести вдвоем одну доску. Опыт публичного проговаривания самых важных для тебя вещей получаешь на чтении утреннего и вечернего правила – последования молитв, которые участники смены читают по цепочке. А артистические таланты будут проявлены не только под гитару после вечернего чая, но и, скажем, во время раскопки ледника для монастырских продуктов: общий труд – повод для шуток, которые понятны всем, ассоциаций, которые станут опознавательными воспоминаниями, и идей, тут же реализуемых. Каждый участник смены чувствует себя нужным и в то же время оставленным в покое – нет риска стать изгоем или некстати оказаться на виду.

Скажу, что сама нашла в добровольческой организации – с детства не хватало шумного общения в больших дружных компаниях. Как-то всегда получалось, что сверстники объединялись вокруг интересов, которые я не могла разделить. О «Реставросе» узнала в июле и срочно взяла отпуск под ближайшую смену – поехали в город Ворсму Нижегородской области, монастырь (почти руины, восстановлена для богослужений церковь) стоял на озерном острове, тропы вымостили досками – до сих пор помню впечатление ветреного, корабельного раскачивания земли. «РеставросЪ» оказывает неквалифицированную рабочую помощь – очень неквалифицированную, шутила про себя я. Освоила лопату (за самую тяжелую работу в глинистой «яме» – том самом леднике – соревновались, сменялись, упрашивая покопать), пилу (тренинг на упорство и желание допилить дело до конца) и устройство плетня из ореховых прутьев (интеллектуальная многофакторная задача). С ребятами так сдружились и в буквальном смысле спелись (хит смены – песня «Арии» «Засыпай»: как засыпай, кричал командир, когда мы – раскапываем??), что уже не жалела о параллельной смене в Карелии. Не пожалела и о том, что на эту новогоднюю ночь и первые дни января отправилась из дома с рюкзаком (рабочие сапоги и перчатки, три шерстяные кофты, кастрюлька с длинной ручкой вместо миски, тазик постного винегрета на общий стол), воодушевленная обещанным по телефону «будем вскрывать полы».

Полы вскрывать при мне так и не начали – я уехала до конца смены. Но запало в душу слово «гвоздодер», работу которого мне один из юношей пытался показать на пальцах, так что надежды не теряю. Пилили и таскали доски – девушки, которые количественно могут восполнить нехватку мужской силы, носили по трое, а то и впятером («эй, кто там на байдарке?» – прикалывались парни). Во время экскурсии в ближний монастырь открыли новый фронт работ – очистить от цементного покрытия кирпичные стены в одной из комнат трапезной, чтобы затем рабочие смогли покрыть их известкой. В детстве я читала в сказке про Хоттабыча о футбольной команде «Зубило» – теперь узнала, как оно выглядит и работает. «Лучший дятел Подмосковья!» – носился над поднятой пылью и перестуком голос со стремянки, в конце рабочего дня мы фотографировались с молотками и ободранными стенами («Что сделал “РеставросЪ”? А, разнес целый монастырь!»), рабочие прочувствованно звали приехать еще, обещая девушкам научить штукатурить.

Сам Новый год, ощущение которого в домашнем быту достигается столькими ухищрениями, смена встретила на молебне в пустом ночном храме. Слышались местные фейерверки, но смысл Новогодью в кои-то веки придавали не они, а слова священника о том, что требование и возможность обновления заложены в Христовой вере, что каждый христианин, через покаяние и причастие очищаясь от грехов, обновляется и может оставаться вечно юным, сохранять душу живой и восприимчивой. От новогодней истерии излечивало и то, что ребята ожидали более значимый для них праздник, Рождество, многие девушки готовились петь на клиросе во время торжественного ночного богослужения.

Запомнилась и встреча с другим священником – старообрядцем. Почти каждый день смена ездила на экскурсии по подмосковным храмам. В самый морозный день было намечено посетить сохранившиеся деревянные храмы. Два из них были старообрядческими – по виду оба напоминали обычные дома с неожиданным куполом на крыше. Напряжение, которое сохраняется в отношениях двух обрядовых традиций одной, впрочем, религии, столь давно расколовшейся, чувствовалось уже в том, как осторожно и подробно выспрашивал командир об условиях посещения храмов. В первый, яркий, как игрушка, расположенный в исконном поселении старообрядцев, девушек пустили только в притвор. Закрепилось бы чувство недоверия и нездорового любопытства, если бы во втором храме не служил священник строгий, но достаточно молодой. Он позволил войти нам всем, хотя, конечно, запретил креститься троеперстно, прикладываться к иконам. Группа не упустила случая наладить контакт – священника засыпали вопросами, бесхитростными и потому провокативными. Как часто бывает, одному пришлось отвечать за всех, всю Церковь, да еще и от начала ее истории. Но человек оказался вдумчивый, а потому твердый в принципах и в то же время умеющий понять сторонний взгляд. Прониклась к нему после ответа на вопрос нашего командира: молятся ли «у них» за крещенных в иной вере, – служба совершается «за всех людей, за мир во всем мире». Мы долго выясняли тонкости, разделяющие нас, но оказались едины в понимании религии, значения храмового действа – «в храм приходят, как на концерт, а в нем надо молиться». Предупрежденный одним из участников смены, что старообрядцы считают светское «спасибо» кощунством, наш командир сказал на прощание: «Спаси Христос» – священник, мне показалось, оценил это и ответил в тон: «Благодарю вас».

«РеставросЪ» не заявлен как православная организация, хотя и привлекает прежде всего воцерковленную молодежь, и существует сейчас при Свято-Даниловом монастыре. Но выходит так, что религия, не будучи ни в коей мере условием участия в сменах, несомненно становится смысловой основой работы. Собираться, трудиться не ради себя самого, а ради того, что вне тебя, – вот особая разомкнутость сознания истинно верующего человека.

В «Реставросе» понимаешь главный, пожалуй, секрет общения – как раз такой, который на тренингах, упирающих на работу над собой и ради личного достижения, трудно постичь. Главный секрет успешного общения – не думать о себе. А залог востребованности – сделать то, что нужно не только тебе: соседу по комнате, всей смене, местному храму, Богу.

 

Плач по медовым волосам

[77]

Думала, это попса – прерафаэлиты-то. Кудри в воду, пояса под грудь, руки по локоть в эфире. Оказалось, в очереди в ГМИИ их никто и не знает, а все стоят на Тициана. Который с медовыми волосами, толстой дамой – «как ее? мадонна?» – «нет, даная!» – и потом его прерафаэлиты изучали и унаследовали.

Сегодня очередь была всего-то полчаса, а тогда, зимой, до часа. Но пожилой художник, рисующий тканью лики мэра и Гомера, так же бодр на жаре, как в холоде. Давали тот же комплект, что и зимой: в большой зале аршинными вывесками – Тициан (тогда был Караваджо), на балюстраде – мелкими акварельками прерафаэлиты (тогда – поэт и визионер Блейк).

Где-то около бились титаны с богами на облупленных колоссальных каменных панно.

А я, как тогда, замерла у одной всего картины: у «Распятия Христа, Мадонны, святых Иоанна Евангелиста и Доминика» Тициана – как раньше у «Поклонения пастухов» Караваджо.

Евангельские сюжеты вообще притягивают в искусстве, смотреть на Христа художника – безболезненно поедать глазами чистый свет, продрогнуть от слезливого какого-то восторга. Не там, не там Христа ищешь, одергиваешь себя, и все же вот не можешь оторваться от нежно и плотно притиснутой к щеке Матери – щеки Младенца, от линии это смятой, слившей их почти, так, что понимаешь: то совсем человеческое бремя, которое взвалено на обоих в этот по всему свету празднуемый миг, им и останется, между двумя только и поделится. Мария Караваджо простоного прилегла в сухую хлевную траву и просто, не позируя ни перед пастухами, ни перед художником, держит Сына. Она записана с ним в одну цельную, ни за что не раздельную фигуру, она укрывает Его линиями своего тела, бедного платья, но уже к ней подступают и прибывают свидетельства того, что Сын недолго останется ее частным делом. Я смотрю на ее ногу в пропыленной траве. И вспоминаю удивительно точные и при этом почему-то глубоко поэтичные слова молитвы «Вопль к Богоматери»: «Ты одна знаешь всю высоту радости, весь гнет горя». Когда вопишь к Богоматери, полезно промерить свои обретения и потери ее праздником и ее горем – чтобы понять, что никогда в жизни ты не держал в руках Бога, и кто бы ни уходил от тебя – это не Бог уходил.

Теперь смотрю на ее синий плащ и резкие вспышки ответного синего в предгрозовом небе Тициана, готовом разорваться, как храмовая завеса, под тяжестью темного, уже сокрывающегося, лица, любимого ими: Марией, святым и апостолом. Пока вверху готовится доселе никому не очевидное торжество, внизу, на уровне наших взглядов, трое выдерживают гнет горя, и мы мечемся, чью ношу скорей разделить. Смиренной, но твердой, как накренившаяся гора, Марии? Отчаянному, в последнем припадке вдруг осознанного сиротства обнявшему хотя бы деревянное основание креста Доминику? Ошеломленному, но уже предчувствующему восторг неизъяснимой победы Иоанну, смешному и неповоротливому в своих земных покровах, вздымающему взгляд и руки навстречу небесной грозе?

Три возраста горя, три степени последования. Пожалуй, младше всех в этой сцене Доминик. Им и просится быть, это с ним мы плачем, обнимая чей-то крест, но на самом деле – о себе, оставленных.

Даная рядом, за перегородкой, но что такое глупая «Даная» перед лицом тициановского же «Благовещения»? Опять это странное сочетание небесного и человеческого переживания: пока вверху обжегшиеся стремительно ниспадающим светом ангелы разлетаются прочь с дороги Духа, Мария-Дева всего только и сделала, что чуть откинула покрывало с лица. Совершавшееся незримо благодаря Тициану слепит и жарит. В соседнем зале золотой дождь застыл бирюльками на потолке, амур едва ли не сосет в хладнокровии пальчик.

Напротив Данаи – «Красавица», и не могу отделаться от ехидного Бродского, чьи рождественские, циклично возвращающиеся в СобрСоч гимны тоже вспоминаю весь день: «красавицыны бели». Вот перед нами поистине «то, что искал, а не новые дивные дивы», хотя красавица широкорукавна, сочна и медоволоса. Но, как и Даная, только объект. Женщина, выключенная из истории. Лишенная выбора: принять участие – не принять? Пока Даная валяется, Мария действует в сердце своем.

На балюстраде с прерафаэлитами много парочек и комментариев в духе: «она же левша у него, погляди!» и «женщина, если красива, должна еще была быть толстой» и «слишком живая для мертвой!». Но я как-то сразу понимаю: Офелия Милле только готовится утонуть. Живые глаза – как живые цветы. Гид рассказывает, что позировавшая художнику златовласка – «была замужем за одним, потом за другим художником, сама увлеклась рисованием…» – замерзла в ванне, позируя, и скоро трагически умерла. На соседних ярлыках написано, что золотовласку при жизни сравнивал с Беатриче художник, носивший имя бессмертно влюбленного Данте.

Тут вновь меня ловит одна картина – напротив «Офелии» «Омовение ног» Мэдокса Брауна: Христос омывает ноги смятенному бородатому Петру, оба – крепкие мужики с рабочими руками, одиннадцать апостолов застыли по верхнему краю картины, как постаревшие от дум херувимы.

Данаи на мелких и почти квадратных картинках прерафаэлитов прозрачневеют: учатся символизировать. Такой женщине можно поклоняться, если она пообещает рано умереть, как златовласка Офелия. Я примеряю на себя пышные образы зеленоглазой «Монны Помоны», конфетно-прибранной «Блаженной девы», принцессы-чернавки, утонувшей в объятиях святого Георгия. Наконец нахожу рисунок златовласки – Элизабет Сиддал изобразила леди, прикрепляющую знамя к копью возлюбленного рыцаря.

Судя по ее биографии, она тоже знала, что значит – послужить, хотя ее богом было только уводящее в глубину витража искусство.

 

Соловок-соловок

[78]

«Соловок-соловок, я тебя съем», – крутилось в голове, пока группа людей, с которыми мы прокатились по Карелии, отбывала на материк вместе с устроенной прямо внутри корабля лавкой самых здесь ходовых туристических товаров: шерстяных шапок с наушниками и подвязочками и утепленных финских курток. Ассортимент не обманул: на следующий день было объявлено штормовое предупреждение, и я поняла, что и вправду на острове, когда в экскурсионном бюро свернули выходы не только в море, но и на знаменитые озерные каналы, мою новую группу, ожидавшуюся назавтра, не выпустили из Рабочеостровска, а я, в двух свитерах, куртке, осенних сапогах (один все-таки протек), дождевике для дополнительной защиты от ветра, в шерстяном платке на голову и с сожалениями о не захваченных из дома перчатках, побрела мимо несдуваемых соловецких валунов и коров греться в музей ГУЛАГа.

Очень скоро, однако, почувствовалось, что на Соловках накруток комфорта не требуется. Наоборот, особое гостеприимство Большого Соловецкого острова увиделось как раз в возможности, закулёмившись в четыре слоя последней теплой одежды, вывалиться с порога в морской ветер и нестись за травяной волной, густо и высоко бегущей над каменистой землей. Только так можно пережить со всех сторон стесненную, но потому так скоро и скапливаемую внутри соловецкую свободу. С виду плоский, островной пейзаж пронзают незримые вертикали, и люди, о которых во первых строках рассказывает гид в монастыре, представляются буквально столпами, унесшимися главами в облака. Роковой и, по обывательскому разумению, ненужный в слепой тюремной камере дар долгожительства, употребленный безвинно заключенным последним кошевым атаманом разогнанной Запорожской Сечи на стяжание дара молитвы, – и драгоценные жертвования монастырю Ивана Грозного, так и не связавшие игумена Филиппа обязанностью благословить опричнину и царский разор. Предельная обреченность, открывающая свободу последнего выбора, – это не только про подвиги, но и про каждодневные хлопоты на Соловках, где нет переходных резерваций между ясностью и непогодой, выживанием и гибелью, благом и злоумышлением, и приходится поминутно решать, к добру или к худу направить жизнь.

Старожилов Соловецкого острова из многих чудотворств святого места до сих пор особенно вдохновляют достижения монастырского хозяйства. Была, значит, у монастыря такая философия, при которой и всё прочее у него было, рассуждает бравый гид, тридцать лет проработавший рубщиком беломорских водорослей, а потом пришли мы с другой философией, и ничего не стало. Впрочем, о девяностом годе, когда водорослевый промысел на островах пришлось окончательно свернуть – закрыли и местный заводик по производству агара, снабжавший работой население, начиная с детей, сдававших морские побеги за карманный гонорар, – гид припоминает с еще большей иронией, чем о советской идеологии. И когда в разбредшейся группе кто-то поднимает неизменно волнующую туристов тему мздоимства монастыря, получающего-таки доход с теперь уже совсем невеликого хозяйства, гид срывается на горячий афоризм о власти, которая кормится, не трудясь.

Тут старцы душу спасали в страданиях, увещевал он женщину, разнервничавшуюся под дождем: она как будто не знала, что в соловецкое лето не стоит покидать укрывище без прочной обуви и непромокаемого плаща. Рубщик водорослей, впрочем, тоже сплоховал, будто тут и не жил: разомлев на утреннем солнце, оделся полегче и теперь мок вместе со всей группой понаехавших. У меня тоже случалось: когда распогодилось, присела на скамеечку погреться, а через пару минут по куртке загремели мелкие градины.

Морские прогулки до островов архипелага видятся летним шиком из офиса московского туроператора, но в реальности на остров Муксалма мы выплываем в мокрой лодке, потому что под нами море, а сверху дождь, и кусок брезента, на полдороге выданный смягчившимся гидом и поддерживаемый нами по очереди, протекает прямо в рукава. Это что – вот администратор гостиницы рассказала, как когда-то постучались к ним незапланированные визитеры, а по случаю проливных дождей судоходство перекрыли, коттеджи были и так переполнены, и гости с менеджерами доедали последние пельмени из гостиничных припасов. Но: «Мы с Кузовов», – уточнили новоприбывшие, и их сразу пустили. Оказалось, ясным еще утром их доставили на острова Кузова, а вернуться за ними уже не смогли. Туристок ожидали сутки в заливаемых палатках; Кузова знамениты следами первобытной культуры, и застрявшие гости, рассказывают, продалбливали трещины в скалистых возвышенностях, чтобы слить избыток вод.

От обещанного костра на берегу гонят – мыть только что выловленные мидии в морской воде, которая теперь уже кажется теплой. Мидии промышлять запрещается, но дозволено проводить дегустации: бравый гид объясняет, что турист решением чиновников включен в экологическую цепочку острова. Кто-то из группы, сфотографировав приготовленного моллюска на ладони, просит гида немедленно эту гадость забрать. «Помни мою доброту», – скоренько откликается гид, зажевывая покрошенной в салат водорослью фукус.

На острове широко распространена жареная соловецкая селедка и треска. Но курортного изобилия морепродуктов нет, о чем не преминул затеять диспут раздосадованный турист из Подмосковья, выбрав для этой темы непосредственно момент завершения экскурсии по музею лагерной эпохи на Соловках. Видимо, вдохновился видениями крупных рыбин, которые заключенные в пропагандистской киношке 20-х годов, венчающей экспозицию, едва втаскивали на весы. Рыбу повыловили, спокойно пояснял смотритель музея. В лагерный период повырубали и лес – сейчас об островных зарослях гиды отзываются как о «молодых», «третьего поколения».

Зато, рассказывают, совсем недавно на острова пришло первое поколение лосей – пара-тройка, – а уже так хорошо размножились.

Знамениты острова и белухами, к которым в тихую погоду возят на Белужий мыс, где киты выгуливают детенышей: в первый год фиолетовых, во второй асфальтно-серых, трехлетки уже белые. Шторм распугал китов, и свою белуху я встретила в сувенирном магазине: глиняные свистульки, имитирующие обтекаемый силуэт кита, оказались самым ходовым товаром, при мне две подружки закупили целый выводок. Хорошо идут, по словам продавцов, деревянные магниты-селедки и магниты с портретами гнуса.

К главной достопримечательности островов – соловецкому кремлю-монастырю – приглядываешься быстро и скоро перестаешь воспринимать как музейную ценность. Монастырь сейчас в строительных лесах, как и главная, о двадцати двух главах, церковь комплекса деревянного зодчества в Кижи. Но здесь, на Соловках, это не мешает виду. Свежие срубы построек, поколотый кирпич, перегородки и леса – так и должно быть в месте, когда-то расцветшем в самодостаточное островное государство. Вот только иногда слышимые матерки рабочих напоминают, что движуха вокруг – эхо былой монастырской мощи. Любительница круглых площадей, я и в монастырском дворе нашла похожее пространство, куда смотрят настенные солнечные часы, выглядывают церковная лавка, местная булочная и двери старинных печей, когда-то, благодаря специальным тепловым ходам в стенах, отапливавших монастырские залы. В булочной местный квас, пирожки с рыбой и брусникой и архангельский мармелад из водорослевого агара. Экскурсионные группы перемещаются циклично, как тени солнечных часов. Колокола, временно вывешенные во дворе, молчат. В белой трапезной, украшенной разве что центральным опорным столпом, собираются на соборование. На Соловках в июне весна, и на монастырской клумбе отцветают тюльпаны.

Энергоемкая северная размеренность – и островная расслабленность. Огородик за забором – и вольно разлегшееся под монастырскими, в рыжих лишайных подпалинах стенами пестрое стадо коров. Соловецкий поселок похож на городок с куполами и экскурсионной администраций в центре, но улицы виляют, как ручьи, и то и дело выливаются из городка в поле и обратно. Остров выглядит обжитым, но нет в нем сельскохозяйственной неволи, дома как будто только пришвартованы до отлива и наводнены приплывшими сюда на лето из Архангельска, Финляндии, Петрозаводска, Краснодара, Питера или Москвы. Зимой здесь, наверное, пусто, как в островных скитах, где, рассказывают, сейчас живет по монаху. Зимний туризм на Соловках не развит, так как добраться можно только самолетом, а рейса, бывает, приходится днями ждать в архангельском аэропорту.

Монастырь часто сравнивают с кораблем – на схеме видно, что за кормой у него зона старейшего заселения, по носу – освоенный только в лагерное время район, а по бортам плещется вода соленая и пресная, как мертвая и живая: за Святым озером под стенами монастыря виднеется лес и путь на Муксалму, морская бухта Благополучия уводит мысленный взор к Заяцким островам.

За бухтой – самая свежая достопримечательность: морскому музею, организованному товариществом северного мореходства, едва исполнилось десять лет. Музей изнутри деревянный, струганный, креативный и живой: помимо предметов древнего судостроительства и мореходства, оформленных в стилизованную и наглядную экспозицию, здесь расположилась действующая верфь, где ведется работа над реконструированным кораблем «Святой Петр». На одной из стен деревянная резная мореходная карта – по выходе из музея я случайно узнаю, что резчик, когда-то мосфильмовский художник, безвременно сгиб от синьки. И задумываюсь, что ожидает здешних плотников – вдохновенных красавцев-мастеров, нафотанных для реконструкторской экспозиции музея.

«Представляешь, двадцать первый век, а люди не могут уплыть из-за ветра!» – не успокаивался чей-то спутник. Его слова напомнили мне смешное возмущение англичанки, пережившей осенью давно невиданное наводнение: я, говорила, чувствую себя, как в какой-то стране третьего мира. Помимо недавней исторической памяти, Соловки хранят и древнее знание о том, что мир движут силы не стратифицируемые. Поморы рассказывали, как соловецкие острова встали из моря на помощь людям, погибавшим на охоте среди морских льдов. Монахи рассказывали об ангелах, изгнавших с островов мирских жителей во имя обетованного здесь духовного спасения. Остров, назначенный быть крепостью, остается местом силы, пусть социальные приметы указывают на еще постсоветское его разорение, и сегодня люди выбираются сюда переждать свое подтопленное время.

 

О пролитой воде

[79]

Вот и подумаешь, зачем старость на Земле.

В Крещенский четверг дойдешь до храма каменного, не отделанного. На полу известка полита водой, брызнувшей мимо тары. Полиэтиленовая пленка на весь алтарь. Перед распечаткой образа Серафима поплачешь, да и пойдешь себе на уме, льдины в голове ворочая.

А от храма по переходу, как на заказ, бабушка.

Говорят, сам Христос платком обвязался и старушкой предстал, один глаз слеп. Хотя это рождественская история, а тут Крещение. И у нее сумка тяжелая от воды, по переходу не идет – стоит. Мы оглядываемся, оглядываемся и вот уже стоим втроем поперек машинного хода, под своим светофором, вполполам согнувшимся.

Фронтовичка, сын московский умер, питерский – овдовел, с тремя детьми на руках, невестка позвонит в пять, скопила на смерть – украли, милиция не нашла. Жизнь такая щедрая на сюрпризы, как бабушка на цитрусовые карамельки: спасибо, буду Бога молить, – а нам того было только и надо, чтобы кто о нас помолился, да попечалиться о чужом.

И только в эту субботу была приглашена на крещение к тем, чья старость стучит ходунками еще в несусветной дали и, кажется, совсем не наступит на тень от купели. Рукам священника семьдесят лет, и он учит безбрачного крестного удержать младенца и отрицает нас сатаны, черных кошек и прочих примет, которых наслышан побольше нашего, и в конце по-простому велит родителям терпеть и вкладывать.

Потому что и они такие же были маленькие и невыносимые, и спать мешали, пока не дожили до этих морозов.

 

Место силы

[80]

Вчера впервые подумала, чего это я в центр на Пасху поехала, когда дома такой большой теплый грохочущий храм? Братеевский новодел с диагональными рядами окон пристроили к чуть ранее появившейся маленькой деревянной церковке, терявшейся в кругу многоэтажек. В ней было тесно и хорошо слышно, а теперь, кроме служб в семь утра, закрыто на веревочку. Под новым большим куполом открылись пустые белые стены, рассеянная акустика, по-театральному блестящие плиты пола и поначалу присылаемые на окраину, как в командировку, священники.

Но движение пространства, начавшееся с роста малой церковки в большую, распространилось, и вокруг храмовой территории образовалось одно из немногих в районе пространств силы, подобравшее и провал пустыря между домами, теперь засаженный тонкими деревцами и плоскими фонарями, и кружную дорогу, выруливающую на УВД и автомойку, и узкую, как для голубей, речку Городню, и мистически возвышавшийся и наверняка мусорного происхождения холм, который мы давно прозвали Фудзиямой и с которого хорошо зимой на санках, а летом обозревать бедные окрестности, и, наконец, самую любимую мою теперь станцию метро имени улицы, где живу, хоть и в трех остановках от дома, с двумя стеклянными входными павильонами – главный глядит на две наши церкви, каменно-желтую и серенькую деревянную, витражом с красными алма-атинскими яблоками. Пространство уравновесило старый торговый центр района, захвативший в плотное кольцо супермаркетов едва замерзающий зимой отстойник, где я в детстве провалилась под тонкий лед вместе с санками – какой-то мальчик за санки и потянул, а вытащил заодно и меня.

Эта линия продуваемости, продышанности района, чудесный провал пустоты, просматривалась бы и дальше, если бы не приткнутые в конкурентной близи «виктория» и «лента», до самой набережной Москвы-реки, но и с этой препоной хорошо проглядывается, вдохновляет глаз парадная симметрия района: от воды до воды, от соседок-церквей до соседей-супермаркетов, от пустынной аллеи у метро до пустотного неба над прудиком. От подростков, кучкующихся у круглосуточного окна только что открытого местечкового «Макдоналдса», до утепленных бабушек с красными лампадками, торопящимися во втором часу ночи к дальней, побойчее, остановке неторопливых районных автобусов.

Вчера на белых стенах после позолот центрального Ивана Воина глаз отдыхал, и вспомнилась такая же белая, простецкая высь много пережившего соловецкого храма. С переполненной местной службы трансляцию в этот раз не вели, но с дороги все равно было слышно праздничный хор, осенявший отдохновенную воздушность пространства живительным смыслом.

Христос Воскресе!

 

Тишина

[81]

Нет радости более полной, чем внутренняя тишина. И менее нуждающейся в причине. В том смысле, что умиротворение не происходит ни от каких внешних поводов, не цепляется, подобно иным, более острым состояниям – воодушевления, восторга, веселости, ликования, триумфа, влюбленности, решимости и неги – за конкретные земные обстоятельства. В то же время тишина требует куда большего, чем повода порадоваться. Она означает, что ты развязался со страстями. Как в толстой книге про уныние, которую я купила себе в церковной лавке, открыла наугад и прочла всего только: не желай, и не будешь печалиться, – и закрыла книгу, усвоив главное, – про тишину легко сказать. Она должна бы, наверное, быть основанием каждого поступка и мысленного движения, но переживается всего лишь как мгновенное послабление, передышка от эмоциональной ряби. Когда ты перестаешь нуждаться, никого не винишь, ни о чем не мечтаешь, ни о чем не жалеешь, обнимаешь себя, примиряясь, но и себя не чувствуешь, проскальзываешь объятиями, раскинутыми вдруг на широту целого мира, когда в тебе цветет такой все вмещающий зимний луг, тихий, укрытый и внутренне собранный к грядущему весеннему росту.

Тут разница между пустотой и тишиной – между Виктором Пелевиным и Дмитрием Даниловым, если угодно. И – продолжая эту литературную ассоциацию – между пониманием даниловского романа «Горизонтальное положение» как отрицания и бездействия или как созидательного выпадения из «наружного шума» – так трактует роман критик Ирина Роднянская, прибегая к выражению Тютчева и предполагая, что книга Данилова не «пустая», а «тихая», и тишина ее во многом производная от внутренней вертикальной собранности рассказчика.

Пушкинские «покой и воля», которые остаются, когда нет на свете счастья, означают силу возможности, спокойную отвагу (еще одно роднянское слово). Пустота отрицает – тишина приемлет. Пустота означает облегчение, и хорошо бывает себя как следует выпустошить, отказавшись от того, что тебя поглощало и жевало так мучительно. Тишине нечего отрицать, это благо, для которого нет исключений.