В седьмом классе, осенью сорок шестого, к нам вернулись учителя-фронтовики.

Их уцелело немного. Если не считать Юрки-Палки, военрука-инвалида Юрия Павловича, — всего трое.

И первым в этой замечательной троице был, ясно, «немец» — Василий Александрович Широков, наш Вася Широчайший, мир праху его! Кличка эта, как и легенды о нем, пришла к нам из сияющих мирных времен, и он ее был достоин. Как тех легенд…

Через пять лет, когда я уже важным студентом-первокурсником явлюсь на встречу выпускников, Вася Широчайший, как всегда со скрытой насмешливой любовью, щелкнет по моему задранному носу. Так он срезал меня все школьные годы — одной фразой. Больше всего из любимого Пушкина. А теперь — из Шопенгауэра. Эту фразу острыми готическими буквами, почти всегда без раздумий, он напишет в моем блокнотике: все тогда лезли к нему за автографами-напутствиями, пролез и я — в первый и последний раз. То изречение состояло почти из одного дерущего язык и сознание слова «дер». Хотя я знал, что, кроме артикля, оно обозначает еще определительный союз «который», перевести фразу — к вящему посрамлению своего звания студента-словесника — я не смог. И только потом вместе с нашей высокомудрой университетской «Немкой» мы расшифровали ее смысл. Вот он:

«Тот, который считает дураками тех, которые считают буквы, всегда прав!».

До этого я следовал данной истине интуитивно — теперь, вооруженный словесным выражением истины (мое презрение к буквоедству и буквоедам невыносимо осложняло мою жизнь!), уже сознательно и твердо исповедую ее.

А до седьмого класса мы немецкий и за предмет не считали. Тем более, что страна наша воевала с теми Гансами и Фрицами, что nach Osten marschiren, и Аннами-Мартами, которые faren nach Anapa! И они маршировали по площадям наших городов, ехали купаться, чужие белокурые стервочки, в захваченную Анапу, а мы, хозяева, доходили и пухли с голоду на холодном Урале, изводя нашу бедную учителку дойча своим совершенным его незнанием и нежеланием знать.

Широчайший же Вася уже первым своим приходом в класс поверг нас в восторг и удивление.

— Мороз и солнце, день чудесный! — продекламировал он, глядя в окно, где под ярким солнцем действительно сиял инеем первый сентябрьский утренник. Потом повернулся к нам, разинувшим рты, и легонько потрепал по лохматой голове моего соседа, все того же Леньку Шакала, с превеликими муками перелезшего за мной в седьмой класс и сейчас склонившегося к парте в голодной истоме. — Еще ты дремлешь, друг прелестный?..

Шакал вздрогнул и поднял на учителя свои перепуганные прозрачные глазища — класс грохнул. Ну а прославленные галерочники Борька Петух, мой уличный друг, и Ванька Хрубило, бывший кукушкинский шестерка, а ныне свободный гражданин нашей классной республики, — те вообще, хохоча, вываливались из своей парты. Но Широчайший словно не увидел их.

— Читайте величайшего Александра Сергеевича! — провозгласил он. — Это самый грамотный, самый чистый, это канонический русский язык!

А мы смеялись, и смех тот был рожден не только незатейливой шуткой (Васины шутки вообще в большинстве были просты, доступны массам, хотя у него имелись и тонкие, мудрые — для избранных), наш смех, был рожден самим сногсшибательным видом нового учителя.

За войну, понятно, мы нагляделись на разных доходяг. Но это был доход из доходов: длиннющая худощепина, облачившая костлявый остов свой в солдатскую БУ (бывшую в употреблении) форму из ХБ (хлопчатки бумажной). Истертые галифе острыми мешками спадали с колен на сгорбившиеся кирзачи, а гимнастерка, перетянутая брезентовым ремнем со съехавшей набок пряжкой, давно уж потеряла свой исконный цвет хаки, а приобрела какую-то помойно-поносную раскраску. Но самым смешным было его лицо: бледные губы не могли скрыть больших, изъеденных чернотой зубов, которые, когда он говорил, выпирали наружу; большая голова была лыса до затылка, зато на крупном носу, на самой пористой его вершине, кустились длинные черные волосики, — чучело, да и только!

Вот таким предстал перед нами знаменитый Вася Широчайший. И ходил таким весь учебный год, только зимой, в стужу, сменил сапоги на пимы-баржи, серые, грубой солдатской катки… Но его внешность уже никого не смешила и, хотя дешевой добротой он нас не приваживал, двойки ставил без пощады, мы все скоро были без ума от его пронзительной иронии и, верно, широчайших познаний, от его огромных — из-за толстых стекол — глаз, спокойных и умных, для которых все внешнее — в том числе и собственный вид — не имело значения: для них был важен внутренний смысл людей и явлений.

Но больше всего околдовал нас его голос.

Я и сейчас, через много-много лет, только смежу глаза, слышу этот голос, открывающий мне всемирное родство человеческих душ, и вижу высокие горы, где светятся сквозь ночь скудным светом окошки пастушеских хижин:

Auf die Bergen will ich steigen, Wo die frommen Hütten stehen…

Или мерещатся мне под звучание того глубокого, густого голоса — голоса прирожденного учителя — вечерний, в тумане, Рейн и черная, таинственная скала Лорелей, скала несчастной любви:

Ich weis nicht, was soll es bedeuten, Das ich so traurig bin…

Странная музыка этих стихов, таких далеких и таких близких, эти «кроткие хижины» (frommen Hütten), эта необъяснимость внезапной человеческой печали (was soll es bedeuten), — все это заставляло трепетать наши заскорузлые окраинные сердца, будило забитое воображение, рождало — в ответ — поэтические звуки. Уже свои:

Спустилась ночь. В космические сферы Уходит солнце, искорки роняя. Меня ж уводят грустные химеры, И вижу я огни неведомого края…

«Так он писал, темно и вяло», — по-пушкински пошутил бы Василий Александрович, попадись ему на глаза мои тогдашние сочинения. А может, и не пошутил бы: под внешней иронией у него скрывалась, я уже говорил, пугающая серьезность.

Серьезность учителя наших дум и нашего разума.

А учителем нашего тела стал другой демобилизованный герой — физик Яков Иосифович Пазухин. Яша-Пазуха. Другие имена и клички я чуть меняю, его — нет, знаю, что не прочтет он это: он, красавец и щеголь, никогда не был большим охотником до чтения, интеллектом не блистал, в противоположность Широкову. Косноязычно чокая, он барабанил свой предмет, не выходя из программы. Но обладал другим драгоценным качеством, был, как называл его Широчайший, unsere Sportler, наш спортсмен, неустрашимый боец и гениальный гладиатор мяча.

Физкультуры как предмета в войну не существовало — ее заменили военным делом. Загодя готовили защитников отечества. И мы или в сотый раз разбирали древнюю, образца девяносто первого дробь тридцатого года, с просверленным патронником винтовку, или лихо маршировали с новенькими, тяжеленными, деревянными, но фабричного производства мушкетами на плечах, пугая обывателей истошной песней про соловья, соловья-пташечку, которая жалобно поет. Но иногда в погожие дни военрук Юрка-Палка приводил нас на полянку за школой, мы составляли наши самопалы, а Юрий Павлович кидал нам на растерзание старый футбольный мяч. И сам носился в общей куче.

Но он все-таки был дилетант, к тому же калека.

Яша-Пазуха достиг в спорте почти профессиональных высот: до войны играл форвардом в знаменитом «КИМе» (Коммунистический интернационал молодежи), команде из нашего города, которая не только била земляков и заезжих москвичей, но и бросила вызов самим баскам, приезжавшим тогда в Москву, но те отказались, сославшись на дальность расстояния. Однако старожилы-болельщики уверяли, сам слышал, что «волшебники футбола» просто испугались непобедимых кимовцев…

В первый же сентябрьский день, когда Юрка-Палка привел нас на зеленую еще полянку и затеял игру, из школы выскочил Яша-Пазуха, закатал до колен модные брюки-клеши из английского бостона, обнажил устрашающе шароподобные икры, и ринулся в бой, по счастью, за команду, где играл я. И мы разнесли командешку Юрки-Палки в пух и прах, как до нас московские динамовцы команду Уэльса.

Яша-Пазуха водился, поддевая мяч носком и пяткой, делал невиданные финты и ложные движения корпусом, таскал мяч на коленках, на груди, жонглировал головой, и главное — бил.

О, как он бил!. Бил правой и левой, бил с остановки и с лета, бил так, что голкипер противника бесстрашный Ванька Хрубило уже при его замахе убегал из ворот. «Мне жить еще охота!»— оправдывался он перед расстроенным Юркой-Палкой.

«Избиение младенцев в Иудее» прервала наша гардеробщица и сторожиха Ульяна Никифоровна: выйдя на крыльцо, она загремела в медное коровье ботало, извещая начало следующего урока.

Яша-Пазуха, провожаемый всеобщим восхищением, кинулся в школу, но его остановил сам Витя, — длинная сутулая фигура его давно торчала на краю поля. Уставший, я приземлился рядом и слышал их разговор.

— Вы сначала приведите себя в порядок, — строго сказал Витя. Он, наш директор, один на всю школу не был отмечен насмешливым прозвищем, был просто Витя. Как, скажем, были просто боги — Ярило, Ра, Зевс.

— Чо верно, то верно, — смутился Яша-Пазуха, послушно расправил брюки, посадил на место, под могучий, еще не успокоившийся кадык, яркий немецкий галстук. — Виноват, исправлюсь.

— Не нужно исправляться, — Витя привычно-сдержанно покашлял в зажатый в кулаке платок. — Детям пора переходить на мирные игры. Организуйте футбольную секцию. В здоровом теле — здоровый дух.

— Чо верно, то верно, — сказал Яша-Пазуха и вдруг возразил, возразил самому Вите. — Футбол не буду. Он для меня плюсквант перфект.

— Не квант, а квам, — Громовержец начал сердиться. — Не путайте физику с немецким языком. Говорите по-русски. Вы не Широков!

— Чо верно, то верно, — засмеялся Яша. — Куда уж нам с зыйским рылом в иностранный ряд!.. А вот волетболом, — сказал, — я бы с нашими дуроломами занялся.

— Во-лей-болом! — снова поправил его Витя. — Но это же игра для дачников. Я сам когда-то поигрывал.

— Поигрывать одно — играть другое! — взвился Яша. — Волетбол, он лучше всего учит управлять телом в пространстве. Реакцию, чо верно, развивает, сигнальную систему. А знаете, сколь настоящий волетболист в весе за игру теряет? Как марафонец почти што!

Теперь уж смутился Громовержец.

— Ну-ну, — пробормотал он и, покашливая туберкулезно в платок, журавлиными шагами удалился в сторону школы. Туда поплелись и мы.

Через три года в весеннем блицтурнире на первенство города наша никому не известная команда из окраинной школы под неистовые вопли удивленных болельщиков повалила «металлургов» — все лбы под потолок! — и встретилась в финале с самим «Дзержинцем» — знаменитой командой машиностроительного завода.

«Дзержинцу», правда, мы проиграли, просто пороху в нас, еще не окрепших после голодного военного детства, на пять партий не хватило, хоть наш капитан и главный забойщик Яша-Пазуха творил чудеса. Он и в защите был неплох, в те доисторические времена, когда прием «на манжеты» считался двойным ударом, безжалостно засуживался, и принимать все мячи, даже «колы», можно было только на пальцы, Яша отчаянно и точно ложился под удары. Но особенно он был страшен в нападении. И на подаче. Он тушил и подавал (из-за спины, драйфом) по-своему, не ладонью, а сжатым кулаком, и пробитые им мячи летели с сокрушительной силой.

Но один, известно, в поле не воин, мы все-таки проиграли, и наш фронтовик, грозный Яша-Пазуха в яростном бессилии плакал на виду у всех. Плакал человек, принесший нам и тогда, в школе, и потом, на вузовских ристалищах, столько счастливых минут — в ярко освещенных, дико ревущих залах, у туго натянутых сеток!..

А сердца наши разбудил и преподал им первые уроки третий фронтовик. Вернее, фронтовичка. Марина Обрезкова. Марина свет Матвеевна. Тоже, как и Витя, без клички. Потому что тоже относилась к сонму богов. Вернее — богинь…

Девичьего общества уже третий год мы были лишены решением свыше, в учителях у нас ходили одни старухи, и появление двадцатилетней богини, туго затянутой в хромовые сапожки и военную форму, которая была словно нарочно придумана и скроена так, чтобы ни от кого не скрыть то, что надо, — ее появление стало для нас ударом молнии. Сексуальной революцией в масштабах школы. Революцией, взорвавшей и нашу ученическую реальность, и наши праведные до того сны…

И самое тяжкое, самое волнующее — и для нас, и для нее — было то, что она отлично видела, понимала, что она делает с нами, старалась быть строгой, но не выдерживала: ее девичье смятенье, ее женская тоска и страсть то и дело прорывались — в улыбке, во взгляде, в движениях, в голосе даже; и шло ли это от долгой привычки находиться среди изголодавшихся мужиков, или от природного темперамента, или от того и другого вместе — не знаю, но вокруг нее всегда пульсировало мощное магнитное поле…

Она явилась к нам сперва пионервожатой, сменив на этом посту общественника Женю Херсонца, а зимой, после смерти Таси-Маковки, повела в нашем классе историю СССР. Стала Мариной Матвеевной. Но с пионерами продолжала возиться, красного галстука не сняла.

И он, защелкнутый на вороте гимнастерки вокруг нежной шеи значком-зажимом с пылающим пионерским костром, ложился своими крыльями на ее высокую грудь, где серебром блестели две медали «За боевые заслуги».

— Худенькие у нашей героини медальки-то, — сказал мой новый сосед по парте, глядя туда, куда мы, мелюзга, и взглянуть-то боялись— на круглые, обнаженные короткой юбкой, при любой погоде в тонком трофейном фильдеперсе, ее колени. — Знаешь, как их настоящие-то фронтовики прозвали?

— Кого их? — не понял я.

— Кого, кого… Медали. Забезо. За-бе-зо-бра-зия! — сказал он по слогам и захохотал: — Все равно — война!

— За какие безобразия? — снова не понял я.

— За какие. В постели, например… Ну — дошло, салага?

Тут уж захихикал я — от ударившей меня догадки. Мне бы реветь от боли, я уже тогда любил ее, а я хихикал, подлец. То, что за такое в порядочных домах бьют морды, я не знал, да и руки мои были коротки до породистого, уже по-мужски оформленного лица моего нового соседа, да и придавил бы он меня, как кутенка.

— Пылаев, прекрати смех! — сделала замечание Марина Матвеевна и пошла к нам. Я, чтоб не видеть те медали, уставился в обшарпанные и изрезанные доски парты, но и не глядя знал: мой сосед продолжает смотреть ей на колени, и от его взгляда, как это было не раз, она начинает краснеть.

— Скажи, Пылаев, что мы проходили на том уроке?

— Не помню! — сгрубил я, хотя и учил.

Но она не услышала злобной ревности в моем голосе, она вообще меня не слышала. Она положила руку на широкое, в кителе, плечо моего соседа:

— Тогда вы скажите, Леша. — Его, единственного в классе, она звала на «вы».

Мой сосед величественно освободил свое тело из тесной ему парты:

— Мы проходили опричнину… Опричнина была суровой, но необходимой мерой Грозного. Первого действительного царя на Руси. Как сказал товарищ Сталин: Иван Грозный боролся с варварством варварскими способами…

И пошел поливать. Историю, особенно походы и сражения, казни и перевороты, народные бунты и их подавление, — все, что связано с войной, с кровью и смертями, он знал назубок. Сын военного, он уже выбрал свой путь.

— Умничка, пять, — произнесла Марина Матвеевна вдруг сломавшимся, волнуюше охрипшим голосом. — Садитесь, Алексей Быков!

Ну, вот и все. Имя названо. Я добрался наконец-то до главного героя этой повести.

Дошел и остановился в оторопи: неужели он мне не приснился, Леха Быков? А жил-поживал и сейчас где-то живет-властвует. Живет почти наверное: здоров и силен он был действительно как бык, пятерых таких, как мы, хиляков стоил… Наверное, живет, если не пристукнул его очередной восставший раб…

По натуре, по далеким, от дедов-прадедов, генам своим он был вовсе не хан Батый. Правдив, по-русски широк и добр, чувствителен даже: книги, а особенно кино, случалось, трогали его до слез. Но это книги и кино — живых людей-людишек он презирал, они существовали для него только как объект власти. И эта страсть к власти, главный человеческий порок и доминанта его поведения, разъема, погубила Лехину душу. Он многое перенял от отца-генерала, привыкшего командовать, видевшего в окружающих только исполнителей своей воли. Возможно, даже скорее всего, это был боевой и хороший генерал, прошедший школу красноармейского товарищества, но Леха-то начал не с солдатских щей, а сразу со звания «младшего генерала»: пройдя с отцовским штабом два последних года войны, он был окружен адъютантами, денщиками и прочей, в чинах, подхалимствующей сволочью, и она погубила его душу.

И еще — мать. Мать, с которой жил маленьким и к которой вернулся сейчас, оборотистая и жадная директорша «Военторга». Ведь что такое жадность, как не тот же — деньгами, вещами или, как в наше голодное время, продуктами — захват власти над людьми? Слабыми и неимущими. Или тоже жадными…

К нам в класс привела его Аделька-Сарделька, подруга его матери и наш завуч, божье наказанье школы. Ульяна Никифоровна — ее гардероб-вешалка был рядом с кабинетом директора Вити, и все, что происходило там, она слышала— потом рассказывала, что Аделька хотела устроить Леху сразу в восьмой класс. «Змеей ‘шипела, начальством стращала, — рассказывала Ульяна. — Да не на того напала толстозадая! Витя, хоть, видать, и испужался, а не уступил: «Без свидетельства я даже Героя Союза не приму!»

И Аделька-Сарделька привела его в наш класс.

Кличку свою она получила вместе с появлением в нашей школе осенью сорок второго, и прилепить ее могли только ребята приезжие, эвакуированные из столиц, потому что в нашей глубокой провинции мы знали лишь поговорку: «Лучшая рыба — это колбаса», а сарделек-сосисок сроду не видели, да и колбасу только американскую, в банках. Дразнилка эта была дана для контраста с истиной, от противного: по своей жирной полноте, по пухлым, словно обрубленным ногам и рукам, она должна была быть нежна и добродушна. Но она была жестока и злопамятна, доносила Вите на нас, а на Витю тоже доносила. Не нам, понятно…

— Пго-гошу любить и жаловать, — не выговаривая «р», прогоготала она. — Ваш новый товагищ Алеша Быков.

Мы молча уставились на здоровенного парня, независимо держащего руки в карманах новеньких галифе, — он же, выше даже самого высокого в классе «сухостоя», и страстотерпца Альки Далнна на целую голову, нас в упор не видел… И вдруг раздался с галерки удивленно-злой голос Борьки Петуха:

— А почему он с волосьями? Нас, как баранов, обстригли, а он в полубоксе?

Это был наболевший кровный вопрос, вопрос нашей жизни и смерти.

До шестого класса мы стриглись под ноль — от военной голодной вшивости — безропотно: раз надо, так надо. В шестом уже начали раздаваться отдельные протесты, которые были подавлены, а мы снова подведены под ноль. Но в седьмом, отрастив за лето шерсти на головах пальца на два и кто во что горазд расчесав ее, мы решили держаться железно, биться за наши прически, за наше право на красоту до конца. Тем более, что надвигался наш первый «выход в свет» — первый осенний бал в женской школе номер 33, куда через верных людей мы уже получили приглашение.

Но за неделю до Октябрьских праздников, до долгожданного бала, вдруг вышел строгий приказ директора Вити: всем ученикам (до восьмого класса) с медицинскими целями, ясно, под угрозой исключения, подстричься нагладко; у одного из нас, у недомерка Юрки Котлярова, был обнаружен в волосах «букет», то есть гниды, и над нашими прическами нависла смертельная опасность.

Надо было их спасать!

И мы надумали отправить к Вите полномочную делегацию. Путем прямого голосования в нее вошли я, хроник-сморкач Борька Парфенов, наш признанный мозговой центр, и вечный возмутитель спокойствия, первый ученик Серега Часкидов. А главой делегации единогласно выбрали переростка Борьку Петухова, ибо он, работая в своей столярной мастерской по изготовлению гробов, твердо усвоил правило: будь понаглей и попроще.

В большую перемену мы двинулись к Витиному кабинету. «Ой, парни, не могу, сопли одолели! — пытался улизнуть от опасной миссии «наш мозг» Борька Парфенов. — Идите без меня». — «У тебя всегда сопли!» — пресек его Борька Петух и толкнул Парфеныча в директорскую дверь:

— Можно, Виктор Иванович?

Витя, сидя за своим большим столом, что-то писал и на нас не смотрел — на нас смотрел со стены над его головой Иосиф Виссарионович Сталин. Мы тогда были окружены этими портретами, Сталин был всюду, но такого портрета мы еще не видели! Везде это был усатый мужчина средних лет с черными, как смоль, волосами. Но художник, рисовавший портрет для Витиного кабинета, исповедовал, видно, суровый реализм: сейчас на нас смотрел со стены строгий старик, седой, будто лунь. Его волосы и даже усы были белее снега.

Между тем Витя увидел нас и еле заметно улыбнулся:

— Ну, да здесь целое посольство! Насчет чего, разрешите спросить?

И наш предводитель Борька Петух сробел от Витиной улыбчивой вежливости, забыл, что нахальство — второе счастье, он молчал, как утопленник, сунув в рот свой большой, разбитый за деланьем гробов палец.

— Так и будем в молчанку играть?

Тогда я ткнул Борьку в бок кулаком, он вытащил мокрый палец и — брякнул. Сказал фразу, которая в летописи двадцать третьей школы станет исторической:

— Да мы всчет волос, — сказал Борька.

— Что значит «всчет»? Стричься, что ли, не хотите?

— Не хочем! — подтвердил Борька с зыйской безграмотной отчаянностью.

— Так. — Витя встал во весь свой долгий рост, отыскал глазами Серегу Часкидова. Серега хоть и был нашим лучшим учеником, но за безобразия выгонялся из школы чаще других, и Витя его знал ближе нас.

— Вот что, Часкидов, — сказал Витя, — позовите сюда Юрия Павловича, он должен быть у поста номер один.

Пост № 1, главный и единственный боевой пост нашей школы, где стоял дежурный ученик с деревянным ружьем, был рядом с директорским кабинетом, возле раздевалки, и Юрка-Палка с Часкидовым явились тут же.

— Есть срочное дело, Юрий Павлович, — сказал Витя. — Приказываю забрать этих партизан, отвести в ближайшую парикмахерскую и подстричь под героя гражданской войны Котовского. Потом явиться за следующей партией семиклассников. Приказ понят?

— Так точно!

— Выполняйте.

— Есть!..

И через пару часов, когда полномочная делегация явилась назад в школу, класс при виде наших голых голов смеялся до икоты и с тем же хохотом, уже не сопротивляясь, сомкнутыми рядами пошел на казнь — под тугую, нещадно дерущую за волосы и оставляющую косицы за ушами машинку базарного парикмахера.

Так, в одночасье, рухнули и наша мужская краса, и великие надежды на осенний бал в женской школе: не предстанешь же под светлые и строгие девичьи очи с лысой своей башкой! Да если она еще тыковкой, как у Борьки Парфеныча, или с большущей, прямо питекантропической шишкой на затылке, как у Ваньки Хрубилы…

И вот в наше озлобленное и оболваненное общество привели человека, которому было, судя по всему, официально разрешено ношение прически: его прямые густые темно-русые волосы, расчесанные на косой пробор, круто уходили вбок и назад… Значит, мы черненькие, а он беленький? Не пройдет! Но пасаран!

— В парикмахерскую его допреж сводите! — заорал Борька Петух. — На рынок!

Завуч подняла вверх толстенькую ручку с растопыренными и верно, будто вареные сардельки, пальцами:

— Этот вопгос уже обсасывался навегху! Газгешено в погядке исключения. Алексей стагше вас. Пока вы учились, он воевал с немцами!

— Да ну! — не поверил Петух, а Серега Часкидов запел:

Немец-перец-колбаса, Жарена капуста! Слопал крысу без хвоста И похвастал: вкусно!

— Пгекгатить безобгазия! — взвизгнула Сарделька, но Ванька Хрубила заблажил единственную, наверно, песню, которую знал, — из «Новых похождений бравого солдата Швейка»; запел, теперь уже прозрачно намекая на самою Адельку-Сардельку:

Сосиски с капустой я ошень люблю!..

— Попгошу! — оборвала его завуч.

Откуда, из каких неведомых краев попала в нашу окраинную рабоче-крестьянскую школу эта особа с ее стародворянским произношением? Как мог наш директор Витя, так тщательно и умело подбиравший учителей, допустить этот приход? Скорее всего она была навязана ему…

— Попгошу не смеяться! А кто обидит новичка…

Но тут подал голос сам вновь прибывший.

— Пусть только попробуют обидеть, — сказал он, глядя поверх наших стриженых голов в даль, ведомую только ему. — Тогда они вообще смеяться разучатся.

И — замолчал.

Он молчал всю первую неделю, сидя в одиночестве на самой большой в классе парте. Потом у него появился сосед, смотревший ему в рот и ловивший каждое его движение…

Аделька же Сарделька попытается-таки Отомстить нашему Вите за то, что вместо привилегированного восьмого класса Витя затолкал новичка в наш суровый седьмой. В тот день я как раз с деревянным мушкетоном у ноги стоял часовым на посту № 1. Я охранял вход в раздевалку, болтал с Ульяной Никифоровной о жизни, как вдруг к нашей школе свернула с дороги машина с высоким крытым черным, кузовом, перечеркнутым посередке красной чертой. Автомобили к нам, затерянным на окраине, подходили редко, больше клячи, водо- и дерьмовозки, и мы с Ульяной кинулись к окну.

— «Скорая помощь», што ли? А почему без креста?

— Как скора? — ахнула Ульяна. — «Черный ворон!» Господи спаси…

Из машины вышли двое в одинаково черных и одинаково поношенных за войну пальто и, уверенно отстранив меня с моим деревянным ружьем, прошагали без стука прямо в Витин кабинет. Они плотно прикрыли за собой дверь.

— Чо будет-то, господи-исусе! — простонала Ульяна, а я замер на своем посту по стойке смирно.

Вскоре дверь открылась, и раздался, видно, заканчивая разговор, холодный голос одного из пришедших:

— …Своим так называемым реализмом вы подрываете великий авторитет! Наш вождь не может быть стар. Он велик и вечен. Идемте.

И они вышли. Впереди по-журавлиному поднимал свои тонкие ноги в высоких сапогах! Виктор Иванович. Прижав к тощей груди злополучный портрет седого Сталина, он нес его осторожно и свято, как икону, за ним беззвучно двигались приехавшие — хмурые и безликие. Но уже у самого выхода последний из них обернулся и приказал тихо: «Об этом попрошу ни слова»; и теперь уже не только я, заяц, вытянулся вдоль своего ружья почти без чувств, но и сама Ульяна Никифоровна замерла с открытым ртом.

Однако вовсе лишить ее памяти было, видать, не так-то просто: лишь только «черный ворон» скрылся за углом, наша гардеробщица взвилась, осененная догадкой:

— Это не иначе она, змея подколодная, Аделька подлая, на Витю жалобу подала. А он тоже, как дитя малое, нет чтоб нонешний, со звездами, портрет купить, повесил какой-то и думат ладно… У, доносчица! Давно сжить его хочет!..

Но что-то там сорвалось, мести не вышло. Витя отделался только испугом. Правда, похоже, далеко не легким.

К концу первой смены, когда я изнемогал под ружьем последние минуты, Виктор Иванович вернулся, мрачно сбросил на руки подскочившей Ульяны свое подбитое ветром пальтишко, огляделся вокруг, будто все еще не веря, что он у себя дома, и вдруг засветился всем своим худым, источенным туберкулезом лицом, а, проходя мимо меня, положил, гладя, свою холодную длиннопалую руку на мою голову. Я притих, чуть благодарно не заскулив, как верный счастливый пес под рукою хозяина: таких нежностей наш суровый директор не проявлял сроду. Прикосновение же к моим коротким, еще, видно, колючим волосам совсем вернуло его к жизни, и он сказал, даже имя мое вспомнив:

— Ты, Денис, передай своему седьмому, что я разрешаю больше не стричься. Все-таки не война, да и большие вы. Только смотрите, чтобы «букетов» не было, кавалеры!

— Не будет! — возликовал я. — А вшивого Котлярова мы всем классом чесать будем и через день в баню гонять!

— Годится! — сказал Витя и улыбнулся этому, сорвавшемуся из нашего жаргона, словечку. — Ну, а сейчас сдай свое оружие и марш домой— уроки учить.

Я помчался, но у дверей военного кабинета налетел на Адельку-Сардельку, которая как ни в чем не бывало напропалую кокетничала с сомлевшим от тоски военруком Юркой-Палкой:

— Я никогда не была кгасива, но всегда была чег-г-товски мила!

Будто невзначай ударом приклада о толстый бок я прервал ее гоготанье.

— Безогбазие! — заверещала Сарделька.

Но ее крик мне уже был не страшен…

А на новогодний бал к девчонкам в их школу мы явились хоть с маломальскими, но прическами, плясали, "хлопая в липкие от волнения девчоночьи ладошки, популярный тогда танец «Светит месяц, светит ясный», играли в «ручеек», в живые телефоны и, конечно, в «почту». И больше всех писем с предложением дружить получил, само собой, наш новый ученик, высокий породистый красавец, спокойно и лениво поправляющий крупной, почти мужской рукой свою расчесанную на косой пробор шевелюру. Делал он это левой рукой — правая почти постоянно лежала в кармане галифе.

Там в его галифе, в обшитом кожей кармане, покоилось черное тяжелое тело парабеллума.

Но об этом знал, кроме него, только один человек. Я — его сосед по парте.

Почему из всей нашей двадцатиголовой классной массы он выбрал меня — не знаю. Может, тоже, как Женя Херсонец, за мою все-таки не потухшую страсть к боевому оружию, а может, просто потому, что человек, даже такой, как Леха Быков, не может быть один…

Школьной кают-компанией, клубом интересных встреч, кафе «Юный диалектик» — назовите, как хотите! — была для нас в ту пору наша уборная. Здесь нам никто не мешал, правда, иногда в порядке профилактики, чтоб напугать очередным исключением за курево, налетал Витя, но это случалось редко, здесь мы были предоставлены самим себе, а значит — счастливы.

Я уже писал, что наша старая школа походила на чудовищного кентавра. Голова, которой она была обращена к улице, — это изящное каменное здание, где в высоких светлых комнатах размещались наши аристократы — восьми- и девятиклассники, а также учительская, со своей, ясно, уборной и прочими службами. А туловище, длинное, лошадиное, холодное, уходило в зыйские огороды, тут был спортзал, военный кабинет, младшие, плебейские, классы и она, наша уборная!

В ней, на холодном дурном сквозняке, под маленькими, как в конюшне, окошками, между сверху обросших, снизу обсосуленных дыр, скользя по ледяному полу, собирались мы в перемены и курили «по-солдатски» зеленый ядовитый самосад: встав кружком, по очереди, из уст в уста передавали друг другу одну огромную цигарищу. Курили до посинения, до тошнотного тумана, до ожога губ.

Курили и — спорили.

Главным заводилой в тех спорах был, конечно, Борька Петух, со своей сумасшедшей памятью и нахальством он обычно брал верх. Состязаться с ним мог только наш мудрец и сопляк-хроник Борька Парфеныч.

— А я те говорю, что Павка Корчагин украл у немца маузер! — кричал в тот раз Петух, жадно дожигая «фабрику», вонючий, уже без табака, газетный конец цигарки. — Тише, ораторы, ваше слово, товарищ маузер!

— Нет, — возражал рассудительный Парфеныч, шмыгая красным носиком. — Точно я не помню, но не маузер.

— Вальтер, — подсказал вдруг стоящий в уголке маленький Юрка Котляров. Он один из нас, как самый маленький, носил еще красный галстук, остальные, уже готовясь в комсомол, таскали их в карманах, надевая только в пожарных случаях. — Дай докурю, Боряня, — попросил Юрка.

Петух выплюнул чадящую «фабрику».

— Я те докурю! Ты должон все средства от вшивости знать, а не наганы.

— И не вальтер, — снова возразил Парфеныч. — Но и не маузер.

А я за петуховской спиной лихорадочно вспоминал ту страницу из любимой книги: вот Павка забрался на крышу сарая, вот увидал через сад Лещинских уходящего с Нелли немецкого офицера, вот соскочил в сад, побежал к дому, вскарабкался на открытое окно и…

— Я знаю, какой был пистолет. Спорим.

Петух повернулся ко мне:

— Ничо ты не знаешь, каловая масса! — Этой позорной дразнилкой Борька намекал на мою бабушку, бывшую медсестру, известную чистюлю даже в своей речи, даже запор называвшую не как ему следует, а каловым завалом. — И спорить неча, — презрительно сказал Борька.

Я взъярился:

— На стакан самосада! Ванька, разними!

Ванька Хрубила рубанул концом ладони наши сведенные руки, и я сказал прямо как по книге:

— На столе лежали пояс с портупеей и кобура с прекрасным двенадцатизарядным «манлихером»! Ну — съел?

— Врешь, клизма! — отчаянно взвыл Борька, ясно, тут же вспомнив все, — Ты и книги-то не читал!

— Не читал?! — Я схватил его за отвороты чахлого пиджака. — Сам ты петух ощипанный!

Борька замахнулся, и й понял, что опять ходить мне с разбитыми губами: бил Борька сильно и беспощадно, особенно правой — с расплющенным в столярке большим пальцем. Но не сносить же оскорбления! И я прицелился калганом в его покрасневший в холоде сортира нос.

И тут Борька отлетел к осклизлой стене: между нами стоял, словно забором разгородив, возвышался над нами наш новенький.

— Гойи табак, — сказал он Борьке и из кармана сталинки — заталенного френча с отложным воротником, сшитого, как и галифе, из дорогой офицерской ткани хаки — вытащил и открыл небрежно пачку «Северной пальмиры». Большущий фанерный муляж 1-акой пачки, с белыми разрушенными колоннами на фоне пальм и пустыни, с довоенных еще времен стоял в окне нашего центрального гастронома. Настоящую же «Пальмиру» мы видели впервые.

— Курите, господа офицеры, — сказал Быков. — А насчет пушки, точно — манлихер. В эту войну был снят с вооружения, капризен… Ну — смелее. Все равно — война!

Это была его любимая присказка. И скрывается ли за ней только насмешливый военный словесный рудимент или его великое равнодушие ко всему миру, кроме себя, — я, к несчастью, пойму слишком поздно…

Все потянулись к открытой пачке, и лишь не умеющий и не любящий проигрывать Борька Петух сказал с презрительным ехидством:

— Таки папиросы курить, токо зубы расшатывать. Вонькие они больно и крепости никакой. Русская армия завсегда на махорке стояла. — Но когда, оделив всех, Быков хотел захлопнуть пачку, Борька все-таки метнулся к ней своим расплющенным пальцем. — Ладно уж, сожгу одну. Так и быть.

— Сделайте одолжение, — сказал Быков, все засмеялись, закурили, окутываясь в неведомый нам сладкий аромат, убивающий даже привычный запах уборной, в тонкий, кружащий головы аромат далеких стран и будущих странствий. Наш кайф прервала Ульяна Никифоровна. Сунув руку в приоткрытую заледенелую дверь, она замотала своим боталом:

— На урок айдате, табакуры сопливые! Вон чо насмолили…

Обалдевшие ребята потопали в коридор, пошел и я, гордый своей победой над Борькой Петухом, но Леха Быков кинул мне через плечо:

— Подожди, разговор есть, знаток оружия.

Ребята ушли.

Леха отошел от дыры, застегнул галифе.

— А настоящие пистолеты ты видел, Пылаев? — спросил он.

— Конечно, видел, — соврал, а может, не соврал я, — До войны у отца был браунинг. Как у чоновца, он с бандитами боролся. И с ним на фронт ушел.

— Браунинг — это дамская пукалка. Хочешь, я тебе настоящий пистолет покажу?

— А не врешь? — спросил я, наученный горьким опытом с Женей Херсонцем.

— Я, брат, никогда не вру.

— И с немцами ты тоже воевал?

— Ну, это не я, это ваша Сарделина врет, шкура продажная! — зло сказал Леха. — Немцев, конечно, видел. Пленных. Но стрелять по ним не пришлось. Просто отец-генерал при своем штабе возил. Чтоб я к армейской жизни привык. Я ведь офицером стану. Все равно — война!

— А когда револьвер-то покажешь?

— Поглядим на ваше поведение. Ну пошли, а то Тася-Маковка возгудать станет. А когда она кричать начинает, то и гляди рассыплется…

Но Тася-Маковка не кричала больше. Ее время прошло.

Когда мы явились в класс, урок еще не начался. Таисия Макаровна, что сроду не бывало, опаздывала, ребята бесились. И вдруг в дверь всунулась все та же Ульяна Никифоровна.

— Не будет урока-то! — тихо простонала она. — Преставилась Макаровна. Померла… Осиротила она нас, сердешная!

— Ура! — по-дурному взвыл, еще не осознав случившегося, главный «сирота», вечный двоечник Ванька Хрубила. — Нах хаус, робя!

— Все в землю лягем! — прокричал непобедимый диалектик Борька Петух. — Все прахом станем!

Подхватив портфелишки, они кинулись к дверям. Но дорогу им загородил Леха Быков, мой новый товарищ. Он взял их обоих за шкирку и стукнул друг о дружку лбами.

— Ты чо?! — заорали они.

— Не люблю шума, — сказал он. Только что смеявшийся над Тасей-Маковкой, сейчас, перед лицом смерти, он был серьезен. — Тихо, дети.

Я его понял, поддержал:

— И верно, чо раскричались.

Борька Петух, потирая ушибленный лобешник, внимательно поглядел в мою сторону и презрительно, сквозь зубы сказал:

— Жалкий под-ра-жа-тель!

Сказал, как припечатал. Это была не расхожая, для смеха, кличка, вроде «каловой массы», это было позорное прозвище!..

Я с детства догадывался, что Борька любил меня, любил и, ясно, ревновал. Каждую мою новую дружбу — хотя бы с тем же Шакалом, которого он за худобу прозвал «суповым набором», а сейчас вот с Лехой Быковым — он воспринимал как измену и мстил мне. Ехидно и зло высмеивал. Я уже привык к его обидным кличкам, но новое прозвище резануло меня до крови, потому что больше всего мы, выросшие на свободе, выше всего мы ставили свою независимость.

— Сам ты «чо по чо»?»— взвизгнул я. — Харя неумытая! Гробовщик!

Но надсажался я уже напрасно, кличка прилипла.

— Жалкий подражатель! — заверещал вшиварь Юрка Котляров. — Подражатель! — поддержал его первый ученик и первый драчун Серега Часкидов.

И тут опять влезла в наш крик тихо стоящая у дверей Ульяна Никифоровна:

— Вы все придите ее проводить, горемычную. У ней ведь, окромя вас, детей не было. У, идолы окаянные.»

В тот декабрьский студеный день наша школа украсилась с утра красным с широкой черной каймой флагом, повешенным над крыльцом, над парадными, на улицу, дверями. Из них все наши школьные мужики: Витя, Вася, Яша-Пазуха, Юрка-Палка — и вынесли, легко придерживая за углы, маленький, будто детский, гробик.

Потом я много хоронил своих учителей, считай, почти всех унес туда, откуда нет возврата, но то были первые мои такие похороны, и больше мороза сжал мне душу вид этого, затянутого в красное, гробика, острый прозрачный нос и впалые, словно проглоченные губы покойницы между чахлых, из деревянной стружки, голубеньких цветов. Я вспомнил ее истошный, сорванный за полвека учительский голос фанатички, ее огромные глаза, горящие молодым вечным пламенем, но больше всего почему-то — ее волочащуюся по полу указку и толстую ручку с 86-м пером и, когда ударил, исторгая морозные жуткие звуки из труб и барабана, заиграл жиденький и сплошь красноватый оркестр, я заревел, и вся толпа подхватила в десятки, сотни голосов этот медный плач…

Да, я пережил потом много смертей, воспринимая их только как необратимое несчастье. Но эта смерть, эти похороны были больше, значительнее, чем просто несчастье. Не боясь показаться кощунственным, я скажу: нам, тем давнишним ученикам, повезло пережить ее смерть — ибо она, маленькая и смешная Таисия Макаровна, учила нас, как истинный педагог, не только своей жизнью, но и смертью своей!..

Гробик внизу подхватили девятиклассники, мы разобрали венки и, медленно застывая, покрываясь туманом и куржаком, двинулись… Мы шли по нашим зыйским улицам, мимо наших ушедших по самые окна в сугробы домов и глухих заплотов и, когда вышли в поле, за которым маячили кресты и деревья Ивановского кладбища, процессия увеличилась вдвое, а может, втрое: всех мужиков и баб, живущих на нашей рабочей окраине, выучила неистовая Тася-Маковка.

Надгробную речь говорил наш Широчайший Вася, «немец» Василий Александрович, тоже бывший ученик великой Таисии Макаровны. Он содрал солдатскую, с фронта, шапку, вовсе посинел своим лошадиным лицом и, когда открыл рот, обнажив черные большие зубы, показалось: ничего, кроме ‘скрежета и стона, не пролезет сквозь них. Но он вскинул голову, голую и тоже синюю от мороза, и прогремел, четко, медленно выговаривая каждое слово:

— Любой человек должен совершить в жизни подвиг. Но не всякому это дано. Таисии Макаровне Мезениной это было дано! Ее любовью и мужеством… Перед войной мы, молодые тогда учителя, проводили ее на покой. На заслуженный отдых. Но когда в первые дни битвы наш историк, коммунист и депутат Федя Оплетин, вы его знаете, ушел на фронт и погиб, она снова вернулась в свою школу…

Он замолк, резким движением длинной ладони смахнул куржак с лысины и закричал:

— Она подхватила знамя, выпавшее из рук погибшего бойца, и несла его до своего смертного часа! Мир и покой ей; учительнице и подвижнице русского народа!

И, перейдя почти на хрип, Вася прочитал Гете. Прочитал, понятно, по-русски. Мы, молодые, немецкому по нерадению и годам еще не обучились, а старшие, за великими русскими своими трудами и битвами, конечно, его позабыли. Да и не к месту бы прозвучали немецкие слова, пусть и прекрасные, над скромной российской могилкой. И Вася прочитал Гете по-русски, чуть переделав его на свой лад.

— И подтвердит она, пройдя чрез годы, конечный вывод мудрости людской: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!.. И она каждый свой учительский день, — хрипел Василий Александрович, — шла на бой, на подвиг каждый час, каждую минуту урока… За жизнь и свободу… Ибо они даются только ясным общественным знанием… Вечная ей память!

Опять ударилась в плач неутешная Ульяна Никифоровна, опять врезал, разрывая спрессованный горем и морозом воздух, медноголосый оркестр красноносых музыкантов, и вместе с ударами барабана в крышку опущенного гробика, на дно детской могилы ударили первые мерзлые комья земли со снегом. В быстро образовавшийся холмик директор Витя собственноручно вонзил железную пирамидку с красной звездой на макушке…

— Останемся, — сказал мне Леха Быков, когда люди побрели между могил к воротам с покосившимся крестом над ними, — Дело есть.

— Ноги окоченели, не могу.

— Ты же в валенках, — сказал Леха и показал на свои офицерские сапоги. — Терпи, солдат, генералом будешь.

И, когда голоса смолкли вдали, когда потревоженные старые вороны снова расселись, нахохлившись, по деревьям, когда не согреваемая уже человеческим дыханием стужа вовсе озверела, в жуткой тишине уходящего в вечер кладбища Леха Быков вытащил из кармана черный вороненый пистолет.

Он лежал на его широкой ладони, на слегка протёртой в складках офицерской перчатке из хромовой кожи, упираясь большой, чуть загнутой, с рифлеными щечками рукояткой в запястье, туго застегнутое на блестящую кнопку.

«Это настоящий?» — чуть не спросил я, навеки тем самым опозорив бы себя: уж больно с первого взгляда пистолет был похож на наши поджиги — одна ручка да ствол. Но скошенная назад мушка, прицельная планка, спусковой крючок, мощный затылок казенной части и вся, ощутимая даже на глаз, тяжесть невиданного оружия кричали: осторожно! смертельно!

— Главное личное оружие офицеров вермахта, — сказал Леха. — Парабеллум. Прицельная дальность сто метров, убойная сила — восемьсот… Сколько было лет вашей старухе?

— Какой? — не понял я, как привязанный, глядя на Лехину ладонь.

— Ну — этой… Таисии…

— Лет семьдесят, поди.

— «Поди»! — передразнил Леха. Надо отвыкать от зыйских словечек… Великая была бабушка! — Леха сдвинул вверх планку предохранителя, пальцами левой за рифленые кругляши на казенной части оттянул ствол назад и отпустил. Раздался резкий сильный щелчок.

«Поставил на боевой взвод», — догадался я.

— Военный салют погибшему на посту солдату истории, — сказал он, медленно поднимая парабеллум. — Семью пистолетными выстрелами.

И один за другим, больно хлестанув меня даже через опущенные уши шапки по барабанным перепонкам, ударили в холодной мертвой тишине четыре выстрела.

Сверху на нас посыпался снег, сметенный с деревьев не то детонацией спрессованного морозом воздуха, не то испуганно, с диким карканьем взлетевшими воронами.

Леха протянул парабеллум мне.

— Теперь ты, — приказал он. — Три раза.

Я скинул прямо на снег варежку, чтоб освободить палец для спускового крючка, ожегся ладошкой о мерзлую железную тяжесть, поднял ее вверх и, невольно закрыв глаза, — стрелял-то я первый раз! — нажал спуск… И вместе с отдачей и запахом пороха пришло ко мне видение тысяч, а может, миллионов других неведомых русских могил, раскиданных, затаившихся на нашей и чужой земле в недавней войне, одиноких и братских могил… Наших отцовских могил… Я салютовал не только Тасе-Маковке — я салютовал им!

Когда отгремели выстрелы и на кладбище, прозванное в честь первого безвестного Ивана, похороненного здесь, снова навалилась мертвая тишина, после грома еще более жуткая, я отдал Лехе пистолет и, натянув на окоченевшую руку варежку, кинулся разгребать снег — искать стреляные гильзы.

— Не мелочись, — сказал Леха и, легко подняв за воротник, поставил меня на тропу. — Пошли. Патронов хватит. Все равно — война!

На следующий день я пересел на парту к Лехе Быкову, таинственно сказав моему вечному соседу Леньке Шакалу, что так надо, и стараясь не глядеть в его сосущие укором голубые беззащитные глаза. А вместо Таси-Маковки пришла, теперь уже окончательно сразив наши сердца своей почти каждодневной близостью, фронтовичка и красавица Марина Обрезкова. Мы, одичавшие без женского общества, но уже томимые пробуждавшейся мужественностью, буквально балдели от ее вида и от ее голоса, не знали, что делать: то впадали в жуткое послушание, то устраивали беспричинные скандалы, — и только мой новый сосед, повидавший за свои военные скитания, поди, кое-кого и побаще, остался равнодушен к новой историчке.

— Боевая подруга, полевая жена, — небрежно сказал он, но своего отношения к истории не изменил. А историю он знал здорово, не то что математику и русский, где без моих подсказок плавал, как топор. Но он принимал мои подсказки не как Ленька Шакал — с униженной благодарностью, а со снисходительной благосклонностью сюзерена, собирающего дань. Но я готов был терпеть эту обидную снисходительность, переносить отчужденность класса, все более усиливающуюся (петуховская кличка «жалкий подражатель» пристала ко мне, как несмываемое клеймо, хотя в глаза ее произносить боялись, даже сам Петух замолк, не меня, конечно, испугался — Лехи); я шел на все это за нашу с ним тайну, за те великие минуты власти, которые давал парабеллум, корда он ложился в мою руку…

По вечерам мы встречались с Лехой у здания «Военторга», нижний этаж которого занимал магазин, лучший тогда в нашем, еще не отошедшем от войны городе, где директорствовала Лехина мать, а в верхнем была их квартира, встречались и через Горбатый мост уходили на Шихан. Там, среди пустынной высоты и окружавших нас скал, мы стреляли. Лежа, с колена, стоя — как в тире, по мишеням, которые Леха доставал в воинской части. Никогда после, а потом мне немало пришлось популять в белый свет, как в копеечку, из наганов, «ТТ» и отличного пистолета Макарова на разных военных сборах, никогда после я так точно не стрелял. Был ли тому причиной редкой точности бой самого парабеллума или мой азарт, моя страсть, которая потом сменилась полным равнодушием, даже отвращением к оружию, хотя само оружие в том не виновато, — сказать не могу. Но никогда я так здорово не стрелял!

И все равно моя меткость и рядом не стояла с мастерством Лехи Быкова. Это был прирожденный стрелок, это был гений огневой подготовки. Пистолет лежал в его широкой мощной ладони, как впаянный, и вместе с выпущенной пулей был, словно, шпага д’Артаньяна, смертоносным продолжением его глаза, его руки, его воли!!

На обратном пути, лежащем через глухие горняцкие переулки, мы лупили однажды по редким уличным фонарям-лампочкам под железными колпаками, горевшими на верху телеграфных столбов. Сложность была в том, что маленькие лампочки раскачивались вместе с колпаками на ветру, и попасть в них было нелегко. Но мы попадали. Леха — с первого раза.

Я до сих пор помню, как возникла, будто на экране, в качающемся огне лампочки черная мушка пистолета, как, дрожа, она выравнивалась с краями прорези прицела, как медленно и плавно уходил под пальцем спусковой крючок, как каждый раз неожиданно гремел выстрел, как не больно ударяло, а просто сильно вдавливало отдачей в ладонь рукоятку, как обдавал меня запах пороха, как Поднималась, выбрасывая куда-то в снег пустую гильзу, затворная рама и снова садилась на место, досылая в ствол следующий патрон. И я снова целился и стрелял, стрелял, пока далекая лампочка на столбе не разлеталась вдребезги. Мы шли по тем улицам, оставляя после себя вековую, как тысячу лет назад, тьму, шли, наводя на обывателя страх: тогда, сразу после войны, слухи о «Черной кошке» и других бандах не были просто слухами…

В классе, понятно, никто не знал о наших молодецких утехах, об огневой подготовке вольных стрелков: пропасть между мною и моими прежними друзьями ложилась все шире. Класс, кроме меня, не принял Леху Быкова, также, как он, Леха, не мог принять класс. Да и не нужен ему он был, он нашу классную мелкоту в упор не видел. И хоть он был добр, одаривал папиросами, да и конфеты в его карманах часто водились, и хоть зря никого не обижал, просто врезал кому-нибудь, если уж очень досаждали, — в классе установилась тоскливая тишина. Не испуганная, как при Витяе Кукушкине: общество, пережившее длительный период вольности, уже прежним быть не может, — а гнетущая и злая, каждый ушел в себя.

Только я ходил, высоко задрав голову, как человек, приобщенный к власти: за моей спиной стоял Леха с его силой и его парабеллумом, подаренным ему, по его словам, одним Героем Советского Союза, другом его отца-генерала.

— Там этого трофейного добра было навалом, — сказал Леха.

— Не мог еще один взять, для меня, — упрекнул я. — Какой-нибудь вшивенький вальтер.

— Не твоим ртом мышей ловить, подрасти, — сказал Леха и, смеясь, добродушно, но страшно больно щелкнул меня в лоб железным ногтем указательного пальца.

И я не знал, плакать мне или смеяться от этой боли, от этой снисходительной доброты, я тоже потерял естественность чувств: мое существование возле Лехи было похоже на сон, обидный, болезненный, но в то же время упоительный своей властью и громом выстрелов.

Однако всякий сон, даже в сказках, имеет конец. Но меня разбудил не королевич Елисей из русской сказки — продрали мне глаза, вернули меня к жизни три вещи иностранного происхождения: американская тушенка, французская борьба и опера «Травиата» итальянского композитора Джузеппе Верди…

В тот год, предвещая сухое лето, весна грянула необычно рано.

Уже восемнадцатого марта мы сбросили зимние одежды, пацаны вовсю резались на припеке в чику и бабки, а жалкие остатки снега белели только по огородам, и то у заборов. Я это хорошо запомнил, потому что день 18 марта, День Парижской коммуны, был и остался для меня одним из самых святых праздников. И не потому, конечно, что он приносил долгожданное освобождение от измучивших морозов, нет! — пролитая кровь первых французских коммунаров, которые «штурмовали небо» и которые первые, пусть на время, но скинули богатую сволочь и установили коммуну бедняков, кровь эта своей малой каплей билась, вид-110, и в крови зыйского мальчишки: я всегда чувствовал героев парижских баррикад своей кровной родней…

А Первого мая вообще стояла летняя жара, и мы сверкали на пиджаках новенькими комсомольскими значками. И когда жидкой школьной колонной, но с барабанами, трубами и многими флагами мы продемонстрировали свою солидарность, Леха Быков вдруг пригласил меня к себе в гости.

— К тебе домой? — испугался я. — Нет. Я матери твоей стесняюсь. Да и бабушка наша пирогов напекла. Ждет.

— Бабушка не медведь, в лес не убежит. — Леха крепко взял меня за локоть. — А моя родительница не кусается. Кроме того, она нас видела, и ты ей понравился. Сразу, говорит, ясно: умный мальчик. Так что топай вперед, гигант мысли!

Но на подходе к «Военторгу», Лехиному дому, я снова затормозил, рванулся назад:

— Да что я там делать-то стану, один среди чужих?

— Не боись. Там сейчас будут только свои: мамашина бражка соберется вечером.

— Кто свои-то?

— Увидишь, — сказал Леха и потащил меня наверх.

Но в просторной прихожей, застланной толстым ковром, я опять невольно отступил: прямо на меня вытаращилась со стены, ошарашив мертвым взглядом фиолетовых глазищ, бородатая мохнолобая и черная коровья башка с угрожающе загнутыми, полуметровыми, в толстых годовых витках рогами.

— Своих не узнал? — засмеялся Леха. — Это же наш фамильный герб: Быковы, бык. Королевский зубр! Батя из Польши послал, погиб, бедняга, на поле боя… Снимай лапсердак-то! — И Леха накинул на страшные рога вслед за своим новеньким кителем мой поношенный пиджачок, и дикая морда, превратившись в вешалку, сразу утратила свою свирепость, присмирела будто. — А ботинки не снимать, — приказал Леха, заметив мое движение. — Двигай так. Солдаты приберут… Да что ты на меня вылупился? Нам, как генеральской семье, денщик положен. Ну, вперед.

И мы ступили в залитую солнцем гостиную. И тут я совсем потерялся и обалдел.

В гостиной, кто где, сидели и стояли мои учителя!

Аделька-Сарделька с видом старой приживалки, устроившись за круглым инкрустированным столиком, показывала литераторше Екатерине Захаровне, Жабе, привычно и заполошно хрустящей суставами лягушечьих пальцев, толстый, в серебряных застежках альбом — наверное, быковский, семейный. У открытого пианино, черного, со старинными, на шарнирах, подсвечниками, стояла Марина Матвеевна Обрезкова, наша юная историчка, женщина моей мечты, любовь моя. Она осторожно трогала, крутя их, древние подсвечники, будто играла, но при виде вошедшего Лехи, как от огня, отдернула пальцы и вцепилась ими, чтоб снова найти себя, в свой надежный, боевой, офицерский ремень, так грубо и нежно стягивающий ее талию. А возле напольных, до самого потолка чудо-часов стоял физик Яков Иосифович, Яша-Пазуха. Он тоже пытался скрыть свою неловкость и с преувеличенным вниманием, воткнувшись лбом, рассматривал золотой, с вершковыми латинскими знаками часов циферблат, золотые же, тяжелые гири, богатую деревянную резьбу на большущем ящике футляра.

— А он вместо гроба вполне сойдет, — вдруг брякнул Яша, чтоб прервать давно, видно, копившееся молчание, и, чтоб поправиться, заторопился своим неповоротливым языком: — Похожий механизм я в Германии видел. Когда после боев мы в городе Бернбурге стояли. Ну, точь-в-точь будильник!

— А эти часы из Германии, — сказал Леха. — Военный трофей.

— Да что ты говоришь, неужто военный? — удивился Яша и сказал строго — ‘Ты почему, Быков, в волетбольиую секцию до сей поры не записался?

— Вы же знаете, Яков Иосифович, что я боксом занимаюсь, — сказал Леха со снисходительной улыбкой. — При воинской части. Между прочим, имел уже двадцать боев и все выиграл, все равно — война… А в волейбол возьмите его. — Он подтолкнул меня вперед. — Он прыгучий и вообще гигант мысли.

— А чо, он парень сообразительный, — согласился Яша, — разводящим пойдет. А подрастет, тушить научим, цены не будет.

— Здравствуйте, — сказал я глядящим на меня Адельке-Сардельке и Жабе.

— А здоговаться необязательно, Денис, — пролила мед толстыми губами Аделька, хотя я знал, что она всегда ненавидела меня, впрочем, как и я ее. — Мы же виделись на демонстрации…

— Ну, вот и молодое поколение явилось! — в комнату вплыла полная статная гранд-дама, в которой я сразу определил Лешкину матушку. Все в ней было царственно: и венец черных кос вокруг головы, и черное панбархатное платье, оставляющее открытым полные руки и шею, и походка царственна. Только вот глаза, заплывшие складками, были слишком малы, да еще в том, как она, прихватив толстыми, в кольцах пальцами за горлышки, несла три раскрытых бутылки, было что-то грубое: так таскали бутылки с водкой-крикливые и нечистые продавщицы в наших бедных магазинах…

Я проследил, куда она идет, и ахнул… Как я раньше-то это проглядел: ослеп, что ли, от солнца и от вида своих учителей… Она шла к большому обеденному столу, раскинувшемуся посреди комнаты и повергшему меня в столбняк, в немую, до спазм в желудке, оторопь.

Чего только на нем не было! И хлеб навалом, и красная икра, и сливочное масло, и шпроты, которых я не видел с довоенных времен, и толстоспинная, истекающая жиром селедка, уже обложенная кольцами лука, и какие-то салаты — все это на ослепительном, с золотыми рисунками фарфоре. А в центре стола лежали, как самое главное, как пища богов, громоздились на огромной тарелке уже освобожденные от банок, но сохранившие их форму бруски американской тушенки — розовые, покрытые нежно дрожащим прозрачным желе и белыми твердыми кусочками застывшего жира. Она, тушенка, не была украшена ни луком, ни другой зеленью: она не нуждалась в украшениях, она говорила, она кричала сама за себя!.. Я всю долгую войну, все детство мечтал отведать ее, но попробовал — комочек тушенки на кусок хлеба — только в День Победы у первого ученика Сереги Часкидова, у которого родители были какими-то большими шишками на нашем местном заводе. (Неграмотная бабка Часкидиха сумела-таки вывести свою дочь в инженеры, а та уже подобрала по себе мужа — Серегиного отца)… А тут — раз, два, три, четыре, пять, шесть — по банке тушенки на рыло, ешь не хочу!

— Ну, гости дорогие, — сказала, ставя на стол бутылки, Лехина матушка, сказала без подобострастия, свободно и доброжелательно, — милости прошу к нашему шалашу. Чем богаты, тем и рады.

Я видел, как притянутые, словно магнитом, поднялись и двинулись к столу Аделька-Сардель-ка и Жаба, будто сомнамбула, сделала неверный шаг от пианино Марина Обрезкова. Но вдруг, останавливая это движение, раздался от часов голос Яши-Пазухи:

— Вы тут как на Маланьину свадьбу наготовили! Но я — пас.

В толстых складках лица Лехиной матушки вдруг светло и зло проклюнулись глазки:

— За что обижаете, Яков Иосифович? Мы от чистого сердца.

— Я вас понимаю. — Яша стоял, как столб. — Но мне нельзя.

Нельзя? Я взглянул на Яшино окаменевшее лицо с вылезшими остро скулами, и мне вдруг вспомнилось его холостяцкое жилье — комнатуха при школе, куда я забегал как-то, посланный директором: узкая железная кровать с висящей над ней вместо сабли хоккейной клюшкой, деревянные полки, забитые какими-то старыми приборами, табуретку, голый стол — и никаких признаков еды, никаких. Даже обычного чайника, по-моему, не было.

— У меня режим, а спорт и спирт несовместимы.

— Ну, вы не пейте, пожуйте чего-нибудь.

— Тоже нельзя. Спортсмен должен постоянно испытывать в желудке приятную пустоту. Да и там, — Яша сделал движение рукой куда-то вдаль, — в ожидании второго фронта я этой союзной тушенки от пуза нарубался, до сих пор лихотит… Так что счастливо оставаться, я побежал. Покеда.

Он пошел. Но у дверей остановился.

— Сержант Обрезкова} — каким-то другим, приказным тоном сказал он.

Прекрасная Марина Матвеевна, уже приблизившаяся вплотную к столу, вздрогнула и по-солдатски повернулась на голос:

— Слушаю!

— Вы не забыли, что вас как пионервожатую приглашал к трем часам директор? Подбить итоги демонстрации.

— Он меня не вызывал, — пролепетала бедная Марина.

— А вы вспомните, — сказал Яша, не отрывая от нее взгляда.

И под этим взглядом ясные, огромные глаза моей любви наполнились слезами.

— Так точно, вызывал. Прощайте. — И четко отбивая шаг каблуками своих сапожек, прекрасная, истончившаяся от недоедания сержант Обрезкова прошествовала мимо Яши в прихожую.

— Покеда, — повторив Яша-Пазуха. — Приятного аппетита. — И закрыл двери.

Все молчали, ошеломленные этой сценой. Первой очнулась хозяйка.

— Удивляюсь, — сказала она, устало опускаясь на стул. — Чему этот солдафон может научить детей… Маланьина свадьба… Нарубался, покеда…

Я, очнувшись, тоже рванулся туда, за ушедшими, но Леха крепко, до резкой боли, сдавил мне локоть.

— Простите его, — Екатерина Захаровна, Жаба, оглушительно хрустя суставами, робко поднялась на защиту чести мундира. — Эта грубость внешняя, отрыжка войны. А в целом он добросовестный человек и неплохой педагог.

— Ну, ладно — усмехнулась хозяйка. — И хамство спишем на войну. Все война!.. Номы-то чего ждем, зря, что ли, я старалась?.. Мальчики пьют горький лимонад, а мы — сладкую водочку. Приучил меня к ней мой генерал в довоенных скитаниях. Где только не таскались с ним, каких клопов не кормили!.. Но кто старое помянет — тому глаз вон… Значит, за Первомай! Из всех праздников я больше всего этот люблю… Весна… Цветение души. Как в мирных песнях; «Давай вставай, кудрявая»… Или «Утро красит белым цветом…»

— По-моему, в них не так, — по учительской привычке поправила Жаба. И зря. Генеральша, видно, не терпела поправок и возражений.

— Так! Я их на Красной площади пела. Меня сам Сталин слышал… Ну, поехали! — И хозяйка опрокинула свою рюмку., Аделька тоже шарахнула, не моргнув, и перепуганная вконец Жаба тоже проглотила свою горькую долю, но, видать, сроду не пившую, ее перекорежило, щуплое тело сотрясли судороги, однако, очухавшись, она, вслед за Сарделькой, тушенки нагребла себе полной мерой, отчаянно краснея бледными щечками. Так же краснела она, когда угощалась, приходя к нам, бабушкиными «картонными» — картофельными, пустыми и постными, — пирогами. Вот уж верно: голод не тетка, довел человека…

Через три года, окончив десять классов, мы с Борькой Петухом, тоже, как и я, выбравшим литературную стезю, придем в ее скромную, но изящную и чистую комнатку, старой девы. Придем поблагодарить и проститься. И она будет угощать нас малиновым ликером (уже не ученики, без пяти минут студенты!), диковинным печеньем, тающем во рту, шоколадными конфетами в золотых обертках, угощать и, глядя на нас, гордиться нами, смеяться счастливо и свободно! Но это будет другое время, уже бескарточное, и это будет другой человек — не придавленная голодом Жаба, а Екатерина Захаровна Сибирякова, наша любимая литераторша и наставница, по-молодому скачущая на высоких модных каблуках, вдруг забывшая свою жалкую привычку хрустеть суставами пальцев, зато приобретшая новую — при смехе хлопать в ладоши.

Но, накапав в крохотные рюмочки (мы с Борькой уже знали тару и побольше!) розового вязкого напитка, она вдруг опять станет серьезной.

— Первый тост, — скажет она, — мы выпьем, друзья, в память без времени погибшего Миши Беляева. Он тоже очень любил литературу, больше— жил ею! И сейчас уезжал бы в университет — вместе с вами.

Петух вытаращил глаза: Мишку он не знал, он в то время колотил гробы в своей столярке. Но я-то Мишку Беляева не забыл, не мог забыть! И его опухшее от дистрофии лицо, покрытое белым длинным голодным пухом, и его смешную привычку представляться тезкой, лейб-гвардии гусарского полка корнетом Лермонтовым, и его песни.

И мы выпили липкого приторного вина за короткую и горькую Мишкину жизнь.

Но это будет три года спустя…

Леха Быков не чувствовал никакой растерянности перед учителями, не то, что я, не знавший, куда девать руки и ноги.

— Люблю повеселиться, особенно поесть! — сказал Леха, наваливая на свою тарелку. Я тоже — будь, что будет! — прихватил тяжелой ложкой-раздаткой смачный кусок тушенки. Но… но он оказался слишком велик, и пополз с ложки, грозя бухнуться на скатерть. Господи, что делать! И я, стремясь избежать позора, кинулся ему навстречу и с лета затолкал себе в рот.

Аделька аж взвизгнула, но Леха, спасая меня, засмеялся по-доброму:

— Ты куда торопишься, Дениска-ириска? Как говорит наш Широчайший Василий Александрович, торопливость нужна только при ловле блох.

И тут случилось страшное.

Может быть, Лехины слова воскресили во мне далекого Витяя Кукушкина, или прозвище Дениска-ириска вызвало из памяти тоже почти забытого Женю Херсонца, но скорее всего упоминание здесь, в позорном обжорстве, среди огромной, победившей, но еще голодной страны, живущей по карточкам, насмешливое упоминание имени нашего «немца» Василия Александровича, который и был для нас именно воплощением этой страны, — не знаю что, но кусок застрял в моем горле. Мясо забило рот. Нежное, оно жевалось, однако вкуса его я не чувствовал, и в горло оно не шло.

Я понял: и не пойдет, и еще немного, и я подавлюсь, задохнусь, помру за этим страшным столом. Или еще хуже — меня вырвет прямо на эту роскошную еду.

— Что с вами, Денис? — спросила все видящая Аделька-Сарделька. — Вам нехогошо?

И этот ненавистный голос вытолкнул меня из-за стола, и я, с грохотом повалив стул, кинулся в прихожую. Однако сознание еще не потерял — надо было надеть пиджак, но пока я подпрыгивал и, из последних сил стараясь не выплюнуть американскую тушенку на толстый немецкий ковер, пытался снять, сорвать пиджак с рога королевского зубра, Леха догнал меня, снял пиджак.

— Зыйское ты чучело, — сказал он без злобы и обиды. — На, одевайся и беги под подол к своей бабушке. А это тебе на дорогу. — Он сунул какой-то предмет в карман моего пиджака и протянул пиджак мне.

Я рванул двери. Но до улицы не добежал, не успел: меня вывернуло — со стоном и со слезами— прямо на лестнице. Тем и закончился мой первый званый обед…

Потом я шел весело шумевшими, с флагами над воротами домов, шел улицами моей родной Зыи, постепенно приходя в себя. И когда совсем очухался — полез за папиросами: я уже говорил, что мы тогда курили вовсю, и в кармане моем лежала праздничная пачка «гвоздиков», тоненьких,’ в три спички, папирос «Звезда». Я полез в карман и наткнулся на то, что сунул мне при моем бегстве Леха.

Это был увесистый, с ладонь, брусок, затянутый в серебряную фольгу. Я надорвал ее и — разинул рот — в руке у меня была… плитка шоколада, только в форме бруска, тоже, конечно, американского шоколада, потому что в коричневой его массе белели крупные вкраплины орехов. О таком шоколаде с орехами мне рассказывал все тот же Серега Часкидов, начальничий сынок…

Я быстро огляделся — Зеленая моя улица была пуста: ее жители благодушествовали после демонстрации, ели «картонные» пироги, пили, если она была, картофельную же брагу. Я был один и мог без стеснения есть эту заморскую сласть, смакуя и наслаждаясь. Еще мгновение, и зубы мои впились бы в твердую коричневую массу, но тут странная мысль, мысль-тоска, остановила меня. Та же мысль — о моем одиночестве. Но не о сиеминутном. А о давнишнем уже. Потому что дружба с Лехой Быковым — это тоже было одиночество. Одиночество вдвоем.

И я решился. Я выправил на теле шоколада разорванную фольгу, разгладил ее даже ногтем. Сунул плитку в карман и побежал.

Я бежал к одному дому. К старому, двухэтажному, с двором, заросшим лопухами и «калачиками».

Сейчас я стукну в покосившиеся ворота, и мне откроет мой старый, мой единственный верный друг. Друг, который в классе чуть не целый год сидит тоскливо один, но на место рядом с собой, мое бывшее место, никого не пускает. Он старается не глядеть на меня, но, видно, не может, и я часто ловлю — со стыдом и болью, — ловлю взгляд его голубых, будто сосущих глаз… Сейчас он откроет мне, мы сядем с ним прямо на молодую траву и, разломав пополам плитку, торжественно съедим ее; это ведь настоящий шоколад, а не какие-нибудь там «калачики»! И даже, не пеклеванный хлеб… И я, наконец, смою свою вину перед ним, отблагодарю его за все!

Я бежал к Шакалу. К Леньке Шакалову.

Но открыл мне не он — его старый, совсем не изменившийся отец. Только вместо кальсон по случаю праздника на нем были штаны, правда, мало чем отличающиеся от исподников, да прямо на нательную рубаху вздет древний пиджак, на котором, тоже, видать, по праздничному случаю, прицеплен георгиевский крестик, беленький, маленький, истончившийся до толщины бумаги. А может, и верно бумажный…

— Нету Леньки-то, — сказал георгиевский кавалер. — Летает где-то, шакалит…

Вот беда. Но отступить я уже не мог. И ждать тоже: один съем.

И сделал широкий жест.

— У меня к вам просьба. Передайте ему вот это. Скажите, от Дениса.

Старик взял шоколад. Выцветшие глаза его вспыхнули диким огнем.

— А как же — передам. От Бориса.

И он захлопнул ворота. И я понял, что ни шиша он не передаст, не доходя до дому, остервенело и удивленно слопает сам. «Ну и черт с ним, с этим быковским шоколадом!»

И я поплелся домой. Под подол к бабушке…

Но вечером, когда, позабыв все на свете, я обмирал над первым томом «Тихого Дона», только что вышедшего приложением к «Огоньку», в наш домишко ввалился Леха Быков. Веселый, будто ничего не случилось.

— Бросай советских классиков! — как прежде приказал он. — Одевайся и пошли. Все равно — война!

— Никуда я с тобой не пойду.

— Пойдешь! — Леха торжествующе засмеялся, — Матушке прислали два билета в цирк. На сегодня!

Видно, чем-то задел я его душу, дорог, что ли, чем-то стал, раз он для меня так расстарался. А может, просто Привык?.. Но подарок он мне сделал действительно могучий.

Сегодня в нашем цирке должны состояться решающие, заключительные и прощальные, схватки французской борьбы. Сегодня наконец-то сойдутся в финале доселе непобедимые, сойдутся в борьбе за звание сильнейшего в мире легендарные Ян Цыган и Ван Гут!

Я уже месяц назад начал клянчить у бабушки пять рублей — столько стоил в этот день билет даже на галерку, на самый последний ряд. Но сперва бабушка, вечная экономка и скареда, считавшая, что деньги развращают (а какие это тогда были деньги — пять рублей!), сперва бабушка прикидывалась неимущей, думающей больше не о возвышении моего боевого духа, а о поддержании наших с братом Вовкой хилых тел, а когда после моей истерики раскошелилась, было уже поздно: все дешевые билеты на прощальные состязания борцов оказались проданы.

Как я хотел, как мечтал поглядеть эту схватку гигантов!

Но вид счастливого Лехи, уверенного, что я опять побегу за ним, как собачка, вдруг напомнил мне комья американской тушенки на большущем блюде, сальный вкус которой не смогли перешибить бабушкины худые пироги. И я снова вцепился в Шолохова.

— Почему сидим? — удивился Леха.

— Не хочется. Да и далекий ряд, поди? Лиц не разобрать.

— Почему дальний? Первый ряд! Моей родительнице других не шлют…

Все. Я был сражен. Я еще сроду не сидел в нашем цирке на первом ряду! Я вскочил, как подброшенный: значит, я увижу не только знаменитых борцов, но и великого клоуна Бориса Вяткина с его Манюней!

— Ну, шапку в охапку, и за мной! — сказал Леха. — Я тебя на улице подожду. Тесновато тут у вас.

Он вышел, а ко мне кинулась бабушка, которая из своей кухни успела, видать, разглядеть моего гостя.

— Это и есть твой Быков?

— Он и есть, — ответил я, в спешке не попадая в штанины.

— Какой прекрасный юноша! — всплеснула она руками. — Но почему он во всем военном? Он что, бывший сын полка?

— Он настоящий сын генерала.

— Генерала? — Бабушка сомлела вовсе. Ее мечтательная душа вечной сестры милосердия была с девичьих лет взлелеяна на известной песне — «Помню, я еще молодушкой была». Молодой парень-то, мой дед, к ней подъехал и не только попросил «напоить его холодной водой», но и увел под венец, а вот седого генерала, который был бы «весь израненный и жалобно стонал», она так и не дождалась. Поэтому каждый генерал остался тайной, высокой бабушкиной мечтой, которая и в старости томила ее сердечко.

— Ты дружи с ним. Бери с него пример, он плохому не научит, — сказала она. — Это не то, что твой полоротый босяк Шакалов.

— Не говори глупости! — заорал я, торопясь заправить рубаху, схватить пиджак и кинуться из дому.

— Конечно, бабушка всегда глупости говорит, — обиделась она, но я, не отвечая, прошмыгнул мимо.

И тут дорогу мне преградил мой малолетний братец, вылезший из кухни с деревянной саблей наголо.

— Я тоже в цирк хочу! — заблажил он. — Ты давно обещал!

— Так билетов два всего.

— Я маленький, меня без билета пропустят.

— Маленький, но умный, да?.. Это же последний, решающий матч французской борьбы. Вход только по билетам.

— А-а! — заорал Вовка.

Но я уже был на улице и догонял Леху Быкова, который шел не торопясь, с любопытством разглядывая убогие домишки нашей улицы.

— Живут же люди! — не то с сожалением, не то с презрением сказал он. — Ну, как тебе шоколад наших бывших союзников?

В его голосе мне снова почудился вечный тон господина, снисходительно одаривающего своих слуг. Но слугой я уже быть не хотел.

— Ерунда, солома, — сказал я. — Наш советский лучше.

— Ты даешь! — удивился Леха. — Ты хоть понял, что он с арахисом? С орехами? В сочетании этих орехов с шоколадом и есть весь смак.

— Все равно наш лучше! И вообще я разговоров про еду не люблю, понял?

— Ладно, перестань брызгать слюной, патриот. Что опять встал? Пошли.

И мы пошли через Моральский мост в центр города. Туда, где между кинотеатрами «Искра» и «Горн» (только сейчас я понимаю, как прекрасны были эти названия, какой смысл несли!), среди буйно цветущего яблоневого сквера стояло тринадцатое чудо света — наш цирк, знаменитый цирк Моего Города!

Знаменит он был, прежде всего, своей диковинной архитектурой и громадностью.

Этот мойгородский Колизей, парящий над мелкими, по сравнению с ним, каменными домами центра своим гигантским, почерневшим от дождей и снегов куполом, был полностью срублен из дерева. Рассказывают, когда через несколько лет (нас уже в ту пору в Моем Городе не было) его признали аварийным и несущие шатер чудовищные лиственичные колонны были подпилены, и он рухнул со страшным громом, то пыль поднялась до неба, как при атомном взрыве, а образовавшихся в результате его падения дров хватило горкомхозу на целый отопительный сезон.

Возвели же это чудо по велению первых Советов — «искусство принадлежит народу»! — воздвигли, разумеется, без всяких чертежей — мой глаз — ватерпас! — бородатые зисимские плотники, те, что срубили во времена оны и второго деревянного нашего гиганта — Горбатый мост над рекой. Умели кое-что делать лесные зисимские кержаки!

В амфитеатре того деревянного цирка было пятьдесят рядов, и, если смотреть снизу, то верхние ряды терялись во мраке поднебесья, а если сверху — то арена казалась маленькой, почти как пятак. Работавшие же под куполом на страшной высоте акробаты виделись снизу крохотными, будто муравьи…

Народу в него набивалось тьма, голодные толпы шли в цирк, как на праздник, со всех концов города, и даже в злые крещенские морозы в нем, кое-как отапливаемом, было сравнительно тепло — от дыхания и тел тысяч людей, вспотевших от волнения и радости под своими шубами. Поэтому цирк работал круглый год, в нем гастролировали всегда лучшие труппы страны.

Они здесь работали еще и потому, что другие цирки — на западе — были разрушены, а дальше на восток их не было.

Это вторая причина его знаменитости.

Через двадцать пять лет, уже во времена Никулина и Олега Попова, не веря сёоим глазам, во всемирно известном Московском цирке на проспекте Вернадского я встретил старого знакомого. Коверного, клоуна-дрессировщйка Бориса Вяткина с его Манюней. Успех у него и здесь, в столице, был оглушительный, хотя он постарел, поугас как-то, и собачонка Манюня была уже другая, не так шустра, весела и умна. А ведь он три сезона — и зиму, и лето, — молодой, невозможно смешной и отчаянно смелый, бузотерил на арене нашего провинциального гиганта, воспитывая в нас главные качества человека — юмор и самостоятельность духа. И был, к слову, не основным гвоздем программы. Вершиной ее, ее грандиозным завершением была все-таки французская борьба!

Мы, мальчишки, знали наперечет всех борцов, их силу, их любимые приемы и, конечно, их слабые места. Но были среди них два титана, у которых слабостей не существовало, — это русский богатырь, с могучим, белым, как молоко, телом страшной силы, Ян Цыган и негр, а может, метис, потому что темная кожа его, обтягивающая мощные сухожилия и длинные эластичные мышцы, имела явный желтоватый оттенок, король и маг двойного нельсона Ван Гут.

Они давно боролись на ковре Моего Города, но ни разу друг с другой не встречались. Они побеждали всех других, но между собой схватки избегали, сохраняя тем самым в нашем цирке волнующее сердца двоевластие. Но так не могло быть вечно! И вот сегодня они наконец встретятся! Встретятся и — уедут. Навсегда. Уезжали не только борцы — уезжали и Борис Вяткин, и чудо-эксцентрики Диановы, и акробаты Гогоберидзе, почти вся труппа. Их ждали другие арены: страна поднималась из пепла и прежде всего, и правильно (сила, молодость, красота — жизнь!), возрождала цирки. И хотя мы привыкли ко всем артистам, но тяжелее всего, больнее всего мои земляки прощались с борцами: чуяли, похоже, что такое зрелище им больше не увидеть. И точно: профессиональная борьба вскоре ушла с цирковой арены.

Но почему? Почему? Неужели прав был Леха Быков?..

Итак, мы уселись на свой первый ряд. С наслаждением вдохнули запах зверей, конского пота, свежий, близкий запах мокрого опила, чуть оглохли от пререканий настраиваемых инструментов оркестра, единственного джаз-оркестра, сохранившегося в Моем Городе, и уставились в нетерпении на главный выход. И вот малиновые его портьеры раздвинулись, на арену величественно выступил ведущий с прямым, как у английского лорда, пробором через всю прилизанную голову и отчаянным праздничным выкриком объявил начало. Погас свет, в темноте ударил оркестр и, слепя нас, вспыхнули юпитеры.

Начался парад-алле. Борцов в нем представляли Ян Цыган и гигант белорус Белявский. «Ван Гут не пошел, — услышал я чей-то шепот, — силы экономит…»

Из первых двух отделений (циркачи тогда работали на совесть, все представления состояли из трех частей, а В тот вечер, прощаясь с городом, артисты превзошли сами себя!), из всех блестящих номеров меня, да и не только, конечно, меня, поразило своим смертельном напряжением и безысходным драматизмом сюжета выступление канатоходцев.

Они, их было двое — отец лет сорока и сын, парень нашего возраста, — работали в нашем цирке с начала войны. Работали неизменно блестяще, разнообразно и, главное, рискованно, хотя риском мало кого можно было тогда удивить: все акробаты выступали без страховочной сетки, по-моему, ее вообще в нашем цирке не было, и только братья и сестра Гогоберидзе в своих смертельных номерах под куполом цепляли к поясам, страховочные карабины, да и то не всегда…

Но драма канатоходцев заключалась в том, что все эти годы, тяжкие и голодные, отец неумолимо старел, а сын, которого он по ходу представления носил на себе, так же неумолимо и бурно рос. И незаметное по дням это старение отца и роковое утяжеление сына должно было когда-то проявиться трагическим взрывом…

Сначала они, каждый по отдельности, показали свое дьявольское умение ходить, стоять, сидеть и даже прыгать на тонкой, уходящей из-под ног проволоке. И, наконец, сын поднялся на плечи отца, и отец, балансируя длинным тяжелым шестом, ступил над бездной. Оркестр смолк, только одиноко и тревожно отбивал дробь барабан. Но вот и барабан замолчал — все замерли. Сын, опершись рукой о голову отца, стал медленно поднимать ноги. Отец шел, а сын медленно выпрямлялся на его голове и, наконец, замер на одной руке, вытянувшись свечечкой в гробовом молчании зала.

И тут он произошел — давно и неуловимо нараставший взрыв: каменное обычно лицо отца вдруг исказилось, будто треснувшая от удара маска, он пошатнулся, шест-балансир резко пошел вниз и влево. Все ахнули.

Отец, постаревший и ослабевший, падал. В семиметровую пропасть, в почти верную смерть. Он уже, похоже, смирился с этим или потерял сознание, лишь многолетняя привычка стоять до конца держала его еще наверху.

— Папа! — на весь зал крикнул мальчик. — Папа!..

И этот крик, крик родной крови вернул отца назад. С надсадным хрипом, каким-то чудовищным напряжением воли и мышц он кинул свое тело вправо, туда же — балансир, а когда выпрямился, мгновенно переложил его назад, налево. И сделал шаг вперед. Лица на нем не было — было сплошное белое пятно с оскаленным ртом. Он сделал, из последних сил скользя по проволоке, еще шаг, а мальчик, стоя вниз головой, по-прежнему безмятежно улыбался в зал, как будто и не он кричал секунду назад…

Я закрыл глаза. И открыл, когда под вой, аплодисменты и восторженный свист зала акробаты спускались вниз. Отец снова обрел лицо, улыбаясь, он крепко прижимал к себе сына и, забыв про поклоны, нежил его глазами. И вдруг сын встал на цыпочки и поцеловал отца в морщинистую, потную и бледную щеку.

Зал взвыл снова, а я тоже сразу, вдруг представивший, что вот так же из последних сил, на пределе жизни, наши отцы спасали нас, своих сыновей, там, на фронте, почувствовал, что к горлу моему подступает что-то обжигающе горячее…

— Да ты что, ревешь вроде? — спросил Леха. — Вот чудик.

— Ан-тра-акт! — праздничным, освобожденным, счастливым выкриком объявил ведущий.

— Утри сопли и пошли, — сказал Леха.

— Уйди! — закричал я, но Леха, легко подняв меня, поволок по проходу. Он по-хозяйски раздвинул бархатные малиновые портьеры, закрывающие выход, и мы вступили внутрь цирка, в его кулисы.

Через несколько секунд я пойму, что зря лез в бочку, что я и права не имел возражать своему великому другу Лехе Быкову. Сейчас он ошарашит меня сильнее, чем своим генеральством, силой, сильнее, чем парабеллумом даже. Я увижу своими глазами, как его знают, больше — любят! — люди, которые всю войну были для меня не людьми, а богами.

Мы прошли мимо каких-то акробатических снарядов, мимо стойл лошадей, хрумкающих овсом, мимо большого вольера, где тявкали дрессированные собачки, и Леха без стука, как старый знакомый, толкнул фанерную дверь, за которой слышались мужские голоса.

Большая комната, куда мы вошли, была полна.

Полна могучих, полуголых, в трико, тел: выпуклые, огромные мышцы, крутые короткие бычьи шеи, уродливо смятые уши, маленькие, под косой бокс прически.

Мы стояли в раздевалке борцов! Борцов, готовящихся к схваткам.

— Мужики! Кто к нам пришел-то! — закричал один из них, бросая двухпудовку, с которой играл в углу. Он был самый молодой, и я сразу узнал его — Георгий (или просто Гоша, Егор) Власкин, тихоокеанский моряк, взятый в труппу Сразу после войны, сильный, способный, но еще Неотесанный боец.

Все повернулись к дверям, к Лехе Быкову. И Калина Урусевич, признанный третий борец, этот мрачный, толстобрюхий и беспощадный на ковре мужичище, вдруг запел тонким, по-цыганьему залихватским голоском:

— К нам приехал, к нам приехал…

— Наш Алеша дорогой! — подхватил хор, а Гоша Власкин, оттиснув Леху от меня, облапил его и вывел на середину комнаты, туда, где, сидя в единственном кресле, курил толстую сигару сам Ван Гут. Он один был в халате, может, стеснялся, но, скорее всего, просто не хотел выделяться среди белых тел своей коричневой кожей.

Ван Гут положил сигару в пепельницу, где, кроме нее, окурков больше не было, и раздвинул в улыбке иссиня-бледные губы.

— Здравствуй, Леша, — сказал он с сильным акцентом. — Сделал решение: французский борьба? Французский борьба — это колоссаль! Большой мир будешь ездить. Все страны увидишь, как я. Чемпионом мира будешь. Это я тебе говориль — Ван Гут!

— Спасибо, Иван Иванович, — засмеялся Леха. — Но я уже давно выбрал — бокс!

— Бокс — не мужское занятие, а детская игра! — раздалось от дверей.

Ну, вот и он появился, мой кумир. В дверях, растягивая руками перед грудью толстую резину, разогреваясь, стоял Ян Цыган, кудрявый, черноволосый, белотелый, тоже уже в трико, тоже готовый к бою.

— Как это не мужское? — взвился Леха. — Это у вас — таскаете друг друга по ковру битых полчаса, а в результате — ничья. А у нас — хук в челюсть, апперкот в печень, и — кранты, сливай воду, все равно — война!

— Что? — для вида рассердился Ян Цыган. — Позорить борьбу? Спорить со мной? — сделав страшные глаза, он пошел на Леху.

Но навстречу ему огромной пантерой взмыл из своего кресла Ван Гут:

— Не трогать короший малшик! У нас свободный страна, и каждый может делать свое решение.

Он тоже играл, но сквозь игру эту, как желтый оттенок через его темную кожу, просвечивало что-то другое, серьезное и жесткое. Мне даже стало страшно. Но Ян Цыган продолжал играть.

— Уж больно ты добрый, Иван Иваныч, — он сокрушенно махнул своей могучей рукой. — Из-за таких, как ты, и гибнет французская борьба.

Это была, видно, часто повторяемая здесь шутка, потому что все дружно заржали, загоготали в дюжину мощных глоток. Черные глаза Ван Гута вспыхнули, коричневые кулаки сжались. Но в этот момент в комнате возник ведущий. Тут, среди гигантов, он вовсе не походил на английского лорда, со своим прилизанным пробором, среди мощных голых затылков он был жалок.

— Пора, ребятушки, на выход! — взвизгнул он. — Ни пуха вам ни пера!

— Иди к черту, — прогудел кто-то, и борцы один за другим вытеснились в полутемный коридор. Мы вышли за ними. И я за какими-то декорациями поймал Леху за рукав и сказал то, что должен был сказать:

— Ты прости меня, Лешка, что я возгудел сегодня, и обед вам испортил. Ты, оказывается, молоток, тебя такие люди знают.

— Да брось ты, Денис, — сказал Леха, беря меня за плечи, — Какие извинения?.. Но вообще-то нужно уметь держать себя в руках…

А на арену под победные звуки марша «Бранденбургские ворота» по-медвежьи сутулясь, длинными, но мягкими при всей тяжести тел шагами выходили борцы — их столбообразные ноги, затянутые в высокие, почти до икр, чувяки-борцовки, глубоко впивались в расстеленный на арене ковер.

Здесь были собраны только тяжеловесы, только знаменитости.

— Неоднократный чемпион прибалтийских стран Петер Рудис! — выкрикивал, захлебываясь, ведущий.

— Победитель спартакиады Тихоокеанского флота, восходящая звезда французской борьбы Георгий Вла-а-аскин!

— Абсолютный чемпион Армении Грант Овсенян!

— Чемпион Белоруссии, тяжелейший в мире борец Калину Урусевич!..

Когда мы под глухой ропот соседей протиснулись на свои места, ведущий представлял главных сегодняшних соперников: Ван Гута и Яна Цыгана. Их имена были покрыты всеобщим ревом— так ревут сейчас трибуны стадионов, приветствуя лучших наших хоккеистов, чемпионов мира.

И борьба началась. Сегодня боролись все шесть пар и все — до победы.

Первыми встретились самые близкие Лехины друзья: Гоша Власкин и Калина Урусевич. Конечно, Гоша был обречен, все-таки разница в весе тридцать кэгэ, но сперва Гоша потешил зрителей, помотал и помучил неповоротливого Калину. Быстрый и ловкий, он несколько раз бросал гиганта на ковер, но додавить, сломать его мощный мост так и не смог. Ну, а потом настала очередь Калины, уставший Гоша уже не мог с тем же проворством уходить от его страшных объятий. Но Власкин, собрав последние силы, обхватил Калину под лопатки, намереваясь, бросить через себя и вниз, и тут Калина применил свой любимый прием: в то время как Гоша напрягся для броска, он, упираясь, втянул в себя грудь и свой чудовищный живот, а потом вдруг ударил мокрого ослабевшего Гошу сразу и грудью и брюшным прессом!.. Потрясенная публика ахнула, а чемпион Тихоокеанского флота отлетел на середину арены, где с необыкновенным проворством его поймал чемпион Белоруссии и, опрокинув, припечатал с победным криком лопатками к ковру.

Все, жалея Гошу, все-таки аплодировали победителю, только мой вновь обретенный друг Леха Быков как-то странно, криво усмехался…

Потом боролись другие. Каскады приемов, кличи победы, кряхтенье и стоны поверженных, напряженные, искаженные в страшных усилиях лица — все это слилось в оглушительный, слепящий, потрясающий душу водоворот.

Но вот снова заиграл отдохнувший оркестр, грянув марш тореадора. Служители в стареньких ливреях быстро смели с ковра опил, натасканный ногами борцов. И появились — они. Пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны. Рефери в белом пропотевшем на лопатках и под мышками костюме дал свисток, и они сошлись.

— Ты за кого? — прошептал я.

— Какая разница? — Леха только пожал плечами.

— А я за Яна Цыгана!

— Давай, патриот, — опять странно усмехнулся Леха. Но я уже его не видел. Я — весь! — был там, на ковре.

Ван Гут на голову возвышался над своим знаменитым противником и, несмотря на широкие плечи и большой вес, был тонок телом, эластичен и гибок, но не резиновой гибкостью, а гибкостью стальной пружины. Отступая, он своими длинными клешнями как бы прощупывал, присасывался к противнику. А Ян Цыган наступал открыто, почти опустив руки, словно не думая о защите. Так открыто наступал и великий боксер того времени Николай Королев. Но в этой открытости таился обман, мгновенная готовность на прием противника ответить встречным приемом.

Так и случилось. Ван Гут, обхватив ладонями шею Яна, пошел на сближение, но тот молниеносно развернулся, и черное длинное тело взмыло в воздух. Однако или Ян Цыган маленько просчитался, или у Ван Гута действительно была реакция пантеры, но уже в воздухе, уже падая, падая на лопатки, он успел повернуться на живот. Ян среагировал и на этот фокус: он повалился вместе, и уже в падении его руки пролезли под мышки Ван Гута, и, когда они оба очутились на полу, белые пальцы страшным замком сошлись на черном загривке.

Обмерший зал, который, как и я, болел, понятно, за Яна Цыгана, подняло, как ветром. Двойной нельсон!

Все. Крышка великому негру. Я орал, не помня себя. Но что это?.. Черная, коротко стриженная голова ушла в плечи, шея исчезла, широченные плечи вдруг сузились, и Ван Гут выскользнул из замка Яна Цыгана, как змея из ненужной кожи…

И они снова стояли друг против друга. Улыбаясь, как вначале. Только дышали чаще. И в глазах у них горел огонь уже нешуточной злобы.

Они ломали, они кидали (кидал в основном Цыган, Гут, защищаясь, уходил), они ловили друг друга пять, десять, пятнадцать минут. Хитрый негр явно выжидал. И дождался… На семнадцатой минуте Ван Гут в который раз увильнул от приема, не на шутку разозлившийся Ян с маху упал сам, на секунду замешкался в партере, и теперь уже черные пальцы сошлись замком на белом загривке. И Ван Гут закричал. Не по-русски, победно, торжествующе.

Конечно, Ян Цыган был сильнее, даже техничнее своего соперника. Но двойной нельсон Ван Гута считался самым страшным: никто еще не уходил из него, не проиграв, не сдавшись. Это была мертвая хватка, хватка бульдога — стальная пружина сработала, замкнулась…

Ян Цыган катался по ковру, мотал на себе черное тело, но тщетно — железные черные тиски на его шее не разжимались, наоборот, они все сильнее и сильнее давили курчавую голову к белой волосатой груди. Ян Цыган задыхался.

Зал молча и обреченно стоял, ожидая неизбежного конца.

Но тогда, когда казалось, что все кончено, Ян Цыган встал, сперва на колени, потом, оттолкнувшись ладонями, вздыбился в полный рост, подняв вместе с собой и висящее на нем тело противника, вскинул, будто молясь, вверх руки и вдруг обрушил резким ударом их могучие бицепсы на черные локти. Раздался хлюпающий хлопок, стон, и черные пальцы на белой шее — разжались. Ван Гут упал на колени, а освобожденный Ян Цыган стремительно повернулся и, прихватив его руку, кинул Ван Гута через голову. В этот раз Ван Гуту еще, видно, не очнувшемуся и жившему в предвкушении победы, реакция изменила, он не успел сгруппироваться и рухнул прямо на спину, пытался было взмыть в мост, но поздно — Ян Цыган могучим рывком прилепил к ковру его лопатки.

Так жутко, мгновенно и счастливо все завершилось.

Рефери взмахнул рукой и дал три свистка.

Финита! Амба! Конец!

Я не видел и не слышал, что творилось в зале — я опять ревел. От счастья. Будто сам победил этого страшного несокрушимого негра. А рефери, между тем, поднял вверх усталую руку Яна Цыгана, у которого не было сил даже на улыбку…

— По-бе-да! — вместе со всеми надсажался я…

Мы вышли с Лехой из цирка, когда только что повешенные у кинотеатра «Горн» первые в Моем Городе электрические часы показывали час ночи.

— Большое спасибо тебе, Быков, — сказал я. — Этого я никогда не забуду.

— Чего этого? — не понял он.

— Как чего? Цирка. Борьбы. Последней схватки.

— Да ну тебя! — Леха шагал, посвистывая и задрав голову. А я все еще был там, на ковре. Вот такие минуты, минуты наивысшего напряжения, борьбы на пределе возможностей, даже пережитые не самим, а вчуже — глазами, сердцем! — и делают человека человеком. Формируя его, остаются с ним на всю жизнь.

— Слушай, а как он сумел встать?

— Кто он? — опять не понял Леха.

— Ну, Ян Цыган. В конце. Откуда у него силы взялись?.. Нет! Он величайший борец!

— Величайший циркач, — усмехнулся Леха.

Мне давно не нравилась эта ухмылка, еще в цирке, и, хоть я снова был в его власти, я возразил:

— Не циркач! А боец. Воин, если хочешь!

— Ха-ха-ха! — засмеялся Леха и повторил: — Все они циркачи и клоуны.

— Да ты что? — я обалдел. — Ты думай, что говоришь.

— А что мне думать, я знаю. Я этих чудо-богатырей как облупленных знаю. Ты видел, как они меня встретили?

— Видел… Но это не дает тебе права…

— Дает. — Леха остановился. Мы стояли под фонарем у входа на Моральский мост. Я во все глаза смотрел на Леху, словно впервые его узнавая. Маленькие материны глазки, большой, тоже от матери, нос, тяжелый, видно отцовский, лезущий вперед подбородок себялюбца и упрямца. До чего скучная рожа!

— Дает, — сказал Леха. — Ты думаешь, они на одну цирковую зарплату живут? Да с нее они бы давно зачахли. Они же днем подрабатывают на погрузке-разгрузке. Сила есть — ума не надо!.. Особенно в «Военторге», у матери моей, любят ишачить — матушка их лучшими продуктами отоваривает. Там на складе я с ними и познакомился.

— Ну и что? — не сдавался я. — Тот же писатель Куприн и борцом, и грузчиком работал. Что тут позорного?

— Позорное тут то, что они туфту лепят, — лениво растягивая слова, сказал Леха. — Они там же на складе и договариваются, кто кого сегодня победит. У них заранее все мити-мити, а ты, наивняк, кричишь, веришь. За чистую монету принимаешь. Они тут от армии сачковали. Все равно — война, понял?

Что-то оборвалось в моей похолодевшей душе.

— И схватка Яна Цыгана с Ван Гутом тоже мити-мити?! Тоже туфта?

— Конечно. Она-то в первую очередь. Кто это тебе допустит, чтоб на прощанье победил Ван Гут, настроение публике испортил? Поэтому: да здравствует великий русский борец Ян Цыган!

— Гад ты, — сказал я, и чтоб Леха не видел Моих новых жутких слез, бросился бежать. Но не мог я убежать просто так, с опустошенной разорванной душой, я должен был хоть криком, хоть оскорблениями спасти ее, и, взбежав на Моральскую гору, я унял слезы и крикнул Лехе, все также освещенно стоящему под фонарем:

— Гад ты последний! Малахольное ты чучело! Дурак неверующий! Войной контуженный!

В ответ раздался хохот и крик:

— Топай домой, салага! А то уши нарву… Пока они горячие…

На другое утро я пересел к Леньке Шакалу.